Из малой залы в большую перешли на удивление дружно, разом — едва Симон Дах подал знак рукой: ему по-детски капризные натуры поэтов подчинялись охотно. Верховенство его признавали. Ради него даже Рист с Цезеном отказались (ненадолго) от распри, что уже завладела их потрохами. Вот такого отца он всегда желал себе, думал Грефлингер. Обуздывать свои привычки в угоду бюргеру Дах у — дворянина Гофмансвальдау это даже развлекало. Князья учености, из коих Гарсдёрфер имел резиденцию в Нюрнберге, а Бухнер — в Виттенберге. охотно избрали бы (в подпитии) магистра с Трактирной площади своим сюзереном. А наживший желчность на придворной службе Векерлин, уже несколько лет как статс-секретарь являвшийся на доклад не к английскому королю, а в парламент, привык уважать волю большинства и вместе со всеми последовал зову Даха, хотя над пуританским демократизмом второй своей родины старик и подтрунивал, рассказывая, в каких колючих рукавицах держит там поэтов некий Кромвель.
Единственный, кто не примкнул к остальным, был студент Шефлер. Его, пока все еще сидели за супом, потянуло в город, куда он и устремился через Эмские ворота, на поиски предмета ежегодного паломничества в Тельгте — деревянной резной пиеты: застывшая от горя Мария сидит, держа на руках тело сына, скованное холодом смерти.
Когда все расселись вокруг Даха на скамьи, стулья, а поскольку их не хватило, то и на скамеечки для доения и пивные бочки, через открытые оконца к ним еще раз заглянуло лето, примешав жужжанье мух под балками потолка к негромким переговариваниям и молчаливому ожиданию. Шнойбер что-то втолковывал Цезену. Векерлин объяснял Грефлингеру приемы шифровки секретных донесений — искусство, коим он овладел в череде служебных перемещений. Снаружи доносилось ржанье двух хозяйкиных мулов и, еще отдаленнее, брехня трактирных дворняг.
Табурет, стоявший подле кресла с подлокотниками, которое Дах поставил для себя, дожидался оратора. Символических знаков, употреблявшихся в местных объединениях — вроде пальмы «Плодоносного общества», — не было, фон пустовал. То ли соблазнились поэты простотой, то ли ничего подходящего не пришло в голову — да и найди его, подходящее, попробуй.
Без всяких вступлений, лишь легким покашливанием обеспечив тишину, Симон Дах предоставил первое слово магистру литературы из Саксонии Августу Бухнеру, человеку уже пожилому, гладкому, который и слова не мог сказать в простоте, непрерывно вещал, а если молчал, то и молчание его было подобно докладу: молчал он так внушительно, что его немые периоды можно было цитировать как перлы красноречия.
Бухнер прочитал из своего манускрипта «Краткий путеводитель к неметцкой поэзии», впрочем широко распространившегося уже в списках, десятую главу: «О размерах стихов и их видах». Возникла эта глава в продолжение теоретических изысканий Опица и содержала рассуждения о правильном употреблении «дактилических слов», указания на ошибки приснопамятного Амброзия Лобвассера, «примешавшего александрийскому стиху ложные pedes»[3] и примеры дактилической оды, четыре последних стиха каковой являются, как в пасторальных поэмах, трохеями.
Доклад Бухнера изобиловал реверансами перед Опицем — хотя возразить ему там и сям он счел весьма оправданным — и колкостями в сторону отсутствующего «принцева воспитателя» Шоттеля с его угодливостью князю и тайными шашнями при дворе. Обронил Бухнер и слово «розенкрейцеры», хотя Авраам фон Франкенберг и не был назван. По временам оратор переходил на ученую латынь. Даже оторвавшись от листков, он свободно пользовался цитатами. (Не зря в «Плодоносном обществе» снискал он прозвище Искушенный.)
Дах призвал к прениям, но покуситься на авторитет Бухнера поначалу никто не отваживался, даром что большинство собаку съело в теории, понаторело в ремесле стихосложения, привыкло к словесным стычкам, за словом в карман не лезло и даже тогда норовило закусить удила, когда на языке вертелось согласье. Лишь непререкаемый проповедник Рист позволил себе осудить любую критику Опица как «недостойную и порочную», на что ученик Бухнера Цезен немедленно отпарировал: так может говорить только тот, кто «опицирует» бездумно, какой-нибудь мастер «опициальности» в духе «эльбских лебедей»!
После того как Гарсдёрфер выступил с ученой защитой нюрнбергской пасторали, пострадавшей, по его мнению, от Бухнера, а Векерлин — с указанием на то, что он давно, задолго до Опицевых и Бухнеровых остережений, употреблял дактили правильные, Грифиус плеснул свою ложку дегтя: такие наставления могут-де повсеместно породить бездушную писанину; с чем Искушенный согласился, пояснив, что именно по этой причине он, не то что иные магистры словесности, не станет отдавать в печать своих лекций.
После этого Дах вызвал Зигмунда Биркена, юношу, который то и дело встряхивал своими ниспадавшими на плечи локонами. На круглом лице — глаза дитяти и припухшие влажные губы. Поди разберись, зачем понадобилась теория такой красоте.
Когда Биркен огласил двенадцатую главу своих «Правил немецкой разговорной и поэтической речи», в ней же особенно подчеркнул правила для актеров, согласно которым автор обязан вкладывать в уста всякого персонажа лишь сообразную ему речь: «…дабы дети изъяснялись по-детски, старики — разумно, дамы — прилично и нежно, рыцари — отважно и геройски, крестьяне — грубо…», Грефлингер и Лауремберг накинулись на него: да это же будет смертная скука! Вот уж поистине «пегницня»! Тоска зеленая, как всегда! Издевался и Мошерош: в какое-де такое время живет юный хлыщ?
Гарсдёрфер вяловато двинулся на выручку своему воспитаннику: мол, подобные предписания для актеров существовали и в античные времена. Гергардт похвалил правила Биркена в той их части, где содержался призыв не являть всякие ужасы в их натуральном обличии, а лишь косвенно сообщать о них. Однако ж Грифиус, о котором поговаривали, что он пишет трагедии, молчал. Молчал и Бухнер — оглушительно, как набат.
Тут попросил слова Гельнгаузен. Уже не в щегольской зеленой безрукавке с золотыми пуговицами, а (как Грефлингер) в простой солдатской блузе и шароварах, он сидел на одном из подоконников и нетерпеливо ерзал, пока Дах не дал ему слова. А хотел Стофель заметить следующее: за свою изобилующую превратностями жизнь он не единожды бывал свидетелем тому, как по-детски изъясняются старики, а разумно — дети, как грубят дамы, а крестьяне держатся приличий, а что до отважных удальцов, коих повидал он немало, то даже перед лицом смерти речь их была сплошная непристойная брань. Нежный шепот, особливо на перекрестках дорог, ему доводилось слышать только от черта. И говоря так, полковой писарь всех поочередно — под конец и князя тьмы тоже — изобразил.
Даже Грифиус рассмеялся. А Дах заключил диспут на примирительной ноте, обратив к собравшимся вопрос: уместно ли являть кровопролитье да засорять речь на театре, коль скоро и в жизни всего этого чрезмерно? И в правилах Биркена, сдается ему, есть немало разумного, если ими не злоупотреблять.
Затем вызвал он Ганса Михаэля Мошероша, чья сатира на порчу языка из первой части «Видений Филандера из Зиттевальда», хоть и была уже напечатана и хорошо всем известна, не могла тем не менее не доставить удовольствия, особенно же своими насмешливыми песенками вроде:
Любой портняжка корпит, бедняжка,
Над латинской грамматикой, чтоб важным стать ему:
То ли немец, то ли француз, то ли вовсе даже индус,
Не голова, а месиво, зато речь спесива…
Это отвечало общему недовольству порчей немецкого языка, чувствительная почва которого изрыта была копытами да колесами во время романских и шведских нашествий.
Тут, просунувшись в отворенную дверь, хозяйка Либушка кстати спросила, не сервировать ли сеньорам «бокколино руж», — ей отвечали на всех имевших хождение в отечестве иностранных наречиях. Все, даже Гергардт, обнаружили отменное владение пародийной тарабарщиной. А Мошерош — здоровенный детина, первым смеющийся собственным шуткам, но и ревнитель глубокомыслия, что принесло ему в «Ордене пальмы» титл Мечтающего, — продолжал рассыпать перлы своего сатирического мастерства. Он измывался теперь над убогими рифмами и описаниями в духе пасторальных изысков. Имен не называл, но явно метил в берега Пегница. Себя не раз назвал «ладнонемецким», хотя имя его было происхождения мавританского. Это он заявляет всем, кто пожелает подыскать рифму к слову «вид». (Остатний у хозяйки бочонок вина, который служанки по ее знаку вкатили, был, таким образом, посланцем прародины Мошероша.)
После этого Гарсдёрфер прочел из только что опубликованной первой части своей «Поэтической воронки» несколько толковых наставлений для желающих в кратчайшие сроки сподобиться пиитического ремесла — «сии шесть уроков, однако ж, не след брать все в един день…», — к чему присовокупил, стяжав общие восторги, по рукописи прочитанную похвалу немецкому языку, каковой-де более прочих подражать всякому природному звуку и шороху способен, ибо «воркует голубем, играет вороном, чирикает воробьем, журчит и плещется, что ручей…».
И хотя мы никак не могли договориться даже о том, писать ли нам «немецкий» или «неметцкий», однако ж всякая хвала «немецкого» или «неметцкого» была нам по сердцу. Каждый без устали отыскивал все новые и новые природные звуки для доказательства искусности немецкого слова. Вскоре (к неудовольствию Бухнера) стали перебирать бесконечные словоизобретения Шоттеля, воздав должное его «молочно-белоснежному» и другим находкам. Страсть к улучшению языка, к онемечению иностранщины сплачивала нас неукоснимо. Одобрение встретила даже предложенная Цезеном замена «женского монастыря» на «девоузилище».
Однако длинное стихотворение Лауремберга «О новомодных виршах и рифмах», в котором автор на своем нижненемецком наречии яро обрушивался на тех поэтов, что писали «по моде» на верхненемецком, снова раскололо собрание, хотя уязвить Лауремберга было нелегко. Он предвидел возражения своих противников — «Какую ни правь бумагу, все им язык негож,/Казенный канцелярский один у них хорош…» — и выдвинул неиспорченный нижненемецкий в противовес ходульному, жеманному, преизобильному квазиучеными кренделями верхненемецкому, возлюбленному канцеляристами: «То ли лапландский, то ли еще каковский — не немецкий, а бестолковский…»
Но тут уж не только модники Цезен и Биркен, но и Бухнер с Логау предали анафеме диалект как средство поэзии. Единственно верхненемецкий, изощряясь и утончаясь, должен стать тем инструментом, который — взамен неудачливых копья и меча — очистит отечество от чужеземного господства. Рист заодно потребовал покончить и с античным хламом, со всем этим нечестивым заклинанием муз и прочим языческим непотребством. Грифиус признался, что в отличие от Опица полагал, будто лишь диалект питает соками основной язык, но после учения в Лейдене он, хоть и не без сожаления, предписал себе более строгий языковой пост.
И опять с подоконника подал голос Гельнгаузен: ежели на Рейне говорят «свекла», а на Эмсе или Везере — «буряк», то ведь все равно имеют в виду одно и то же. О чем тут спор — непонятно. Разве, слушая поэму Лауремберга, можно не заметить, сколь ярко выделяется грубое местное наречие на фоне ходульного слога. Ну и пусть себе соседствуют всем на радость. Когда заботятся только о чистоте и не выпускают из рук метлы, то в конце концов выметают и самое жизнь.
Рист и Цезен (и согласно, и розно) изготовились возражать, но Дах поторопился признать, что Стофель прав: он тоже иной раз сдабривает свои песенки родными прусскими словечками и сбирает то, что поет народ, дабы через посредство органиста Альберта сделать это всеобщим достоянием. После чего он негромко, вполголоса, исполнил несколько куплетов об «Анке из Тарау» — «моей зазнобе, моей хворобе, моей отраде и отраве моей». Пел он сначала один, потом подтянули ему Лауремберг, Грефлингер, Рист, а уж когда вступил и Грифиус, составился мощный хор, заглушивший — благодарение Анке — всякие споры: «Любо с милой и побраниться, как в раю, век бы с нею резвиться».
Засим Дах объявил сегодняшнее заседание завершенным: еда в малой зале уже поджидала. Кому она покажется не ахти какой пышной, тому надобно взять в толк, что фуражиры-хорваты лишь недавно реквизировали всю хозяйкину живность, увели телят, закололи свиней, извели — а попросту, по-немецки говоря, сожрали — всех гусей до единого. Но поэты все же насытились. Да и ничто так не красит трапезу, как ладная речь или противоречие.
В малой зале присоединился к ним и студент-медикус. С очами, горящими, будто узрел чудо. А всего-то и было, что настоятель соборный показал ему тельгтскую пиету, спрятанную в сарае. Бывшему поблизости от меня Чепко Шефлер сказал: матерь божия открыла ему, что, как бог в его сердце, так она живет в лоне всякой девушки.