Город Луга с районом Лужским, где проживаю я с первых дней своего рождения вот уже пятый десяток лет, клином вбиты промеж трех областей: Ленинградской (к которой приписаны), Новгородской, Псковской. В грибной сезон, бывает, заплутаешь с лукошком в лесу — из Ленинградской области на Псковщину забредешь. В деревушке глухой псковской молочка, тьфу — типун на язык (молочко нынче в глухих деревушках Псковщины в сапожках щеголяет), — водицы изопьешь, глядь, через пару часов уже по Новгородчине топаешь. Зимой на выходной день с рыбаками затемно из дома выйдешь и ну рядить: на Ильмень-озеро поехать рыбачить, на Шелонь-реку, Мсту, канал Сиверсов? А может, на Псковское озеро податься к островам? Или на Чудское, к Козлову берегу? На Теплом озере у Самолвы плотва, говорят, берет хорошо напротив Вороньего камня (это историки, археологи Вороний камень найти не могли, рыбаки давно знают). Кое-кто из горячих рыбацких голов на Финский залив предлагает двинуть, а то и на Ладогу. И, заметьте, во все эти концы одним днем обернуться надо, одними сутками.
Новгород, Старая Русса, Михайловское, Псков, Изборск, Гдов, Петродворец, Ленинград, Пушкин, Павловск, Гатчина… Это вроде как кольцо вокруг города моего. Колец разных нынче много: Золотое, Серебряное, Северное, Зеленое, а мое — Лужское. Много истории и дивных памятников старины заключено в кольце этом, но нет ничего интереснее людей, живших здесь и живущих ныне. Живущих воочию каждодневно наблюдаю, интересы живших в памятниках старины улавливаю, во всем том, что оставили они после себя на земле нашей, в памяти людской.
Летом на зорьке в кресло автобуса экскурсионного усядешься — и в путь-дорогу по историческим местам кольца своего. Чуть больше часа езды — и уже у древних стен Новгородского Детинца стоишь, у белокаменной красавицы Софии («где София — там и Новгород»). Потом — у Георгиевского собора стоишь, что с древности с Софией соперничает. Из монастыря по тропинке травяной к «Кижам» новгородским выходишь, к «Витославлицам». Поглядывают на тебя оконцами вековые северные избы на высоких подклетах, принаряженные по оконным наличникам, балкончикам, причелинам в резные деревянные кружева. «Черные» избы и «белые». Не мертво поглядывают, а живо, с интересом, с пытливостью. Будто спрашивают: кто таков, добрый молодец? Зачем пожаловал к нам? Мастерством Новгородчины мужицкой любуешься или, как говорят сейчас у вас, строительной культурой русского Севера? Что ж, похвально, что предков своих не забываешь. Смотри на нас, узнавай, гордись, запоминай!
Идешь по улице «Витославлиц», глазеешь по сторонам, дивишься на рукотворные бревенчатые чудеса. Вот церковь Рождества стоит. Исаакий деревянный! Четыреста с лишним лет под небом красуется, топором мужицким рубленная! От куполов ее шатровых и в пасмурную погоду будто свет неземной исходит, с молочной дымкой Ильмень-озера сливается, отражается на горизонте в золоченом куполе Софии-собора. Неподалеку от великанши Рождества крошечная совсем церковь Успения стоит на берегу озера Мячино. Не та шатровая Успения, что из села Курицко в «Витославлицы» перевезенная, а из Любытинского района церковка, на кресте которой 1599 год выбит и которую в народе Успеньюшкой кличут. В конце августа, в канун дня успения, из многих деревень Любытинского района приезжают в «Витославлицы» старые люди, украшают церковь цветами, развешивают на ней различные вещи и предметы домашнего обихода. Как-то спросил я древнюю старушку, которая сухонькими пальчиками украшала церковь ромашками-цветами: «Сколько лет вам, бабушка? Откуда вы?» — «Из деревни Никулино я, родный, — старушка отвечала, — девяносто третий годок пойдет мне как раз с успения. В этой церкви дедушку моего крестили и бабушку. И я с Иваном, царство ему небесное, венчалась в ней. Когда увозили из деревни Успеньюшку, плакала я, думала, больше не свидимся с ней. Сказывали потом люди, что возродилась она у Юрьева монастыря, да я не верила. А нынче вот сама приехала Успеньюшку проведать. Спасибо вам, люди добрые, за Успеньюшку нашу ненаглядную, что сберегаете ее». — И старушка отвесила всем собравшимся земной поклон.
Хорошо в «Витославлицах» в конце мая побывать на празднике фольклора. Из разных мест земли новгородской съезжаются туда хранители и любители песен народных, обрядов, обычаев. Сидишь на галерее под оконцем «черной» избы, слушаешь песни старинные, что старушки в национальных костюмах прямо на улице «Витославлиц» исполняют, танцы народные старинные смотришь, хороводы наблюдаешь и всем своим естеством ощущаешь связь с землей своей, с историей ее, культурой. А если в старушечьем хоре лицо помоложе углядишь, радуешься. Значит, не оборвутся живые нити устного народного творчества, что тянутся к настоящей жизни из глубин веков, не заглушит их вконец визг-вой заморских мелодий и ритмов, не оскудеет культура русская.
Здесь история земли русской всюду напоминает о себе, куда ни бросишь взгляд. Помнят свою историю новгородцы (истинные, конечно), изучают, хранят, а порой и воссоздают по крупицам то, что утеряно было, казалось, навсегда. По крупицам — в переносном и самом прямом смысле этого слова. За примерами далеко ходить не надо. Вон за водной гладью Волхова виднеется в поле знаменитая церковь Спаса-Нередицы, к югу от нее хорошие глаза различат на горизонте Ильмень-озера купол Николы-на-Липне, а дальше за Спас-Нередицей, в трех верстах от Новгорода, — церковь Спаса-на-Ковалеве, руины Успения-на-Волотове. В годы Великой Отечественной эти знаменитые новгородские храмы оказались на линии огня. Немцы били по ним прямой наводкой из орудий, и мало что уцелело от шедевров новгородской и мировой культуры. По старым чертежам удалось воссоздать разрушенное, но фрески? От всемирно известной фресковой росписи Спаса-Нередицы уцелели лишь отдельные фрагменты, не более 14—15 процентов росписи. Церковь Спаса-на-Ковалеве превращена была в груду развалин. Все фрески Ковалевской церкви, исполненные в 1380 году новгородскими и южнославянскими художниками (одно из доказательств прочных культурных связей Новгорода с балканскими славянскими странами), казалось, погибли безвозвратно. В 1965 году началось исследование развалин Спаса-на-Ковалеве, затем раскопки, восстановление. В работах этих принимали участие многие люди, но самыми упорными были супруги Грековы — Александр Петрович и Валентина Борисовна. Двадцать лет воссоздают они из груд штукатурки (расфасованной в сотни ящиков) фрески Ковалевской церкви, по крупицам выискивая и монтируя их на фанерных, а затем на титановых щитах. Все, кто наблюдал работу художников-реставраторов Грековых в помещении Лихудовского корпуса Новгородского кремля, не могли не восхищаться их трудом, их верой, их страстью. Академик Д. С. Лихачев сказал о работе Грековых так: «Это самая героическая, самая вдохновенная и самая нужная работа реставраторов, которую я когда-либо видел. Это работа не только большого технического мастерства, но и работа, за которой чувствуется моральная сила». Сейчас собрано свыше ста сорока квадратных метров фресковых композиций.
Если имена Грековых известны далеко за пределами страны нашей, то сколько их, почти безвестных ценителей и хранителей истории, культуры, творчества народного, живет на земле новгородской. Тех, о делах которых порой и соседи-то по квартире ничего не знают не ведают. Довелось мне однажды попасть в неприхотливую квартиру новгородца Владимира Ивановича Поветкина, и с тех пор я благодарю судьбу за то, что подарила она мне знакомство с этим талантливейшим и скромнейшим человеком. Все в комнатухе Владимира Ивановича — от плетенных из бересты подстаканников и хлебницы до старинных музыкальных инструментов — сделано его руками, все — произведения искусства. Древнего новгородского искусства. Музыкальные инструменты — гусли, жалейки, гудки, свирели Владимир Иванович воссоздает по древним образцам, найденным при раскопках Новгорода, по старинным рисункам. Дерево на инструмент (как это было у новгородцев) пускает самое разнообразное, лаки не применяет, а только естественные красители, инструмент украшает резьбой. Когда я впервые попросил Владимира Ивановича сыграть что-нибудь на одном из инструментов, он ответил, беря в руки гусли, что играть не умеет. Играть умели только те новгородцы, которым принадлежали эти и подобные им инструменты, он же может лишь извлекать некоторые звуки. «Некоторые звуки» — чистые, сильные, смелые, идущие, казалось, из глубин прошлого, — потрясли меня. Можно реставрировать древний музыкальный инструмент, найденный при раскопках, можно воссоздать его по полуистлевшим останкам, чертежам, рисункам, но музыка? Как воссоздать ее? Возможно ли? Мне кажется, что Владимиру Ивановичу подвластно и это. От музыки его невольно разворачиваются плечи, выше поднимается голова, в душе пробуждаются мысли и чувства высокие, и ощущаешь себя на земле своей хозяином, и хочется тебе пригласить в дом свой на вечное дружество всех добрых и даже недобрых людей.
От Новгорода полтора часа хорошего хода на автобусе — и вы уже в Старой Руссе, трясетесь по ухабам набережной речки Перерытицы. Кого из экскурсантов радикулиты мучают, полиартриты, ревматизмы и прочие хвори, тот, естественно, из окна автобуса выискивает знаменитый грязелечебный курорт; ну а те, кто к творчеству Федора Михайловича Достоевского неравнодушен, притихшие сидят. Вот-вот дом-музей Федора Михайловича показаться должен, единственная его недвижимая собственность, приобретенная на исходе жизненного пути. Здесь под негласным надзором полиции провел Достоевский с семьей несколько летних сезонов, здесь он создал «Братьев Карамазовых», гулял с верной своей подругой Анной Григорьевной вот по этой набережной Перерытицы, под этими громадными вязами аракчеевских еще времен; вот знаменитая дача Гриббе, а вот и сам бывший директор дома-музея Достоевского Георгий Иванович Смирнов, интереснейший человек, фанатик от Достоевского, чье имя так же неразрывно связано с музейным комплексом Достоевского в Старой Руссе, как имя другого фанатика — от Пушкина, Семена Степановича Гейченко — связано с музеем-заповедником Пушкина на Псковщине. Кстати, если у вас есть время, желание и силенка в руках, можно прямо отсюда — от дома-музея Достоевского — выйти на байдарке по Перерытице в Порусью, подняться до ее истока, до озера Русское. А ежели вы туристской настырностью еще обладаете и не теряетесь в глухих болотистых местах, то, придавив килограммчик-другой комаров и мошек, сможете отыскать в районе Русского озера исток Сороти, она приведет вас в пушкинские места, к дому-музею Александра Сергеевича. В местах этих необходимо побывать каждому человеку, в чьем сердце хоть чуто́к теплится интерес к жизни, к земле своей. У меня так зачастую бывает: навалятся заботы повседневные, тяготы разные житейские — свет не мил. Видеть никого не хочется, ехать куда-то и подавно желания нет, а пересилишь себя, соберешь в пятницу рюкзачишко свой походный — и на попутку. Только не дай бог в Михайловское в первый воскресный день лета попасть на традиционный праздник Поэзии, когда тысячи и тысячи людей, оглушаемые репродукторным славословием великого поэта, бродят по Михайловскому и его окрестностям. С некоторых пор на Пушкинских празднествах в Михайловском и промтоварные ярмарки разворачиваться стали. Раньше, бывало, на вашем пути к большой Михайловской поляне, где любители поэзии собираются, только книжные соблазны встречались и разные питейно-закусочные. Теперь же по пути к пушкинским местам и калоши нужного размера подобрать можно, и кальсоны к ноге прикинуть. Иные прямо с узлами-покупками по заветным пушкинским тропкам, обгоняя один другого, к дому Александра Сергеевича спешат. Слух какой-то шутник пустил, что и там «чёй-то давать будут».
Все это, в общем-то, не ново, хотя и грустно. Директор Пушкинского заповедника Семен Степанович Гейченко в своей книге «У Лукоморья» рассказывает, как проходил первый Пушкинский праздник, посвященный столетию со дня рождения поэта.
«В Святые Горы понаехали маркитанты и кабатчики всех рангов и мастей. На дверях трактиров вывешивались объявления о том, что здесь в памятные дни будут подаваться специальные блюда «беф а ля Пушкин» и «салат а ля Евгений Онегин». Фирма купца Шустова выставила свои рекламные, щиты, сообщавшие о том, что ею выпущен «Юбилейный ликер Александра Сергеевича» с портретом поэта на этикетке и полным текстом стихотворения «Я люблю веселый пир». Ликер был в стеклянных бутылках в виде фигурки Пушкина и с пробкой, изображающей его черную шляпу».
Отправляясь в Михайловское, очень желательно перечитать упомянутую книгу Семена Степановича. Однако ж еще советую: встретиться с Гейченко и его рассказы о великом поэте послушать не спешите. Семен Степанович натура сильная, волевая, страстная, ему недолго и подмять вас под себя, свое видение Пушкина навязать, свое понимание. Вон неподалеку от «Острова уединения» не так давно скульптура молодого Пушкина установлена, работы ленинградского скульптора Галины Васильевны Додоновой. Пушкин-юноша возлежит прямо на траве, очарованный всем, что его окружает. Он весь — молодость, порыв, вдохновенье. Слов нет, работа Додоновой интересна, талантлива, но… Прежде чем это свое «но» пояснить, приведу газетное высказывание Семена Степановича Гейченко о скульптуре Додоновой:
«В скульптуре Додоновой интересно все, особенно трактовка головы Пушкина, в ней чувствуется образ, найденный самим Пушкиным в его автопортретах». И далее: «Будете в Михайловском — обязательно посмотрите ее шедевр, и благо вам будет!»
Всего несколько строчек, а чувствуете, какой напор в словах, сколько в них страстной, убедительной силы. Представляете, что будет, если вы, прежде чем скульптуру Додоновой увидите, Гейченко послушаете? Разве сможете вы после этого на скульптуру Пушкина своими глазами взглянуть? Да никогда! Только глазами Гейченко. Теперь о своем «но» продолжу, о том, как лично я без подсказки Семена Степановича работу Додоновой воспринимаю. Не приемлет душа моя ее трактовку головы Пушкина, особенно лица поэта. Африканское лицо. Более того — типично африканское лицо без малейшей примеси русской крови. Глядя на человека с таким лицом, и подумать трудно, что он русский язык знать может, да еще и стихи на нем писать. Я не против «африканских» мотивов в трактовке пушкинского обличья, но зачем же упор на них делать? Пушкин как-никак в первую очередь поэт русский.
Чтобы Пушкина в Михайловском ощутить, в местах этих надобно не менее суток провести. Одному или с самым близким для вас человеком. Чтобы вечер у вас в Михайловском был, и ночь, и часы рассветные, и первые солнечные лучи. Входить в заповедные места лучше всего на челноке по Сороти. Пройдя озеро Кучане, остановиться напротив Савкиной горки, на противоположном от нее берегу. Здесь возле самой воды и костерок крошечный сладить можно, ушицу заварить. Прошли те времена, когда Семен Степанович Гейченко хаживал на огонек к цыганским таборам, что жгли костры у озера Маленец. Теперь в заповеднике окурок бросить — только в урну. Но сюда, за Сороть, карающая десница Гейченко не дотянется, здесь у рыбацкого костра еще можно посидеть ночку. А рано утром, когда засветлеет небо, но птицы еще вполголоса говорят, на левый берег Сороти переправиться, по густой росистой траве подняться на Савкину горку. Здесь и встретить рассвет. Потом, неспешно огибая Маленец, к Михайловскому двинуться, чтобы с первыми солнечными лучами к дому Пушкина подойти…
После Михайловского на кольце Лужском Псков стоит, древний страж земли русской, младший брат Новгорода. Из всех городов, что Лугу мою окружают, Псков более всего люблю. За что — и сам не знаю. За людей, наверное, которые в краю Псковском проживают. Более неприхотливых и приветливых людей, чем псковичи, встречать мне на Руси не доводилось.
Но, кажется, я слишком увлекся путешествием по кольцу Лужскому, эдак и конца-краю не будет. Про город свой рассказ продолжу.
Если вы хорошо знаете Пушкина, значит, о городке нашем слышали. Помните, у Александра Сергеевича:
Есть в России город Луга
Петербургского округа;
Хуже не было б сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
Строчки эти поэт написал в Михайловском летом 1817 года, после окончания Лицея. Стихотворение при жизни Пушкина не печаталось, но современные сборники, составленные из стихотворений, написанных в Михайловском, открываются почти всегда им. Что ни говори — неважное впечатление произвел на 18-летнего поэта городок, который встретился ему по пути в Михайловское на Белорусском тракте (ныне Киевское шоссе). С той поры много воды утекло в реке Луге, что делит город на две части, много событий — больших в малых — повидал мой городок. Последнее самое памятное — Великая Отечественная война. В сорок первом году на Лужском рубеже на полтора месяца остановлены были отборные немецкие дивизии, рвавшиеся к Ленинграду. Лужский рубеж проходил как раз по диаметру кольца Лужского — от Финского залива через Лугу до Ильмень-озера. Немало полегло на рубеже этом моих лужан, ленинградцев, псковичей, новгородцев…
Самое интересное в городе моем — люди. О них и рассказы свои веду. Хотя определение «рассказы» в данном случае будет весьма условным. Скорее это полурассказы-полуочерки о конкретных живых людях, с которыми фотокорреспондента районной газеты ежедневно сталкивает работа. Встречи эти длятся порой всего несколько минут (время, чтобы взвести и щелкнуть затвором фотоаппарата), но и они вызывают определенные эмоции, будят какие-то мысли, оставляют след в памяти. В одних материалах имена и фамилии людей оставлены подлинными, в других по ряду причин изменены, «Рассказы районного фотокорреспондента» писались в разные годы и потому, конечно же, разнятся между собой. Но главное, что объединяет их в единый цикл, мне кажется, это невыдуманный человек, стоящий всегда в центре любого из этих рассказов.
Хуже нет для меня в женском коллективе работать. Представляете: вхожу я, молодой, розовощекий, неженатый человек, в швейный, к примеру, цех. И сразу на меня десятки, а то и сотни глаз устремляются, как же — «редакция» пришла! Шуточки разные начинаются, смех, подначки. Я, конечно, не такой чтобы совсем уж скромный и стеснительный, однако ж напоминаю: неженатый и недавно из армии, то есть практически от женского общества отвыкший. Сразу оговорюсь: в армии не со своим годом служил ввиду отсрочки, многие мои однокашники давно женатые люди. И я тоже на семейную жизнь здорово нацелен. Однако про цех рассказ продолжу.
Достаю я из сумки фотоаппарат, лампы осветительные, прочее фотохозяйство, раскладываю все это где-нибудь в уголке, к съемкам готовлюсь. Швеи которые постарше, замужние, давно на меня уже внимания не обращают, знай стрекочат машинками, перебрасывают швейные свои изделия с руки на руку. А молодые да игривые только-только заводиться начинают. Среди большого женского коллектива, как и среди мужского, тоже ведь свои Василии Теркины найдутся. Пока они газете нашей подначки отпускают, фотографиям моим газетным, еще куда ни шло. А вот когда конкретно на личность мою переходить начинают, да еще с малосольными шуточками, сразу жарко становится. Обнимутся две какие-нибудь пухленькие подружки-хохотушки, уставятся на тебя во все глаза и ну шептаться, давиться смехом. И мастер им ни звука за то, что работу бросили. Видать, шустрые в деле подружки, задел хороший имеют, если позволяют себе поболтать на глазах у мастера. Представляю себе, о чем наш брат-мужик шептаться может, когда молодух разглядывает, аж в жар бросит. Неужто и они про меня нечто подобное?
Чтобы как-то приглушить излишнее к себе внимание, щелкаю несколько раз затвором, общий вид цеха фотографирую, всех работающих. И вдруг одна глазастая кричит: «Фотограф, крышку-то с фотоаппарата забыл снять!» И хохот в цехе. Я, конечно, вида не подаю, что смущен. Тоже посмеиваюсь и в карман за словом не лезу, а у самого по спине уже теплые струйки сбегают. Это надо же так опростоволоситься на глазах у всего цеха!
Наконец приступаю к основному делу — съемке швей-мотористок. Кажется, чего проще: навел объектив на работающую женщину, нажал кнопку — готово! Ан нет! Вокруг одного щелчка затвора немало разных технических и психологических нюансов накручено. Многое в моей работе от общего настроя в коллективе зависит, от так называемого микроклимата. Я этот микроклимат, как ни затюкан женскими глазами и насмешками, сразу секу-улавливаю. Основной нюанс-закавыка в том заключается, что сфотографировать мне надо всего пять-шесть человек, а в цехе их, скажем, сто. И все, за небольшим исключением, план перевыполняют, звание ударника носят, в общественной жизни цеха участвуют, жалоб от соседей на личную их непутевую жизнь в завком не поступало. В хорошем микроклимате никаких эксцессов при съемке не возникает. Мастер или кто другой, которые меня по цеху сопровождают, сразу все разъяснят людям. Так, мол, и так, товарищи, фотокорреспондент газеты районной к нам пожаловал, надо ему пять человек сфотографировать. Одну швею-наставницу с ученицей, одну швею — активистку народного контроля, молодую комсомолку, которая нынче из средней школы к нам пришла, редактора стенной газеты и лучшую спортсменку-физкультурницу. Руководство цеха посоветовалось и решило: из нашего коллектива любая достойна быть представленной в газете, но поскольку только пять человек требуется, то решили мы рекомендовать на этот раз следующих… И называет пять фамилий. Сразу все ясно людям, и никаких особых обид ни у кого нет. Начинают избранные прихорашиваться перед зеркальцами, губы подкрашивают, брови приглаживают, прически поправляют. Подруги избранным платочки перевязывают, шутки, улыбки, смех всюду. Короче, атмосфера для моей работы что надо.
Другое дело, когда микроклимата подходящего в цехе нет. Идем, вот как сейчас, с начальницей цеха промеж столов, и словно волны ледяные от нас по сторонам расходятся. Начальница — женщина мощная, властная, безукоризненно в костюм влитая, со взглядом холодно-стальным, руководящим. Суждения ее точные, ничьих возражений не терпящие, на пальцах рук — перстни. И еще деталь: на ногах начальницы наимоднейшие бордовые сапоги на сногсшибательной «платформе». Я потому особо на эту деталь внимание обращаю, что тетка моя такие сапоги который год по магазинам ищет. Волшебная какая-то обувка: на прилавках магазинных ее нет, а на ногах у людей имеется. Хочу порасспросить начальника цеха, делами цеховыми поинтересоваться, гляну на нее — слова в горле застревают. А, ладно, думаю, сфотографирую по-быстрому кого дадут и восвояси. По телефону данные возьму из редакции, какие нужны будут.
Подводит меня начальница к столу, за которым две швеи работают, говорит: «Вот ее сфотографируйте, Иванову».
Иванову так Иванову! Включил лампу осветительную, затвор фотоаппарата взвел, ракурс съемки прикидываю. Иванова — женщина под стать начальнице — высокая, крупная, фигурой на киноактрису Нонну Мордюкову смахивает. Не работает за машинкой — кипит. Даже прихорашиваться перед зеркальцем не стала, фотографируй, дескать, какая есть, некогда мне позировать.
Прикидываю Иванову в видоискателе так и эдак. Шея длинновата, а вырез платья на груди еще больше удлиняет ее. На снимке такая шея столбом телеграфным выглядеть будет. Придется прикрыть. Брови у Ивановой выщипаны и по красноте щипаной до самых висков черной краской подведены, губы — словно розу алую в зубах держит. Это ничего, такие цветовые контрасты для нашего типографского старичка ЭГА (электронно-гравировальный аппарат) даже желательны. А вот нос никуда не годится. С глубоким вырезом ноздри, как две черные горошины на лице. Снизу фотографировать нельзя, придется сверху брать или в профиль, а то и со спины.
Веду я таким образом чисто техническую прикидку «объекта», но наплывают на меня всякие психологические нюансы. Открою вам свою сугубо личную, можно даже сказать, интимно-профессиональную тайну. Люди, которых фотографирую я для газеты, бывают симпатичные мне и не очень симпатичные. На качестве работы моей симпатии эти не отражаются. Впрочем, как сказать. Бывает, на симпатичный «объект» целую пленку ухлопаешь, а вот как сейчас на Иванову — два-три кадра всего. Сразу и не объяснишь, чем мне Иванова не приглянулась. Если брови до ушей и рот розой, не моя забота чужой вкус осуждать. Вроде видел ее где-то, кажись, в обувном магазине работала? Спрашиваю швею: вы раньше в магазине возле базара не работали? «Это сестра моя родная, — Иванова отвечает. — Она и сейчас там работает». Глянул я случайно на обувку Ивановой — мать честная! Бордовые сапоги на платформе, точь-в-точь как у начальницы. Ага, смекаю, сестра родная в обувном магазине работает, а у самой Ивановой с начальницей сапоги — близнецы редкостные. Чувствуете, какую тонкую связь улавливаю, треугольник какой получается, а если говорить языком дипломатии, — ось? А уж как смотрит Иванова на стальную начальницу свою, как улыбается ей — блином масленым в рот лезет. Впрочем, не мое дело, кто кому и как улыбается.
Прицеливаюсь я объективом в Иванову, а у самого глаз разгорается на соседку ее, пожилую горбатенькую швею. Работает горбатенькая не так шустро, как Иванова, однако, по всему видно, ветеран труда. Лет тридцать, наверное, за машинкой сидит, вот и сгорбилась. Седые короткие волосы ее на затылке гребешком схвачены, лицо морщинистое, а глаза большие и молодые совсем, как у девушки. Чистые какие-то глаза, неторопливые, домашние. На Валентинины глаза похожи, подруги моей предармейской, которая меня из армии не дождалась, замуж вышла. Полтора года письмами ко мне заходилась, а потом парень подвернулся подходящий, ну и бог с ней! Я, может быть, на ней и впрямь не женился бы. Глаза хорошие еще не главное достоинство в невесте, тем более в жене.
Работаю я с Ивановой, вдруг откуда-то из дальнего угла вопрос раздается, к начальнице обращенный:
— Варвара Андреевна, почему тетю Клаву для газеты не фотографируете?
— Не суйтесь не в свое дело, — начальница отвечает, — работайте!
— Это и наше дело, — голос возражает, — у тети Клавы половина цеха учениками были. Она последняя, кто в старом цеху работал.
— И троих детей одна без мужика воспитала, — подсказал другой голос.
Мне, конечно, нетрудно догадаться, что тетя Клава, о которой спор разгорается, — горбатенькая. Только имя свое услышала, распласталась грудью на столе, прильнула лицом к самой игле и головы от нее не поднимает. А когда о детях упомянули, заморгала, захлопала набрякшими сразу веками и вовсе не видна стала из-за машинки. Дело нехитрое — понять сейчас швею тетю Клаву. Да не нужна ей эта фотография в газете. Прожила, слава богу, и без нее жизнь, детей троих — вон люди говорят — вырастила. По голосам женским и гулу недовольному чувствуется, что уважают ее швейники, а вот Варваре Андреевне, видать, чем-то не угодила.
Прислушиваюсь я к разговорам, тружусь над Ивановой, однако в кадр и горбатенькую пытаюсь заловить. Я, бывает, в работе своей и своевольничаю иногда. Фотографирую не только тех, кого рекомендуют, но и тех, кто лично мне приглянулся. У нас порой как еще: на одного человека все валят, от благодарностей, премий, статей в газетах до Героя Труда. Других же словно и нет рядом, словно один этот Герой дело делает. Правда, редактор подобной самодеятельности моей не одобряет, потому как промашки в ней случаются. За одну такую самодеятельность-промашку я даже выговор получил. Дал в газету фотографию пожилого электрика с химзавода, понравился он мне своими рацпредложениями по усовершенствованию фасовочного аппарата. А на следующий день народ в редакцию пошел, письма возмущенные посыпались. Электрик этот, оказывается, во времена оккупации в полиции у немцев служил. После войны наказание отбыл и вновь все гражданские права от государства получил. Простило его государство, а вот люди предательства не прощают. В этом я тогда здорово убедился. Редактор всех разгневанных посетителей ко мне препровождал, чтобы я перед ними лично ответ держал. Наслушался я всякого вдоволь. Один старик из дальней деревни специально в город приехал, чтобы лично «редакцию насчет Генки-полицая упредить». Электрик злополучный, оказывается, родом из деревни старика был, а у старика в войну четыре сына полегли, одни дочки остались. Пришел старик в редакцию с внуком-здоровяком, как я позже узнал, трактористом. И часа полтора рассказывал мне про своих погибших сыновей, про Генку-полицая и его родственников, а внук старика, тракторист, дремал в это время на редакционном диване да изредка, вскидывая голову и приоткрывая глаза, произносил угрожающе одну-единственную фразу: «За такое дело морду бить надо». Я так и не понял тогда, кому бить — мне или Генке-полицаю? Старик и внук в целом мне понравились; осенью, проезжая их деревню, я навестил старика и сфотографировал его внука Федора на картофелеуборочном комбайне. Снимок получился удачным, и широко улыбающийся губастый Федор появился в газете на первой полосе крупным планом. В тот же день управляющий отделением, где работал Федор, заявил мне по телефону решительный протест, — Федор в рабочее время часто «злоупотреблял», хотя работником был хорошим. На празднике урожая тот же управляющий с удивлением поведал: после снимка в газете тракториста Федора стало не узнать — за всю уборочную он не совершил ни одного прогула, а «злоупотреблял» значительно меньше. Вот вам, так сказать, положительный пример моей самодеятельности. И таких примеров намного больше, чем с Генкой-полицаем. Не помню случая, чтобы человек, чья фотография появилась в газете, стал работать или вести себя в обществе хуже. Однако вернемся в швейный цех.
Закончил я швею Иванову фотографировать, и тетю Клаву контрабандой в кадр поймал, жду, когда начальница цеха очередной «объект» мне представит. В цехе гул голосов недовольных не умолкает, а все явственнее становится. Смотрю, глаза у Варвары Андреевны заметались, заискрились, как бенгальские огни. Взъерошилась она как-то вся, подобралась, зловеще-спокойным голосом проговорила:
— Помолчать бы вам, некоторым, надо. Вот тебе, например, Кислякова!
— Почему я молчать должна, Варвара Андреевна, — неуверенно возразил девичий голосок, — я у тети Клавы училась, она моя наставница.
— Значит, плохо наставляли тебя, если воровать умеешь! Вот и прострочи свой роток ворованными нитками. Помолчи, не суй нос не в свое дело.
После этих слов Варвары Андреевны смолкли голоса в цехе и даже стрекот машинок швейных как бы беззвучным стал, тишина повисла. И в тишине вдруг всхлипнул кто-то негромко, заплакал. Наверное, Кислякова.
Вижу, из-за машинки седая голова горбатенькой показалась, тети Клавы. Глаза ее большие строгими сделались, брови бесцветные нахмурились, произносит она укоризненно:
— Как вам, Варвара Андреевна, не стыдно такое говорить про Надежду при посторонних людях. Ведь по молодости это у нее было, по глупости. Обговорено все давно, зачем же старое ворошить? Надежду давно уже никто ни в чем упрекнуть не может, замуж девчонка вышла, только-только наладилось у нее…
— Это мое дело, вспоминать или не вспоминать! — отрезала Варвара Андреевна, багровея. — Пушок с рыльца еще не опал, а уже высовывается! Мы все знаем и все помним!
Вот ударила начальница цеха, так ударила. При «редакции» стеганула девчонку по самому больному месту наотмашь, как нагайкой. Эх, Кислякова, Кислякова! Теперь реви не реви, а такие, как Варвара Андреевна, нитками этими рот тебе долго затыкать будут. Люди добрые, вроде наставницы твоей тети Клавы, если нет за тобой новых грехов, по пословице живут: «Кто старое помянет, тому глаз вон», а такие, как Варвара Андреевна, ничего не забывают. Потому что невыгодно им забыть это, не резон. Знаю я нескольких человек, с Варварой Андреевной схожих. Чуть заденет кто самолюбие их, сомнение в деловых или моральных их качествах выскажет, сразу огрызаются, как раненые хищники. В самое больное, незащищенное место бьют. Ребенком попрекнут, матерью, тюрьмой, а чаще всего, вот как сейчас Варвара Андреевна, нечестностью. И не важно совсем для них, что в проступке своем человек раскаялся давно, вновь трудом добросовестным доверие товарищей приобрел. Знают хорошо: тем больнее для человека удар-попрек их.
Плачь, Кислякова Надежда, реви, поделом тебе! И за себя теперь не можешь постоять, и за наставницу свою тетю Клаву. Варвара Андреевна не только на твой роток платок накинула, но и детям твоим спуску не даст, попрекнет при случае матерью-воровкой. Ну что ты, дуреха, на нитках тех разбогатеть хотела? Из поколения в поколение людей русских мудрость народная передается: «Береги честь смолоду». Для себя береги, для детей своих, чтобы Варвара Андреевна и подобные ей не могли согнуть тебя, скрутить, подмять под себя. Чтобы могла ты всегда высоко держать голову и ни перед кем не опускать глаз.
Размышляю я про себя таким несколько возвышенным слогом, работаю, а диалог тети Клавы горбатенькой с начальницей цеха, между тем, обострился.
— Вы, тетя Клава, много на себя берете, — произносит Варвара Андреевна и прямо-таки подрагивает от внутреннего давления.
— Как хотите, Варвара Андреевна, а Надежду мы вам попрекать не разрешим, — с твердостью возражает тетя Клава. — Не для того столько времени возились с девчонкой, воспитывали, приучали к делу, чтобы все насмарку пошло. Добром но хотите понять, на собрании цеховом поговорим. И редакцию пригласим послушать, пускай они про то в газете напишут, — тетя Клава проговорила это, ко мне обращаясь.
Еще минуту назад я не мог и помыслить, чтобы кто-нибудь из работающих женщин-швей решился так резко и смело говорить с величественно-грозной Варварой Андреевной, которая метала сейчас в горбатенькую ох какие взгляды, но куснуть ее, заткнуть рот ничем, видимо, не могла.
Да, трудно работать в коллективе с тяжелым микроклиматом. Но этими съемками в швейном цехе я был доволен. Для нелегального снимка швеи тети Клавы удалось собрать тайком от Варвары Андреевны несколько казенных слов информации: «ударница», «наставница», «член завкома». Среди этих слов были и два личных: «день рождения». Послезавтра у тети Клавы день рождения. Представляя, какие глаза сделает Варвара Андреевна, когда увидит строптивую, непокорную швею на первой газетной полосе крупным планом, я невольно ускорял шаг к редакции. И подпись соответствующая под снимком будет. Из таких емких понятий, как «ударница», «наставница», «член завкома», опытный и неленивый газетчик кое-что может сделать. Правда, слегка портила настроение мысль, что после публикации снимка в газете Варвара Андреевна позвонит в редакцию о моем самовольстве. Но, черт возьми, в любой работе должна быть какая-то доля риска. Иначе что это за работа?
Я сижу в тесной нише, которая именуется громко: фотолаборатория. Слева от меня, за фанерной переборкой, — общественная приемная редакции районной газеты, справа — кабинет редактора. Каморка, наполненная густым оранжевым полумраком, таинственно уютна. Над столом, уставленным ванночками с растворами, громадным черным пауком высится фотоувеличитель, в углу потрескивают электроглянцеватели, над головой тихо мурлычет вентилятор.
Я люблю эти спокойные часы лабораторной работы. Набегаешься за день по совхозным полям и фермам, по заводским цехам и стройкам, а рано утром, вот как сейчас, засядешь в «ящик», то бишь в лабораторию, и вновь встречаешься с теми, кого вчера фотографировал. Кто улыбается тебе с мокрых, лоснящихся глянцем листов бумаги как старому знакомому, кто хмуро смотрит, кто устало.
Но сейчас дело что-то не клеится. Шестой лист бумага летит в ведро. Меняю выдержку, диафрагму, фотобумагу, меняю лампы в фотоувеличителе — ничего не получается. Раз за разом в мутноватом растворе проявителя вырисовывается небритая физиономия с угрюмо-удивленным взглядом и прилипшим к губе окурком. И вот эту-то физиономию я хочу «протолкнуть» на первую полосу. Нелегко это будет сделать. Ляжет такая фотография на стол ответственного секретаря, и смахнет он ее молча в корзину. Да и что я, собственно, знаю об этом человеке? Почти ничего. Вспоминаю нашу недавнюю встречу.
Выехал я поутру на автобусе в совхоз «Волошовский» снимать лучшую доярку района Нину Ивановну Николаеву. Совхоз отдаленный, до центральной усадьбы километров семьдесят, от нее до Затрубической фермы, где Нина Николаевна трудится, еще километров двенадцать — пятнадцать. До центральной усадьбы добрался часа за два, а вот на Затрубичье — пеший ход. Правда, знакомого зоотехника в Волошово встретил и дал он мне старый, хиленький велосипед. Двинулся я к Затрубической ферме по осенней лесной дорожке. Дорога тракторами разбита, грязь выше колен. Бреду по лужам, спускаюсь из оврага в овраг, перебираюсь по скользким бревнышкам через ручьи и речушки и все думаю: зачем это меня зоотехник велосипедом снабдил, пошутил, что ли? Тащу велосипед на себе. Поскользнулся, упал в яму с водой. Не только вымок, а «с головкой» — даже берет всплыл. Наконец до деревни добрался, до фермы. Не знаю, как в других районах, а в нашем худшего помещения фермы не найти. Стоит длинный сарай-развалюха, обнесенный громадным валом навоза, — это и есть Затрубическая ферма Просто не верится, что по надоям эта ферма лучшая в районе, а Нина Ивановна Николаева получает в год по пять с половиной тысяч килограммов молока от каждой своей коровы. Ведь это по пуду в день!
Подхожу к ферме. Смотрю, ползут по земле три громадные вязанки сена. Пригляделся — под вязанками доярки.
— Здравствуйте, — кричу, — уважаемые женщины! Принимайте гостя.
Думаете, обрадовались гостю? Как бы не так! Сбросили они со своих плеч вязанки и давай меня песочить. «Не нас, — кричат, — надо фотографировать, а безобразия, что на ферме творятся! Начальство сюда носа не кажет, а мы из сил выбиваемся. Скотник — лодырь, навозом заросли, воду на себе носим, сено вот подвезти не на чем…»
Стою я, помалкиваю. А что делать? Все верно. О том, чтобы сфотографировать сейчас этих разъяренных женщин, не может быть и речи. Отложил фотоаппарат в сторонку, подхватил вязанку сена и попер. Потом с ведрами за водой побежал, потом за вилы взялся — навоз кидать. Смотрю, отходят доярки, добреют, посмеиваться начинают. Одна уже в кружку молоко наливает…
— Женщины, — говорю, — дорогие вы мои! Расскажу я о ваших бедах в редакции. Все сделаем, чтобы помочь. А сейчас не откажите сфотографироваться, ведь солнце садится…
Сфотографировал доярок, распрощался — и в обратный путь. А уже смеркается. Знобить начало, радикулит старый проснулся — током бьет. Чавкаю по дороге с велосипедом, а в голове одна мысль вертится: «Попутку бы…»
Только присел на пенек передохнуть, слышу, сзади машина гудит. Обрадовался, на дорогу выскочил, руку вытянул — «голосую».
Машина — новенький ЗИЛ с тремя ведущими мостами — легко плывет по грязи. Шофер в белой рубашке при галстуке (сейчас у молодых водителей это модой, шиком становится — работать при галстуке) высунулся из кабины и дремотно на меня поглядывает. Не с интересом поглядывает и не с равнодушием, а как на лося примерно, из леса вышедшего.
— Эй, товарищ! — кричу и велосипед уже приподнимаю, чтобы в кузов его бросить. А машина неторопливо мимо ползет, «товарищ» даже головы не повернул. В первый момент не поверил, что не остановит. Ну, понятно, на людной дороге или улице не остановить, а тут лес, грязь, ночь надвигается.
Скрылся ЗИЛ за поворотом, и такая меня обида и злость взяла, что дыхание перехватило. «Эх, шофер, шофер, — думаю, — позоришь ты это гордое звание. Сволочь ты, а не шофер!» И еще разные нехорошие слова вслух произнес, да так громко, что невольно по сторонам оглянулся — не слышит ли кто.
Плетусь дальше. Спускаюсь в овраг и слышу: вновь тарахтит что-то сзади. Оглядываюсь — самосвал — газик. Не машина — развалюха с перекошенным железным кузовом, вся забрызгана грязью, только на ветровом стекле щетками две смотровые амбразуры размазаны. В двуместной кабине двое сидят. Я уже не «голосую», газику сейчас останавливаться нельзя, из последних своих лошадиных силенок ползет по колее, а впереди крутой подъем. Поравнялся самосвал со мной и вдруг остановился, фыркнул дымом. Из кабины шоферская голова в помятой кепчонке высунулась, и рука машет: залезай! Швырнул велосипед в кузов, в кабину втиснулся, и не верится, что все дорожные мытарства остались позади. Только я растолкался в кабине поудобнее, как пришлось вылезать. Подъем, как я и думал, без разгона взять не удалось, забуксовали. Вылезли все, и, как полагается в таких случаях, кто чем: шофер с лопатой под машину полез, мы со вторым попутчиком — парнишкой лет четырнадцати — хворост подтаскиваем и под колеса пихаем. Час провозились, вылезли, едем. Шофер, мрачноватый дядя с нездоровым, отечным лицом, заросшим седеющей щетиной, оказался не из разговорчивых. Всю дорогу молчал и только жадно-жадно, будто не мог надышаться дымом, затягивался сигаретой. Парнишка, по всей видимости сын шофера, тоже помалкивал. К городу подъезжаем, я в кармане рубль нащупываю. Протягиваю водителю.
— Не надо, — говорит шофер, просто так, устало: «Не надо». Дескать, спасибо, парень, в данный момент не нуждаюсь.
«Как бы мне тебя, товарищ, сфотографировать?» — думаю я, вылезая из кабины. Ведь если предложить — откажется. Это точно. У меня на таких людей глаз наметан.
Еще раньше заметил я на руке шофера четыре выколотые буквы: «Петя». Прощаюсь и словно бы невзначай спрашиваю:
— Эта машина откуда?
— Из передвижной мехколонны.
— А вас, случайно, не Петром звать?
— Петром… — Водитель высовывается из кабины.
— А фамилия? — Я выхватываю фотоаппарат.
— Фадеев…
И прежде чем изумленный шофер пришел в себя, я успеваю два раза щелкнуть затвором.
…Еще и еще вглядываюсь в неудавшийся фотоснимок. Глаза незнакомого человека совсем близко. Почему они так волнуют и беспокоят? Дался мне этот шофер! Подумаешь, подвез уставшего фотокорреспондента…
А тот, при галстуке, не подвез. Тому не нужно было лезть с лопатой под машину, нужно было только нажать педаль тормоза. Он не нажал.
Два человека, два поступка, на первый взгляд неприметные. Ну а если вглядеться в них попристальнее, если обобщить?
Вчера я звонил в передвижную механизированную колонну, справлялся о шофере Петре Фадееве.
— Что за человек? — переспросил начальник отдела кадров. — Да как вам сказать… Работает без замечаний, а так — невеселый человек.
Немногое мог сказать начальник отдела кадров про Петра Фадеева. «Невеселый человек…» Жизнь-то, она сложная штука. Не каждого весельем полнит. Иного так пошвыряет да пожует, что многое порастеряет человек. Видно, и Петра Фадеева не баловала она. Повытрясла из него и здоровье, и радость, но одного не сумела отобрать — человечности.
Выхватываю из ванночки с проявителем очередной отпечаток. Снимок удачный, фотографировал при хорошем освещении, с короткой выдержкой. Молодой рабочий в новенькой спецовке как будто сошел с плаката: белозубая улыбка во все лицо, веселый прищур глаз под крыльями черных бровей, крутые сильные плечи. Как «богато» будет выглядеть газета с такой вот фотографией на первой полосе! А я медлю бросить этот лист в закрепитель…
В завкоме абразивного завода мнение было почти единодушно: показать в газете комсомольца Ивана Малышева. Абразивный завод, который в недалеком прошлом назывался «Красный тигель», хоть и старейшее предприятие в нашем городе, но отнюдь не самое передовое, тем более не показательное. Производство здесь трудное — жаркое, пыльное, грязное. Молоко рабочим дают, и на пенсию многие люди отсюда уходят раньше обычного. Куда эффектнее было бы показать, к примеру, завод «Белкозин». Единственный на весь Союз завод по выпуску белковой колбасной оболочки, по последнему слову науки и техники построен. Автоматизация, механизация, чистота, блеск повсюду. Да чего там много говорить — о бассейне купальном заводском разговор ведется. Трудно даже сравнивать «Белкозин» с абразивным заводом. Зато на абразивном, где стерильный блеск отсутствует, копоти, пыли, гари и прочего подобного хватает, человека рассмотреть легче. Когда стоит абразивщик или тигельщик ночью возле ревущей обжигательной печи и кожа на его лице лопается от жара, его деловые (а порой и моральные) качества друзья-товарищи за одну смену распознать могут. Здесь даже директоров завода (много их сменилось за последние годы) в считанные дни распознают. Иной руководитель за все свое директорство ночью ни разу в цеху абразивном или тигельном не побывает. Один величиной себя мнит, которой не к лицу до ночной смены опускаться, а другой просто-напросто боится рабочих. Потому что ткнут его рабочие без всякой деликатности в неполадки, которые директорским равнодушием из мелочей до безобразия доведены. И требуется от тебя, директор, всего на первый раз: тележки грузовые отремонтировать, чтобы не таскали люди мешки с графитом на своем горбу; транспортер грузовой, простейший, установить; вентиляцию такой наладить, какой ей законом положено быть; щели в цементном полу заделать, чтобы не ломали в них люди ноги, а электрокары — колеса. Приди в ночную смену в цех раз, два (почему именно в ночную? Кто работал в ночную, тот знает почему), потолкуй с людьми, неполадки лично узнай, а потом и устрани, что можешь, — вот и проклюнется в рабочих к тебе уважение. Но я, кажется, сентенциями увлекся, директорам нравоучения читаю, а нить рассказа о комсомольце Иване Малышеве, незакрепленную фотографию которого в руках держу, потерял.
Так вот, порекомендовали мне в завкоме абразивного завода молодого рабочего Ивана Малышева сфотографировать. Малышев — ударник, активно участвует в общественной жизни цеха, лучший спортсмен города, учится заочно в техникуме. Начальник цеха против Малышева тоже не возражал: «Парень дисциплинированный, по полторы-две нормы дает. Отчего не сфотографировать?»
Прошелся я по цеху, со знакомыми ребятами встретился, с которыми еще в школе учился, курнули с ними наскоро, потом спрашиваю: так, мол, и так, мужики, хочу Малышева для газеты «щелкнуть». Ваше мнение?
Молчат рабочие. Не возражает никто, но и согласия нет. Такое в моей фоторепортерской практике редко встречается. Иной раз хоть так ответят: «Если хочется — „щелкай“». Или: «Порекомендовало тебе начальство его фотографировать — зачем нас спрашиваешь?» Подобные ответы, в которых обида какая-то затаенная проскальзывает, сразу настораживают. Значит, не очень-то расположены люди к рекомендованному мне «объекту». Значит, надо в этом деле еще разобраться и уточнить, чтобы обид потом не было, насмешек над газетой и надо мной тоже. А вот с Иваном Малышевым и этих нюансов даже нет, пустота какая-то.
Подошел я к знакомой пожилой формовщице (с пожилыми людьми всегда легче на эту тему разговаривать), спрашиваю:
— Тетя Маша, что-то я не пойму, в чем дело? Почему у ребят к Малышеву такое отношение? Вроде он им не по душе, а почему — они и сами объяснить не могут. Или ошибаюсь я?
— Да нет, не ошибаетесь, — тетя Маша отвечает. — И мне сразу сказать трудно… Вроде всем парень хорош, только… Знаете, как в лесу иногда бывает: идешь средь кустов, а на лицо тебе невидимая паутина садится, мешает, глаза слезит. Лес тихий, солнечный, а идешь с протянутой рукой — от паутины спасаешься. Вот и к Ивану Малышеву с протянутой рукой подходить надо…
— Что-то вы, тетя Маша, чересчур хитро, не пойму я.
— А вот посмотрите лучше за его работой повнимательнее, может, вам понятнее станет, о чем я говорю, — тетя Маша отвечает.
Стоим мы с формовщицей, наблюдаем за Малышевым. Иван на электрокаре работает, сырые абразивные круги, только что отформованные, к обжигательной печи подвозит. Лихо работает. Электрокар по цеху вертится, аж дух захватывает. Второй электрокарщик два рейса к печи сделает, а Малышев уже третий заканчивает.
— Ничего не замечаете? — тетя Маша спрашивает.
— Нет.
— А видите вон там в полу небольшую выбоину? Василий Васильевич, что на другом электрокаре работает, — смотрите, перед ней всегда притормозит, а Иван мчится не глядя. Круги сырые, после такой встряски в них трещинки невидимые могут появиться. Получат эти круги где-нибудь на заводе, заложат в станок, а они — вдребезги. И помянут нас люди недобрым словом. Вот в таких «паутинках» Иван Малышев весь.
— Тетя Маша, — говорю, — а может быть, легче заделать эту трещину в полу и не создавать Малышеву условий, при которых он тормозить должен?
Глянула мне в глаза старая формовщица (мудрые же бывают глаза у женщин) и говорит:
— Разве все рытвины да ухабы с пути человеческого уберешь? Ежели перед ухабами все мы притормаживать перестанем ради славы своей или рубля лишнего — что получится? Эдак весь шар земной, а не только абразивный круг, треснуть может…
Еще минуту раздумываю, держа пинцетом мокрую бумагу с лоснящимся фотогеничным лицом на ней, и не без сожаления бросаю ее в мусорное ведро.
Время близится к девяти часам. Редакция оживает. Слышу, как спешат по коридору литсотрудники, корректоры, машинистки. Каждого узнаю по походке. Вот проскрипел пол под грузной фигурой сотрудника общественной приемной редакции Федора Федоровича. Значит, сегодня он дежурит. Федору Федоровичу восемьдесят лет, и это мой любимый общественник. Старик поразительно похож на Льва Толстого. У него такая же седая окладистая борода, такие же кустистые брови, из-под которых выглядывают мудрые и чуть усмешливые глаза. Это сходство невольно бросается в глаза еще потому, что над столом, где он сидит, висит портрет писателя. И если бы на Федоре Федоровиче не было неизменного его железнодорожного мундира (полвека водил поезда), сходство старика с Львом Николаевичем могло быть еще заметнее.
Покашливая, как и все заядлые курильщики, Федор Федорович усаживается за стол совсем рядом со мной, нас разделяет только тонкая фанерная переборка. Федор Федорович дышит тяжело, видно, второй этаж дался ему нелегко. Отдышавшись, старик чиркает спичкой. Непривычный ядовитый запах махорки ударяет в нос. Через минуту в дальнем конце коридора раздается встревоженный голос секретаря-машинистки Верочки:
— Девчонки, закупоривайся, Цирочкин дежурит!
— Хе, хе, хе, — посасывая трубку и покашливая, посмеивается старик.
В дверь общественной приемной раздается неуверенный стук, наверное, первый посетитель. Так и есть. Для меня слушать, как Федор Федорович ведет прием, одно удовольствие. Я иной раз из каморки своей лишний час не вылезаю, чтобы только Федора Федоровича послушать.
Посетитель — пенсионер. Жалуется на соседа. Тот взялся огородить его приусадебный участок забором за двадцать пять рублей. Огородил. А ему забор не очень понравился, и дал он соседу не двадцать пять рублей, а только двадцать. Сосед рассердился, деньги не взял, а забор разнес вдребезги топором, даже столбы выворотил. А кто ему-то, пенсионеру, теперь за сломанные доски заплатит?
Федор Федорович очень четко выносит определение: поскольку сам истец нарушил денежный договор, значит, сам и виноват. Жадничать не следует, с собой в могилу ничего не заберешь.
Пенсионер уходит ворча, Федором Федоровичем не вполне довольный. А на смену ему приходит новый посетитель — женщина. Перемежая свой рассказ сочными всхлипываниями, раскрывает она перед стариком перипетии семейной драмы.
Жила она с сыном Семеном, невесткой Галиной и внуком Ленькой. Жили хорошо. Семен — непьющий, работящий, партийный, на абразивном заводе мастером работает. Невестка и того лучше, в двух местах работает: бухгалтером в домоуправлении и по совместительству в бытпромкомбинате. Да еще дома шьет, да еще выучилась на машинистку — заказы берет печатать. Деньжонки стали скапливаться в доме. Деньжонки-то приберечь тоже нужно уметь. Иной сколько ни получает, а деньжонки текут, как вода сквозь пальцы. Невестка-то ее насчет деньжонок и бережливости — ну прямо талант. Бывало, пойдет в кино с Семеном. Другие-то на кино рубль ухлопают да в буфете еще рублишко оставят. А невестка-то билетики по двадцать копеек купит, да в буфете стаканчик лимонада за десять копеек разопьют. То же удовольствие, а обходится в полтинничек. А вот Семен ценить денежку не умел. С получки накупит книг рублей на десять да игрушку Леньке рубля за три, а то и пять. Это мыслимое ли дело: пятнадцать рублей как корове под хвост. А зачем ему книги покупать, когда, эвон, библиотеки повсюду наторканы, читай сколько хочешь? Невестка верно говорила: уж лучше бы выпил с получки. Взял бы бутылочку вина, распил дома с женой по-человечески, всяко не пятнадцать рублей обойдется, а четыре, от силы — пять.
Все же жили неплохо. Дом — полная чаша.
И вот, поди ты, стал Семен погуливать. Невестка-то вся в работе, за Семеном некогда смотреть. Вот и приходится матери за ним приглядывать, оберегать семью. А у нее глаз на это острый: бывало, муж-покойник этим делом баловался. Выследила она: ходит Семен к молодой стрелочнице на пост. Накрыла их вечерком и такой гром устроила, что поезд едва на другой путь не сошел.
Семена потом, как положено, и дома разобрали, и на работе. Дома простили, а на работе выговор по партийной линии дали.
— А дальше что? — интересуется Федор Федорович.
— А дальше, — посетительница заливается слезами, — ушел Семен к этой змее-стрелочнице. Дом бросил, хозяйство бросил и ушел, совсем ушел. На развод подал. Комнату они сейчас снимают, здесь неподалеку живут. Ленька-то, внучок, к ним повадился бегать. Отец его подарками разными приваживает, от живой матери к мачехе тянет.
— Мы-то чем вам можем помочь? — спрашивает Федор Федорович.
— Как чем! — Женщина мгновенно перестает плакать. — Приструнить надо Семена, наказать. Первое дело — из партии вон, не одумается — в тюрьму…
— В тюрьму?! — Даже невозмутимый старик поражен. — За что же в тюрьму?
— За двоеженство. Посадить его, кобеля, на полгодика, на годик, небось одумается тогда, вернется к семье.
Я отодвигаю занавеску, прикрывающую дверь фотолаборатории, выглядываю в щелку. Не часто приходится видеть мать, готовую посадить в тюрьму собственного сына.
— А может, у Семена со стрелочницей любовь? — высказывает предположение Федор Федорович.
Теперь поражена посетительница. Ее удивленный взгляд обегает комнату, как бы спрашивая: «Господи, куда это я попала?» Потом с недоброй укоризной останавливается на старике: дескать, про что ты говоришь, ведь борода седая!
Расстаются собеседники, недовольные друг другом.
— Разберитесь и помогите, — строго говорит женщина на прощание, — семья — дело не только личное, но и государственное.
— Разберемся, разберемся, — гудит старик, записывая адрес посетительницы в толстый журнал. — Сколько лет Семену-то?
— Тридцать два.
Федор Федорович отрывается от журнала, поднимает желтый, обкуренный палец к портрету Льва Толстого и говорит:
— А Лев Николаевич в восемьдесят два года из дома убежал. До сих пор не разобрались.
— Нашел с кого пример брать! — В сердцах хлопнув дверью, посетительница уходит.
Федор Федорович непрерывно дымит трубкой. Старику нелегко. Посетители приходят разные, есть и капризные. Сейчас вот голосистый мужчина полчаса задает один и тот же вопрос: «Кто зароет собаку?» Собаку эту раздавила возле его дома неизвестная машина, и она лежит перед его окном. Федор Федорович склоняется к тому, что собаку надо бы зарыть самому гражданину, на что последний упрямо возражает: собака не его, давил не он, и на что тогда городские власти?
Следующий посетитель склонен к обобщениям. Он спрашивает ни много ни мало: «Есть ли у нас Советская власть?» Если есть, то почему ему не обменивают кальсоны, которые он купил вчера в городском универмаге, почему ему грубят продавцы?
Поток посетителей растет. Федор Федорович, отдуваясь, расстегивает воротничок кителя…
В свободные же минуты, когда в общественной приемной нет посетителей, я люблю с Федором Федоровичем поговорить. Старик он любознательный — и слушает, и рассказывает обо всем охотно. Ежегодно положен Федору Федоровичу, как заслуженному железнодорожнику, бесплатный проезд на железнодорожном транспорте в любой конец страны туда и обратно. Нынче старик собирается съездить недалеко — в Москву, посмотреть панораму Бородинского сражения. Почему именно панораму эту, не знаю, только Федора Федоровича она интересует очень. О «Бородинской панораме» он говорит всегда с таким неподдельным интересом, что я невольно думаю: вот бы мне в восемьдесят лет сохранить такой интерес к жизни. А то сколько раз я мимо этой панорамы проезжал, и даже мысль не мелькнула, чтобы зайти, посмотреть, поудивляться. Что же с моей любознательностью станет через полвека, если возраста Федора Федоровича достигну? Сейчас нам с Федором Федоровичем словом перекинуться некогда, идут и идут люди в приемную. Самые «легкие» для старика те, которые с экономическими выкладками приходят, с расчетами, со схемами, изобретениями, рацпредложениями. Таких посетителей старик просто-напросто перепроваживает к штатным сотрудникам редакции. Остальных выслушивает сам. Наиболее «трудные» — по жилищному вопросу.
Федор Федорович усиленно зачмокал трубкой. В голосе очередной его собеседницы слышится надрыв. Вот-вот сорвется на крик от обиды, от боли.
— Объясните мне, старый человек, что это на свете белом происходит. Есть правда, или о ней только в газетах пишут? Я к вам в редакцию случайно зашла. Иду мимо, вижу — «редакция», вот и зашла. О помощи уже не прошу, объясните хотя бы. Я на комбинате двадцать два года без единого замечания работаю. Семья — четыре человека, в одной комнатушке живем. А председатель месткома нашего дом свой в позапрошлом году продал, квартиру новую получил. Сейчас вторую получить хочет — для сына. Я его встретила, говорю: «Олег Михайлович, поимейте совесть. Ведь я на очереди за квартирой десять лет стою. У меня Борис жениться надумал и Анюта на выданье. Как мы в одной квартире жить-то будем? Ведь очередь-то на квартиру моя, а у вас трехкомнатная есть, для сына и разменять можно». А он мне знаете что: дулю под нос. «Вот, — говорит, — тебе, а не квартира. Ты на меня жаловалась? Жаловалась. Будешь знать, как против ветра плеваться. Жалуйся, Разговора нашего никто не слышал, докажи».
Что же это такое, товарищи дорогие? Как так жить-то можно? Ведь партийный он, коммунист! Объясните вы мне, если можете…
Слышу, у Федора Федоровича трубка затрещала, словно в костер сухих сучьев подбросили.
— Можем, — говорит старик, — объяснить. Объясним. Вот ты, дочка, сказала, что коммунист он. Неправда. Что билет партийный имеет — верно, что коммунист — неправда. Коммуниста ведь не только по партийному билету определяют. Вокруг партии человечки гадкие всегда вьются, принюхиваются: где что урвать можно. Иные и партийный билет добудут, коммунистами, а то и партией себя возомнят. Прикроются билетом и живут, в кулак хихикают. А того не понимают, что не дано им природой коммунистами стать, людьми с большой буквы. Вот и он, дочка, таким человечком оказался. Ты от людей-то не таись, расскажи им все. На собрании встань и скажи: так, мол, и так, люди добрые. Знаете меня? Обидела я кого или обманула за двадцать два года, напраслину когда возвела? И все народу изложи, что сейчас здесь говорила. Народ разберется. Делец этот ваш месткомовский вмиг на корню увянет…
Доводилось ли вам встречать человека, который «за спасибо» работает? За самое настоящее русское «спасибо». Мне за свою жизнь только одного такого встретить пришлось: Виктор Ефимович Невский, заведующий нашей общественной редакционной приемной. Сейчас нашу газету даже трудно себе представить без общественной приемной. Еще труднее себе представить общественную приемную без Виктора Ефимовича. Когда увидел я впервые этого человека, то, говоря откровенно, отнесся к нему даже с некоторым недоверием. Представьте себе: сидит за столом человек — седой, в очках, с безбровым рябым лицом, про которое говорят «на нем черт горох молотил». В одной руке седого человека авторучка, в другой — громадная лупа, какой пользуются в комедийных фильмах детективы или натуралисты. Сидит он, словно первоклассник, навалившись грудью на стол, и водит бугристым носом, ручкой и лупой по листу бумаги. Входит посетитель. Виктор Ефимович вскакивает, усаживает вошедшего в кресло. Сам садится напротив и, завалив голову назад, из-под очков смотрит на посетителя и слушает. Слушает, не перебивая, столько, сколько человек говорить будет. И не проста слушает, а впитывает в себя каждое слово и неотрывно в глаза посетителя смотрит. Потом расспрашивать его обо всем начинает, вопросы самые разные задавать, бумаги-документы рассматривать.
Выспросив все, что нужно, и зарегистрировав поступившую просьбу или жалобу в журнале общественной приемной, Виктор Ефимович развивает такую бурную деятельность, которая показалась мне поначалу неестественной. Первым делом спешит он к юристу посоветоваться по данному делу, затем бежит в партийную или профсоюзную организацию, где работает этот человек, затем в домоуправление, к соседям жалобщика. Беседует с десятками людей, выясняет, уточняет, сопоставляет. Подключает к этому делу других сотрудников общественной приемной. А дел-то разных — десятки. И бегает Виктор Ефимович, и крутится, и вертится с утра до поздней ночи. Обедать частенько забывает, а здоровьица у людей, войну перенесших, идеального не бывает. И стоит напомнить, что за работу свою он ни копейки не получает — общественник. «Ну, — думаю, — такого запала заведующему общественной приемной хватит ненадолго, через недельку поостынет. Прямо-таки идеал общественника собой воплощает, какая-то даже неправдоподобность в этом есть». Проходит неделя, проходит месяц, год, другой, третий — Виктор Ефимович все так же хлопочет по чужим делам с утра до вечера.
Недавно встретил в поезде знакомого. Разговорились. Зашла речь о Невском. «Ба, — вскричал знакомый, — да я Виктора Ефимовича с юных лет знаю; потом, после войны уже, в армии вместе служили. Он всегда таким чудаком был…»
И еще узнал от знакомого: обидели Виктора Ефимовича в прошлом здорово. Как обидели и за что — не столь уж и важно. Обидеть человека легче, чем губу переплюнуть. Может быть, от обиды той и появился у Виктора Ефимовича особый дар людей распознавать. В редакцию идут не только честные, обиженные кем-то или чем-то люди. Иной раз заплывают такие экземпляры, что только диву даешься. Если Федор Федорович даже на эти экземпляры человеческого рода с высоты своих восьмидесяти лет взирает с мягким грустновато-философским юмором, то Виктор Ефимович относится к ним и разговаривает с ними по-иному…
Федор Федорович отправился перекусить и малость размяться, а его место за столом занял заведующий приемной. Дверь моей фотокаморки открыта — глянцую отпечатки, и теперь мне не только слышно, но и видно все, что происходит в общественной приемной.
Вот в дверь робко протискивается пожилая женщина с заплаканным лицом, одной рукой она держится за грудь, другой судорожно хватает стену — вот-вот упадет, обессиленная. Виктор Ефимович вскакивает из-за стола, подхватывает посетительницу, усаживает ее в кресло. Торопливо наливает в стакан воды, протягивает его женщине. Выпив, женщина слегка успокаивается, но все еще держится рукой за сердце. Наконец произносит тихо, почти шепотом:
— Товарищи, дорогие, помогите! Редакция — последняя моя надежда. Если и вы не поможете, тогда хоть в прорубь головой…
Рассказ женщины будоражит всю редакцию. Здесь, в нашем городе, живет ее престарелая мать. Живет одна, больная, беспомощная, полуслепая. Живет в старом, полуразвалившемся домишке. Мать замерзает, некому истопить печь, некому принести воды. И вот она, дочь, приехала, чтобы ухаживать за матерью, а ее не прописывают. Слыханное ли дело: не прописывают родную дочь у больной матери!
В приемную набилось полным-полно: общественники, штатные сотрудники. Все говорят, спорят, возмущаются. Действительно, как много еще в нашей жизни равнодушия к чужому горю, чужой беде! Проходим мы иной раз мимо человека, в нашей помощи нуждающегося, и не глядим на него. А у человека этого, может быть, уже и сил нет нашей помощи попросить. Или не смеет он, немощный, оторвать наше внимание от больших и важных дел, на себя обратить.
Гудит приемная от негодования, и только Виктор Ефимович молча, испытующе смотрит на рассказчицу. Затем спрашивает:
— Вы откуда приехали?
— Из Эстонии я. Дом бросила, хозяйство бросила, приехала — и вот…
— То есть как — бросили? — уточняет заведующий приемной. — Продали, что ли, дом?
— Продала. Пришлось продать, за бесценок отдала, только бы с матерью быть. Ее-то, старую, уже с места не сдвинешь.
— Как фамилия вашей матери?
— Истомина. Наталья Никитична Истомина.
Виктор Ефимович несколько секунд из-под очков смотрит на женщину, затем берет телефонную трубку и, набрав номер, с кем-то тихо беседует. Затем вновь поворачивается к посетительнице:
— Когда последний раз вы навещали свою мать?
— Не помню…
— За вашей матерью второй год ухаживают соседи и пионеры-тимуровцы. — В голосе Виктора Ефимовича я улавливаю жесткие нотки. — Мы пытались определить ее в дом престарелых, но этого сделать не удалось, так как у старушки есть дочь. Мы писали вам об этом, просили помочь матери, но ответа не получили.
Виктор Ефимович роется в журнале.
— Вот… Письмо от пятого мая и письмо от первого сентября прошлого года. Вы получили их?
Посетительница поправляет на голове платок, выпрямляется, меняется на глазах. Перед нами уже не убитая горем немощная женщина, а статная злая молодка. Без тени смущения она оглядывает собравшихся, произносит твердо:
— Мне нужны не письма, а прописка. Я имею на это право.
— Дом, где живет ваша мать, идет на снос, — продолжает Виктор Ефимович. — Согласно закону она получит благоустроенную квартиру в новом доме. Вы узнали об этом и приехали. Вы не вспоминали больную мать многие годы, а сейчас, продав дом, приехали, чтобы ограбить ее. Ведь это кощунство. Как вам не стыдно!
Но посетительнице не стыдно. Совсем не стыдно. Она легко смотрит говорящему в лицо и слушает его даже с некоторым интересом.
— Вашу мать мы не оставим, государство ее не оставит, — продолжает Виктор Ефимович. — Она будет жить в доме престарелых. Теперь нам ясно, что дочери у нее нет. А вы… вы уходите, немедленно уходите!
Заканчивая короткий рассказ о заведующем нашей общественной редакционной приемной, едва не забыл о том, с чего начал, — о «спасибо». Лично для меня всякое «спасибо» чисто символическое значение имеет. И для Федора Федоровича «спасибо» не ахти какое вознаграждение, вполне обходится старик и без него. А для Виктора Ефимовича «спасибо» за свой общественный труд получить — прямо-таки физическая необходимость, как для нас, к примеру, зарплата. Если уходит от него человек, по делам которого Виктор Ефимович несколько дней в поте лица мотался, и спасибо не скажет (и таких немало), заведующий общественной приемной не в обиде даже остается, а в какой-то растерянности. Сидит, пригорюнившись, где-нибудь в редакционном уголке, потом устало и вяло домой поплетется. Ну а если посетитель общественной приемной спасибо ему скажет да еще руку с чувством потрясет на прощание, Виктор Ефимович на глазах преображается, молодеет.
В фотоделе есть выражение: фотогеничное лицо, нефотогеничное лицо. Фотогеничность определить не просто, для этого немалая практика нужна. Иной раз сфотографируешь человека, проявишь пленку, отпечатаешь снимок и… не получился! Нефотогеничность лица подвела. Плоское лицо на снимке, невыразительное, скучное. А человека, может быть, за вей жизнь впервые для газеты фотографировали. И дома он про это рассказал, и соседи уже знают, и приятели в курсе. Каждый день человек газету с особым вниманием просматривает, свою фотографию ждет. И не столько сам ждет, сколько дети его, ребятня. Им особенно интересно отца в газете увидеть. А снимка все нет и нет. Соседи и приятели над человеком подшучивать начинают. Дескать, загнул ты насчет газеты, а может, редакция грешки твои какие узнала. Встретишься со своим «объектом» на улице, о «здравствуйте» между нами уже и не говорю. Иной на другую сторону улицы перейдет, когда меня приметит, лишь бы не встречаться.
Позднее, когда пообкатала меня газетная работа, приспособился я к нефотогеничным лицам таким образом: фотографирую человека, а для страховки материал о нем беру строк на сто. Не получится снимок, даю в газете заметку или зарисовку. Много, конечно, в сотне строк о человеке не расскажешь. Основные, как говорится, вехи биографии только-только расставишь. Главный упор идет, по обыкновению, на трудовую деятельность: где работает, как работает, давно ли работает. Материалы эти мои газетные, прямо скажем, не шедевры. Иной раз сам удивляешься: неужели земляки читают их? Читают после Толстого, Достоевского, Шекспира, после Чехова, Гоголя (да зачем перечислять); читают, наконец, после центральных газет? Да, читают. Подписка на «районку» нашу растет из года в год. И это несмотря на то, что образовательный ценз моих земляков повышается, что теперь они на читательских конференциях и по произведениям классиков делают замечания. Понятно, что повышение читательской культуры и меня ко многому обязывает. Если раньше тратил я на расширенную подпись под снимком или зарисовку несколько минут, то теперь корплю над ними часами. Порой кажется, что классики с настенных портретов подмигивают мне насмешливо. Дескать, давай, парень, не посрами пишущих перед современными читателями. Будет вам, многоуважаемые коллеги, насмехаться, отвечаю мысленно. Попробовали вот вы бы, дорогой Лев Николаевич, утрамбовать свою «Анну Каренину» в двести строк. Очень любопытно было бы на это ваше творение посмотреть, адаптированное для нашей газеты. Мне же на Анну (Максимовну) Каренину — сельского врача-педиатра, которую в субботу на пенсию провожают, — ровно двести строк секретарем отпущено. А биография у моей Анны Карениной, между прочим, побогаче, чем у вашей, Лев Николаевич. Одна веха в жизни — война Отечественная — чего стоит! На войне той Анна Максимовна целых полтора года в полевом медсанбате служила, а затем до конца войны в госпитале медсестрой. Двенадцать человек лично из боя вынесла. Это не считая тех раненых, которых по разным причинам вынести не могла, но которым первую медицинскую помощь оказывала, а потом за подмогой ползла. И любовь у Анны Максимовны была, но отобрала ее война, и ребенок был…
О многом рассказала мне врач-педиатр Анна Каренина в тот предпенсионный свой вечер, который провел я у нее дома за чаем. Взгрустнула Анна Максимовна, расчувствовалась, не успевал рассказы ее записывать. О фронтовых эпизодах сухо рассказывала, и каждый из них документально подтверждала — орденом, медалью, письменной благодарностью командования, справкой о ранении. Меня, как человека сравнительно еще молодого и к повседневным, будничным делам несколько равнодушного, конечно же, в биографии Анны Максимовны интересовало прежде всего героическое начало. Детали фронтовых дел особенно интересовали: откуда выносила раненых, куда выносила, как выносила, были немцы поблизости в это время, что испытывала в те минуты? И еще: кто из раненых запомнился более всего?
На последний вопрос ответ был неожиданный: самый памятный для нее раненый живет в нашем городе — Гринев Иван Дмитриевич, председатель Лужского городского народного суда. Поначалу обрадовался такому совпадению. Вот, думаю, хорошо, сфотографирую я вас, Анна Максимовна, с Иваном Дмитриевичем, редкостный кадр получится. Но потом про нефотогеничность лица обоих вспомнил. У Анны Максимовны лицо война испортила, оставила на нем заметный след — шрам, а у судьи нашего городского лицо природой создано не для объектива. За лицо его имел я неоднократно от ответственного секретаря Ивана Осиповича устные замечания. Накануне выборов в народные суды даем мы обычно биографии всех городских судей и фотографии их. Все судьи получаются у меня хорошо, кроме Ивана Дмитриевича. Более неудачного для моего фотоаппарата лица встречать мне не доводилось. Не лицо на снимке получается — пародия на судью. Какой-то широкий комковатый блин, прикрытый наполовину выпуклыми безглазыми очками, с редкой растительностью наверху и тонкой ниточкой губ внизу. А ведь в миру, как говорится, лицо Ивана Дмитриевича ничем особым от остальных лиц его возраста и не отличается, разве что громадными очками с выпуклыми линзами. Ответственный секретарь на мой снимок судьи Гринева взглянет и аж вздрогнет. «Понимаешь, — говорит, — на чью мельницу ты политическую воду льешь?»
Сколько ни пытался я Ивана Дмитриевича перефотографировать, ничего лучшего не получилось, а ведь у судьи тоже нервы имеются. Чтобы отвязаться от меня, дал мне Иван Дмитриевич для предвыборных кампаний свою фотографию, сделанную фотомастером, глядя на которую испытываю я укоры совести за профессиональную свою немощность. Когда встречаемся с судьей на улице (Иван Дмитриевич каждый день на работу и с работы мимо моего дома идет, прихрамывая), чувствую себя неловко. Поздороваемся, глянет он на меня пронзительным очкастым взглядом, и почему-то на ум всегда вот это народное изречение приходит: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся».
Долго мне Анна Максимовна Каренина о самом памятном своем рассказывала. Нашла она его в сорок втором году под Рамушевом, что недалеко от Старой Руссы. На поле боя лежал среди мертвых с осколочным ранением в плечо и в голову.
— Хотела я его на спину перевернуть, — говорила Анна Максимовна, разливая чай, — а он шепчет: «Не тронь, нельзя». У него, оказывается, под животом граната зажата с выдернутой чекой, а отбросить ее у него сил нет. Пришлось помучиться с ним, пока вытащила. Я его на полевой сумке волокла. Зажал он под здоровое плечо сумку, а я тащу. Не знаю, откуда сила у меня тогда бралась. Потом оборвался ремень…
От Анны Максимовны и в тот же вечер (задание секретаря было — к утру материал сдать) позвонил я судье Гриневу, попросил о встрече.
— Давай заходи, — Иван Дмитриевич отвечает.
У Ивана Дмитриевича просидел я часа полтора. Скромно живет судья, без излишеств. Недаром люди говорят о нем как о великом скромняге. А люди в нашем городке все друг о друге знают, особенно о тех, кто на виду. И о супруге судьи Раисе Степановне, рабочей обувной фабрики, никогда я дурного слова не слышал. Как судья Иван Дмитриевич слывет человеком жестким, сухим, которого эмоциями разными — слезами, жалобами и прочим подобным — не проймешь. Мелкие жулики, воришки особенно не любят к нему попадать. Знают: от Гринева поблажки не будет ни малейшей. Но у кого серьезное дело, требующее принципиального, непредвзятого взгляда и холодной судейской головы, те наоборот — к судье Гриневу попасть стараются.
Пришел я к Ивану Дмитриевичу домой, он в комнатушке удочку для рыбалки настраивает. Сразу предупредил Ивана Дмитриевича, что фотографировать его намерений не имею, и попросил рассказать об Анне Максимовне Карениной и о своем фронтовом периоде жизни.
Из рассказа Ивана Дмитриевича ничего нового для себя об Анне Максимовне почти не узнал. Разве то, что встретились они потом еще раз, но уже в госпитале, где валялся он после второго ранения (разрывная пуля в позвоночник попала) одиннадцать месяцев. Из госпитального их периода знакомства Ивану Дмитриевичу особенно запомнилась одна неприглядная история, которая в дальнейшем, возможно, повлияла как-то на его выбор профессии. Медсестру Каренину обворовали.
— Очень задела меня та история, — неторопливо рассказывал Иван Дмитриевич, — все вещички девчонки подчистую загребли, в одном платье осталась да белый халат еще. Кроме наших, думаю, некому. В лепешку разобьюсь, а найду подлеца. Передвигался я тогда только на костылях, да и то с трудом, но следствие повел энергично, Узнал, с кем она была в тот вечер, кто знал из госпитальных, что вечером ее не будет дома (она рядом с госпиталем жила), прикинул так и эдак, присмотрелся к тем, у кого деньги вдруг появились, и нашел вора. Им оказался ходячий из соседней палаты. Когда я его фактами прижал, он и отпираться не стал. Все вернул из вещей, кроме юбки, которую пропить успел.
Потом у нас в госпитале еще один случай воровства произошел, продовольственный склад обворовали. Меня уже как «специалиста» пригласили это дело обмозговать. Посмотрел, что к чему, прикинул, поразмышлял над фактами и говорю: кроме заведующего складом некому. И точно. Сам заведующий и оказался вором.
Те два следственные дела, видать, и пробудили во мне настрой на юридическую науку. После снятия блокады с Ленинграда вернулся я домой, в Ораниенбаум, инвалидом второй группы. До войны на заводе слесарем работал, а после ранения никакой физической работы нельзя до сих пор. Кусок разрывной и сейчас в хребте сидит. Вот удочку шевелю — и то спина мокрая. Поначалу пристроили меня на комсомольскую работу, потом юридическую школу закончил, потом заочно университет. С пятьдесят второго года в Луге работаю. Прокурором города был, потом судьей…
Слушаю я Ивана Дмитриевича, записываю его рассказ в блокнот, но не то мне хочется услышать. Не сухомятину эту — где учился, кем работал, а поострее что-нибудь, поувлекательнее. Попросил рассказать про самые памятные боевые эпизоды.
— Про боевые так про боевые, — Иван Дмитриевич соглашается. — Только лично я рассказы подобные слушать и читать не люблю. Особенно сейчас, когда о подвигах своих распространяются спустя столько лет после войны.
— Вы расскажите не о подвигах, а о ранениях и как ту или другую награду получили, — подсказываю я. — Только обязательно с подробностями, детально.
Достал Иван Дмитриевич, точь-в-точь как Анна Максимовна, из стола коробочку красную, бумаги на столе разложил и говорит:
— Вот тут все. И наград-то у меня фронтовых две: медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды. Остальные не в счет. Медаль я после первого ранения получил, орден — после второго.
— Что за граната у вас была под животом с выдернутой чекой, про которую Анна Максимовна упоминала?
— Не было у меня гранаты с выдернутой чекой, — Иван Дмитриевич усмехнулся, — запамятовала Анна. Была граната РГД, в ней чеки нет. Я тогда старшим сержантом был, командиром взвода. Наша рота отход прикрывала. Немцы из орудий прямой наводкой бьют, потери несем большие, стали отходить. Командира роты на высотке убило, а мне необходимо у него документы забрать, сумку с картой и пистолет — так полагалось. До высотки втроем добрались, два солдата еще со мной. Забрал я у мертвого командира все, что положено, назад побежали. Ремни у нас поначалу белые были, брезентовые, черт бы их брал! Эти ремни нас тогда больше всего злили. Бежишь, а ремень словно подсказывает немцу: целься под ремень.
— Вот, вот, Иван Дмитриевич, — обрадовался я, — очень хорошая деталь. Еще подробнее, пожалуйста.
— Куда подробнее. Тех двоих, что со мной были, сразу положили, а я петлял. Бегу, лицо и голову лопаткой саперной прикрываю, а вокруг словно крупный град сыплет. Потом взрыв. Очнулся, поднял голову — никого. Только слышу в леске голоса чужие. А у нас приказ был: в плен не сдаваться. Да и не станут немцы возиться с раненым. Прошьют очередью, и все дела. Вот тогда я РГД под живот и приспособил, а немцы меня стороной обошли. Да, вот вам деталь: стали мой вещмешок разбирать, а он весь, как сито, пулями изрешечен. Клубок парашютных ниток у меня в мешке был — измочален, как вата. Ложе у винтовки вдрызг разбито, в каске дырка, в котелке и кружке — дырки, а сам жив.
Подлечили меня, медаль «За отвагу» дали, младшего лейтенанта присвоили и вновь командиром пехотного взвода на Ленинградский фронт. Там-то мне и не повезло… Бросили мой взвод, усиленный пэтээрами (противотанковые ружья), в разведку боем. Представляете, что это такое?
Честно говоря, разведку боем я представлял смутно, в чем и признался Ивану Дмитриевичу.
— Есть такая жестокая арифметика на войне, — продолжал Иван Дмитриевич, — несколько десятков положить, чтобы там сотни и тысячи не легли. Короче: весь огонь на себя, чтобы наши огневые точки противника выявить и засечь могли. Вот мне со взводом и выпала эта судьба. Помню, мимо дотов ползли, на минное поле противопехотное нарвались. Из дотов пулеметы бьют, а вокруг нас мины натяжного действия. Чуть шевельнулся, проволоку в траве задел — взрыв. Кто-то корягу выворотил из земли, веревку к ней привязали. Бросим вперед как «кошку», подтянем, мины рвутся. Кто живой, в проход ползет, вновь «кошку» бросаем… До сих пор не знаю, остался ли кто из моих пятидесяти человек в живых. Минное поле проползли, поднялся я — разрывная в спину. Вынес меня на себе — фамилию его хорошо запомнил — пэтээровец Кулагин. Еще с одним раненым на опушке нас положил, а сам — вперед, задачу надо выполнять. Остальное смутно помню. Потом выяснилось, что мы не разведку боем вели, а бросили нас для отвлечения главного удара. Когда наши подошли и меня уже в «лодке» тащили, запомнился мне наш горящий танк «КВ». Танкисту ноги заклинило, и он выбраться не мог. Кричал, а чем поможешь…
На том для меня война закончилась. Одиннадцать месяцев по госпиталям валялся, вот эту Красную Звезду на память получил… Об остальном вроде рассказывал…
Из дома Ивана Дмитриевича Гринева вышел я уже поздно. Материала я собрал немало, но произведение мое не должно было превышать двести строк.
Находясь под свежим впечатлением от встреч с Анной Максимовной и Иваном Дмитриевичем, создал я «Анну Каренину» (так и назвал зарисовку) за одну ночь. В нормативные двести строк уложиться не удалось, получилось триста шестьдесят. Что-либо сокращать в этом материале было, на мой взгляд, просто уже немыслимо. Выверено было каждое слово, каждая запятая, и убери их — терялся смысл всего повествования, исчезали характеры, живые люди. Втайне я надеялся, что ответственный секретарь оценит по достоинству мое произведение и даст ему в газете «зеленую улицу» без сокращений. Получилось, однако, иначе. Полистал секретарь мою «Анну Каренину», говорит:
— Прекрасно, старик, прекрасно сделано! А какие детали! Подобного я и у Симонова не встречал; таких деталей военного быта ни у Василя Быкова не нахожу, ни у Бондарева. Но, понимаешь, из сельхозуправлепия сводку по сенажу принесли, надо давать. Так что и двухсот строк тебе выделить не могу, не то что триста шестьдесят. Наполовину сокращай.
Здесь надо обязательно несколько слов о нашем ответственном секретаре сказать, об Иване Осиповиче. Он не только моим непосредственным начальником является, но и, если можно так выразиться, журналистским наставником. Лицо у него нефотогеничное, рост маленький, по натуре он неуживчивый, ершистый, любит коллегам шпильки, подначки отпускать, и потому многие его у нас недолюбливают. Особенно тем от Ивана Осиповича достается, кто, выражаясь военной терминологией, в журналистике о маршальском жезле не мечтает, для кого газетная работа — обычное повседневное дело, кого больше интересует гонорар, нежели творческое начало. С Иваном Осиповичем я не всегда бываю согласен, особенно с категоричностью его, максимализмом, но чем-то он мне нравится. Прежде всего тем, наверное, что познания в своем деле имеет большие, что читать любит и все деньги, какие имеет, на книги тратит. Дома у него все книгами забито, в основном по искусству (Иван Осипович диссертацию о творчестве одного забытого художника написал, но пока защитить ее не может), из мебели — один обшарпанный диван. Жена ему с каждой получки скандал закатывает (ее и понять можно — семью кормить надо), а Иван Осипович, бывает, всю получку на какой-нибудь старый журнал ухлопает. Зато в одежде, еде и прочем житейско-бытовом Иван Осипович человек неприхотливый. Черный костюм и штиблеты (ботинки свои он штиблетами зовет) ответственный секретарь носит столько лет, сколько с ним работаем. В стоптанных штиблетах его разноцветные шнурки от газетных подшивок. Не знаю, кто ему дома шнурки из штиблет вытаскивает, может быть, дочка или щенок, только частенько потрошит он старые газетные подшивки, а шнурки, которыми они скреплены, в свои штиблеты вдевает. Когда же тетя Оля, уборщица, ему замечание за разноцветные шнурки делает, Иван Осипович отвечает, что это те мелочи жизни, на которые не следует обращать внимания.
Как журналистский наставник Иван Осипович меня вполне устраивает, хотя работает он с учениками по методу того тренера-боксера, который новичкам физиономию бьет, а потом смотрит: не исчезла ли у новичка тяга к этому виду спорта? Вот и тогда Иван Осипович переспросил меня:
— Значит, говоришь, твой материал нельзя сокращать?
— Нельзя, — подтверждаю.
— А вот смотри как это можно сделать, — говорит.
Взял ответственный секретарь рукопись моей «Анны Карениной» за уголок, потряс листками перед моим носом. Несколько листков из рукописи выпорхнуло и на пол упало. Поднял их Иван Осипович бережно и, не глядя, разорвал. По оставшимся пробежался пером, две-три строчки вычеркнул, остальное чертой соединил и протянул мне со словами:
— Готово. Неси на машинку.
И, что самое удивительное, «Анна Каренина» моя от подобной секретарской правки не особенно пострадала. А кое в чем даже и выиграла. Короче стала, лаконичнее, строже. Правда, о самом памятном раненом Анны Максимовны мало осталось. Одно только упоминание о судье Гриневе и что в мирное время к его боевым наградам орден Трудового Красного Знамени добавился.
Иван Осипович за этот материал о людях с нефотогеничными лицами даже похвалил меня.
— Вот за что я тебе симпатизирую, — говорит, — так за то, что никогда из-за своих шедевров не возникаешь. А те военные детали, о которых тебе врач с судьей рассказали, прибереги для серьезной и неспешной работы. Скоро о таких вещах мы из первых рук узнавать уже не сможем.
Не знаю, где и как я эту привычку подцепил. И до чего злая, до чего въедливая, никак от нее не избавиться. Придешь, к примеру, на завод, люди говорят: «Неполадки у нас, редакция. Разберитесь, пропечатайте в газете, помогите». — «Разберемся, — отвечаю, — поможем». Ушел — и забыл про сказанное. И до чего я насобачился давать людям любые обещания, уму непостижимо. И сам-то чувствую: губит меня привычка эта, а бросить ее не могу. Самые близкие люди начинают на меня косо посматривать, в глазах редактора грустинку осуждающую улавливаю.
Избавиться от дурной привычки этой случай помог. Ничем не примечательный на первый взгляд случай, но толчок соответствующий именно он дал.
Приехал я как-то на ферму в совхоз имени Володарского. Ферма добротная, капитальная. Окружили меня доярки, жалуются на непорядки. Женщины все крепкие, розовощекие, голосистые. Говорят разом. Одна кричит: «Скамейками обеспечить не могут! Думают: раз электродойка, так и на карачках посидят. А у меня половину коров вручную поддаивать надо. Я на чурках всяких сижу. Директору звонила — никакого толку. Ему что? Он ведь не на чурбаке сидит…»
Ей вторит другая: «Людей, говорят, для фермы не хватает. А посмотрите, чем занимаются те двое мужиков. Целыми днями навоз от ворот коровника к дороге, куда трактор подходит, отбрасывают. А ведь если удлинить «подвеску» еще метров на десять, то навоз сразу у дороги сваливать можно. Сделать это мужикам — день работы. Вот и высвободились бы для фермы две пары рук. Так нет! Перекидывают навоз с места на место, а удлинить «подвеску», говорят, нет команды».
Выслушал я доярок, пообещал помочь, сфотографировал. По пути домой заехал на центральную усадьбу. Зашел к директору. Директор, Иван Петрович, человек заслуженный, неторопливый, малоразговорчивый. Совхоз его передовой в районе, каждый год то знамя переходящее, то премию завоевывает. Иван Петрович к наградам и похвалам привычный. Народ своего директора уважает за рассудительность, за хозяйскую твердую руку. Но газета иногда «пощипывает» Ивана Петровича и его хозяйство. Директор критику воспринимает вроде бы положительно, но на нас, газетчиков, смотрит, как на надоедливых мух, разве что не морщится при встрече.
Сижу я перед директором, рассказываю о жалобах доярок, о неполадках на ферме. Иван Петрович слушает вежливо, даже записывает что-то иногда. Но на лице его можно прочитать: «Вижу, вижу, какой ты умный. На часик заскочил в совхоз и все нелады наши заметил, все уловил. А мы-то, дураки, здесь годами сидим и ничего но замечаем».
— До свидания, — говорю, — Иван Петрович. Очень прошу вас от имени редакции удовлетворить законные просьбы и требования доярок.
— До свидания, до свидания, — говорит директор. Дескать, катись ты, парень, побыстрее, работать надо.
Прошло некоторое время, Новый год близится, заканчивается подписная газетно-журнальная кампания. Надо прямо сказать, для газетчиков подписная кампания, что для хлеборобов посевная. Тираж газеты — основной показатель популярности ее среди населения. Растет тираж — значит, читают газету люди, интересует она их. Падает тираж — худо. Для нас, газетчиков, в первую очередь худо. Работаем, выходит, плохо, не можем заинтересовать читателя своими материалами. А если в высокие материи не вдаваться, проще можно сказать: газета наша на хозрасчете, и потому от тиража ее зарплата наша во многом зависит. Все мы, сотрудники, к тиражному показателю своей газеты ревниво относимся, но особенно раним в этом вопросе редактор наш Лев Юльевич. Чуть где уменьшилась подписка, редактор тотчас на газик — и к бывшим подписчикам для беседы. Все расспросит: почему отказались от подписки, чем им газета стала не по душе, какой они хотели бы видеть свою «районку». Суммирует все претензии, обобщит их, выводы сделает. А на очередной «летучке» нам свои соображения по этому вопросу выскажет.
В тот день, помнится, редактор меня к себе утром вызвал. Захожу в редакторский кабинет, присаживаюсь. Лев Юльевич говорит:
— В совхозе имени Володарского сократилась подписка на нашу газету.
— Нехорошо, — высказываю свое мнение.
— Особенно упала она в деревне Конезерье, — продолжает редактор. — Восемь подписчиков как корова языком слизнула.
— Худо, — соглашаюсь я.
— Я побывал в Конезерье, беседовал с людьми, отказавшимися от подписки на нашу газету. Знаете, что они мне сказали?
— Что?
— Газета ваша обещала нам навести на ферме порядок. И слово свое не сдержала. У нас в совхозе своих болтунов хватает, зачем нам еще газетных слушать? Да еще деньги за это платить. Это вы были на Конезерской ферме в начале осени и давали обещания от имени газеты?
— Я.
— Что будем делать?
Редактор имел обыкновение задавать этот вопрос одновременно себе и собеседнику. Отвечал на него, как правило, сам — поговоркой или пословицей. На этот раз я его опередил:
— Лучше поздно, чем никогда.
— Правильно, — согласился редактор, — исправляйте ошибку. Извинитесь хотя бы перед людьми. И вообще подумайте, что можно сделать для фермы в наших условиях.
Думал я, думал, как мне вновь появиться перед обманутыми конезерскими доярками, и наконец придумал.
В пятницу после работы во дворе редакции рыбаки-любители снаряжали машину для поездки на подледный лов. Устанавливали в кузове машины деревянную будку, налаживали в будке «буржуйку», строгали, приколачивали. Подошел я к рыбакам, спрашиваю:
— Куда завтра?
— На Ильмень, — отвечают, — в устье Шелони.
Если уж задумали рыбаки на Ильмень, отговорить их трудно. Надежда по первому льду напасть на легендарный ильменский окунь заставляет самого робкого и хилого здоровьем любителя затемно еще пускаться в стодвадцатикилометровый нелегкий путь к озеру.
Деревня Конезерье находится на озере Верхнее Врево, и потому мне с рыбаками не по пути. Но в Конезерье как-то надо попасть. Решаюсь на хитрость.
— Да что вы, мужики! — удивляюсь. — Разве не слышали, что на Верхнем Вреве творится?
— Нет, — отвечают рыбаки, — а что такое?
— Да как же!.. — изумляюсь. — Пелядь на мотыля пошла!
— Не может быть… — Рыбаки переглянулись. — Кто ловил?
Тут я несколько отвлекусь от основного своего рассказа. Среди читателей, возможно, тоже рыбаки-любители найдутся, им о рыбе пеляди, которая в озерах нашего района прижилась, небезынтересно будет узнать.
Пелядь — единственная, пожалуй, в нашем районе рыба, которая не идет на удочку к рыбаку. В сеть — пожалуйста, на крючок — нет. Питается она планктоном — мельчайшими водорослями, и потому на богатейший ассортимент наживок, которые ей почти насильно пихают в рот орды рыбаков-любителей, смотрит равнодушно. Рыба эта неприхотливая, быстрорастущая, из семейства сиговых. За год ее мальки вырастают в двухсотграммовых рыб, за два года — в полукилограммовых серебристых красавиц. Родина пеляди — озеро Ендырь в бассейне реки Оби. Оттуда несколько лет назад Научно-исследовательским институтом озерного и речного хозяйства пелядь была расселена по водоемам Европейской части СССР. Завезли мальков пеляди и в наше озеро Верхнее Врево. Акклиматизировалась пелядь быстро, как, впрочем, и в остальных водоемах нового местожительства. Сейчас мальки пеляди вывозятся и в зарубежные страны: Польшу, ГДР, Финляндию.
В нашем районе пелядь стала промысловой рыбой. Из озера Верхнее Врево она перебралась в Нижнее, в Череменецкое, в Раковское и продолжает по узким ручейкам и речкам пробираться в другие озера. Всем хороша рыба пелядь, да есть у нее два недостатка. До сих пор не удалось получить пелядь от естественного нереста. Гибнут ее малыш от хищных рыб. Вот и приходится выращивать мальков пеляди после искусственного осеменения в питомниках — огороженных от озера водоемах — до веса в пятнадцать — двадцать граммов, а уж затем выпускать в озеро. Второй недостаток — не идет на крючок. Для нас, рыбаков-любителей, он особенно значим. Ну что это за рыба, которой кишит озеро, но которую вы можете увидеть только в сетях рыболовецких бригад да изредка в магазине. Среди любителей нет-нет да и проползет слушок: «Поймал пелядь на крючок». Кто поймал, как поймал, на какую наживку — этого никогда выяснить точно не удается. Может быть, случайно зацепилась пелядь нежной губой за острый крючок — все может быть, но слухи эти будят и поддерживают в любителях надежду. Вот почему мои слова об «идущей» пеляди были встречены редакционно-типографскими любителями хотя и с некоторым недоверием, но и с сердечным замиранием.
После короткого совещания рыбаки почти единодушно приняли мое предложение: ехать на Верхнее Врево.
— А теперь, мужики, — сказал я, — у меня к вам огромная лично-общественная просьба. У вас в руках сейчас пиломатериалы и соответствующий инструмент. Изготовьте мне, пожалуйста, каждый по маленькой скамейке. Ну, знаете, на каких раньше женщины коров доили, Я за это вас завтра на Врево целый день фотографировать буду. Каждому фотографии на память сделаю. Хотите — с пелядью, хотите — без.
Подивились рыбаки моей просьбе, но за дело взялись бодро. Через час скамейки были готовы. Покрасил я их подвернувшейся под руку типографской краской, сложил в сторону просыхать.
На следующее утро поехали на Верхнее Врево. Приехали в деревню Конезерье, спустились на лед озера.
— Показывай, — говорят рыбаки, — где твой свояк пелядь ловил.
— Да не свояк, — возражаю, — а брат его двоюродный.
Кое-как удалось отговориться. Разбрелись рыбаки по озеру, а мы с шофером к ферме поехали.
Пока сгружали мы с шофером у ворот Конезерской фермы скамейки, доярки собрались. Стоят, диву даются: что за табуретки им привезли. Самая горластая доярка — та, что осенью про скамейки вела речь, подходит ко мне и спрашивает неуверенно:
— Фотограф, а фотограф! Чейт ты за подставки нам привез?
А у меня, надо сказать, профессиональная память на лица и фамилии. К тому же в редакционной фототеке фотографии почти всех постоянных доярок района имеются. И, собираясь вчера на Конезерскую ферму, я фотоснимки конезерских доярок просмотрел, освежил в памяти не только фамилии работниц, но и имена-отчества их, и еще кое-какие данные.
— Это, Полина Андреевна, — отвечаю горластой, — то, о чем вы осенью просили. Скамейки для додаивания коров вручную. Скромный предновогодний подарок от коллектива редакции нашей коллективу Конезерской фермы.
У доярки от изумления губа отвисла.
— Фотограф, — спрашивает, — откуда ты меня по отчеству-то помнишь?
— А как же, Полина Андреевна! — удивляюсь. — Вы известная на весь район доярка, орденом «Знак Почета» награждены. У нас в редакции вас каждый знает. Вам в прошлом году молока всего ста семидесяти килограммов до «пятитысячницы» не хватило.
— Смотри-кось ты, — доярка, польщенно, но недоверчиво улыбаясь, косится на меня, — смотри-кось, какой памятливый…
— А меня по отчеству признаешь? — ощерилась беззубым ртом высокая сутулая старуха. — Орденов нету у меня, зато «пятитысячницей» в молодости хаживала.
— Ефросинья Ивановна, и вы еще спрашиваете! — восклицаю. — Данилову не знать, старейшую доярку района! Да вы что, Ефросинья Ивановна, газету нашу не читаете? Мы же в газете фотографию сына вашего Сашки каждую посевную крупным планом даем и вас вспоминаем. Прошлой веской Сашка на областных соревнованиях трактористов звание лучшего пахаря области завоевал. Как же мне фамилию Даниловых не знать.
Старуха после этих слов моих ну прямо размякла вся. Чувствую, контакт с коллективом фермы у меня налаживается. В это время водитель машины кричит из кабины:
— Я на озеро! Вечерком за тобой заскочим, жди!
Забегая вперед, скажу: не приехали рыбаки за мной на ферму. Обиделись. Целый день носились по озеру за пелядью, по сотне лунок просверлили, ершами обловились и много нехороших слов в мой адрес набросали. А я, честно говоря, особых угрызений совести перед рыбаками не испытывал. По морозному воздуху побегали, отдохнули — вполне достаточно удовольствий. Мне же в Конезерье пришлось почти до одиннадцати часов вечера маршрутный автобус на город ждать. Зато с доярками и заведующей фермой вдоволь обо всем наговорился, на вечерней дойке присутствовал, целый блокнот критического материала насобирал.
Через несколько дней появилась в газете моя корреспонденция о Конезерской ферме, которая называлась «В роли созерцателей». «Созерцатели» — это я в руководство совхоза камушек бросил. С директором совхоза, мол, у нас еще осенью разговор о неполадках на Конезерской ферме был, а воз и ныне там. Дороги капитальной к ферме нет, по весне грязь непролазная, подвесную дорогу удлинить, навозосборник расширить у совхозных специалистов руки не доходят. Что там о серьезных неполадках говорить, когда даже весов и разгрузочных площадок под корма на ферме нет, сено прямо в навозную жижу сгружается…
Спустя некоторое время позвонил я на Конезерскую ферму, поинтересовался у заведующей: шевельнул кого-нибудь из руководителей совхоза мой газетный материал?
— Сам Иван Петрович на ферму приезжал, — ответила заведующая. — Все скамейки ваши перещупал, уж больно они его удивили. «Чего не ожидал, — говорит, — от редакции, того не ожидал». Одну скамейку с собой увез…
Как-то так получилось, что после поездки на Конезерскую ферму начал я помаленьку отвыкать от привычки бросаться обещаниями направо и налево. Только, бывает, хочу сказать: «Сделаем!», перед глазами сразу жутковатые раскоряки-скамейки появляются, выкрашенные черной типографской краской. И обещания в горле у меня сами собой застревают.
В сельском женском коллективе работать для меня куда проще и привлекательнее, чем в городском. На селе все как-то натуральнее получается, без многих городских условностей, искреннее, что ли, душевнее. Возьмем для примера молочнотоварную ферму. Если добротная ферма, благополучная, да еще «плюсует» к прошлому году хорошо, как в дом родной приходишь туда работать. Поначалу, по неопытности, фотографировал я на фермах лишь двух-трех доярок, которые больше других молока надаивают. Потом вижу: не то делаю, по-другому необходимо работать. Мало, что контакт с остальными доярками у меня нарушается, обиды разные возникают, так еще и газетное дело страдает. Пока проявишь пленку, снимок отпечатаешь, клише изготовишь, пока очередь для снимка в газете подойдет, глядь, а доярку мою уже подруги по надоям обошли. Вновь на ферму отправляешься, теперь уже подруг фотографировать, а они посылают меня подальше. Дескать, раньше ты нас не хотел фотографировать, а теперь у нас желания нет.
Теперь я с доярками иным методом работаю. Прихожу на ферму здороваюсь зычно, объявляю во всеуслышанье:
— Дорогие женщины-бабоньки! Ферма ваша гремит на весь район. Всем фотографироваться для газеты! Платки снять, прически взбить, подкрасивиться!
— Неужто всем фотографироваться, — кто-нибудь из доярок уточняет, — и подменным?
— И подменным.
— А пастухам?
— И пастухам, и слесарям, и трактористам, если, конечно, они вам в работе хорошо помогают.
— Помогают, как же! Помогают! А дяде Пете-скотнику и Коле-кочегару?
— Дяде Пете обязательно и Коле тоже, — это я уже с легким сердцем решаю, потому как чистота на скотном дворе за дядю Петю говорит, а теплынь — за Колю-кочегара.
Начинается на ферме веселая предсъемочная кутерьма-суматоха. До чего же хороша, до чего приятна атмосфера в коллективе, когда никто фотовниманием не обойден! Сбрасывают доярки неизменные свои платочки с бахромой, прически жиденькие друг дружке взбивают, одна над другой подсмеиваются. Что и говорить, красавиц мало на фермах. Лица чаще немолодые, обветренные, морщинистые, глаза от испарений коровьей мочи красные у многих, воспаленные, фигуры тоже стройностью не блещут. А снимут телогрейки, воротники на груди расправят, прихорошатся друг перед другом, глядь, и помолодели женщины. Собьются в кучку где-нибудь в уголке светлом (первый снимок на передовой ферме я всегда групповой делаю), обнимутся — давай фотографируй! Дядя Петя-скотник с недельной щетиной на подбородке норовит наперед доярок вылезти, затмить строй. Говорю скотнику:
— Дядя Петя, тебе улыбаться нельзя. В два раза больше моего получаешь, а зубы золотые вставить жадничаешь. Становись позади всех с того вон края. — И грех на душу беру, объективом так в коллектив прицеливаюсь, чтобы небритого дядю Петю, беззубо лыбящегося, из кадра исключить. Как-никак не для стенгазеты снимок пойдет, и не посылать же скотника домой бриться. Ну, может быть, не начисто исключить, кое-что и оставить, кончик носа, например. Словно бы ненароком дядю Петю заслонили доярки или Коля-кочегар.
Сделал групповой снимок — все мужики в сторону отходи, начинаю главную ударно-трудовую силу фермы фотографировать, доярок. Персонально каждую. И тех, которые «плюсуют», и которые «минусуют», и подменных, и совсем еще молоденьких девчонок-учениц. Это я уже для своей фототеки заготовки делаю. Сегодня девчонка ученица, а завтра, быть может, первой в районе станет. Сегодня «минусует» доярка, а завтра у ее коров «плюс» пошел на удивление всем. Вот тут-то фототека моя и пригодится. Достану из нее фотографию нужной доярки, положу на стол ответсекретаря, а в награду мне поощрительный взгляд за оперативность.
Рассказываю я вам о своей фотокорреспондентской работе на селе хоть и подробно, но все-таки в общих чертах. Хочется же какой-нибудь конкретный эпизод выделить, интересную историю поведать. Тем более что историй интересных в практике работы моей на тех же фермах случалось немало. И страх бывал, смех и грех бывал, и любовные истории даже.
Смех и грех, в качестве примера, зимой произошел. Отправились мы сборным редакционно-типографским охотколлективом на лося. Идем по лесу, егерь запропал куда-то, тропа заснеженная кружит, петляет, бросает нас из стороны в сторону. Возбуждены мы все разговорами и байками охотничьими, но, поверьте на слово, ни у кого ни в одном глазу ни капли. Вдруг метранпаж Леша Длинный остановился, присел, вскрикнул шепотом: «Лось!» Глянули мы туда, куда Леша указывал, и обмерли: голова лосиная из кустов выглядывает, за нами наблюдает. Замредактора Иван Васильевич с животика двустволку приподнял и без раздумий долгих — хрясть дуплетом! И что самое удивительное, прежде Иван Васильевич не то чтобы в лося, в сарай с полсотни шагов попасть не мог, а тут прямо в ухо зверю угодил, наповал срезал. Подбежали мы гуртом к поверженному лесному великану и… мать честная, лошадь! Да еще в сани запряженная, а поодаль скотный двор виднеется, и оттуда бежит к нам, поминая бога и матушку, возчик.
С трех получек охотколлектив наш полностью с совхозом за лошадь рассчитался, но разговоров-то, стыдобушки-то сколько было потом. Воистину и смех и грех.
А вот об одной любовной истории, которая со мной приключилась, хочется поподробнее рассказать. Только надо, видимо, такому расплывчатому понятию, как «любовная история», более конкретное определение дать. Назовем, возможно и с некоторой натяжкой, историю эту «несостоявшейся любовью». Пускай так. По понятной причине настоящую фамилию доярки и название фермы указывать не стану, а вот имя девушки оставлю подлинное: Ия. Сравнительно редкое имя, напоминающее мне чем-то короткое и прохладное лото того северного края, где служил я. Прошу прощения, но придется мне в рассказе своем несколько нескромным быть. Дело в том, что Ию я еще на районном съезде животноводов заприметил. Вернее, не я ее, а она меня. Фотокорреспондент — он ведь все время на виду. И когда люди в зале тихо сидят, речи докладчиков слушают, и когда награды-подарки на сцене получают, и когда в буфетах непринужденно уже мнениями и опытом обмениваются, а то и пляс выдают, мельтешит фотокорреспондент у всех перед глазами с фотоаппаратом. Теперь представьте себе: сидят в зале молоденькие незамужние доярочки из глухой какой-нибудь деревушки района, где парней-то всего один на всех, да и тот в армию уходит, сидят и слушают скучнейший в общем-то доклад о том, как еще больше молока от коров получать. Принаряженным незамужним сейчас не бормотание седого дяденьки слушать хочется, который, спотыкаясь в бумажках, гундосит им что-то о жирности молока, а совсем другое. Не будем о поэтических душевных тонкостях рассуждать, прозой скажем: им, доярочкам-то, семью пора обретать, детей рожать. Найти мужа — вот для них, молоденьких, сейчас проблема из проблем. Кто их там в бесперспективной деревушке заметит? Да если бы им с пареньком хорошим жизнь свою соединить, так никаких проблем для них и вовсе бы не существовало.
Вот и судите сами: должны они, доярочки, хоть какое-то внимание обратить на фотокорреспондента, пускай не красавца, но тоже молодого и неженатого. А что фотокорреспондент неженатый, кому надо знают, не такие уж они простушки, как кажутся. Короче, прохаживаюсь я в актовом зале вдоль стены, фотоаппаратом поигрываю, девичьи взгляды на себе улавливаю-секу. И сам, конечно, к девичьему народу приглядываюсь, не вечна же моя холостяцкая жизнь. Примечаю с краешку ряда двух молоденьких пухляночек. Перешептываются пухляночки, пересмеиваются, поблескивают зубками и глазками из полумрака зала на меня заинтересованно, а кресло одно рядом с ними пустует. Подмигнул я доярочкам приветливо, прошелся неторопливо мимо ряда их туда-сюда, слышу, шепчут:
— Фотограф, присаживайся к нам.
Подсел я к девушкам, на лице своем строгость навел, все внимание, естественно, на сцену, к докладчику.
— Фотограф, почему ты такой серьезный? — соседка шепчет, и дыхание ее на моей щеке парным молоком отдает, как у телка-сосунка.
— Тебя как зовут? — тихо спрашиваю не поворачивая головы.
— Ия, — шепчет, — Ия Павлова.
— Откуда ты?
— Из Поддубья.
— Заозерская ферма?
— Ага…
Глянул я искоса на соседку — и обмер. Мать родная! Не скажу, чтобы красавица на меня смотрела, но глаза… и губы! Полные, свежие, верхняя губка чуть вывернута и к самому носику приподнята, но, главное, как смотрит!
Тут, чтобы полнее и убедительнее свои ощущения читателю передать, должен я одну особенность характера своего приоткрыть. Дело в том, что отношусь я к тому типу людей, у которых, как говорится, все с первого взгляда. Нет, нет, речь даже не о любви идет, а о простом, если так можно выразиться, человеческом контакте. При знакомстве встретишься с человеком — и сразу ясно: с этим представителем рода человеческого в приятельские отношения войти не смогу. Не потому не смогу, что нос его мне не нравится или уши, а потому, что во взгляде его интереса к себе не улавливаю. С какой стати, спросите вы, у незнакомого человека интерес ко мне должен появляться с первого взгляда, что я за личность такая? Личность, сразу отвечу, самая обыкновенная, однако вон поэт Рильке еще говорил, что любой человек, самый заурядный даже, — это целый мир, это интереснейший непрочитанный роман. Да что там Рильке, дядя Коля хромой, сосед мой по подъезду, о Рильке и не слыхивал, а как накатит — ту же мысль по всеуслышанье излагает, и я на этот счет придерживаюсь того же мнения. Теперь, думается, понятнее будет, почему замыкает во мне что-то, когда подхожу к незнакомцу как к целому неразгаданному миру, а он ко мне — с зевотой во взгляде. Прошу учесть, что рассуждения эти веду пока что применительно к лицам мужского пола, а также к женщинам, чьи взгляды не трогают в душе моей лирические струны. Ну а с теми, чей взгляд может тронуть эти самые струны, дело обстоит еще сложнее. Тут, помимо интереса во взгляде, искра еще должна быть. Та самая искра, которую поэты в стихах воспевают, которая души людей извечным и самым прекрасным огнем воспламеняет и без которой многие люди — увы! — прекрасно обходятся. Это я о Валентине намекаю, невесте своей бывшей, которая меня из армии не дождалась. Недавно встречаю ее возле аптеки — коляску с ребенком катит, спрашиваю: «Ну как живешь?» — «Да так, — отвечает, — тлею помаленьку, дымлю». — «Ну и дыми, — думаю, — ежели огонь сберечь не смогла». Ладно, хватит о Валентине вспоминать, не о ней сейчас речь. К Ие Павловой вернемся, на районный съезд животноводов.
Сидим мы с Ией рядышком, прижавшись друг к другу плечами, глаза в глаза, и такое у меня ощущение, будто давным-давно знакомы с ней. Смотрит Ия на меня так, словно один-разъединственный я для нее на белом свете (мужчины такое особенно ценят), а у меня в ответ в душе все струны лирические чудесные звуки издают. Сижу, нежностью переполненный, и с трудом удерживаюсь, чтобы губами доярочку за ушко не ущипнуть.
— Фотограф, приезжай к нам в Поддубье, — Ия шепчет, — пофотографируй нас.
— Мало молока даете, — шепчу в ответ, — чтобы фотографировать вас, — и руку девушки осторожно в ладони свои заключаю.
— А сколько надо молока? — Ия спрашивает и пальцы руки своей горячей с моими пальцами переплетает.
— Много, — бормочу и волосы ее со щеки своей сдуваю.
— Приезжай, — едва слышно выдохнула Ия, и здесь как-то так получилось, что губы наши на мгновение случайно соприкоснулись.
Дальнейшее все смутно воспринимал. В глазах моих, как в песне поется, «помутился белый свет». Словно в полусне слышу: аплодисменты по залу прошелестели, видать, лектор речь свою закончил. Потом еще разные голоса в микрофон говорили, потом вдруг привел меня в себя начальственный басок: «Фотокорреспондент! Где фотокорреспондент?»
Пожал я руку девушки многообещающе и, не прощаясь, на сцену с фотоаппаратом поспешил. Фотографирую передовиков, которым на сцене почетные ленты через плечо повязывают, подарки цепные и грамоты вручают, записываю в блокнот фамилии, адреса, а сам нет-нет да и брошу взгляд в зрительный зал, в сторону доярки Павловой. Да разве усмотришь ее в эдакой массе лиц! Невольно опасение закрадывалось: ну как разминемся с Ией? Ни лица ее вспомнить не могу, ни фигуры, ни в чем одета, только глаза да губы. Что ее на сцену не вызовут за подарками — сомнений нет. Заозерская ферма и в лучшие свои времена надоями не блистала, а нынче к бесперспективным причислена, скоро вовсе прикроют. Удивительно еще, как могла Ия Павлова с подружкой «съездовскую» норму из «бесперспективных» своих коровенок вытянуть.
Только закончилась «подарочная» процедура на сцене, подошел я к начальнику районного сельхозуправления и попросил шепотом: так, мол, и так, Павел Васильевич, прошу объявить в микрофон, чтобы все работники ферм не забыли у меня сфотографироваться. Жду их в кабинете заведующего библиотекой на втором этаже. Павел Васильевич эту мою просьбу охотно исполнил, а я на второй этаж поспешил, к съемкам готовиться.
Тут должен я небольшую профессиональную тайну приоткрыть перед читателями. Подобные собрания людей, вроде этого съезда, представляют особый интерес не только для газеты, но и лично для меня. Чем больше лиц поймаю я в объектив фотоаппарата, тем легче дальнейшая моя профессиональная жизнь. Представляете: сколько надо по району болтаться, чтобы всех этих людей на местах рабочих сфотографировать? А тут все вместе и каждый при параде. Конечно же, о художественно-композиционной стороне дела при поточном фотографировании говорить не приходится. Однако в газете эта сторона дела частенько не самой главной является. Иной раз захудалая фотография доярки или механизатора важнее лучшего конкурсного фотоэтюда.
Поначалу, как это обычно бывает, людей в комнатушку набралось тьма. Никто толком понять не может: зачем фотографироваться, для чего фотографироваться? Иные, слышу, предполагают, что для доски Почета, иные говорят — на память карточки, иные и вовсе плетут невесть что. Главное, что людей сейчас ко мне привлекает, — это любопытство, неизвестность. Объясни я, что для газеты съемки веду, вмиг поредеет толпа. Первый этаж соблазнами уже гудит: музыка, танцы, буфеты с апельсинами, киоски книжные… Не всякий устоит. К тому же среди делегатов съезда немало «пятитысячниц». Чтобы столько молока от коров своих получать ежегодно, да еще в условиях, в каких порой они работают, нужно великим тружеником быть. А великие труженики, как правило, и великие скромники. Трудно представить себе великого человека, стоящего в очереди ради своей газетной фотографии. Короче говоря, работаю, хожу винтом, чтобы народ не упустить, на каждого человека по три кадра затрачиваю — фас, профиль, три четверти — отходи! Помощники мои добровольные едва успевают в блокноты фамилии записывать, кто кем и где работает. Я же на все вопросы однообразно отвечаю: «Надо, товарищи, надо!» А сам, естественно, на дверь поглядывать не забываю, Ию жду.
И вдруг сердце екнуло — она! Наконец-то! Заглянули с подружкой в дверь не совсем уверенно (я ее тотчас по глазам узнал) и как бы размышляют: входить или не входить? Поймал я Иин взгляд, чуть заметным кивком головы на дальний угол указал. Твоя очередь ко мне, дескать, последняя. Поняла все, заулыбалась. Стоит ли говорить, что работа у меня еще энергичнее пошла, еще шустрее. Через десять-пятнадцать минут в комнатушке только Ия с подругой остались. Подругу ее сфотографировал в том же темпе, говорю:
— Не смею вас задерживать. С Ией мне необходимо наедине поработать, хочу ее особо снять.
Остались мы с девушкой наедине, Ия спрашивает:
— Почему меня особо?
— Нравишься мне очень, потому и особо, — отвечаю.
— Правда? — улыбается.
— Правда, — подтверждаю.
— Тогда я согласна. Фотографируй по-особому, только карточки не забудь привезти. Привезешь?
— Привезу.
Прикинул я девушку в видоискателе в разных ракурсах и только тогда рассмотрел ее хорошенько. Помнится, одета она была в кофточку с короткими рукавами и юбку ниже колен (мода на «мини» у доярок из отдаленных деревень почти не приживается), роста выше среднего, узкоплечая, но сбита плотно, гибкая, сильные длинные бедра под юбкой рельефно вырисовываются, а грудь… Я такую грудь только однажды у какой-то французской актрисы в кино видел… Нет, трудно описывать женщину, которая тебе нравится. Попробуйте сами — убедитесь. Как ни стараешься, а получается все не то и даже пошлостью отдает. Лучше на слово поверьте: хороша была Ия! Так хороша, что, глядя на нее, дышать было нечем и ноги слабостью наливались, подкашивались. Вот только одна несуразность из всего Ииного обличья мне в глаза бросилась. Фигура ее женственностью дышала, такие фигуры скульпторы любят обнаженными изображать с грудным младенцем на руках, а глаза, губы, все лицо ее и нежная девичья шея совсем юными казались, нецелованными.
Поймал я улыбку девушки в кадр, щелкнул затвором. Ия спрашивает:
— И это все?
— Нет, — отвечаю, — это только начало.
Отложил фотоаппарат в сторону, подошел к девушке, говорю:
— Головку вот так поверни, волосики со лба убрать, воротничок поправить… — И все эти операции, естественно, помогаю девушке выполнять. А она на меня лучится глазами — даже неловко повторяться — как на единственного, на суженого своего…
— Откуда ты такая взялась? — тихо спрашиваю и горящие щеки девушки ладонями трогаю, охлаждаю.
— Какая? — улыбается.
— Хорошая…
Поймала она вдруг руками мои ладони на своих щеках и губами нежно их трогает, целует. А я, поверьте, даже не засмущался нисколько, словно не впервой мне девушки руки целуют. Смотрю ей в глаза и словно душу живую, человеческую, в ладонях своих держу, и хочется мне почему-то на колени перед девушкой этой стать.
Ну а потом, скрывать не стану, поцеловались. И, что удивительно, ни у нее, ни у меня никакой стыдливости нет, будто муж и жена мы, после долгой разлуки встретились. Придрались друг к другу и молчим, улыбаемся, губы один у другого губами ловим. Только когда я пуговку на кофточке Ии расстегнул, спросила смеясь:
— Это у тебя «по-особому» называется?
Ответить ей не успел. Дверь распахнулась, и в комнату ввалилась шумная подвыпившая компания. Ия отпрянула от меня и только шепнуть успела: «Приезжай!»
— Вот он, фотограф, здеся! — чей-то голос заорал. — С дояркой нашей милуется! Давай фотографируй нас, желаем!
— А пошли вы все, — говорю, — от меня подальше. Никого больше снимать не буду. Не желаю! У меня сегодня, между прочим, тоже выходной день.
Отбился я от захмелевшей компании, огляделся, Ии нигде нет. На первый этаж спустился, по вестибюлю побродил, в буфет заглянул, в зрительный зал — там самодеятельные артисты к спектаклю готовились. Нет Ии, как сквозь землю провалилась. Потолкался я невесело среди людей, тоскливо стало. Повсюду голоса возбужденные гудят, музыка гремит, танцуют люди, пляшут, частушки голосят, а Ии нет!
Скажу честно: обиделся я тогда на доярку Павлову. Могла бы хотя попрощаться по-человечески. Подумаешь, фифа с пухленькими губками, небось в кафе-ресторан какой-нибудь подалась со своими совхозными, про меня и думать забыла. А я хожу тут, переживаю…
Как ни настраивал себя против доярки Павловой, всерьез обидеться на нее не мог. Не верилось, что из глухой деревушки девушка так лицемерно играть могла, так притворяться. Может быть, она про меня решила, что пижон я городской, к любой подсаживаюсь, которая глазом мигнет?
Со съезда животноводов возвращался я домой в настроении грустном. Пришел в квартиру свою холостяцкую, побродил из угла в угол, хотел пленки проявить, но не смог заставить себя работать. Наконец решил, что утро вечера мудренее, и лег спать. Одеяло на голову натянул и… Понятно, кто предстал передо мной. А вскоре шепот послышался нежный: «Приезжай!..» Под шепот этот и уснул.
В понедельник утром, как заведено в нашей редакции, собрались сотрудники газеты в кабинете редактора на «летучку». Обговорили по-быстрому основные дела на предстоящую рабочую неделю, стали редакционный газик по отделам распределять — кому и куда надо съездить.
— Товарищи, — говорю, — прошу не забывать и про фотокорреспондента. Снимков из отдаленных мест нет. Даем в газету что поближе лежит, одни и те же фамилии перепеваем, а до глубинки руки не доходят. Прошу выделить мне машину для работы на отдаленных фермах.
— С чего это ты в самокритику ударился, на отдаленную ферму разохотился? — ответственный секретарь Иван Осипович спрашивает не без подозрительности. — Да еще после съезда животноводов? После таких съездов ты газету по году «иконами» кормишь. Небось фотоаппарат со вчерашнего дня еще не остыл.
— Совершенно с вами согласен, Иван Осипович. «Иконами» я запасся надолго, а вот сюжетных снимков с ферм нет. Потому и прошу машину. Почему бы действительно не показать нам в газете, к примеру, Заозерскую ферму? Ну и что — бесперспективная? Но люди там работают, делегатами районного съезда были, значит, неплохо работают. Вот доярка Павлова, например…
— Молодая? — Иван Осипович спрашивает.
— Представьте — да, — говорю, — молодая и комсомолка.
— Павлова-а? — Иван Осипович раздумчиво тянет (а он, надо отдать ему должное, фамилии всех мало-мальски известных доярок района на память знает). — Не припомню что-то…
— Доклад на съезде вчера надо было внимательнее слушать, Иван Осипович. Тогда и фамилию Павловой знали бы.
Отбрил я таким арапистым манером ответственного секретаря, чтобы не было еще намеков разных и подначек, однако коллеги мои порешили газик в единоличное мое распоряжение на ближайшей неделе не выделять.
Всю последующую неделю работал в городе, трудился, образно говоря, в девичьих цветниках — в комсомольско-молодежных бригадах трикотажной и обувной фабрик, химзавода, у строителей-отделочников. И, честно скажу, от изобилия девичьих улыбок и глаз приветливых образ доярки Павловой в памяти моей — увы! — туманиться начал, дымкой забвения покрываться. Потом морозы лютые ударили, потом воспаление легких на рыбалке подхватил, а после больницы, мягко говоря, в отпуск выперли, в дом отдыха поехал. В доме отдыха опять же — молодежь, танцы, прогулки лыжные. Но, что удивительно, танцую я, к примеру, в доме отдыха с новой своей симпатичной знакомой — рука в руке, глаза — в глаза, и дистанция промеж нас наикратчайшая, и искра иной раз проскакивает, а все не то! Ну не то все, хоть убей! Ничего похожего на Ию. Когда же пошел свою новую знакомую после танцев в соседний корпус провожать, поцеловались. Правда, инициатива в этом вопросе с ее стороны исходила, но не буду оправдываться. Скажу только, что ощущение у меня после поцелуя ее такое было, прошу прощения за неудачное, может быть, сравнение, словно после Пушкина или Есенина стихи начинающего поэта из дома престарелых прочитал. Наутро собрал вещички и за неделю до окончания срока отдыха своего домой поехал.
Тут, конечно же, вопрос напрашивается: почему я к Ие не съездил, как обещал? В конце концов, и без редакционного газика можно было бы обойтись, мало я пешком в свое время по бездорожью хаживал. Нет, тут совсем другая закавыка. Дело в том, собственно, заключалось, что хотя был я положительно на семейную жизнь настроен, все же как-то боязно было свободу свою терять. А что свободу Ия у меня отобрать может, я инстинктивно с первой нашей встречи почувствовал. Просто околдовала меня доярка Павлова. Вот и хотелось, как принято иногда говорить, дать своим чувствам проверку временем. К тому же на лирические струны в душе моей разные нюансы и отрицательные эмоции влияли. Накануне посевной совсем уже было собрался на Заозерскую ферму, да вновь Валентину на улице случайно встретил. Ну, «здравствуй», «здравствуй», «как живешь» и все такое, а потом она мне вдруг и говорит: «Аркадий мой (муж ее) в командировку от ПМК на два месяца уехал». — «Ну и что, — спрашиваю, — что уехал?» — «Приходи, — говорит, — сегодня вечером попозже, когда Татьяну (дочка ее) спать уложу». Я не сразу даже сообразил, зачем она меня к себе приглашает, да еще попозже, А потом — мать честная! Так это же она меня в любовники к себе приглашает, любопытно ей со мной в любовь поиграть. «Знаешь что, — говорю, — Валентина, много я тебе хороших слов говорил и в письмах писал, позволь теперь плохое молвить. Стерва ты! Если, — говорю, — все женщины на земле исчезнут, одна ты останешься, и тогда к тебе не приду».
После этой встречи с зазнобой своей бывшей всю посевную на женщин не смотрел и даже Ию вспоминать не хотелось. Посевная закончилась в районе, времени свободного побольше стало, черемуха зацвела, вечера теплые, безветренные установились, вновь Ия по ночам сниться стала, шептать настойчиво: «Приезжай же…» Тут наконец дошли руки фотографию Ии отпечатать; помните, на съезде животноводов успел один кадр с нее щелкнуть. Выхватил из ванночки с проявителем Иин отпечаток, глянул в мокрые от раствора и словно бы заплаканные глаза девушки, и… пошел к редактору. Так, мол, и так, говорю, Лев Юльевич, посевная закончена, за всю страду весеннюю ни одного выходного дня не имел, прошу отгул на пару дней. Если отгулы нельзя, в счет отпуска дайте с завтрашнего дня по семейным обстоятельствам. «Ладно, — редактор говорит, — поработал ты вроде неплохо, гуляй два дня». Про семейные обстоятельства и расспрашивать не стал.
Желание встретиться с Ией было так сильно, что порешил я поначалу ехать в Поддубье немедля. Затем вспомнил, что автобус в те края идет только утром (семьдесят километров), да еще пешком придется километров пятнадцать — двадцать отмахать. Конечно же, отправляться лучше с утра.
Как дождался утра, как доехал до конечной автобусной стоянки и шагал потом несколько часов по заболоченной колее-дороге, рассказывать не стану. Скажу только, что день тот выдался солнечный, жаркий, от омшарных испарений и запаха багульника у меня разболелась голова. Оттого, может быть, и чувствовал себя при подходе к Ииной деревне не слишком уверенно, совсем не так, как накануне вечером. Шагаю, в руках у меня портфель, а в нем коробка конфет и бутылка сухого вина, и еще фотоаппарат. В конце концов, если Ия встретит меня не так, как рисовалось в моем воображении (почти полгода прошло с нашей встречи, многое могло измениться), фотоаппарат поможет мне из неловкого положения выйти. Лицо я на любой ферме района официальное, со своим рабочим инструментом прибываю, так что пускай доярка Павлова слишком о себе не воображает…
Болото наконец кончилось, и дорога запетляла по сухим песчаным косам, поросшим мелким сосняком и кустами можжевельника. Здесь гулял ветерок, идти стало легче, и я повеселел. В этих местах мне довелось быть только однажды, но смутно припоминал, что справа от дороги должно быть озеро и скотный двор, а деревня на противоположном берегу озера, на горке.
Вскоре среди мелколесья засеребрилось озерцо, и я увидел старый скотный двор, крытый соломой. Что-то насторожило меня в этой скособочившейся развалюхе и, только подойдя ближе, понял: скотный двор брошен. Двери двора были сорваны и валялись поодаль, вокруг царило безлюдное запустение, хотя коровьи следы в жирной торфяной грязи казались совсем свежими. Оглядевшись, я заметил возле озера дымок. Полагая, что костер жгут деревенские мальчишки-рыбаки, я решил разузнать у них окрестные новости, прежде чем входить в деревню. Не успел я сделать и нескольких шагов, как вдруг увидел человека в черной кепке, который, пригибаясь, бежал от меня по кустам, держа в руках молочный бидон. Недоумевая, я двинулся к деревне.
Не знаю, почему деревушка Поддубьем названа, вокруг и намека на дубы нет, но выглядит она в солнечный майский день привлекательно. Десятка полтора домишек, не ахти каких красавцев, но в яркой молодой зелени и белых черемуховых кипунах, разбросаны по склону холма. Едва я ступил на деревенскую улицу, как возле крайней избы приметил черную кепку, за мной наблюдали. Поравнявшись с избой, я увидел владельца черной кепки, который как ни в чем не бывало сидел на крыльце, словно и не выглядывал минуту назад из-за кустов сирени. Это был щуплый, невысокого роста мужичок со спекшимся лицом — морщинистым и загоревшим до черноты. Запрокинув голову, мужичок смотрел на меня из-под черного козырька прицельно, слегка настороженно, но с явным настроем на разговор. Я поздоровался, мужичок живо откликнулся:
— Здоров! Заходь! Седай!
Я охотно принял приглашение и присел рядом с мужичком с надеждой, что сейчас все деревенские новости и местная обстановка станут мне ясны. Но не тут-то было. Мужичок односложно «дакал», «акал» и вообще придуривался, явно намереваясь больше услышать, чем рассказать. Я решил пожертвовать бутылкой марочного. Мужичок разговорился:
— А я думал, ты из милиции. Смотрю, идет: большой, в белой рубахе, с портфелем. Все, думаю, Марфа — соседка заложила меня милиции (я самогонку за скотным двором варил). Грозится милицией — спасу нет от нее. Ну, я бидон в руки и по-пластунски от тебя подхватился…
Через несколько минут я уже знал, что зовут его Никифором, но все в деревне кличут Цыганом; он «испокон веков местный», детей нет, жена второй месяц лежит в больнице в Ленинграде («а хрен ее знает, чейт там у нее по женской части»), ему под шестьдесят. До недавнего времени Цыган (буду и я его так называть, коль все называют) работал скотником на Заозерской ферме, а по весне ферму как бесперспективную (непростое это слово Цыган произнес неожиданно легко) ликвидировали, коров перевели на центральную усадьбу совхоза, и он оказался не у дел. Теперь до самой пенсии думает «ударять по полеводству».
— А как же доярки, — поинтересовался я, — они что, тоже на центральную усадьбу перебрались?
— Какие у нас доярки, — Цыган сплюнул, — Ленка, Ийка (при этом имени сердце мое замерло) да Марфа-змея. И еще две сестры не из нашей деревни, аж из Гориц. Ну и баба моя иные разы на подмене.
— А сейчас где эти… Ленка и Ийка? — Я осторожно подводил собеседника к главному вопросу.
Цыган вновь насторожился, повертел в руках опорожненную бутылку с иностранной наклейкой, испытующе стрельнул бесцветными глазками из-под козырька на мой портфель и вдруг обрадованно хлопнул ладошками по острым коленкам.
— Погодь, погодь… Ну как же! То-то, я смотрю, обличье твое мне знакомо. Фотограф ты из газеты! Ну как же, знаю. Помнишь, про меня у вас писали? Все Марфы-змеи забота…
Цыган принялся ругать Марфу-змею, я же прикидывал: как, не привлекая внимания собеседника к интересующему меня вопросу, разузнать про девушку.
— Значит, к Ийке нашей приехал… — проговорил вдруг Цыган и беззубо ощерился, заулыбался.
От неожиданности я поперхнулся, пробормотал растерянно:
— С чего вы взяли?
— Более тебе не к кому. Фермы у нас теперича нет, фотографировать у нас некого. Доярками интересуешься, а Ийка первая на деревне баба. Вино-кислятину опять же в портфеле несешь, конфетки…
«Вот черт, и конфеты успел заметить», — удивился я про себя.
— А как же! — словно читая мои мысли, продолжал Цыган. — Я в партизанах первым разведчиком был. Сам Константин Дионисович Карицкий про меня в газете писал. А Ийки нет. Уехала.
— Как… Куда уехала? Когда?
— Мужик ее из тюрьмы вернулся.
— Мужик?
— Ага. Сенька Грач. Как раз на Женский день заявился, он на год посаженный был. Выпили мы с ним, Сенька спрашивает: «Гуляла Ийка без меня?» Не замечал, отвечаю. Да и с кем гулять? Я свое отгулял уже, а больше у нас в деревне и мужиков стоящих нет. Одно слово: бесперспективная деревня.
— Что же дальше? — поторопил я Цыгана со сжавшимся сердцем.
— А дальше Сенька говорит: «Врешь, поди, Цыган. Пойду сам у Ийки разузнаю». — «А чего тебе разузнавать, — говорю Сеньке, — Ийка с тобой развелась, теперича она тебе никто». А Сенька хвать мои вожжи и орет: «Сейчас поглядишь, „кто“ она мне или „никто“». Босиком по снегу гонял бабу, дурак.
— Потом что? — перебил я Цыгана.
— Потом Ийка у Марфы в доме заперлась, а наутро из деревни ушла. Марфа говорит: навсегда уехала. Вон она, Марфа-змея, ползет, у ней спроси.
Марфа Анисимовна (отчество ее узнал позднее) — пожилая грузная женщина с одышкой — на мое приветствие ответила сдержанно. Глаза у женщины были внимательные, умные, и я, не мудрствуя лукаво, представился ей и объяснил, что пришел в деревню по приглашению Ии.
— Опоздал, милок, опоздал, — мелко и часто дыша, отозвалась женщина. — Уехала Ия из деревни, в Мурманск на рыбу завербовалась. Вон его, паразита, — Марфа Анисимовна кивнула головой в сторону Цыгана, сидящего на крыльце, — за все благодарить надо. Нет на него управы ни людской, ни божьей…
— Ползи, ползи, змея подколодная, — живо откликнулся Цыган, — вали с больной головы на здоровую. Кто Ийке аборт сделал, не ты? Кто девку искалечил? Дите теперича иметь не может.
— Я Ийку искалечила?! — вскинулась Марфа Анисимовна, и лицо ее налилось кровью. — Ийка дите иметь не может?! Ах ты сморчок вонючий! Кто Сеньку к вину приучил, кто из мальца алкоголика сделал? Да Ийка сама сказала: «Чем с алкоголиком жить и пьяниц плодить, лучше я из деревни уйду судьбу свою искать». Вот посмотришь еще: с дитем Ийка вернется из Мурманска или без дитя. А на тебя я управу найду, сморчок поганый. Попомни мое слово: найду, найду управу!
— Сморчок ноне в цене, — Цыган ухмыльнулся, — эвон заготовитель наш сморчки для Франции собирает. В Европу ноне сморчок идет. Сама-то небось ко мне, сморчку, по молодости клинья подбивала, захомутать в мужья хотела.
— Я тебя в мужья?! — ахнула Марфа Анисимовна. — Да не ты ли ко мне сватался, не тебе ли я дала от ворот поворот?
Перепалка соседей длилась долго. Цыган явно получал от нее удовольствие, беззубо ухмылялся и подзадоривал соседку. Марфа Анисимовна же, наоборот, все слова принимала близко к сердцу и так волновалась, что, когда отошла, я почувствовал облегчение. Спросил Цыгана:
— За что муж Ии в тюрьме сидел?
— Сенька-то? А пьяный на тракторе железнодорожный переезд переезжал, плугом рельсы своротил. Поезд чуть под откос не сковырнулся. Ийка из деревни ушла, а Сенька недавно на центральную усадьбу перебрался. Комнату в большом доме дали, в ремонтных мастерских слесарем работает. Ийкин дом — эвон, на горке. Который заколоченный. Из Ленинграда уже наведывались сюда, про Ийкин дом разузнавали. Да вроде она продавать его не намечала, такого разговору не слыхал. Может, еще вернется в деревню, как знать.
— У Ии что, родных нет?
— Егор Ильич, отец ее, у нас до войны председателем колхоза был. А после войны с Татьяной (маткой Ийкиной) развелся и в Ленинград подался. У него, сказывали, от фронтовой ППЖ (слыхал небось: походно-полевая жена) дите имелось. Жив ли, помер ли Егор Ильич, не знаю. А Татьяна от рака года четыре как померла. Брат еще у Ийки имеется, в Мурманске живет. Я так полагаю, что Ийка к брату подалась.
Я поднялся с крыльца, попрощался с хозяином. Делать в деревне мне было больше нечего.
Возвращался я домой той же дорогой, хотя Цыган посоветовал мне сократить путь до автобуса болотной тропкой. Полуденная жара спала, но туча жгучих слепней не давала продыха, гналась за мной по пятам. Возле заброшенного скотного двора — бывшей Заозерской фермы — остановился на мгновение, оглянулся. Деревни уже не было видно, а Иин дом на горке еще виднелся. Узкие щели заколоченных окон отражали косые солнечные лучи, и казалось, что дом подмигивает мне — то ли насмешливо, то ли укоризненно.
Познакомился я с Юлькой года три назад. Начало лета было, тополиный пух на улице мальчишки поджигали. Вышел я из редакции, к столовой направляюсь перекусить. Иду мимо областного дома малютки, смотрю: из садовых кустов на меня живая куколка глазищи таращит. Садик, где куколка стоит, забором обнесен, вернее — сеткой железной, какой на птицефермах цыплят огораживают. Сетка зеленью переплетена, кустами облапана. Пробрался я сквозь кусты, присел перед девочкой на корточки. Платочек на ней «матрешкой» повязан, челка пшеничная из-под него выглядывает. Глазищи немигающие, зеленые, внимательные.
— Тебя как звать? — спрашиваю, а про себя прикидываю: можно ли из этой куколки фотоэтюд для четвертой полосы сделать.
Куколка на ножках нетвердо стоит, за сетку держится, однако отвечает:
— Юлька. — И еще что-то по-своему лопочет.
Достал я из кармана барбариску, что вместо папирос с собой ношу, угостил девочку. Потом футляр фотоаппарата расстегнул, выдержку прикидываю на глаз. Девочка конфету в кулачок зажала и говорит мне, то ли вопросительно, то ли утверждая:
— Папа.
— Да нет, — отвечаю, — я дядя.
— Папа, — куколка возражает.
Вдруг слышу за спиной чей-то голос:
— С кем это ты беседуешь?
Оглядываюсь — Павел Вениаминович стоит, наш заведующий промышленным отделом.
— Да вот, — отвечаю, — познакомился. Папой признала.
Присел Павел Вениаминович рядом, говорит:
— Дай-ка леденец, и я хочу папой быть.
Сунул он девочке конфетку, Юлька проворковала:
— Дядя.
— Ишь ты, пузырь какой разборчивый, — обиделся заведующий. — Ты обедать идешь? Поспешим, а то продавцы из универмага в столовую нахлынут.
Так и не сфотографировал я Юльку в тот день. Фотоэтюды не любят спешки, торопливости и когда под рукой кто-то стоит.
Спустя несколько дней иду я мимо областного дома малюток, Юльку вспомнил. «Дай, — думаю, — загляну к малышам, надо-таки фотоэтюд сделать». Раньше-то я в доме малюток частым гостем был. Придешь, в садике на крошечной скамеечке пристроишься с фоторужьем и охотишься за детскими забавами. Два моих фотоэтюда из дома малюток даже в союзный журнал проскочили. Но однажды знакомая нянечка, тетя Ксеня, шепнула мне по секрету, что поговаривают у них, будто охочусь я здесь не столько на малышей, сколько на новую их медсестру Аллочку. «Тетя Ксеня, — говорю, — Аллочка чудесная девушка, и нравится она мне, и виноват, конечно, что фотографию ее дал в газете без совета с заведующей, но чтобы такое подумать…»
«Верю, верю, сынок, — успокоила меня нянечка, — да злые языки страшнее пистолета. После твоей фотографии в газете к нашей Аллочке женихи табунками потянулись. Девке-то самое время свою судьбу устраивать, а ты женатый уже. Так что держись, сынок, от греха подальше и не пыли пересудами на девичьем пути».
Послушался я совета нянечки, стал дом малюток стороной обходить. И не только потому, что сплетен боялся, а уж больно неприветливо меня здесь заведующая встречала, Мария Сергеевна. Прямо скажем, большую вольность я допустил, когда, не посоветовавшись с ней, медсестру Аллочку сфотографировал для газеты. Конечно же, в областном доме малюток (где с грудного возраста живут и воспитываются под опекой государства дети, потерявшие родителей или брошенные ими) немалый коллектив трудится. В коллективе том многие врачи и медсестры по четверти века и более работали, Аллочка же — без году неделя. Та же тетя Ксеня трудовой стаж свыше пяти десятков лет имеет, а ни разу фотография ее в газете не была. Все это я понимал, но… У Аллочки одно громадное преимущество перед всеми было: красота и молодость! И еще — улыбка. Ради этой улыбки, честно говоря, и сфотографировал ее. Глянет Аллочка на вас, улыбнется зеленоватыми кошачьими глазами, и в голову мысль приходит, что никогда не стоит рано жениться. Вот эту обворожительную Аллочкину улыбку и подарил я, не согласовав свое действо с заведующей, всем читателям (главным образом мужчинам) нашей газеты. Позднее узнал: фотоснимок тот газетный для Аллочки судьбой стал. Сразила ее улыбка молоденького лейтенанта-отпускника, упал он перед Аллочкой на колени, и пошла она за ним на далекую окраину… Ленинграда.
Открываю калитку в сад дома малюток, захожу в царство малышей с некоторой неловкостью. Заведующая Мария Сергеевна под «грибочком» на песочнице сидит и сухо со мной здоровается (Аллочку простить не может). А вот кто обрадовался моему приходу, так это тетя Ксеня. Говорит она мне:
— Сейчас, сынок, пообожди немного, освобожусь я. Душеньку мы с тобой разговорчиками попарим.
Присел я на лавочке, фотоаппарат настроил, привел в готовность. Наблюдаю окружающую жизнь. Вокруг суета, суматоха. Нянечки с медсестрами грудных малышей из здания в сад выносят, солнечные ванны принимать. Укладывают их в кроватки, что рядами под кленами стоят, пеленки разворачивают. Малыши попискивают, ножки вверх задирают и словно педали на велосипедах крутят. Пощелкал я фотоаппаратом малышей с разных сторон, тетя Ксеня подошла, опустилась на лавочку и отдышаться не может.
— Ох, — говорит, — сынок, сил моих больше нет. Домой приду — руки отымаются. В мои-то годы таких бутузов таскать.
— Да, — сочувствую, — пора вам, тетя Ксеня, на отдых.
— Годы немалые, — соглашается нянечка, — седьмой десяток давно разменяла. Да не могу я, сынок, от малюток оторваться. Как подумаю, что останутся сиротинки без моего присмотра, сердце заходится. Вот, думаю, подрастут, поокрепнут, тогда уйду. Ан нет! Новые нарождаются, новых приносят.
Засморкалась нянечка, глазами покрасневшими заморгала, продолжает:
— Зато когда малютку в хорошую семью от нас берут, праздник у меня на душе. Помнишь Колечку, которого ты для газеты фотографировал? Чернявенький такой, букашистый? Мать его после родов умерла. Знаешь, кто усыновил?
— Кто?
— Цыган. Вот никогда бездетных цыган не встречала. А тут натуральный цыган заявился, с усами, в галифе. Говорю ему: «Как мы тебе дите отдадим, ведь ты цыган, тебя на одном месте арканом не удержишь, ты не оседлый». А цыган кричит: «Старая калоша, я в совхозе с послевоенных лет работаю! В партизанах был и Ленинскую медаль имею».
Отдали Колечку цыгану. Я его проведать в совхоз ездила. Цыган и впрямь мужик работящий оказался, положительный. На сенокос они ехали на коне конечно, куда цыган без коня. Колечка на телеге лежит в корзинище, чистенький, прибранный. А рядом коза. Женка у цыгана молодая еще, приветливая. Я их спрашиваю: коза-то на телеге зачем? Цыган отвечает: «Колю молоком поим». Так за телегой бы привязали, говорю. «Нельзя, — отвечает цыган, — от дороги у козы молоко портится, перегорает».
Слушаю я нянечку, чувствую — кто-то меня сзади за рубаху теребит. Оглядываюсь — та самая куколка с пшеничной челкой, которая меня папой признала. Юля!
— Здравствуй, Юлечка!
Смотрит девочка на меня серьезно, не улыбается, молчит. Забыла, значит. Навел я на нее объектив, а у малышки вдруг из глаз две громадные слезинки вывалились. Так и щелкнул я ее со слезинками на щеках.
— Спать хочет, — поясняет нянечка, — вот и не в настроении. Спала сегодня плохо, а так живая она, веселая.
Посадила она девочку к себе на колени. Девочка повертелась немного, побарахталась и задремала. Тетя Ксеня говорит шепотом:
— Сколько годов живу, а все удивляюсь: откуда такие матери берутся, что свое родное дите бросают? Сама-то я одна, без мужика, пятерых после войны на ноги поставила. Кажись, в военные-то годы труднее и быть не могло, а ничего, держались. А тут в нонешние времена от дите отказываются. Иная, подлая, загубить дите согласная, лишь бы самой веселее жить. Слыхал, в запрошлом году судили одну, которая дите свое в лесу под хворост упрятала? — Тетя Ксеня на любимую свою тему перешла.
— Нет, не слыхал.
— Как же так, не слыхал, — удивилась нянечка. — Весь город говорил. Три дня дите под хворостом лежало, а потом мужчина-грибник идет мимо, слышит — пищит кто-то под хворостом. Разбросал сучья — господи! Дите живое, спеленатое лежит! Нашли ту, подлую, в тюрьму посадили. А дите живое осталось.
— Не может быть, тетя Ксеня, — деликатно возражаю, — чтобы грудной под хворостом три дня прожил.
— А вот и прожил! — Глазки старухи радостно блеснули. — Она, подлая-то, посмотреть пошла ночью дите — помер или нет. Живого увидела, не выдержала — покормила. А грудь дала — шабаш! Материнская природа просыпается, ее не пересилишь. Каждую ночь бегала в лес дите кормить, потому и нашли живого…
Да ты, вижу, не веришь. Все вы так, молодые, — проворчала нянечка. — Вот ее-то, Юлю Касаткину, ведь тоже бросила мать, отказалась. Ну, знала я: родит иная обиженная, кричит: не надо ребенка! А грудь дала — и присмиреет. А Касаткина-то девочку принесла — полгодика ей уже было. «Забирайте», — говорит, и весь сказ. И объяснять ничего не стала мне. Бросила дите и ушла. Да помнишь, о Касаткиной этой газета ваша писала? С матерью своей они не ладят, как кошка с собакой живут.
Покачивает нянечка спящую девочку, просит:
— Ты малышку-то сфотографировал, вот и помести в газету. Может, мать ее карточку увидит, шевельнется у ней, подлой, душенька.
Поместить Юльку в газете не простым делом оказалось.
— Идея какая? — спросил ответственный секретарь, когда я ему фотографию девочки на стол положил.
Рассказал про сироту при живой матери, объяснил идею.
— Узковато, — поморщился секретарь, — идея твоя немногим читателям понятна будет.
Кое-как упросил секретаря. Напечатали снимок девочки в газете, на четвертой полосе дали как фотоэтюд, хотя на фотоэтюд он не тянул.
А на другой день заявилась в редакцию сама Касаткина, мать девочки. Не знаю почему, но я ее сразу узнал, догадался. Лицо у Касаткиной серое, землистое, острое все какое-то. Роста невысокого, худая, угловатая, правый глаз громадная бородавка прикрывает. Внешность, прямо скажу, не Аллочкина. И только глаза Юлькины: большие, немигающие, невеселые. Держится спокойно, но, вижу, изнутри дрожит волнением. К заведующему общественной приемной Виктору Ефимовичу обращается:
— Скажите, пожалуйста, где мне человека найти, который вот эту девочку фотографировал? — И протягивает заведующему газету.
Виктор Ефимович молча на меня указывает.
— Вы фотографировали? — Касаткина спрашивает.
— Я.
— Нельзя ли мне фотокарточку эту, я заплачу вам?
— Гражданка, дорогая, — отвечаю, — вы бы лучше в натуре на дочку взглянуть сходили. Это совсем недалеко отсюда и дешевле вам обойдется.
Ничего не ответила Касаткина. Повернулась молча и ушла. У меня даже жалость к ней шевельнулась, уж больно невзрачная на вид, болезненная. «Надо было карточки Юлькины ей отдать, — думаю, — зачем они мне?»
Виктор Ефимович вдруг Касаткиной заинтересовался, начал расспрашивать: что за женщина, зачем приходила, — будто мало ему своих посетителей. Рассказал ему что знал. Виктор Ефимович говорит:
— Помню, как же. Писали мы о Касаткиных. Правда, сам я этим делом не занимался, кажется, семейные ссоры. Но сам факт — ребенка оставила — трагичен. Вы, я слышал, к литературному делу тяготеете — вот вам и тема для рассказа. Познакомьтесь с этим делом, распутайте его для себя хотя бы. Факт редкий, но из него можно многое почерпнуть. Сам Достоевский, мне думается, подобным делом заинтересовался бы. Адрес Касаткиной у нас в журнале должен быть зарегистрирован. Посмотрите.
Наговорил мне Виктор Ефимович разных слов, расщекотал мое писательское самолюбие. Понимал я, конечно же, что Виктор Ефимович не столько о развитии моих литературных задатков заботится, сколько история самой Касаткиной его заинтересовала. Но решил сходить к Касаткиной. В конце концов, какому газетчику с редким человеческим типом познакомиться не интересно?
В пятницу, после работы, завернул все Юлькины фотографии в бумагу и пошел на Заречную улицу, где Касаткина жила. Не сразу, но нашел на Заречной улице нужный дом. Дом громадный, пятистенный, входные калитки высоким глухим забором разделены. Знаю уже, что Касаткина с матерью дом поделили, каждый сам по себе живет, но кто на какой половине, определить не могу. Одна половина у дома в зелени вся, в грядках, а другая голая, словно степь в засуху. Поразмышлял так и эдак, поприкидывал психологически, решил зайти на голую половину. И не ошибся. Дверь открыла сама Касаткина, но меня, видно, не узнала. В домашнем халате выглядела она еще более худой, ну в чем душа держится. А лицо порозовело и глаз под бородавкой поблескивает.
— Что надо? — спрашивает.
— Здравствуйте, — отвечаю, — принес вам фотографии девочки, вы просили.
По лицу Касаткиной тень пробежала, узнала, видно, меня. Посторонилась в дверях, приглашает:
— Заходите.
Захожу и что-то себя неловко чувствую. Чего, думаю, приперся в чужой дом, нос сую не в свое дело. Отдам сейчас фотографии и уйду.
Развернул пакет, фотографии на стол положил. Объясняю:
— Вот… принес на память.
Подошла Касаткина к столу, фотографии взяла, рассматривает, молчит. На снимках Юлька очень хорошо получилась. На одном — улыбается, на другом — в задумчивости, на третьем, что в газете был, — со слезинками на щеках. Глядит Касаткина на фотографии, лицо у нее подергивается, смотреть на нее неловко.
Вдруг женщина то ли проговорила что, то ли застонала. Отбросила фотокарточки, к шкафу метнулась. Дверцы распахнула, сумочку достает. Выхватила из сумочки деньги, бормочет:
— Возьмите, возьмите… — И сует мне их в руки, за фотокарточки, значит.
Повернулся я, пошел к выходу. Касаткина меня уже возле калитки догнала. За руку схватила и говорит просительно:
— Не сердитесь, спасибо вам. Не откажите еще в одном, зайдите на несколько минут.
Захожу снова в дом, но уже с лучшим настроем. Касаткина на стол чашку с яблоками поставила, бутылку вина из кухни принесла.
— День рождения у меня сегодня, — поясняет, — не откажите.
Ладно, думаю, видно, хочется тебе душу излить незнакомому человеку, расчувствовалась.
Пока Касаткина возле стола хлопотала, оглядел я незаметно комнату. Комната как комната: высокая железная кровать, шкаф платяной, стол, стулья… И хотя в три больших окна комната, сумрачно как-то в ней, все вещи словно пылью припорошены. Что радует глаз, так это громадный букет полевых цветов, стоящий в трехлитровой банке на окне. Такое впечатление создается: букет этот — единственная стоящая вещь в комнате.
— Пожалуйста, садитесь, — хозяйка к столу приглашает.
Поднял я стакан с вином, говорю:
— За день рождения ваш. За Юльку.
Хотела хозяйка что-то ответить, но промолчала. Пьет, а зубы о стакан постукивают. Допила вино и как-то опала вся, обмякла.
За окном потемнело вдруг, тучи наползли. Ветер развеселился, грохнул ставнями. Поднялась Касаткина из-за стола, подошла к окну, прикрыла ставни. Стоит у окна не поворачиваясь, молчит. Потом говорит тихо, будто про себя:
— В детстве видела двух счастливых людей. Представьте: лес, сосны-великаны небо кронами закрывают, земля зеленым ковром устлана. И ливень, страшный ливень при солнце. А они — мальчишка с девчонкой — спелый арбуз едят. Прямо горстями, и хохочут. Головы вверх задрали, серебристые капли ртами ловят, арбуз запивают. Только не помню, со мной это было или не со мной, во сне это видела или наяву, а может, в мечтах…
«Ах, так тебя, — думаю. — В полутора километрах от нее дочь покинутая плачет, а она мне здесь туману поэтического напускает, сантименты развешивает».
— О чем еще мечтать любите? — зло спрашиваю.
Оглянулась Касаткина, улыбнулась вдруг впервые, говорит негромко:
— О любви.
Меня даже холодком обдало. «Э… — думаю. — Уж не на меня ли ты прицелилась? А что? В доме никого. Не смотри, что страшненькая. Уж ежели с дочерью номер отколола, то на всякое способна».
Размышляю я так, за хозяйкой зорко посматриваю.
Отошла Касаткина от окна, произносит тихо:
— Вот и пришел день рождения. И с подарком…
Взяла она фотографии, на дочку смотрит, губы тонкие бесцветные покусывает.
— Красивая у меня Юлька. Да в песне поется: «Не родись красивой, а родись счастливой». А я вот и некрасивая, и несчастливая. О чем только не мечтают люди: о славе, о работе, о космосе, о деньгах. Я — о любви. Такой урод, как я, — и любовь. Правда, смешно? В школе меня «Квазимодой» прозвали. Миша прозвал, красивый мальчик, я в него влюблена была. На «Квазимоду» не обижалась, откликалась даже. А как подросли, стали меня все жалеть: и учителя, и ребята, и Миша даже… У меня свой мир был. Я в нем и Василисой Прекрасной была, и Золушкой. Потом Джульеттой, Татьяной Лариной, Карениной. А потом принц пришел. Показалось мне, что отец ее, — Касаткина на фотографию дочки кивнула, — на алых парусах ко мне приплыл. Да нет. Так… снизошел человек из любопытства. Вот она, — Касаткина вновь на фотографию кивнула, — может быть, найдет своего принца. Или сама под алыми парусами плавать будет.
Помолчала моя собеседница, вдруг спрашивает:
— Вы в бога верите?
Смотрю на нее, не могу понять: всерьез она это или шутит.
— Да нет, — сама отвечает, — вы здоровый и сильный. Такие только в эту жизнь верят. Это ведь тоже как красота и любовь — не каждому дается. Это все земного уродства грезы…
«Что она такое бормочет? — думаю. — Удружил мне Виктор Ефимович с Касаткиной. Пусть бы его пенсионеры сидели здесь и бред ее слушали».
Вдруг лицо у Касаткиной перекосилось, наклонилась она ко мне, глаза горят, побледнела. Шепчет страстно:
— И мой бог — жизнь! И у дочери моей — мой бог будет!
«Все, — думаю, — надо уходить. Видать, с «заворотом» дамочка».
Хозяйка словно мысли мои прочитала.
— Извините, — говорит, — вижу, вам домой не терпится. Захмелела я, заболталась. Историй вам разных чувствительных наговорила. Спасибо за компанию, за подарок.
Распрощался я, ушел.
Месяца через два-три, поздней осенью уже, иду по Заречной улице, дом Касаткиных увидал. Что-то в доме этом мне новым показалось. Пригляделся, вспомнил: забора нет, который входные калитки разделял, видать, с матерью помирилась. Не думал я заходить к Касаткиной вновь, а тут решил: зайду, авось не выгонят. В конце концов, что я за газетчик, если так и не узнал, в чем тут дело. Пора отвыкать от излишней стеснительности.
Прошел калитку, в дверь стучусь. Приоткрылась дверь, на пороге пожилая женщина. Во что одета была, не помню, но лицо ее навсегда в память врезалось. Чистое лицо, мраморно-белое, без морщин. Седые волосы гладко зачесаны и пучком к затылку стянуты. Глаза холодные, пронзительные, жутковатые. Смотрит на тебя, будто голый перед ней стоишь. Такое лицо я однажды на картине в Русском музее видел. Все боялся потом, что теща мне с такими глазами попадется. «Наверное, Касаткина-старшая, — думаю, — хотя вроде и не похожа на дочь».
— Извините, — шляпу приподнимаю, — здравствуйте. Могу я Касаткину видеть?
— Я Касаткина.
— Извините, мне надо, видимо, вашу дочь. Мать девочки Юли.
— Нет ее.
— Дома нет? — уточняю.
— Умерла Касаткина, раба божья.
Стою, слова женщины в толк взять не могу.
— Как умерла? Когда?
А хозяйка уже и дверь перед моим носом захлопнула.
Целый день под влиянием этой жуткой вести ходил. Никогда еще смерть малознакомого человека не производила на меня такого впечатления. Вспоминал свою встречу с Касаткиной, что говорила она, припоминал, как вела себя…
Вечером зашел в областной дом малюток, постучался в кабинет Марии Сергеевны. Извинился еще раз за Аллочку, говорю:
— Зря вы, Мария Сергеевна, меня за Аллочку упрекаете. Она самой красивой девушкой в нашем городе была, она своей красотой читателям нашим радость доставила. А сейчас прошу вас про некрасивую рассказать, про Касаткину…
Вот что рассказала мне Мария Сергеевна.
— Юлю Касаткину девочкой еще знала. В школе, где она училась, я врачом работала.
— Касаткину что, тоже Юлей звали?
— Да, Юлей. Она и дочери свое имя дала, знала, что умрет скоро. Больная она была неизлечимо. «Пусть, — говорит, — все же будет на свете Юлька Касаткина». Ей рожать нельзя было, я предупреждала ее. Не послушалась. Когда дочку к нам принесла, об одном меня просила: никому ничего не рассказывать. «Больше всего жалости людской боюсь, Мария Сергеевна, — говорит. — Люди даже представить себе не могут, как страшна мне их жалость. Коль природа и жизнь обошли меня щедростью своей, что поделаешь. Мне уже никто помочь не может, вы-то знаете. Я сейчас смерти так не боюсь, как жалости. Сломает она меня, раздавит».
Страшно гордая была девчонка. И все — сама, все — сама. Родители ее сектанты. Помню, в пионеры запретили ей вступать. Комиссия гороно к ним домой пришла. Так знаете, она что комиссии заявила? «Сама разберусь». Да, так и сказала: «Сама разберусь, куда мне вступать». Самостоятельная и умная была девчонка, эх, если бы не болезнь ее…
— Мария Сергеевна, а старшая Касаткина не может внучку забрать от вас?
— Нет. У нас есть письменное заявление Юли Касаткиной. Ее дочь будет воспитывать государство.
Когда я уходил от заведующей, в саду дома малюток царила суматоха. Сестры и нянечки собирали детей с вечерней прогулки, Лучи заходящего осеннего солнца сбивали с кленов налитые, разрумяненные листья. Весь сад был завален ими. В цветастом листяном ковре плескались малыши. Я поискал глазами Юльку. Увидел ее на качелях. Девочка взлетала в крошечной корзинке, а рядом с ней хлопотала тетя Ксеня. Нянечка притворно ахала и пыталась поймать, остановить корзинку. Юлька не давалась, приседала и, запрокидывая головку, озорно, заливисто хохотала.
Это было в конце мая. Вызвал меня редактор к себе и говорит:
— Есть тонкое задание. В нашем районе уже несколько сезонов отдыхает известный академик. Заметьте, несколько сезонов, — редактор поднял вверх палец, — не в Крыму, не на Кавказе, не где-нибудь в Карловых Варах или на островах Италии, а у нас, в нашем районе. Улавливаете мысль?
— Улавливаю. Только чего же здесь удивительного? Римский-Корсаков в нашем районе отдыхать любил, и Мусоргский тоже. Художники Шишкин, Крамской, Савицкий считали, что красивее лужской земли мало мест на свете. А писатели Салтыков-Щедрин, Куприн, поэт Некрасов? Изобретатель радио Попов?
— Все это так, — отвечает редактор, — но это история. А назовите-ка вы мне знаменитость, которая провела бы свой отпуск в нашем районе за последние годы.
Подумал я, подумал и действительно ни одного масштабного имени вспомнить не мог.
— И вот представьте себе, — редактор вновь оживился, — даем мы в газете материал, ну хотя бы фотоочерк, о крупнейшем нашем ученом под заголовком «Только в Лужских краях». Улавливаете резонанс?
— Этот резонанс я каждое лето улавливаю. Дачники жизни не дают. В магазин придешь — очередь дачников, на базар — опять же к прилавку не протолкнуться. И все из-за дачников. По полтиннику за пучок лука дают, все хватают…
Редактор на мои слова внимания не обращает, свою мысль развивает:
— Я за этим академиком давно охочусь. Он по нашему району инкогнито путешествует. Только нащупаю координаты, его уже и след простыл. Сегодня узнал: академик в деревне Раковичи базируется. Вы, я слышал, родом из тех мест, значит, задача ваша упрощается, хотя о трудности и деликатности этого задания предупреждаю. Академик со странностями, журналистов за версту обходит, они ему, наверное, в Москве поднадоели. Если учует запах прессы — поминай как звали. Фотоочерк делайте, по возможности, «скрытой камерой». Познакомьтесь с ученым поближе. Узнайте, чем для него примечателен наш край, что его сюда притягивает. Академик страстный рыболов — с этого бока к нему и подходите. В вашем распоряжении два дня — суббота и воскресенье. Вы их всегда губите на рыбалку, так совместите на этот раз приятное с полезным. Действуйте.
Собрался я быстро. Привязал к велосипеду удочку, закинул за плечи рюкзак со снедью, повесил на шею старенький ФЭД, чтобы ученый сразу же привыкал к фотоаппарату, и кручу педалями по Киевскому шоссе.
От города нашего до деревни Раковичи километров одиннадцать-двенадцать. Кончается город на Лангиной горе. Останавливаюсь здесь перекурить. Когда-то, на моей памяти еще, на этом самом месте красивая церковь стояла, примечательная тем, что принимала в себя гроб с телом Пушкина на время смены лошадей в повозке. Потом в этой церкви наш городской музей располагался, где директорствовал школьный мой учитель рисования Валентин Иванович Зерцалов, потом церковь снесли и на ее месте пивной ларек построили. Ларек этот — великий соблазн для шоферов, курсирующих по шоссе. В жаркий день не каждый устоит перед кружечкой пивка, а ГАИ в засаде сидит и за действиями шоферов внимательно наблюдает. С горы на север и юг хороший вид открывается. По южному склону Лангиной горы в начале войны одна из оборонительных линий Лужского укрепрайона пролегала, того самого укрепрайона, который на сорок пять суток немцев под Лугой остановил и дал возможность Ленинграду к обороне подготовиться. Сейчас на южном склоне целый мемориальный комплекс сооружен, в который входит памятник ополченцам Балтийского завода; пушка-гаубица на постаменте, установленная здесь в честь артиллеристов Григория Федоровича Одинцова, впоследствии маршала артиллерии; старый законсервированный дот, траншеи. В северную сторону глянешь — вид на город открывается. Деревянные домики прячутся под шатром деревьев, многоэтажные дома толпятся кучками по щиколотку в зелени.
Вечереет. В отблесках заходящего солнца покореженный временем и осколками снарядов купол церкви светлеет, а домики исчезают в тени. На смену запаху разомлевшего асфальта наплывают волны цветущей черемухи. Ощетинившись удилищами, с треском проносятся мопеды, мотоциклы и легковые машины. Лужане спешат к вечернему клеву. Два велосипедиста — парень и девушка, — отпустив рули и обнявшись, дружно вертят педали. Две старушки, ждущие на остановке автобус, неодобрительно посматривают на них. Парень вдруг наклоняется к девушке, та вытягивает губы, и звонкий озорной поцелуй будоражит стариковское недовольство.
Бросаю сигарету, сажусь на велосипед и, захлебываясь вечерним парным ветром, мчусь с горы вниз. Испортил все-таки редактор мои выходные дни. Ну что это за отдых, когда над тобой висит редакционное задание. И какое задание! Академик! Да еще с гонором. Это не механизатор, не доярка, не рабочий, с которыми я привык иметь дело.
Кручу педали, любуюсь пейзажами. Места все с детства знакомые. Вон по той тропинке, что к озеру Череменец ведет, бегал я после войны в первые классы. Там, где она пересекает овраг, был небольшой холмик — могила неизвестного солдата. Много их было тогда, таких холмиков, в здешних лесах. У нас, пацанов, был обычай: проходя мимо этой могилы, снимать шапки. И только один — Колька Скачок не подчинялся общему правилу, шапку не снимал. Кольку били, но он твердо стоял на своем. Аргумент у него был веский: «А может, там немец лежит?»
Затем вечный сон солдата был потревожен. Прах защитников лужской земли переносили на городское кладбище. Лег в братскую могилу и наш солдат. Когда отрывали мы лесную могилу и грузили на телегу останки, красная звездочка на почерневшей пилотке развеяла наши сомнения.
Вон та старинная аллея от шоссе к деревне Колгановка ведет, что на берегу Раковского озера раскинулась, на котором моя завтрашняя рыбалка намечена. Упирается аллея в красный кирпичный особняк, бывший помещичий, в котором сейчас контора госконзавода размещается. У последнего колгановского помещика Курдюмова бабушка моя в горничных служила. Летом здесь покои барыни обслуживала, а зимой — в барском доме в Питере. Совсем недавно узнал, что бабушка моя питерским рабочим-забастовщикам помогала. Барыня Курдюмова очень любила свежие сливки и приказала две лучшие коровы зимой в Питере содержать. Ну, сливки снимали, часть молока выпивали, остальное выливали. Узнали про то забастовщики и попросили бабушку через деда (дед в порту грузчиком работал) остатки молока не выливать, а детям бастующих рабочих передавать. Так и делала она потихоньку от барыни.
И еще одно памятное для нашего рода событие связано с этой старинной аллеей. На ней, за несколько лет до войны, был убит мой дядя, брат матери. Убит тем самым бандитом Иваном Байковым, который позднее убил и Колю Яковлева, известного лужского пионера…
За воспоминаниями не заметил, как до деревни Раковичи добрался. Бабушка моя, у которой я в детстве здесь жил, давно умерла, но в деревне осталось у нас немало родственников. И мне повезло сейчас: «база» академика располагалась в старой бане тети Нюши, родной сестры моей бабушки. Тетя Нюша после войны, во время которой сгорел у нее дом (и вся деревня сгорела), переделала оставшуюся баньку под жилье. Потом вернулся с войны сын Валентин и построил новый дом, а баню стала тетя Нюша сдавать на лето дачникам. Мужа тети Нюши дядю Женю власовцы расстреляли за то, что помогал партизанам. Сын после войны выучился, уехал в Ленинград, работает сейчас конструктором на Металлическом заводе. Все три дочери повыходили замуж и тоже разъехались кто куда. Осталась тетя Нюша одна. Вернее, зимой одна, а летом полный дом гостей: то дочки с мужьями, внучатами, а теперь уже и правнуками, то сын, то дачники. Когда спит тетя Нюша, неизвестно. Чуть забрезжит рассвет, она уже стучит подойником, спешит козу доить. Коза у нее редкостная, вымя по земле волочится, иная корова позавидовать может. Да вот беда, царапает коза вымя. Придет вечером домой, а из вымени вместе с молоком кровь сочится. Тетя Нюша обмоет ей вымя теплой водой, смажет царапины йодом, разотрет вазелином. Начнет доить, а коза, как человек, стонет от боли. Доит тетя Нюша козу и плачет от жалости. Сын не раз говорил ей: «Да продай ты, мама, свою козу. И себя мучаешь, и меня. Приеду к тебе отдыхать, а нужно козе сено и веники заготавливать. Много ли тебе молока надо? Пол-литра в день у соседки купишь».
Тетя Нюша сыну не возражает, а козу не продает. Не накосит сын сена — она по вязанке козе на зиму веников наносит. Зато внучата приедут, всегда свое молочко имеется. А что может быть полезнее парного козьего молока?
Больше всего забот доставляют тете Нюше огород и сад. Сын и дочки в один голос твердят: «Зачем тебе, мама, огород? Ведь тебе картошки купить на пятерку — за зиму не съешь. Вышлем мы тебе деньги, не мучай себя, брось огород».
А тетя Нюша не может. Зимой вроде бы согласится, а придет весна, начнут соседи свои приусадебные участки пахать, у нее сердце кровью обливается. Достанет она из платочка трешницу, бежит к соседу: «Уважь, сосед, вспаши огород». А огород немалый — сорок соток. Картошку и посадить надо, и окучить, и прополоть, и выкопать. Целое лето мечется тетя Нюша по огороду, а года-то уже немалые, скоро восемьдесят.
В огороде еще яблони растут. Осенью с ними просто беда. Мало у кого в деревне такие вкусные яблоки. У мальчишек на эти яблоки зуб горит днем и ночью. Вот и приходится ей днем в ночью быть начеку. Днем-то еще ничего, а ночью худо. Несколько раз выходит ночью на улицу тетя Нюша и стучит палкой в старое ведро, мальчишек от яблок отпугивает. Да разве убережешься от мальчишек! Обтрясут яблоки и не столько унесут, сколько сучков обломают. Тетя Нюша каждый сломанный сучок бинтом перевяжет, глиной замажет и пуще прежнего с яблонь глаз не спускает.
Зато осенью, когда засыпана в подпол картошка, а яблоки уложены на чердаке, начинаются у тети Нюши радостные дни. Посылает она с оказией сыну в Ленинград мешочек картошки и яблок, дочкам тоже по мешочку. Несколько мешков везет на базар. Яблоки везти не торопится, зимой они дороже, не сгниют — каждое яблочко соломой переложено. От картошки да от дачников, а теперь еще и от пенсии, собираются у тети Нюши деньжата. Начинает она бегать по магазинам, внучатам подарки покупать. Кому шапочку меховую купит, кому — валеночки или костюмчик шерстяной. Костюмчик берет всегда на два, а то и на три номера больше. Вещь шерстяная, износится не скоро, на вырост брать надо. Разошлет подарки и заскучает. А как завоет во дворе снежная метель, тетя Нюша из дома почти совсем не выходит. Печку топит мало, дрова экономит. Оденется потеплее и сидит у окошка. Если уж совсем скучно станет, постелет в углу кухни соломы и приведет козу. Хотя и коза, а существо живое, с нею и поговорить можно.
Ждет тетя Нюша всегда двенадцати часов. В это время почтальон почту разносит. Раньше-то почтарка всегда мимо ее дома пробегала. Выскакивала тетя Нюша на крыльцо, кричала, чтобы посмотрела хорошенько в сумке-то, а почтарка в ответ только рукой махала. Теперь выписывает тетя Нюша нашу газету. Читать ее она не читает, в грамоте слаба, да и глаза без очков не видят, но теперь уже почтальон мимо ее дома не пройдет. Теперь тетя Нюша и бумагу газетную в хозяйстве имеет, и с почтаркой словечком-другим перекинется, и сама в ее сумке копается, а вдруг письмо от детей там затерялось. Но дети не балуют ее письмами, как, впрочем, и большинство детей не балуют письмами своих родителей.
Подъехал я к дому тети Нюши, что на горе возле самого шоссе стоит, открыл калитку. Старуха под окном сидит, между грядок. Протыкает она пальцем в грядке дырочки, потом с ладони семена какие-то берет и аккуратно их в дырочки сыплет. И так она увлечена этим занятием, что не слышит, как я подошел.
— Тетя Нюша, здравствуй.
Обрадовалась хозяйка, всполошилась, заохала. Повела в дом, молоком козьим потчует, компотом из сухих яблок. Выпил я молоко, съел компот, основные семейные новости поведал и говорю:
— Я к тебе, тетя Нюша, по важному делу от редакции.
Тетя Нюша маленькими глазками без ресниц хитренько заблестела:
— Никак, внучок, меня, старуху, в газету хочешь сфотографировать? А что? Я первой в колхоз вступила, корову сдала, телку. И сейчас еще хожу в совхоз помогать, если Петруха-бригадир попросит. И картошку перебираю, и полоть могу…
— И вправду, тетя Нюша, — я взял в руки фотоаппарат, — сфотографирую тебя как активную колхозную пенсионерку.
— Спасибо, внучок, спасибо, — тетя Нюша вдруг засмущалась, — стара я стала, некрасивая. Вот если бы годков пятьдесят, шестьдесят назад ты меня в газету поместил, тогда многие полюбовались бы. В молодости-то я не хуже той красавицы была, что во вчерашней газете у тебя сфотографирована.
— А ты, тетя Нюша, газету-то нашу посматриваешь?
— А как же, внучок, а как же! Читать не могу, а карточки твои смотрю. Только почему это у тебя на карточках все улыбаются? Помню, мы с мужем, царство ему небесное, в цирке были один раз и вместе с бабушкой твоей Екатериной Гавриловной. Так там зверь какой-то на хозяина напал. Хозяин ему палкой в морду тычет, назад пятится, а сам улыбается, будто весело ему. Вот и у тебя все улыбаются, вроде как в цирке.
— Это, тетя Нюша, «почерк» работы у меня такой. Люблю улыбающихся людей.
— Когда люди улыбаются, внучок, это и вправду хорошо. Только не все улыбаться могут. Я раньше-то тоже веселой была. Бывало, с какой работы ни приду, а заиграет гармошка — плясать первая бегу. А как расстреляли власовцы Женю, так и разучилась веселью…
Поговорили мы с тетей Нюшей, побеседовали. Ввел я ее в курс дела, ради которого приехал, попросил поподробнее рассказать все о дачнике — академике.
Старуха вдруг расстроилась.
— Всяких у меня дачников перебывало, ученые все люди, а таких не было. Не хотела я баню сдавать в нонешное лето, Валентин обещал приехать погостить с приятелем. Он любит в бане на сене спать. А ученый-то, Петр Петрович, с супругой Мариной Васильевной очень меня просили сдать баньку. Уж больно она им понравилась. Там все отдельно, никто не мешает, сами себе хозяева. Говорят: «За ценой не постоим, а приедет сын — освободим домик». А сами такие вежливые, обходительные. Пустила я их, они и деньги мне вперед уплатили.
— Так в чем же беда, тетя Нюша?
— Да деньги-то я истратила все. Шифер купила, крышу надо чинить, протекает.
— Но это же твои деньги.
Тетя Нюша вдруг замолчала, прислушалась. Спросила шепотом:
— Слышишь? Пилят дрова. За окном мерно чвыкала пила.
Тетя Нюша продолжала все так же шепотом:
— Утром пилят, вечером пилят. Все дрова мои, почитай кубометров десять, распилили, раскололи и сложили. Супруга Петра Петровича вровень с ним — и пилит, и колет. Воду мне носят, огород копают, грядки делают. Рыбу, что Петр Петрович поймает, почитай, всю мне отдают. Мне перед ними стыдно, будто не дачники, а работники у меня. Посчитала я, сколько делов они переделали, так половину денег вернуть им надо. А у меня и нет уже, все извела. Что делать — не знаю.
— Да не расстраивайся, тетя Нюша. Твои дачники так отдыхают, активный отдых называется. Это сейчас в моде. Ты им, главное, работенку соответствующую подыскивай. Пользуйся случаем.
Успокоил я старуху, предупредил, чтобы не раскрыла ненароком мое инкогнито, и пошли мы знакомиться с академиком.
Академик во дворе колуном орудует, березовые чурки колет. Размахнется колуном — хрясть — чурка со звоном разлетается пополам. Академик приземистый, в плечах широкий, на киноартиста Николая Крючкова смахивает, только с лысиной. Супруга его не успевает чурки устанавливать, сама беленькая, худенькая, как девочка.
Поздоровался я. Представила меня тетя Нюша как родственника, объяснила, что приехал из города порыбачить. Поговорили мы немного о погоде, еще о том о сем, и вижу, — Петр Петрович не прочь со мной и расстаться. Я и так и сяк, и истории разные занимательные рассказываю, о завтрашней рыбалке намекаю, дескать, места мне здесь знакомые, где рыбка водится знаю. Ничего не получается. Академик в дружеские отношения вступать не хочет и знай колуном помахивает.
Отошел я и думаю: чего приставать к людям? И им порчу настроение и себе. Не хочет ученый попасть в нашу газету — не надо. До сих пор, слава богу, и без ученых обходились. Так и скажу редактору.
Решил я так — и сразу успокоился. Занялся своим делом, подготовкой к рыбалке. Червей в огороде накопал, снасть рыболовную настроил, а потом молоток с топором взял и принялся тете Нюше забор повалившийся подправлять.
Дачники ее в это время своими делами занимаются: Петр Петрович у плиты на улице ужин готовит, а супруга его рядом в кресле соломенном сидит, читает. Я на них внимания не обращаю, они на меня тоже.
Ночевать устроился я на чердаке дома, на прошлогоднем сене. Тете Нюше сказал, чтобы меня не будила, сам проснусь, иначе старуха всю ночь спать не будет, уж больно она обязательная.
Перед рыбалкой какой сон! Полежал, поворочался с боку на бок, послушал, как внизу хрумкает коза, копошатся куры, и вставать пора. Вышел на улицу — туман кругом, прохладно. Ищу в крапиве банку с червями, найти не могу. Вдруг слышу шаги чьи-то и голос над собой:
— Утро доброе! Раненько вы поднялись…
Оглядываюсь — академик стоит с ведерком и охапкой удочек.
— Доброе утро! — отвечаю. — Вы тоже не проспали…
Отправились мы к озеру вместе. Идем темным лесом, Петр Петрович спрашивает:
— Вы где работаете?
— В редакции газеты, — отвечаю, — фотокорреспондентом.
Петр Петрович улыбнулся.
— Я почему-то так и подумал…
Рассказал я ученому о спецзадании редактора все откровенно.
— У меня, — говорю, — Петр Петрович, такое правило: не хочет человек фотографироваться для газеты — не надо. Иначе принесешь ему вместо радости неприятность. Вот как-то нужно было сделать мне снимок лучшей молодой швеи-мотористки. Пришел на фабрику, а швея фотографироваться отказалась наотрез. Сколько ни уговаривал — ни в какую. Ну, бывает, у девчонки на лице недостаток какой-нибудь: глаз косит или прыщ на носу вскочил, тогда понятно, почему не хочет. А эта дивчина — загляденье. Потом по секрету ее подруга объяснила мне, в чем дело. Оказывается, девушка эта познакомилась с парнем, инженером из «Сельхозтехники». Представилась ему студенткой Ленинградского университета. Пошутила, а теперь не знает, что делать. Шутка далеко зашла, а парень относится к ней серьезно, и она к нему неравнодушна. Каждую субботу садится Лена на автобус, доезжает до первой железнодорожной станции, а там пересаживается на поезд, идущий из Ленинграда. Приезжает в город «к маме на выходные», инженер ее на перроне с цветами встречает. Зимой с цветами! Теперь представляете, Петр Петрович, что могло быть, появись снимок Лены в нашей газете?
— Чем же закончилась эта история? — поинтересовался академик.
— Девушка сама рассказала парню все. Я их под Новый год в загсе фотографировал для газеты, и Лена нисколько не возражала.
А то был у меня другой случай. Отказался фотографироваться машинист торфоуборочного комбайна. Ну, думаю, не хочешь — и хрен с тобой. Слез с комбайна и зашагал своей дорогой. Вдруг, вижу, бежит машинист за мной, кричит: «Подожди, товарищ, передумал я». Подошел он, снял кепку, хлопнул ее с размаху о землю, будто в огонь прыгать собрался, и говорит: «Снимай! Только покрупнее и обязательно на первую страницу. И накрути, товарищ, побольше обо мне всяких красивостей. Накрути побольше, очень тебя прошу».
Вышла газета с портретом машиниста, а через несколько дней мне из милиции звонят. «Спасибо, — говорят, — за помощь. Ваш торфяник — беглый уголовник. Мы его давно разыскиваем».
— Что вы говорите! — воскликнул пораженный ученый и даже остановился от неожиданности. — Зачем же он тогда фотографировался?
— Мне и самому это было интересно узнать. Оказывается, когда оперативная группа выехала за «моим» машинистом, он повстречался им на пути, сам шел с чемоданчиком в милицию. А почему в газету решил попасть, это я узнал уже после суда. На Урале у него жила старуха-мать, которую он любил. У матери он был единственный сын. Старуха толком не знала, где сын, что с ним. Уехал после школы учиться в техникум, да так с тех пор и не приезжал. Приходили иногда матери переводы и письма, но все из разных мест. Соседи старухи были злые люди, изводили ее чем могли. Не знаю, как они про сына ее дознались, только стали ее попрекать сыном вором. А старуха не верила, что сын вор, все ждала его, плакала. Сын все это знал, вот и послал он матери кипу наших газет со своей фотографией. Письмо написал. Смотри, мол, мама, кто есть твой сын, и заткни этой газетой рот соседям. А меня, мол, сейчас, как лучшего молодого машиниста предприятия, посылают в длительную командировку за границу в молодые африканские государства, скинувшие с себя иго колониальной зависимости. Буду помогать им развивать торфяную промышленность. Вернусь годика через два, через три, домик тебе новый построю, вместе жить будем. Ты уж только крепись, старая, дождись меня…
До самого озера я академику байки из своей фоторепортерской практики рассказывал. К озеру подошли, Петр Петрович спрашивает:
— Вы как, с берега предпочитаете ловить или с лодки? Если с лодки — прошу со мной. С вами, вижу, не соскучишься.
Влез я в лодку академика, встали мы на якорь на прикормленном Петром Петровиче месте и… до самого захода солнца не до разговоров было. Академик истинным рыбаком оказался. Это, знаете, когда время за рыбалкой так быстро летит, что зуд сожаления во всем теле, и все на солнце посматриваешь — только бы помедленнее оно к лесу сползало, а мыслей в голове — никаких, полный мозговой отдых. Таскаем молча окуней хороших, плотву, подлещиков, а когда сорвется что покрупнее, червя на крючок насадить трудно — и у меня, и у Петра Петровича руки от волнения дрожат.
Зашло солнце, академик говорит:
— Шабаш! Теперь — костер. Уху будем варить.
Уху так уху. Пристали мы к берегу возле бывшей дачи Дойникова, самый красивый уголок на берегу Раковского озера. До войны в этой даче санаторий располагался, где моя мать медсестрой работала, после войны от здания дачи ничего не осталось, лишь каменный ледник сохранился. Сейчас на леднике бывшем деревянный этаж добавлен, проживает в нем лесник с семьей. А рядом с домом лесника смотровая противопожарная вышка стоит — высоченный столб с будочкой наверху. Дежурит на столбе этом уже много-много лет Вася Румяный из Ракович, любитель песни петь. В тихий вечер, когда рыбачишь на Раковском озере, песни Васи Румяного в любом уголке озера слышны.
Петр Петрович за день в лодке, видать, намаялся. Расстелил на земле плащ, прилег на него и сразу глаза прикрыл. Я наломал сучьев, развел костер, котелок с водой над огнем приспособил и принялся рыбу чистить.
— Помочь вам? — академик спрашивает.
— Не надо, — отвечаю.
Вечер тихий выдался, теплый. Соловьи в кустах заливаются, дергач где-то на поляне скрипит, за озером весенний тетерев булькает, и все это с вышки протяжная песня Васи Румяного покрывает.
— Кто это поет? — Петр Петрович спрашивает.
— Это поет, — отвечаю, — самый счастливый из людей, которых я знаю, Вася Румяный. Редко встретишь человека, который был бы в жизни всем доволен. У одного личная жизнь не ладится, у другого удовлетворения от работы нет или зарплата не устраивает, у третьего служебная карьера застопорилась или болезни мучают, а Вася Румяный всем доволен. Сколько помню его, всегда он веселый, ни на кого и ни на что не жалуется. Подлетит утром на своей старой «макаке» со скоростью пятнадцать километров в час к смотровой вышке, взберется на нее и целый день песни поет, оберегает лес от пожара.
Улыбнулся Петр Петрович, навзничь на траву откинулся, руки под голову заложил и лежит, на сосны смотрит. Потом спрашивает:
— У вас дети есть?
— Есть, — отвечаю, — сын. Только на рыбалку его со мной мать не часто пускает. Пусть, говорит, найдет себе увлечение поумнее. А я без леса и озера больше недели прожить не могу. Больной хожу, разбитый. Недавно квартиру в новом доме получили. Жена на стены картин разных навешала, эстампов. А я на степе листок повесил со стихотворением и строго-настрого наказал ей: не снимать. «Утро» Никитина. В субботу проснусь на рассвете. Жене с вечера слово дал, что проведем выходной день вместе, в кино сходим, к свояку в гости. Взгляну на листок, что над кроватью висит, и словно в поле предрассветное выхожу:
Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.
Белый пар по лугам расстилается.
По зеркальной воде, по кудрям лозняка
От зари алый свет разливается.
Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг.
Чуть приметна тропинка росистая.
Куст заденешь плечом — на лицо тебе вдруг
С листьев брызнет роса серебристая.
Читаю я эти строчки, и, верите или нет, Петр Петрович, какая-то сила меня с кровати приподнимает и потихонечку в дверь выталкивает. Прихвачу удочки в сарае, на велосипед — и к озеру.
Вечером домой прибреду, жена уже не ругается, молчанием бьет. А я на листок свой смотрю.
По плечу молодцу все тяжелое…
Не боли ты, душа! отдохни от забот!
Здравствуй, солнце да утро веселое!
И снова живу с хорошим настроением до следующего выходного дня.
— Никитина и я люблю, — говорит Петр Петрович, — это его стихотворение с детства помню…
Беседуем мы с академиком таким манером не спеша, и не заметил, как вода в котелке закипела. Стал уху заваривать.
Сварил уху, разложил снедь у костра на газетке, сидим, уху из котелка хлебаем.
Поел Петр Петрович и снова на траву откинулся. Лежит, молчит, в темнеющее небо смотрит. Васи Румяного «макака» протарахтела, домой с дежурства поехал, Я к озеру сбегал, котелок помыл и тоже к костру присел, сучья в костер подбрасываю.
Приподнялся вдруг Петр Петрович, взял в руку сук, угли ворошит. Вижу, волнуется, хочется ему излить душу малознакомому человеку, как это иногда в дороге бывает.
— Хотите, — говорит, — расскажу вам, что влечет меня сюда, в края эти, уже много лет? Не для газеты, конечно…
Я соглашаюсь молча.
Не переставая помешивать угли, Петр Петрович начал свой рассказ:
— Поженились мы с Мариной Васильевной, когда нам только-только по восемнадцати стукнуло. Трудные были те первые годы для нас, но и счастливые. Я на рабфаке учился, Марина на заводе работала учетчицей, а по вечерам тоже бегала в школу, седьмой класс заканчивала. Должен был у нас появиться ребенок. Но решили мы с Мариной до окончания учебы от детей воздержаться. Избавилась Марина от ребенка… Молодые были тогда, сильные, глупые. После этого не могла уже Марина иметь детей. Стала уходить из нашего дома радость. Марина места себе не находила, и мне ребенок, сын, просто необходим стал. Я его отсутствие почти физически ощущал. Жизнь пустой и ненужной казалась, тоску работой глушил, а избавиться от нее не мог. Подумывать даже начал, чтобы расстаться с Мариной…
Однажды встретил в Ленинграде школьную свою приятельницу Татьяну. С мужем Татьяна давно развелась, жила одна, и мы… Не стану вам про наши отношения рассказывать, скажу только, что родила мне Татьяна сына. Жили мы тогда с Мариной Васильевной под Москвой, а в Ленинграде я часто бывал в командировках… Да… Никитой назван ли. Татьяна никогда не препятствовала мне встречаться с ним. Смышленый рос мальчишка, рисовать любил, стихи начал писать…
Петр Петрович вдруг замолчал, прикрыл глаза и замер, опустив голову на грудь.
— А сейчас где ваш сын?
Мой собеседник встрепенулся.
— Когда война началась, Никите семнадцать исполнилось. С ополчением Балтийского завода, где Татьяна тогда работала, ушел сюда, под Лугу, укрепрайон строить. Здесь и погиб. Где лежит, не знаю, где-то в этих местах…
Я хотел спросить, знает ли Марина Васильевна про Никиту, но спросить не решился. Петр Петрович, похоже, к дальнейшему разговору расположен уже не был. Поджав ноги к подбородку, он не мигая смотрел на огонь.
Костер медленно догорал. Едкий дым, перемешиваясь с озерным туманом, заволакивал все вокруг белой пеленой. По-прежнему в кустах не умолкали соловьи, пел свою страстную весеннюю песню тетерев-полуночник, а игривые волны, перешептываясь, гонялись одна за другой по песчаному берегу и не давали дремать старым высохшим камышам.
У каждого сотрудника нашей газеты есть «свой», любимый завод, фабрика, совхоз. Почему любимый? Да потому, наверное, что там больше друзей, чем на других предприятиях, знакомо производство, знакомы люди. Сюда приходишь, как домой, и, вполне понятно, материал для газеты здесь «брать» много легче, и получается он добротнее и глубже. Фотокорреспондент в газете один, и потому приходится в равной мере бывать на всех объектах города и района без исключения. Но все же и у меня есть «свой» завод, тот самый «Красный тигель», о котором обещал рассказать поподробнее. С именем завода «Красный тигель» (сейчас — Лужский абразивный завод) связана не только история нашего города, но и история всей советской металлургии. В развитии цветной металлургии страны завод «Красный тигель» сыграл огромную роль. Лужские тигельщики с первых же дней создания завода немало попортили крови респектабельным господам Англии, Франции, Германии. Но особенно насолили они англичанину Моргану. Хитрый был англичанин, умный и богатый. Имел в Лондоне тигельные заводы. Заводы эти выпускали тигли — графитовые формы для плавки металлов, в первую очередь цветных. Производство тиглей — дело сложное и дорогое. Изготовляются они из графита, высокосортной глины и других компонентов. Затем обжигаются в специальных печах при высокой температуре и особом режиме. Составление тигельной массы и режим обжига тиглей являлись величайшим секретом. На заводе Моргана этот секрет знали всего несколько мастеров, преданных своему хозяину, как собаки. Но даже им не доверял капиталист. Когда мастера старились, он покупал им в далекой Австралии клочок земли, строил на нем дом и сплавлял мастеров туда, от греха подальше.
В то время как в западных странах (Англия, Германия) тигельное производство существовало веками, в России о нем ничего не знали. Цветные металлы на русских заводах плавились в кирпичных печах. Металл перегорал, терял свою стойкость, плавки стоили дорого. Лишь в XVIII веке, когда на Урале начала развиваться железоделательная промышленность, русские кустари-одиночки на Златоустовском заводе стали изготовлять тигли из графитсодержащей руды. Тигли эти были несовершенны, с трудом выдерживали одну-две плавки металла и, вполне понятно, не могли обеспечить развитие металлургической промышленности России.
Морган быстро смекнул, что в России на продаже тиглей можно погреть руки. Английские тигли поплыли в Россию, а из России в банки Моргана потекло русское золото. Затем англичанин решил упростить дело: построить в России тигельный завод и полностью монополизировать тигельное производство в этой стране.
Сказано — сделано.
В С.-Петербурге, на Выборгской набережной, открылся тигельный завод. Шикарная вывеска гласила; «Товарищество тиглей Морган и К°».
Но еще задолго до строительства завода в России тонкий нюх бывалого предпринимателя подсказывал Моргану, что в этой стране назревают революционные события, которые могут принести ему большие неприятности. Он решил обезопасить свои капиталы в России простым и, как показало время, единственно верным способом.
Управляющий заводом Моргана в С.-Петербурге Вольфман получил от своего хозяина четкие, лаконичные, отшлифованные опытом вековой эксплуатации колоний, инструкции. Первое и самое главное: секрет производства. О рецептуре тигельной массы должны знать самые верные и надежные люди, два-три человека. Рабочий должен знать только свою операцию и ничего больше. Всякую конкуренцию душить всеми силами и средствами, ни в коем случае не допустить развитие русского тигельного производства.
«В вашем арсенале большой выбор средств борьбы, — наставлял Морган своего управляющего, — одно из самых верных средств — взятка. Денег на это не жалейте. Давайте взятки всем, кто будет вам мешать, кто может быть вам полезен. Запомните: мелкие взятки честные люди не берут, большие взятки берут все. Опасайтесь русских рабочих…»
В это самое время, когда Вольфман почтительно выслушивал сентенции своего шефа, в грязные воды Темзы вошел пароход, прибывший из далекого С.-Петербурга. На палубе, кутаясь в длинный прорезиненный плащ, стоял кряжистый парень. На могучей шее плотно сидела большая, словно бы сплюснутая с висков голова. Массивный нос, широкий подбородок, будто вспухшие бугристые надбровья, из-под которых поблескивали затаенные глаза, — таким предстал перед лондонцами в этот день Иосиф Каспржик — обрусевший поляк, рабочий Балтийского завода в С.-Петербурге.
Что привело его сюда, в далекий чужой, незнакомый город?
Несколько десятков лет спустя на лужском заводе «Красный тигель» состоялось торжество, посвященное мастеру Иосифу Станиславовичу Каспржику, который был представлен к ордену Красного Знамени. Вспоминая эту свою поездку, Каспржик рассказывал:
— Было мне тогда двадцать восемь лет. Поехал в Лондон. Хотел узнать секрет производства моргановских тиглей и организовать их производство у пас в России.
Но молодой рабочий тогда не представлял себе всю трудность задуманного дела. Поездка в чужую страну казалась ему интересной, увлекательной прогулкой.
Сойдя с парохода на набережную Темзы, Каспржик пересчитал свой «капитал». От двухсот рублей, которые ему удалось скопить для поездки, осталась половина. Остальное ушло на билет, паспорт, справочники. «С чего начать? Куда пойти? Где пристроиться на ночь?» — с такими мыслями бродил он по Лондону. Увидел польский костел. Зашел. Старый ксендз, услышав польскую речь, расчувствовался, приютил парня, а на следующий день познакомил его с рабочими-поляками. Кое-как удалось полякам пристроить своего собрата на работу. Стал Иосиф Каспржик развозить на тележке по Лондону булки. Заработок — двенадцать шиллингов в день. При его аппетите этого с трудом хватало на завтрак. Деньги, скопленные в России, таяли. Вскоре лишился он и этой работы. Правительству Англии не удалось обеспечить работой своих подданных, какое ему было дело до «туристов». Жизнь поворачивалась к Каспржику самой черной своей стороной. Но парня не оставляла мысль: «Попасть на тигельный завод Моргана».
Часами бродил он вокруг мрачных заводских стен. Ему повезло. Один из служащих завода взялся за «мзду» порекомендовать его на работу. (На завод можно было попасть только по рекомендации.) Карманы Каспржика полностью и надолго опустели, но зато он добился своего: попал на завод Моргана.
Первое время Иосифу казалось, что он работает с глухонемыми. Люди трудились молча, изредка перекидываясь од-ним-двумя словами. Разговорчивых увольняли. Если мастер замечал, что кто-то интересуется операцией, его не касающейся, человека увольняли немедленно. Если заглянул в другой цех — получи расчет. Даже если у тебя слишком пытливый взгляд, тебя под любым предлогом сплавляли с завода. Рабочий должен знать только ту операцию, к которой приставлен, и ничего больше. Это правило действовало на заводе Моргана неукоснительно.
Пожалуй, только сейчас Иосиф Каспржик понял, как трудна его задача: разгадать секрет производства тиглей.
Работа, которую он стал выполнять, была несложна — развозить в тачке шихту — массу для приготовления тиглей. Каждый вечер, уходя с работы, Иосиф уносил в карманах крошечные кусочки шихты, глины, графита. Придя домой, бережно перекладывал все это в спичечные коробки, надписывал и прятал. Если кто-нибудь заглянул бы вечером в его каморку, то решил бы, что перед ним сумасшедший. Сидя за столом, перед ржавыми лабораторными весами, приобретенными у старьевщика, Каспржик что-то записывал в тетрадь. Неожиданно со стола на пол летели портсигар, пепельница, кружка. Бросив предметы, парень тут же кидался их подбирать. Потом он тщательно взвешивал каждый предмет на весах и, заглядывая в тетрадь, хмурился или улыбался. И так час за часом, изо дня в день. Вскоре Каспржик достаточно точно мог определить вес любого предмета, побывавшего у него в руках.
На заводе уже привыкли к неуклюжему увальню, вечно спотыкающемуся, теряющему то портсигар, то носовой платок, то пуговицу. Будто невзначай задевал локтем Каспржик весы, на которых отмеривал мастер компоненты шихты. Гири падали. Каспржик быстро поднимал их и, обдаваемый сочными ругательствами мастера, равнодушно отходил, глуповато улыбался. Мастер не мог и предположить, что вес этих не имеющих маркировки гирь, побывавших в руках у парня, определен с точностью до нескольких граммов.
С каждым днем заносил Каспржик в свою тетрадь все новые и новые записи, схемы, чертежи. Но до раскрытия тайны производства тигля было очень и очень далеко. Скоро случилось то, чего Иосиф боялся больше всего. Он попытался, заглянуть в формовочный цех. Кто-то заметил его. Ровно через десять минут мастер вручил ему конверт с расчетными деньгами и насмешливо приподнял шляпу: «Вы свободны, сэр!»
Началась прежняя скитальческая жизнь. Каспржик бродил по Лондону в поисках работы. Возвращаться в Россию было нельзя: нет денег на билет, да и не хотел он так легко сдаться, отказаться от своей мечты.
В 1903 году, скопив немного денег, Иосиф Каспржик едет в Германию, в Гамбург. Теперь его цель — попасть на тигельный завод Розена, который долгое время безуспешно пытался конкурировать с Морганом.
В Германии на завод Розена Каспржик попал точно так же, как и на моргановский, — за взятку. Мастер-немец потребовал, чтобы бо́льшую часть заработка Каспржик отдавал ему. Только на этих условиях он соглашался принять парня на завод. И Каспржик принял эти бесчеловечные условия.
На заводе Розена порядки были помягче, чем на моргановском. Каспржик стал работать в бригаде печников, изучал кладку обжигательных печей. Ему даже удалось тайком снять копию с чертежей печи. Затем он стал работать в формовочном отделении, а через полгода его перевели в заготовительный цех…
Настал наконец долгожданный день. По трапу на гранитную набережную Невы сошел, бережно держа в руках чемоданчик с образцами, первый русский мастер тигельного производства Иосиф Станиславович Каспржик. К Балтийскому заводу Каспржик отправился пешком — на извозчика денег не хватало.
Компаньоны для организации производства тиглей нашлись быстро.
Каспржик занялся поиском участка, на котором можно было бы построить завод. В 1904 году он прибыл в Лугу. Место ему понравилось. Земля здесь была дешевой, кругом чистый сосновый лес, сухие песчаные почвы, а главное — Луга находилась сравнительно недалеко от балтийских портов: Риги, Ревеля (Таллина), Петербурга. Ведь сырье для тиглей — графит и глину — нужно было возить из-за границы.
Участок был выбран Каспржиком у самой железной дороги. Приехали компаньоны, одобрили выбор и подписали купчую. «Обмыли» покупку в привокзальном буфете. До глубокой ночи гудел буфет от пьяных криков и песен. И только Иосиф Каспржик был в этот вечер невесел. Ему вдруг показалось, что он взвалил на себя непосильную ношу. Груз нелегко прожитых лет уже начал давить на его широкие плечи гнетущей тяжестью. Рано засеребрились волосы, по лицу побежали морщины, а задуманному не видно конца. И кто знает, что еще придется претерпеть, прежде чем его тигли пойдут на русские заводы. Да и пойдут ли? Не слишком ли он размахнулся? Что ему нужно от жизни?
Еще не начав «дело», он уже попал в кабалу к компаньонам. В музее завода хранится копия выписки из договора, заключенного Каспржиком с компаньонами:
«Выписка из договора. С.-Петербург. 1904 года. Сентябрь, 11 дня.
Мы, нижеподписавшиеся: Иосиф Станиславович Каспржик, Леопольд Осипович Гиндпер и Михаил Осипович Баранский, согласились устроить и эксплуатировать в России завод для выделки тиглей.
Для этой цели на общие наши средства на имя двоих из нас — Каспржика и Гиндпера в г. Луге на углу Боровичского переулка, Тверской и Маркизской улиц куплен участок земли площадью 730 кв. сажен и на нем, также на общие средства всех нас троих, возведены необходимые заводские постройки.
За недостатком средств к завершению задуманного предприятия, мы пригласили к участию в нем на правах потомственного почетного гражданина Мелитона Антоновича Баланчивадзе…»
Все «средства» Каспржика, о которых упоминалось в договоре, заключались в его знании секрета тигельного производства. В договоре говорилось, что секрет производства тиглей является общим достоянием Товарищества. Иосиф Каспржик не имеет права передать его другим лицам, не может продать его.
Так, еще не успев разбогатеть, Каспржик, по сути дела, лишился того, что добыл годами каторжного труда и лишений.
С бешеной энергией взялся он за организацию завода. Вскоре была возведена заводская постройка с обжигательной печью. За границей закупили партию цейлонского графита. (Цейлонский графит был лучшим по тем временам. Морган имел на Цейлоне графитовые разработки, и его заводы работали только на этом графите.)
Шла русско-японская война. Тиглей в стране не хватало. Даже Морган не мог обеспечить спрос на них, хотя его завод в Петербурге и лондонские заводы работали на полную мощность. Но и в этих условиях царское правительство не заинтересовалось русским Товариществом по производству тиглей. Они были предоставлены самим себе.
Все же Каспржику удалось создать первый русский тигель. И тигли эти ничем не уступали моргановским.
В протоколе хозяйственного коменданта Патронного завода от 7 апреля 1909 года, за № 1184, говорится:
«…Тигли выдержали каждый по 28 плавок, надо считать, что они дали результаты испытаний хорошие…»
Военное министерство управления генерал-инспектора артиллерии в выписке от 16 февраля 1910 года сообщало:
«Тигли русского завода на опытах в Тульском и СПб. патронных заводах оказались мало уступающими заграничным…»
Управление вагоностроительного и механического завода «Феликс» сообщало товариществу «Первый русский тигельный завод»:
«В ответ на ваше письмо от 10-го мая с. г. № 719 сообщаем, что качеством доставленных вами нам тиглей мы вполне довольны».
Русский тигель был признан. Но никто и пальцем не шевельнул, чтобы помочь русским мастерам. А рядом был Морган.
К Каспржику заявился посланец Вольфмана, управляющего моргановским заводом, с толстой пачкой, перевязанной красной тесемкой. Каспржик деньги взять отказался.
Морган понизил цены на тигли.
Товарищество затрещало по всем швам. Даже денег почетного толстосума Мелитона Баланчивадзе не хватало, чтобы конкурировать с Морганом.
Каспржик пытался что-то делать, улучшал качество тиглей, пытался расширить производство.
К началу 1913 года товарищество возвело пристройку к производственному корпусу, добыло старый нефтяной движок и обратилось в Лужскую городскую думу с просьбой дать согласие на расширение завода и пуск движка. Дума приняла «соломоново» решение: разрешить завод расширить, запретить пуск движка, «дабы не коптил и не мешал дачникам и всем проживающим поблизости мещанам».
Морган вновь снизил цены на тигли и улучшил их качество. Товарищество стало тонуть. Выпуск русских тиглей, по сути дела, прекратился.
Второе рождение завода началось в 1925 году. В этом году мелкие полукустарные предприятия Луги объединились в промкомбинат. В числе этих предприятий был и тигельный завод: закоптелое, заброшенное здание мастерской без окон и крыши да кирпичная труба обжигательной печи, выглядывающая из груды развалин. Директором промкомбината был назначен Диомид Андреевич Корман. В гражданскую войну Корман командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени. Многие лужане до сих пор вспоминают его. «Обаятельный» — это редкое, выходящее из употребления слово мне пришлось не раз услышать от бывших друзей Диомида Андреевича.
Корман был не только обаятельной личностью, но и энергичным, деловым человеком. Он прекрасно понимал, что значит отечественное тигельное производство для растущей металлургической промышленности страны. Морган по-прежнему процветал. Его завод в Ленинграде, на Выборгской набережной, не был национализирован и весело дымил трубами. Русское золото продолжало плыть в заграничные банки.
Коммунисты промкомбината во главе с Корманом решили: восстановить тигельный завод и наладить выпуск отечественных тиглей. Но с чего начать? В ленинградских институтах, куда обратился он за помощью, ни одного человека, мало-мальски знакомого с тигельным производством, не нашлось. Корман вернулся в Лугу и, посоветовавшись с секретарем уездного комитета партии Быстровым, решил искать Каспржика. Нелегкое это дело — искать человека по всей стране, не зная адреса. И все же Корман нашел пионера русского тигельного производства. Иосиф Станиславович Каспржик жил в Новороссийске, работал в ремонтных мастерских. Неприветливо встретил старик посланца из Луги. Слишком много сил и жизни отдал он тиглям. Ничего из этого не вышло. Начинать все сначала не было желания.
Старик был упрям, но упрям был и Корман. Да разве и мог Иосиф Каспржик всерьез отказаться от того, что ему предлагали?! Ведь ему предлагали осуществить свою мечту. Вместе с семьей он переехал в Лугу и уже в августе 1926 года изготовил вручную четыре тигля. В течение двух недель эти тигли испытывались на заводе «Красный выборжец» в Ленинграде. Производственное совещание литейного отдела завода «Красный выборжец» в решении от 31 августа зафиксировало:
«Испытание тиглей Лужского завода показало весьма хорошую устойчивость против тиглей фабрики Моргана, продукция которого в последнее время по качеству своему крайне низка и убыточна для завода».
Лужские тигли выдержали в три раза больше плавок, чем моргановские.
Морган забеспокоился. Он понимал, что сейчас не те времена, что вновь зарождающийся тигельный завод в Луге не останется без поддержки.
К Иосифу Каспржику прибыл новый посланец управляющею моргановским заводом. Посланец был осторожен. Беседовал со старым мастером с глазу на глаз. Никто толком так и не узнал, о чем они разговаривали, что предлагал моргановский представитель Иосифу Каспржику. Сам Каспржик никому не рассказывал об этом. Был он по натуре молчалив (а может быть, жизнь научила его не бросаться словами). В работе любил, чтобы понимали его с полуслова, по кивку головы, по движению бровей.
Мне удалось узнать содержание этой беседы. Работая над очерком о заводе «Красный тигель», я отыскал адрес сына Каспржика и побывал в Ленинграде, на тихой Коломенской улице. Здесь, неподалеку от Московского вокзала, в старинном кирпичном доме до недавнего времени жил сын Иосифа Каспржика — Станислав.
Станислав Иосифович искренне обрадовался мне — гостю из Луги. У сына Иосифа Каспржика были широкие плечи, густая, но совершенно белая шевелюра и умные глаза. Он хлопнул руками по своему внушительному животу, воскликнул с неподдельной искренностью:
— Вот повезло! Собеседника бог послал. А я здесь один от скуки изнываю — второй месяц на пенсии…
Видимо, Каспржик действительно соскучился по собеседнику. Говорил он много и охотно.
— На пенсии, знаете ли, тоже нужно учиться, как жить. Хорошо тому, кто какое-нибудь увлечение имеет, или, как сейчас говорят, второе призвание. Ну а если нет увлечения, нет призвания? Тогда как?
Я обвел рукой громоздившиеся повсюду картины, ворохи рисунков, набросков, спросил:
— У вас-то, как видно, есть увлечение?
— Балуюсь с детства. Только не способствует сие увлечение рассасыванию вот этого накопления, — Станислав Иосифович вновь похлопал себя по животу, — да и сердечку тяжело.
Продолжая говорить, хозяин принялся не спеша накрывать на стол.
— Семья наша небольшая, «классическая» по нынешним временам: мы с женой и сын. Сын недавно Лесотехническую академию окончил.
— Не женился еще? — поинтересовался я.
— Женился. Жена пока еще учится. В аспирантуре…
За чаем разговор коснулся Иосифа Каспржика. Станислав Иосифович помедлил, потом подошел к шкафу и достал папку.
— Здесь записи отца. Прочтите, если интересуетесь.
Я осторожно листаю пожелтевшие страницы. Читаю на выбор:
«Россия хотя и была для меня плохой родиной, но я не нашел ее ни в доброй старой Англии, ни в аккуратной, чистой Германии. У Морганов, Розенов была, у меня — нет. Свою Родину мне еще предстояло найти, открыть, завоевать…»
— Отец не раз пытался описать свою жизнь, — проговорил Каспржик, — ведь он много разного повидал на свете. Не получалось. Я помогал ему, вместе писали, но… — Станислав Иосифович грустно улыбнулся, — писать не так-то просто даже о своей жизни. Этому тоже нужно учиться. Отец весь упор делал на детали, на мелкие факты, на штрихи. Они давили на него, не давали возможности широко оглядеться. Помню, особенно часто вспоминал он, как встретил однажды в Англии после долгих мытарств земляков-поляков. Обрадовался до слез. Кинулся обнимать. Те тоже расчувствовались, руки жмут, по плечам хлопают, смеются. Один к груди отца припал, оторваться не может. У отца в галстуке брошь была, подарок деда, семейная реликвия. Он с ней никогда не расставался. Так вот: земляк, что на его груди елозил, эту брошь зубами вытащил…
Из таких вот эпизодов и состоят записи отца. Уж очень они его ранили. Всю жизнь кровоточили воспоминания. Он ведь по натуре был доверчивый и честный, но жизнь больно стегала его за это, учила и заставляла надеяться только на себя.
— Станислав Иосифович, осенью тысяча девятьсот двадцать шестого года в Лугу к вашему отцу приезжал человек от моргановского завода. Вам известно содержание их беседы?
— Как же, как же, — оживился Каспржик, — для отца это было памятное событие. Представитель моргановской фирмы предлагал ему место мастера на заводе в Ленинграде и пятьдесят тысяч рублей золотом за уход с лужского завода.
— И что же ответил на это предложение ваш отец?
— Ничего не ответил… Знаете ли, пятьдесят тысяч золотом — очень большие деньги, а отец хорошо знал цену каждому рублю и, чего греха таить, мечтал разбогатеть. Деньги не были для него самоцелью. Отец считал, что, имея их, он не будет ни от кого зависеть, останется наконец наедине сам с собой, со своей семьей…
— Но что же все-таки он ответил? — нетерпеливо переспросил я собеседника.
Станислав Иосифович, будто не слыша, колдовал над пузатым цветастым чайником, заваривая чай, и продолжал:
— Тогда в Луге, на заводе, у нас впервые появились друзья. Это были рабочие, с которыми отец изготовлял свои тигли, мастера, техники. Особенно близко сошелся отец с Диомидом Андреевичем Корманом. Диомид Андреевич стал первым и настоящим другом нашей семьи. Потом я часто задавал себе вопрос: что сблизило отца, уже немолодого и замкнутого, с этими людьми? Ведь он всегда сторонился их. Ответ был один: работа. Многие, с которыми он трудился, работали не только за деньги. Да, они радовались каждому заработанному рублю, но свой труд они оценивали не только в рублях и копейках. Вместе с отцом они по две смены не выходили из цеха. Часто их никто не просил делать это, тем более не платили сверхурочных, вернее, нечем было платить. А сколько было радости, когда пришла новость, что их тигли оказались лучше моргановских! Это была радость творчества, а не радость заработка. Отец всегда очень тонко различал это в человеке. Порядочность, мастерство, трудолюбие — вот качества, по которым он оценивал людей. «А деньги, — говорил отец, — нужны только для того, чтобы не приподнимать шляпу перед ничтожествами, от которых зависишь».
Знаете, у отца была огромная ручища, — вдруг круто изменил разговор Каспржик и, сложив свои ладони вместе, добавил: — Вот такая. Руки его никогда не отмывались набело от въевшейся в поры шихты. Человек Моргана, что сидел у нас в доме, помню, все сгибался и разгибался перед отцом, будто молился сидя, и бормотал: «Место мастера и пятьдесят тысяч золотом, место мастера и пятьдесят тысяч золотом». Это был его основной аргумент.
Отец слушал, молчал. Потом вдруг сложил пальцы в громадный кукиш и поднес к носу представителя. Хотите — верьте, хотите — нет, — Станислав Иосифович усмехнулся, — представитель, как кот, нюхнул кукиш, а уж потом стал пальтишко напяливать. Когда он ушел, отец сказал: «Ну, сын, теперь я стал самым богатым человеком. Ведь даже Морган никому не покажет «дулю», которая стоит пятьдесят тысяч золотых рублей», — и засмеялся. А смеялся он редко…
Успешное испытание первых советских тиглей заставило лужских тигельщиков подумать о расширении тигельного производства. Но где взять сырье, оборудование? На помощь, как всегда в трудные минуты, пришла природная смекалка рабочего человека. На колбасной фабрике нашли старую мясорубку — приспособили ее для мешалки шихты. Сфантазировали мельницу, развес, пресс. Дело пошло.
Труднее было с сырьем. Отечественного сырья не было. На моргановский завод графит по-прежнему доставлялся с острова Цейлон, где у англичанина были свои разработки.
Завод обратился за помощью в иностранный отдел ВСНХ. Лицензия Моргана была урезана, и за счет моргановских поставок Лужский тигельный завод получил графит. Но это была капля в море. Необходимо было срочно искать отечественное сырье.
Корман выехал в Москву. Там он узнал о Ботогольском месторождении графита в Сибири, где еще до революции французское акционерное общество вело разработки графита для карандашной промышленности. Карандаши — не тигли. Но все же…
«Попробуйте, — сказали в Москве Корману на прощание, — на то вы и фантазеры».
Но даже лужским фантазерам не удалось изготовить стоящие тигли из карандашного графита.
Закупили для Лужского завода цейлонский графит в Германии. Заплатили золотом. Когда графит прибыл в Лугу, мастер Каспржик долго и подозрительно мял его пальцами. По внешнему виду графит ничем не отличался от цейлонского, но чутье подсказывало другое.
Принес Каспржик кислоту, керосин, воду и еще какие-то бутылки с жидкостью и здесь же, на месте, произвел анализ. Вывод был невеселый: «Нас надули. Графит не цейлонский, а баварский, карандашный».
Как оказалось впоследствии, агенты Моргана не дремали. Это была их работа.
Завод обратился за помощью в Москву. В Москве решили вновь урезать лицензию Моргана в пользу лужского завода. Лужане с нетерпением ждали графит. Из Лондона уже пришла телеграмма:
«Закупаем для вас графит».
И вновь неудача.
В Лондоне на советское торгпредство и торговое общество «Аркос» совершено нападение, организованное английскими реакционерами. Торговые отношения Англии и СССР прекратились. Графит для лужского завода был передан в Германию. На запрос о судьбе графита оттуда пришел ответ:
«Ваш графит вследствие наводнения затонул в Гамбургской пристани».
Наконец завод все же получил партию цейлонского графита. Иосиф Каспржик соорудил себе у станка деревянный топчан и сутками не выходил из цеха. Мастер экономил каждый грамм графита. Попробовал разбавлять импортный графит ботогольским (сибирским). Качество оставалось хорошим. Тигельщики повеселели. Добавляя в цейлонский графит ботогольский, они могли почти в два раза давать больше тиглей, чем поначалу предполагали.
К этому времени была построена новая обжигательная печь. Ленинградский губернский отдел местной промышленности помог приобрести заводу двигатель, новую дробилку, мешалку, станки. Завод оперялся, становился на ноги.
В начале 1928 года очередная партия лужских тиглей поступила для испытаний на заводы Ленинграда, Тулы и других городов.
Морган понимал, что для него в России наступили черные дни, что скоро ему придется убираться отсюда, но делал все возможное, чтобы хоть как-нибудь замедлить наступление советского тигля. В ход были пущены все средства борьбы: подкуп, шантаж, вредительство.
С Кольчугинского завода, где испытывалась партия лужских тиглей, пришло тревожное сообщение:
«Лужские тигли во много раз хуже моргановских».
Корман срочно выехал на Кольчугинский завод.
При первом же беглом осмотре использованных тиглей он убедился, что здесь действовала чья-то злая рука. Тигли были деформированы, края их обломаны. Ясно, что при работе применялись более узкие клещи, чем были нужны. Ему удалось выяснить, что перед испытаниями лужских тиглей не выполнялись элементарные меры по хранению и подготовке их к плавкам. Тигли хранились под открытым небом, в некоторых он обнаружил даже замерзшую воду. Перед работой тигли не закалялись в горне, а некоторые, наоборот, перегревались до того, что графит выгорал, они становились белыми и разваливались при первых плавках.
Корман потребовал повторного испытания. Некоторые мастера и инженеры возражали против этого, ею Корман добился своего. Повторные испытания дали отличные результаты.
А как прошло испытание лужских тиглей на других заводах?
Вот некоторые документальные отзывы на продукцию лужских тигельщиков:
Завод «Большевик».
Справка от 9 февраля 1928 года.
«При испытании лужских тиглей в работе они оказались не уступающими довоенным моргановским и гораздо лучше моргановских концессионных: лужские тигли выдерживают 20 плавок на бронзе (в среднем), а концессионные моргановские — 6 плавок».
Завод «Красный путиловец» писал:
«Сообщаем устойчивость графитовых тиглей: лужские на чугуне выдержали 2—4 плавки, на меди — 7—10 плавок.
Моргановские — на чугуне — 1 плавку, на меди — 4 плавки».
Хорошие вести шли и с других заводов, где испытывались лужские тигли. Продукция Лужского тигельного завода завоевывала симпатии самых закоренелых недоверов, всю жизнь работавших с импортными тиглями.
Морган решил дать решающий бой лужскому тиглю.
Он снизил цены на свою продукцию.
Интересно проследить снижение цен на тигли по годам. До 1926 года, то есть до создания Лужского тигельного завода, цена одной марки тигля (марка — единица измерения, равная объему 1 кг расплавленного металла) была у Моргана 35 копеек. В 1926 году — 20 копеек, в 1927 году — 13 копеек, в 1928-м — 12 копеек.
Раньше, не имея конкурента, Морган сбывал советским заводам тигли, которые выдерживали всего 4—5 плавок и даже меньше. Он сознательно снижал качество тиглей, суррогатировал свой цейлонский графит дешевым карандашным, применял глины низкого качества и делал другие темные махинации, которые ему давали громадные барыши.
Теперь он вынужден был резко улучшить качество своих тиглей. Но эти меры уже не могли спасти Моргана от краха.
Лужский тигельный завод был уже не кустарем-одиночкой. На помощь ему пришла вся страна. Расширялись производственные площади, устанавливалось новое оборудование, которое слали ему заводы со всех уголков страны.
Керамический институт, институт «Механобр», институт прикладной химии и другие научно-исследовательские учреждения занялись поисками отечественного сырья для тигельного производства.
Начались опыты по обогащению графитовых руд Ботогольского, Завальевского, Мариупольского, Старо-Крымского и других месторождений.
Открывались и испытывались новые месторождения огнеупорных глин.
С каждым днем лужский завод увеличивал количество тиглей, поставляемых металлургическим предприятиям страны, хотя продукция эта по-прежнему состояла наполовину из импортного сырья.
Морган решился на крайний шаг.
В конце 1928 года он закрыл свой завод в Ленинграде, предварительно скупив лучшую огнеупорную глину в Союзе, а свой цейлонский графит, хранившийся в заводских складах, припрятал.
С невиданной щедростью рассчитывал управляющий заводом рабочих и мастеров. Каждый из них получил денежное содержание за десять лет вперед. За это увольняемые давали своему хозяину письменное обязательство — в течение нескольких лет не работать на керамических предприятиях Советского Союза, и в первую очередь на Лужском тигельном заводе.
Расчет английского капиталиста был прост. Морган еще надеялся, что неокрепший лужский завод не сможет обеспечить тиглями запросы цветной металлургии страны. Это создаст кризис во многих отраслях производства, и русские будут вынуждены вновь обратиться к нему, Моргану. И тогда он снова пустит в ход свой завод в Ленинграде, но с одним условием: завода в Луге не должно быть никогда.
Трудно поверить, чтобы такой опытный и бывалый делец, как Морган, искренне верил в реальность этих своих мечтаний. Но у него не было другого выбора, это был его последний шанс…
После закрытия английского концессионного завода в Ленинграде лужским тигельщикам пришлось нелегко. Потребовалось вдвое увеличить производство тиглей, а сырья не было. Поиски отечественных графитов и огнеупорных глин шли успешно, но на освоение новых месторождений требовалось время, а тигли заводам нужны были сейчас, немедленно, каждодневно.
Заводская лаборатория «Красного тигля» превратилась в «главный штаб» по изысканию сырья.
Технический руководитель завода Иосиф Станиславович Каспржик дневал и ночевал здесь. Директор завода, главный инженер, мастера забыли, где их кабинеты и конторки, и перебрались в лабораторию. Здесь же по утрам, перед сменой, в обеденный перерыв и вечером собирались рабочие. Курили и думали: «Из чего завтра будем делать тигли?»
Думали и придумывали.
Если бы Морган или его мастера узнали, что завод в Луге изготовляет свою продукцию из его использованных, битых и горелых тиглей, они, конечно, не поверили бы. Но это было так.
Во дворах заводов-потребителей за десятилетия скопились целые горы тигельного лома. В лаборатории «Красного тигля» нашли способ извлечения части графита из этого хлама. Началось строительство специального цеха по переработке тигельных отходов и использованных тиглей.
Теперь, отгружая заказчику очередную партию своей продукции, тигельный завод обязывал его немедленно присылать в адрес Луги весь имеющийся у них бой тигля.
Заводские умельцы изготовили приспособление для очистки горелых тиглей от окалины и металла, сконструировали дробилку, смонтировали в цехе флотационный аппарат с центрифугой для флотирования отходов графита.
В короткий срок цех был построен и пущен в ход. Из черепков старых тиглей лужане стали извлекать до 25 процентов отличного графита. Этот графит не только шел для суррогатирования импортного, из него можно было уже изготовлять высококачественные тигли.
Резерв сырья был найден.
Ввоз импортного графита в СССР резко сократился. Это дало стране громадную экономию, ведь за графит платили золотом.
Ну а каким было качество этих первых советских тигельных изделий после ухода Моргана из Ленинграда?
Лужские тигли выдерживали до ста с лишним плавок металла. Это в десять раз больше, чем в лучших моргановских тиглях.
Изделия «Красного тигля» быстро завоевывали себе добрую славу. С каждым днем уменьшалось количество импортного сырья в изделиях лужских тигельщиков.
В 1933 году завод полностью перешел работать на отечественное сырье.
Работая над очерком о заводе, я натолкнулся в архиве на небольшую брошюру, изданную в 1933 году редакцией «Крестьянской правды» (так первоначально называлась лужская районная газета). Лужские журналисты подготовили и напечатали отдельным изданием воспоминания тружеников завода «Красный тигель». Воспоминания эти интересны прежде всего тем, что они написаны непосредственными участниками борьбы за советский тигель. Люди рассказывают о своем труде просто, буднично. Вспоминают, какую получали зарплату, что готовили тогда на обед в заводской столовой, как нелегко приходилось в первые дни работы на заводе. Но работали и делали тигли не хуже, а много лучше моргановских.
Для меня как газетчика воспоминания эти интересны вдвойне. Читая их, я вижу не только самоотверженный труд людей завода, но и труд моих коллег — районных журналистов тридцатых годов. Они подготовили эти материалы. Они сумели сохранить индивидуальность авторов — рабочих, мастеров, инженеров. Язык этих материалов порой коряв, грубоват, засорен профессионализмами, он царапает читателя, будоражит его, но не гладит, не усыпляет. Сравнение этих материалов с сегодняшними нашими газетными материалами, отшлифованными и отутюженными, порой не в пользу последних. Эти материалы — трудовая летопись завода за первые пять лет. Вот некоторые из них.
Когда я в 1926 году поступил на завод, то его нельзя было назвать заводом. Это была просто небольшая кустарная мастерская. В помещениях стояли две небольшие обжигательные печи, которые очень редко были в действии. Рядом с этими печами была крохотная сушилка, в которой тоже была пустота, в третьем помещении, площадью метров в 40, было размещено механическое оборудование для производства тиглей. Стояла главная трансмиссия метров 12 длины. Она производила движение мешалки и передавала на другую трансмиссию, которая производила движение трех формовочных станков и одного пресса. Тут же стояли три обделочных станка.
Вот при этом-то оборудовании завода начали мы производство тиглей. Выработка была не особенно велика, но в рабочий день мы отформовывали до двенадцати тиглей, иной раз и меньше.
Позднее была установлена еще одна неусовершенствованная графитовая мельница и бегуны для размола кварца.
В старом деревянном помещении, пристроенном к кирпичному зданию, находился трепаный «Экваль», который, проработав два часа, требовал часовой остановки на ремонт.
Главный цех по замешиванию массы находился в то время на чердаке под крышей. Там же стояла и глиномельница.
Под руководством механика Антипова стали мы устанавливать трехгрузные вальцы под открытым небом на деревянных столбах. Здесь пришлось потрудиться. Все же вальцы были установлены, и проба была сделана, хотя над их установкой нам пришлось пробиться до двух с половиной месяцев.
К вальцам нужны были еще детали — элеваторы. Сделали элеваторы и бурат, и на вальцах дробили советское сырье.
Вскоре мы получили заказ — сделать большую механическую мешалку, а материала не было.
Механик стал искать котельного железа, взамен железа нашел три трубы, которые пришлось с большим трудом выпрямлять, загнуть корпус мешалки. Корпус согнули, потребовались угольники и другие части — их не было.
Мы, рабочие, работали не складывая рук. Растачивать большую шестерню было негде, не было частей. В кладовой завода нашли два поломанных токарных станка (в одном станке была передняя бабка, а в другом станке был только корпус). Все части пришлось растачивать сложными приемами. Мы на одном из станков поставили два подшипника, а в подшипники включили трансмиссию, на конец вала надели половину шестеренки и с другого станка подвели суппорт и стали растачивать шестерню. Таким же способом расточили остальные части мешалки.
Мешалка была закончена и сдана в эксплуатацию в апреле месяце 1928 года.
В настоящее время у нас таких мешалок работает три, четвертую начали делать, но уже более усовершенствованную. Прежних трудностей нет. Завод разросся.
На завод я пришла четыре с половиной года тому назад. Мне сейчас уже 57 лет. За это время я видела очень многое. Мы, рабочие, понимаем, что тигли нужны стране, знаем, что за моргановские тигли приходилось переплачивать золотом.
Несмотря на свой преклонный возраст, я выполняла план с другими рабочими, боролась за высокое качество наших тиглей.
Первое время было тяжело. Работали без нужных машин — просто руками. Но работали мы с подъемом. Я работала по размолу глины в течение четырех часов. Первое время это делалось кустарно, но все же я одна обслуживала участок работы, ежедневно выставляя по 30 и больше мешков размолотой глины.
Завод вырос на моих глазах. Постепенно завозились машины, новые станки, оборудование. Строились новые корпуса.
За это время я сроднилась с заводом, чувствую себя здесь, как дома.
Когда я пришла на завод, из женщин работали только двое — я и Мария Харитонюк. А сейчас женский труд внедрен во всех цехах: женщина в фасонной, у станка, у машины — на сложных работах, вровень с мужчиной.
Это большая победа. Наша женская победа.
Вступая на завод, я получала 32 рубля, а сейчас — 80 рублей. На заводе оборудована столовая. Обеды дают хорошие, чаще с мясом. Получаю продукты по I категории, имею ударную карточку. А раньше как было, и вспомнить тошно. Не хочется. Одно расстройство. При батюшке-царе я частенько ложилась спать голодной. Простоишь день за лоханкой белья, придешь домой, а тебе и есть нечего.
Сейчас мы решили вывести завод в передовые. И мы добьемся этого. Поднажмем на станки, уничтожим прогулы, бесхозяйственность, будем учиться, осваивать технику. Развернем соцсоревнование, станем ударниками. Лучших рабочих — старых производственников будем готовить в партию. А с партией мы победим.
Поступил на завод в 1928 году. Начал работать на замеске массы. Через неделю перевели на формовочный станок.
В течение двух лет прошел через закатку и обивку массы, пока не сделали формовщиком.
На формовке работали в то время еще только два станка. Рабочих на них было занято по три человека на станок, два человека работали на прессе и три в отделке. Для изготовления массы работала мешалка, а пробную массу приготовляли топтанием ногами. Времена для завода были тяжелые. Рабочий день определен был в 8 часов. Но наша работа не укладывалась в это время. После дневной работы вечерами мы выгружали мешалку, подготовляли массу для следующего дня.
За эту сверхурочную работу мы не требовали оплату, так как знали тяжелое финансовое положение и считали предъявлять такие требования преступлением. Все работали дружно, чтобы добиться победы над Морганом.
Условия работы были трудные, но жалоб со стороны рабочих не слышалось, — все понимали, что сразу дело нельзя наладить. Мы понимаем, что если будем предъявлять большие требования в тот момент, когда решалась судьба завода, мы будем играть на руку Моргану.
На собраниях, которые рабочие посещали очень аккуратно, наши руководители постоянно ставили нас в известность о положении завода и как проходит борьба с Морганом.
В администрации мы видели товарищей, которые, не разыгрывая из себя начальников, вместе с нами жили и работали на производстве.
Рабочие активно участвовали в улучшении и развитии завода, вносили свои предложения, каждый кусочек массы берегли и собирали, как крупицу золота.
Рабочие берегли производство.
Мы сами были учениками и учителями, помогая друг другу в работе. Через мои руки прошло более двадцати человек в течение двух лет, которых я обучал закатке, сбивке, формовке.
На сбивке требовалась четкая работа и большая затрата физической силы, выносливость. Не всякий выдерживал эту работу, и, посбивав два-три дня, иные просили перевода на другую работу.
Сейчас я уже работаю мастером по шаблону.
В 1929 году производство расширилось, пустили два новых формовочных станка в верхней формовочной.
Раньше мы делали тигли только от 80 до 130 марок. В 1929 году стали вырабатывать тигли больших размеров и фасонные (марки А-300 с носом).
Возникло ударничество. Прослышав, что на ленинградских заводах работают как-то по-новому, по-ударному, мы разузнали об этом как следует и решили у себя тоже ввести новые формы работы. Собралась группа в восемь человек, которые объявили себя ударниками и поставили себе задачей как можно больше производить и как можно лучше. Я был один из этой группы. Мы соревновались станок со станком. У нас не было письменных договоров. Мы просто каждый день, приходя на работу, давали себе урок сделать столько-то тиглей: другой станок подхватывал и выдвигал бо́льшую норму. Или, например, я брался и показывал закатку одновременно на двух станках.
С введением ударного способа работы производительность наша значительно возросла.
До ударничества вырабатывали 30 тиглей стомарковых, не больше, а после вырабатывали и 80, 100, и больше.
За такую работу нас премировали то деньгами, то промтоварами. Я лично был премирован 8 раз. Также был премирован за 4 рационализаторских предложения по мешалке, по прессу, по сбору и переработке разбрасываемой массы в сырье.
С организацией бригад и введением хозрасчета в 1931 году производительность еще больше возросла. А ударничество и соревнование охватило весь завод.
У нас была твердая и умелая партячейка, благодаря которой мы были хорошо сплочены вокруг завода.
Завком работал слабее, в особенности по части культурно-просветительной работы. Но когда он поднабрал сил, по-разжился средствами, он стал деятельным руководителем производственной жизни.
Если уж мы смогли пережить те трудности, которые были в первые годы существования завода, и сумели побить Моргана, то сейчас под руководством партии побьем морганов и на мировом тигельном рынке.
Когда я пришел на завод «Красный тигель», я еще не имел представления, что это за производство, знал лишь, что это единственный завод в СССР.
В 1927 году поступаю я на завод. Завхоз Дядечко повел меня по двору завода, привел к какому-то сарайчику, показал пачки листов кровельного железа, дал концов, вареного масла и говорит: «Вот это все нужно выкрасить». Ну и принялся я за работу во дворе. Шпарю без закурки. Листы из окованных пачек после олифы складываю в груду на перекладинах.
Время проходит незаметно. Вижу, ребята выползают из завода и кричат: «Эй, дядя, на обед!» (Гудка в заводе не было, потому что работала не паровая машина, а маленький нефтяник.)
Столовая представляла из себя жилую комнату с маленькой перегородкой, где ребята получали по литру молока и располагались обедать, некоторые подогревали обеды на плите в коридоре. Потом читали газеты, в которых были завернуты завтраки.
На следующий день я опять продолжаю красить листы железа, смотрю, у меня вырастает куча не меньше вчерашней, а обеда еще нет. Не знал, что в субботу обед на 2 часа позднее, а день, в целом, короче.
После выходного дня меня перебросили уже под заводскую крышу, раскатывать шамотовую массу возле маленькой обжигательной печи. Здесь я столкнулся с рабочим-коммунистом тов. Федоровым, от которого узнал, что на заводе имеется только два коммуниста и никаких организаций не существует, за исключением его самого, как профуполномоченного.
На следующий день меня передвинули в так называемую главную мастерскую, катать тигельную массу для набивки коробок вручную. В главной мастерской, на вальцах, на графитовой мельнице, на обжиге работало девять человек и одна уборщица.
Труддисциплина была крепкая, все приказания мастера Каспржика И. С. исполнялись беспрекословно.
Не имея своей партячейки, нас, трех коммунистов, прикрепили к заводу «Свобода», где мы посещали собрания и партшколу 1-й ступени. Учеба для меня была полезна, так как до сих пор работал все время в деревне.
В это время, октябрь — ноябрь 1927 года, когда мы доказывали, что завод может делать советские тигли, мы имели всего один малосильный «Экваль», одну маленькую мешалку, 2 формовочных станка, 2 обделочных станка, 2 сушилки, одна из них предварительная, 3 обжигательных печи, одна из них маленькая, а третья совершенно малюсенькая, тигля на 3—4, для проб.
С этим оборудованием и не имея сырья начали мы борьбу с Морганом за советский тигель.
После меня приняли на завод еще несколько товарищей. Кадр рабочих подобрался неплохой.
У коммунистов завода в числе трех человек и четвертого тов. Кормана, как управляющего комбинатом, возникла мысль еще больше окоммунизировать завод. Для этого необходимо создать партячейку на самом заводе. Для усиления ячейки к заводу прикрепили из комбината тов. Кормана и Сакович, из окружных организаций — тов. Пойш, и 10-го ноября 1927 года состоялось первое организационное собрание ячейки, на котором выбрали бюро ячейки, членом которого был и я.
На первом же заседании бюро обсудило вопрос о создании заводского комитета, и уже 26-го ноября 1927 года на заводском собрании рабочих и служащих был избран заводской комитет. Председателем избрали меня. Зародились уже две организации на заводе. Завком по своей линии начал организовывать добровольные общества (МОПР, Осоавиахим, «Безбожник» и др.). Вскоре организовалась комсоячейка и не осталось ни одного рабочего, который бы не был втянут в партийно-комсомольскую и общественную работу.
На заводе сработалась тесная семья, которая и явилась фундаментом завода.
Вскоре завод стал выпускать стенгазету (впоследствии эта стенновка выросла в постоянную печатную газету «Штурмовка»).
Проходит трудный 1927 год. Завод тигли делать научился по качеству лучше, чем фирма Моргана. Заказы крупных заводов, «Красного выборжца» и других, стали увеличиваться.
Пройдя несколько разных работ, меня ровно через шесть с половиной месяцев поставили на отделку тиглей. Я стал получать уже 62 рубля.
В июне месяце секретаря партячейки тов. Федорова командируют на стекольный завод «Торковичи», а мне пришлось принять дела партячейки. Партячейка руководила производством. Не проходило ни одного собрания, где бы не обсуждали коммунисты важнейшие вопросы о сырье и укреплении тигельного производства.
В октябре на съезде я избираюсь членом окружного союза коммунальщиков.
Продолжаю работать на производстве. Меня ставят на сбивку массы, — ты, мол, теперь здоровый. И это выдерживаю, не сдаю ни на нитку.
Находясь секретарем партячейки, чувствую себя политически малоразвитым, записываюсь в вечернюю совпартшколу, просиживаю на ученической скамье два вечера в неделю по 4 часа. Несмотря на это, не снимались и другие партийные и союзные нагрузки.
В Ленинграде завод Моргана, чувствуя свою гибель, делает разные маневры, стараясь задушить советский тигель. Снижает цены на свою продукцию, а потом и вовсе закрывает завод, думая, что Советская власть придет к нему с поклоном.
Но он просчитался. В советский тигель уже верили.
После закрытия завода Моргана мы поняли, что нам придется снабжать всю цветную металлургическую промышленность Советского Союза. Стали расширять цеха.
В начале 1929 года работаю обдельщиком, уже получаю зарплату 87 рублей в месяц и являюсь техническим агентом, так как Каспржик И. С. уехал на курсы в керамический институт. Мне, как замещающему его, приходится бывать на ленинградских и других заводах в литейных цехах с пробными партиями тиглей. Отношение заводских администраторов было не вполне благоприятное, несмотря на то что большая часть рабочих-литейщиков были очень довольны советским тиглем.
В 1929 году состоялся суд над фирмой Моргана в Ленинграде за взяточничество. Я присутствовал в народном суде в качестве слушателя два дня. На суде выяснилось, что Морган уплатил зарплату рабочим за 10 лет вперед (по закрытии завода) с таким условием, чтобы только не пошли работать на Лужский тигельный завод.
На заводе рабочие все больше втягивались в общественную работу. Лучшие рабочие-ударники подавали заявления о приеме в партию. Осенью 1929 года было подано коллективное заявление десяти человек рабочих о приеме их в партию. Парторганизация завода проникала все глубже в цеха. В 1931 году ячейка возросла до 40 человек (не считая тех товарищей, которые ушли, выдвинутые на советскую работу). Ячейка своевременно будировала районные, окружные партийные и советские организации при всяких перебоях с сырьем.
Меня направляют в Ленинград, на курсы рабочих ударников-рационализаторов. Пробыв на курсах 6 месяцев, возвращаюсь долгой. Меня ставят сменным мастером. Нажимаем на все педали, выполняем программу с превышением на 10 процентов.
За выполнение плана 1930 года получаю премию.
Закрепившись за заводом до конца пятилетки, считаю это недостаточным и закрепляюсь на всю жизнь.
Заводская труба. Полуразрушенный небольшой корпус с выбитыми стеклами. Кучи строительного хлама и мусора.
Вот картина, которую я увидел, когда пришел на завод «Красный тигель» в июле 1926 г. для устройства первой мешалки.
На бывшем заводе не было никаких остатков оборудования, и мы не представляли себе, какую нужно сконструировать мешалку, в каком виде, каких размеров. Решили мешалку делать в Ленинграде. Мне поручили сконструировать ее.
Мешалку сделали в срок и привезли в Лугу. Для испытания мешалку загрузили в 8 часов вечера. Проработали около часа. К ужасу присутствующих товарищей, смешивания массы не получилось — мешалка оказалась негодной.
Работников завода охватило недоумение: как же так? И уже было приступили к составлению акта о непригодности конструкции мешалки. Я, ее конструктор, вмешался в это дело. Меня задело за живое. Чувствуя на себе ответственность, решил дело довести до конца.
Огорченные (и, наверно, мало верившие в мои надежды) тов. Корман и Каспржик ушли с завода. Я остался. Твердо решил: не уйду, пока не налажу машину.
По винтику разобрал всю мешалку, допытываясь причину неудачной работы. Ранним утром обнаружил причину, устранил неправильность монтажа.
С помощью рабочих загрузил мешалку. Пустил в ход. Было 8 часов утра. Бросаюсь к телефону:
— Диомид Андреевич, на завод скорее идите!
— Что такое?
— Там узнаете. Мешалка заработала, — радостно кричу я в трубку.
Я не спал всю ночь. Не ушел с завода и днем. Готов был не спать и следующую ночь, чтобы видеть, как работает первая советская мешалка на первом советском тигельном заводе. Это мои личные переживания, но их испытывали тогда все, для нас была близка участь зарождавшегося завода.
Этой мешалкой была сделана масса для первой партии 50-марковых тиглей, отличившихся своей невиданной стойкостью (до 103 плавок) и заставивших Моргана пересмотреть и повысить качество своей продукции.
Хорошие были люди на заводе. Упорные, настойчивые, по-большевистски взявшиеся за работу.
Вот, к примеру, нынешний технический директор завода Каспржик И. С. Старый мастер на его месте сидел бы в мягком кресле и выслушивал доклады подчиненных, обдумывал свои личные интересы. Пришлось мне видеть таких директоров в старое время. А этот директор, по уши замаранный графитом и тигельной массой, собственноручно работал на мешалках, на прессе, на станках. Срочно обучал, готовил первые кадры рабочих. Не знал кабинета. Бессменно у станков. Всегда в напряженной, наряду с рабочими, работе.
Вот другой наш товарищ — Тимшина А. И. — старая, но нестареющая по производительности труда работница.
Харитонюк — ласковая, заботливая для всех рабочих, лучшая ударница производства.
Звонарев — машинист, преданный своим двигателям.
Дядечко А. Л. — примерный хозяйственник, и другие незаметные герои — творцы советского тигля.
На завод я поступил в 1928 году. Работал на замеске массы и графитовой мельнице. В одном помещении с графитовой мельницей были размещены пальцы и бегуны для размола кварца и дробилка. Пылища во время работы была невероятная. Друг друга не видели. Ходить приходилось ощупью.
С графитовой мельницы перешел на сбивку. Работа хотя и не в пыли, но физически тяжелая, болели руки.
Через три месяца выдвинули на формовку.
С установкой нового формовочного станка для выработки больших фасонных тиглей меня перевели на этот станок.
Я бессменно проработал на самых ответственных тиглях вплоть до октября 1931 года. В этом месяце меня выдвинули на должность сменного мастера.
Сам я по происхождению чех, в Россию попал в 1916 году как военнопленный. На родине меня так же эксплуатировали, как и в России при царском режиме. Били, как скотину.
Когда я попал на завод «Красный тигель», я нашел здесь друзей, достиг того, о чем раньше не мог и мечтать.
С каждым годом писать для газеты все труднее. «Изюминку», как газетчики говорят, в человеке найти труднее. Иной факт несколько лет назад «изюминкой» являлся, сейчас рядовым становится. А без «изюминки» любой газетный материал — что кушанье без соли. Как ни старайся приготовить, читатель в лучшем случае лишь не морщится.
Пришел я недавно на «свой» завод с заданием редакции сфотографировать молодого слесаря-ремонтника и сделать о нем зарисовку. Порекомендовали на заводе Сергея Глазкова — слесаря по ремонту электрооборудования. «Уж больно мастер хороший, — говорят, — но тихий, неприметный». — «Что тихий, — думаю, — это для меня даже хорошо. С тихим мне работать сподручнее».
Встретился с Глазковым, под ложечкой засосало. Нефотогеничное лицо! Лоб у Сергея огромный, «сократовский», густая шевелюра на затылок сдвинута, впереди хохолок легкомысленный. Глазницы глубокие, щеки втянутые, бровей нет. Если на улице фотографировать, можно еще что-нибудь сделать, но снимать необходимо в помещении. Прикинул я, что на снимке получится: глазницы в тени, под скулами тоже тени, лоб — плафон электрический. Наперед знаю, ответственный секретарь о снимке этом примерно так скажет: «Твою работу только на столбах электропередач вешать со скрещенными костями. Коровы — и те шарахаться будут».
«Ладно, — думаю, — не получится снимок, сделаю о Сергее расширенную зарисовку, а то и корреспонденцию поинтереснее».
Сфотографировал Глазкова за рабочим местом, стали мы с ним беседовать. Увы, не получается разговора. Каждое слово из парня вымучиваю, он только улыбается.
Обратился к товарищам Сергея, что рядом с ним работают, с ними разговор завел. Те тоже о Глазкове ничего вразумительного сказать не могут.
— Работает хорошо, — говорят.
— А вы плохо работаете? — спрашиваю.
— И мы хорошо.
— Так чем же Сергей примечателен?
— Поможет в любое время, когда ни попроси, хоть ночью разбуди.
— А вы не поможете?
— И мы поможем…
Бился, бился — не то чтобы «изюминки», вразумительного материала о слесаре Глазкове собрать не могу. Решил сходить в заводской музей к Сергею Арсентьевичу. «Может быть, — думаю, — общественный директор музея о слесаре что-нибудь интересное вспомнит». И не ошибся.
— Видишь, машина легковая у проходной стоит? — Сергей Арсентьевич меня спрашивает. — Сережкина. Сам ее сконструировал, по винтику собрал. Машину сфантазировать у нас на заводе не он один может. А ты попробуй зарегистрировать ее в ГАИ, номер получить. Это дело посложнее. Сережка в ГАИ пришел, начальник инспекции его на смех поднял. «Чтобы твой самокат зарегистрировать и номера тебе выдать, — говорит, — на каждую гайку, болт, узел расчет научный требуется представить. Сделаешь расчеты — милости просим».
Пришел Серега в ГАИ через некоторое время, на стол начальника папку положил.
— Что это? — спрашивает начальник.
— Чертежи, расчеты на мой «самокат», — Сергей отвечает.
Почесал начальник ГАИ в затылке, отослал Сережкины бумаги в Ленинград для проверки. Там проверили, отвечают:
«Расчеты правильны, выдавайте документы на автомобиль».
«Ага, — думаю, — вот она, «изюминка», нашел! От такого факта фигура слесаря в материале моем заиграет».
Снимок Сергея Глазкова, как и ожидал я, получился некачественным. Я его даже предлагать не стал ответственному секретарю. А вот зарисовку о Сергее написал и на стол Ивана Осиповича положил. Прочитал секретарь материал мой о слесаре абразивного завода и говорит:
— Плохо! Человека не видно. Ну что ты за факт выкопал: «Автомобиль сконструировал, расчеты произвел». Это же рядовой факт. У меня сын в седьмом классе учится, трактор по радио управляемый собрал. Подработай еще материал.
Так и не появился в газете снимок Сергея Глазкова, и зарисовка о нем не появилась. Не смог я найти «изюминку» в этом парне. Видно, мастерства профессионального, газетного не хватило.
Люблю бродить по цехам «своего» завода. Здесь у меня много знакомых, друзей, школьных однокашников. Для фотокорреспондента условия работы тут не самые лучшие. Одно дело, к примеру, сфотографировать вязальщицу в белом халатике на трикотажной фабрике, в цехе, залитом неоновым светом, у эффектной котонной машины; другое — оператора в пыльной робе, с чернотой под носом, у ревущей огнем обжигательной печи. Здесь работают люди резкие, порывистые, на первый взгляд грубоватые. Позировать не любят и не всегда будут. А если еще порой дело не ладится, то под горячую руку могут послать вместе с фотоаппаратом очень далеко. Света для съемок у печей маловато, приходится работать с лампой-вспышкой. Фотокорреспонденты «вспышкой» работать не любят, снимки получаются слишком контрастными, необъемными, лица людей — плоскими, невыразительными.
Помнится, сфотографировал я впервые операторов за работой. Появился снимок в газете. Взглянул я на него — и мороз по коже. Что на снимке? То ли люди, то ли звери фантастические, не пойму. Расстроился очень. Пошел к базару и долго стоял у доски объявлений «Куда пойти работать».
Наутро, успокоившись, вновь отправился на завод. Встретили меня рабочие у печей, как ни странно, приветливей, чем я ожидал.
— Извините, — говорю, — товарищи, за вчерашний снимок в газете. Брак дал, моя вина…
— Да чего там, — отвечают рабочие, — это в любом деле может быть. Мы ведь понимаем, что здесь не ателье…
Стал я их фотографировать снова. Снимаются даже охотнее, чем в прошлый раз. Народ вокруг нас собрался, шутят, посмеиваются, кто-то полез лампочки-«пятисотки» вворачивать, чтобы посветлее было, кто-то робу чистую, без заплат притащил, напяливает на товарища. Словом, атмосфера для моей работы создалась дружественная. Все шло хорошо, пока не дошла очередь до Антоневича — пожилого сутулого оператора с тонкими злыми губами. Сидел Антоневич в темном углу нога на ногу, курил, посматривал на меня недружелюбно.
В завкоме кандидатура Антоневича вызвала споры. Одни говорили, что Антоневич — старейший и опытнейший оператор завода, которого нужно показать в газете, другие возражали им: Антоневич общественными делами не интересуется, нелюдим, угрюм, с товарищами зачастую груб, третьи просто сомневались, что Антоневич согласится фотографироваться. Встретившись глазами с оператором, я понял, что правы последние: этот человек вряд ли станет под объектив фотоаппарата. Все же я решил сделать попытку и подошел к Антоневичу.
— Проходите, гражданин, мимо и не мешайте работать, — ответил Антоневич на мое предложение сфотографироваться, — ни вы, ни ваша газета меня не интересуют.
— Простите, но разве не интересно вам увидеть себя или своих товарищей в газете? Это ведь не часто бывает.
— Своих товарищей я вижу каждый день и без газеты. А что касается меня, то я уже был однажды в вашей газете. Лихо расписали. Даже в чем счастье мое разъяснили. Я до седых волос дожил, не разобрал в чем счастье, а такой, как вы, корреспондент побеседовал со мной пять минут — и все ему ясно. Счастье мое, оказывается, стоять у печи и вонь от абразивов нюхать. Так и написал: «Счастье оператора Антоневича — когда огонь и дым в лицо, когда гудят после работы натруженные руки, но легко и вольно дышит широкая грудь». Во как, дословно помню.
Закашлял Антоневич глухо, впалую грудь потирает, а я уже и не рад, что с ним связался. Атмосфера в цехе меняться начала. Шутки исчезли, смех замолк. С Антоневичем никто в спор не вступает, хотя и не поддерживает его. По всему чувствуется: недолюбливают его здесь, но побаиваются. Стали люди от нас отходить как-то неловко, боком.
— Куда же вы, ударнички? — кричит Антоневич. — Сфотографируйтесь в газету, интервью дайте, глядишь, и подкинут вам гонорарчику. И товарищу корреспонденту тоже надо заработать.
Слушаю я эти речи, не каменный же человек, злиться начал. Ну, не хочешь фотографироваться — твое дело. Зачем же всем настроение мутить? Но сейчас упаси бог ответить Антоневичу грубостью. Тогда все — за ним последнее слово останется. Сейчас надо вежливо, но точный удар в ответ нанести. Да так ударить, чтобы все почувствовали: не промахнулся я.
— Простите, — говорю, — товарищ Антоневич, что мой коллега неправильно определил ваше счастье. Его ведь каждый по-своему понимает. Лично я никогда не написал бы, что вы счастливы. В моем понимании счастье из многих компонентов состоит. Это как в фотоделе. Составляешь проявитель, забудешь в раствор метола добавить, или гидрохинона, или еще чего — все насмарку. Так и счастье: нет одного компонента — нет полного счастья.
Стали вокруг нас снова рабочие тесниться, к философскому нашему диспуту прислушиваются.
— Какого же компонента для моего счастья не хватает? — усмехнулся не без интереса Антоневич.
Вот тут-то и наступила для меня решающая минута для удара.
— Мне кажется, товарищ Антоневич, у вас не хватает самого главного для счастья компонента — друзей. Не знаю, как вы дома, а здесь, в цехе, среди людей, вы одиноки — так мне кажется…
Говорю и слышу: зазвенела в цехе тишина. Глянул в глаза Антоневича — страшно стало. Вижу: попал, да не в больное место, а в самое сердце. Смотрит на меня человек, а глаза его, кажется, кричат от боли. Хотя тишина эта длилась не больше секунды и усмехнулся потом Антоневич скептически, воспоминание о нем мне потом долго покоя не давало. И люди в цехе, чувствую, не на моей стороне, не одобряют они такого жестокого удара.
Несколько дней не шел у меня из головы оператор Антоневич. Клял себя за недомыслие, за мальчишество, наконец собрался, пошел в заводской музей к Сергею Арсентьевичу. Музей закрытым оказался, но прохожий подсказал: «На заводе его ищите, только что видел его в тигельном цехе».
Подхожу к заводской проходной и вспомнил: удостоверение от газеты дома забыл. «Может быть, проскочу, — думаю, — давно мы по абразивному заводу критического материала не давали. Должны и без удостоверения пропустить».
Расчет верным оказался. Спешу делово через проходную, поясняю громко: «Из редакции». Вахтер знакомый шляпу приподнял, зевнул сонно.
Иду по двору, вижу: у входа в инструментальный цех народ толпится, шум, грохот. Пробился я сквозь толпу, смотрю, громадный деревянный крокодил стоит на колесах, метра три высотой. Разрисован красками, как живой, а в лапах листок держит, «Колючку». В «Колючке» пьяницы и бракоделы расписаны, карикатуры разные.
— Это Сергей Арсентьевич такую штуку соорудил, — говорят знакомые, — каждое утро подтаскивает своего крокодила к тому цеху, где происшествие случилось. Та же «Колючка», а смотрите, какой эффект производит. А когда на стене висит «Колючка», на нее и не глядит никто, приелась.
В цехе я старого мастера не нашел. Заглянул в клуб. Никого, тихо. Вдруг слышу, под сценой что-то шуршит. Постучал по сцене каблуком — вылезает из-под нее Сергей Арсентьевич. В пыли весь, в паутине, радостный. В руках у него охапка пожелтевших бумаг.
— Посмотри, что нашел, — вместо приветствия загудел он, — снимки первых бригад коммунистического труда, знамя старое, стенгазета послевоенная. Это же для нашего музея просто клад. У тебя ко мне срочное дело?
— Да нет, поговорить хотелось…
Мастер облегченно вздохнул и вновь нырнул под сцену, крикнув:
— Приходи вечерком ко мне домой, чайку попьем! Сейчас некогда. Работы здесь непочатый край.
Пришел к Сергею Арсентьевичу вечерком. Вечерок субботний, торопиться некуда. Развалились мы с хозяином в садике в прутяных креслах. Кресла эти Сергей Арсентьевич сам плел из ивовых прутьев. Удобные, но скрипят. Супруга хозяина, Антонина Григорьевна, вынесла нам в садик электрический самовар, поставила на столик. Бытует мнение, что глухой забор вокруг дома — чуть ли не признак мещанства или чего похуже. Но как приятно и вольготно посидеть в таком вот отгороженном от шумной улицы и любопытствующих глаз уголке с интересным человеком, поговорить, послушать! Недаром народная мудрость гласит: «Лучший отдых — в хорошей беседе».
Побеседовали мы с Сергеем Арсентьевичем о том о сем. Рассказал я ему историю с Антоневичем, спрашиваю:
— Что за человек Антоневич?
Задумался мастер. Снял очки, платком протирает, потом говорит:
— Антоневича с детства знаю. В школе вместе учились, на заводе не один десяток лет работаем, да и живем по соседству. Вон его дом, — Сергей Арсентьевич махнул рукой в сторону забора. — Вся жизнь Антоневича перед моими глазами прошла. Что друзей не имеет — это ты точно подметил, но обидел его зря. Человек он честный и трудолюбивый. Правда, однобокий какой-то. Потому, может, и жизнь его кувырком шла. Помню, мальчишками еще были. Если обидит его кто-то, обманет или иной некрасивый поступок совершит, перестает Антоневич замечать этого человека. Никому обид не прощал, а злопамятный был страшно. Петь любил. Голос у него был — чудо. На школьных вечерах выступал, в городской самодеятельности участвовал. Ну а мы, как это у мальчишек всегда бывает, подсмеивались над ним, «певцом» прозвали. Сторонился нас Антоневич. Я с ним вначале в мире жил, у нас даже дружба наклевывалась. А потом вот что произошло. Неравнодушен был Антоневич к девочке одной — Тоне Семиной. Красивая была девочка, тоже петь любила, они вместе в самодеятельности занимались. Попросил он меня как-то передать Тоне записку, в кино приглашал. А мы с мальчишками решили подшутить над Антоневичем. В классе у нас другая Тоня была — Галкина. Некрасивая, капризная, ябеда страшная, я ее и сейчас когда вспомню, на душе муторно делается. И вот я этой Галкиной записку Антоневича и передал. Сам с мальчишками за встречей их возле кинотеатра наблюдал, животы надорвали от смеха. Сколько лет с той поры прошло, а Антоневич мне этого простить не может, сквозь зубы здоровается.
— Как же дальше сложилась его жизнь?
— Я из школы рано ушел, на заводе стал работать. Антоневич учиться продолжал, с Тоней Семиной дружил. Закончили они школу, поехали вместе в Ленинград в музыкальное училище поступать. Тоню приняли, а Антоневича нет. Вернулся он, устроился к нам на завод работать в ремонтный цех. На следующий год снова поехал в музыкальное училище поступать. И снова провалился, уж не знаю, почему ему ее везло, голос у него был куда лучше, чем у Семиной. На третий год — настырный был — вновь поехал. И вдруг в тот же день назад вернулся, говорят, экзамены почему-то не стал сдавать. С той поры я на его лице никогда улыбки больше не видел.
Вскоре после этого приехали к нам из Ленинграда артисты, концерт давали. Ну, сижу я, слушаю; я, бывало, ни одного концерта не пропускал. Смотрю, выходит на сцену Тонька Семина. Еле узнал. Располнела, на голове прическа пузырем, пальчиком по микрофону постукивает. Ведущий объявляет:
— Выступает выпускница Ленинградского музыкального училища Антонина Салынская.
«Какая, — думаю, — Салынская? Это же Тонька Семина». Глянул на Антоневича. Сидит он с опущенной головой, руками в стул вцепился, а сам белый весь. Тут только и понял я все.
— Семья у Антоневича есть?
— Женился он поздно, уже перед самой войной. Жену его Марией звали, у нас в абразивном работала формовщицей. Тихая была, болела часто. Жили они вроде дружно. Со стороны-то чужую жизнь не всегда рассмотришь, но, по моему пониманию, не было промеж них любви, на одних уважительных характерах жили.
Война началась, я на фронт ушел, а Антоневича в армию не взяли — бронь была, да и со здоровьем у него не все в порядке. Немцы к городу подошли, завод наш в Сибирь эвакуировали. Там Маша Антоневича и умерла, замерзла. Работала на станке весь день, а станки вначале под открытым небом стояли с навесами небольшими от дождя и снега. Отработала смену, присела за штабель досок отдохнуть да и заснула. Мороз был. Утром только нашли ее. Антоневич один остался с дочкой. Не женился больше. Сам дочку вырастил и воспитал. Последнее время она экономистом на трикотажной фабрике работала. Замуж вышла неудачно. Разошлись. Так и жила с отцом в этом доме. Года три назад Мария — дочку его тоже Марией звали — попала под машину. Да ты, наверное, помнишь эту историю? С автостанции двое пьяных угнали автобус, а у базара в толпу врезались. Марию и еще двух человек тогда убило.
— Выходит, Антоневич один живет?
— Нет, не один. Внучка у него есть, Тоня. Слышишь? Она играет…
Из-за кустов сирени, насевших на забор, неслись звуки скрипки. Мягкая волнистая мелодия неизвестного мне произведения вплеталась в шелест кустов и растекалась по саду тревожно и грустно.
— Антоневич в своей внучке души не чает, — продолжал Сергей Арсентьевич, — каждый день ее в школу провожает и из школы встречать ходит. В родительский комитет его избрали. Внучка его еще в детской музыкальной школе учится. Говорят, талантливая к музыке. Недавно у них в школе музыкальный конкурс был: «Звучат любимые произведения Ильича». Так она на нем первое место заняла. Это мне сам Антоневич говорил. Редко мы с ним разговариваем — недолюбливает он меня, а тут не удержался, похвастался. Ты бы сфотографировал его внучку да написал о ней что-нибудь. Милая девчушка. Ко мне иногда забегает, я ее яблоками угощаю. Антоневич не любит, когда она ко мне приходит, ревнует.
За кустами по-прежнему играла скрипка. Я встал, подошел к забору. Раздвинул ветки отцветшей сирени и вздрогнул. За забором, совсем рядом, сидел на скамье Антоневич. Не скажи мне Сергей Арсентьевич, что Антоневич его сосед, я бы сейчас не узнал его без войлочной шляпы на голове и без брезентовой робы. Антоневич сидел, скрестив руки на впалой груди, и смотрел на стоящую поодаль детскую фигурку.
В полумраке вечера загорелая девочка казалась невидимкой, которую выдавало только белое платье да белый бант в волосах. Бант, словно громадная ночная бабочка, порхал над скрипкой, которая пела и пела, не уставая, уверенно и сильно. Лица Антоневича рассмотреть я не мог, но в его угловатой, сгорбленной фигуре было что-то такое, что тотчас заставило вспомнить наш разговор о счастье.
На следующий день я, как посоветовал Сергей Арсентьевич, отправился в городскую музыкальную школу.
— Да, Тоня Антоневич талантливая, трудолюбивая девочка, о ней стоит написать, — сказал директор школы.
Но мне хотелось не только сфотографировать девочку и сделать о ней обычную короткую зарисовку. Хотелось сделать материал о внучке Антоневича так, чтобы старого оператора он не оставил равнодушным.
Никогда раньше не тратил я столько времени, сил и пленки на один снимок. Целую неделю ходил в детскую музыкальную школу. К неудовольствию учителей музыки (кому приятно иметь на уроках постороннего человека), наблюдал и, по возможности, незаметно фотографировал девочку на уроках, на репетициях, на внутришкольном концерте. Из четырех отснятых пленок выбрал один кадр. Снимок получился на редкость удачным. Крупным планом взято лицо девочки и скрипка. Скрипка, смычок, черты лица юной музыкантши неясны, расплывчаты. Живут только глаза. Огромные, глубокие, чистые, они, кажется, лучатся и светятся музыкой.
Пару вечеров потом еще корпел дома над зарисовкой о девочке. Зарисовка получилась не бог весть какая, но в целом материалом своим о Тоне Антоневич я был доволен. Появился материал в газете, а через несколько дней встретился на улице с Антоневичем и его внучкой. Девочка по школьно-музыкальной моде реверансик мне сделала, а оператор в знак приветствия головой кивнул. И по глазам его вижу: доволен и простил мне злые слова, в цехе сказанные.
Целый день я после этой встречи с хорошим настроением ходил. Ничего нет на свете прекраснее, чем хорошее настроение.
Мы с сыном меняли воду в аквариуме, когда в прихожей раздался звонок.
— Кто там? — крикнул Вовка и, не дожидаясь ответа, бросился к двери. Я вышел за ним следом и увидел незнакомых людей.
— Вам кого?
— Да вот… к вам мы…
— Заходите, пожалуйста, — раздался за моей спиной приветливый голос Наташи — жены, — да заходите же, прошу вас.
Вошедших было трое. Впереди стоял невысокий остроносый мужичок, с усталым скуластым лицом, за ним женщина в пуховом платке и мальчик лет тринадцати, ровесник, наверное, моему Вовке, с такими же живыми подвижными глазенками. На всех троих были потертые, но опрятные телогрейки, за плечами мужичка — громадный рюкзак.
— Извиняйте, хозяева, — неожиданно могучим густым басом произнес незнакомец и снял шайку, — из Печор мы, в Новгород путь держим, на поезд запоздали. Вдвоем с жинкой оно бы для нас ничего ночь перебиться, да вот мальчонка… Переночевать не пустите, люди добрые?
— Переночевать?!
Мы с супругой переглянулись, Вовка изумленно уставился на незваных гостей.
— Почему же к нам? — смущенно пробормотала моя супруга, — здесь неподалеку гостиница.
— Местов нет, были уже, — прогудел незнакомец, — хотели на вокзале перебиться, да ремонт там. Вы не сумневайтесь, хозяева, мы вам за ночлег заплатим.
— Нет, нет, вы не так меня поняли, — смутилась супруга.
— Мы в деньгах не нуждаемся! — вдруг вызывающе громко проговорил Вовка, обычно немногословный и застенчивый с чужими людьми.
— Знамо дело, хозяева, незваный гость хуже татарина. Мы-то с бабой перебьемся, да вот мальчонка…
Из кухни донесся запах подгорающего печенья, в ванной комнате угрожающе булькала вода, а незваные гости все еще не собирались уходить. Мальчишка, следуя примеру отца, стащил с головы шапку и завороженно заглядывал в комнату Вовки, где в подсвеченном аквариуме лениво колыхались диковинные рыбки.
Я на мгновение представил, что эти чужие незнакомые люди действительно останутся у нас ночевать. Сколько непредвиденных хлопот, неудобств, стеснений принесут они. Нужно где-то разместить их, накормить, может быть, предложить принять ванну. Значит, прощай уютный субботний вечер в кругу семьи, А как быть с работой, что ждет меня за письменным столом? Нет, черт возьми, с какой стати! Есть в городе гостиница, и обязанность ее администрации — заботиться о своих клиентах. Если в гостинице нет свободных мест, то наверняка имеются адреса частных квартир, где за плату охотно примут пришельцев на ночлег.
— К сожалению, мы не можем принять вас, у нас такие обстоятельства…
— Ну чего там, — без обиды приговорил пришелец и стал натягивать на голову шапку, — на «нет» суда нет. — Он встряхнул за спиной рюкзак, поправил врезавшиеся в плечи ремни, добавил: — Просим прощеньица за беспокойство, — и стал осторожно разворачиваться, подталкивая к выходу мальчишку и женщину в пуховом платке.
— Зайдите в гостиницу железнодорожников, — посоветовала Наташа вслед уходящим, — там бывают свободные места.
— Не извольте беспокоиться, хозяева, — прогудел мужичок не оборачиваясь, — как-нибудь перебьемся. Мир не без добрых людей.
После ухода незваных гостей я прошел в кабинет, сел за стол, но сосредоточиться на работе не мог и стал бездумно рисовать на чистом листе бумаги чертиков. В кухне слышались голоса.
— Печенье подгорело из-за этих ночлежников, — сокрушалась Наташа.
— Мама, как так можно: ночевать к незнакомым людям? — удивлялся Вовка.
Порыв ветра вдруг с треском отбросил форточку, и в комнату ворвался холодный ознобный воздух с хлопьями мокрого снега. Я торопливо вскочил, прикрыл форточку. Постоял у окна, вглядываясь в густое снежное месиво за окном, и зябко передернул плечами. Во мне проснулось неясное беспокойство. Нет, я беспокоился не за тех троих, что бродят сейчас по незнакомому городу в поисках ночлега. Они найдут крышу на ночь, я не сомневался в этом. Меня наполняла какая-то гнетущая тревога за самых близких мне людей, что переговариваются сейчас на кухне, за самого себя. Впервые в наш дом постучались чужие люди, пусть не с бедой — со скромной просьбой: переночевать. Им было отказано в этом. Почему? Почему в голосе моей всегда доброй, приветливой Наташи зазвучали эти жесткие деревянные нотки? Почему так внутренне ощетинился Вовка? Разве не интересно было бы ему провести вечер со сверстником, показать ему своих новых рыбок? Ну, а если в наш дом постучатся люди с настоящей бедой? Неужели и тогда Наташа с Вовкой поступят так же? А если беда случится со мной? Страшная, непоправимая беда?
Я задавал себе бесчисленные вопросы и старался как-то оправдать своих близких. В конце концов, они никогда не нуждались в помощи чужих людей. Вот почему просьба незнакомцев о ночлеге кажется им просто бестактным поступком, чуть ли не наглостью. А чем объяснить свое поведение? Что заставило меня отказать людям в их скромной просьбе? Уж я ли не стучался в детстве в чужие двери, мне ли надо напоминать заповедь: мир не без добрых людей.
На кухне голоса стали громче.
— Нет, нет, — возражал матери Вовка, — весь папин кабинет мы украсим эстампами. Темные стены всегда оживляют светлыми эстампами, нам Ольга Владимировна объясняла…
«Стены, — машинально повторил я, — стены…» И вдруг вспомнил нашу послевоенную деревенскую избу. Стены ее были срублены из смолистых сосновых бревен, грубо отесанных топором. В красном углу избы таилась крошечная закоптелая иконка, а на стене, на самом видном месте, висели в застекленной деревянной рамке старые фотографии. Такие рамки с фотографиями были во всех избах нашей деревни. Всякий, кто входил в дом, непременно останавливался перед рамкой и рассматривал снимки. Многое рассказывали они про хозяев дома даже непосвященному человеку.
Я поднялся из-за стола, подошел к книжному шкафу и, раскрыв дверцы, стал копаться в бумагах. Нашел пакет, перевязанный бечевкой, Не без труда развязал тугой узел, развернул желтый газетный лист. Вот они, наши фотографии. Как давно я не видел их. Сестра привезла мне их лет десять назад, вернее, двенадцать, сразу же после рождения Вовки. Уму непостижимо, как удалось сберечь ей эти карточки. В конце сорок седьмого года, после смерти деда, нас отправили с ней в детский дом, в небольшой городок под Ленинградом. И Настя сунула в узелок этот пакет.
Я стал перебирать фотографии. С куска потемневшего картона на меня смотрел стройный щеголеватый офицер, перетянутый ремнями, совсем еще мальчик. За ним — плотный ряд кряжистых пожилых солдат с однообразными застывшими лицами. Этот снимок — времен первой мировой войны. В ряду солдат, третий слева, с усами, мой дед. Старик не любил рассказывать о себе, но я знал: Георгиевский крест, что висел на его старом мундире, он получил за этого молоденького офицерика — взводного командира. Он тащил раненого офицера-мальчика по болоту несколько дней, вынес его из окружения, но мальчик потом ослеп.
Вот другая фотография: деревенские парни в белых рубашках стоят, обнявшись, полукругом. Крайний, с пышной шевелюрой, — мой отец, младший сын деда. Похоронная на него пришла уже после Победы. Какому-то фанатику в Берлине мало было крови, что лилась четыре года, и он застрелил отца из-за угла, в спину. А как ждали мы его с Настей домой! Как ждал его дед! Когда на отца пришла похоронная, старик стал быстро сдавать. Обрабатывать огород уже не мог, и пахал наш участок и помогал сажать картошку однорукий дядя Павел, председатель колхоза. Он же привозил нам осенью на подводе мешок муки, горох и другие продукты. Мы с Настей помогали ему перетаскивать в дом все это богатство, а дед ворчал: «Зачем, Павлуха, небось не нищие». Председатель сердился: «Я, дед Парфентий, не свое тебе привез. Колхозное. На правлении решили выделить твоим внукам. Так что «спасибо» говорить надо, а не нос воротить». Но дармовой хлеб не был для старика сладок. Не ел он его никогда за всю долгую свою жизнь. Поэтому и не благодарил председателя, и нас с Настей обзывал дармоедами.
Если с гибелью старшего сына в первые же дни войны старик смирился, то в смерть младшего верить не хотел, не мог.
В трудные послевоенные годы через деревню нашу проходило много разного люда. Кого заставала ночь на улице, стучались в избы и просились переночевать. Деревенские, хлебнувшие в годы войны лихостины, сами недавно еще ютившиеся в землянках, не отказывали пришельцам. И вдруг однажды председатель дядя Павел прошел по домам и запретил колхозникам принимать незнакомых людей на ночлег без его письменного разрешения. Позже, повзрослев, я разгадал несложную хитрость председателя. В деревне было немало дворов, где жили вдовы с ребятишками, одинокие старики. На ночлег к ним председатель всегда определял постояльцев, что побогаче, покрепче. Чтобы могли и дров поколоть, и угостить ребятишек куском сахара или чем иным. А глаз у председателя на пришлых людей был наметан, и имущественный ценз их, размещавшийся в заплечных мешках, определял он достаточно точно.
Дед на ночлег принимал всех охотно и приветливо, но с особым радушием встречал демобилизованных, вчерашних солдат в белых линялых гимнастерках. Принимая такого гостя, старик оживал. Отправлял Настю к соседям просить разрешения истопить баню, меня — рубить для бани хворост. Мылся демобилизованный долго. Остервенело стегал себя веником в слабеньком пару, блаженно ухал. После бани садились гости с хозяином за стол. Мы с Настей устраивались на печке, переговаривались шепотом, наблюдали за гостем из-за занавески. Дед выставлял на стол все, что было в доме: вареную картошку, капусту, лепешки из крахмала и муки. Демобилизованный придвигал к себе вещевой мешок и начинал но спеша развязывать его. Мы с Настей замирали. Гость выкладывал на стол хлеб, сахар, банку консервов. «Сахар, — восторженно дышала мне в ухо Настя, — консервы…» — «Второй фронт», — поправлял я сестру, стараясь казаться равнодушным. Гость оделял нас с Настей куском сахара, протягивал два ломтя хлеба, щедро смазанные рыхлой консервной колбасой. Мы выжидательно поглядывали на деда, не решаясь принять угощение из рук незнакомого человека. «Берите, чего уж… — разрешал старик и, словно оправдываясь перед гостем, пояснял: — Без матери растут. Утопла перед войной Валентина-то. Полоскала белье на плоту, поскользнулась… А отец, Ильюха-то мой, с этой германской еще не вернулся». О похоронной на отца дед не упоминал никогда.
После ужина гость с дедом долго дымили цигарками. Я не помню случая, чтобы старик притронулся за столом к сахару или колбасе, но закуривал он из кисета гостя охотно и даже, когда предлагали, брал щепоть «про запас». Демобилизованный рассказывал про свою жизнь, про войну, про далекие немецкие города. Старик никогда не перебивал рассказчика, не задавал вопросов. Только перед тем, как улечься спать, всегда спрашивал: «Ильюху Макарова в Германии не встречал часом? Он приметный: поболе тебя будет и ухо правое сломлено. Ильюха Макаров, шофер?» — «Не встречал», — отвечал гость. Дед глубоко затягивался дымом и замирал. Иногда, уловив в ответе собеседника нерешительность, старик прибавлял огня в керосиновой лампе, подходил к рамке с фотографиями, вытягивал желтый обкуренный палец: «Эвон Ильюха-то, крайний?» — и выжидательно моргал на демобилизованного бесцветными слезящимися глазами. «Не встречал», — виновато подтверждал гость…
Я перебирал старые фотографии, весь отдавшись воспоминаниям. Сколько замечательных людей встретилось нам с Настей в детстве. Вот Алексей Николаевич, директор детского дома, куда определил нас с сестрой председатель дядя Павел после смерти деда. На снимке Алексей Николаевич изображен сидящим в инвалидной коляске в окружении детей. У него была парализована нижняя часть туловища, и он не мог двигаться. Многим из нас Алексей Николаевич стал самым близким человеком. Он был одним из тех, о которых и сложено в народе: «Мир не без добрых людей». Жил Алексей Николаевич в нашем же детском доме, в небольшой комнате с супругой Галиной Александровной. В детский дом часто приезжали незнакомые люди, все они ночевали в комнате Алексея Николаевича. В такие дни детский дом притихал. «Родители приехали», — передавали ребята новость друг другу. В первое время у меня от этих слов перехватывало дыхание и темнело в глазах. Я еще ждал отца, надеялся на его возвращение. Потом стал спокойнее, сдружился с Алексеем Николаевичем и даже…
— Папа!
Я вздрогнул и оглянулся. Передо мной стоял Вовка.
— Чего тебе?
— Мама зовет пить чай.
За чаем я рассеянно жевал подгоревшее печенье и вдруг неожиданно для самого себя предложил:
— Вовка, а что, если мы повесим в моем кабинете эти фотографии?
— Какие фотографии?
— Ну те, которые тетя Настя прислала.
— Зачем?
— Да так… Вместо эстампов.
Я посмотрел на Наташу. Она молча убирала чашки.
Всякому журналисту приятно, наверное (и лестно чуточку), когда приходит в редакцию незнакомый человек, рядовой читатель газеты, и называет вашу фамилию. Дескать, к такому-то хочу обратиться, поскольку давно слежу за его газетными материалами и нахожу в них созвучие своим мыслям, чувствам и настроению. Бывает, и проще выражается человек; бывает, и витиеватей. Вот и ко мне однажды пришел в редакцию такой поклонник.
— Это вы, — спрашивает, — фельетончики и байки разные о пьющих людях кропаете?
— Я, — отвечаю.
— Желаете, — говорит посетитель, — послушать занимательную историйку, которая со мной приключилась? Может, и сгодится вам для рассказика? Никогда не думал, что потянет меня в газету, а вот…
Смотрю я на посетителя, соглашаться не поспешаю. Говорунов нынче разных немало в редакции появляется, только развесь уши. Иные в редакции по полдня сидят нога на ногу, воспоминают о былом и разном.
Но сейчас, кажется, не тот случай. Человек, сидящий передо мной, не похож на пустопорожнего говоруна. Невысокий, впалогрудый, большая голова с залысинами на длинную жилистую шею посажена. Черты лица грубые, как говорят — топором тесаные, кругленькие глазки под бугристые надбровья утоплены, усмешливо смотрят. В угловатых плечах человека силы не чувствуется, а вот прочерненные кисти рук, что из коротких рукавов пиджака далеко высовываются, сильными кажутся и привычного к железу человека выдают, мастерового. Хоть и усмешливый взгляд у пришельца, и бодрится он как-то внешне, в обличье его некоторая неуверенность проступает и житейская какая-то помятость.
— Ну как, рассказывать историйку? — посетитель вновь спрашивает.
— Слушаю вас.
Поначалу «историйка», рассказанная слесарем Филевым, показалась мне заурядной, годной разве что на юмористический рассказик. Но потом раздумье взяло: Иван Филев не из тех людей, что завсегдатаями редакций являются, при каждом удобном случае норовят выплеснуть свои болячки на газетные полосы. Значит, очень задела его эта история, коль пришел он впервые в своей жизни в редакцию газеты. Забегая вперед, скажу: после редакционной беседы с Иваном Филевым встретил я случайно на улице начальника цеха, которого слесарь в своем рассказе упоминал. С начальником цеха у нас знакомство шапочное, раскланиваемся при встрече да изредка словом-другим перебросимся. На этот раз я начальника цеха спрашиваю: так, мол, и так, что за человек Филев, что у вас в цеху слесарем работает?
— Как человек — пьет, а как работник — мастер — золотые руки, — начальник цеха отвечает.
До чего же выразителен и емок русский язык! Четыре слова всего: «Пьет, мастер — золотые руки» — целую человеческую судьбу вместили. «Пьет» начальник цеха произнес спокойно, так иногда опытный руководитель о недостатках своих подчиненных с трибуны говорит. Пьет, дескать, но работы с ним не прекращаем, воспитываем. Зато слова «мастер — золотые руки» так сказал, что сразу полная ясность: слесарь Филев в цеху фигура заметная, без которой начальнику цеха обойтись трудно. Попробуй такую фигуру не воспитывать у себя, ее тотчас примут на воспитание другие коллективы.
Мне же вдруг вспомнился эпизод на бакелитовом участке этого цеха, который довелось как-то наблюдать. Приезжие мастера-наладчики монтировали в цеху новый формовочный станок. Не знаю, что там у них не получалось с установкой станка, только спорили они между собой подолгу, ругались, чесали затылки. Формовщицы над приезжими мастерами подсмеивались и советовали кликнуть на помощь «нашего Ивана». Вскоре и впрямь кто-то крикнул: «Иван, иди сюда!» К монтажникам подошел невысокий человек в серой спецовке и кепке, надвинутой на глаза; постоял возле работающих, понаблюдал, потом схватил ломик, колупнул энергично станок, сдвинул, еще колупнул и говорит: «А эту станину на четырех шпильках закрепить — и полный ажур!»
Напомнил я начальнику цеха про этот эпизод, спрашиваю:
— Наверное, тот Иван и был Филевым?
— Все может быть, — начальник цеха отвечает, — разве упомнишь такие мелочи. А вот недавно Иван Филев по-настоящему великое дело сотворил, не только цех, весь завод из прорыва вывел. Знаете, наверное, что цех наш расширяется, новую кирпичную пристройку возвели. Мы в ней пресса и полуавтоматы формовочные размещаем. Начали уже фундаменты под пресса закладывать и вдруг наткнулись на какие-то бетонные глыбы. Задали эти глыбы нам работу! Ломали мы их, дробили, взрывать даже хотели, и если бы не Иван Филев, до сих пор новый участок в эксплуатацию не сдали бы.
Теперешний наш бакелитовый цех после революции самостоятельным заводиком был, «Смычка» назывался. Отец Ивана Филева на «Смычке» еще механиком работал, сейчас он на пенсии. Порасспросил Иван отца о том, что было раньше на месте нашей пристройки, ничего толком не узнал. Пошел в наш заводской музей, там целый день в альбомах и фотографиях копался. Нашел-таки! На месте нашей пристройки раньше, оказывается, цех плоскошлифовальных станков был. Иван и фотографию этого цеха раздобыл. Глянешь на эту фотографию, и полная во всем ясность. Бетонные плиты, что ковыряли мы на новом участке, были не что иное, как старые фундаменты плоскошлифовальных станков. А фундаменты раньше клали с «запасом», не в нынешнюю расчетную тютельку. Короче говоря, прикинул Иван по фотографии расстояние между станками, потом на участке еще поковырялся, замеры старых фундаментов произвел. И через несколько дней предложил нашим заводским специалистам свою схему монтажа станков и оборудования на новом участке. Да так ловко все пресса и полуавтоматы распределил, что старые фундаменты и выковыривать не надо…
Теперь к рассказу Ивана Филева вернемся. Рассказ его записал я почти со стенографической точностью, опустил лишь в отдельных местах излишне повторяющиеся фразы: «Не в этом дело» и «Хотите — верьте, хотите — нет».
«Нашел кошелек. С деньгами. Хотите — верьте, хотите — нет. Иду со смены домой через реку, глядь: возле лунки лежит! Черненький такой, рваненький, на молнии. Ну, поднял кошелек, раскрыл, пересчитал деньги. Мать честная! Четыре рубля двенадцать копеек! Ровно. Видать, рыбак на лунке сидел, обронил. А у меня как раз настрой соответствующий и в кармане — вошь на аркане. Сами понимаете, кошелек для меня дар божий. Я, между нами говоря по-честному, употребляю. Нет, нет, не забулдыга я какой-нибудь, не бракодел или прогульщик, но с получки или с настроения грешен, скрывать не стану. Специалист я квалификации высшей, дело свое не только знаю, но и люблю, потому на работе меня товарищи уважают, начальство ценит, хотя, конечно, и воспитывают меня. Но не в этом дело. Про кошелек продолжу.
Что, думаете, я с тем кошельком сделал, куда пустил четыре двенадцать? Не улыбайтесь, не отгадали. До сих пор понять не могу, что на меня тогда нашло. Волна какая-то вдруг нахлынула, дурман. Дай, думаю, хоть раз в жизни совершу такое, чтобы всех друзей-приятелей удивить. Ну, стою, размышляю, а тут как раз идет навстречу Володька Фомичев, участковый. Он до армии у нас карщиком работал, а после армии в милицию подался. Спрашивает меня: «Чего стоишь, Иван Андреич?» — «Да вот кошелек нашел, — отвечаю, — четыре двенадцать в нем». — «Чего же ты соображаешь?» — Володька скалится. «А то соображаю, — говорю, — что хочу кошелек с деньгами сдать туда, куда законом положено». Смотрю, у Володьки глаза на лоб полезли. «Ты это серьезно, Иван Андреич?» — спрашивает. «А то нет», — отвечаю. «Тогда пошли, — Володька говорит, — я как раз в милицию иду, представлю тебя там в лучшем виде».
Пришли мы с Володькой в милицию, оформили как положено в стол находок кошелек, а через три дня — мать честная! — в газете вашей про меня напечатали. Помните небось заметку, «Благородный поступок» называлась? Правда, сколько денег в кошельке было, не указали, а зря. Веселее бы все получилось, и кто надо, меня бы понял.
На работе у нас про кошелек тот еще больше кадило раздули. В стенгазету цеховую «Благородный поступок» наклеили, по заводскому радио про меня передали. От народа житья не стало, скажи да скажи, Андреич, сколько денег в милицию снес? И никто не верит, что ровно четыре двенадцать. Только Матюнин, грузчик из транспортного, литру обещал поставить, если скажу по-честному. «А пошли вы все от меня подальше, губошлепы!» — говорю. Но не в этом дело. От начальства ко мне другая резьба пошла. Сам начальник цеха передо мной шляпу приподнимать стал. Мастер Виктор Артурович, мы в детстве с ним дружками были, домой к себе пригласил в гости.
Но самое главное из этой историйки то вышло, что бросил я пить. Не потому, конечно, бросил, что губошлепы разные на мою честность дивиться начали, а начальник цеха шляпу приподнимать. Давно я хотел дурную эту привычку к спиртному в себе прихлопнуть, уж больно она мне жизнь выкручивала. Из-за привычки этой от меня жена с дочкой сбежали, к теще в Сибирь уехали. Но не в этом дело. После кошелька так получилось, что главный мой соблазнитель в цеху Мишка Журба в больницу попал. Ой, попортил мне этот Мишка крови! В ночную смену, бывало, работаю и не вспоминаю. Так нет, подойдет и смотрит. «Чего тебе?» — спрашиваю. «Ну как, Андреич?» — Мишка говорит. «Отстань, паразит!» — отвечаю. Отойдет, а через полчаса опять является: «Ну как, Андреич?» — «Не мешай работать, Мишка!» — возражаю. Смена кончается, он опять тут как тут. «Ну где возьмешь, — спрашиваю, — ведь утро скоро?» А Мишка, паразит, достает из-за пазухи бутылку. «Ну ел бы сам, — говорю, — меня-то зачем соблазняешь?» — «Не, Андреич, — Мишка скалится, — я компанию люблю».
Мишка этот Журба меня едва женоубивцем не сделал. Рассказывал уже вам, что жена с дочкой от меня уехали. А я, хотите — верьте, хотите — нет, жену и дочку во как люблю! Другие стыдятся такое вслух говорить, а я во весь голос заявляю: жену с дочкой люблю и никого другого мне не надо! А дело так было.
Организм сдавать начал. Как выпью, на другой день ломает всего по-страшному, и с похмелкой не отойти. Слабость невозможная, в глазах круги черные плавают, наклонился как-то абразивы поднять — брык, лежу, обморок. «Все, — говорю Мишке, — видать, норму свою жизненную выбрал, пора кончать с этим делом». А Мишка, паразит, шепчет: «Это тебя баба таблетками травит. У меня такое точь-в-точь было. Достала она где-то противоводочных таблеток и подкармливала меня втихаря, пока не скопытился. Во, у меня и название этих таблеток проклятых записано. Ты приди домой и пошукай в комоде. Уверен, что травит тебя».
Вообще-то я мужик спокойный. На бровях, бывало, домой приползу, а жену с дочкой пальцем не трону. А тут настроил меня Мишка с этими таблетками до невозможности. Иду домой, кипит все во мне, злость по телу разливается, злоба душит. Чувствую, хуже зверя становлюсь, а поделать с собой ничего не могу. В таком вот настрое и заявился домой. Жена с дочкой, как сейчас помню, ужинали. Ну, я с ходу к серванту, посуду на пол смахнул, ящики вырвал, об пол хрястнул, смотрю: таблетки! Целая пачка! Я бабу за волосы, всю пачку ей в рот, графин с водой в зубы, запивай! Жена хрипит, дочка кричит, а я осатанел. Соседи ворвались, милиция приехала, еле скрутили меня. А когда через пятнадцать суток домой вернулся, жены с дочкой уже не было, в Сибирь уехали. Жена и развод взяла. Сам я виноват. Таблетки вовсе и не те были, ошибся я в названии, едва не уморил бабу.
После того случая хотели меня цеховые насильно отправить на лечение. Я им так сказал: насильно отправить вы меня, конечно, теперь право имеете, но назад в цех я не вернусь. В самой захудалой конторе работать стану, а вам обиды не прощу. Тут, конечно, формовщицы загалдели: пропадем, мол, без Ваниных пресс-форм, он мужик с характером, сам со своей болезнью справится. А я, говоря по-честному, и вправду характер имею, с полсотни раз уже пить бросал. Мне, чтобы бросить, обязательно свое решение к чему-нибудь приурочить надо. Как праздник какой подступает, думаю: в последний раз и хорошенько… Но не в этом дело. В тот раз приурочить я решил и намертво завязать применительно к кошельку. Настрой хороший у меня получился, и, главное, Мишка Журба в больнице лежит. Ну, я день не пью, два не пью, неделю не пью, настроение терпимое. Тут опять губошлепы разные начали на меня дивиться. Подначки пошли от некоторых. «Смотрите-ка, — говорят, — Ваня наш не употребляет, здоровьице бережет. Небось до получки проупирается». Ах вас, думаю, так и разэдак! Покажу вам настоящий свой характер! Грамма больше в рот не возьму!
Еще несколько дней держался на полном сухом законе, а потом меня ломать начало, жажда. И получка на подходе, и Мишка Журба из больницы на выходе, чувствую: не устоять! И такая меня тоска взяла… Но не в этом дело. Пошел к мастеру Виктору Артурычу и говорю: «Невмоготу больше, Артурыч, пропадаю. Может, посоветуешь чего?» — «Что я тебе могу посоветовать, Иван? — мастер отвечает. — Советы эти я тебе на каждом цеховом собрании даю, да не больно ты их слушаешь. Сам с собой справиться не можешь — лечись. Иного совета не знаю». Короче говоря, порешили мы с Артурычем так, чтобы подлечился я, но без огласки, втихаря. Чтобы внимания людского к себе не привлекать и от насмешек губошлепов разных избавиться.
Дней десять после работы в диспансер ходил, таблетки глотал, а Мишку Журбу Артурыч в другую от меня смену перевел. Не знаю, что помогло, может, и таблетки, только привычку свою дурную я, хотите — верьте, хотите — нет, полностью прихлопнул. Аж до самого Нового года во рту маковой росинки не было. На работе за троих ломлю, рацпредложения даю, а с получки и с аванса в Сибирь переводы шлю. Это, заметьте, помимо алиментов, которые у меня высчитывают. Ну, первой теща не выдержала, прислала мне посылку с вяленой рыбой. Потом от дочки письмишко получил с фотографией. Я в ответ ни гу-гу, только переводы шлю, себе лишь на пропитание оставляю. Жена молчит, характер выдерживает, теща посылками заходится, а на подходе Новый год, самое серьезное для меня испытание.
Как ни крепился я, как ни старался, а под самый Новый год заскучал, затосковал. Шутка ли: одному в пустой квартире встречать этот наипервейший семейный праздник. При живой-то жене и дочке! Хотел было дать супружнице своей бывшей телеграмму, чтобы приезжала, не дурила, но не дал. Не улеглась еще в душе обида на нее. Эвон, в кино смотрел: жены декабристов за муженьками в Сибирь ходили. Это из буржуйских-то семейств дамочки. А моя пролетарка от меня, рабочего человека, в Сибирь убежала. Мало ли что с мужем не бывает, подсоблять надо мужику, поддерживать. Легче всего бросить человека и убежать. Но не в этом дело. Короче говоря, пригласил меня на Новый год к себе мастер Виктор Артурыч, вместе решили Новый год встречать. Прошу обратить внимание — к главному моменту в своей историйке подхожу. Набрал я целую сумку тещиных даров, бутылку шампанского раздобыл и ровно в одиннадцать часов из дома выхожу, через городской парк на Заречную к Артурычу двигаюсь. Иду по тропинке снежной, а вокруг ни души, на небе хоть бы звездочка. И вдруг в кустах черных, заснеженных, где-то в районе туалета летнего, вопль раздался: «Помогите!..» — и возня какая-то, стоны и слова, извиняюсь, нехорошие. Ну, первым делом я шагу прибавил, ходу. Обстановка, сами понимаете, к размышлениям не располагает. «По-могите-е!.. — вопль опять из кустов жуткий. — Убива…»
Превозмог я себя, остановился. Говорю сам себе вслух: «Что ж ты, Ваня, друг любезный, делаешь?! Куда бежишь? Ведь человек о помощи взывает. От тебя сейчас, может быть, жизнь человеческая зависит, а ты за новогодний стол торопишься. Перед губошлепами разными ты, Ваня, таблетку проглотить совестишься, перед женой, дочкой характер свой кажешь, а сейчас? Значит, тебя, Ваня, рабочего человека, только на кошелек хватило, на четыре двенадцать?»
Тут я не выдержал. Выхватил из кошелки бутылку шампанского, горлышко ее в кулаке зажал и ринулся в кусты черные на помощь человеку. С шумом ринулся, с криком, со словами, извиняюсь, нехорошими. Дальше что было, плохо помню. Словно дерево мне на голову упало. Засверкало все вокруг, заискрилось. Под ребра будто клин вколачивали, по спине ухали, по лицу. Короче говоря, очухался я и пришел в себя окончательно уже после Нового года. Пока рассказывал в милиции, как дело было, пока подписывал что надо, советы дежурного выслушивал, утро новогоднее наступило. Пришел домой в квартиру свою холостяцкую, глянул в зеркало — мать честная! Не лицо, а новогодняя маска! Но не в этом дело.
Назавтра прихожу на работу. В цеху уже известно все: как нашли меня в снегу возле туалета и что в милиции Новый год встретил. И никто, конечно, не верит, что трезвый я был, человека спасал. Вот что главное в историйке: никто не верит! Ну, губошлепы там разные смеются, бог с ними. Но ведь и мастер Виктор Артурыч не поверил! «Эх, Ваня, Ваня, — говорит, — а мы тебя с Настей на Новый год ждали». Так, мол, и так, Артурыч, объясняю, такая приключилась со мной историйка в городском саду. «Да ладно, Иван, чего уж там…» — мастер говорит и не смотрит на меня.
Эх, обидел меня Артурыч, как никто еще не обижал. А вот кто сомнений во мне не имел, так это Мишка Журба. В тот же вечер подходит ко мне и смотрит молча на мою физиономию-маску. Потом говорит: «Только так, Андреич, ты со своим характером и мог поступить. Ты и четыре двенадцать вернуть можешь, и человека спасти. За что люблю тебя, уважаю и ценю твою компанию».
В тот же вечер порешили мы с Мишкой Журбой опять в одной смене работать. Такая вот приключилась со мной историйка, хотите — верьте, хотите — нет».
Иногда после работы или в выходной день ухожу я из города в деревню к друзьям своим, приятелям. Чаще других у Дмитрия Блюмова бываю, что в деревне Заклинье живет, километрах в двух-трех от Луги. Работает Дмитрий Блюмов на абразивном заводе печником, и еще — стихи пишет. Стихи редакция берет не очень охотно, но берет. Иногда в полосе «дырку» закрыть нечем, вот тут-то стих и может пригодиться. Подправят его наскоро, подрежут — и в полосу. Появится стихотворение где-нибудь в уголке газетном рядом со сводкой по вывозке торфо-минеральных удобрений, и не всегда печник Блюмов стихотворение свое узнать может. Вообще-то у нас, почитай, в каждой деревне поэт имеется, но сегодня разговор только о Блюмове. Поскольку в рассказе этом о старейшем своем заводском приятеле намерен обильно его стихи цитировать, сразу оговорюсь: в техническом отношении стихи Блюмова не всегда совершенны. Рифмой иногда грешат и прочими правилами стихосложения. Но, думается, когда читатели с Дмитрием Блюмовым и его семьей поближе познакомятся, они простят ему это.
На заводе, в деревне, в близлежащей деревенской округе Дмитрия Блюмова знают, но не как поэта, а как печника — мастера. Он один из тех последних могикан печного дела на лужской земле, которые так ценились исстари на деревне, о мастерстве которых слагались легенды.
Как печник Блюмов вошел в известность в послевоенные годы. Семья его росла стремительно. После восьми лет семейной жизни у него уже были дети: Наташа, Юрий, Павел, Надежда, Тамара, Галина, Марина. Жена и старуха теща округляли его семью до полного десятка. В ту пору работали мы с Дмитрием здесь же, в Заклинье. Я — грузчиком на колхозной пилораме, он — пилоставом. Тогда Дмитрий только еще начинал строить в деревне свой дом. Деревенские смотрели на него как на чудака. Такую ораву ртов и прокормить-то дай бог каждому, а он еще на дом замахнулся. Имеешь в городе комнатуху, ну и живи, благо крыша над головой есть. Так нет, в деревню ему захотелось, дом ему подавай. Никто из друзей и знакомых Дмитрия Блюмова, даже жена его Клава — никогда не унывающая толстушка, и не догадывались, что в деревню Дмитрия тянут не только огород и грядки, с помощью которых надеялись они откормить свою отощавшую ребятню. Уже тогда в душе Дмитрия рождались стихи, которые записывал он на клочках бумаги.
А душа летит к реке и роще,
Где сегодня, проявив заботу,
Солнце вербу в омуте полощет.
Деревенский дом свой Дмитрий Блюмов строил не один год. Взял у государства ссуду, в долги влез, поставил на краю деревни, возле речки, сруб. Установил в середине сруба прямо на землю железную бочку, под печку приспособленную, полати из горбылей соорудил над ней, прикрыл сверху стропила листами ржавого железа, что насобирал в лесу, и стал обживаться, обрастать помаленьку хозяйством. Самой трудной в новом доме, вернее срубе, первая зима была. В ту лютую зиму умер младший его сын Толя, еще грудной. Остальные ребятишки зиму пережили ни разу не заболев, удивляя деревенских выносливостью и закалкой, когда они, худые, голодные, прокопченные дымом до желтизны, носились шумной ватагой по заснеженной деревенской улице босиком. С женой своей Клавой, или, как любил ее Дмитрий называть, Клавдией Александровной, жили они душа в душу. Клавдия хоть и ходила девять месяцев в году брюхатой, однако те работала на железнодорожном вокзале уборщицей, почитай, круглый год, а за ребятами присматривала мать ее, Дмитриева теща. Ребята без дела тоже не сидели, по снегу босиком много не набегаешь, занимались «паломничеством» — половые швабры вязали. Надомную эту работу брал Дмитрий много лет подряд у деревообрабатывающего комбината, и была она для его семьи неплохим подспорьем. Ребятня так наловчилась вязать швабры, что даже отца с матерью в этом деле обгоняла. В иной вечер блюмовская семья до сотни швабр вязала. Правда, стоила швабра недорого — три копейки старыми деньгами, но за зиму на пару ботинок набегало, и покупали их тому, кто шел в школу.
Печником Дмитрий Блюмов стал нежданно-негаданно. Насобирал он летом с семьей возле разрушенного здания кирпичей и сложил в своем доме печь. И хотя раньше этим делом заниматься ему не доводилось, получилась печка не такой уж и плохой. И тяга была, и жар давала. И решил Дмитрий в свободное от работы время подрабатывать на жизнь печным делом. Долго приглядывался к печникам, к работе их. Литературы по печному делу насобирал, чертежей поначертил, а взяться за кладку все же робел. Наконец решился.
В деревне Турово у бабки Ватруши печь дымила. К ней и подрядился. С печью своей бабка Ватруша намаялась вдоволь и никогда бы не доверила перекладывать ее незнакомому человеку, да пожадничала. Новый печник только полцены запросил и с виду был обходительный, не горластый.
Четыре дня возился Дмитрий с печью бабки Ватруши. Хозяйка уже засомневалась в нем, затосковала. Что за печник! Положит десяток кирпичей и сидит, курит, в бумажки свои заглядывает. А то вдруг готовую печь заново разбирать начнет. А уж раствор замешивает, будто тесто. И месит, и месит, всякий камушек растирает. Это — за полцены-то!
Бабку Ватрушу глодала подозрительность.
Но как затопили наконец печь, да как завыла она тягой, заполыхала жаром с одной охапки ольховых поленьев, поняла бабка Ватруша, что подвалила ей большущая удача.
Потом Блюмов сложил печь в деревне Мерево. И эта печь порадовала хозяйку.
О новом печнике заговорили.
В эту пору многие строились в деревнях, но печников хватало. В каждой большой деревне был один, а то и два. Блюмову предстояло выдержать жесткую конкуренцию. Опыту бывалых мастеров противопоставил он добросовестность в работе и меньшую плату. С годами приходил и опыт, и то чувство, что зовется интуицией, а в народе — уменьем. А печник без уменья, что мастерок без рукоятки.
Печи даже одинаковой конструкции всегда разнятся между собой. У одной тяга бумагу из рук вырывает, а тепла нет. Другая с капризами — дымит; третью, чтобы растопить, жизнь проклянешь. Опытный печной мастер при кладке печки все учитывает: на горке дом стоит или в низине, лес поблизости или озеро. Не любят мастера чужие, не ими сложенные печи перебирать, причины капризов выискивать. Хлопотное это дело. Иной раз, чтобы «вылечить» такую печь, достаточно флюгарку над трубой установить, ветер в сторону отвести. А иногда сложную техническую задачу решать приходится, со многими неизвестными. И уж коль зашел такой подробный разговор о печном деле, нельзя не рассказать о тех проделках, что устраивают иногда печники в отместку негостеприимным хозяевам. Вмазывается, например, в дымоходе горлышко от бутылки. Поет по ночам печь, завывает на разные голоса, словно леший в нее вселился или домовой. А то подвешивается в трубе на тонкой бечевке кирпич. Через два-три дня бечевка перегорает, кирпич падает, печь дымить начинает.
Или такой фокус. Заделывается в дымоходе одним концом бумажный лист. Затопят печь — лист как лепестковый клапан действует — поднимается и перекрывает дымоход. Трубочисты трубу в поте продраивают, а дым по-прежнему валит в дом.
Дмитрий Блюмов фокусы эти никогда не проделывает, но знает их великое множество.
Однажды старый печник и ему загадал загадку, которую он не сразу решил. По весне дело было. В соседней деревне клал печь Михеич — единственный, пожалуй, кто на равных соперничал с Блюмовым в мастерстве. Но любил Михеич по окончании работы щедро «обмыть» свое печное творение. И норма его была известна — полкило. Слово «пол-литра» Михеич не любил, полкило — и все тут.
Уже заканчивая «шляпу» трубы, заприметил он хозяйку, поспешающую из магазина. И хотя глаза у Михеича немолодые были, усек он с высоты в кошелке хозяйки две беленькие головки «четвертинок».
Закончил Михеич печь, протопил. Не печь получилась — игрушка!
Сел за стол. Глядь, а на столе одна «маленькая». Вторую хозяйка приберечь решила. Печь-то сложена уже. А что будет печник недоволен, так это — бог с ним, переживем.
На обращение такое Михеич кровно обиделся. «Маленькую» не тронул, ушел не попрощавшись.
Хозяйка на печь не налюбуется. Решила снова протопить. Растопилась печь поначалу вроде хорошо, а потом… Господи! Дым в хату повалил!
Заголосила хозяйка и, проклиная жадность свою, помчалась к Димке Блюмову. А у Блюмова Михеич уже побывал. Слово у него вырвал, что если прибежит жадюга насчет печи, взять с нее килограмм. «Хоть вылей потом, а возьми килограмм. Это моя единственная к тебе просьба», — заключил Михеич.
Отказать Михеичу значило обидеть его. Был он мужик гордый, до просьб снисходил редко, а секретов печных немало открыл в свое время Дмитрию. Что за проделку соорудил он, Михеич не объяснил, а расспрашивать Блюмов не стал.
Больше часа провозился Дмитрий с печью, прежде чем обнаружил в отверстии для самоварной трубы нехитрое устройство Михеича. Это была бумажная вертушка на гвоздике, какими забавляются обычно ребятишки. Вертушка эта и гнала из трубы дым, вернее, не пускала его в трубу.
Слава о мастерстве печника Блюмова расходилась по деревням и достигла Луги. Дмитрия пригласили работать печником на завод «Красный тигель». Громадные заводские печи, в которых обжигаются тигли, Блюмов освоил с поразительной быстротой. Обжигательные печи, норовистые и капризные, вдруг, под присмотром нового печника, выправились, загудели ровно и дружно. Выяснилось, что штатный печник в цеху и не нужен, достаточно приходящего. Перевели Блюмова в заводской жилотдел. Стал он налаживать старые печки в домах работников завода. А если завод новый дом строит, вслед за строителями Блюмова пускают. Строители печи по типовому проекту кладут. Раз-два — и готово. Им не до тонкостей, не до художеств. Блюмов иную печку сразу заново перекладывает, у другой дымоход уширит на два-три сантиметра, третью лишь легонько молоточком простучит. Поют печки!
В гости к старому своему приятелю отправляюсь я всегда по тропинке, что протоптана им от деревни до города в чистом стройном сосняке. По тропинке этой Дмитрий Блюмов проходит от дома до завода трижды в день туда и обратно. В общей сложности набегает у него за день около десяти лесных километров. В иной день, правда, когда работы на заводе много — печь обжигательная забарахлила или котельная, Дмитрий на обед в деревню не ходит, перекусывает в заводской столовой. Он очень дорожит лесными часами дороги, когда может побыть наедине с собой, наедине с природой. Здесь каждое дерево, каждый куст можжевельника тронуты его палитрой. Вот сосны:
Отличаются сосны внешностью,
Есть у каждой свой взгляд и поза, —
Та согнулась с лихой поспешностью,
Эта смотрит на мир с угрозой.
Я медленно бреду по тропинке. Терпко пахнет хвоей, дышится легко, свободно, и, наверное, от избытка озона меня охватывает ожидающе-радостное и чуть тревожное настроение, как бывало когда-то в детстве. Из-за поворота вылетел развеселившийся ветерок, упруго толкнул в лицо парной теплынью, но вдруг остановился, сник, растаял. Потом вновь встрепенулся, ожил, стал крепнуть.
Солнце, словно через вату,
Землю мутно освещает,
Ветер черную заплату
Горизонту подшивает.
Петляет, петляет тропинка по лесу печника Блюмова. Здесь все его, повсюду он.
Меня почему-то всегда волнуют, тревожат стихи Дмитрия Блюмова о природе. Настояны они на любви к родной земле, на детски чистой, солнечной душе, чуждой всякой фальши.
Этот лес по-особому русский;
Ель, береза, осина, сосна —
Непридуманное искусство,
Неразгаданная старина.
Мишура, суета и мода
В этой области не живут.
Величайший ваятель — Природа
Днем и ночью работает тут.
Тропинка вытекает из леса и круто падает вниз, к ручью. За ручьем деревня Заклинье. Еще дальше — совхозные поля, ферма, ремонтные мастерские и голые пятиэтажные здания центральной усадьбы совхоза «Лужский». Дом Дмитрия Блюмова сейчас в самом центре деревни. Дом размашистый, с пристройками, садом, но небогатый. На задворках возле бани — старый тополь в кругу молодых сосенок.
Вот мы и у дома Дмитрия Блюмова. В этом доме — как в лесу: легко, свежо дышится, покойно и шумно от детского гомона.
Мягко крушится клубок,
Вяжет бабушка чулок.
На гитаре брат играет,
Ноту к ноте подбирает.
Мама стряпает обед,
Мелет мясо для котлет.
Папа сунул нос в газету —
Путешествует по свету…
Детство самого Дмитрия Блюмова оборвалось летом 1941 года. Больного, ослабевшего, его с сестренкой вывезли из блокадного Ленинграда по льду Ладожского озера на Большую землю.
Детство, дети… Дети Дмитрия Блюмова уже выросли, окрепли, ребята отслужили в армии и вернулись домой. Все женились и повыходили замуж, народили детей. Старший сын Юрий работает трактористом в «Сельхозтехнике», депутат нашего городского Совета. Павел — на химическом заводе работает, Тамара — швея на трикотажной фабрике, Галя — на почте телеграфисткой, а младшая, Марина, на деревообрабатывающем комбинате работает. На том самом комбинате, от которого надомничала в детстве, половые швабры вязала. Только теперь Марина не швабры вяжет, а изготовляет знаменитые лужские деревянные игрушки, которые не раз завоевывали призы на международных выставках. В детстве Марину не баловали игрушками, но отец посвятил ей немало своих стихов, она была неизменная спутница Дмитрия в его лесных походах.
В жизни и творчестве Дмитрия Блюмова дети занимают центральное место. Его стихотворный цикл «Мои дети» — самый богатый. Вот одно стихотворение из этого цикла:
Сын уроки садится делать,
В руки книжку берет обстоятельно.
Его носик, уже загорелый,
Вдруг наморщится обязательно.
Он свой пальчик за строчками тянет,
Как по рельсам состав тяжелый,
Он на каждой точке станет.
Как на станции незнакомой.
А вот и сам хозяин спешит мне навстречу. Немолодой уже, сутулиться начал. Лицо в морщинах, неприметное, и серые глаза словно выцвели, посветлели. Печи по деревням Дмитрий Блюмов уже не кладет. Нужды в этом нет, в доме достаток.
Мы уединяемся с хозяином дома в небольшой комнате. «Кабинет», — шутливо зовет Дмитрий эту клетушку. Добрую половину ее занимает стол, собственноручно сколоченный хозяином. Стол завален книгами. В основном — стихи. Отдельной стопкой — его любимые. Эти Дмитрий читает почти ежедневно, как бы ни устал. Поэты разные. Здесь Дмитрий Кедрин и Расул Гамзатов, Петрусь Бровка и Евгений Евтушенко, Вадим Шефнер и Глеб Горбовский, и два вологодских поэта, творчество которых особенно близко и понятно Блюмову, — Ольга Фокина и Николай Рубцов. На окне, обернутые белой бумагой, три томика — святыни Блюмова: Пушкин, Есенин, Блок.
Я иногда приношу Дмитрию небольшие книжки новых стихов, которые оставляет для него в книжном магазине моя знакомая продавщица. Дмитрий берет их в руки и, не глядя на название книги и фамилию автора, начинает читать стихи вслух. Оценку стихам и автору он дает всегда разную, порой жесткую. «Мастер», «Ремесленник», «Умеет делать деньги», «Этот растолкается», «Этого, бы к нам на завод, на обжиг тиглей, а то жизнью не пахнет». Но вот Дмитрий, прочитав понравившийся ему стих еще и еще раз, понижает голос и произносит благоговейно: «Поэзия. Поэт». И только после этого смотрит название книги и фамилию автора.
Свои стихи Дмитрий Блюмов читает негромко, слегка заикаясь. Я готов слушать его до утра. Передо мной раскрывается внутренний мир этого человека, которого я знаю с детских лет, мир, богатый красками жизни, чуткий, нестареющий.
Быстро проходят годы.
Годы уходят в вечность.
Годы, как пароходы,
Плывут в бесконечность.
В жизни Блюмов неспокойный, ищущий, хлопотливый. И в поэтическом мироощущении своем такой же.
В век, когда расщепленный атом
Может жизнь на земле пресечь,
Нужно каждый сучок горбатый,
Листик каждый, травинку беречь.
Лучшие стихи Дмитрия — о матери. Он читает их как-то иначе, по-особому, волнуясь и заражая меня своим волнением.
На крутых перегонах
Житейских дорог
Я чертовски устал
И чертовски продрог.
Очень холодно мне
Без твоей теплоты,
Без заботы твоей
И твоей доброты.
Мне вернуться бы надо
В твой дом за рекой,
Где, как в озере горном,
Незыблем покой.
Где ветра не шумят
И дожди не идут.
Где меня так давно,
Так безропотно ждут.
Мне вернуться бы надо…
Но это же сон,
Это прошлого тихий,
Настойчивый звон.
Нету дома давно,
И тебя тоже нет.
Ты ушла в глубину
Мною прожитых лет.
Только память моя
Образ светлый хранит,
Только сердце мое
Гулко вдруг застучит.
И тогда отвернусь я,
Губу прикушу
Или залпом воды
Полный ковш осушу.
Давно уже погасли в деревне огни. Угомонилось за стеной большое семейство Блюмовых, а я все не могу расстаться с этим гостеприимным домом. Стихи, стихи, стихи.
Стараясь не хлопать дверьми и не скрипеть половицами, мы с хозяином на ощупь выбираемся из бесчисленных комнат его дома. Отовсюду несется сонное посапывание и бормотание его внуков.
Мы выходим на улицу. Деревня спит. Дмитрий идет проводить меня до ручья. Мы идем молча, очарованные тишиной и красками весенней ночи. Идем прямиком через яблоневый сад Дмитрия, мимо его бани, мимо детских качелей.
Стоят дома, застыв от изумленья
Перед волшебной, дивной красотой.
Часов невозмутимое движенье
Простукивает шар земной.
У ручья мы расстаемся. Дмитрий, не оглядываясь, неторопливо идет назад, к темнеющей на фоне светлого летнего неба деревне.
Я еще долго смотрю вслед печнику и, кажется, слышу его хрипловатый, слегка заикающийся голос:
Разве я не богат?
На дела не гожусь?
Есть друзья у меня —
Дорогие лужане.
Есть земля у меня —
Необъятная Русь.
История эта началась с письма, присланного в редакцию на имя главного редактора из деревни Толкани. И длилась она (жалобы, разбирательства, ответы, выводы, контржалобы, опровержения, наказания, коллективные письма в защиту, повторные разбирательства, и повторные выводы, и повторные письма и т. д.) на протяжении многих лет. Сказать с уверенностью, что она закончилась, не могу даже сейчас. Поскольку история эта даже в моем сжатом изложении выглядит несколько растянутой, решил я ее разбить для удобства чтения на главки. Сделать из длинного рассказа нечто вроде короткой повести.
Итак, глава первая, которую я назвал просто:
Письмо это пришло в редакцию весной, когда с полей сошел снег и началась первая пахота. Все страницы письма посвящены были одному лицу — колхозному скотнику из деревни Толкани Светлову Петру, нехорошему человеку. Обвинялся Светлов во многих грехах, но главное: содержит в личном хозяйстве колхозную лошадь, «из коей извлекает нетрудовые доходы», — выражение это запомнилось мне дословно. Письмо редакция переслала на соответствующий сельсовет с просьбой разобраться и дать газете ответ.
Пришел ответ за подписью председателя сельсовета, в котором сообщалось, что факты по письму-жалобе из деревни Толкани проверены и подтвердились частично. Что касается лошади, находящейся якобы в личном его безотчетном пользовании, то данная лошадь по кличке Зануда выделена колхозом для обслуживания Толканской фермы и закреплена за скотником Светловым Петром. Содержит он лошадь на своем дворе по причине отсутствия казенного помещения (конюшни).
Далее сообщалось, что товарищ Светлов активно участвует в общественной жизни деревни Толкани, как-то: вспахивает огороды ветеранам войны и труда, обеспечивает дровами и товарами повседневного спроса, минувшей осенью в период распутицы спас человека (вывез на лошади Зануде больную с острым приступом аппендицита на центральную усадьбу колхоза). В заключение этого подробного и обстоятельного ответа солидно сообщалось, что проверку фактов по жалобе в деревне Толкани проводил участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев.
Редакция дала соответствующий ответ автору жалобы из деревни Толкани и с чистой совестью посчитала, что дело на этом закончено. Но не тут-то было.
Вскоре в редакцию, в милицию, в прокуратуру города, в горисполком и прочие инстанции поступили новые письма, уведомляющие, что гражданин Светлов Петр продолжает творить в деревне Толкани свои черные дела, а участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев, который приезжал в деревню для проверки указанных фактов, и этот Светлов гуляли по деревне с гармошкой и ревели песни.
Увы, многие факты при повторной проверке подтвердились. В том числе и о старшем лейтенанте милиции Тимофееве. Ради справедливости следует сказать, что у Тимофеева было немало смягчающих дело обстоятельств. Во-первых, скотник Светлов доводился уполномоченному Тимофееву по его первой жене свояком. Во-вторых, они вместе партизанили в годы войны. В-третьих, события, описываемые в повторных жалобах, происходили в субботне-воскресные дни. Таким образом, можно было считать, что участковый уполномоченный Тимофеев просто-напросто гостил в деревне у своего родственника и старого фронтового товарища. Что же касается песен, то этот факт убедительно доказать не удалось. И Тимофеев и Светлов в один голос утверждали, что пели они народные частушки, которые испокон веков поются на деревне. Подобные песни в исполнении скотника Светлова Петра приезжал записывать (подтверждено свидетелями) в свое время большой профессор из Ленинграда и называл их «народные частушки с картинками».
После долгих скрупулезных разбирательств, неустанного труда многих должностных лиц и организаций, после сомнений и колебаний решено было скотника Светлова Петра из деревни Толкани наказать. Ему объявлено было общественное порицание. Участковый уполномоченный Тимофеев получил от своего начальства выговор, а вот кто пострадал трагично, так это лошадь Зануда. Дабы не разгорался вновь из-за нее сыр-бор в деревне и по причине старости, решено было сдать ее на мясокомбинат.
Казалось, справедливость восторжествовала. Возмутитель деревенского спокойствия наказан. Никто теперь толканским пенсионерам огороды лошадью не пашет, дров не возит, частушек «с картинками» не поет. Ан нет! Доярки Толканской фермы письменно вступились за своего скотника Светлова Петра, справедливо утверждая, что на безрыбье и рак рыба. Раньше хоть какая-то лошадиная подмога была на ферме, а теперь и той нет.
В редакцию вновь стали поступать письма и телефонные сигналы из деревни Толкани. Скотник Светлов Петр завел на своем дворе невесть откуда добытого жеребенка и явно нацелен на продолжение старых дел. Даже кличку жеребенку дал прежнюю: Зануда. Недруг скотника призывал редакцию и другие компетентные органы проверить, откуда у гражданина Светлова Петра лошадь.
Редактор газеты лично позвонил в правление колхоза и узнал, что никакой лошади или жеребенка в деревне Толкани быть не должно. На колхозном балансе таковые не числятся.
Дело закрутилось с новой силой. Подключены были к нему и следственные органы. Шаг за шагом распутывали они хитросплетенные ходы скотника Светлова Петра и добрались-таки до сути дела, выявили, откуда появился в личном пользовании скотника нигде не учтенный жеребенок по кличке Зануда.
Началось с того, что Светлов Петр раздобыл себе в больнице (по знакомству) справку, что он страдает хронической болезнью желудка — гастритом. И гастрит у него не простой, а редкостный, на который благотворно влияет лишь свежее конское мясо. Затем в правление колхоза поступило заявление от участника войны и активиста партизанского движения в родном крае с просьбой это самое конское мясо ему выделить, ибо боли в желудке нестерпимые и мешают ему трудиться с полной общественно полезной отдачей. К заявлению прилагалась справка с больничной печатью, подтверждающая наличие у гражданина Светлова Петра редкостного гастрита. Правление колхоза пошло навстречу просьбе участника войны и выделило ему конское мясо в живом весе (выбракованный жеребенок). «Мясо» это Светлов Петр и увел в свою деревню Толкани. И теперь обкатывает уже его на приусадебных участках односельчан.
Время шло. Коллеги мои, бывая изредка на Толканской ферме, рассказывали, что в краю том не осталось уже ни одной лошади, всех их заменили автомобили, трактора, самоходные шасси. Теперь, чтобы забросить в бригаду бочку солярки или подвезти к ферме корма, не скупятся иной раз и на «Кировца» с прицепом. А у того богатыря арифметика отдачи от подобной лошадиной работы простая: бочку солярки привез, сам при этом две скушал, плюс стоимость живой лошади на износ. Из всего колхоза лишь скотник Толканской фермы Светлов Петр сопротивляется наступающему техническому прогрессу, умудряется каким-то чудом сохранить на своем дворе кобыленку по кличке Зануда. Не ту «гастритную» Зануду, которую он вырастил из отпущенного ему «живого веса», и не последующую даже — их конфисковали у него и сдали на мясокомбинат, а следующую после последующей. На кобыленке этой, на балансе колхоза не числящейся, неугомонный скотник шустрит на ферме, на частных огородах, на дровозаготовках, на сенокосе, а когда припирает деревенских нужда в товаре «повседневного спроса», ставит Зануду под седло. От Толкани до ближайшего сельмага как-никак семь верст разухабистой болотной колеи, по которой даже «Кировец» проходит с опаской.
Как бы ни хитрил скотник Светлов Петр, как бы ни петлял, какими бы тайными тропами ни приводил на свой двор очередную лошадь или жеребенка, недремлющий писучий его недруг тотчас давал о том знать соответствующим органам. И органы эти, изучившие повадки Светлова, давно уже перестали распутывать его сложные ходы, вроде «гастритного», а упростили дело до чрезвычайности. Едва поступал сигнал, что в деревне Толкани во дворе скотника Светлова Петра слышится конское ржание, как участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев получал от своего начальства оперативное задание: проверить сигнал общественности, и, если у Светлова Петра нет на лошадь требуемых документов, таковую лошадь из частного его пользования изъять и отвести собственным ходом на мясокомбинат. Но и Светлов Петр, как явствует уже из предыдущих глав, не лыком шит. На каждую свою очередную Зануду он изловчился доставать охранную бумагу. Бумаги эти были от самых разных организаций. Суть такого документа сводилась к тому, что руководство организации (Вторчермет, Мехлесхоз, Общество охраны памятников, Общество охотников и рыболовов и т. д.) «просит», «ходатайствует» перед местными органами власти, что организации просто-напросто необходима в отдельные периоды времени помощь лошади и что гражданин Светлов Петр обязуется таковую помощь на лошади по кличке Зануда данной организации оказывать безвозмездно в любое время года. Законная сила подобных не совсем вразумительных документов была конечно же относительной. Но отпечатан такой документ был, как правило, на фирменном бланке организации, в нужных местах стояли соответствующие подписи и солидная круглая печать. Этого оказывалось вполне достаточно для участкового уполномоченного милиции старшего лейтенанта Тимофеева, который с чистой совестью сообщал по команде, что документы на лошадь по кличке Зануда, временно закрепленной за гражданином Светловым, находятся в полном порядке. Правда, всевидящий недруг Светлова немедленно уведомлял органы о том, что проверка сигналов общественности участковым уполномоченным Тимофеевым в деревне Толкани проводилась поверхностно, что за время пребывания участкового в избе Светлова Петра последний дважды ставил лошадь Зануду под седло, а потом в его избе играла гармошка. Но то были улики против скотника и участкового уже, как говорится, косвенные, к тому же они отдавали замочноскважинным душком. Короче говоря, пока суд да дело, скотник Светлов Петр успевал попользоваться Занудой год, а то и два.
На какое-то время редакция потеряла из вида Светлова Петра и его «дело». Но ненадолго.
В редакции газеты нашей появился как-то ленинградский ученый-топонимист. Ученый представился просто: Коля. Он был тощий, длинный и молодой. Все лицо Коли до самых глаз заросло светлой курчавой бородкой, и был Коля очень общительный. Он поведал нам, что в Ленинграде готовится областной топонимический словарь и сам он уже не первый год занимается изучением происхождения названий населенных пунктов нашего района. Топонимически в целом район несложный, но есть названия, над разгадкой которых его коллеги в Ленинграде бьются не один год. Среди этих неразгаданных услышал я вдруг знакомое: Толкани.
— Если происхождение остальных названий еще можно как-то логически осмыслить и приблизительно объяснить, то Тол-ка-ни? — говорил Коля. — Какая-то абракадабра. Месячную зарплату свою не пожалею тому, кто хоть намек даст на происхождение подобного необъяснимого феномена. Выручайте, мужики, — попросил Коля, — бросьте клич через свою газету. Авось кто и откликнется.
Редакция охотно пошла навстречу просьбе ученого-топонимиста. С помощью Коли подготовлен был материал, в котором популярно рассказывалось о науке топонимии, приводились наиболее интересные названия деревень и поселков, разгаданные учеными. В заключение ученый от своего имени обращался к читателям газеты с просьбой помочь разобраться в названиях некоторых населенных пунктов, таких, например, как Толкани…
Вы, конечно же, догадались уже, что первым на призыв науки топонимии откликнулся Светлов Петр из деревни Толкани.
Вот его письмо.
«Гражданин хороший из газеты. Пишет тебе скотник Светлов Петр из деревни Толкани. Участковый наш, свояк мой, надоумил, напиши говорит в газету что и как ежели просют. У нас на скотном и на деревню всю одна кобыленка осталася, помог бы сохранить ее гражданин хороший, а. Ну как можно в деревне без лошади сам подумай. Я бы тебе за это про деревню нашу Толкани все как есть растолковал и объяснил, ни в чем бы сомнений не заимел. Я с наукой связь давно имею, у меня профессор был из Ленинграда который частушки записывает. Мы со свояком накидали ему частушек столь, что он говорят из них большую книгу сделал и мешок денег получил. Обещал бумагами на лошадь помочь да и с концами, обманул. Я недавно у цыган с Низовской кобыленку добыл. Ежели поможешь с бумагой на нее, знать будешь что такое наша Толкани практически и гарантийно. А ежели нужда будет куда слетать на лошади для науки или по личному, я в любой момент без отказа. Приезжай гражданин хороший. Мой дом на горке голубой и под шифером. Светлов Петр».
Ученый Коля, получив это письмо, прочитал его в редакции вслух и незамедлительно собрался в дорогу на своем помятом, видавшем виды «Запорожце» — «горбатеньком», как звал он его. У меня давно уже не было фотоснимков из тех мест, куда собрался Коля, и я попросился к нему в попутчики.
— Поехали, — охотно согласился ученый, — вдвоем веселее.
Минут сорок мчались мы по шоссе на «горбатеньком» со скоростью пятьдесят километров в час, затем свернули на проселочную дорогу, вдрызг разбитую тракторами и прочей техникой. К удивлению моему, Коля оказался классным водителем. Дорога с каждой минутой все более оседала, раскисала, вползала в неоглядное болото, заросшее мелким сосняком, но «горбатенький» творил чудеса. Истошно воя и скрежеща днищем по земле (слава богу, что нет камней), он настырно полз вперед. Мы уже не ехали — плыли по черной болотной хляби, и уже нельзя было повернуть и назад — обочины исчезли, водянистые мхи подступили к колее вплотную. Казалось, еще немного, и дорога растворится в болоте, и придется нам возвращаться на большак пешком.
Нам не хватило совсем чуть-чуть. Колея уже начала приподниматься, крепнуть, обрастать обочинами, уже отступил сосняк и вдали показалась деревня, как вдруг мы сели. Завязли в невзрачной, до обидного, луже. Газуя, Коля подергал своего «горбатенького» взад-вперед и в сердцах стукнул кулаками по баранке:
— Все, приехали!
Мы вылезли из машины, предварительно сняв ботинки и закатал брюки до колен, и уселись на аккуратную жердевую скамейку, сооруженную возле лужи словно бы в насмешку каким-то чудаком. Закурили.
Хорошо было вокруг, солнечно, прохладно, безветренно и как-то по-осеннему звонко. Под белыми кучевыми облаками парил коршун, над замшелым пнем кружил шмель. Где-то в стороне за лесом то ли трактор работал, то ли породой кричал.
— Люблю природу, — проговорил Коля с чувством и огладил ладонями льняную бородку. — Дышится легко, все заботы долой с плеч. Всю жизнь мечтаю жить в деревне. Чтобы хороший дом, сад, пчелы…
— Пчелы — это прекрасно, — поддержал я ученого. — Говорят, пчеловоды и печники дольше всех живут и многими болезнями не страдают.
— Какими, например? — живо поинтересовался Коля.
— Мне знакомый печник рассказывал, что у печников почти не бывает желудочных заболеваний. При вдыхании зольной пыли в желудке у человека щелочи образуются благоприятные.
— Смотри-ка ты! — удивился Коля и с философинкой в голосе добавил: — Да, много еще в жизни такого… От этой вот скамейки в чистом поле до бесконечности миров…
— А что скамейка? — не понял я.
— Кто-то ведь сработал ее здесь. Ты посмотри, даже жерди топором обтесал, а зачем? Лужей любоваться? Ну, положим, узнать, кто сработал эту скамейку, мы можем. А вот что двигало человеком, делавшим ее здесь для чужих, незнакомых людей, этого, пожалуй, строитель объяснить толком и сам не сможет. Возможно, им двигало извечное, в генах заложенное стремление помочь, поддержать особь, себе подобную, чтобы продолжить человеческий род. Стремление, которое люди, вышедшие из каменного века, назовут позднее добротой. Как ни странно, но нам, топонимистам, очень часто приходится сталкиваться в своей работе с человеческой добротой и участием друг к другу, запечатленными в названиях, которые мы сейчас разгадываем. Вполне возможно, что в основе тех же необъяснимых пока Тол-ка-ни лежит это участие, которое ощущаем мы сейчас, сидя на скамейке неизвестного нам индивидуума…
Спутника моего вдруг всерьез понесло на философские рассуждения, и я вынужден был прервать его:
— Сиди не сиди, Коля, на скамейке, а трактор искать придется. Без него не выберемся.
— Да, придется, — Коля вздохнул.
И тут вдали показалась лошадь, запряженная в телегу. На телеге горбатилась человеческая фигура, рядом с ней кто-то лежал, изредка приподнимая голову и тут же роняя ее.
— Кажись, на ловца и зверь… — с надеждой проговорил Коля, вглядываясь в приближающуюся повозку. — Никак ваш знаменитый конелюб Светлов на своей неистребимой Зануде?
— Больше на лошади здесь вроде бы некому, — согласился я.
Мы не ошиблись, возчик и впрямь оказался Петром Светловым. Это был статный, среднего роста мужичок лет шестидесяти, с открытым красивым лицом и, что редко бывает у деревенских в страдную пору, чисто выбритым. На нем была милицейская фуражка, телогрейка, синие с красным кантом галифе и резиновые сапоги. Тот, кого я поначалу принял за человека, лежащего в телеге, оказался громадным ожиревшим бараном, связанным веревками.
— Тпрру-у! Черт! — притормозил возница веселенькую, шуструю кобыленку возле нашей скамейки. — Здоро́во!
— Здравствуйте! — отозвались мы.
— Сидим?
— Сидим.
— Закурить имеется?
— Поищем.
— А… газета, — узнал вдруг меня возница (я этого человека видел впервые), — уж не ко мне ли путь держите?
— Если Светлов Петр, тогда к вам.
— Светлов, Светлов, как же. Теперича у нас ежели на коне кто — тот и Светлов.
Вот ты, гражданин хороший, спрашиваешь: почему я за коня держусь? А привычка. В нашем роду все мужики испокон веков при коне, бабы при корове, а ребятня при собаке. А теперича в деревне что? Мужик при тракторе, ребятня при мопеде, а баба от коровы, как черт от ладана. К животине какое стало отношение? Сколь дает, чего может, сколь на ее сил-труда требуется. Щелк-щелк на счетах, и полная во всем ясность: эту животину оставить, эту со двора долой. С одной только этой стороны и подходим к животине, а ведь она душа живая. Я вот не помню, как с девкой впервой поцеловался, а как жеребенок мне, несмышленышу, уши теплыми губами щипал, вовек забыть не могу. После войны я ведь тоже в город подался, на «Литейщике» обдирщиком работал. И комната отдельная в общежитии была, и зарплата хорошая, а проснешься, бывало, ночью, что вспоминается? Как коней на озере купаю или в ночное гоню. И еще пес Верный помнится, как ждет он меня, поджидает у крыльца школьного. Выхожу из школы, Верный мне на грудь шасть — и аж слезы у него из глаз от радости. А теперича посмотри вокруг, гражданин хороший. Собак в деревне не стало!
Эвон, соседа моего тракториста Ваську Мамонтова возьмем (это который на кобылу мою жалобы пишет). Справный мужик, непьющий. Сам и на тракторе, и на машине, и на комбайне. На все руки мастак, по три сотни в месяц выколачивает, а то и поболе бывает. Баба его бригадиром на парниках — полторы сотни. Двое ребят у них — Костя и Генка. Полная чаша дом. Телевизор цветной, магнитофон, у самого — мотоцикл с коляской, у ребят по мопеду, два мотора еще лодочных. А из животины — кота и того в доме нет, крыс-мышей отравой изводят, а за молоком в Рогово на мотоцикле гоняют к Васькиной матке. Костя с Генкой не хуже отца в технике кумекают и на тракторе подсобляют ему, и на комбайне. Старшой-то — Костя — в армию пошел, Васька ему дом царский принялся в деревне строить, чтобы после армии — женись и с молодой женой в новый дом. А я говорю Ваське: зря стараешься, не вернется твой Костя из армии в деревню. Потому как с люльки к железу приучен, а не к душе живой. А железа в городе больше. Ну что его в деревню твою поманит, чем родительский дом вспомнится? Что ему там на казенной-то койке по ночам снится? Трактор твой вонючий, что под окном стоит? Так у него уже танк имеется, ему после армии электричку подавай.
Ведь как в воду глядел я: не вернулся Костя из армии, на сверхсрочную службу записался.
Теперича вот Генки черед идти на службу. Васька Мамонтов ему и дом Костин обещает отдать, если вернется, и машину новую легковую купить. А я говорю Ваське: зря стараешься. И Генка твой в деревню не вернется, ну разве только на машину легковую позарится. Страсть какой охочий Генка до своей машины. Еще мальчонкой принялся на машину копить, каждую копейку в кубышку прятал. Осенью, бывало, клюквы из болота натаскает — заготовитель наш на одном Генке клюквой план выполнял. А подрос, стал с клюквой на базар в город ездить. Эвон, скамейку-то эту он сработал, Генка. Как подморозит, каждую субботу и воскресенье дежурит здеся с отцовым трактором. Зимой рыбаков-то на наше Толканское озеро на машинах видимо-невидимо прет. А здеся теплый ручей проходит, зимой не промерзает. Одна машина ввалилась, остальные стоят, объезда нету. Ну, Генка с трактором тут как тут. Скидывайся рыбаки по гривеннику ровно на двадцать пять целковых, все машины трактором через ручей перетянет. Жаден становится парень и без оглядки на людей живет. Это он ведь отца подбивает жалобы на кобылу мою писать. Без Зануды моей трактор Мамонтовых в деревне главная фигура. Генка всей деревне огороды на тракторе пашет, червонец со двора. А моя Зануда — пользуйся, кто может. За сеном надо, за дровами, в магазин — езжай сам, только запрягать научись, чтобы хомут спереди был, а не сзади. Огород вспахать надо? Бери кобылу, паши. Не можешь сам, я вспашу огород, и всяко по червонец возьму, а рубля три-четыре. Вот и стоит моя кобыла Мамонтовым поперек горла костью. А я Ваське, значит, и говорю: ежели и вернется твой Генка в деревню за машиной, все едино потом в город укатит. Потому как вырос он без общения с животиной. А без живой души рядом, с одним голым железом сызмальства, как можно?! И в том, Васька, твоя вина. Не мопед надо было покупать ребятам — собаку. Не изводить кобыл моих, а в ночное ребятам гонять их, купать, холить, радоваться, что осталась еще в деревне нашей древняя эта тварь, роднее и ближе которой у человека друга нет. Мои дети, говорю, Васька, потому все в деревне живут, что живыми душами воспитаны и взрощены, а не мопедами. Потому за старость свою и спокойный я, дети меня не обидят. А тебе, Васька, не завидовать надобно и не злиться на меня, а о внуках своих подумать. В городе-то небось без животины живут.
Наговорились мы со Светловым Петром, рассуждений его о жизни вволю наслушались, а о деле, ради которого сюда приехали, старик ни гугу. Словно бы и не он приглашал ученого в деревню свою с обещанием тайну названия ее для науки раскрыть. Коля к Светлову и так и эдак подходит. И кобылу его по висло-унылой морде погладит, по дряблой шее потреплет, в который уже раз клятвенно заверит хозяина ее, что кровь из носа, а выправит на Зануду охранную бумагу в своей ученой организации, Светлов Петр не реагирует. Папиросу нашу докурил и вдруг засобирался:
— Пора мне, ребятушки. Эвон, баран измаялся. В райпо везу его сдавать, успеть бы засветло. Подсобить, что ли, вашему железу из болотины выбраться?
— Сделайте такую любезность, — Коля фыркнул, начиная злиться, — уж подсобите, второй час сидим. Никак не нагуляемся в ваших местах.
— И-и, ребятушки! — бодро откликнулся Светлов, разбирая вожжи. — Што час! Я в этих-то местах седьмой десяток гуляю, нагуляться не могу. Трос имеется?
Мы прицепили «горбатенького» буксирным канатом к телеге, Коля залез в кабину, включил мотор. Возница со словами: «А ну, Зануда, черт ленивый!» — стеганул кобылу вожжами по острым мостолыгам; и машина, дымя колесами, стала медленно выползать из грязевого омута. «Горбатенькому» оставалось совсем чуть-чуть до дорожной тверди, как вдруг Светлов остановил Зануду, молча отвязал от телеги буксирный канат и, с явным намерением покинуть нас, принялся переворачивать барана на другой бок.
— В чем дело?! — крикнул Коля, высовываясь из кабины. — Почему буксир отдали?
— Теперича сами давайте, — невозмутимо ответил возница, вспрыгивая на телегу, и, кивнув на меня, добавил: — Эвон, «газета» здоровая, подсобит.
Коля в сердцах плюнул, выругался и, покрутив у виска пальцем, крикнул мне:
— Черт с ним, сами выберемся! А ну толкани!
— О! — громко произнес Светлов Петр, поднимая палец. — Толкани! То-то ж!
— Толкани? — прошептал Коля изумленно. — Толкани…
— И, главное, своим умом дошел, — похвалил возница ученого, — получается, что гарантийно. Как и обещано.
Мы с Колей все еще не могли прийти в себя от неожиданной разгадки сложного научного феномена, а Светлов Петр продолжал:
— Помнится, в люльке еще под потолком качаюсь, в оконце люди ночью стучат, тятьку просят: «Эй, хозяин, телега завязла. Будь добр, толкани!» В сырую погоду деревню нашу проехать и не завязнуть — мудреное дело. Испокон веков деревня наша — Толкани. Так что, ежели с бумагой на Зануду не забудете, все названия в краю нашем объясню вам практически и гарантийно. Бывайте здоровы, хорошие граждане.
Есть люди, о которых очень трудно писать. Они настолько самобытны, талантливы и скромны, что, когда начинаешь лепить их образ словами, на бумаге получается лишь бледная тень интересного человека. Таков для меня Владимир Иванович Поветкин, тот самый гусляр из Новгорода, о котором упоминаю в начале книги. Многие, кто интересуется работой Новгородской археологической экспедиции и знаком с находками древних музыкальных инструментов в Новгороде, о Поветкине слышали или знают его лично. Много лет Владимир Иванович сотрудничает с экспедицией, вначале нештатно, теперь в штате. Работа у него самая разная — от прориси берестяных грамот до реконструкции древних музыкальных инструментов. Для примера скажу: самые ранние гусли — пятиструнный инструмент, на корпусе которого вырезано имя владельца гуслей — Словиша (Соловушка), — найденные на усадьбе зажиточного новгородца середины одиннадцатого века, реконструировал Поветкин. Таким образом, Поветкин реконструировал инструмент древнейшего русского музыканта, имя которого (наряду с Бояном) стало нам известно.
Сегодня образцы древних музыкальных инструментов — гуслей, гудков, сопелей, сделанные удивительными руками Владимира Ивановича Поветкина, можно увидеть в музеях Москвы, Ленинграда, Новгорода и других городов страны. Самое же удивительное заключается в том, что инструменты эти в его руках перестают быть мертвыми экспонатами, они оживают, звучат. Звучат не просто музыкой, а музыкой народной, берущей свое начало из глубины веков. Возможно ли такое? Академик Д. С. Лихачев считает, например, что Поветкин подобное совершает.
Но коль зашла речь о музыкальных инструментах древнего Новгорода, стоит, видимо, прежде чем продолжить рассказ о Владимире Ивановиче Поветкине, сказать коротко о музыкальной культуре Древней Руси и средневекового Новгорода для тех читателей, которые этим вопросом прежде детально не интересовались.
Для современного человека сведения о музыкальной культуре своих предков складываются из разных источников: письменных, иконографических, былинного эпоса, народных песен, археологических материалов. Поскольку церковная музыка в православной церкви допускалась только в вокальной форме, а музыка инструментальная во время богослужения запрещалась, то инструментальной музыке и музыкантам в разные времена приходилось туго. Музыка эта, и прежде всего «гусленое художество», сосредоточивалась в среде профессиональных и полупрофессиональных музыкантов — скоморохов. Письменные источники и иконографические материалы Руси XI—XV веков многократно упоминают такие музыкальные инструменты, как трубы, сопели, свирели, цевницы, сурна, рог, гусли, смык, бубны, накры, било, бряцало и варганы.
Работы Новгородской археологической экспедиции безоговорочно доказали, что древний Новгород был городом высокой культуры. Это подтверждается прежде всего широко развитой письменностью, которой владели не только имущие классы, но и простолюдины, в том числе и женщины. С 1951 года по сегодняшний день найдено уже свыше шестисот берестяных грамот. Наличие широко развитой письменности подтверждают и граффити (надписи и рисунки, процарапанные на стенах церквей и жилых зданий), сделанные, как правило, простыми людьми. На многих предметах, найденных археологами при раскопках в Новгороде, обнаружены надписи их бывших владельцев.
В 1981 году в Новгороде найдена древнейшая русская азбука (XI в.).
Летописные записи в Новгороде, известные с XI века, велись не только в Софийском соборе, но и во многих монастырях. В это же время получили широкое распространение рукописные книги. Древнейшая из сохранившихся рукописных книг Древней Руси — «Остромирово евангелие» — переписана дьяконом Григорием для новгородского посадника Остромира в 1056—1057 годах. Далеко за пределами Новгорода известна была Софийская библиотека. Из всех древнерусских книг, дошедших до нас (с XI в.), более половины принадлежало Новгороду.
Ученого монаха Кирика (середина XII в.), автора сочинения «Учение», называют первым русским математиком. Он же автор и другого сочинения — «Вопрошание», в котором он записывал свои беседы с новгородским архиепископом Нифонтом и другими, выступая уже в качестве летописца. Эти работы Кирика показывают, что автор их знаком был со многими учеными трудами византийских, греческих, латинских авторов.
Свидетельством высокоразвитого искусства в Новгороде является последнее крупное открытие Новгородской археологической экспедиции, завершившееся летом 1982 года: обнаружена и полностью раскопана мастерская художника XII—XIII веков Олисия Гречина. Это древнейший русский художник, имя которого дошло до наших дней. В. Л. Яниным выдвинута гипотеза, что Олисий Гречин был автором знаменитых фресок в церкви Спаса на Нередицком холме около Рюрикова городища. Церковь эта была построена по велению князя Ярослава Владимировича для княжеской семьи в 1198 году и через год расписана фресками, которые почти все, за исключением отдельных фрагментов, погибли в годы Великой Отечественной войны.
Отличался древний Новгород и высочайшей музыкальной культурой. Музыка звучит в хоромах князей и бояр и в избах крестьян. Она сопутствует пирам, игрищам, потехам, свадьбам и тризнам. Многие былинные богатыри играют на гудках и гуслях. Кто не слышал о новгородском госте Садко, завораживающем своей игрой на гуслях всех — и людей, и стихию, и неземных царей:
Как начал играть Садко в гусельки яровчаты,
Как начал плясать царь морской во синем море.
Кстати сказать, не только Садко, но и вся его команда на корабле были грамотными, каждый мог сам написать свое имя на жребии.
Первый музыкальный инструмент — гудок — был найден при раскопках в Новгороде в 1954 году. Сейчас коллекция древних музыкальных инструментов — гуслей, гудков, сопелей, собранная Новгородской археологической экспедицией, является крупнейшей в Европе. Это подтверждает и каталог Крейна, в котором опубликованы сведения обо всех известных науке музыкальных инструментах до 1500 года. Среди новгородских музыкальных находок больше всего обнаружено гуслей — 26. Практически целых гуслей (слово это во всех славянских языках обозначает струнный музыкальный инструмент) найдено только пять, от остальных сохранились лишь отдельные детали. Гусли были пяти-, шести- и девятиструнными. Изготовлялись они из хвойных пород — ели и сосны, дека делалась иногда из дуба. Корпус инструмента всегда был цельнодолбленый, струны — металлические или жильные. Размеры гуслей (в длину от 36 до 85 сантиметров) говорят за то, что на них играли и дети, приобщаясь к «гусленому художеству» с раннего возраста. О наиболее древних гуслях «Словиша» (Соловушка) уже упоминалось. Хочется только добавить, что былинного гостя Будимировича, мастерски игравшего на гуслях, тоже звали Соловей.
Помимо гуслей распространенным инструментом в древнем Новгороде был гудок — трехструнный смычковый инструмент. В Западной Европе подобный инструмент носит название фидель, или византийская лира. В древнерусских письменных памятниках гудок не упоминается до середины XVII века, а упоминается струнный инструмент смык. Ученые предполагают, что это и есть название русского смычкового инструмента, но более раннее.
В Новгороде найдено 12 гудков, из которых два — целые инструменты. Длина гудков от 30 до 50 сантиметров, струны их делались из сухих жил или кишок. Размеры гудков позволяют сделать предположение, что на них, как и на гуслях, играли и дети. Наиболее древний гудок (часть корпуса) найден в слоях XI века. Но поскольку все гудки в Новгороде обнаружены без смычков, то ученым пришлось поломать голову: к какому виду инструментов их отнести — к щипковым или смычковым? Решить этот вопрос помогли иконографические памятники и русские этнографические материалы.
Из других музыкальных инструментов Древней Руси распространен был инструмент духовой — сопель. Название это, сохранившееся до ваших дней, упоминается уже в «Повести временных лет». По устройству и внешнему виду древнерусские сопели похожи на современные сопели и дудки. В Новгороде найдено три сопели, относящиеся к XI, XII, XV векам. Сопели имели соответственно четыре, пять и три игровых отверстия.
К четвертому виду музыкальных инструментов, обнаруженных в Новгороде, относятся варганы — инструменты, широко распространенные у многих народов Европы, Азии, Африки. Инструменты эти изготовлялись из металла и представляют собой небольшую подковку с вытянутыми концами, между которыми расположен тонкий пружинистый язычок. Играющий прикладывает концы инструмента к зубам и, придерживая их губами, щиплет пальцами язычок варгана, одновременно вдувая или выдувая воздух ртом. Рот же служит резонатором инструмента, ртом меняется и высота звука.
Варган — инструмент древний, известный еще во времена Римской империи. Вначале он делался из бронзы, в средние века варганы стали изготовлять из железа и стали. В нашей стране варганы обнаружены не только в Новгороде, но и в других древнерусских городах: Вщиже, Друцке, Брянске. Наиболее древний варган найден на славянском городище Алчедар в Молдавии в слоях X века.
В Новгороде обнаружено шесть варганов в слоях XII—XV веков. В каталоге Крейна зарегистрированы лишь два новгородских варгана и один из Алчедара.
Музыкальные инструменты древнего Новгорода найдены, но как быть с музыкой, звучавшей на них? Как обнаружить ее, воссоздать? Мыслима ли вообще подобная задача?
Вот что писал по этому вопросу известный советский специалист по древнерусским музыкальным инструментам Б. А. Колчин:
«Восстановив древний музыкальный инструмент и сделав его абсолютную модель, мы смогли бы услышать диапазон его звучания, его тембр и определить технические возможности. Если достоянием науки станут источники, в которых мы найдем сведения о звукорядах и интервалах, о принципах настройки инструментов и, наконец, сами музыкальные записи, то мы сможем услышать и подлинное звучание древней музыки».
Ну а если музыкальные записи не будут найдены? В самом деле: трудно представить себе, что археологи обнаружат нечто подобное древним нотам. Значит, услышать звучание древней музыки современному человеку не дано?
Самое удивительное, что когда были напечатаны эти строки Б. А. Колчина, в Новгороде, в каморке Воротной башни гостиного двора на Ярославовом дворище, уже звучала древняя музыка. Самая настоящая древняя музыка, хотя автором ее и исполнителем на гуслях, гудках, сопелях, воссозданных его же руками, был наш современник Владимир Иванович Поветкин. Реставрируя древние музыкальные инструменты Новгорода, найденные археологами, Владимир Иванович Поветкин изучил их устройство и материалы, из которых они сделаны. Опираясь на эти и другие строго научные данные, он изготовил как бы руками средневекового мастера древние сопели, гудки, гусли. На них он демонстрирует диапазон звучания древнего инструмента, его тембр, его технические возможности, принципы настройки и т. д. Талант исследователя, реставратора, скульптора, художника и музыканта, которым его щедро наградила природа, помноженный на «поразительную, — по словам академика Д. С. Лихачева, — музыкальную интуицию» Поветкина, на его фанатичную настойчивость и работоспособность, позволил Владимиру Ивановичу выполнить, по сути дела, почти все условия для воссоздания древней русской музыки, о которых говорит Б. А. Колчин. Разве что без находок записей древней музыки.
Еще не один год кропотливого научного поиска и каждодневного труда потребовался Владимиру Ивановичу Поветкину, прежде чем появилась в «Новгородской правде» небольшая заметка кандидата искусствоведения С. Фролова под заголовком «Для Пушкинского Дома»:
«Уникальные магнитофонные записи сделали в Новгороде научные сотрудники фонограммархива Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР.
Они зафиксировали в стереофоническом звучании образцы голосов древних новгородских музыкальных инструментов: гуслей XI, XIII и XIV веков и сопели XI века. Эти инструменты заново воссозданы по археологическим находкам замечательным новгородским мастером-реконструктором В. И. Поветкиным. Его имя хорошо известно археологам, историкам, искусствоведам.
В. И. Поветкин также талантливый музыкант-исполнитель и композитор. Именно в его руках древние русские инструменты раскрыли свои прекрасные голоса.
Новые магнитофонные записи будут храниться в Ленинграде среди звуковых коллекций фонограммархива, соседствуя с образцами звучания произведений древнерусского певческого искусства, с голосами Льва Толстого и Есенина».
Владимир Иванович Поветкин родился в труднейшем для земли своей году — 1943-м — и в самом горячем в то время месте этой земли — в Сталинградской области. Остальные данные биографии его укладываются в несколько строк. Растила и воспитывала его мать Байбакова Мария Федоровна, женщина простая, тихая и трудолюбивая. Жили трудно. После войны переехали в Курск, где Мария Федоровна живет и сейчас. Окончив семилетку, сын ее стал учиться в Курском художественно-графическом училище, затем в Ленинградском художественно-графическом педагогическом училище, которое и окончил. Работал художником в редакции. Срочную службу служил на Северном и Балтийском флотах.
В Новгород Владимир Иванович приехал в 1969 году. В городе этом не было у него ни друзей, ни знакомых. Не было ни жилья, ни работы, ни денег. Почему он решил связать свою жизнь с Новгородом? Сейчас, зная его работы, об этом нетрудно догадаться. Новгород — город, где каждый камень, каждая улица дышат историей. Стоит углубиться на несколько метров в землю, и вы можете читать, изучать, воссоздавать историю по первоисточникам.
Пришел Владимир Иванович в дирекцию Новгородского музея-заповедника и предложил свои услуги: любую работу по дереву или металлу. Для пробы дали ему небольшую договорную работу. Сделал. Посмотрели ее ответственные работники музея, сама директор сказала: «О!» — и разрешили Поветкину временно проживать в гриднице Ярославова дворища (гридницей работники музея звали помещение в Воротной башне гостиного двора), с условием, что он станет выполнять различные музейные заказы.
На этих условиях Владимир Иванович Поветкин прожил в сыром, не приспособленном для жилья помещении гридницы, где не было даже печки для обогрева, десять лет. Одновременно он нештатно сотрудничал и с Новгородской археологической экспедицией, помогая археологам сохранять и восстанавливать находки из раскопов. Спустя это десятилетие начальник экспедиции член-корреспондент АН СССР В. Л. Янин даст в печати такую характеристику В. И. Поветкину:
«Владимир Иванович Поветкин — настоящий клад для археологов. Давно мы ждали человека, который бы умел так чувствовать душу дерева. Средневековая Русь была деревянной, и необходим был мастер, обладающий интуицией ученого. Поветкин — художник-реставратор высочайшего класса, умеющий сочетать строгую научность с ювелирным мастерством. Теперь этот талантливый человек — сотрудник нашей экспедиции».
Но до этого «теперь», до того, как работы Поветкина по реконструкции древних музыкальных инструментов обратили на себя внимание серьезных ученых, искусствоведов, музыкантов, а восстановленные им звучащие инструменты стали приобретать крупнейшие музыкальные музеи страны и о Поветкине заговорили в печати, до этого, повторяю, талантливейший новгородский мастер жил и работал в условиях, мягко говоря, суровых. У него не было не только мало-мальски сносной мастерской, где мог бы он работать, но и в каменной гриднице Поветкин проживал все те годы на птичьих правах. Трижды его просили освободить помещение, трижды упаковывал он вещи, станок, инструменты и отправлял к матери в Курск. Многие необходимые ему инструменты, в том числе токарный деревообрабатывающий станок его же конструкции, так и не вернулись еще в Новгород. Когда же Владимир Иванович Поветкин получил извещение, что ему выделена квартира, он вышел из гридницы уже на костылях. Десять лет, прожитые в сырых камнях, сделали свое дело.
Внешне Владимир Иванович Поветкин выглядит несколько необычно, хотя роста он среднего и фигурой тоже не выделяется: сухой, чуть сутулый. А вот на лице его запомнились мне в первую нашу встречу лишь большие немигающие глаза васильковой сини, да еще ремешок на лбу, каким древние мастера стягивали свои волосы, чтобы не мешали они работать. Ремешок этот и длинные волосы по сей день доставляют Владимиру Ивановичу немало хлопот. Как всякий истинный мастер, восхищающий людей своим талантом, Владимир Иванович имеет не только искренних друзей, но и не менее искренних завистников, или, как принято их мягче называть, недоброжелателей. Если учесть, что Поветкин необычайно скромный, деликатный и предельно обязательный в слове своем человек, то станет понятным, что с людьми нескромными, неделикатными и необязательными в словах своих ему ужиться трудно. Мне самому до личного знакомства с Владимиром Ивановичем доводилось слышать о нем разные шепотки: мол, и горд непомерно, и заносчив, и в Дом народного творчества не ходит; да что там, дескать, много о нем говорить, вы на прическу его посмотрите, на этот вызывающий ремешок на голове…
Честно говоря, мне и самому, как человеку в прошлом военному, с привитой уставом и старшинами любовью к прическам коротким, «волосатики» никогда не были симпатичны. Уже спустя несколько лет после нашего с Поветкиным знакомства поинтересовался я как можно деликатнее у Владимира Ивановича насчет взгляда его на длинные волосы. Сказал, что мне понятно его стремление приблизить свой быт и внешний вид к тем временам, которые воссоздает он в своих работах. Известно также, что древние новгородцы, как показывают раскопки города, во всем, в том числе и во внешнем своем виде, отличались высоким художественным вкусом. Емкое понятие это, по моему разумению, должно включать в себя и такие компоненты, как удобство и гигиеничность. Следовательно, длинные волосы и у древних новгородцев не могли быть нормой, а если и встречались в какие времена, то были лишь временной модой.
— Что вы, у меня совсем иное, — усмехнулся Владимир Иванович. — Когда в гриднице жил, не до стрижки было, потом привык. Так вы находите мои волосы несколько длинноватыми? Да, действительно пора подстричься. Знаете, я люблю стоять в поле в сильный ветер, слушать, как он играет и поет в волосах.
Когда я познакомился с Поветкиным лично, он уже перебрался из гридницы в новую свою квартиру, которую получил в старом двухэтажном деревянном доме неподалеку от Волхова. Квартира была хоть и крошечной и без многих бытовых удобств, привычных современному человеку, зато сухая, а это тогда для него было, конечно же, главным. Владимир Иванович только-только еще отходил от болезни и не всегда еще мог подняться с кровати навстречу гостям, но новое жилище его уже представляло собой и активно действующую мастерскую. Напротив самодельной деревянной кровати (в квартире Поветкина все — от кровати и домотканых половиков до чайного подноса и подстаканников, плетенных из бересты, — сделано его руками) стоял столярный верстак, на верстаке лежали заготовки гудка и гуслей, чехлы для музыкальных инструментов, сплетенные из коры. Тут же — старинное пианино, над пианино высилась деревянная стойка с внушительным набором колоколов (на которых, как позднее я убедился, Владимир Иванович играет с таким же мастерством, как и на любом другом старинном инструменте), в углу стояла полуразобранная швейная машинка начала нынешнего века. Хозяин любит покопаться в подобной технике, тем более что сам он и шьет, и вяжет, и вышивает, и ткет холсты. Под окном своего нового жилища Владимир Иванович умудрился уже вскопать грядку и засеял ее льном. Лен для своих художественных поделок выделывает сам.
Многолетний опыт работы с археологами помогает ему находить многие материалы для своих работ буквально под ногами. Любители вышивать, к примеру, страдают порой из-за отсутствия ниток. Владимир Иванович подобной проблемы не знает. Он может надергать ниток из разных неприметных тряпиц. А позже многие любуются его чудесными вышивками, которые по технике исполнения, по мотивам и краскам сродни древнерусским.
Много времени проводит Владимир Иванович в поисках дерева для гуслей. Ведь гусли, по народному преданию, были не просто музыкальным инструментом, а инструментом таинственным, волшебным, способным отгонять от человека злые силы. Корпус гуслей делался из дерева, которое вырастало на могиле человека, душа же этого человека переходила в дерево. И мастерство гуслярного мастера заключалось в том, чтобы человеческую душу в инструменте своем сохранить. Каким чутьем находит Владимир Иванович дерево для своих инструментов — ведомо только ему. Весь угол в коридоре его квартиры заставлен старыми досками, чурбаками, чурками, плахами, которые нашел мастер на улице. Глядя на этот деревянный хлам, создается впечатление, что собирал его хозяин для топки печи. Но вот мастер берет в руки какой-то толстый огрызок доски, укладывает его на верстак и легонько трогает дерево рубанком. И происходит чудо: природа приоткрывает мастеру в своих рисунках по дереву красоту… Но красота дерева далеко не самый важный компонент в выборе инструментальной заготовки. Забегая вперед, скажу: читатели, которых заинтересовала «гусельная тема», могут не без интереса, на мой взгляд, прочитать статью В. И. Поветкина «Новгородские гусли и гудки» в «Новгородском сборнике», подготовленном Академией наук СССР к 50-летию раскопок Новгорода. Статья Поветкина написана в несколько необычном для подобных статей ключе: строгий научный анализ соседствует в ней с мягким лиризмом. Для примера приведу из этой статьи Поветкина небольшую выдержку, которая, кстати, поможет нам понять разницу между гуслями традиционными, древними, и гуслями усовершенствованными, которые слышим мы в концертных выступлениях:
«Сравнивая традиционные гусли с усовершенствованными, в которых при изменении размеров резонаторного отверстия можно более ощутимо изменять тембр и громкость звука, надо заметить, что природа возникновения звука у этих разновидностей гуслей не совсем одинакова. Это, без преувеличения можно сказать, различные музыкальные инструменты, каждый из которых имеет свои музыкальные особенности. В усовершенствованных гуслях очень много торжественности и громкости. В традиционных гуслях много души. В усовершенствованных гуслях решающее значение имеет подставка, мгновенно передающая вибрацию струн на верхнюю деку. В традиционных гуслях такая механическая связь деки со струнами как будто специально не поддерживается, отсюда и звук этих гуслей возникает как бы с опозданием. В наши дни усовершенствованные гусли предназначены для концертных выступлений. Если вернуть к жизни традиционные гусли, они могут стать прекрасным инструментом для домашнего музицирования».
В квартире Владимира Ивановича Поветкина образцы древних музыкальных инструментов Новгорода, изготовленные его руками, занимают целую стену. Здесь гусли разных веков, размеров и форм, гудки и гудочки, сопели… Подобной коллекции могут позавидовать многие музеи музыкальных инструментов. Тем более что все инструменты в квартире Поветкина звучащие.
Если вы в гостях у Поветкина (к Владимиру Ивановичу частенько заходят и совершенно незнакомые люди) и хозяин дома проникся к вам симпатией, он, возможно, не только покажет вам инструменты, но и снимет со стены гусли, усядется с ними на кровать и… ударит перстами по струнам.
Все остальное надо слышать.
В Новгороде имя Поветкина можно услышать в самых казалось бы далеких от археологии и музыки местах. Я, например, услышал однажды его имя в рембытмастерской.
— Колька, — раздался за дощатой переборкой сиплый бас, — что тут у тебя в ящике за проволока? Никак струны?
— А хрен его знает что. Братан с завода припер.
— Может, Поветкину на гусли подойдет?..
— Снеси, может, и подойдет. У меня братан еще камни какие-то черные на Мсте нашел. С блестками. Расколешь — горят огнем. Спроси Володю, может, ему и камни эти сгодятся. Огнем горят!
У Владимира Ивановича Поветкина есть мечта: создать в Новгороде (при музее ли, при археологической ли экспедиции — роли не играет) экспериментальную музыкальную мастерскую по реконструкции древних музыкальных инструментов, их озвучиванию. Чтобы люди могли не только видеть образцы музыкальных инструментов, на которых играли их далекие предки, но и слышать их звучание. Проще говоря, создать в Новгороде центр по пропаганде древнерусских инструментов и древнерусской музыки. Мечту эту Владимир Иванович по разным причинам не может осуществить уже много лет, хотя помочь ему пытались многие заслуженные люди и организации. Такие, например, как Пушкинский Дом или Ленинградская Государственная консерватория им. Н. А. Римского-Корсакова.
Задумав написать о Поветкине очерк и как-то помочь интересному и важному делу, которым занимается он, решил я обратиться с письмами к трем людям: начальнику Новгородской археологической экспедиции В. Л. Янину, под чьим непосредственным руководством многие годы работает Поветкин; к писателю Василию Белову, который «копает» в литературе тот же «культурный слой» своего народа, что и Поветкин в музыке; и к академику Д. С. Лихачеву, крупнейшему советскому историку русской и мировой культуры. Мои письма этим людям по содержанию были во многом схожими. В заключение каждого своего письма я просил разрешения, если мне ответят адресаты, цитировать их высказывания о Поветкине в своих печатных работах.
Начальник Новгородской археологической экспедиции на мое письмо не ответил.
Писатель Василий Белов прислал в ответ открытку, смысл которой сводился к тому, что он обеими руками за Поветкина и давайте, мол, ребята, работайте!
Академик Дмитрий Сергеевич Лихачев ответил обстоятельным письмом. Более того, спустя некоторое время Дмитрий Сергеевич прислал мне второе письмо, в котором спрашивал: достаточно ли полно и вразумительно отозвался он о работах Поветкина, не надо ли чего еще?
Привожу отзыв академика Д. С. Лихачева о работах В. И. Поветкина полностью. Отзыв этот предваряю своим письмом к Дмитрию Сергеевичу.
«Уважаемый Дмитрий Сергеевич! Пишет Вам Рощин Борис Алексеевич, член СП СССР (Ленинградская писательская организация), проживающий ныне в Новгороде.
Обращаюсь к Вам вот по какому вопросу. В из-ве «Советский писатель» у меня готовится книга «Медовые росы». В эту книгу я хотел бы включить очерковый материал о новгородце Поветкине Владимире Ивановиче. Кроме того, материал о Поветкине хочу предложить газете «Правда», с которой имею по этому вопросу соответствующую договоренность. Насколько я знаю, Вы знакомы с Поветкиным недавно, и потому хочу добавить, что Владимир Иванович не только замечательный мастер по реконструкции и воссозданию древних музыкальных инструментов, найденных при раскопках Новгорода, но и на редкость скромный, твердый духом человек, не идущий ни на какие компромиссы ради собственных благ. Достаточно сказать для примера, что он около десяти лет прожил, почти безвыходно, в клетухе Воротной башни гостиного двора на Ярославовом дворище, день и ночь работая над реконструкцией инструментов, озвучивая их. Почти безвыходно — в самом прямом смысле слова, ибо он настолько пропах, пропитался лаком, клеем, растворителями и прочим, что люди шарахались от него, а переодеться ему было не во что. Несколько раз его обворовывали, уничтожая все созданное и приобретенное им, но он находил в себе силы и мужество продолжать работу. И все это впроголодь, под многократные угрозы выселения, привлечения к ответственности за «тунеядство» и прочее, и прочее. В ту пору лишь старухи сторожа Ярославова дворища интересовались его судьбой, крича поутру возле Воротной башни: «Володя, живой?»
Вот так воссоздавались многие музыкальные инструменты древнего Новгорода, которые приобретают теперь музеи Москвы, Ленинграда, Новгорода, которые демонстрируются за рубежом, вызывая сенсации. Добавлю еще, что всю свою работу по реконструкции инструментов В. И. Поветкин ведет на строго научной основе, исходя из данных археологических раскопок, научных трудов ученых и своих собственных. Правильность реконструкторского пути, которым идет Поветкин, подтверждает и тот факт, что им найден звукоряд некоторых инструментов. И отличие Поветкина как мастера именно в этом и заключается: его инструменты не мертвые экспонаты, а живые, звучащие. Мне еще не доводилось встречать человека, которого бы игра Поветкина на этих инструментах оставила равнодушным.
Уважаемый Дмитрий Сергеевич! Моя просьба к Вам относительно Поветкина заключается в следующем.
1. Ваше мнение о Поветкине как о мастере по реконструкции и воссозданию инструментов древнего Новгорода, как исполнителе игры на этих инструментах? И вообще Ваши впечатления о нем как о человеке?
2. Ваше мнение о создании в Новгороде мастерской по изучению, распространению, реконструкции и воссозданию древних музыкальных инструментов, озвучиванию их?
Необходимость в такой мастерской, мне кажется, назрела. Работы Поветкина получают все большее признание как у нас в стране, так и за рубежом. Признание как специалистов, так и простых любителей музыки, людей, которых интересует и волнует история своей страны. В Японии, например, мастерам, подобным Поветкину, присваивается высшее звание, звучащее в переводе примерно так: «Мастер — достояние государства». У Поветкина же нет элементарной мастерской, где он мог бы спокойно работать. Такая мастерская могла бы стать единственным в стране центром по изучению и распространению древней музыкальной культуры, основанной на новгородских археологических материалах. Современные «древние» музыкальные инструменты, звучащие в ансамблях и оркестрах и приспособленные к сегодняшней музыкальной культуре и моде, конечно же слишком отличаются от истинно древних. При мастерской можно создать и небольшой экспозиционный зал, где демонстрация древних музыкальных инструментов и их звучания велась бы на самом высоком профессиональном уровне.
Уважаемый Дмитрий Сергеевич! Видимо, нет надобности объяснять, почему я обращаюсь с подобной просьбой именно к Вам. Прошу также Вашего согласия (если у Вас найдется время и желание ответить мне) цитировать выдержки из Вашего письма в своих печатных материалах.
Остаюсь с глубочайшим уважением к Вам Б. Рощин».
Отзыв академика Д. С. Лихачева о работах В. И. Поветкина по реконструкции древнерусских музыкальных инструментов:
«На Западе, да и до недавнего времени в Советском Союзе, представления о культуре Древней Руси были как о культуре «молчащей». Один американский специалист по культуре и литературе Древней Руси так прямо и пишет о ней, как о «культуре великого молчания». Признавались и признаются в ней только «немые» искусства — живопись (иконопись, фрески, мозаика, миниатюры) и архитектура. Только сейчас в нашей стране происходит постепенно открытие древней русской литературы как искусства, не ограничивающегося одним «Словом о полку Игореве», и музыки. Но музыка до сих пор упорно ограничивается в сознании историков русской культуры только церковной — певческой. О наличии обильной, богатой инструментальной музыки мы даже не догадывались до сих пор. Существование в Древней Руси инструментальной музыки, открытой работами В. И. Поветкина, принципиально важно, так как инструментальная музыка могла быть только светской.
В чем суть открытия В. И. Поветкина? На миниатюрах, фресках (в частности, в Мелетове Псковской области) изображались инструменты (гусли, гудки и пр.), упоминались инструменты и в различного рода документах и литературных произведениях. Однако все предполагали, что звучание этих инструментов было довольно бедным, примитивным. Археологические находки, в которых дерево инструментов деформировалось от усыхания или неумелой реставрации, только подтверждали это ошибочное мнение.
В. И. Поветкин предложил, сохраняя максимально бережно все археологические находки и ни в коем случае не производя на них опыта реконструкций, особенно с помощью различных новых синтетических материалов и клеев, в корне изменяющих звучание материалов, реконструировать на основе всех данных и из нового дерева (напомню, что найденные остатки инструментов в новгородских археологических работах тоже были когда-то «из нового дерева») звучащие инструменты. Благодаря поразительной музыкальной интуиции это ему в полной мере удалось. Он не только воссоздает внешний облик инструмента — он создает археологически точно звучащий инструмент и сам на нем играет, т. е. он ко всему прочему еще и композитор — композитор-реконструктор.
В. И. Поветкин — это не просто поразительно одаренный реставратор музыкальных инструментов, это своего рода явление.
В человеческом существе многое не разгадано, многое еще требует изучения. В. И. Поветкин обладает прямо-таки чудодейственной интуицией. Напомню, что на интуиции стоит человеческая культура — на ней строятся все искусства, в значительной мере науки (особенно такая, как математика), практическая деятельность и пр. Если кто-нибудь из музыкантов, воспитанных на современных музыкальных знаниях, будет сомневаться в правильности догадок В. И. Поветкина в области древнерусской музыки, то сомневаться в творческом таланте В. И. Поветкина нет никаких оснований: слушать его — значит проникать в особый мир — мир, близкий Древней Руси и народному творчеству.
Было бы чрезвычайно важно (в Новгороде ли, или в другом крупном городе — Москве, Ленинграде, где есть специалисты-музыковеды) устроить небольшой музей или раздел в музее (например, в музее музыкальных инструментов в Ленинграде на Исаакиевской площади), где посетители могли бы увидеть консервированные остатки инструментов, снимки с древних изображений инструментов и где можно было бы прослушать — в магнитофонной или пластиночной записи — игру на этих инструментах В. И. Поветкина. Кстати, совершенно необходимо, чтобы какая-то пластиночная фирма — например фирма «Мелодия» — выпустила пластинки с записями игры В. И. Поветкина на реконструированных им древнерусских инструментах.
А в Новгороде необходимо во что бы то ни стало создать для В. И. Поветкина все необходимые условия для его работы по реконструкции музыкальных инструментов и опытов игры на них.
Придет время, и хотят ли многие в Новгороде или нет сейчас, но работой В. И. Поветкина, его музыкальными композициями, Новгород будет гордиться. Пусть же ни нам, ни новгородцам не будет стыдно перед нашими потомками. Академик Лихачев».
Летом 1982 года в Новгороде проходил 4-й съезд Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры. В древнем русском городе собралось много интересных, знающих и любознательных людей. Еще больше было высказано и зачитано интересных и мудрых мыслей, немало было откушано и медовухи в седом Детинце участниками съезда. О медовухе — это к тому, что позднее газета «Советская Россия» (от 24 декабря 1983 г.) в фельетоне «Купола со звоном» упрекнет устроителей съезда, в частности директора (теперь уже бывшего) специальной научно-реставрационной мастерской в Новгороде А. А. Сырникова, а также всесильную некогда Л. И. Ярош — генерального директора (теперь уже бывшего) Новгородского музея-заповедника — в разных грешках. Директора реставраторов за то, что кудесники реставрационных дел под его началом на бумаге-документе занимались спасанием бесценных памятников старины, на деле же белили стены и латали крыши общественных зданий, «реставрировали» кабинеты и частные квартиры — «нерядовые, но далеко не исторические». А в это время гибнет замечательная живопись Клопского монастыря, что на берегу озера Ильмень; рушится уже отремонтированное резное крыльцо в знаменитом Вяжищском монастыре, который реставрируется с незапамятных времен; падает на землю купол церкви в Песчаном…
Людмиле Ивановне Ярош вменялись в вину и вовсе «мелочи», вроде вышеупомянутой медовухи, когда закатила она избранным участникам съезда банкет на деньги, начисленные «своим людям» за покос травы на земляном валу, что окружает город. Самое удивительное, что трава на валу и впрямь была аккуратно подстрижена, но только… козами. Или то, что отвалила Людмила Ивановна оформителям за «торопливое» оформление музейной экспозиции в соборе Николая Чудотворца ни много ни мало — двадцать шесть тысяч рублей из государственной казны. Или содержала в штате дворника — заслуженного художника РСФСР, председателя правления Новгородского отделения Союза художников. И прочие проделки, на которые Людмила Ивановна была куда как изобретательна.
А ведь в свое время генерального директора Новгородского музея-заповедника упрекали куда в больших грехах, и как с гуся вода. Бо́льших — для русской и мировой культуры. Ну, к примеру, за ее отношение к работе художников-реставраторов супругов Грековых, о работе которых по восстановлению фресок церкви Спаса-на-Ковалеве коротко рассказывается в начале этой книги. Вот уже двадцать лет воссоздают они из груд битой штукатурки бесценные фрески, утерянные, казалось, для человечества навсегда. Хочу напомнить слова академика Д. С. Лихачева, который еще пятнадцать лет назад писал о работе Грековых так:
«Это самая героическая, самая вдохновенная и самая нужная работа реставраторов, которую я когда-либо видел. Это работа но только большого технического мастерства, но и работа, за которой чувствуется моральная сила».
Все эти годы Грековы боролись не только за спасение ковалевских фресок. Вот что писал журнал «Огонек» (№ 29 за 1982 г.) в интервью с академиком Д. С. Лихачевым «Память истории священна»:
«Одним из самых ярких примеров недопустимого отношения к величайшим памятникам нашей культуры со стороны совершенно конкретных лиц является «борьба против Грековых», которая уже много лет подряд ведется в Новгороде…»
Что же это за «борьба против Грековых», о которой в разное время писали газеты и журналы, осуждая эту борьбу, но не упоминая конкретных лиц, мешающих Грековым спокойно работать? Цитирую из вышеупомянутого интервью «Огонька»:
«После первых побед Грековых, когда всем стало ясно, что их терпение, труд, талант возрождают казалось бы погибшие шедевры, возникла идея отстроить вновь и сам храм Спаса-на-Ковалеве. И естественно, вернуть фрески на их «штатное» место.
За долгие годы подвижнического труда Грековы убедились в том, что собранные из микроскопических частиц, скрепленные специальным составом и смонтированные на титановых щитах композиции нуждаются в особо бережном хранении в помещении со строгим температурно-влажностным режимом.
Считаю необходимым еще раз напомнить про исключительную культурную и художественную ценность ковалевских фресок. Роспись была завершена за месяц до Куликовской битвы, и «военная тематика» доминирует в композициях. Гениальные древнерусские художники сумели передать всенародный дух высокого патриотизма, владевший в то время русскими людьми.
Особенное значение имеет и то, что в создании фресок вместе с русскими художниками принимали участие и сербские мастера…
Применение в возводимой зимой постройке раствора с большими добавками цемента сделало здание сырым, как бы тянущим в себя влагу из окружающей местности.
Попросту говоря, при восстановлении Ковалевского храма был допущен большой брак. И каждому здравомыслящему человеку ясно, что ни о каком музейном экспонировании (а тем более драгоценных фресок) в этом сыром здании и речи быть не может.
И несмотря на это, в Новгороде уже много лет добиваются того, чтобы фрески были установлены именно в Ковалевском храме.
Странно, но «идею» о возвращении фресок в Ковалево деятельно поддерживает директор новгородского музея Л. И. Ярош, а также руководители ВО «Союзреставрация» — Всесоюзного объединения, занимающегося реставрационными работами, — В. И. Антонов и И. М. Гудков.
Очевидно, здесь мы имеем дело с административным упрямством и самыми мелкими чувствами по отношению к заслуженной широкой известности, какой пользуются А. П. и В. Б. Грековы».
Читателям может показаться, что, начав главу со Всероссийского съезда общества охраны памятников истории и культуры и продолжая ее рассказом о неблаговидных делах некоторых новгородских чиновников от культуры, я отдаляюсь от главного своего повествования — о Поветкине. Или умаляю дела других талантливых новгородских мастеров своего дела. Отнюдь нет! Просто эти отступления проясняют атмосферу, в которой приходится порой жить и творить этим самым мастерам, в том числе и Поветкину. И коль уж супругам Грековым, пользующимся всемирной известностью, людям, умеющим постоять за себя и за свое дело, приходится туго, что говорить о Поветкине, который в ответ на любое проявление несправедливости или хамства к себе и к своей работе принимается лишь молча строгать, пилить, настраивать струны гудков и гуслей…
Говоря обо всем этом, очень не хочется, чтобы у читателей сложилось мнение, будто культурная жизнь в Новгороде пущена на самотек, а областная партийная организация и местные Советы находятся в стороне от этого важного дела. В том же вышеупомянутом интервью журналу «Огонек», продолжая разговор о «борьбе против Грековых», академик Д. С. Лихачев писал:
«Особенно печально говорить про эту историю, которая происходит в Новгороде, поскольку есть немало примеров того, как внимательно, заинтересованно, чутко реагируют и областная партийная организация и местные Советы на все проблемы археологов, реставраторов, хранителей многочисленных сокровищ Новгорода».
В качестве, примера подобного заинтересованного и внимательного отношения к проблемам археологов со стороны областной партийной организации и областного Совета народных депутатов может служить история со строительством филиала Сельскохозяйственного института в старой части Новгорода. Место для строительства оказалось не согласованным с археологами и, хотя у города была острая нужда в филиале института (перенос стройки в другой район значительно удорожал строительство и отодвигал срок ввода объекта в строй), стройка была перенесена, а археологам предоставлена возможность работать в старом районе города.
Другим подобным примером может служить постановление городского Совета о закрытии движения на улице, в районе которой археологами обнаружена усадьба художника Олисия Гречина. Было не только запрещено движение по этой улице, но и снят с ее проезжей части асфальт, и участок был передан под раскопки. Подобных примеров можно привести немало.
Но продолжу рассказ о том, с чего начал эту главу. Хочу привести выдержку из своего вышеупомянутого письма писателю Василию Белову, которое я послал ему за несколько месяцев до 4-го съезда Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры.
«Теперь последняя к Вам просьба, Василий Иванович. Нынешним летом, где-то в июне или в июле, в Новгороде состоится Всероссийский съезд Общества охраны памятников старины. Пригласить на этот съезд Поветкина, чтобы он мог выступить на нем и продемонстрировать свои звучащие реконструированные инструменты, конечно же, никто не догадался и не догадается. А вот газета «Комсомольская правда», например, за 3 января нынешнего года (1982 г. — Б. Р.) сообщала, что в Болгарии на международном конгрессе археологов прозвучали магнитофонные записи игры Поветкина на старинных, реконструированных им, гуслях; и игра эта вызвала сенсацию. Вот как: за рубежом сенсации, за рубеж возят музыку и инструменты Поветкина другие дяди и тети, а сам он не может показать свою работу и рассказать о ней даже в родном городе.
Уважаемый Василий Иванович! Если у Вас имеется возможность помочь Поветкину выступить на этом съезде, сделайте это, пожалуйста».
Не знаю, пытался ли писатель Белов выполнить мою просьбу (в его ответе-открытке об этом не упоминается), но на съезд общества Поветкин так и не был приглашен, даже как гость. Участники съезда подолгу рассматривали в музее музыкальные инструменты, изготовленные Поветкиным, сравнивали их по снимкам с подлинниками, реконструированными Поветкиным, а вот увидеть самого мастера и, главное, услышать его игру на этих инструментах им не удалось. Даже в записи. Почему?
Два человека — участники съезда — в гостях у Владимира Ивановича Поветкина все же побывали. Пришли вечером, представились, сказали, что слышали о нем от писателя Белова. Попросили рассказать, показать, поиграть. Стал Владимир Иванович рассказывать гостям о своей работе, коллекцию инструментов своих представил, взял в руки гусли… Поднялись вдруг гости, извинились, сказали, что зашли на минутку, а слушать подобную музыку в спешке им просто стыдно. И попросили у хозяина дома разрешения прийти назавтра, с друзьями-товарищами по съезду. Чтобы и те могли услышать чудо.
Сказали так гости и… назавтра не пришли. Почему?
Увы, догадаться не трудно. Дали себя знать все те же «самые мелкие чувства». Многозначительное бывшедиректорское или «своих людей»: «Не советую встречаться…» И совсем уж тихим и многозначительным голосом — что-то на ушко…
Что ж, все это не ново. Еще Бальзак сказал:
«Нет ничего беспощаднее, чем война, которую ведут посредственности против таланта».
В последние годы каждую весну, лето и осень, а иногда и круглый год живу я с семьей на Псковщине, в деревеньке Малы, что в нескольких километрах от знаменитой Изборской крепости. В деревне этой приобрел я наконец избушку, о которой давно мечтал. Избушка в три оконца, древняя (местные старожилы утверждают, что ей не менее сотни лет), но еще крепкая, пол и потолок из тесанных топором бревенчатых плах. Такие доски-плахи — наверное, слышали? — по долговечности значительно превосходят обычные пильные доски. И купил сравнительно недорого — за тысячу рублей. При избушке и сад-огород имеется, небольшой — как раз по силе-возможности моей семьи. Посадили мы с женой яблони в саду, груши, сливы, кустарник разный ягодный и ягоду-клубнику. Картошку, конечно, тоже посадили и прочие овощи. Полное, можно сказать, натуральное хозяйство. Молока только нет и мяса. Мясом приспособились уже не злоупотреблять, а без молока и дня прожить не можем. Народились у меня недавно еще два сына — Иван и Егор, а врачи посоветовали их, в том числе и грудного, парным коровьим молоком кормить и подкармливать. И чтобы ни в коем случае молоко не кипятить. Так и делаем. Молоко берем у соседа через дом — Василия Яковлевича Тютяжова. Корова у него добротная, проверенная. Молока нынче в деревне купить не просто, хотя в Малах коров еще набирается голов за двадцать. (В недалеком прошлом за сотню было.) Не знаю, как в других местах молочный вопрос поставлен, а в деревне моей так стоит, что владельцу коровы выгоднее молоко колхозу сдавать, нежели продавать дачникам и бескоровным своим сельчанам. Я, к примеру, молоко у Василия Яковлевича по сорок копеек за литр беру. А колхоз ему платит за тот же литр (учитывая жирность и прочие данные) по сорок две копейки. Кроме того (и что для Василия Яковлевича очень важно), получает он за сданное молоко бесплатно корма. А животина у него в хлеву самая разная. Помимо коровы овцы имеются, поросенок всегда на откорме, а то и два, куры, в саду — пчелы. Кажется, чего проще: невыгодно продавать молоко дачникам по сорок копеек — набавь цену, чтобы с выгодой быть. Ан нет! Никто в деревне молоко дороже чем за сорок копеек вам не продаст. Или за эту цену, или откажут вовсе. Таков неписаный деревенский закон.
У читателя, возможно, вновь начинает складываться впечатление, что, увлекшись рассказом о деревне и соседе Василии Яковлевиче, удаляюсь я от разговора о гуслях и Поветкине. Нет, не удаляюсь. А что об избе своей несколько нескромно разговор затягиваю, так это оттого, что тема «изба в деревне» сейчас, на мой взгляд, многих городских читателей интересует ничуть не меньше темы гусельной.
Всем хороша изба моя, да не на том месте стоит. Выпирает одним углом на крутой дорожный поворот. Техника нынче в деревне сами знаете какая. Недавно товарищ один на бульдозере из магазина возвращался мимо моей избы. Ну и не рассчитал маленько бульдозерист, зацепил ножом угол. Потом я от угла избы своей и останков не нашел, заделал пролом досками, валунами для страховки от техники угол обложил. Но всякий раз, когда мимо дома громыхает трактор, боязно становится: не дай бог зацепит избу гусеницей или плугом.
Зато стоит выйти за околицу деревни в погожий летний день и… красота перед вами неописуемая, и все вокруг историей дышит. Стоите вы, и всякий раз неожиданно с вершины холма открывается взору вашему дивной красоты долина, наполненная голубизной. Слева внизу, словно в глубоком зеленом ущелье, серебрится узкой лентой Мальское озеро, в прошлом рыбная вотчина монахов Псково-Печорского монастыря. Кажется, что из серебра озера выглядывает на тонкой шее голубой купол колокольни старинного Мальского монастыря. Чуть в стороне виднеются вросшие в землю кресты, но это не кладбище. Это надкупольные кресты древнейшего монастырского храма — Рождественской церкви, что стоит под крутым угором на Мальском ключе, который о языческих еще времен почитался священным. Если спуститься с холма, где мы стоим, чуть ниже, ни одного строения бывшего монастыря не станет видно. Вы можете пройти в нескольких десятках метров от храма и не заметить его. Такое расположение монастыря не раз спасало его от врагов, которые проходили мимо, наступая на Псков, а потом тем же путем возвращались восвояси. Разрушен монастырь был отрядами Стефана Батория, возвращавшимися к Пскову и озлобленными неудачным штурмом Печорской крепости.
С вершины холма можно увидеть рядом с колокольней нескладное белокаменное строение — здание бывшей монастырской трапезной, которое после отстройки монастыря в 1730 году так и не восстанавливалось. На земле псковской сохранилось немало древних каменных построек, но здание Мальской трапезной — единственное в своем роде. Было оно одновременно не только трапезной монахов, но и жилым помещением, и церковью, и небольшой крепостью. Сейчас здание трапезной находится под охраной государства и законсервировано.
Мальской монастырь был упразднен в царствование Екатерины II. С тех пор и до дней сегодняшних называют его Мальской погост.
Если посмотреть с холма, где мы стоим, направо, в сторону Изборска, или Словенска, как назывался в древности Изборск (название Словенск он получил якобы от основателя поселения Словена, сына первого новгородского посадника Гостомысла), то увидим крутой живописный холм, вершина которого украшена белой церковью. Это Труворово городище (Трувор, по летописям, — младший брат Рюрика). Неподалеку от городища есть каменная плита, под которой, по преданию, захоронен варяг, первое упоминание о котором в летописи относится к 862 году. За городищем, ближе к Изборской крепости, — знаменитые Славянские ключи, полюбоваться которыми и опробовать воду их стремится любой турист, путешествующий по земле псковской. Самым же впечатляющим зрелищем является, конечно же, Изборская крепость, древний страж земли русской, могучие стены и башни которой писал на своих картинах Рерих.
Но, кажется, пора возвратиться в деревню и продолжить разговор о Василии Яковлевиче Тютяжове. Забыл сказать, что Василий Яковлевич человек уже немолодой, ему семьдесят пять лет. Но стариком его назвать — язык не поворачивается. Каждое утро, когда и солнце еще не взошло, слышу я сквозь сон скрип велосипеда за стеной. Это Василий Яковлевич помчался уже куда-то по своим делам. О трудолюбии его говорить много нет надобности, достаточно напомнить о скотине и пчелах, которых содержит он в своем хозяйстве. В народе не зря говорят: животину водить — не разиня рот ходить. Пчелиные же домики в саду, когда химия прочно обосновалась не только на колхозных полях, что деревню окружают, но и на приусадебных участках односельчан, — показатель особого хозяйского трудолюбия.
Под стать Василию Яковлевичу и супруга его Екатерина Алексеевна, тетя Катя. У тети Кати забот, учитывая хлопоты с внуками, которыми полнится летом дом ее, ничуть не меньше, чем у мужа. Много трудных лет за плечами у этой дружной супружеской пары. Достаточно сказать, что в годы войны осталась тетя Катя под немцами с тремя малолетними детьми, скиталась с ними по чужим людям. Как выжили, что пережили — ей одной и знать.
Однажды, к удивлению своему, узнал я, что руки Василия Яковлевича не только плуг, топор и вилы держать умеют…
Пришел я в слякотный осенний вечер к Тютяжовым за молоком. Хозяин только что из бани вернулся, сидел за столом распаренный, в старой отутюженной рубахе, держал на коленях странный какой-то инструмент. На столе перед ним картошка в чугуне дымилась, огурцы малосольные в чашке поблескивали, мед в плошке янтарился, на плите в сковороде скворчало что-то. Рядом с хозяином кот дымчатый на табуретке сидел, смотрел телевизор.
— Корова подоена, но Катерина в бане, — пояснил Василий Яковлевич, — пообожди чуток. Чаю хочешь?
Присел я к столу, пригляделся к инструменту, который настраивал хозяин у себя на коленях, и глазам не поверил. Гусли!
— С детства балуюсь, — проговорил Василий Яковлевич, укладывая гусли на стол, — брат старшой приохотил. Летом этим делом заниматься некогда, а зимой и осенью вот… Слушай, поймаешь, чего играю.
Василий Яковлевич прикрыл струны корявыми, узловатыми пальцами, склонился над гуслями и, замерев лицом, заиграл.
Я не сразу понял, что поразило меня в игре гусляра. Конечно же, игра его не отличалась виртуозностью. Немузыкальные пальцы старика бегали по струнам без особого проворства, да и откуда ему взяться, проворству-то? Только спустя некоторое время понял я: поразила меня в игре Василия Яковлевича современная мелодия, которую извлекал он из своего инструмента. Привыкнув слушать на гуслях импровизацию Поветкина, я как-то отошел от мысли, что на гуслях можно играть и нечто присущее веку современному.
— Ну, уловил, что играю? — спросил Василий Яковлевич, прижимая струны ладонями.
— Вроде, «Варяг»…
— Угадал. А теперь послушай нашу, мальскую, старинную…
Однажды, когда я пришел к Тютяжовым, как обычно, за молоком, Василия Яковлевича дома не оказалось. Тетя Катя сказала, что приехала за ним какая-то машина из Пскова, попросили взять с собой инструмент и увезли ее старика на какой-то праздник.
Позднее, уже из журнала «Огонек» (№ 32, август 1983 г.), узнал я, что праздник этот в Пскове был первым областным фестивалем фольклора и назывался «Золотые родники». Открылся он у недавно установленного в Пскове памятника А. С. Пушкину и Арине Родионовне, и Василий Яковлевич Тютяжов на этом первом фестивале фольклора Псковщины был единственным представителем «гусленого художества». А красочную фотографию Василия Яковлевича, на которой запечатлен он в момент игры на гуслях, можно увидеть на последней странице того же номера «Огонька».
Интересно, что в среде исследователей народного музыкального творчества бытовало мнение, что последний гусляр на Псковщине умер в пятидесятых годах нынешнего века.
Опять же забегая вперед, скажу: в последнее время Лабораторией народного музыкального творчества Ленинградской государственной консерватории им. Н. А. Римского-Корсакова, тем же В. И. Поветкиным вновь и вновь «открываются» живые гусляры на новгородской и псковской землях. А недавно в Пыталовском районе Псковщины были обнаружены целые деревни, у жителей которых гусли являются привычным инструментом, передающимся из рода в род, из поколения в поколение.
Как-то раз в разговоре с Василием Яковлевичем Тютяжовым упомянул я имя Поветкина.
— А я вроде бы слышал про него, — проговорил Василий Яковлевич, — это который по гуслям мастер, из Новгорода? Интересно бы встретиться с ним, его игру послушать и посмотреть, как играет. Я сам ведь двумя способами играю…
Когда я рассказал Поветкину о деревенском своем соседе-гусляре, Владимир Иванович не заставил себя долго ждать и вскоре приехал в Малы. Я привел новгородского мастера в дом Тютяжовых и познакомил с Екатериной Алексеевной и Василием Яковлевичем. И хотя хозяин дома за последние полвека в разгар рабочего дня за гусли не садился, на этот раз он сделал исключение. Достал инструмент, протер его рукавом пиджака и, с нескрываемым уважением глядя на мастера, поинтересовался:
— Старинную желаете послушать или «Варяга»?
Я тихо прикрыл за собой дверь, не желая мешать своим присутствием игре и беседе гусляру псковскому с новгородским.
Потом я спросил Владимира Ивановича: дала ли ему что-нибудь новое эта встреча со старым гусляром?
— Дала, и очень многое, — ответил Поветкин. — Один примем его игры на гуслях — эстонский, он меня не интересует. А вот другой — игра на избранных струнах, — этим приемом играю я сам. А у меня этот прием родился в процессе изучения и реконструкции древних новгородских гуслей. Вы понимаете, что получается? Игра Василия Яковлевича Тютяжова подтверждает мой путь и мои поиски в воссоздании древних инструментов и игре на них.
Рассказ о новгородце Владимире Ивановиче Поветкине хочу закончить двумя официальными документами. Первый документ — письмо ректора Ленинградской государственной консерватории им. Н. А. Римского-Корсакова В. А. Чернушенко, адресованное первому секретарю Новгородского горкома КПСС В. А. Кондратьеву, начальнику Новгородской археологической экспедиции МГУ В. Л. Янину и сотруднику Новгородской археологической экспедиции МГУ В. И. Поветкину. Второй документ — ответ председателя новгородского горисполкома на письмо ректора консерватории.
«Ленинградская консерватория, выполняя задачи, стоящие перед ней как одним из головных художественных вузов страны, на протяжении последних десятилетий активно разрабатывает вопросы изучения и пропаганды народного музыкального творчества областей северной и северо-западной зоны РСФСР.
Одной из ярких страниц в летописи культурной жизни России являются традиции народной инструментальной музыки, ведущие в своих истоках к древнейшим пластам национальной культуры.
Однако в течение многих лет, вплоть до последнего времени, в науке и в самой художественной практике существовал известный пробел, связанный с отсутствием точного знания конструктивных особенностей, сферы художественно-выразительных возможностей и функций большой группы народных инструментов, упоминания о которых встречаются уже в первых русских летописях — легендарных сопелей, гудка, гуслей звончатых.
В настоящее время, благодаря активному научному поиску, достижениям советской фольклористики, с одной стороны, и археологии — с другой, создалась благоприятная ситуация для решения сложнейшей проблемы — научного описания, реконструкции и воссоздания живых «голосов» утраченных музыкальных инструментов.
Нет сомнений в том, что решение этой актуальной проблемы будет иметь исключительно важное значение в деле углубления исторических научных знаний, в деле эстетического и патриотического воспитания советских людей, в расширении возможностей музыкально-педагогической и концертной практики (профессиональной и самодеятельной).
Наша уверенность основана на том, что в результате многолетней работы по археологическому разысканию и реконструкции древних образцов русских музыкальных инструментов (см.: Поветкин В. И. Новгородские гусли и гудки. Опыт комплексного исследования. — В кн.: Новгородский сборник. 50 лет раскопок Новгорода. М., Наука, 1982, с. 295—322; статья «Звонкие струны новгородских гуслей» — рукопись того же автора), а также в результате типологического изучения основ музыкальной формы инструментальных наигрышей по музыкально-этнографическим материалам найдены перспективные научно обоснованные методики возрождения достоверного звучания древнерусских инструментов.
Уже стал достоянием общественности факт успешного объединения совместных усилий новгородского мастера-реконструктора В. И. Поветкина и Лаборатории народного музыкального творчества Ленинградской консерватории в направлении исследования опыта воссоздания ранних форм народной инструментальной музыки на современной концертной сцене (см.: «Традиции древнерусской музыкальной культуры», «Музыка русских обрядов и праздников» — Концертные программы абонементов Малого зала им. А. К. Глазунова сезонов 1981—1983 гг.). Перспективы такого сотрудничества затрагивают важные стороны развития действенности форм музыкальной культуры в просветительско-пропагандистской работе.
Ректорат Ленинградской государственной консерватории, Лаборатория народного музыкального творчества, ЛОЛГК, сознавая ответственность за судьбу культурного наследия, его научную и художественную значимость в сфере идеологической работы, обращаются к Вам с просьбой — об организации в Новгороде центра (мастерской-лаборатории) по реконструкции образцов древних музыкальных инструментов. На основе организационно-технического обеспечения деятельности такого центра окажется возможным практическое решение широкого круга неотложных задач научного, художественного, воспитательного характера.
Со своей стороны Ленинградская консерватория готова принять активное участие в разработке музыкально-исторических, теоретических и методических вопросов, связанных с изучением древнерусского инструментария и использованием его в современной практике».
«Новгородский горисполком поддерживает предложение об организации в Новгороде центра (мастерской-лаборатории) по реконструкции образцов древних музыкальных инструментов и изыскивает возможность выделения соответствующего помещения в 1984 году».