НА СВОЕЙ ЗЕМЛЕ

МЕДОВЫЕ РОСЫ

Не кричи так жалобно, кукушка,

Над водой, над стужею дорог!

Мать России целой — деревушка,

Может быть, вот этот уголок…

Н. Рубцов

ВНИЗ ПО ЛОВАТИ

1

Как-то раз немолодой начинающий писатель из Новгорода Илья Востров — напарник мой по туристско-рыбацким походам — поведал, что в Холмском районе на берегу Ловати пустует избушка известного ленинградского писателя Глеба Горышина.

«На вид он мужик спокойный, рассудительный, — рассказывал мне Илья, — но если втемяшится ему что в голову — оглоблей не выбьешь. Повел я его в позапрошлом году вниз но Ловати, захотел он те места посмотреть. Дед его когда-то гонял по Ловати барки с дровами. Шли мы с Горышиным от Холма до самого Парфино пешком. Сам знаешь, какая красотища на Ловати весной. Черемуха цветет, берега словно сугробами белыми завалены, соловьи свищут, три заброса спиннингом сделаешь — щука! Перемет поставишь — через два крючка то сом сидит, то щука, то жерех. Угри и те попадаются. И дичи разной навалом, что уток, что тетеревов, что зайцев. Дороги и поля кабанами изрыты. Кто ружьишко держит, кабанов прямо из окна бьют или с чердака. Как увидел Глеб этот земной рай, загорелся. «Хочу, — говорит, — избу в деревне купить, роман здесь буду писать». Сколько ни отговаривал, ни в какую. Купили домишко в деревне Березовка у старухи за триста рублей, старуха в соседнюю деревню к сестре решила переехать, ей что-то за восемьдесят уже было. Место красивое выбрал Глеб, но избе той красная цена полста рублей, а не триста. Пожили в избе с неделю, и затосковал Глеб, обратно в город захотелось. К деревенской жизни тоже привычку надо иметь. Тишина там — в ушах звенит, горожанин с больной головой ходит поначалу, заснуть не может. В деревне здоровому человеку просто необходима физическая работа, тогда и сон хороший будет, и настроение. А Глеб — ему молотобойцем впору работать — с утра до вечера пишет, ночью заснуть не может. Тут еще, как назло, крыса в доме завелась. Ночью светлынь, она, паразитка, сидит на печи, словно кошка, и поглядывает на нас злобно, аж жуть иногда берет. Глеб на ночь кирпичи битые стал припасать, швырялся в крысу, матерился. Потом в одночас собрал рюкзак и говорит: «Зимой сюда приеду роман заканчивать. На лыжах буду кататься, на охоту ходить и обязательно отравы прихвачу, чтобы извести эту нечисть». И еще вторые рамы наказал мне изготовить для его избы, чтобы зимой теплее было. Вон эти рамы, третий год в чулане лежат — двадцать пять рублей за них отдал, а Глеб и глаз сюда не кажет. Слышал я: ездил он недавно в Африку, говорят, и там что-то купил, хижину, наверное, из тростника. Так что если имеешь желание, езжай на Ловать и живи в его избе сколько хочешь, — заключил свой рассказ Илья. — Прихвати только с собой эти проклятые рамы, чтобы они мне глаза не мозолили, и выкоси вокруг избы траву, чтобы не сгорела ненароком от пала».

Предложение Ильи пришлось кстати. Близился очередной отпуск, и мне давно хотелось отдохнуть хотя бы недельку где-нибудь в безлюдье, тиши, на берегу рыбной речки. Одно смущало: нет разрешения на жительство хозяина домика. Вдруг сам нагрянет, а на даче его чужие люди ждут. Но Илья успокоил меня: «Езжай и живи смело. В случае чего, ты от моего имени дачку ремонтировать подрядился: рамы вставить, крышу перекрыть, печь подправить…»

В путешествие на Ловать мы отправились с двенадцатилетним моим сыном Вовкой. Несколько вечеров укладывали и перебирали рыболовные снасти, рассматривали карту-схему Новгородской области, прикидывали так и этак маршрут движения и, наконец, решили: до районного центра Холма добираемся на автомобильном транспорте, а дальше, вниз по Ловати, — на плоту. Где мы возьмем плот, из чего будем строить его, не имея под руками ничего, кроме туристского топорика, я представлял смутно, но Вовка заверил, что, если вблизи реки живут мальчишки, плот у нас будет.

От Луги до Новгорода мы с сыном ехали с комфортом, на лужском экскурсионном автобусе с экскурсантами из дома отдыха «Живой ручей». В Новгороде на вокзале нас уже ждал Илья с громадной вязанкой каких-то деревянных конструкций. Я не сразу сообразил, что это и есть зимние рамы к избушке, в которой мы намеревались пожить, и никак не предполагал, что их будет так много. Мы и так с рюкзаками походили на одногорбых верблюдов, увешанных удочками, спиннингами, подсачками.

— Четыре окна в избе вместе с кухонным, — пояснил Илья, — восемь ставней, дотащите вдвоем как-нибудь.

— Папа, берем рамы, — шепнул Вовка, — они сухие. Мы из них плот сделаем.

Рамы и впрямь пригодились нам впоследствии, но с посадкой на автобус «Новгород — Старая Русса» из-за них вышла заминка. Шофер автобуса — молодой вертлявый парень с пшеничной челкой над нахально-озорными глазами — наотрез отказался принимать в автобус громоздкую нашу поклажу. Сколько ни упрашивал я его, сколько ни умолял найти местечко для рам, шофер с демонстративной любезностью разъяснял мне, что габариты груза не соответствуют норме, и указывал промасленным перстом на инструкцию, висящую в рамке возле кабины. Время отправления автобуса близилось, и нетерпеливые пассажиры приняли сторону водителя.

— Сказано тебе, милок, нельзя — значит, нельзя! — изрекла сдобная толстуха, заполонившая с мешками два передних сиденья. — Нынче за инструкцию строго, с работы снять могут.

— Куды их девать, рамы, ежели некуда, — то ли поддержал толстуху, то ли возразил ей щетинистый мужичок. — Езжать пора…

Пассажиры вдруг разом возбужденно загалдели, требуя отправления автобуса, а шофер, ухмыляясь, посматривал на меня выжидательно. Нагловато-озорные глаза его совершенно явственно требовали: дай рубль и все уладится. Не стану скрывать, я дал бы ему рубль и тем разрешил возникшую проблему, не будь рядом Вовки. Сына своего мы воспитывали в семье только на положительных примерах, это создавало для меня и для него массу трудностей. Я замечал, что сын мой растет эдаким парниковым идеалистом, нетерпимым к любым человеческим слабостям и недостаткам, и это не столько радовало, сколько смущало и тревожило меня. Обостренная Вовкина нетерпимость и «правильность» отталкивали от него мальчишек-сверстников, он не мог понять, отчего это, к примеру, мальчишки с восторгом принимают предложение забраться в чужой сад и смеются над ним, когда он начинает объяснять, что так делать нельзя, это нехорошо, это недостойно честного человека. Порой мне казалось, что в воспитании сына я слишком большой упор делаю на разум, отодвигая чувства на задний план. Забраться в чужой сад действительно нехорошо, но, черт возьми, сам-то я в детстве лазил по чужим садам! И сейчас в глубине души я ничего не имею против, чтобы Вовка хоть разок напроказничал или подрался с кем-нибудь за правое дело. Отчуждение ребят огорчает Вовку, и порой он становится замкнутым, скрытным и даже ядовито-раздражительным.

Вот и сейчас Вовка заметил, как Илья, которому надоели бесплодные переговоры с водителем автобуса, подошел к кабине и что-то сунул в руку шофера, кивнув в нашу сторону головой.

— Папа, что дядя Илья дал шоферу? — настороженно спросил Вовка.

— Деньги.

— Зачем, ведь у нас есть билет?

Ответить я не успел. Водитель автобуса энергично поднялся со своего места, приветливо махнул нам рукой, приглашая заходить, и, повернувшись к пассажирам, громко произнес:

— Граждане, потеснимся! Не бросать же людям рамы!

— Езжать пора… — недовольно пробубнил щетинистый мужичок.

— Заткнись, — повысил голос водитель автобуса, — не то приедешь у меня куда надо.

— Некуда с рамами, некуда! — возразила и толстуха с первого сиденья.

— Помолчи, бабка! Это ты вон того женилу по детскому билету прешь? Смотри у меня…

— А как же ваша инструкция? Нарушаете? — язвительно поинтересовался с заднего сиденья пожилой мужчина.

— Инструкция не догма, а руководство к действию, гражданин, — нимало не смущаясь, разъяснил шофер и добавил: — Между прочим, гражданин в очках, у вас билета еще нет.

— Так дайте мне билет, вот деньги.

— Билеты у нас, гражданин, на конечных остановках берутся в кассах автобусных станций. Так что, если желаете возникать в автобусе, позвольте вам выйти за билетом.

Нахраписто сломив очаги пассажирского сопротивления, шофер распихал наши рамы по разным концам салона, и автобус наконец двинулся в путь.

Илья махнул нам на прощание рукой и, улыбаясь, показал три пальца: дескать, с тебя три рубля за шофера. В ответ я показал ему кукиш. Вовка сидел нахохлясь, всем своим видом осуждая наше с Ильей поведение.

До Старой Руссы автобус домчался без каких-либо приключений за два с небольшим часа. Я чувствовал себя перед сыном неловко и с излишней оживленностью рассказывал ему о местах, по которым мы проезжали. Но только за Шимском, при переезде моста через спокойную величественную Шелонь, по которой проходил в былые времена знаменитый торговый путь «из варяг в греки», Вовка ожил и заулыбался. А когда выскочил наш автобус на высокий холм в деревушке Коростынь, самое, пожалуй, живописное место на всем побережье озера Ильмень, Вовка ахнул от восторга и прошептал: «Море…»

Озеро и впрямь напоминало море. Безбрежное, искрящееся в туманной солнечной дымке, оно было не голубым или изумрудно-зеленым, как Черное море, а светло-молочным, сливающимся с просинью неба. Где-то там, за дальним мысом, впадает в озеро Ловать, по которой намечен наш плотовый маршрут, а еще дальше — устье Мсты, быстрой порожистой землячки Ловати, но с более крутым норовом, по которой мы с Вовкой еще не решаемся путешествовать.

В Старой Руссе мы с Вовкой не стали дожидаться автобуса на Холм, который отправлялся туда только вечером, а, как и советовал нам Илья, на городском автобусе добрались до авиагородка и здесь на шоссе Старая Русса — Холм стали «голосовать» на лесовозы. Первый же «МАЗ» с длинным прицепом, завидев наши поднятые руки, затормозил. Шофер высунулся из кабины, спросил деловито:

— Куда?

— В Холм.

— Залазь.

В кабине лесовоза было просторно, жарко и пыльно. Мы уложили рамы и рюкзаки на заднее сиденье, которое предназначалось, видимо, для отдыха водителя — там лежала серая брезентовая подушка и скатанное байковое одеяло, — расселись на жестком сиденье поудобнее.

Шофер — степенный неторопливый человек средних лет — показался мне поначалу неразговорчивым, но, по мере того как громоздкий лесовоз набирал скорость, водитель оживился, выдавил из смятой пачки сигарету, ловко чиркнул спичку одной рукой, прикурил и, артистично дунув струю дыма в потолок кабины, спросил не поворачивая ко мне головы:

— Писатель будете?

— Газетный работник.

— То-то, я смотрю, у вас все пальцы в чернилах. Изобку в наших краях купили? — Шофер кивнул головой на рамы.

— Купил, приятель, купил.

— Где?

— В деревне Березовке.

— У Ильиной Елизаветы, за триста рублей?

— Точно! — удивился я.

— А у меня баба из соседней деревни взята, из Раковки.

— Из Раковки! Там, мне говорили, старик живет, Карп Иванович. Мы у него денек-другой пожить думаем. Не знаете такого?

— Карп Иваныч… — шофер заулыбался. — Так я же зять его буду, Анциферов Николай! На Верке, дочке его, женат. Вы зачем в Холм едете, вам лучше в поселке Чекуново свернуть и по старой узкоколейке до Ловати километра полтора-два, не больше. А там и до Раковки рукой подать.

— Мы на плоту от Холма хотели.

— На плоту лучше от Чекуново, Холмские пороги сейчас по малой воде вам не пройти.

— А мы там плот найдем? — спросил Вовка.

— Найдете плот, — успокоил шофер. — Там наши лесхозовские трактористы с плотов браконьерят иногда. Химией рыбу травят, паразиты, толом глушат. Да ничего, старик недавно из больницы вернулся, Карп Иваныч, он «химиков» за десять верст к своей изобке не подпускает. Сеткой или снастями какими — лови сколько хочешь, а за химию или тол — с ружья пальнет запросто.

— Он что, болеет, Карп Иванович?

— Ага, радикулитом мучается. Две недели в Старой Руссе отлежал, потом письмо прислал мне: вези домой. Приехал я за ним на этом вот лесовозе, а он на костылях еле ползает. Куда, говорю, тебе на лесовозе, совсем растрясет. Да разве его уговоришь. До самого Чекуново в кабине волком выл, а в поселке я его на трактор перевалил, в Раковку отправил. Как он там один крутится, не знаю. Давай, говорю, перебирайся к нам в поселок, живи, места хватит. Куда там! Зимой, бывает, в самые морозы поживет в поселке месячишко, а потом опять в Раковку. Пчелы у него там, огород. А живи, думаю, если хочется, мне же лучше. Я и с медом всегда, и с картошкой, и рыбки старик подбрасывает. Жить можно.

— Заработок как? — поинтересовался я.

— Сотни четыре выгоняю, а бывает, и поболе. С пассажиров опять же сотняжка в месяц набегает. Жить можно. Сами-то сколько получаете? — поинтересовался шофер.

— Девяносто пять рублей.

Водитель помолчал, энергично поигрывая баранкой, потом выдал из угла рта сочную струю дыма и, переходя на «ты», заметил:

— Зато небось высшее образование имеешь?

— Имею.

— Это так… — неопределенно произнес шофер. — Мозгами завсегда легче шевелить, чем хребтом ворочать.

— А вы пробовали мозгами шевелить? — неожиданно озлился я.

— А ты пробовал целыми днями бревна ворочать да по двенадцать часов баранку крутить без выходных? — вопросом на вопрос ответил шофер.

— Нет, не пробовал.

— А ты попробуй. Потом скажешь, чьи рубли слаще.

Досадуя на себя за то, что втянулся в дурацкий этот спор, я постарался перевести разговор на другую тему:

— Как тут у вас с дорогами вдоль Ловати? Если нам на плоту не удастся, придется пешком. На карте вроде неплохие дороги.

— На карте неплохие, — усмехнулся шофер, — а в натуре — хуже не придумаешь. Одно название, что дорога.

— Да, дороги — это проблема.

— Главная проблема! — охотно подхватил хозяйственную тему водитель. — Вот, говорят, людей в Новгородской области маловато, жилья не хватает, пьют изрядно, а почему? Все от плохих дорог.

— Ну, положим, дороги к пьянству отношения не имеют, — возразил я.

— Не скажите, — вновь переходя на «вы», загорячился шофер, — возьмем меня, к примеру. Лентяем никогда не был, выпиваю — после бани и по праздникам. Жили мы с бабой до недавнего времени в Перегино, я в совхозе шофером работал, а баба моя дояркой. Покуда деревни по Ловати «живые» были, дороги худо-бедно в божеском виде еще поддерживались. Деревенские возле своей деревни мосты всегда подремонтируют, не то без магазинных товаров и без почты сидеть будут. А не стало деревень, дороги вконец захудились. Получишь наряд за сеном ехать в слякотную пору, с центральной усадьбы выберешься — мать честная! Не дорога — смерть машине! Воз сена привезешь — неделю под машиной лежишь. Кому это выгодно: мне? Государству? Вот и бывает так: до первой деревушки доберешься, где старухи еще живут, машину на прикол, а сам к старухам на печку. А бригадиру потом скажешь, что забуксовал, — поди проверь меня! Вот и получается, что плохая дорога меня и от работы отлучает, и пьянству учит, и обману.

— Если государство к каждой деревне дороги асфальтировать станет, оно в трубу вылетит, — неуверенно возразил я.

— К каждой деревне пока не время, — согласился водитель, — а от Перегино до Поддорья давно пора. Вон гляньте, эта дорога — черт ногу сломит, а ведь она на центральную усадьбу совхоза ведет. Восемнадцать километров всего от усадьбы до шоссе Холм — Старая Русса. Если посчитать, сколько в эту дорогу с послевоенных лет денежек вбито, так ее червонцами выстлать можно, позолотить, а не только заасфальтировать. Сам несколько лет на самосвале песок и гравий сюда возил, а что толку? Сколько на ней техники угроблено и сколько еще угробят? Сколько молока в цистернах сбито, ног поломано, да что там говорить! По-государственному это?

Я был вынужден согласиться, что это конечно же не по-государственному.

— Почему я из совхоза ушел? Из-за заработка? Нет, нам с бабой хватало. Корову мы, правда, не держали: зачем корова, когда баба дояркой работает, а вот поросят до восьми пудов каждый год по парочке поднимали. Осенью до трех центнеров клюквы брали, грибов пару бочек для базара засаливали и белых немало засушивали. Про огород уж и не говорю, огород — мелочь, не люблю я в огороде копаться. «Москвича» приобрел «четыреста седьмого», а куда на нем по такой дороге? Я же классный шофер, что для меня главное?

— Машина, — подсказал я.

— Машина — само собой. Машина от моей головы и рук зависит. У меня любая машина ходить будет. Я, если надо, за свои кровные запчасть приобрету и на машину поставлю, не пожалею. Главное для меня — дорога! Чтобы ветер в ушах свистел, а не селезенка екала на ухабах. Потому и ушел из совхоза, и не жалею про то. Теперь другую проблему возьмем, из дорог вытекающую. — Водитель наш вошел во вкус разговора и энергично перекидывал языком погасшую сигарету из одного угла рта в другой. — Излишку пьем! Отчего человек пьет — судить не берусь. Я иногда — от плохих дорог. В моей жизни главное что? Работа. Я по двенадцать часов за баранкой сижу, должен я от своей работы удовлетворение получать, как в книгах пишут? Должен, а как же! Иначе я бы сторожем сидел на дровяном складе по семь часов да клюквой торговать на Урал ездил. Но для полного моего удовлетворения одно условие должно быть — хорошая дорога. Нет дороги, тоска на меня нападает…

— В чем же ваше удовлетворение заключается? — перебил я водителя.

Мой вопрос чем-то задел шофера. Он нахмурился, заиграл желваками скул, вновь перешел на «ты»:

— Думаешь, ежели я за рулем весь день, книжек не читаю, Шекспиров в театрах не смотрю, так у меня и удовлетворения быть не может? По-твоему получается, что все мое удовлетворение жизнью в поллитре заключается?

Я хотел возразить шоферу, что он неправильно меня понял, но промолчал. Водитель наш, по всему видно, мужик был заводной, горячий, с таким лучше помалкивать да слушать. В своих рассуждениях он оперировал крупными категориями, умел привязать к извечным темам малое, вплоть до клюквы. Это всегда интересно и говорит о философском складе ума моего собеседника.

— Давай разберемся, — продолжал шофер, — кто из нас с тобой больше удовлетворения от жизни получает. Возьмем работу. Я шофер, ты газетный работник. Сейчас в отпуске?

— В отпуске.

— Тянет тебя в отпуске в газету?

— Нет, не тянет, — признался я.

— Во! А я в отпуске без руля больной хожу. В середине отпуска на дорогу выхожу, Сереги Васильева «МАЗ» останавливаю, говорю ему: давай за тебя денек покатаюсь. Отработаю смену — полегчало, можно отпуск догуливать. Что из этого заключаем? То, что я свою работу люблю больше, чем ты. Нуждаюсь в ней больше. Важно это в жизни или не важно?

— Важно.

— Теперь книжки возьмем, которые ты читаешь, а я не читаю. Разберемся, беднею я духовно от этого или не беднею. Что есть книжка? В моем понимании — история человеческой жизни, вот что такое книжка. Наполовину своя история, наполовину выдуманная, с приправами разными, ну, там приврать немного, польстить кому надо, подмазать. Так?

— Всякое бывает, книжек много.

— Согласен, бывает всякое. Пускай без вранья историю жизни ты прочитаешь в неделю раз — два. А я эти истории каждый день читаю в рейсах. Это я сегодня такой разговорчивый, а вообще я попутчиков слушать больше люблю. Чтобы про свою жизнь рассказывали. От Старой Руссы да Холма проедешь — считай, новую книжку прочитал, и без приправы всякой. Что получается, кто из нас начитаннее? Ага, еще: ты в театры ходишь, Шекспиров смотришь, а я нет. Тебе чувства театрами волнуют, а мне сама жизнь волнует. У соседа моего Женьки Типанова баба — красавица из красавиц. И хозяйка что надо, не вертихвостка, но скупая на удивление. Все, что зарабатывает Женька и что от хозяйства выручают, на сберкнижку сдает. Женьке иной раз курева купить не было на что, а на свою Любашеньку он дышать боялся. А тут его как-то в командировку отправили в Красный Бор в день получки. Попросил он Ефимова Андрея получку бабе своей передать. Ну, пришел Андрюха к его Любахе, сказал, что мужик в командировку уехал, а потом и намекни смехом: мол, не поцеловала бы меня, красивая, за две сотни, уж больно ты хороша. А та тоже смехом: давай, говорит, выкладывай свои сотни, может, и поцелую. Выложил Андрюха получку мужа ее на стол, а она его чмок в губы. Андрюха — парень молодой, горячий, облапил ее и… под утро только от красавицы вышел. Женька Типанов из командировки приехал, спрашивает бабу: отдал тебе Андрюха деньги? А у той и глаза на лоб. Дознался про все Женька, Андрюхе морду набил всласть, а за бабой своей теперь после каждой получки, как выпьет, с топором бегает. Не шутки шуткует, всерьез с топором бегает, а мужики у него топор отнимают. Театр это или не театр? Шекспир или не Шекспир?

— Шекспир.

— Во! Посмотрел Шекспира, чувства поволновал, могу и посмеяться, комедию посмотреть. Да хоть сейчас в Поддорье зайдем к Вальке Анисимову, посмотришь, как он бабу свою пить отучает. Живот от смеха надорвешь, с другой стороны — грустно. По моему разумению: нет ничего страшнее на свете, чем пьющая баба. Мужик — тот еще может себя придержать. Пьющая баба — конченый человек. Пьющие бабы страшнее атомной войны!

— Каковы же ваши соображения насчет искоренения пьянства? — несколько официально спросил я словоохотливого водителя.

— Соображения имею. А как же! И теоретические соображения имеются, и практические. Теоретические таковы: в этом деле порядок должен быть. У нас главбух леспромхоза недавно в Финляндию ездил, рассказывал: у них спиртное по талонам выдают. Выбрал норму — все! За рулем пьяный попался, будь хоть министр, права отбирают — и в каталажку. А практически я твердо знаю: не пьет начальство — подчиненные меньше пьют. А как же! У нас начальник участка Семенов каждый день с работы на бровях уходит. Может он мне замечание какое сделать? Да я его пошлю знаешь куда! А вот Никита Семенович совсем другое дело. Я его на работе выпившим не видел. Да мне ему в глаза стыдно смотреть, ежели употреблю на работе. Вот и получается: практически этот вопрос надо начинать решать с начальства. Эта задача государства, а моя задача в своей семье пьянь не разводить. Я свою задачу выполняю. У меня как: выпила баба лишнюю рюмку — сразу по зубам. Сына с малых лет предупредил: покуда на моей шее сидишь — ни грамма в рот. Чтобы и сам окреп, и потомство хилым не было…

С лесовоза мы с Вовкой сошли в поселке Чекуново, откуда до Ловати было рукой подать, — приняли совет шофера. Прощаясь, я достал из кармана три рубля и протянул водителю. Шофер принял деньги и уже вдогонку прокричал нам:

— В любую деревню заходи, скажешь: Кольки Анциферова знакомый. Меня тут от Холма до Взвада все знают. И переночуете как надо, и лодка для рыбалки всегда будет, Главное, фамилию не забудь: Анциферов Николай!

Нет, фамилию не забуду. В свое время я познакомился в Литинституте с замечательным парнем, поэтом — шахтером Николаем Анциферовым, который, увы, так рано ушел из жизни. Весельчак, балагур, душа любой компании, Николай Анциферов как никто другой мог опоэтизировать свой нелегкий шахтерский труд. Согнувшись под рюкзаком и вязанкой рам, я невольно, в такт шагам, вспоминал его стихи:

Я работаю, как вельможа,

Я работаю только лежа.

Не найти работенки краше,

Не для каждого эта честь.

Это только в забое нашем:

Только лежа — ни встать, ни сесть.

2

На плоту по несудоходной безлюдной речке в жаркий летний день — что может быть лучше?! Раздевшись до трусов, мы с Вовкой намотали майки на головы и, развалившись на рамах, как в креслах, блаженствовали, полоская ноги в теплой воде. Плот, который нашли мы на берегу реки, связан был из мелких сухих бревен, легко держал двух человек, но был широковат. По такой речке, как Ловать, которая в малую воду вся горбатится камнями, плыть лучше на плоту узком — легче проходить стремнины на порогах. Пока же наш плот, лениво и плавно кружась, двигался, неуправляемый, вниз по реке, выискивая тихие заводи, чтобы приткнуться к берегу, и тогда Вовка длинным березовым шестом вновь выталкивал плот на течение.

Крутые берега Ловати нависали над рекой зеленым шатром. Кое-где зелень сползала с берегов, обнажая гребни из красноватого песка, иссеченного отверстиями гнезд береговых ласточек. Вцепившись обнаженными корнями в берега, размываемые дождями, гудели на ветру сосны, березы, дубы, клены, еще не тронутые красками осени, а здесь, внизу, словно на дне горного ущелья, было тихо и покойно. Уши наши, привыкшие к птичьему гомону, уже не слышали его, и только от крутых рыбьих всплесков в камышах мы с Вовкой вздрагивали и ожидающе-радостно замирали в предчувствии хорошей рыбалки. Все заботы, думы, жизненные огорчения словно бы отодвинулись куда-то далеко-далеко, стали мелкими, неважными, ненужными.

Вовка вытащил из чехла спиннинг и, размахнувшись, сделал первый заброс вдоль стены тростника. Неудача. Блесна плюхнулась в воду в десяти метрах от плота, а спиннинговая катушка вспучилась «бородой» из перепутанной жилки. На полчаса хватит разбирать «бороду». Вовка с досадой дернул удилищем и в тот же миг завопил: «Взяла! Взяла!» В том месте, где упала блесна, вода взбурлила, леска натянулась, но тут же, отпущенная «бородой», дернулась и обвисла.

— Сошла! — Вовка смотрел на меня, готовый заплакать. — Видал, какая щука!

Трясущимися от волнения руками я доставал из чехла свой спиннинг…

Время за рыбалкой летит стремительно и незаметно. На нашем плоту вяло подрагивали три небольшие щуки, когда Вовка проговорил:

— Папа, смотри, деревня!

Я посмотрел туда, куда указывал сын, и сердце мое невольно сжалось, замерло.

Сколько бы ни прошло лет, какие бы красивые города, сверкающие стеклом и сталью, ни возвели на земле люди, тот, чье детство прошло в деревне, не может остаться равнодушным при виде «мертвой» деревни.

С крутого живописного обрыва чернели провалами оконцев полуразвалившиеся избушки, заросшие травой, окруженные одичавшими яблонями. Осевшие соломенные крыши обнажили печные трубы. Казалось, с холма спускаются на водопой неведомые чудища, настороженно вытянув кирпичные длинные шеи.

Река возле деревушки раздалась пошире, берега засветились чистыми песчаными отмелями. Сильное течение подхватило наш плот и, плавно кружа, втолкнуло в тихую заводь, окруженную серебристым ивняком.

Человек! Это было так неожиданно, что я вздрогнул. До человека, сидящего с удочкой на суку поваленного дерева, казалось, можно было дотронуться рукой. Он сидел так тихо и неподвижно, что мы с Вовкой только сейчас увидели его. Это был старик. Приподняв голову, прикрытую помятой кепкой, он внимательно и с интересом смотрел на нас из-под козырька. Узкие плечи его обтягивала серая латаная рубаха, выпущенная поверх лоснящихся армейских галифе, на ногах — кирзовые сапоги.

Я только собрался поздороваться со стариком, но тот опередил меня:

— Здорово, робята!

— Здравствуйте!

— Откуда сами будете?

— Из Луги.

— Из Луги! Как же, знаю! В двадцатом годочке службу там начинал. В артиллерийском полку ездовым. Сами, извиняйте, какой профессией занимаетесь?

— Газетный работник.

— Ага… Писатель, значит.

— Вроде этого.

— У меня писателей знакомых много. В Березовке один сгорел недавно. Теперича другой изобку купил у Елизаветы Ильиной за триста рублей. Как его… Забыл… Вроде как Горький Хлеб зовут…

— Горышин Глеб?

— Верно, он. В прошлом лете он по Ловати в резиновой лодчонке плыл с женой и дочкой. На порогах застрял, водицы зачерпнул в лодчонку, баба его напугалась страсть как. Потом Тимоха Горский их на лошади до Березовки доставил. Еще один часто приезжает из Москвы, лысый такой, в очках. Не знаешь?

— Не знаю.

— Его, говорит, вся заграница печатает, Юркой звать?

Старик был одним из тех людей, которые сразу располагают к себе, которых после первых минут знакомства, кажется, знаешь давным-давно. Морщинистое лицо его с мясистым треугольным носом покрывал ровный здоровый загар, широкий подбородок серебрился щетиной, маленькие светлые глазки помаргивали на нас живо и с любопытством.

— Меня Карпом зовут, — представился он, — Иваныч по батюшке. Эвон на горе моя изобка. Оставайтесь ночлеговать, баньку справим, медком угощу, ушицы сварим…

Мы с Вовкой охотно согласились на предложение гостеприимного старика и, пришпилив плот шестом ко дну, принялись выбрасывать на берег рюкзаки и снасти.

Карп Иванович смотал удочку, вытащил из воды за бечевку садок, в котором трепыхалось десятка два окушков и плотвичек, но с места не двигался. Наконец попросил.

— Робятушки, строньте меня. Радикулит, проклятый, замучил. Как посижу, опосля не встать.

Мы с Вовкой осторожно приподняли старика с бревна, поставили его на ноги.

— На тракторе Ванькином, ествую, начисто растрясло! — бормотал Карп Иванович, прилаживая под мышки старые обшарпанные костыли. — Ну ничево, ничево, баньку ноне справим, попаримся…

Пока поднимались мы по узкой тропинке, петляющей в густом ольшанике, переплетенном диким хмелем, Карп Иванович отдыхал только два раза. Но за это время успел поведать нам о своей жизни от младенческих лет и до самой революции. Рассказывал старик интересно образно, сочным языком, пересыпая рассказ пословицами, поговорками, присказками. Я не сразу приноровился воспринимать его речь и потому первую часть рассказа Карпа Ивановича о жизни воспроизведу своими словами, а дальше видно будет.

3

В деревушке Раковка, где проживал Карп Иванович, дворов было всего… один. Иные — не коренные, пришлые люди — звали Раковку «хутором Карпыча». Сам Карп Иванович слово «хутор» не любил. Раковка деревня — и все тут. Раньше, до революции еще, когда был Карп Иванович молод и гонял по Ловати до Ильмень-озера барки с лесом холмских купцов, Раковка насчитывала дворов двадцать. Перед Отечественной войной четырнадцать дворов было в деревне, а после войны только восемь поднялось. Изо́бок. Избами в здешних местах дворы не зовут, только изо́бка да дом. Изобка — которая победнее, изба иначе, а дом — он и есть дом. Домов и нынче в малых деревнях по Ловати от самого Холма до Ильменя по пальцам перечесть можно. В Раковке домов никогда не бывало, одни изобки. Земли здешние по Ловати небогатые, подзолистые, мелколесьем и болотами иссечены, и прокормиться на них большого труда и старания стоило. Вот и уходили здоровые, крепкие мужики из приловатских деревень на отхожий промысел. Зимой лес заготовляли — пилили, вывозили его на лошаденках к берегам реки и Большой дороге, что с Холма на Старую Руссу тянулась и дальше на Новгород. А по весне, в самую страдную посевную пору, на сплав уходили, оставляя скудную землю на баб и ребятишек. Привыкали мужики к сезонным и случайным заработкам, теряли вкус к земле, баловались, спивались.

Дед Карпа Ивановича, отец его, братья и другие деревенские мужики Раковки в основном на сплаве подрабатывали. По большой воде, которая держится на Ловати с двадцатого обычно апреля и по двадцатое мая, гоняли барки с лесом, овсом и рожью вниз по Ловати до Ильмень-озера. Там перегружали товар на самоходные баржи, и шли баржи дальше — в Новгород и Питер, а мужики обратно в Холм возвращались, чтобы новую барку принять и успеть проскочить по ней по большой воде через коварные Ловатские пороги. В дни большой воды барки шли косяками аж из Великих Лук, но раковские мужики для найма выше Холма не поднимались. В Холме купцов хватало: Шаляпины, Мазепины, Дюргес, Браво, Шапиро — имена эти известны были не только в Холме и Новгороде, но и в самом Питере, где имели купцы свои склады и торговые лавки.

Мужиков одной деревни, такой, как Раковка, для сплава и одной барки не хватало, артель на барку с лесом или дровами требовалась из сорока человек, не считая лоцмана. Раковские мужики объединялись всегда с мужиками из соседних деревень Горки и Осетище. Лоцманом у них ходил дед Карпа Ивановича, Роман Карпов, старик ростом и силой невеликий, но забияка, драчун и бабник. Барки водил он от Холма только до Рябково — сорок верст. В Рябково барку со своими мужиками другому лоцману передавал, сам гнать не решался, не был уверен наверняка, что пройдет Нижнерябковские пороги. Свой же маршрут Роман Карпов знал до каждого подводного камня, мог пройти его с закрытыми глазами и за долгие годы лоцманской работы не разбил на порогах ни одной барки. И сына своего Ивана, и внука Карпа старик сызмальства к сплавному делу приучал. Малолетку Карпа с собой на барку брал на гармошке играть, чтобы веселил мужиков, стоящих целыми днями на дощатых шорах за потесями — тесаными бревнами, веслами-рулями. Таких потесей на барке — на носу две и на корме две. За каждой потесью по десять мужиков.

Летит барка по норовистой вздувшейся Ловати, на поворотах да на стремнинах не зевай! Лоцман зорко по сторонам посматривает и луженым своим горлом команды отдает: «Эй, на шорах! Не дремать! Носовые, вправо три разика… Отложи-и!!! Кормовые, влево два разика… Отло-жи-и!!!» А восьмилетний внук лоцмана Карп в это время на середине барки на плесах сидит и на гармошке играет. Головенка белесая из-за мехов едва видна, а так лихо играет, такие забористые коленца выдает, что мужики за потесями нет-нет и пристукнут о шоры голыми пятками. А когда выходит барка на тихую воду, запоет вдруг гармонь песню раздольную, жалобную, такую, что мужиков за сердце берет и слезы на глаза выжимает. И откуда у мальца талант к песням брался, нельзя было объяснить. Никто Карпа играть на гармошке не обучал. Дедова была гармошка, Роман Карпов пиликал на ней иногда по пьяному настрою. Как-то случайно повесил дед «хромку» на грудь внуку, а тот возьми и запиликай, да и не хуже дедова. А через несколько месяцев уже никто в деревне сравняться с Карпом в игре на гармошке не мог. Где услышит песню какую, частушку, припевку — мигом на гармошке изобразит. Роман Карпов, не баловавший никогда ни сынов своих, ни внуков подарками, подарил семилетнему Карпу гармошку. А через год взял его с собой на сплав веселить мужиков, привыкать к сплавному делу. Карп не только на гармошке играл, но и кашеварить помогал, а когда сходила артель на берег — в магазин за водкой бегал, потом пьяных мужиков подальше от воды откатывал, чтобы не захлебнулись ненароком в Ловати. И так привыкла артель к Карпу и гармошке его, что порешила: выделять Романову внуку из общего артельного котла пять копеек в день. Деньги были не совсем уж и малые. Мужики на шорах целый день потесями ворочали за двадцать пять копеек, и только лоцман получал в день рубль.

С первыми заработанными копейками кончилось Карпово детство. Теперь он исполнял не просьбы, а наказы и требования артельных. Кое-кто из мужиков видел в мальчишке не только помощника на барке, но и нахлебника, которого приходится терпеть из-за деда-лоцмана, и при каждом удобном случае давал ему это понять.

В начале третьей декады мая, когда большая вода на Ловати спадала, артель возвращалась домой. Несколько дней деревни ходили ходуном — гуляли сплавщики, пропивали заработанные у холмских купцов деньги. В один из таких дней Романа Карпова нашли на берегу Ловати мертвым. Холмский лекарь, осматривавший мертвого, пояснил деревенским, что помер Роман Карпов от собственной блевотины, захлебнулся. Кабы на боку лежал или на животе — немало бы еще пожил, крепкий был старик.

После смерти деда многодушной семье Карповых пришлось туго. Ежегодные тридцать «сплавных» рублей Романа Карпова, даже с вычетом «пропойных», являлись основным подспорьем для хозяйства. Теперь же лоцманская семья вынуждена была обходиться копейками, как и семьи всех артельных мужиков-сплавщиков.

В четырнадцать лет Карп Карпов встал на шоры рядом со своим отцом Иваном Карповым и до самой революции ворочал тяжелым тесаным бревном своенравную диковатую Ловать.

4

Изобка Карпа Ивановича — серенькая, приземистая, в три оконца, под шифером — распласталась над Ловатью на пригорке. К реке сползала она двором, что был заодно с изобкой, но крыт соломой, оконцами смотрела на заросшую лебедой и крапивой проезжую дорогу, некогда деревенскую улицу. Изобку окружал ухоженный яблоневый сад, в котором стояло штук десять пчелиных домиков, полиняло-разноцветных. Возле самого двора бугрились грядки с луком и прочей зеленью, сбегали вниз к реке ровные ряды картофельной ботвы. В конце сада виднелась крошечная баня без трубы, с распахнутой настежь прокопченной дверью.

— Папа, почему в деревнях все домики не на речку окнами повернуты? — негромко спросил Вовка. — На речку же красивее вид!

— Ишь ты, глазастый! — фыркнул Карп Иванович. — Вот поживи в деревне годочков несколько, тогда сам сообразишь, почему. На речку мы за годочки долгие вдоволь насмотрелись, на человека смотреть куды интереснее. А человек-то по улице идет, по дороге…

Доковыляв на костылях до изобки, Карп Иванович облегченно присел под окном на завалинку, скомандовал бодро:

— Значит, так, робята: ты, — он ткнул пальцем в Вовку, — воду носи. Эвон в сенях ведро, а ручей вон там, под горкой. Ты, мил человек, — Карп Иванович стрельнул в меня живыми светлыми глазками, — дровишек для баньки потаскай. Подалее ходи, в конец деревни. Ломай осек возле Ольгиной изобки, и заворы там сухонькие имеются.

Сложив рюкзаки и рыбацкие свои принадлежности в полутемных прохладных сенях изобки Карпа Ивановича, мы с сыном принялись за работу. Не знаю, как Вовке, а мне попариться в настоящей деревенской баньке, топящейся по-черному, очень хотелось. Парильщик я был заядлый и понимал в бане толк. С лета запасал всегда десятка два-три двойных веников — наполовину березовых, наполовину дубовых. Доводилось мне наблюдать, как парятся вениками сосновыми и можжевеловыми, пару поддают с пивом, квасом или настойкой эвкалипта. Кстати, с эвкалиптовой настойкой пар, на мой вкус, самый лучший. Дышится легко, свободно, ну как после хорошей грозы в сосновом бору. Знал я также, что топить баню лучше всего сухими березовыми дровами или ольховыми. У себя в городе мы, любители парной бани, сбрасывались иногда по рублю и закупали у кого-нибудь в ближайшей деревне складницу сухих, как порох, березовых дров. Те дрова — сырая осина и сосна, — которые выделял для городской бани горкомхоз, никуда не годились, вернее, для бани не годились. Банщик, растопляя каменку такими дровами, матерился от души и, что главное, поддавал в топку солярки или, как было совсем недавно, подкинул для растопки сухих дощечек от бочонков, в которых хранились на химзаводе ядовитые химикаты. После этой бани нескольких парильщиков увезла «скорая помощь». Короче говоря, парные виды я видывал и в банном деле не был новичком, но то, что показал нам Карп Иванович в своей баньке по-черному, редко кому доводилось не только испытать, но и увидеть.

Груду сухих жердей и кольев, что натаскал я к бане от Ольгиной изобки, Карп Иванович решил оставить про запас и указал на складницу корявых, сучкастых чурбаков, подмигнув многообещающе:

— Яблоневыми истопим баньку. Не пробовал небось яблоневый пар?

Мне и вправду не доводилось бывать в бане, истопленной яблоневыми дровами. Теперь могу с уверенностью сказать: нет ничего лучше яблоневого пара. Что аромат, что дышится — не чета какой-то там эвкалиптовой настойке, дух свой, родной, русский.

— Только водой полок не обдавайте, только не обдавайте! — кричал Карп Иванович с завалины.

Старик сидел скрючившись, обхватив руками костыли, и все его помыслы направлены были, видимо, на целительницу-баньку.

— Карп Иванович, венички какие предпочитаете: березовые, дубовые? — спросил я, перебирая веники, которые успел наломать Вовка.

— Крапивки мне молоденькой нарвите, — простонал старик. — Которая не цвела ешшо. И плат на голову.

Мы с Вовкой долго не могли поверить в то, что старик собирается париться крапивой. Слышал я, что крапивой натирают больные места, но чтобы париться…

Карп Иванович забраковал несколько крапивных веников, которые нарвал ему Вовка, наконец выбрал один из молодой жгучей крапивы, спросил у меня:

— Как у тебя, мил человек, сердце крепкое? Попаришь старика? Главное, чтобы полок и тело водой не обдавать, по-сухому париться. Всю хворь зараз снимает.

Уложив старика в бане на полок, я долго не решался хлестнуть его крапивным веником. Да Карп Иванович и не спешил париться, блаженно постанывал, лежа на раскаленных досках животом вниз, приказывал:

— Поддай чуток! Поддай ешшо самую малость! Вот так, хорошо!

Я черпал из котла полкружки горячей воды и плескал на раскаленные камни. Тугой удар пара распахивал дверь, старик ворчал недовольно:

— Дверь туже прикрывай. Чего жар выпущаешь? Поддай ешшо чуток.

Мы еще не начинали париться, а я уже изнемогал от нестерпимого сухого жара. Пот лился с меня ручьями, старик же лишь слегка порозовел. Фигуре его мог позавидовать и молодой: сухая, мускулистая, с упругой гладкой кожей.

— Ты подь в предбанник, пообожди, покамест я разомлею, — посоветовал Карп Иванович. — Я долго париться люблю, со мной умаешься.

Плюхнув на камни еще полкружки воды, я выскочил в предбанник, задыхаясь. Вовка, сидя на лавке, с немым изумлением рассматривал крапивный веник, все еще не веря, что старик рискнет париться огненной этой травой.

Млел старик долго. Несколько раз по его просьбе я заскакивал в баню и поддавал такого пара, что выскакивал обратно в предбанник согнувшись. Волосы мои потрескивали, казалось, они горят от сухого нестерпимого жара, руки жгло, словно их поливали кипятком.

— Давай, робята, крапивку! — крикнул наконец Карп Иванович. — Согрелся я, пора.

Натянув на руки брезентовые рукавицы, а на голову какой-то несуразный войлочный колпак, я не без содрогания принял от Вовки букет крапивы.

— Хлещи по пояснице, — приказал старик, — не торопко и без оттягу. Давай хлещи!

Я хлестнул. Старик взвыл.

— Что, Карп Иванович, жжет?

— Хлещи!

Я хлестал легонько, «без оттягу», старик выл и дергался. Наконец он перестал дергаться, притих. Большой белый платок, которым наглухо обвязана была его голова, сполз старику на лицо до самого подбородка. Я перестал стегать и с тревогой приподнял платок с лица старика:

— Живой, Карп Иванович?

— Поддай чуток, — прошептал старик, поглядывая на меня тускло.

— Может, хватит?

— Поддай, ествую, тебе говорят…

Когда наконец мы с Вовкой, завернув старика в лоснящееся стеганое одеяло, вынесли его из бани, старик был в полуобморочном состоянии. Я вслух ругал себя за то, что допустил подобное самоистязание, но что оставалось делать? Необходимо было срочно отхаживать гостеприимного хозяина изобки.

Уложив не охающего уже Карпа Ивановича на скрипучую железную кровать, я огляделся. Внутреннее убранство изобки было неприхотливым. Большая русская печь отделяла кухню от просторной горницы с низким потолком, на белом полу рядами лежали чистые половики, две кровати, непокрытый деревянный стол, комод, на котором выделялась рамка с фотографиями, — вот, пожалуй, и все.

— Папа, смотри, боги! — прошептал Вовка, дернув меня за рукав.

— Это иконы, — поправил я сына, запоздало удивляясь тому, что Вовка впервые в своей жизни видит иконы.

— А патрон зачем?

— Это не патрон, это лампадка.

— Нет, патрон.

Я присмотрелся. Действительно, перед темным ликом святого, смотревшего на меня грустными большими глазами, висел колпачок от головки артиллерийского снаряда, из него торчал вместо горелки винтовочный патрон с расплющенным концом. Подобные самодельные светильники, только бо́льших размеров, распространены были в годы войны и в первые послевоенные годы, мне доводилось видеть их в детстве.

— Вовка, надо бы Карпу Ивановичу чаю вскипятить, да и нам перекусить не мешает.

— Не надо чаю, — простонал вдруг старик, приоткрывая глаза. — Эвон в шкафчике настой стоит и рюмка, давай сюды.

Я достал из шкафчика бутылку, заткнутую бумажной пробкой, в которой плескалась темная жидкость.

— Наливай! — приказал Карп Иванович.

Налив жидкости, которая сильно отдавала сивушным духом, в стограммовую граненую стопку, я протянул ее старику.

Карп Иванович выпростал из-под одеяла мускулистую руку с загорелой широкой кистью, принял стопку, пояснил:

— Лекарство домашнее. Двойной перегонки, на травах настоянная и на прополисе. Господи благослови…

Выпив, старик откинулся на подушку, прикрыл глаза.

— Легче вам, Карп Иванович?

— Полегчало. Ног не чую, но в пятку вдарило, — ответил тихо старик не открывая глаз. — Вы, робята, хозяйничайте сами, я ноне негодный. Плиту топите, чай грейте, мед эвон в шкафчике. А завтра мы с тобой, бог даст, — Карп Иванович приоткрыл один глаз и подмигнул, — медовухи спробуем. Не уйдете ешшо завтра-то?

— Не уйдем, — заверил я старика.

— Хозяйничайте, — успокоенно повторил Карп Иванович, — а я сосну.

После этих слов старик на третьем или четвертом вздохе всхрапнул и засвистел носом тонко, с переливами.

Мы с Вовкой принялись хозяйничать в изобке старика.

5

Проснулся я от солнечного луча, скользнувшего по лицу. Не открывая глаз, прикрыл лицо ладонями, прислушался. За окном возле самой стены изобки чвыкала коса, выговаривая по густой, видать, росистой траве незатейливый мотивчик: чвык-чвык!

«Кто бы это траву косит? — подумал я. — Неужто хозяин?»

Взглянул на кровать Карпа Ивановича, она была аккуратно заправлена грубым домотканым покрывалом. Значит, ожил старик, парная баня с крапивным веником и впрямь помогла.

Чвык-чвык, чвык-чвык — с легким металлическим перезвоном напевала коса. В сенях закудахтали куры, вспугнутые кем-то, на задворье задиристо-победно прокричал петух. Солнечное пятно на стене над кроватью Карпа Ивановича стало увеличиваться, расползаться по затененным углам горницы, и вот уже вся она вспыхнула ослепляющим розовым светом. Лики святых на черных закоптелых досках ожили вдруг яркими красками, повеселели, смотрели на меня приветливо.

Чвык-чвык — не умолкала коса, высекая из памяти картины детства, подернутого уже дымкой забвения. Послевоенного детства, строгого, трудового. Чудится мне, будто лежу на чердаке бабушкиной избы на тощей куче сена, а подо мной в сенях, в закутке, где половицы заменены жердями, чтобы не гнили под козой, бабушка доит эту неприхотливую кормилицу — спасительницу многих послевоенных семей. И не коса это чвыкает за стеной, а тугие молочные струи бьются о дно подойника.

От выплывающих из памяти воспоминаний сладковато сжимается что-то в душе. Давняя, детская, забытая почти солнечная радость ожидания наполняет всего; будоражит, волнует, зовет куда-то, словно впереди еще долгая-долгая жизнь, интересная, радостная, светлая — как эта береза, заглянувшая в окно.

Под одеялом заворочался Володька. Я тронул его за острое облупившееся плечо, слегка потряс. Сын приоткрыл заспанные глаза и сонно, непонимающе уставился на меня. Я приложил палец к губам, как бы призывая его к тишине.

— Па, ты что? — встревоженно спросил Вовка.

— Тише. Слушай…

За стеной изобки по-прежнему чвыкала коса, в сенях копошились, разговаривали куры, над распахнутым окном по-соловьиному, трелями, пели скворцы, пчела билась о стекло, гудела сердито, и все это покрывало едва слышное ворчание Ловати в порожистом мелководье.

— Ахти, тошнехонько мне! — раздался вдруг за окном всполошенный крик хозяина изобки. — Ахти, тошнехонько!

По крыльцу прогрохотали сапоги, дверь распахнулась, и в горницу вбежал Карп Иванович. Именно вбежал, а не вошел, сгорбившись, как вчера. Раскрасневшийся, в рубахе навыпуск, он приплясывал, хлопал себя ладонями по животу, по плечам, тряс рубаху, выкрикивая:

— Ахти, тошнехонько! Ахти, тошнехонько!

Мы с Вовкой непонимающе смотрели на старика, пока угрожающий пчелиный гул не заставил нас нырнуть под одеяло. А старик вытряхивал из-под рубахи все новых и новых пчел, и ахал, и рассказ вел:

— Обкашивал я ульи, задел косой за домик, потревожил родимых. Ох, тошнехонько! А они у меня отваром напоены, ох, тошнехонько!

— Зачем отваром? — Вовка удивленно высунул нос из-под одеяла.

— Чтобы злее были, чужих пчел в домик не пускали. Ой, ай, ахти мне!

Потом хозяин сидел на кровати, а я вытаскивал из его молодой мускулистой спины пчелиные жала, изумляясь выносливости Карпа Ивановича. И Вовка смотрел на Карпа Ивановича во все глаза. Старику заметно льстило наше внимание, он постреливал в нас из-под седой челки хитровато-улыбчатыми глазками, журчал напевным говорком:

— Не любят, родимые, когда тревожат их. Ох, не любят! Сами первые не нападают, защищаются только. А уж в защите спуску никому не дают, хоть медведь будь, хоть человек. Самая пользительная божья тварь из всей природы, никому вреда не приносит, только пользу.

— А как вы их отваром поите? — поинтересовался Вовка.

— В сахарный сироп отвару плесну чуток и даю. Страсть какие злющие становятся. Пчелу-вора в своем домике завидят, насмерть зажрут. От всяких чужаков отобьются и в чужие домики летят драться.

— А вас они часто кусают? — вновь задал вопрос Вовка, и по тону его чувствовалось, что он не одобряет спаивания пчел отваром.

— Меня кусай не кусай — не вспухаю. Жало надобно только вытащить. Привычный я к ихним укусам, подход к пчелам знаю. Мед берешь, ни с кем не разговаривай. Луку поел — не подходи. Курево тоже не любят и особливо бабий дух. С бабой переспал, меняй исподнее начисто, иначе зажрут.

От этих слов старика Вовка смущенно насупился, а Карп Иванович продолжал:

— Собаку опять же пчелы но любят, лучше не подходи, А кота не трогают. У меня пчелы справные, я на медку хорошо живу. Двадцать домиков у меня, за лето по четыре ведра меда с каждого беру, по шестьдесят кило, а то и поболее.

— Продаете мед?

— И продаю, и гостинцами вожу. Я зимой люблю по гостям шастать. И в Москву езжу калачей покушать да красного звону послушать. С гостинцем придешь, лучше принимают. Верно, сынок? Гость с гостинцем жданнее?

— Гость, когда человек хороший, интересный, — со скрытой неприязнью в голосе ответил Вовка.

— А ежели интересный да еще с гостинцем? Эвон пчел возьмем. Рой вылетает, с собой мед, хлеб и воск на три дня берут. Их с гостинцами-то во всяком домике примут, они не воры. А без гостинцев поди попробуй!

— Мы не пчелы, а люди, — возразил Вовка упрямо.

— С гостинцами гость, само собой, интереснее, — поспешил заверить я старика, неожиданно раздражаясь на сына. Действительно, несложная вроде задачка: хороший человек с гостинцами и хороший человек без гостинцев? Отвечать надо, а Вовка, пыхтит, дуется, ломает его что-то, коробит.

— Детей много у вас, Карп Иванович?

— А как же, имеются. Две дочки в поселке живут, в леспромхозе, за шоферами замужем. Сын в Новгороде на заводе работает, хорошо живет, богато.

— А хозяйка?

— И хозяйка имеется, только я с ней скоро разведуся. Баба моя без царя в голове. Пятый годок по детям катается, внуков нянчит. Зимой у зятьев в поселке живет, а летом у сына в Новгороде. Про меня и думать забыла. Бросила одного в изобке. Помри я, никто и не узнает. Разведуся с ней, к Насте Горской посватаюсь. Вот помрет мужик ее, Тимоха Горский, дружок мой с детства закадычный, и посватаюсь. Вы мимо деревни Горки плыть будете, зайдите к Насте, спроведайте. Ежели жив еще Тимоха, ничего Насте не говорите, а ежели помер, скажите: сватаюсь. Намеком скажите, пущай привыкает. Хозяйства наши объединим, у нее пчелы тоже справные. Сильные пчелы.

— А что с Настиным мужем?

— С Тимохой-то? А хрен его знает. Пожелтел весь, страсть. Настя в город его к врачам возила на лошади, ко мне заезжали. Обратно ехали, опять же у меня гостевали. Тимоха говорит: желтуха у меня, а Настя шепчет: рак! Я Тимоху спрашиваю: врачи тебе вино пить запретили или как? Нет, говорит, запрету строгого не было. А с едой, спрашиваю, как? И с едой, говорит, без запрету. Ну, думаю, ежели вино и еда без запрету, значит, у Тимохи рак. Вы к Тимохе в Горки загляньте обязательно. Ежели жив еще Тимоха, щуку ему поймайте, живую чтоб. Может, и впрямь у него желтуха, а не рак. При желтухе на живую рыбу смотреть — наипервейшее средство. Всю желчь из человека рыба в себя вбирает. Может, и поживет еще Тимоха. Он страсть как пожить еще хочет. Хоть бы годок ешшо, говорит, пожить, медовой росы глонуть.

— Медовой росы?

— Ага. Не слыхал? А вот сегодня ночью, бог даст, медовые росы падут. По пчелам чувствую и по реке. Хороший взяток у пчел будет. Лето нынче на медовые росы богатое. С медком ноне будем.

— Скотину держите, Карп Иванович?

— Мне скотина теперича без надобности. Покудова была охота, корову держал, поросят, овец даже. А теперича эвон куры да кот. Бывало, ко мне за молоком из поселка ходили, а теперича лесовики в Холм за молоком ездиют. А сами коров держать не хотят. К корове привычка сызмальства нужна. Я любил корову держать. А потом Федька-бригадир, управляющий наш, говорит мне: идет, мол, Карп Иваныч линия, чтобы корову в частном хозяйстве не держать. Так что продавай корову или на мясокомбинат веди. Как же так, ествую, говорю, Федька! Я колхозный пенсионер, кому моя корова мешает? Зятья с дочками и внуками в поселке молоко мое пьют, лесовики чужие, и государству сдаю. Траву в лесу кошу и обочины, ведь все равно пропадает трава. А у меня пенсия двадцать рублей колхозная. Когда совхоз организовывали из колхоза, я первый заявление в совхоз подал, а меня не приняли. Инвалид, говорят, ты, старый уже, иди на пенсию. И двенадцать рублей поначалу положили. А Тимоху Горского приняли, он полгода поработал в совхозе и получает теперича совхозную пенсию тридцать восемь рублей, а я двадцать.

Я вытащил последнее пчелиное жало из спины старика. Карп Иванович опустил рубаху, посмотрел на меня рассеянно, спросил:

— Про что это я рассказ вел? Запамятовал…

— Про корову.

— Да, про корову. Продал я корову. А Федька-бригадир говорит мне потом: идет, Карп Иваныч, новая линия — чтобы корову в частном хозяйстве держать. Сеном, говорит, тебе поможем, а ежели государству молока норму сдашь, комбикормов дадим. А пошел ты, ествую, отвечаю ему, со своей линией. Отвык я от коровы. При корове-то у меня цельное лето кровавые мозоли с рук не сходили и на плече — во! — до сих пор рубец от веревки с сеном. А теперича я все лето рыбку ужу, зимой по гостям шастаю, а захочу — могу и по санаториям. Меня эвон в Старой Руссе дохтор-тарапет бесплатно в санаторию приглашал. Приезжай, говорит, дед, устроим. Меду, говорит, только привези и прополису. Мне теперича корова — давай, не возьму. Отругал я Федьку, а он злопамятный, говорит мне: «Накажу тебя, Карп Иваныч». Да как ты меня, ествую, накажешь, спрашиваю. «А вот посмотришь как», — отвечает. И наказал, паразит. Поутру медовые росы химией полил с самолета. Самолет за озером клевера подкармливал химией, а после сюды летит. Зачем он сюды летит, думаю, а он над медоносным лугом летит. Глядь, а за ним химия столбом. Побежал я в беспамятстве, кулаком самолету махаю, а летчику што, ему как велено. Половину пчел моих тогда Федька загубил. Я на него директору жаловался. Директор Федьке хвост, видать, накрутил. Опосля Федьку в Холме в бане встретил. Сидит на полке́ и зубы скалит на меня. «Чего, — говорит, — Карп Иваныч, на шее-то у тебя висит?» Крест Христовый, отвечаю. «Задавишься ты, Карп Иваныч, — говорит, — на кресте своем от жадности». Дурак всяк, отвечаю, кому мой крест мешает. Жадностью меня попрекаешь, а сам все обои в моей изобке ободрал, деньги чужие искал. Я свои деньги в государственной кассе храню, а не за обоями. Мои деньги все трудовые, все потом политые. «А ты докажи, — Федька говорит, — что я твои обои рвал». Не буду я тебе доказывать, отвечаю. Зачем? И не сказал бы тебе ничего, кабы не хулил ты мой крест. За такие слова вперед меня засохнешь. Наказал бог Федьку. И впрямь сохнуть стал, не ест не пьет. Женка его приходила ко мне, за Федьку прощения просила, за хулу на крест.

— Откуда вы знаете, Карп Иванович, что Федька у вас обои ободрал? — поинтересовался я. — А вдруг не он?

— Он. Я с рыбалки от речки шел, видел, как он из моей изобки выходил. А она запертая была. Я напраслину ни на кого не возведу.

— Простили вы Федьку?

— За обои простил, а за крест пущай бог прощает. Жадный… Я двадцать рублей пенсию получаю, да при деньгах всегда, а от полтораста, да гол как сокол, потому как одно вино на уме. Бутылочки да рюмочки кого хочешь доведут до сумочки. Я на меду живу. Я дочкам, сыну и внукам — всем в завещании отписал, никого не обидел. После моей смерти каждый свою долю получит, а ежели заболею, дети меня к себе возьмут и со вниманием ко мне будут, с заботой. А как же, не пустой в их дом войду.

— Пап, пойдем на речку рыбу ловить, — шепнул Вовка, которому наш разговор, видать, наскучил.

— А ты сходи порыбаль один, — подсказал Карп Иванович, — а мы с твоим тятькой по хозяйству справляться будем. Писатель — он ведь и старое хозяйство должон изучить. Помрем мы, старики, кто подскажет? Молодые-то, они эвон коня запрячь не могут. Верно говорю? — В бесцветных глазках старика поблескивали молочные хитроватые слезинки. — Эвон, глянь, чего это у меня на яблонях висит, знаешь?

Я выглянул в окно. На яблонях, на кустах смородины, крыжовника и черноплодной рябины висели голики.

— Багульник, кажется…

— Верно, багульник, — согласился старик, — а зачем?

— Не знаю.

— От тли. Лучше всякой химии помогает. От багульника дух тяжелый, тля не выносит. Надо тебе это знать, или как?

— Надо.

— Не уедете ешшо сегодня? Я тебе всякого расскажу.

— Не уедем, — заверил я старика.

— А вечерком медовухи спробуем. Я тебе про войну ешшо расскажу. А ты, сынок, порыбаль иди. Эвон удочки стоят у яблони. Лодка у ручья за косой. Только вниз за пороги не спускайся, а то обратно не выгрести. Внук мой Колька, он вечером подъехать должон, так тот все пороги выгребает. Бидон с водой на три ведра от ручья к бане единым махом поднимает. Здоров у меня внук. И вина совсем не пьет. В рот не берет вина.

— А какая тут рыба ловится? — спросил Вовка.

— Теперича я окушков ужу, уклею, подлещиков. А бывало, сомов остями бил. Острогой, значит, — пояснил Кара Иванович, поймав мой вопросительный взгляд. — После войны уже с Тимохой Горским, хошь — верь, хошь — нет, сома на шесть пудов взяли. На луч с Тимохой поехали, эвон рядом, в Михайлову заводь. Плывем с ним на челне, я в «козу» смолья подкладываю, а Тимоха вдруг: «Глянь, Карп, стоит!» Глянул я, говорю: «Дурень, топляк это». — «Какое топляк, — Тимоха шепчет, — хорошенько глянь». Шевельнул я в «козе» смолье, глянул хорошенько — мать честная, ествую! Пудов на шесть сом! Отъехали мы с Тимохой в сторонку, на берег вышли и давай кумекать, как такого борова взять. У нас с собой веревка была из-под смолья. Привязали веревку за муличку к остям, а другой конец к доске. Сели в челн, поплыли. Я с остями на носу сижу, возле «козы», а Тимоха на весле. Подгребаем, стоит! Я размахнулся и пониже головы, в загривок — хрясть! Как вскинулся, как ударил хвостом, нас с Тимохой обоих из челна выворотил. Выбрались на берег, воду из челна выкачали, пошли домой. Наутро поехали искать с колотухой. За три версты нашли, почитай возле самых Осетищ. Я хвать за доску, а он как попрет! Часа полтора челн водил, потом Тимоха его колотухой оглушил. На шесть пудов сом! Не вру. Зайдите по пути к Тимохе Горскому, спросите. Ежели жив ешшо, а по весне живой был, подтвердит. Ровно шесть пудов сом!

— Острогой бить рыбу запрещено, — неодобрительно проговорил Вовка, поднимаясь с кровати. — Это браконьерство.

— Остями ничего, можно, — возразил старик. — У нас по весне весь поселок щуку остями бьет. А вот толом в прошлом годе рыбу глушили в Михайловой заводи, беда! Косяками дохлая рыба по Ловати плыла. Милиция приезжала, выспрашивала, никого не нашла. Ах вас, ествую, думаю, а ешшо милиция! Сам найду баловников. Четверть медовухи взял, в Холм поехал. Всю родню обошел, всех знакомых. От Антипа Фомина узнал, что Нюрки Пахомовой мужик, который посаженный был, из Мурманска в отпуск приехал. В Мурманске в шахте работает, кумекаю, значит, и тол привез оттудова. Допили с Антипом медовуху и к Нюрке Пахомовой пошли. Заходим в дом, а рыбой жареной прет — не продохнуть. Я ейному мужику, Нюркиному, говорю: «Предупреждаю тебя, уважаемый, чтобы рыбу подле моей изобки и в Михайловой заводи не глушил. И по всей Ловати не глушил. В другом месте где — не моя забота, а на Ловати не разрешаю. Не послушаешься, в милицию донесу на тебя. И не в холмскую милицию, а в новгородскую». Испугался Нюркин мужик, аж с лица сменился. «Не я это, — говорит, — дед, не я». — «Знаю кто, — отвечаю, — окромя тебя некому. Ты на шахте работаешь в Мурманске, вот и привез толу. А за тол милиция — ох строго!» Принялся Нюркин мужик меня обхаживать, ублажать. За стол сажал. Я ушел, а Антип остался. До сих пор, слава богу, тихо на Ловати. Давайте, робятушки, завтракать, — неожиданно заключил свой рассказ Карп Иванович. — Косить более не пойду, роса ушла. Как тятька мой говаривал: коси коса, пока роса, — роса долой, и ты домой. Плита на улице у меня растопленная уже, яишенку с лучком сделаем и чайку с медком. Чай у вас имеется? Я индийский чай люблю и, как чага, черный чтобы.

После завтрака Вовка отправился с удочками к реке, а мы со стариком принялись за хозяйственные работы. По совету Карпа Ивановича я вычерпал из банного котла остатки вчерашней воды и полил грядку с луком и огурцами. Старик в это время перебирал рамки в пчелиных домиках, крепил на рамках вощину, подготавливая домики для новых пчелиных семей. Тревожился:

— Не упустить бы рой. Два роя упустил давеча, а один спарил. Эвон мертвые лежат. Радикулит, проклятущий, подвел. Глянь-ко, глянь-ко! — позвал старик. — Как танцует, как задком виляет! Скликает своих за взятком лететь на Дойников луг. Это недалече, за рекой. А эта, глянь, вальс танцует, к Михайловой заводи своих зовет на клевера. Ой, дурная, пропадет! Химией клевера посыпаны. Нет, кажись, на Дойников луг полетели…

Потом распилили мы со стариком несколько сухих трухлявых бревен. Карп Иванович, хоть и держался одной рукой за поясницу, пилу по бревну водил легко и твердо и, по обыкновению, не умолкал:

— Это я изобку Марии Трофимовой на дровишки раскатал. Она, почитай, годков десять как померла уже. Скоро, ествую, всю деревню в печи спалю. Эвон Ольгина изобка да Егора Карася только и остались, да ешшо забор к скотному двору.

Несколько бревен покрепче, посвежее старик откатил в сторону, пояснил:

— Эти на мост пойдут под прогоны. Я все мосты от поселка до Раковки в аккуратности содержу. Может, сын из Новгорода в отпуск приедет, у него машина своя. А Колька, внук, на мопеде своем, ествую, где хочешь без моста пройдет. Ой крутой у меня внук, ой хороший! На тракториста выучился, скоро в армию пойдет, а вина в рот не берет. Лучше, говорит, деда, я лимонада бутылку выпью, чем вина. Я, говорит, деда, в поселке после армии жить не стану. Женюсь, в Раковке дом построю. Потому как красиво здесь и Ловать рядом, рыба. Внук мой способный на спиннинг рыбу ловить.

— Где же он здесь работать будет? — удивился я.

— Работать он в поселке наметился трактористом, а жить — здесь, в Раковке. Лучше, говорит, я каждый день по семь верст туды и обратно делать буду, чем в поселке в болоте жить. И дружок его Серега, и ешшо двое приятелей порешили после армии в Раковке дома построить. Может, и оживет ешшо деревня. Эвон глянь, красота какая вокруг, благодать. Антип-то Фомин, дружок мой, в Руссе на пятом этаже живет с газом, а поросенка в ванне держит, ествую. Колька, внук, говорит мне: мы, деда, с робятами дорогу сюды в Раковку бульдозером разровняем и мосты починим. Я, говорит, деда, «Москвич» куплю и на работу на ем ездить буду. А в выходной день в Руссу поеду или в Новгород в магазины или хошь в музей, а то и в ресторан. Ежели в Раковке осядешь, хоть и в моей изобке пока, помогу тебе на «Москвича», Кольке говорю. Все по-твоему сбудется, ежели три заповеди мои соблюдешь. Первое: по любви женись и жену выбирай не в хороводе, а на огороде. Хорошая жена горшком в дом наносит, чего мужик возом не навозит. Второе, говорю, Колька: вина лучше никогда не пей, вот как ты сейчас. А ежели выпьешь, шутки с ним не шуткуй. Чтобы был ты всегда своей голове хозяин.

— И третья заповедь? — поинтересовался я, заметив, что старик потерял нить рассказа и задумался.

— Третья? — Карп Иванович встрепенулся. — Хочешь есть калачи — не лежи на печи. Перво-наперво: заведи корову. Ноне-то глянь — молочко и по деревне в сапожках щеголяет. Ну старый я, мне теперича молоко без надобности… Без особой надобности, — поправился старик, — а молодым-то с дитем малым как можно без коровы? И молоко всегда парное на столе, и сливки, и сметана, и маслице, и с деньжатами всегда в семье. Трудно с коровой? А ты попробуй, не ленись, может, и не будет трудно. Я, когда корову со двора свел, цельное лето как потерянный ходил, как дурной. Бывало, поднимусь чуть свет, возьму подойник и… как обухом по голове. Стою, ничего не соображаю.

— Что же внук на ваши заповеди ответил? — спросил я, пытаясь направить рассуждения старика в более узкое русло.

— Колька-то? Я, говорит, деда, с тобой во всем согласный. Вино пить не буду, и никто меня не соблазнит на это, корову после армии заведу, а женюсь на Ленке Горской. На внучке дружка моего закадычного Тимохи Горского, стало быть, которая с маткой своей Таськой — Тимохиной дочкой — в Холме живет. Никак нельзя Кольке на Ленке жениться, никак нельзя! — вдруг со страстной убедительностью произнес Карп Иванович. — Закавыка одна имеется…

Старик замолк, глядя на меня испытующе и как бы решая: сказать или не сказать? Потом, таинственно понизив голос, продолжал:

— Ладно, скажу тебе… Ленка-то Горская тоже внучка моя.

— Как же так?! Вы говорили, что она Тимохина внучка, от дочери его Таисии?

— Говорил… Таська и есть моя дочка, про то мы с Тимохой только и знаем, да вот теперича еще ты. Выходит, Ленка моя внучка, ежели Таська дочка, и Кольке никак на ей жениться нельзя.

— Ничего не пойму… И Тимохина дочь, и ваша? — Мне показалось, что старик заговаривается.

— Думаешь, заговариваюсь я? — спросил Карп Иванович, словно прочитав мои мысли. — Не, не заговариваюсь. Вот послушай историйку, какую я тебе расскажу. Про нашу с Тимохой тайну. Тебе, писателю, небось и сгодится, приспособишь ее куды-нибудь. Каких чудес на белом свете не бывает. Слушай.

Тимоха с Настей в тридцатом годе поженились. Год живут — нет детей, два живут — нет детей. «Чего-т, ествую, Тимоха, ты так?» — спрашиваю. «А хрен его знает, Карп, почему», — Тимоха отвечает.

Еще два года проходит — нет ребеночка. Настя дите хочет — страсть! Извелась вся, нервная стала, а опосля наоборот — как колода. Сидит, бывало, под окном на лавочке, а корова недоенная стоит. Тимоха ей: «Настя, подой корову!» Она возьмет в руки подойник, сядет под корову и сидит. Скажет только иной раз: «Тимош, хочу ребеночка».

Перед финской приходит ко мне Тимоха, говорит: «Присмотри, Карп, за хозяйством моим, я Настю в Руссу свожу, к дохтору».

Повез он Настю к дохтору в Руссу, который по женской части. Осмотрел дохтор Настю и говорит Тимохе: «Баба твоя при всех статьях и в самом соку. Ей рожать да рожать! Надобно теперича тебя посмотреть. Скидывай штаны!»

Посмотрел дохтор Тимоху, анализ какой надо взял и говорит: «Твоя вина, что Настя родить не может. Семя у тебя слабое. Лечиться тебе надобно».

А куды Тимохе лечиться ехать, когда он у нас в колхозе кузнец, полное в доме хозяйство у него и баба как колода. Говорит Насте: «Проживем без ребеночка. Живут же люди». А Настя после дохтора как шальная сделалась. Известное дело, мужичий ум говорит — надо, бабий — хочу! Хоть и не сказал тогда дохтор ей про Тимохину слабость, однако, видать, догадалась она. «Уйду, — говорит, — от тебя, Тимош, ребеночка на стороне приживу. Мне без дите жизнь не в радость. Или в Ловать брошусь».

Пришел ко мне Тимоха и говорит: «Выручай, Карп, мне без Насти не жить». Я поначалу смехом и ни в какую, а Тимоха бух мне в ноги и лбом в землю. «Выручай, Карп, ведь ты друг мне!» — «Да как же эдак-то, Тимоха, — говорю. — Ведь это грех». — «Человеку жизню дать — не грех, — Тимоха отвечает. — Это люди придумали, что грех, недобрые люди, завистные, которые под себя только гребут. А которые простые, слыхал, на Севере проживали, дак те всякого гостя со своей женой спать дожили. А дите рождалось — радовались».

Цельный день уламывал меня Тимоха. Ах ты, ествую, думаю, возьму грех на душу, подсоблю дружку своему Тимохе. Спрашиваю его: «Ладно, я согласный, только как с Настей быть, ведь она душа живая и на Севере не живала?» — «С Настей сам все обмозгую, — Тимоха отвечает, — она сама про то знать не будет».

Перед троицей истопил Тимоха баню, намыл Настю, распарил, медовухой напоил — и в кровать. А я, ествую, на сене сижу в хлеву, жду. Слышу, Тимоха голос подает: «Давай, Карп, пора!»…

Уломал я Тимоху, налил мне стопку, выпил я, перекрестился и в изобку к Насте под одеяло…

Выхожу из изобки, Тимоха стоит сам не свой. Губы трясутся, спросить ничего не может. «Все в лучшем виде, Тимош, получилось, — объясняю. — Ежели холостой заряд выйдет, зови ешшо».

Ну, через девять месяцев, как положено, родила Настя девку. Таськой назвали. Настя Тимохина расцвела, как роза, работа в руках горит, муженька едва не на руках носит, день и ночь ублажает.

Подгуляли мы как-то с Тимохой, я и говорю ему: «Дочка у тебя теперича имеется, давай я тебе сына подсоблю сделать».

Вывалил Тимоха на меня глазищи. «Чего такое, — говорит, — ты, Карп, несешь? Никак ты не в своем уме?» — «Будто забыл?» — спрашиваю. А у Тимохи глазы как у сома тухлого сделались, меня аж сомнение взяло. Может, и впрямь, думаю, приснилась мне эта историйка с его Настей, ествую?

До сих пор не признается Тимоха мне, а другого ребеночка Настя его и не родила никогда. Вот и соображай сам. Никак нельзя внуку моему Кольке на Ленке — Таськиной дочке — жениться. Внучка Ленка мне, внучка.

Ествую! Рой вылетел!

6

Наконец-то наступила минута, о которой несколько раз за день упоминал Карп Иванович: сидим за вечерним столом.

— Мы сегодня с тобой эвон сколь делов переделали: рой поселили, домики починили, дровы распилили, гряды два раза полили, картошку окучили (скоро подкапывать буду). Хороша у меня картошка, рассыпчатая, без химии совсем. У меня навоза коровьего накоплено — эвон, целый хлев. Кольке — внуку, ежели и корову не заведет, надолго хватит. Пущай без химии картошку ест. Ой не люблю я химию! И куриного помету у меня много, и овечий навоз ешшо имеется. Овечий — худой навоз, не чета коровьему. А яблоков я осенью собираю сколь! И грибы собираю, и ягоды. А хрену сколь! Из райпо ко мне за хреном специально машину присылают.

Старик порозовел и говорил, говорил, разбирая на столе кусок жареной щуки, которую поймал Вовка, а нашу колбасу деликатно обходил вниманием.

За окном садилось солнце, не доставая уже лучами до потемневшей Ловати, гудели мухи и пчелы, над самоваром ароматно парил старинный пузатый чайник, в который хозяин заложил помимо чая листы смородины и какие-то сушеные корешки.

— Хорошую щуку поймал, молодец! — польстил Карп Иванович Вовке. — Ежели Колька сегодня подъедет, завтра с ним на зорьке рыбалить езжайте. Колька у меня способный щук ловить. Чего-т нет его долго. Ты ешь, ешь мед в сотах, чаем запивай. Не уедете от меня ешшо завтра?

— Завтра денек еще погостим.

— Погостюйте, погостюйте, я работой вас утруждать не стану, — старик явно обрадовался моим словам. — Мы с тобой ешшо пойдем на Ловать рыбу удить. Я люблю на Ловати с удочкой вечерять. Цельную ночь могу просидеть. Подсобишь мне к речке спуститься? Спину ноне опять ломает и грудь жмет. Чего-т Кольки долго нет, может, мопед сломался. Он и без мопеда моментом добежит. Ой крутой у меня внук! Ой хороший!

— Консервы кушайте, Карп Иванович, колбасу вот.

— Мы и так в работе отстаем, а за едой обгоняем, — отозвался старик и впервые за все время притронулся вилкой к нашим припасам. — Вот ты, мил человек, спрашивал меня сегодня: воевал ли я? Воевал! Всю войну Отечественную прошел от Старой Руссы до Берлина. Эвон глянь, на стене карточки мои военные висят и медали. Я тебе про войну много расскажу, может сгодится. Слушай!

7
РАССКАЗЫ КАРПА ИВАНОВИЧА ПРО ВОЙНУ

Сердце у меня хорошее

Я на войне три должности справлял. Поначалу пехотинцем был, потом поваром в транспортной роте, а потом в артиллерии ездовым, в истребительной противотанковой батарее. Пушки у нас «сорокапятки» были. Слыхал, небось? Ствол длинный — жизня короткая. Или «прощай, Родина» их еще прозывали. Но били кучно, прицельно, хорошо били. Наводчиком у нас Ким был, кореец, дак тот из пушки за полверсты расписывался. Хотел все Ким на этом… рейхстаге из пушки расписаться, да утонул в реке Одере.

Сколь разов я раненный был — не счесть. Первый раз меня в ногу осколком садануло под Новгородом, эвон смотри куда. Привезли в госпиталь, ну, думаю, слава богу, отвоевался! Хрен с ней, с ногой, думаю, ествую. Нога не рука, я по хозяйству и на одной ноге справлюсь. А дохтор посмотрел меня и говорит: «Кость целая, через две недели бегать будешь». И впрямь, через месяц выписался, опять на фронт послали. Потом меня под Питером в плечо — во… смотри. Опять кусок мяса выдрало, а кость целехонька. Потом в Польше уже контузило, оглох я на правое ухо. После контузии меня в артиллерию и определили ездовым.

Сердце у меня хорошее. Все операции после ранения без наркозу выносил. Давай, говорю, дохтор, валяй, зашивай, что надо, а я без наркозу потерплю. Потому как наркоз на сердце здорово вредно действует. Один раз принял наркоз — пять лет жизни долой. А сколь разов меня еще ранить могут? И всякий раз наркоз принимай? С хорошим-то сердцем я, бывало, и без табачку вдоволь накуривался. Сам комбат Царев, мы его Царем звали, на что безбоязненный был человек, и тот после обстрелу али бомбежки говорит: «Сверни-ка, Карп, мне цигарку потолще, а то пальцы у меня играют». Ну, Царю из своего табачку сверну закрутку, потому как командир он и папиросы курит. А рядовым мужикам из ихнего табачку сворачиваю. Сверну — табачины не просыплю, прикурю, пару затяжек сделаю, цигарку мужику в зубы и за другую принимаюсь. После какого хошь обстрелу пальцы у меня не дрожали. Потому как хорошее у меня сердце было и я его от наркозу оберегал.

За Одер-реку награда

Ох, ествую, эта Одер-река! Самая памятная за всю войну. Грех большой у меня на душе…

Наша противотанковая батарея тогда в смирновский стрелковый батальон входила. Смирнова Ивана Ивановича батальон, Героя. Два взвода по четыре орудия. В первом взводе заместо «сорокапяток» «ЗИС-2» уже были калибру, кажись, пятьдесят семь. А у нас «сорокапятки» с новым подкалиберным снарядом. Ким тогда у нас уже командиром орудия был, наводчиком Максименко, Фрол Антонов заряжающим, а я и за ездового управлялся, и за снарядного. Потому как расчету нашему полагалось пять человек, а мы вчетвером всегда, а то, бывало, и втроем. Когда на огневую выходим, я моментом лошадей в укрытие, а сам на позицию бегу подсоблять станины раздвинуть, снаряды протираю, к орудию подаю снаряды, а то и заряжающим был. Командиром батареи у нас Царь, Царев, которому я цигарки сворачивал. Ким сказывал мне, что у него, у Царя, руки после обстрелу не от сердца дрожат, а от контузии. Хороший был мужик Царь, крутой. Корректиру огня и без биноклю давал. Козырек у него на фуражке на углы был подрезан. Натянет на лоб фуражку, одним глазом на козырек, другим вперед — и дает орудиям корректиру.

Перед Одером Царь говорит нам: «Задача наша на том берегу плацдарму захватить и хоть зубами его держать до подхода главной подмоги. Лошадей всех к хренам, пушки на руки берем».

Раскатали мы сарай какой-то на бревна, плот смастерили, бочки к нему пустые из-под бензину приспособили, сверху настил из дверей. Пушки на плот закатили, ждем. Под утро — ракета! Царь кричит: «Давай, робята! Пошли!»

Только от берега отгребли — началось! Немцы с того берегу по нам лупят, вода трещит, столбами ходит, люди тонут, кричат. Ох, ествую!

Страх меня взял. Ведь ежели сейчас в воду бултыхнусь, думаю, в сапогах, с автоматом, в скатке — как топор ко дну пойду. Скинул я быстренько скатку, автомат на нее положил, сапоги стянул. Зажмурился, гребу лопатой. Помню, Ким говорит: «Карп, автомат надень, не то он у тебя в воду сковырнется». А за оружие на войне строго было. Да, думаю, автомат надеть надобно, не дай бог потонет.

Только я так подумал, ка-ак жахнет рядом. Плот набок, пушка и весь расчет в воду. Вынырнул я — глядь, никого нету, пузыри одни. Кругом бочки плавают, бревна, да что толку, долго я на бочке просижу: вода — лед чистый, жжет. А лодки, плоты, машины, паромы разные скопом плывут мимо меня. Кричу — никто не берет! Пошел саженками за лодкой одной, догнал, ухватился. Руку руби — не отпущу. Рука у меня, глянь, какая, сильная рука. Так с лодкой на берег и выволокся.

А на берегу — страсть божья! Я такого и под Ельней не видывал. Огонь, дым, смертушка вокруг стоит, спаси и помилуй! Я по берегу босиком бегаю, куда приткнуться, не знаю. Вдруг сам командир батальону Смирнов Иван Иванович на меня бежит. «Почему босиком, где автомат, где орудие, Карпов?» — спрашивает. Он, Смирнов, царство ему небесное, всех по фамилии помнил. Утонули все, отвечаю. «Все утонули, а ты выплыл?! — спрашивает. — Босиком, без оружия по бережку шастаешь. Царев, — кричит, — иди сюды! Расстрелять эту сволочь!» — И побег далее по берегу.

Только Смирнов Иван Иванович отбежал, Царь мне кулаком в ухо, а опосля под дых. «Ко второму орудию, — орет, — заряжающим! И чтоб в сапогах был и с оружием. Хоть у бога своего, — говорит, — проси сапоги!»

Только ко второму орудию подбегаю, ба-бах! Прямое попадание в орудие. Ильюха Козлов, земляк мой из Боровичей, прямо на затворе лежит убитый. А у него сапоги сорок первого размеру, моего. Хотел я с него сапоги стянуть, а не могу. Руки не подымаются. И карабина его найтить не могу, а надобно мне оружие добывать, не то командир батальону Смирнов Иван Иванович дознается, беда будет.

А кругом — ад! Рвется все, горит! Сел я на землю, к Ильюхе Козлову привалился и заплакал в голос, ествую! Впервой за всю войну заплакал. Господи, говорю, дак че ж это такое на земле деется. Ежели нужен, говорю, я тебе, господи, возьми меня к себе. Силов нету земной ад терпеть!

Вдруг мне под ребро сапогом кто-то. Глянул: Царь стоит, комбат. Глаза круглые, бешеные, навел на меня автомат. Ну, думаю, услыхал бог мою молитву, сейчас вознесусь.

«За мной, — говорит, — Карп, в атаку!» Подхватился я за Царем в атаку. Сгрудились все, бежим, орем, в руках у меня лопата, хрен ее знает, откуда взялась. Бегу босиком, ног не чую, вконец окоченели. Стрельба, пальба, дымом заволокло все. Упал я в какуй-то яму, вниз скатился, глядь, а на меня немец глядит! Офицер! Мертвый. Глаза открытые, зубы оскальные, автомат в руках и сидит на дне, а за ремнем гранаты. Ну, думаю, слава тебе, господи, что на мертвяка нарвался, от такого живым бы мне не уйтить. А сапоги на немце знатные, голенища дутые, литые, подметка кожаная. Стянул я с него сапоги.

Стал обувать сапоги, ествую, голенища не лезут! Смотрю, наши обратно бегут. Я сапоги под мышку, в другую руку автомат и назад с нашими подхватился. Прибежали, залегли, Царь кричит: «Окапываться!» А командир батальону Смирнов Иван Иванович, слышу, команду дает: «К атаке готовсь!» А мне сапоги немецкие в голенище не лезут, ествую, хоть плачь. Сержант, он у нас взводным назначен был недавно, запамятовал его фамилию, разрезал мне голенища ножом. Натянул я сапоги на босу ногу, мать честная — меховые! Нога как в теплой печке.

«В атаку!» — команда идет. Побежали вперед, а у меня, ествую, автомат не стреляет, патрона ни одного. Из всей батареи одно орудие стреляет, из второго взводу. Залегли. Глянул я назад, мать честная! Река от берега до берега черным-черна, подмога идет. Тут уж сам командир батальону Смирнов Иван Иванович, слышу, команду дает: «Окапываться!»

Да, ествую, бой был! В том бою Смирнова Ивана Ивановича убило, царство ему небесное. Грех большой на моей душе. Порадовался я тогда его смерти, расстрелу страшился. Ох, большой грех! Всю жизнь его замаливаю, а с души снять не могу. Давит.

Царя, комбата нашего, тогда ранило тяжело — в бедро осколком. Разворотило все — страсть! Кабы в начале войны без ноги — ничего, а в конце — худо. Когда грузили его на лодку, я подсоблял. В сознании был, разговаривал. «Вот, — говорит, — Карп, и не довелось мне Берлин посмотреть». — «Да пропади он пропадом, Берлин этот проклятущий, Вася, — говорю. — Ты поправляйся главное, а после войны ко мне на Ловать в Раковку приезжай, я тебя медом угощу и медовухой. Есть у меня такая думка: пчел завести». — «Ладно, — говорит, — прощай». А о расстреле меня, что Смирнов Иван Иванович приказал, — ни звука. То ли забыл, то ли пожалел меня. Пожалел, наверное. Молоденький был еще совсем Царь-то, почитай, моему Кольке ровесник.

За Одер-реку всю батарею нашу к награде представили, а командиру батальона Смирнову Ивану Ивановичу Героя Советского Союза дали. Посмертно.

Меня тоже наградили медалью. Эвон глянь, «За отвагу», висит на стене. За Одер-реку награда.

8

Солнце уже скрылось за лесом, когда мы с Карпом Ивановичем вышли из его изобки и по узкой извилистой тропке, пробитой в густой траве, спустились к реке, уселись под развесистым кустом ракитника на толстый сук дерева, отполированный стариковыми штанами до блеска. Потемневшая Ловать ворчала на перекатах, горбатилась валунами, искрящимися серебром. Впереди, на светлой песчаной косе, стоял Вовка и помахивал спиннингом.

Карп Иванович размотал удочку, насадил на крючок червя, швырнул его к тростнику. Потом неожиданно насторожился, приложил согнутую ладонь к уху, прислушался. Я тоже прислушался: где-то вдалеке тарахтел мотор.

— Никак Колька мой на мопеде? — проговорил старик, весь уйдя в слух.

Нет, это был не Колька. Из-за песчаной косы показался моторный челн и, ловко лавируя меж камней, приблизился к нам.

— Привет, Карп Иванович! — раздался голос с челна. — Живой еще?

— Здравствуйте! — живо откликнулся старик, приподнимаясь. — Слава богу, живой. А вы кто будете? Из Холма?

Но челн уже протарахтел мимо, и ответа мы не услышали. Невысокая темная волна набежала на берег, шевельнула кусты ракитника и отхлынула назад, засеребрившись.

— Никак Нюрки Пахомовой мужик? — вслух подумал старик. — Это который рыбу толом глушил в Михайловой заводи. В отпуск, видать, из Мурманска приехал. Куды ить он попер на моторе, а?

Давно не доводилось мне видеть такого теплого, недушного и безветренного вечера. Земля парила сладким терпким ароматом, от которого першило в горле и слезились глаза. «Цветочная пыльца», — догадался я. Воздух сгущался и казался теплым парным молоком, но сверху едва ощутимыми волнами уже оседала прохлада.

— Медовые росы пали, — тихо произнес старик, стряхивая с листа крупные росные капли себе на ладонь. — Пчелы нынче дотемна трудиться будут, а завтра чуть свет полетят. Хороший взяток возьмут.

Последние отблески невидимого солнца скользнули по вершине холма, высветлили изобку Карпа Ивановича, и она вдруг молодо сверкнула оконцем. Но тотчас потемнела, ушла в землю, и лишь розовые заросли иван-чая, любителя гарей и пустырей, подковой сжимали ее.

БЕРЕЗОВКА

От Раковки до деревни Березовка плыли мы с Вовкой по Ловати два дня. При желании можно было бы сократить это время, но мы не спешили, отдаваясь воле реки, и только на перекрестках работали шестами. В деревни мы больше не заходили, переночевали на плоту, уложив на рамы надувные матрацы. Дважды нас обогнали туристы на байдарках, шедшие, по их словам, аж из Великих Лук, встречались изредка и лодки с рыбаками. К вечеру второго дня наш плот вошел в тихую заводь, заросшую тростником. На высоком берегу заводи виднелась шиферная крыша с телевизионной мачтой. Это и была деревня Березовка, конечный пункт нашего путешествия.

В отличие от Раковки Карпа Ивановича, в Березовке оказалось несколько «живых» изобок, а одну из них — под шифером, с телевизионной мачтой — можно было, пожалуй, назвать и домом. Дом представлял собой внушительных размеров строение с верандами, под одной крышей, с большим двором. С одной стороны к дому примыкал старинный неогороженный сад, с другой — огород, в котором красовалась свежевырубленная банька. Возле высокого крыльца стоял гусеничный трактор, неподалеку от него блеяла овца и паслась корова, по самый хребет утонувшая в густой сочной траве. Нетрудно было догадаться, что в доме этом живет механизатор, причем трудолюбивый, аккуратный хозяин. Это подтверждали ровные ряды картофельной ботвы, без единой сорной травинки, покрашенные известкой и обкопанные яблони, складницы потемневших колотых дров, уложенные стожком так искусно, что даже вблизи казались стогами сена. Мы с Вовкой зашли в дом и познакомились с хозяином и его семейством. Главу семьи звали Николаем, это был средних лет коренастый мужчина, как я и предполагал — механизатор. Жена его Нина работала почтальоном, разносила почту по близлежащим деревням. Хотя понятие «близлежащие» было весьма относительным. В иной рабочий день почтарка Нина нахаживала до пятидесяти километров. У Николая с Ниной было двое детей — девочки начальных классов, проживали с ними и родители-старики.

Кроме большой семьи механизатора Николая, которая являлась в деревне основной трудовой силой, в Березовке еще в трех изобках проживали люди: две старушки — сестры, дед Василий и чета ленинградских пенсионеров-дачников, унаследовавших изобку от своих умерших родителей. Жители деревушки приняли нас с Вовкой со сдержанной приветливостью. Среди пустующих развалюх указали горышинскую «дачу». Дед Василий посоветовал тотчас же накосить травы, чтобы «пообдуло» ее и завтра могли мы спать на сене. Старик принес ржавую, но острую косу и сам принялся обкашивать нашу изобку.

Внутри горышинская «дача» имела более привлекательный вид, чем снаружи. Стены были обклеены веселыми голубыми обоями, потолок светился глянцевой бумажной белизной, один угол занимала потрескавшаяся русская печь.

Наведя в избе порядок и наскоро перекусив, мы с Вовкой принялись готовиться к основному своему занятию в ближайшие дни — рыбалке. Необходимо было накопать как можно больше червей (для удочек, переметов, подкормки), наловить лягушек (перемет на сомов), нарезать рогаток и кольев для жерлиц, наловить живцов… Короче говоря, на подготовку к ловле у нас ушел оставшийся вечер и весь следующий день. Мы установили в заводи десятка полтора жерлиц и три перемета. Последний перемет устанавливали с плота уже в темноте, торопливо нанизывая на крючки уснувших пескарей, червей, ободранных лягушек. Рыбацкое наше желание в тот момент было скромным: взять назавтра пару щучек и сомика для хорошей ухи, на которую я хотел пригласить тракториста Николая и его супругу. Когда же наутро мы подняли из воды первый перемет, глазам нашим предстала редкостная картина: на каждом втором-третьем крючке сидела щука или небольшой сом, вода кипела от живой бьющейся гирлянды рыб. С этого мгновения мы с сыном жили в какой-то рыбацкой лихорадке, целыми днями пропадая на реке, забывая про еду и сон.

Большую часть пойманной рыбы мы отдавали деревенским, оставляя себе только на уху. В ответ деревенские заваливали нас своими дарами: Николай с Ниной — молоком и медом, старушки сёстры — яйцами и огородной зеленью, дед Василий — картошкой, а чета пенсионеров-дачников любезно разрешала нам брать воду из своего колодца и осыпала нас похвалами и словесными благодарностями. Для нас в деревне Березовка началась райская жизнь, которую я до сих пор вспоминаю как самый беззаботный отпуск.

И вот однажды, когда мы с Вовкой дремали в изобке, пережидая полуденный зной, я открыл глаза и увидел в дверях человека. Он был высокого роста и стоял согнувшись, вытянув длинную сильную шею, внимательно рассматривал нас немигающими, слегка навыкате глазами. Широкий утиный нос, просторный лоб и крупная, чуть отвисшая нижняя губа придавали лицу незнакомца какую-то медлительную квелость, будто спросонья был он, а не мы.

— Приветствую вас!. — бодро произнес я.

Голова на длинной шее покрутилась, помолчала, потом фыркнула и исчезла. И только теперь я узнал пришельца — это был писатель Глеб Горышин, хозяин изобки, в которой блаженствовали мы с сыном, не имея на то официального разрешения владельца. Я поспешил следом за Горышиным с извинениями и объяснениями, чувствуя себя очень и очень неловко. Горышин ничем не высказал своего неудовольствия нашим вторжением в его недвижимую собственность. Сказал, что идет встречать жену с дочкой, которые двигаются к Березовке на подводе. И ушел, опираясь на свежевырезанный можжевеловый посох.

Мы с Вовкой мгновенно собрали рюкзаки, подмели в изобке и стали решать: отправиться дальше по Ловати на плоту или остаться в деревне? Решили остаться. Вовке не хотелось покидать подкормленные рыбные места, кроме того, он нашел где-то железную бочку и задумал соорудить рыбокоптильню, а мне, честно говоря, как человеку пишущему и не избалованному писательским общением, хотелось пожить рядом с писателем, чьи произведения я знал с юношеских лет и которые оказывали на меня определенное влияние.

Освободив горышинскую изобку, мы выбрали себе на краю деревни пустующую развалюху, испросив для проформы у Николая разрешения пожить в ней, на что тракторист лишь махнул рукой — дескать, нашел о чем спрашивать, живи сколько хочешь.

В первые дни пребывания Горышина с семьей в деревне Березовка мы редко встречались с ним. По обыкновению, я поднимался еще затемно, и если Вовка сам не просыпался, то не будил его. По крутой росистой тропе спускался с удочками к Ловати. Отплывал на плоту к середине заводи, бесшумно опускал в темную воду «якорь» — два кирпича, привязанные к веревке; забрасывал донки, поплавочные на леща, поплавочные с живцом на щуку и… Для заядлого рыболова, к коим причисляю и себя, все вокруг исчезает с первым нырком поплавка. Рассвет, туман, голоса просыпающихся птиц, первые солнечные лучи — все, что воспевают поэты и что волнует поэтические натуры простых смертных, истинные рыболовы не замечают. Только потом, когда закипит на вечернем костре уха в котелке, или еще позже, в хмурый зимний день, выплывает откуда-то из тайников памяти тихое летнее утро, разрисованное и озвученное самой Природой, и сладко-радостно защемит сердце, и веселее побежит по жилам кровь, помолодевшая…

На реке же рано утром, когда в руках твоих бьется удилище, до звона натягивается леска и вот-вот лопнет, а из воды вдруг показывается громадный лещ, тут уже не до земных красот. Вот голова леща приподнялась над водой, он глотнул воздух разинутым ртом и тотчас, будто парализованный, прекратил сопротивление, широкобоко распластался на поверхности воды. Вы медленно, не дыша, подводите его все ближе, ближе и уже видите, что крючок зацепился за самый кончик нежной губы леща, и если он сейчас взбунтуется…

В этот момент в прибрежных зарослях раздается ужасный звериный крик, от которого по спине вашей ползут мурашки. Вы уже знаете, что это кричит рассерженный кем-то или чующий опасность лис, но невольно вздрагиваете. Такое впечатление, словно в зарослях душат человека и он в предсмертной тоске зовет на помощь. Но вы стараетесь не обращать на этот вопль никакого внимания, лещ всего в полуметре от вашей протянутой руки. В зарослях началась отчаянная борьба, кто-то нападает, кто-то защищается, лис дикими воплями старается запугать противника. Сейчас хорошо бы подцепить леща подсачком, но вы легкомысленно оставили его в стороне и уже нет времени искать подсачок взглядом. А голой рукой рыбий загривок не удержать (часто попадаются на этом неопытные рыболовы). Остается один верный прием: ввести указательный палец в распахнутый рыбий рот, и тогда лещ ваш. Вы вытягиваете палец, нацеливаетесь, но широкобокий красавец вдруг вяло вильнул хвостом, приподнял жирную крутую спину, глянул на вас удивленно выпуклым глазом. В тот же миг хвост его судорожно взбурлил воду, голова рванулась вниз и… все! Вы даже не почувствовали рывка и подергиваете леску, словно ждете, что она вновь нальется упругой тяжестью.

Наконец осознав случившееся, делаете шумный выдох и торопливо начинаете насаживать на крючок свежего червя. Эта операция, на которую в спокойном состоянии вы тратите одну-две секунды, сейчас не удается вам. В мокрых, дрожащих от возбуждения пальцах червь становится несговорчивым. Почувствовав укол крючка, он начинает изворачиваться, вытягиваться, закручиваться в узлы. Потеряв терпение, вы резко вонзаете крючок в червя, а он вдруг переламывается пополам и падает в воду. Вы выхватываете из банки нового червя, мысленно, а то и вслух успокаиваете себя, уговариваете не торопиться (куда спешить?!), подсмеиваетесь над собой, но пальцы не повинуются вам. Краем глаза примечаете, что поплавок другой удочки медленно, без рывков пошел под воду. Настала минута, когда проверяются ваша рыбацкая выдержка и самообладание. Интуиция и многолетний рыбацкий опыт подсказывают вам: клюет но игривая осторожная плотва, не нахрапистый бесшабашный окунь, которых надо подсекать мгновенно. Так уверенно и спокойно уводит поплавок под воду только крупный лещ. А ему необходимо дать время посмаковать наживку, втянуть ее поглубже в рот. Значит, у вас есть секунды, чтобы наживить-таки крючок, забросить удочку, а уж потом хвататься за другое удилище. Стоит погорячиться, погнаться за двумя зайцами, перепутать лески, и тогда наверняка повторится история с первым лещом. Усилием воли вы заставляете себя отвести взгляд от того места, где скрылся поплавок, и сосредоточиваете все внимание на проклятом червяке, который продолжает остервенело откручиваться от крючка. Вы взяли себя в руки, вы почти спокойны, вот только зубы от нетерпения ноют тупой болью и сводит от напряжения скулы. И вдруг в том месте, где возле щучьего поплавка из пенопласта рябит воду вялый живец-пескарик, раздается мощный крутой всплеск. Жилка, привязанная к плоту, взвизгивает и начинает метаться из стороны в сторону, вспарывая воду. Щука! И тут вы не выдерживаете. С извечной русской надеждой на авось отбрасываете в сторону крючок, хватаете одной рукой удилище, подсекаете леща, другой рукой выбираете снасть, на которой бьется осатаневшая щука. Стараетесь не давать ей слабины, наматываете жилку на руку, на ногу, помогаете подбородком, а то и зубами; а в это время всплыл и распластался перед вами лещ сродни первому, а подсачка вновь нет под рукой… Все дальнейшее — как бог даст, раз на раз не приходится.

Но вот поплавки замерли в неподвижности, утренний клев кончился. Напряжение оставляет вас; с трудом, но отводите наконец взгляд от поплавков. Оглядываетесь по сторонам и с удивлением замечаете, что солнце висит уже высоко над головой и припекает, на поле гудит трактор, а возле берега плещутся, звенят голосами ребятишки. Несколько часов промелькнуло для вас как одно мгновение.

Горышин не был страстным рыболовом, это я безошибочно определил по первому его взмаху спиннингом. За все время жизни в Березовке он не поймал ни одной мало-мальски приличной рыбины, хотя поначалу старался это сделать. Рыбалке, наверное, как и любому другому занятию, в котором хочешь достигнуть настоящего мастерства, необходимо отдаваться самозабвенно. Горышин же, насколько мне удалось его рассмотреть, самозабвенно отдавался только писательству. Впоследствии я не раз убеждался, что не ошибся в первых своих впечатлениях. Даже театр, музыка, искусство интересовали Горышина, как мне кажется, в первую очередь с точки зрения полезности своему писательскому делу. Он непременно встанет и уйдет с любого спектакля или поэтического вечера, если почувствует, что вечер этот не обогащает его писательского мышления, и, заговорив на улице с первым встречным, может пробродить с ним по городу до утра или будет всю ночь бродить один. Горышин, пожалуй, самый читающий писатель из всех знакомых мне писателей. В юности он, например, всерьез занялся изучением английского языка, чтобы в подлиннике читать тогдашнего своего кумира Хемингуэя.

В Березовке наша райская жизнь продолжалась. Близился сентябрь, но погода стояла на удивление теплая, мягкая, без всякого намека на скорую осень. По-прежнему мы с Вовкой заваливали деревенских рыбой, варили, коптили, жарили ее. Помаленьку привык к нашим рыбным дарам и Горышин и все охотнее хлебал уху из жереха. По утрам он подолгу бегал вдоль Ловати, приседал, махал руками. Потом косил траву для коровы тракториста, потом писал, сидя возле окна своей изобки. Жена его Эля, сготовив завтрак на уличной плите, отправлялась с этюдником к Ловати. Дочка Катя подружилась с детьми тракториста и ничем уже не отличалась от деревенских девчонок.

Между тем деревня Березовка доживала последние дни. Началось с того, что тракторист Николай зарезал свою единственную овцу и принес нам с Вовкой громадный шмат баранины.

— С чего вы летом зарезали овцу? — удивился я.

— В Блазнихе школу закрыли, — ответил Николай, — надо перебираться в Холм. Вот выкопаю картошку, поля совхозные приберу и прощай моя деревня… И дед здесь жил, и прадед…

— Как же так, — растерялся я, — а дом, корова?..

— Дом бросить придется, в Холм перетаскивать его накладно. Новый уже присмотрели, деньги есть. Корову продадим, а вот пчел жалко, не знаю, что и делать с ними. Будем теперь в городе как господа жить, молоко в магазине покупать, по восемь часов работать.

На следующий день после нашего разговора с Николаем покинул Березовку старейшина деревни дед Василий. К изобке его подъехал запыленный «ЗИЛ», из кабины выскочили два подвыпивших мужика, один из которых, как я узнал позднее, был сыном деда Василия Петькой, и принялись вытаскивать из изобки немудреные пожитки старика, швырять их в кузов машины. Потом мужики приколотили к окнам изобки но паре досок, подкинули деда Василия в кабину, и, деловито урча, «ЗИЛ» пополз по засохшей колее прочь от деревни. Шофер Петька высовывался из кабины и, белозубо скалясь, кричал что-то почтарке Нине. Дед Василий — седенький, сухонький, весь какой-то прозрачный — отрешенно смотрел прямо перед собой и подпрыгивал на ухабах.

— Зачем старика в город потащил? — неодобрительно проговорила Нина. — Ой, несладкая у деда Василия будет в городе жизнь. Дурной Петька во хмелю, дурной.

Нина оказалась права. Петька обидел отца, но и дед Василий проявил характер — покинул обидчика. За три дня до нашего ухода из Березовки почтарка принесла новость: дед Василий возвращается в деревню! Идет вдоль Ловати, дошел до Раковки, ночует у Карпа Ивановича. На следующий день к вечеру пришла весть — дед Василий дошел до Осетищ, ночует у Марии Петровны. Еще через день, когда мы с Вовкой уже собрали рюкзаки и собирались расстаться с Березовкой, кто-то плывущий на челне по Ловати сообщил, что дед Василий занемог в Горках у Тимохи Горского и просит почтарку Нину сходить в деревню Ракитню к сестре его Надежде, сказать ей, что он у Тимохи Горского, чтобы навестила…

Из Березовки мы с Вовкой уходили в полдень, решили пройти пешком вниз по Ловати и через деревню Блазниху выйти на шоссе Холм — Старая Русса. Через ту самую Блазниху, где закрылась школа, отчего сразу обезлюдели многие близлежащие деревни. Мы прожили в Березовке около месяца, но полюбили ее, и, уходя, я испытывал такое чувство, словно Березовка была моей родной деревней. А каково расставаться с ней тем, кто прожил здесь всю жизнь, родился в ней?

Прощаясь с Горышиным, мы условились с ним встретиться и побродить по Новгородчине вдвоем. Забегая вперед, скажу: мы находили с ним, наездили и наплавали по Новгородчине и Ленинградской области десятки тысяч километров. О некоторых из этих поездок мне хочется рассказать.

В СТАРУЮ РУССУ, К ДОСТОЕВСКОМУ

Несколько раз в году бываем мы с Глебом Горышиным в Доме-музее Достоевского в Старой Руссе. Не потому так часто бываем, что насмотреться не можем на двухэтажное деревянное строение, обшитое досками и выкрашенное в мрачноватый темно-зеленый цвет, а потому, что директором музея там был до недавнего своего ухода на пенсию Георгий Иванович Смирнов, фанатик от Достоевского. Кстати, многие читатели уже знакомы с Георгием Ивановичем по повести Даниила Гранина «Обратный билет».

Лично мне, рядовому знатоку и почитателю таланта Достоевского, вряд ли удалось бы близко сойтись с Георгием Ивановичем, если бы не Глеб Горышин. В свое время, когда создавался Дом-музей Достоевского в Старой Руссе, и вопрос о музее стоял «быть или не быть», два человека — литературовед профессор Борис Иванович Бурсов и ленинградский писатель Глеб Александрович Горышин — выступили в одной из центральных газет со статьей в поддержку старорусского музея Достоевского. С той поры имена профессора Бурсова и писателя Горышина для Георгия Ивановича значат многое.

Долгое время дом-музей для посетителей был закрыт, велись реставрационные работы (вновь открылся музей в год столетия со дня смерти Достоевского). Но экскурсанты — на автобусах и пешие — к музею прибывали почти ежедневно. И не было еще случая, чтобы Георгий Иванович, закрученный реставрационными делами-хлопотами, отказал им во внимании. Правда, внимание это может мгновенно угаснуть, если директор определит, что перед ним зеваки, а не почитатели таланта Федора Михайловича. Тогда в лучшем случае Георгий Иванович перепоручит приехавших одному из своих сотрудников, а сам будет молча обходить зевак стороной и раздраженно фыркать, как кот, и поддергивать локотками свой неизменный черный пиджачок, что является у него признаком наивысшего раздражения. Но если хоть один человек из толпы экскурсантов заинтересует Георгия Ивановича… Однажды мне довелось наблюдать такую сцену. Вдоль забора дома-музея прохаживался человек в светлом костюме и в пыльных кирзовых сапогах, глазел по сторонам. Потом во двор дома-музея прошел, осмотрел все вокруг, баньку общупал и на скамейку под березами присел. Георгий Иванович возле незваного гостя туда-сюда челноком ходит и все чаще пиджачок локтями поддергивает. А незнакомец на директора — ноль внимания, будто во дворе своей дачки сидит, о жизни размышляет. Наконец не выдержал Георгий Иванович, остановился перед пришельцем, спросил резко:

— Вы зачем к нам пришли? Что вы здесь расселись?!

— Я не к вам пришел, — незнакомец отвечает и даже взглядом директора не удостаивает.

— К кому же вы пришли?

— К Федору Михайловичу.

— К Федору Михайловичу? — переспросил Георгий Иванович-другим уже тоном и совсем легонько пиджачок поддернул. — Позвольте узнать: чем привлекает вас Федор Михайлович?

— Ну, хотя бы тем, что оставил миру столько неразрешенных вопросов, — отвечает незнакомец с легкой усмешкой.

Георгий Иванович так и замер с прижатыми к бокам локотками, впился глазами в пришельца совсем по-иному, но продолжал экзаменовать собеседника:

— Позвольте спросить вас, уважаемый, каким словом — одним словом — вы определяете жизнь и творчество Достоевского?

Подумал немного человек, отвечает:

— Гуманизм.

— А двумя словами?

— Великий гуманизм.

Сдернул Георгий Иванович с головы соломенную шляпу, склонился церемонно в полупоклоне, представился:

— Директор Дома-музея Достоевского Смирнов. Прошу, если не возражаете, ко мне в кабинет. Побеседуем с вами о Федоре Михайловиче.

Много чудесных, незабываемых минут и часов провели мы с Глебом Горышиным в Доме-музее Достоевского в Старой Руссе. Даже в глухую морозную полночь, когда, измотанные многосуточными лыжными переходами по Тудору, Кунье или Ловати, мы подъезжали к этому городу на попутном холмском лесовозе, я думаю не об отдыхе, а о тех минутах, что проведем мы в звенящем от тишины доме Достоевского. На нижнем этаже дома в комнате-кабинете директора, где Георгий Иванович в период реставрационных работ днюет и ночует, мы будем пить крепчайший чай, а хозяин музея — худенький, ершистый, остренький, весь какой-то крученый и вывернутый, с запавшими диковатыми глазами — станет неспешно «заводиться» разговором. Говорит в основном он сам, мы с Горышиным больше слушаем. «Разогревается» Георгий Иванович обычно рассказами о делах музейных. Где какую вещицу или вещь, ко времени Федора Михайловича, а то и лично к писателю относящуюся, обнаружил и для музея приобрел. И о каждой такой вещице, будь то подлинный цилиндр Федора Михайловича, или перчатка его, или скатерть, плод середины прошлого века, Георгий Иванович повествует с тончайшими подробностями, мастерски выписывая характеры их нынешних владельцев. Да что там о подлинных вещах Федора Михайловича говорить, возьмем для примера хотя бы забор, что дом-музей окружает. Что интересного можно услышать о заборе, о строительстве его? Обычный дощатый глухой двухметровый забор, выкрашенный под цвет дома. Ну, показал нам Георгий Иванович точное место, где беременная Лизавета Смердящая через забор перелезла и в сад Федора Павловича Карамазова соскочила; и баньку показал, в которой разрешилась Лизавета сыночком, нареченным людьми после смерти ее Павлом Федоровичем Смердяковым. Кажется — все, ничего интересного о заборе и баньке услышать нельзя. Как бы не так! А день сегодняшний? Да узнай Федор Михайлович Достоевский историю строительства современного забора вокруг бывшей его усадьбы, ему этого материала если не на роман, то на повесть сродни «Дядюшкиному сну» вполне хватило бы.

Создание музея и реставрация дома Федора Михайловича — процесс не только сложный, но и длительный. И он потребовал от Георгия Ивановича бескомпромиссности, упорства, решительности, умения не давать воли эмоциям. Эта черта характера — не давать воли эмоциям в сложных ситуациях — у Георгия Ивановича не врожденная, а, по его же словам, фронтовыми годами привитая. Почти всю Отечественную войну прошел он командиром батареи 76-миллиметровых полковых пушек, что наступали (и отступали, конечно же) в боевых порядках пехоты. В наступлении с пушкой проще, а вот когда отступает пехота, побежала, артиллеристам худо. С орудием далеко не убежишь, а бросить пушку нельзя, на это у войны законы строгие. В подобных случаях артиллеристам — занимай круговую оборону, а там как бог даст. Кому повезет, в живых останется, кому не повезет — на войне как на войне. Георгию Ивановичу везло, хотя ранен был не раз — в грудь пулей навылет, осколками два раза касательно, и гангрены имел, и контузию. Но все это под определение «везло» подходит, если учесть, что только в бою на Курской дуге от восьмидесяти человек его батареи в живых осталось шестеро. Но вшестером с двумя искалеченными пушками старший лейтенант Смирнов круговую оборону выдержал, спокойствие сохранил и потому выжил. Иногда чистый случай помогал в живых остаться, как, например, на плацдарме у Западного Буга, бои на котором вспоминает в своих мемуарах маршал Чуйков. Противотанковая батарея Смирнова переправилась тогда через реку благополучно, но вот плоты с лошадьми течением снесло далеко вниз. И осталась батарея на одной ручной тяге. Несколько суток отбивались артиллеристы Смирнова от немецкой пехоты, от танков, а потом на нее «фердинандов» бросили. У «фердинанда» лобовая броня двести миллиметров, полковая 76-миллиметровая пушка ее не берет. Но командир батареи со своими артиллеристами и тут изловчился — приноровился «фердинанда» под брюхо бить, когда тот на бугорок взбирается. У «фердинанда» под брюхом баки с горючим и броня потоньше, самое уязвимое место. Двух «фердинандов» батарея подбила, а третий на наблюдательный пункт командира дивизии двинулся. У батареи Смирнова бронебойные снаряды кончились, одна картечь осталась, а из бункера НП полковник Ерофеев кричит: «Комбат, спасай!» А чем спасать, картечью? Стебанули пушки по «фердинанду» картечью, а тому хоть бы что. Но видать, в «фердинанде» опытные вояки сидели, сразу сообразили, что к чему. Развернулись, пошли батарею утюжить. И вот, не доходя нескольких метров до пушки, за которой комбат Смирнов со своими ребятами стоял, когда он уже и с жизнью распрощался, «фердинанд» вдруг дернулся и остановился. Люки открылись — из них поднятые руки — сдаются немцы! Горючее, оказывается, у «фердинанда» кончилось, пустые баки. Ну разве не счастливый случай?!

За тот бой Георгия Ивановича Смирнова наградили редкостным орденом — Большим английским крестом. Союзники, что на церемонии вручения наград присутствовали, сказали Георгию Ивановичу (то ли в шутку, то ли всерьез), что кавалерам этого ордена в Англии дано право присутствовать на заседаниях парламента.

На заседании английского парламента Георгию Ивановичу побывать не довелось, ни к чему было, зато на своем старорусском городском назаседался вволю.

Но я, кажется, далеко отклоняюсь в сторону от рассказа о восстановлении усадьбы Федора Михайловича.

Только после долгих споров и разбирательств, после вмешательства прессы добился Георгий Иванович, чтобы восстановление дома было передано реставраторам. За дело реставраторы принялись без долгих раздумий. Воссоздали вокруг усадьбы глухой двухметровый забор, какой был при Федоре Михайловиче, срубили на участке баньку (топи и парься), беседку поставили. Особенно много хлопот реставраторам и Георгию Ивановичу доставил дом писателя. Дом этот Федор Михайлович Достоевский приобрел (единственная его недвижимая собственность) благодаря неустанным заботам-хлопотам супруги Анны Григорьевны, сумевшей жесткой экономией во всем разорвать-таки долговую паутину, опутывавшую Достоевского по рукам и ногам со времен смерти брата Михаила. Если бы не Анна Григорьевна, никогда не видать Федору Михайловичу своего домика, всю жизнь скитался бы по чужим квартирам. А каково это писателю, пережившему каторгу и послекаторжную ссылку, не иметь своего угла, крыши над головой. Вон в одном только Петербурге Федор Михайлович сменил двадцать квартир; последняя его, на Кузнечном, если не ошибаюсь, была двадцать первой. По себе знаю, что такое переезды. Не зря в народе говорят: два раза переехать, что один раз погореть. Дом в Старой Руссе Федор Михайлович присмотрел еще в 1872 году, когда приезжал туда погостить к дальнему своему родственнику профессору Владиславлеву. А спустя три года сравнительно дешево купил этот дом с мебелью, с участком земли, дворовыми постройками. Правда, в старорусском доме жил Федор Михайлович с семьей не круглый год, в основном в весенне-летний период. Вот как вспоминает Анна Григорьевна Достоевская о Старой Руссе:

«…Мы очень полюбили Старую Руссу… Но кроме самого города мы полюбили и дачу Гриббе… Дача… стояла… на окраине города близ Коломца, на берегу реки Перерытицы, обсаженной громадными вязами, посадки еще аракчеевских времен… Федор Михайлович считал нашу старорусскую дачу местом своего физического и нравственного… отдохновения».

А вот как описывает в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна распорядок дня Федора Михайловича в Старой Руссе:

«Наша повседневная жизнь в Старой Руссе была вся распределена по часам, и это строго соблюдалось. Работая по ночам, муж вставал не ранее 11 часов… После полудня Федор Михайлович звал меня в кабинет, чтобы продиктовать то, что он успел написать в течение ночи… Окончив диктовку и позавтракав… Федор Михайлович читал… или писал письма и во всякую погоду в половине четвертого выходил на прогулку по тихим пустынным улицам Руссы… В пять часов садился обедать… В семь часов мы с Федором Михайловичем отправлялись вдвоем на вечернюю прогулку и неизменно заходили на обратном пути в почтовое отделение, где к тому времени успевали разобрать петербургскую почту… К десяти часам во всем доме наступала тишина… Федор Михайлович уходил в свой кабинет читать газеты… Когда било 11 часов… я уходила к себе, все в доме спали, и только мой муж бодрствовал за работой до трех-четырех часов ночи».

В Старой Руссе — городишке с населением всего в семь тысяч человек, славящемся 36 питейными домами, 25 трактирами и 8 винными погребами, Достоевские обрели то, к чему давно стремились, — возможность пожить в глуши, а не на народе, как в Петербурге. Федор Михайлович мог там не только спокойно работать, но и вблизи наблюдать провинциальную жизнь России, а его тяга привязывать изображаемые в своих произведениях события к конкретным местам позволяет тому же Георгию Ивановичу Смирнову утверждать, что только в одном романе «Братья Карамазовы» Достоевским описаны шестнадцать улиц Старой Руссы, многие из которых, кстати, объявлены теперь заповедной зоной дома-музея. Годы жизни Достоевского с семьей в Старой Руссе были для него, на мой взгляд (и прошу прощения за избитые слова), самыми счастливыми. И не только потому, что хорошо ему здесь работалось, что создал он в Руссе «Подростка», часть «Бесов» и «Дневника писателя», «Речь о Пушкине», почти всю главную свою книгу «Братья Карамазовы», но еще потому, что царили в его семье мир, любовь, взаимное уважение. Достаточно прочитать хотя бы его переписку с Анной Григорьевной накануне и в дни Пушкинских торжеств в Москве, чтобы не сомневаться в этом. Трудно представить себе более заботливую и любящую жену и мать, нежели Анна Григорьевна. В своих письмах из Москвы в Старую Руссу Достоевский буквально считал часы и минуты, когда встретится он с семьей. Возможно, что если бы открытие памятника Пушкину отложили еще на несколько дней, Федор Михайлович не выдержал бы и уехал в Старую Руссу. Даже после триумфального выступления на торжестве с «Речью о Пушкине», когда восторженные поклонники буквально разрывали его на части, Федор Михайлович ни о чем ином думать не мог, как о скорейшем возвращении в Руссу.

Но кажется, я вновь отхожу от рассказа о делах реставрационных на доме-музее, углубляясь в личную жизнь Федора Михайловича. Хотя, чтобы полнее понять трудности реставраторов на доме-музее, уместно будет еще одно воспоминание привести — дочери Достоевского. Вот как она описывает старорусский дом, выведенный Федором Михайловичем в романе «Братья Карамазовы» как дом Федора Павловича Карамазова.

«…Маленький домик в немецком вкусе прибалтийских губерний, — домик, полный неожиданных сюрпризов, потайных стенных шкафов, подъемных дверей, ведущих к темным пыльным винтовым лестницам. Все было миниатюрно в этом доме… Закрытая веранда с разноцветными стеклами была нашим единственным удовольствием, а маленький китайский биллиард со своими стеклянными шарами и колокольчиками развлекал нас в длинные дождливые дни, столь частые в наше северное лето».

Вряд ли кто из ныне живущих людей знает дом Достоевского лучше Георгия Ивановича Смирнова. Георгий Иванович родился в Старой Руссе ровно сто лет спустя после рождения Федора Михайловича и первое, что увидел он, когда мать поднесла его к окну, был дом Федора Михайловича Достоевского. Георгий Иванович родился в доме Гайдебурова Павла Александровича (редактора демократического журнала «Неделя»), что до сих пор стоит напротив особняка писателя.

Во время войны Старая Русса была почти полностью разрушена. Когда наши войска выбили немцев из Руссы, в городе от трех тысяч зданий уцелело лишь четыре. Поврежден был и дом Достоевского, а вещи писателя, находившиеся в старорусском краеведческом музее, погибли вместе со всей экспозицией музея.

Вернувшись после войны в родной город, Георгий Иванович Смирнов поспешил, конечно же, на набережную Перерытицы, к дому Федора Михайловича, и стал прикидывать: с чего начать?..

В 1969 году дом Федора Михайловича Достоевского был снова открыт для посетителей и поклонников его таланта. Правда, тогда удалось развернуть в доме лишь небольшую выставку, параллельно велись реставрационные работы, по крохам собирались подлинные вещи Федора Михайловича и все относящееся к периоду его жизни в Старой Руссе.

Рассказывая о деятельности Георгия Ивановича Смирнова по созданию мемориала Достоевского в Старой Руссе, опасаюсь, как бы у читателей не сложилось мнение, будто один Георгий Иванович этот мемориал вынашивал и создавал. Конечно, нет! Подумать так — все равно что подумать, будто и на Курской дуге Георгий Иванович один стоял, и на Западном Буге единолично «фердинандов» останавливал. Многие музеи страны, десятки и сотни людей из Старой Руссы, Новгорода, Ленинграда, Москвы и других городов принимали самое деятельное участие в создании старорусского музея. Но сегодня разговор только о Георгии Ивановиче — самом страстном ревнителе идеи создания музея и самом страстном ее исполнителе. Порой ему приходилось и приходится очень и очень не легко. Не только работать надо, но и от невежд отбиваться, а порой и от явной глупости. Однажды, когда только начал создаваться музей, еще до принятия закона об уголовной ответственности за нарушение научных принципов реставрации, приехало из области в Старую Руссу ответственное лицо по культуре. Осмотрело лицо дом Достоевского, Георгия Ивановича послушало, потом такое изрекло: «Зачем восстанавливать эту рухлядь? Где наша действительность?! Что, мы не можем писателю новый кирпичный дом построить и стилизовать его под старину? Что, у нас кирпича нет?!»

Сейчас подобное выглядит смешным, а тогда Георгию Ивановичу было не до смеха. Решил поехать в Москву, в газету «Правда». Собрался, а денег на дорогу нет. Решил свои книги продать. Набрал вязанку, наклонился, приподнял и… инсульт! Долго в больнице лежал, выжил. Потом добился-таки своего — приехал из «Правды» журналист.

Или вот еще один пример: решил старорусский мэр набережную Перерытицы в бетон одеть, дорогу к Дому-музею Достоевского заасфальтировать. Мэра и понять можно, зарубежные гости в Старую Руссу приезжают, негоже как-то их но пыльным ухабистым улочкам к дому великого писателя возить. Но Георгий Иванович прямо-таки на дыбы встал, чтобы оставили Перерытицу такой, какой была при Достоевском. Всех на ноги поднял — от Старой Руссы до Москвы, а добился своего, победил мэра. До сих пор на набережной сваи бетонные валяются, кое-где и плиты — все, что от идеи мэра осталось.

Не меньше хлопот, чем дом писателя, доставляет Георгию Ивановичу и район с прилегающими к музею улочками, объявленный заповедным. В районе этом жил и работал не только сам Федор Михайлович, но и большинство героев его романа «Братья Карамазовы». Почти все происходящее в романе так или иначе связано топографически точно с местами, что окружают усадьбу писателя. Георгий Иванович потратил немало сил и времени, разыскивая подлинные места, дома, маршруты героев, упомянутых в романе. Слушая Георгия Ивановича, когда ведет он экскурсию по литературно-мемориальному комплексу Достоевского, невольно проникаешься важностью того, что вот это и есть дом Федора Павловича Карамазова, а вот здесь находилось жилище штабс-капитана Снегирева, неподалеку от него камень, с которого Алеша обратился с речью к мальчикам. Вот под этим окном стоял безумный Митя, поджидая Грушеньку, а вон там в лопухах спала Лизавета…

Но, грешным делом, когда рядом нет Георгия Ивановича и я не вижу его фанатично горящего взгляда, не слышу страстных его речей, а один прогуливаюсь по местам, описанным Достоевским, или слушаю другого экскурсовода, закрадываются сомнения… В связи с этим вспоминается интересный эпизод из «Обратного билета» Гранина. Подобные же сомнения смущали иногда и начальника коммунального отдела товарища Л., который никак не желал восстановить мостик, по которому бежал Митя Карамазов. Каждый человек имеет право на сомнения. Товарищ Л. полагал так: если бы сам Достоевский или другой классик ценил этот мостик, бывал на нем — тогда другое дело. Тогда это историческая ценность, а так…

«Чем мог Георгий Иванович, директор едва народившегося музея, воздействовать на городского начальника? Бумаги, докладные? Писал. К ним притерпелись. В конце пути они попадали к Л. с надписями неуверенными, озадаченными: «Надо помочь», «Разберитесь», «Внести в план». У товарища Л. хватало и без того мостка горящих точек. Он не был ни рутинером, ни мракобесом, наоборот, именно потому, что он пекся о городских нуждах, он не хотел тратить скудные коммунальные средства на эту непонятную ему работу, невыигрышную, ненасущную…»

В конце концов Георгий Иванович нашел интересный тактический ход, который заставил товарища Л. восстановить мостик, по которому бежал Митя. Проводя экскурсии, Георгий Иванович заострял внимание экскурсантов на сломанном мостике и на товарище Л., не желающем его восстановить. Возмущение многих экскурсантов было так велико, что товарищ Л. сдался.

Коль сам начальник коммунального хозяйства долго не мог проникнуться важностью созданного в городе литературно-мемориального комплекса, что о жителях говорить, чьи дома в зону комплекса попали. Одни неудобства, ограничения и никаких преимуществ. А когда человеку одни неудобства предлагают, это его, естественно, настораживает и раздражает. Поначалу жители улиц, прилегающих к Дому-музею Достоевского, разобраться не могли — что за зона такая, в которую они попали? Когда же с каждодневной помощью Георгия Ивановича разобрались наконец, стон пошел по району: от директора музея житья нет. Мачту телевизионную повыше возвести не дает, потому как при Федоре Михайловиче телевизоры не водились; кто в зоне автомобиль купил — гараж построить нельзя. Да что там гараж — лопухи вдоль забора выкосить не дает, оберегает их именем Достоевского. Как-то попал Георгий Иванович в больницу, а когда вышел из нее — на одной из заповедных улиц красовался новый дом из белого нарядного кирпича, высился гордо над всеми другими крутой оцинкованной крышей. Георгия Ивановича едва удар не хватил от потрясения. Пошел он к владельцу дома-красавца и говорит: «Как вы изловчились поставить сей замок при гараже в мемориальном комплексе, не имея на то разрешения архитектора города, вам придется объяснить. И не мне объяснить, а прокурору».

Большая тяжба потом была, немало нервных клеток загублено с той и другой стороны, а дом стоит. Не сносить же его, ежели поставлен.

Бывали случаи, когда разгневанные придирками директора музея и разгоряченные домовладельцы из зоны грозили Георгию Ивановичу физической расправой, шли на него врукопашную. Один даже с вилами бросился на него, намереваясь заколоть. Но испугать Георгия Ивановича какими-то вилами?.. Директор музея так и сказал домовладельцу, занесшему над ним вилы: «Мою грудь пробить железом нельзя! Ибо в груди моей не плоть, а дух Достоевского!»

Георгий Иванович не только фанатик от Достоевского, но и очень тонкий психолог и даже где-то чуточку артист. Так мне кажется иногда. Как-то услышал я от него такую фразу: «От меня иногда ждут некоторые чего-то… как от артиста. Что ж, если это пойдет на пользу дела Федора Михайловича, я готов подыграть им».


Близится полночь. Мы втроем сидим в доме Достоевского в кабинете директора музея и пьем крепкий чай, заваренный в трехлитровом электрочайнике. За стеной с воем беснуется мартовская метель, сечет оледенелой снежной крупкой оконные стекла. Хорошо в доме Федора Михайловича, тепло, уютно. Особенно после такого вот похода по Ловати, из которого мы с Горышиным возвращаемся. В общем-то, поход был обычным, ничего особенного, не прихвати нас обоих в пути проклятый радикулит. Вдобавок к этому Глеб на реке провалился под лед, хорошо, место там оказалось неглубоким. Зашли в пустующую деревню обсушиться и переночевать, натопили в брошенном домишке русскую печь от души, сена на печи настелили, легли спать. А ночью сено под нами задымило. Стали сено охапками во двор выбрасывать, оно огнем вспыхнуло. А еще удивляются — отчего это в пустующих деревнях пожары случаются? Кое-как добрались до зимника, по нему вышли на дорогу Холм-Старая Русса. На лыжах идти радикулит не давал, пришлось лыжи в лесу припрятать, с одними палками двигаться. На Большой дороге повезло: лесовоз попутный тотчас подвернулся, и вот мы в Старой Руссе.

Георгий Иванович только-только «разогрелся» рассказом о том, как обнаружил он в Ленинграде у одинокой старушки скатерть середины прошлого века, точь-в-точь такую, какая была, по его сведениям, в доме Достоевского; поведал с подробностями, сколько сил и старанья пришлось на старушку потратить, прежде чем та прониклась благоговением к Федору Михайловичу Достоевскому и уступила скатерть музею подешевле…

Постепенно все материально-бытовое из речи Георгия Ивановича стало исчезать, глаза его потемнели, нос заострился, голос зазвучал глуше, словно из глубины. В рассуждениях директора музея появились такие извечно глобальные категории, как жизнь, смерть, добро, зло; появился Христос, Великий инквизитор, внутренняя связь творчества Достоевского с творчеством Данте, возникали иные параллели, ассоциативные догадки, прозрения, переплетались пути обновления мира и человека, соотношения воли и обстоятельств… Короче, Георгий Иванович углублялся мыслью в творчество своего кумира и его личность. И уже не видел вокруг себя ничего, не замечал. Чтобы с пониманием следить за всеми его философскими рассуждениями, требуется определенная и основательная подготовка по многим специальным вопросам, особенно по религии и ее истории, потому я частенько теряю нить его страстных философских монологов и просто наблюдаю Георгия Ивановича. Это не менее интересно, чем слушать. Подрагивающий от возбуждения, с глазами, невидяще смотрящими откуда-то из глубины, он становится для меня как бы одним из персонажей не написанного Достоевским произведения.

На этот раз Георгию Ивановичу не удалось углубиться в тему. Едва он коснулся Христа и Великого инквизитора, как раздался телефонный звонок. Горышин схватил трубку (у него был заказан телефонный разговор с домом), прокричал громко: «Да, да, это я!» И вдруг по лицу его мы поняли, что произошло нечто очень важное. И не ошиблись.

— У меня родился внук, — негромко произнес Глеб, и невольно углы губ его под утиным носом поползли к ушам. — Да, да, внук…

Понятно, что после такого известия общий настрой наш резко изменился. Темы Достоевского и даже сам великий писатель сразу как-то отодвинулись в сторону, словно бы уступая дорогу. В мир вошла новая человеческая жизнь! Что может быть важнее на земле этого события?! Перед ним пасует и бледнеет даже сама смерть.

Наконец все успокоились, и беседа вошла в новое, более узкое русло — о детях, о женщинах и даже о женах. Я позволил себе перед директором музея дерзость, заявив, что уважаю как личность супругу Достоевского Анну Григорьевну ничуть не меньше, чем Федора Михайловича, а может быть, даже больше. В ответ Георгий Иванович как-то странно посмотрел на меня и поинтересовался:

— Чем же для вас личность Анны Григорьевны столь привлекательна?

— Всем! Преданностью семье, самоотверженностью, верой, умением оградить мужа от мелочных забот, создать ему условия для работы. А как она поднялась со своими «Воспоминаниями» на защиту мужа, когда Федору Михайловичу, уже мертвому, вонзили в спину клевету. Нет, Анна Григорьевна — замечательная женщина!

— Замечательных женщин много, а Федор Михайлович один, — неопределенно ответил Георгий Иванович.

— Таких, как Анна Григорьевна, не много. Она не похожа на других даже в мелочах. Я, грешным делом, частенько ее со своей женой сравниваю. На свою обижаться не могу и не хочу, но представьте, Георгий Иванович, такое: проиграл я получку в азартную игру. Будь моя жена даже ангелом, что она мне в лучшем случае скажет? Чтобы это было в последний раз! А как поступила Анна Григорьевна, когда Федор Михайлович в пух и прах проигрался? Помните? Она только что пошитое пальто свое, о котором несколько лет мечтала, продала, а деньги — мужу на игру. Вот это женщина, вот это характер, вот это психолог!

Метель на улице не утихала, дом гудел от напора ветра, стонал, громыхал крышей. Георгий Иванович, чувствуя, что теряет инициативу беседы, стал пофыркивать, поддергивать локотками пиджачок. Разговор наш принимал оттенок некой легковесности, чего директор музея в доме Федора Михайловича не любил и не допускал. И вдруг до нас донесся едва слышимый бой часов.

Георгий Иванович поднялся из-за стола, поправил галстук, проговорил шепотом:

— Федор Михайлович сел за письменный стол! Пройдемте, посмотрим, как он работает. Но как можно тише.

— Зимой Федор Михайлович в Старой Руссе вроде бы не жил, — сделал я дилетантское замечание.

Директор музея рассерженно фыркнул, схватил с полки большую черную книгу, полистал ее, прочитал вслух:

Я остаюсь на всю зиму (для усиленной работы) в Старой Руссе, но однако же три-четыре раза в зиму буду наезжать в Петербург. Ф. М. Достоевский — В. Ф. Пуцыковичу. 11 августа 1874 г.».

После этих слов Георгий Иванович на цыпочках и не оглядываясь направился к двери. Мы с Горышиным тоже на цыпочках последовали за ним.

Достоевский с семьей, как известно, занимал верхний этаж дома, на первом же этаже были хозяйственные и подсобные помещения. Мы вышли в коридор и по крутой скрипучей лестнице поднялись наверх. Двери всех комнат на этаже были распахнуты, где-то внутри горел свет. Мы бесшумно вошли в первую комнату, Георгий Иванович оглянулся и приложил палец к губам:

— Тсс-с! Дети спят. Не разбудите детей.

На цыпочках мы прошли детскую, спальню Анны Григорьевны, вышли в просторную столовую, где горел свет и мерно тикали маятником старинные напольные часы. А вот и кабинет Федора Михайловича…

Сколько раз водил нас директор по ночному дому Достоевского, и всякий раз, подходя к рабочему кабинету великого писателя, я испытываю странное чувство, которое трудно передать словами. Исходит оно вовсе не от величия писателя и совсем не похоже на волнение. Исходит оно, я совершенно явственно, почти физически ощущаю, от Георгия Ивановича. Когда мы долго и тихо стоим в кабинете Достоевского, на стенах которого играют блики от фонаря, что раскачивается возле дома Гайдебурова, мне начинает казаться, что в углу за столом сидит человек. Я совершенно уверен, что Георгий Иванович тоже видит его, более того — он заставляет меня увидеть сидящего. Это какой-то гипноз! Я начинаю вглядываться в человека за столом, узнаю Федора Михайловича, каким знаю его по фотографиям, и вдруг… Да это же тень Георгия Ивановича! С замирающим сердцем я оглядываюсь и не вижу Георгия Ивановича рядом с собой. Голос его раздается где-то внизу…

ОСИНОВКА

Глеб Горышин всегда ворчит на меня, когда указываю в своих печатных материалах точные места, подлинные названия городков и весей, по которым мы проходим, где бываем. Отчасти он прав. Открыли мы для себя, например, дивный малодоступный уголок на Новгородчине — Рдейский край. Название краю дало озеро Рдейское, на берегу которого находится старый заброшенный монастырь — Рдейский. Вокруг Рдейского озера еще несколько озер поменьше, и все они между собой соединены узкими старинными каналами, прорытыми некогда монахами монастыря. Озера мелкие, торфяные, вода в них летом даже в прохладные дни как парное молоко. Озерную воду для чая заваривать не требуется, по цвету она напоминает крепко заваренный грузинский чай, а по вкусу и того лучше. Рыбы в Рдейских озерах столько, что и ловить неинтересно. Насаживай на крючок червя, забрасывай уду — вытаскивай. Забрасывай — вытаскивай! А не нравится на удочку ловить — пожалуйста, к твоим услугам мережи по берегам озер и каналов лежат, из ивовых прутьев плетенные. Бросил мережу в канал, три-четыре раза палкой по воде стукнул — доставай мережу, вари уху. Рыба в основном окунь и щука, черные, как головешки потухшего костра. Тут же, на берегу Рдейского, избушка срублена для отдыха захожих людей, дровишки сухие для печки, соль. И лодки-долбленки на озерах имеются — пользуйся на здоровье, катайся, наслаждайся земной красотой. От тебя лишь одно требуется — чтобы все, чем пользовался, в сохранности оставил для других людей, которые сюда после тебя придут. Да, я о главной достопримечательности Рдейского края не сказал, о монастыре. Монастыря как такового уже нет, рассыпался, одна церковь монастырская осталась. О рукотворном чуде этом среди топких болот мы слышали немало. Но увиденное превзошло все ожидания. Представьте себе: бредете вы по зыбкому болоту, проваливаясь по пояс, а то и по грудь, час, второй, третий. Потом натыкаетесь на узкий (перешагнуть можно) канал, усаживаетесь в «душегубку», плывете на ней дальше. И вдруг перед вами открывается водный простор, и над черной гладью высится на холме молодая солнечная церковь. Не важная, не чопорная, не торжественная даже, а именно молодая, веселая и словно радуется вашему появлению в здешних краях, зовет отдохнуть к стенам своим, утопающим в сиренево-яблоневом цвету. Увидите вы это чудо на Рдейском озере и невольно шапку сдергиваете перед красой, руками человеческими созданной.

Написал я о Рдейском крае очерк, опубликовали его в газете. И наводнили после моего очерка Рдейские болота туристы и разные дикие люди. О лодках, мережах, избушке уже и не говорю. Над храмом особенно поизмывались. Вдребезги разбили иконостас розового итальянского мрамора в монастырской церкви, расстреляли из ружей чудесные фрески, вырубили окрест церкви кусты и деревья, нажгли костров. Короче — поразмялись. Вот и открывай для читателя потаенные уголки природы.

С другой стороны, подобных пакостников не так уж и много. И как ни изгаляются они над земной красой и творениями рук человеческих, не стоит из-за них менять и кодировать названия мест, скрывать красоту от добрых людей. Вот почему не поворачивается у меня язык назвать деревню Осиновку, о которой рассказать хочу, по-иному, не Осиновкой. Красивее места на Новгородчиие мне видеть не доводилось. Разве что возле деревни Горки на Ловати да еще суворовская Дубиха в Кончанском-Суворовском по красоте с Осиновкой сравниться могут. Но там земная краса взгляду с гор открывается, там словно в небе на крыльях паришь, а в Осиновке — низинка. Вся деревенька — домов с десяток — на зеленой косе пристроилась, что слиянием рек Куньи и Тудора образована. От одной стороны деревенской улицы сады-огороды к Кунье сбегают, от другой — к Тудору. Когда зацветает черемуха, берега речек словно сугробами снежными завалены, словно белопенный вал на деревеньку накатывается. Но особенно красиво это место ранним летним утром, когда Осиновка дремлет еще в легком туманце, а высокие берега Куньи и Тудора уже высвечены солнцем. На берегу Тудора островерхие ели толпятся, а на берегу Куньи белые березы хороводятся. И словно переговариваются друг с дружкой через пенистые буруны, шепчутся о чем-то.

Несколько лет назад забрели мы с Горышиным в Осиновку впервые. Местные старики разрешили нам переночевать в добротном пустующем доме, стоящем на косе возле самого слияния Куньи и Тудора. Хозяин этого дома проживал с семьей в Холме, дом продавался. Утром, проснувшись, мы подошли с Глебом к распахнутому на речку окну и… были потрясены красотой, открывшейся нам. Трудно передать чувства, владевшие мной в те минуты, только я вдруг понял: жить и работать должен здесь, в Осиновке.

Глеб Горышин поддержал мое решение купить дом, но моей семье это решение показалось, мягко говоря, легкомысленным. При очень скромном семейном бюджете покупать дом где-то в глухой деревушке за сотни километров от Луги? Как туда добираться? Что за блажь, что за дурь втемяшилась тебе в голову? Вот далеко не все вопросы, которые я услышал по телефону от жены, когда сообщил ей из Холма о чуде в Осиновке. Но я закусил удила. Каждый мужчина должен, мне кажется, хоть раз в жизни закусить удила, потерять голову от красоты. Ибо чувство это ни с чем не сравнимое, и чтобы понять его, надо испытать.

Получив от супруги решительный отказ поддержать мою идею морально и материально, я тут же разослал телеграммы друзьям-приятелям во все концы Союза с просьбой немедленно выслать деньги на Холм «до востребования», кто сколько сможет. Поскольку голову я потерял не от женской красоты, то в глубине души надеялся: «дурь-блажь» моя в конце концов простится.

Прежде чем отправиться торговать дом, мы постарались кое-что узнать о его хозяине. Осиновские старики нашему решению купить в деревне дом были рады-радешеньки и потому с особым старанием и обстоятельностью выписывали нам сильные и слабые стороны характера Витьки Михайлова — хозяина. Много подробностей узнали мы из Витькиной жизни, но главными были следующие. Дом этот построил отец Виктора, и все детство Витьки прошло в этой деревне. Отец его помер давно, а мать недавно, и дом отошел по наследству к Виктору. Витька Михайлов женился, получил в Холме казенную квартиру и проживает теперь там, работает шофером. А раньше работал егерем. Мужик Витька самостоятельный, охотник и рыбак знатный. Характер имеет твердый, в лесу не уступит дороги и медведю. Но хоть и самостоятельный Витька мужик, да с придурью: если мы ему «не покажемся», он нам дом не продаст. Вернее, такую цену заломит, что шапка с головы упадет. А так ориентировочная цена дома — полторы тысячи рублей.

С этими данными мы и отправились с Горышиным в Холм торговать дом в Осиновке. От Осиновки до Холма несколько часов пешего хода. Вокруг Осиновки речки петляют, и потому приходится подвесные мосты переходить.

Наконец добрались. Хозяин оказался молодым еще парнем и проживал с семьей — женой и двумя дошколятами — в финском домике на берегу Ловати. Внешне он выглядел непримечательно: среднего роста, сухощавый, со спокойным медлительным взглядом, и никак не напоминал человека с характером, который не уступит дорогу и медведю. Принял нас Виктор сдержанно, за стол, правда, пригласил. Хотя я при знакомстве представился как покупатель, то есть был в настоящий момент главное действующее лицо, хозяин дома со мной почти не разговаривал, а вел беседу с Горышиным. Конечно, же про лес, глухариные тока, про уток и вальдшнепов, про собак и многое другое. Я было сунулся в разговор, но скоро понял, что тему эту на должном уровне не потяну, вышел из-за стола и переключился на тихую беседу с женой хозяина — очень молодой и очень милой женщиной. От нее узнал, что Виктор ревниво дорожит домом, где прошло его детство, и хочет, чтобы дом попал в руки хороших людей. Покупателей было уже много, но Виктору они не понравились, и он заламывал за дом громадную цену, деньги им нужны для покупки машины.

Короче говоря, пока Горышин вел с хозяином дола беседу на отвлеченные темы, я полностью выяснил обстановку, и теперь оставалось только ждать: «покажемся» мы молодому парню или «не покажемся». То, что Горышин уже расположил его к себе, сомнений не было; но покупателем-то был я, а мой розовощеко-купеческий видок, когда вижу себя в зеркале, у меня самого не вызывает особой симпатии. Наконец хозяин обратил на меня внимание и перешел к конкретному вопросу о деле. Спросил: «Почему вы хотите купить дом именно в Осиновке? У нас продается много домов в других деревнях, и значительно дешевле». Я ответил, что Осиновка самое красивое место на земле, которое довелось мне видеть в своей жизни, а я в душе, извиняюсь за откровенность, чуть-чуть поэт.

Мой ответ, видимо, «показался» хозяину, и уже более приветливо он задал новый вопрос: «Что вам больше всего понравилось в нашем доме?» Я объяснил ему, что более всего пришлась по сердцу мне русская печь, на которой могут спать несколько человек вытянув ноги, — мечта радикулитчика, и, конечно же, просторная светлая горница в три окна, под которыми сливаются Тудор с Куньей. Когда смотришь в окно — будто на теплоходе плывешь по каменистой бурунистой речке. И еще сказал, что мне очень понравилась банька на пригорке с водопроводом и мотопомпой «Кама», потому как я заядлый парильщик; и еще — подпол в доме, в нем так сухо, чисто и можно ходить в полный рост, а засеки такие аккуратные, что руки чешутся по сельской работе. Ну и, конечно же, очаровали меня разноцветные пчелиные ульи в саду, земля-чернозем на приусадебном участке, по более всего — самовар! Двухведерный медный старинный самовар, из которого так хорошо, наверное, пить в саду чай после парной баньки. С медком, конечно…

Я говорил и невольно ощущал в своих словах некую маниловщину, но говорил искренне, а это было главное.

«Что вы думаете делать, купив дом? Чем заниматься?» Я почувствовал, что этот вопрос хозяина — главный. Чем буду заниматься? Действительно, одно дело — иметь желание пить чай с медком после баньки, другое дело — этот самый медок получить. Для этого надо немало трудиться, это может не всякий. Иначе бы все пили чай с медом. Одно дело — радоваться аккуратным подвальным засекам и восхищаться ухоженной землей, другое дело — трудиться на этой земле, выращивать урожай и заполнять им засеки. Короче, парня интересовало: буду ли я трудиться на земле его родителей, поддерживать все в надлежащем виде или намерен только лежать в гамаке, любоваться природой и пить из самовара чай с магазинными сластями. Так я понял его вопрос. И от того, как отвечу на него, зависела цепа покупки, а следовательно: быть или не быть мне домовладельцем. Но у каждого человека имеется основная, главная профессия, которой он занимается. У меня в жизни было много разных профессий, последнее же мое профессиональное занятие — писательство. Дело это, на мой взгляд, не столько хитрое, сколько трудоемкое, изнуряющее. У меня имеется возможность сравнить этот труд с трудом, к примеру, грузчика. Перед тем как уйти на профессиональную писательскую работу, я несколько лет трудился в заготконторе райпо. Даже в осенне-сдаточный сезон отстоять две смены на вагоне с картошкой — детская забава по сравнению с теми же двумя сменами за письменным столом. В первом случае, возвращаясь домой, я чувствовал, как каждая жилочка моего организма хоть и устало, но играет и поет. Или, по выражению медиков, здоровый организм от физической нагрузки испытывает радость физической усталости. Проведя же десять-двенадцать часов за письменным столом в постоянном эмоционально-умственном напряжении без физических движений, организм испытывает одну лишь усталость, ничто в нем уже не играет и не поет. Работа идет на износ, и невольно задаешь себе вопрос: зачем? Не лучше ли, как все люди?.. Но это уже другие вопросы, к покупке дома не относящиеся. На вопрос же Виктора, чем я буду заниматься в его доме, я ответил: писать. Все остальное — пчелы, огород, сад — потом, после работы. Жить в Осиновке буду с весны до осени, а зимой — в Луге. Наконец я рискнул поинтересоваться: сколько же мне будет стоить это удовольствие? Подумав, хозяин ответил, что продаст мне дом за… тысячу рублей. Со всей домашней обстановкой и утварью, с самоваром, лосиными рогами, со старым патефоном и набором пластинок. И все придомные постройки вместе с банькой тоже мои. Вот только ульи с пчелами продаются отдельно. Но если я всерьез займусь пчелами и научусь обращаться с ними и ухаживать за ними, вопрос о цене на пчел не будет главным.

Все это была такая неслыханная удача-щедрость, что я не сразу поверил в нее. Глянул на Горышина, у того покупательским азартом поблескивали глаза, а точнее — уже горел зуб на «мой» дом.

Приобрести дом в Осиновке нам так и не удалось. Деревушка эта очаровала меня настолько, что я пожелал официально зарегистрировать нашу любовь. Официально оформить покупку. Но не тут-то было. Дом купить я мог, но без земли, которая принадлежала совхозу. Дом должен находиться как бы в подвешенном над землей состоянии, а добираться до него я должен был, наверное, на вертолете.

Напрасно доказывал я председателю Медовского сельсовета, затем председателю Холмского райисполкома, затем и в Новгородском облисполкоме, что покупка мною дома в деревне Осиновка ничего, кроме пользы, совхозу и мне, а следовательно и государству, не принесет. Что деревня эта находится на отшибе в междуречье и совхозной технике туда не добраться, а я как-никак стану поддерживать в рабочем состоянии хоть малый клочок приусадебной земли, веками возделываемый крестьянскими руками. И если нельзя слить эти пустеющие приусадебные участки в единое совхозное поле, то и зарастать им давать нельзя, ибо из клочков этих в масштабе государства набегает большое поле, что именно на это указывается в известном постановлении о Нечерноземье. Я буду не за страх, а за совесть помогать чем могу совхозу — косить, сушить, убирать и даже на тракторе могу — имею права. Красноречие мое и ссылки на постановление не помогли. Везде мне отвечали, что имеется соответствующее решение областных властей, по которому не разрешается использовать земли приусадебных участков лицам, купившим дома. Получался замкнутый круг. Конечно же, можно было и мне поступить так, как делают многие: купить избу-дом и ковыряться в земле, никого не спрашивая. Но тогда придется полностью зависеть от таких мужичков, какой появился в «моем» доме в первый же день нашего пребывания в Осиновке. Он был небрит, помят и с красными глазами. Я так и не понял толком, кто он, то ли пастух совхозный, то ли бригадир. Узнав, что мы решили купить дом в Осиновке, он наше решение одобрил, но тут же прозрачно намекнул, что наша спокойная жизнь будет зависеть от него, потому как он в здешней округе за все ответствен, и мы должны его чувства понимать и соображать, что к чему.

Понятно, что жить в деревне и зависеть от подобных «благодетелей» мне очень и очень не хотелось. Вот почему я настойчиво искал официального решения своей мечты. Однажды ответственный товарищ в облисполкоме проговорил, улыбаясь: почему бы, дескать, писателю не переехать из города в полюбившуюся деревню на постоянное жительство; и к народу, дескать, ближе, и проблема с земельным участком решена. Не стал я спрашивать тогда товарища: почему он считает, что, живя в городе, я нахожусь дальше от народа, чем живя в глухой деревушке? Или почему необходимо менять место жительства, чтобы обрабатывать участок земли, до которого у хозяйства не доходят руки. Ничего такого я не спросил, но про себя задумался…

Когда я объявил дома, что решаю навсегда поселиться в деревне Осиновка, чтобы работать в совхозе и писать, а в оставшееся время возделывать приусадебную землю, разводить пчел, рыбачить, париться и пить по вечерам в саду из самовара чай с медом, жена не только не возмутилась, но даже не удивилась особо. Мое увлечение писательством она никогда не разделяла, и потому все ответственные решения, так или иначе влияющие на мою литработу, я принимал самостоятельно. Так было, например, и тогда, когда ушел я с должности литсотрудника в газете работать грузчиком в заготконтору, а до того были еще более крутые жизненные повороты. В подобных случаях супруге оставалось только ответить — со мной она или наши пути расходятся. Конечно же, с одной стороны, это выглядит жестковато, с другой — писательское бытие, на мой взгляд, требует полной ясности и четкости в ответах на любые вопросы. Что ответила супруга на мое предложение сдать городскую квартиру и удалиться в деревню, догадаться нетрудно. Я же сказал: кто не с нами… — и хлопнул дверью.

Но оказалось, что я вновь поторопился сказать «гоп». Официально поселиться в Осиновке я не мог. Как объяснили мне соответствующие должностные лица, деревни, подобные Осиновке, называются бесперспективными, а селиться в бесперспективных деревнях на постоянное место жительства не разрешается…

Сейчас мне самому трудно поверить, что мог решиться на подобный шаг в возрасте более чем зрелом. Да такова, видимо, власть красоты, ей бывают покорны все возрасты.

Сейчас в Осиновке в нескольких избах теплится еще стариковская жизнь. Остальные все — кто в Холм перебрался, кто на центральную усадьбу совхоза. Конечно же, старую избу-развалюху бывает не жалко и бросить и построить новый добротный дом в людном месте или отдельную квартиру в многоэтажном доме получить, где под боком магазин, школа, детский сад-ясли, прочие блага, о которых в Осиновке и думать не могли. Но землю-то из Осиновки на центральную усадьбу не перенесешь. Вон она, земля-то! В тех избах, над которыми еще дымок курится, черной ухоженной полосой к Тудору и Кунье сбегает, почитай, по полгектара возле каждого двора. А возле брошенных изб уже позарастало все. Не доходят у совхоза руки до этого уголка, не дотянуться ему до Осиновки своей техникой. Выгонят сюда стадо коров на лето, несколько стогов сена на зиму сметают — и вся отдача теперь от Осиновки. Поначалу на брошенных приусадебных участках парники под рассаду устраивались, а теперь и это дело заглохло. Развалились парники, позарастали, как старые траншеи. Через несколько лет извечно ухоженные приусадебные земли Осиновки кустарником затянет, исчезнут последние черные полосы.

А может, не давать им исчезать? Хотя бы с помощью тех же горожан, которые рвутся в деревню, в такие вот красивейшие земные уголки. Может быть, не отбиваться от них надо, а привечать? Подсоблять хозяйствам горожанам, обучать их сельскохозяйственному делу, но и обязать их. Чтобы землю приусадебную, совхозно-колхозную, в порядке содержали, чтобы сенокосом хозяйству помогали, свои проселочные дороги, мосты и мосточки в надлежащем виде содержали, да мало ли еще чего. Горожане — они к любому обучению способные. Многие из деревни вышли, тоскует у них душа по сельскому труду, просят нагрузки дряблые от физического застоя мускулы, жаждет душа сельской красоты. Чтобы поддерживали горожане — дачники, пенсионеры, отпускники, дети и родственники их — называй как знаешь — богатейший приусадебный клин отдаленных умирающих деревень до подхода главных государственно-колхозных сил.

Виктор Михайлов так и не продал свой дом в Осиновке. Но разрешил нам с Горышиным жить в доме когда и сколько захочется и даже выделил отдельный ключ от дверного замка. Несколько лет мы пользуемся гостеприимством приветливого холмовчанина, бывая в Осиновке накоротке раза два-три в году.

ЗА ПЕСНЕЙ

В ту весну я уже думал, что глухаря слушать мы не пойдем. Весь апрель я работал в Комарове в Доме творчества. Горышин изредка наезжал туда на воскресенье с семьей отдохнуть. Год начался для него трудно и хмуро: ушло из жизни несколько близких ему людей, давно и тяжело болела мать, не писалось…

Он бродил по причесанному курортному лесу, спускался к заливу, ладил на прибрежном песке костерок из плавника и сучьев, сбитых морским ветром с сосен. Подолгу смотрел на огонь, на залив, молчал. Потом и вовсе пропал, не появлялся.

Кончился апрель, минули первомайские праздники, пора было расставаться со своей писательской кельей в Комарове, собираться домой в Лугу. И вдруг звонок, в телефонной трубке глухой медлительный голос Глеба: «Боря, послушаем глухаря?»

Через час я был у него в Ленинграде. Горышин встретил меня с рюкзаком за плечами, из которого торчало зачехленное ружье. В руках у него была авоська с апельсинами. «Заедем к матери», — сказал Глеб.

У матери Горышин пробыл недолго, я ждал его в машине. Он вышел из дома матери с серым, постаревшим лицом. Сел за руль, сложил на баранке громадные свои лапищи и словно забыл, зачем сел.

— Куда поедем? — спросил я.

— В Новгородчину.

Тогда я не знал еще, что Новгородчина — родина его матери, а он не знал, что видел мать живой в последний раз.

За три часа мы домчались до Луги. По старой армейской привычке походный рюкзак мой, как в свое время «тревожный» чемодан, всегда собран, и на сборы в любой уголок Союза мне требуется не более десяти — пятнадцати минут. Вот только ружья у меня нет и никогда не было, хотя стреляю я не хуже Горышина. Умение осталось с той еще поры, когда очень важным казалось быть первым — в стрельбе ли, в борьбе ли, в иных молодецких забавах.

Хорошее это дело, машина. Быстро, удобно, никаких дорожных хлопот. Раньше на путь от Ленинграда до Холма через Лугу мы тратили неделю: поезд, автобус, катер, попутки, пеший ход. Теперь же на весь тысячекилометровый колесный путь затрачиваем сутки, на ходьбу до тока — тоже сутки. Но автомобиль, как и всякий комфорт, имеет и свои отрицательные стороны. Езда в индивидуальном автомобиле никогда не порождает той душевной близости и полного взаимопонимания, какое возникает, например, в кузове попутного грузовика. Трясешься ночью под брезентом мокрый, усталый, на ухабах лоб в лоб с приятелем сталкиваешься: и так тебе хорошо, что едешь, а не пешком идешь, что шофера-водителя, подобравшего нас на глухой лесной дороге, обнять хочется. И разговор под брезентом всегда самый искренний, и анекдот самый сочный, и любой юмор на душу ложится…

Конечно же, чтобы поохотиться на глухаря или песню этой древней птицы послушать, не обязательно в другую область за тысячу километров тащиться. Глухариные тока и в нашем Лужском районе пока еще, слава богу, не перевелись. Подчеркиваю: пока! Свыше пятидесяти глухариных токов сейчас в нашем районе, но количество глухарей на них только за последние семь лет снизилось почти вдвое. Главная причина этого не в браконьерах и тем паче не в охотниках, хотя и они свою лепту вносят. Глухарь — птица осторожная, любит глухие, безлюдные места. А где сейчас найти глухое, безлюдное место в районе, до которого от Ленинграда два часа на электричке? Вот и приходится глухарям покидать свои извечные места токовищ. А поскольку птица эта в своих привязанностях консервативная, то, если вырубили люди участок леса, где токовала она и ее предки, к новым местам глухари уже привыкнуть не могут. Сейчас в районе нашем все больше и больше охотничьих угодий под заказники отходит, где охота на глухарей запрещена. Ленинградский областной Совет народных депутатов еще в 1968 году решение вынес, по которому запрещена рубка и подсечка леса в местах глухариных токов, но… Технический прогресс — процесс неотвратимый. Строятся новые поселки и дороги, окультуриваются земли, вырубаются леса. В 1974 году в Лужском районе насчитывалось 2130 глухарей, в 1980 году — 1460. Если снижение поголовья этой древней птицы будет продолжаться такими же темпами, глухарям осталось петь в лужских лесах совсем недолго. Самое бы время, казалось, охотникам подсобить птице, начисто отказаться от охоты на нее, ан нет! Бьют глухаря всласть. Охотники — по лицензиям, браконьеры — без лицензий. Да вон они, охотники, легки на помине!

Мы ехали по шоссе Луга — Новгород. Шоссе это проложено в лесах сравнительно недавно и по-современному — минуя населенные пункты. Тихое шоссе, маломашинное, малолюдное. Но сейчас повсюду на обочинах стояли легковые машины, а рядом — люди с ружьями в руках. Некоторые охотники сидели в машинах, приоткрыв дверцы, держа ружья на коленях, слышалась музыка. Впереди грохнул выстрел, за ним дуплетом еще и еще, потом на шоссе выкатилась черная лохматая собачонка, и Горышин, резко крутанув руль, едва увернулся от нее.

— На кого они охотятся, — спросил я, — на уток, что ли?

— На вальдшнепа, — пояснил Глеб, — на вечерней тяге стоят.

До самого Новгорода — почти девяносто километров — стояли машины на вечерней вальдшнеповой тяге.

— Жуткое дело такая охота, — проговорил Горышин.

— Жуткое.

В «лесных» повестях, рассказах и очерках Глеба Горышина немало метких (авторских) выстрелов, набитой дичи, пойманной рыбы. Может быть, может быть… Во времена его юности. Когда, как пишет Горышин в предисловии к своей книге «Запонь», «ушлые лодейнопольские мужички добывали за весну на токах столько глухарей, что солили их в бочках. В Карелии колхозники сдавали глухарей в счет мясопоставки — килограмм глухарятины за два говядины…»

Над рабочим столом Горышина висит на стене фотография, на которой запечатлен Горышин-охотник с убитым глухарем в руках. Фотоснимок этот Глеб выполнил самолично — с автоспуска. Фотография получилась на редкость интересной, я бы даже назвал ее художественным автофотопортретом писателя. Автофотопортрет этот, на мой взгляд, символичен. Он олицетворяет собой сегодняшние «лесные» заботы и тревоги Горышина-писателя.

На снимке — уголок глухой лесной чащобы. Замшелые пни-кочки плавают в легком предутреннем туманце, старые поваленные деревья прикрылись густым покрывалом из сучьев, литые стволы корабельных сосен тянутся к небу, и сквозь кроны их пробиваются первые солнечные лучи. В центре этого лесного дива стоит высокий простоволосый человек в болотных сапогах с бывалыми мушкетерскими отворотами. На груди человека висит ружье, в руках он держит мертвую птицу и внимательно рассматривает ее. Головка птицы, увенчанная крошечной зубчатой короной, свисает с его ладони, черное крыло веером сбегает по голенищу до самой земли. Поначалу кажется, что охотник просто-напросто любуется своим трофеем. Но нет, у человека на снимке отсутствует поза удачливого охотника, человек задумался, он словно бы забыл, что стоит под объективом фотоаппарата. Во всем его обличье нет еще откровенного сожаления о содеянном, но нет уже и радости от убийства.

Человек на снимке опустил голову. Сосны отшатнулись от него, туман выскользнул из-под ног, и даже солнечные лучи сторонятся его, а тянутся к птице, словно пытаясь поддержать ее крыло, приподнять. Каждый сук, травинка, замшелый коряжистый пень осуждающе смотрят на человека и как бы спрашивают: «Зачем ты это сделал, человек? Ради чего лишаешь красы и жизни природу, обкрадываешь себя? Миллионы вас, людей, никогда не видели и не слышали нашей доброй красавицы певуньи, не наблюдали ее брачных танцев, ее бойцовских турниров. Ради чего ты убил ее? Ради сомнительной радости охотничьего азарта или ради малого куска птичьего мяса? Разве насытишь ты им свою утробу? Почему ты так безжалостен к нам, человек? Почему ты так глуп?!»

Человек на снимке безмолвен. Он стоит среди природы чужой и черный, как высокий обгоревший пень. Только на груди его, на курках ружья — крест солнечного блика. Солнечное светило ставит крест на его оружии, запрещает человеку вход с ним в природу, угрожает ему чернотой.

Удивительный снимок! Я всегда вспоминаю его, когда вижу Горышина с ружьем или читаю его «лесные» книги. За годы, что бродим мы с ним по лесам и болотам, мне еще не довелось увидеть, чтобы он кого-нибудь убил или поймал. По крайней мере, за последние десять лет (утверждаю смело) ни капли птичьей или звериной крови на его совести нет. Когда же я предлагаю ему в напарники знающего заядлого охотника, он хмуро буркает: «Я не люблю заядлых охотников».

Но, как всякий бывалый ходок-ружьеносец, Глеб Горышин может поднапустить у лесного костра немало охотничьего тумана, в котором даже знатоку-специалисту трудно отличить быль от небылицы.

В Холм мы приехали глубокой ночью. Районный городок Холм, расположенный при впадении реки Куньи в Ловать, очень похож ночью на большое село. Но городом он был назван впервые Стефаном Баторием еще в конце шестнадцатого века, когда вернулся Холм по Запольскому миру к Москве. Много раз Холм разрушался и выжигался дотла, страдал от моровой язвы и прочих бед, но вновь прорастал на крутом берегу Ловати. Последнее возрождение этого многострадального городка произошло после Великой Отечественной войны.

Двадцать минут хода по спящим улочкам Холма, и городок остался позади. Небо над лесом светлело, близился рассвет. Неожиданно идущий впереди Горышин остановился, и я едва не наткнулся на его рюкзак.

— Пропала дорога, — проговорил Глеб, оглядываясь по сторонам. — Никак опять заблудились.

Мы принялись искать исчезнувшую тропинку. Подобное произошло с нами прошлой зимой, и на этом же месте. Снежная тропа таинственно исчезла, и мы заблудились в ночном лесу. Долго плавали в темных сугробах, пока наконец не вышли на спасительницу Кунью, которая и вывела нас к Осиновке.

На этот раз тропинка отыскалась быстро, и, перейдя речку по узкому подвесному мосту, мы через час вступили на деревенскую улочку «моей» Осиновки. Все вокруг стало быстро проясняться, высвечивать туманным рассветом покинутые деревенские избы. А вон под угором, где темнеет Кунья, сливаясь с Тудором, и «мой» дом!

Как все же быстро стареют дома без ежедневного хозяйского пригляда! Еще быстрее, чем люди. Совсем недавно этому смолистому красавцу в нарядных белых наличниках, казалось, не будет износу. И вот он уже потемнел, осел, скособочился. А банька и вовсе набок прилегла, трубы нет, котел из двери выглядывает. А земля-то возле дома, земля! Словно и не сбегала она жирной ухоженной полосой к Тудору. Позарастало все вокруг, затянуло безлюдьем.

— Пару часиков вздремнуть требуется, — проговорил Горышин, — иначе до тока сегодня не дойдем.

Мы подошли к дому. Я нащупал в укромном уголке возле двери ключ, висящий на гвозде, и вдруг увидел в окне тень. Что-то звякнуло внутри дома, раздался крепкий мужской голос:

— Что вам надо? Здесь живут.

Мы объяснили голосу, кто мы и зачем пришли, человек в свою очередь пояснил нам:

— Дом этот куплен мною. Я из Ленинграда, из Института метрологии. Все дома в Осиновке куплены нашими, институтскими…

Как ни горько было сознавать, что у нас нет больше пристанища в красивейшем уголке Новгородчины, мы уходили из Осиновки с чувством некоторой надежды. В деревне поселились люди…

Дальнейший наш путь лежал за Тудор, но через него надо было еще переправиться. Ближайший мост находился очень далеко, и мы двинулись по берегу реки искать брод. Летом Тудор — тихая сонная речка, неторопливо журчащая в зарослях ракитника и ольхи, весной Тудор преображается. Поднимается в крутых берегах, кипит, беснуется, покрывается хлопьями белой пены, как загнанная лошадь. Лавиной летят по Тудору вырванные с корнями кусты, деревья, все, что держится на воде, и перебраться через него — проблема. Той весной Тудор был особенно полноводен и шумлив. Брод, где летом переходили мы речку по щиколотку в воде, исчез. Оставался один путь — по тросам. Переправа эта через Тудор доставила нам немало хлопот, заставила поволноваться, и о ней стоит рассказать подробнее.

Кто, когда и зачем натянул два металлических троса через реку — неизвестно. Скорее всего, здесь некогда находился подвесной мост. Мост сгнил, рассыпался, остались два ржавых троса, соединяющие высокие берега Тудора. Тросы натянуты один над другим на расстоянии полутора метров. Так что, двигаясь по нижнему тросу, за второй можно держаться, он скользит по груди. Держать равновесие в таком положении да еще с рюкзаком за спиной трудно. Нижний трос под ногами «играет», а верхний — словно качели, за которые держишься руками. По этому шаткому приспособлению необходимо пройти, прокачаться, прокувыркаться и проползти до противоположного берега метров шестьдесят. Все это на достаточной высоте и над стремительным пенистым потоком.

Горышин первым взобрался на трос и, сделав по нему несколько шагов, вдруг принялся выделывать такие кренделя а пируэты, что я схватился за живот от хохота. Пятясь, Глеб возвратился на прежнее место и, присев на пенек, закурил. Потом проговорил раздумчиво:

— Нда… Голова кружится, видать, вестибулярный аппарат барахлит.

Повторное восшествие Горышина на тросы прошло увереннее. По тросам он начал скользить легко и даже непринужденно. Приседая, вытягивал по тросу ногу в громадном резиновом сапоге, переносил тяжесть тела на эту ногу, подтягивал вторую. Рюкзак на его спине дыбился верблюжьим горбом и, казалось, вот-вот опрокинет его в воду. Но пока Глеб уверенно держал равновесие и даже мурлыкал мотивчик. Мне подумалось, что он без затруднений достигает противоположного берега, как вдруг над серединой реки трос под ногами Горышина дернулся и «заиграл». Теперь было уже не до смеха. Рухни Глеб в воду, ему вряд ли чем можно будет помочь. Выбраться на берег из кипящих бурунов, завалов камней и сучковатых деревьев в полном походном снаряжении просто невозможно. Я метался по берегу, кричал что-то, подсказывал, советовал сбросить рюкзак и ружье, но Горышин не слышал меня. Нижний трос вылетал у него из-под ног, и он повисал на руках. Громадное тело Глеба начинало дергаться, брыкаться, ловить ногами опору. Поймав ногами трос, он начинал выпрямляться на нем и вдруг валился грудью на верхний трос, повисал параллельно речному потоку. Я невольно зажмуривался, а когда открывал глаза, Горышин уже сидел на нижнем тросе верхом, держась руками за верхний, отдыхал… Когда же наконец он достиг желанного берега, у меня от напряжения свело судорогой икры ног. Растерев икры ладонями, я полез вверх к тросам.

Наступала моя очередь «повеселить» товарища…

Переправившись через Тудор, мы решили выспаться, а уж потом продолжить путь. Развели на берегу костер, напились горячего чая и улеглись спать на кучу старого хвороста. Мне показалось, что я только-только закрыл глаза, как Горышин толкнул меня в бок: «Пора!»

Мы двинулись по едва заметной лесной тропинке. Теперь справа от нас остался берег Куньи, а путь наш лежал в направлении к Русскому озеру. Несколько раз в разные года пытались мы самостоятельно добраться до Русского озера, о котором много интересного слышали от старожилов здешних мест и охотников, но сделать этого без проводника не могли. Точной карты у нас не было, а озеро, из которого берет исток река Порусья, таилось в коварно-девственных болотах. На сей раз мы не ставили перед собой задачи дойти до Русского, глухариный ток находился значительно ближе — где-то на стыке трех областей: Новгородской, Псковской, Калининской.

Весь день мы шли глухим болотистым лесом, с трудом отыскивая ориентиры, указанные Виктором еще в прошлом году. К вечеру набитая звериная тропа вывела нас к небольшому озерцу, берега которого были сплошь изрыты кабанами. Вдоль озера тянулась невысокая песчаная гряда; понижаясь, она растворялась в обширном болоте, поросшем сосной и елями, заваленном подмытыми сучкастыми деревьями. Здесь-то и должен был находиться глухариный ток.

Мы принялись обследовать мшистые кочки, густо усыпанные журавлинами — так местные жители зовут сладкую подснежную клюкву, и тотчас же наткнулись на кучки глухариного помета.

— Ток здесь, — уверенно произнес Глеб, — табор будем ставить на косе у озера.

Табор — охотничью стоянку — мы оборудовали быстро. Натаскали сушняка для костра на всю ночь, наломали елового лапника для лежака, натянули над пышным зеленым ложем полиэтиленовую пленку — на случай дождя.

— Солнце садится, пойду на подслух, — проговорил Горышин и взял в руки ружье.

— Не заблудись в болоте. Мне и сигнал подать нечем.

— Костер побольше разведи и супец свари.

Горышин ушел, растаял тихо в вечерних сумерках, которые сгущались над болотом. Я знал, что на заходе солнца глухари прилетают на ток и, рассаживаясь по деревьям, шумно хлопают крыльями. В тихий вечер хлопанье слышно далеко. Остается только запомнить место, где сел глухарь, а на рассвете, когда птица запоет, или по-местному — заиграет, быть тут как тут. На вечернем подслухе случается, что глухарь усаживается неподалеку от осторожного охотника, и тогда охотник должен замереть в том положении, в каком застал его прилет. И так стоять дотемна, пока птица не уснет, а уж потом бесшумно уходить. Глухарь — птица очень чуткая, хотя и подслеповатая малость. Стоит ей заподозрить неладное, и утром она может не запеть, не заиграть. Не знаю почему, но я был убежден: нынче глухариную песню мы не услышим, тем паче не отведаем супца из глухарятины, запоздали. У меня с собой была леска с крючками, можно было попытаться поймать рыбешки в озере на ушицу, но устал. Разводить костер еще рано, а на супец из концентрата достаточно и нескольких минут. Кажется, я задремал, лежа на лапнике, ибо вдруг что-то заставило меня поспешно открыть глаза. Хорошо, что я не двинулся с места, не шелохнулся, иначе никогда в жизни не видать бы мне того чуда. Передо мной на земле стоял глухарь! Тогда я еще не знал, что глухари иной раз не прилетают на ток, а приходят, как домашние петухи. С тем большим изумлением смотрел на птицу, а она — круглым любопытствующим глазом — на меня. Со сложенным хвостом и крыльями глухарь совсем не казался большим, чуть покрупнее обычного петуха. Наглядевшись на меня, глухарь покрутил головой по сторонам, склюнул что-то у себя под лапами и неторопливо, вперевалочку направился в ту сторону, куда ушел и Горышин. Мне сделалось очень весело, и я подумал: хорошо бы к приходу охотника сварить из этого петуха-ходока супец. Вот был бы сюрприз!

Темнело. Я разжег костер, сбегал к озеру за водой, приладил котелок над огнем и стал поджидать товарища. А Глеб все не возвращался. Где он бродит сейчас по болоту и как найдет в ночном незнакомом лесу обратную дорогу к табору, для меня оставалось загадкой. Стоит, наверное, где-нибудь под деревом в той позе, в какой застал его прилет глухаря, — изображает из себя корягу. Он может часами так стоять, пока не стемнеет, потом — и что более удивительно — бесшумно уйти по хворостяным завалам, не потревожив чуткого сна осторожной птицы. А на рассвете, когда глухарь заиграет извечную песню любви и в упоении жизнью забудет про опасность, человека поведет к птице такой же извечный, как и сама любовь, инстинкт охотника и еще что-то, одному ему ведомое.

Совсем близко жутковато простонал, проухал филин. Ему откликнулся с болота тонкий прерывистый голосок — наверное, заяц. Резко и сухо проскрипел дергач, проблеял козодой, у озера стонали соловьи. Где же Горышин, неужто заблудится? Крикнуть бы, да нельзя, рядом ток. Шум может потревожить птиц, и тогда утром мы не услышим песню. А может, Глеб на дерево взобрался, костер высматривает?

Я подбросил в костер сухих сучьев, пламя взметнулось к вершинам елей и вдруг высветило из темноты фигуру идущего человека. Наконец-то!

— Прилета не слыхал, — проговорил Глеб, сбрасывая с плеча ружье, — видать, запоздали мы нынче. Отыграли весну глухари. Может, утром и запоет какой поздний.

Мы похлебали из котелка супа-концентрата и улеглись возле костра на ложе из лапника. Иногда у костра мы не спим всю ночь, ведем разговоры, а иногда, вот как тогда, молчим. Горышин завернулся с головой в дождевик и лежит возле огня коряжистым выворотнем. То ли спит уже, то ли молча ждет рассветного часа. Будить его никогда не требуется, ровно в два часа ночи он поднимется и растворится в лесу.

До рассвета осталось немного. Звезды на небе прояснились, покрупнели, приняли красноватый оттенок, их стало трудно различать с искрами от костра — верный признак приближающегося утра. Все вокруг притихло, затаилось, только костер потрескивал и пошевеливал темноту да соловьи у озера не могли угомониться. Я лежал, затаив дыхание, и, кажется, слышал, как мерно дышит, постукивает подо мною земля. Наступили те самые минуты, ради которых и проделан этот дальний путь. В рассказе «Грибы поздней осени» Глеб Горышин так описывает свое мироощущение у костра ночного табора в лесной глубинке:

«Сна не было ни в одном глазу. Я жил этой ночью, лесом, весной, слушал ночь, дышал ее свежестью, грелся у ее огня, и мысли приходили такие (жаль, не на чем было записать), как в юности. Я думал, какое мне выпало счастье родиться вот в этой стране, где можно вдруг потеряться в лесу и остаться один на один с мирозданием на целую ночь…»

Небо светлело. Звезды и искры играли друг с другом, казалось, что земля мчится, летит куда-то и ты — на ее вершине. Подобное ощущение возникает у меня всегда, когда долго-долго смотришь в предрассветное небо неподалеку от озера с символичным названием Русское. В этих краях берет исток пушкинская Сороть; сливаясь с Великой, омывает она древний псковский край, наполняет Псковское и Чудское озера, разливается далее по земле. Из Русского озера выбегает Порусья, спешит в другую сторону — по Новгородчине, сливается в Старой Руссе с Полистью, их принимает в себя Ловать, седой Ильмень. И далее — по Волхову, Ладоге, Финскому заливу воды Русского озера выходят в океан, омывают весь земной шар…

В ту весну мы так и не услышали возле Русского озера песни глухаря. Весна опередила нас. Домой мы возвращались тем же путем. Шли быстро, почти без привалов. Глеб нервничал, спешил, он как будто предчувствовал беду. В Лугу мы приехали поздно вечером, и я с трудом уговорил Горышина остаться у меня переночевать. Наконец он согласился, но попросил заказать телефонный разговор с домом. Разговор дали неожиданно быстро. Глеб взял трубку, сказал: «Это я…» И вдруг опустил трубку на колени, посмотрел на меня пронзительно-звенящим взглядом, проговорил тихо: «У меня умерла мать».

Похоронили Анну Титовну Горышину, уроженку Новгородчины, великую труженицу, мать и жену, как и положено на Руси. В час грустного поминального застолья каждый сказал о ней доброе слово. Мне особенно запомнились слова пожилого слепого человека — дяди Павла, брата отца Горышина. Собравшиеся слушали его с особым вниманием, по всему чувствовалось, что человек этот имеет особое право сказать об Анне Титовне. Дядя Павел поднялся из-за стола, тяжело и трудно дыша, долго собирался с мыслями, смотрел незрячими глазами куда-то вдаль. Потом вытянул руку, и сын вложил в его пальцы поминальную стопку.

— Перед войной, когда я вышел из тюрьмы, — начал дядя Павел, — я подумал: куда пойти мне? К кому пойти? Я подумал так и пошел к Анне Титовне. Она приняла меня, накормила, уложила спать. Спасибо тебе, Анна Титовна, за все. Со скорым свиданьицем.

Вот и вся дословно запомнившаяся мне поминальная речь слепого, тяжело дышащего человека. И я подумал вдруг: что питает корни творчества Глеба Горышина? Наверное, та земля, по которой только что прошли мы с ним и в которую навсегда ушел самый близкий и дорогой ему человек — мать. Наверное, такие люди, как этот слепой брат его отца, от которого идет поразительное умение Горышина-писателя выразить несколькими будничными словами все очень важное в этом мире: людскую боль, надежду, веру в человека. И еще любовь. Любовь к людям, к земле, к жизни.

ОЧИЩЕНИЕ

Зачем писателю заниматься публицистикой? Зачем разбрасываться? Все эти писательские посты на крупнейших стройках Сибири, Дальнего Востока, Севера — кому они нужны? Читателям? Да. А писателям? В конце концов существуют публицистика и художественное творчество, у них свои особенности, свои законы. Стоит ли писателю хотя бы на время превращаться в журналиста и не принесет ли ему это превращение больше вреда, чем пользы?

Вопросы эти нередко можно слышать в писательской среде (особенно среди молодых писателей). Ответы на них бывают отнюдь не однозначные. Я и сам не раз задавал себе вопрос: зачем писателю, тому же Глебу Горышину, заниматься публицистикой? Сколько времени и сил затратил он, к примеру, на небольшую книжечку «Вид с горы», вышедшую недавно в серии «Писатель и время». Это неторопливый и обстоятельный рассказ о людях совхоза «Красная Балтика» Ломоносовского района, о замечательном сельском труженике агрономе Александре Федоровиче Петрове. Не раз и не два бывал Горышин в совхозе «Красная Балтика» — он ездит туда из года в год, подолгу живет в селе Гостилицы, подолгу слушает рассказы Александра Федоровича о земле, о жизни, наблюдает за его работой. А не в ущерб ли подобная расточительность Горышину-писателю? Не обокрал ли он своих читателей, лишив их возможности насладиться несколькими своими рассказами или повестью, дав взамен публицистическое произведение, очерк? Для Горышина, как и для всякого писателя, наверное, куда интереснее создать собирательный образ того же агронома в художественном произведении, чем документированное жизнеописание конкретной личности. Почему же он занимается этим? Почему с таким упорством и ненасытностью ищет привлекательных людей именно для своего публицистического пера?

Недавно я вдруг нашел четкий ответ на этот вопрос. Нашел, по крайней мере, для себя. Думается, что он как-то относится и к Горышину, и ко всякому иному литератору.

С возрастом начал я замечать за собой, что какой-то душевный очистительный «фильтр» во мне порой не срабатывает. На печень, почки и прочие «очистные» органы не жалуюсь, а вот «душевный фильтр», если можно так выразиться, забарахлил. Нельзя сказать, чтобы раньше совсем уж не обращал я внимания на взгляд косой, слово грубое, анонимку злобную или напраслину какую, на обман, равнодушие. Но как-то быстро очищалась душа от нехорошего осадка. А, ладно, думаю, все мы люди, все мы человеки, не без слабостей и недостатков. Терпимее друг к другу относиться надо. Ведь ежели всю скверну от отрицательных эмоций в себе копить, эдак и в «желтый дом» попасть можно или человеконенавистником стать. Подумаешь так, порассуждаешь с философинкой и очистишься душой. Вновь живешь с хорошим настроением и на людей исподлобья не глядишь.

С годами от отрицательных эмоций все труднее и труднее освобождаться. Не срабатывает «фильтр», не очищает от всевозможной житейской скверны.

И вдруг телефонный звонок Глеба Горышина:

— Боря, познакомился с интересными людьми. Хочешь поехать?

И сразу словно воздуха свежего глотнул. Конечно же хочу! На этот раз в машине рядом с Горышиным сидел невысокий, спортивного вида человек средних лет.

— Виктор Комлев, — представился незнакомец.

Где-то я слышал эту фамилию, но сразу вспомнить не смог. Есть люди, по внешнему виду которых можно угадать многое: профессию, характер и даже мир увлечений. О Викторе Комлеве я подумал так: увлекается футболом, служил на флоте, сейчас тренер по легкой атлетике. Мужик компанейский, надежный. Характер не то чтобы спокойный, а скорее, выдержанный: добрый семьянин, долги возвращает, от жизни никогда не устает.

Как выяснилось позже, я не слишком ошибся. Не угадал только возраст нового знакомого. Выглядел Виктор Комлев лет на десять моложе своих лет. Профессия у него была редкостная, но со спортом связанная — жонглер на проволоке. Виктор действительно увлекался и до сих пор увлекается футболом, всю блокаду провел в Ленинграде и успел повоевать. Закончил войну старшиной на торпедном катере.

Все это я узнал от самого Виктора Комлева, пока мы выбирались на машине из Ленинграда по правому берегу Невы.

И тут я наконец вспомнил, где слышал имя Виктора Комлева. Однажды в разговоре Глеб Горышин упомянул мельком про комсомольский противопожарный полк, действовавший в блокадном Ленинграде. Полк этот отдельными взводами был разбросан по всему городу. Он тушил пожары, нес противопожарную охрану важнейших административных зданий и объектов. Служили в нем, в большинстве своем, комсомольцы, вчерашние ленинградские школьники. Одним из них и был Виктор Комлев, которому в ту пору только-только исполнилось семнадцать лет. В блокадную же зиму Виктор Комлев побывал на лесозаготовках, которые велись в пригородных лесах, зачастую в двух-трех километрах от линии фронта. В ту пору дрова и строевой лес для укреплений нужны были осажденному городу так же, как хлеб и боеприпасы. Работали на лесозаготовках в основном женщины и девушки-подростки. Обессиленные голодом, не державшие прежде в руках пилы и топора, они выполняли работу, которая не всякому здоровому мужчине была по плечу. Понятно, что умение и сноровка пришли к женщинам не сразу, а позже, когда освоили они лесозаготовительное дело и поокрепли на лесном пайке. Пока же осваивали они лесную науку, много их полегло от голода, увечий, артобстрелов. Но уже осенью сорок первого года в осажденный город пошли первые эшелоны с дровами из Всеволожского района, по которому пролегла легендарная Дорога жизни. Лесозаготовительные конторы стали действовать в Борисовой Гриве, Мельничном Ручье, а затем во многих других местах. Осенью же сорок первого года исполком Ленгорсовета принял решение о месячнике по заготовке дров. Каждый ленинградец обязан был заготовить в месяц четыре кубометра дров: два — для предприятия, два — для себя. Выполняя это решение, Виктор Комлев и побывал в ту пору на лесозаготовках, там он увидел работу ленинградских лесорубок…

И вот прошло около трех десятилетий. Из всего пережитого и виденного в жизни особенно запали в память Виктору Комлеву они, блокадные девчонки-лесорубки. Уже много лет Комлев, возвращаясь из гастрольных поездок по стране, разыскивает оставшихся в живых лесорубок, будоражит людскую память.

Вот, пожалуй, и все, что я вспомнил об этом человеке из рассказа Горышина. Да, и еще: доводилось встречать мне в ленинградских газетах обращения Комлева к бывшим блокадным лесозаготовителям — чтобы те откликнулись, дали о себе знать по такому-то адресу…

Видимо, мы ехали на встречу с кем-нибудь из них, откликнувшихся. Иначе зачем было судьбе сводить вместе таких непохожих людей: невысокого, разговорчивого Виктора Комлева, жонглера, и высокого неразговорчивого Глеба Горышина, писателя. Первый много лет разыскивает людей, чей лесной блокадный труд памятен ему даже через треть века после войны; второй много лет создает художественные и документальные произведения о людях, чья судьба так или иначе связана с лесом — суровым лесом военной поры и лесом сегодняшним, нуждающимся в защите. Кому, как не Глебу Горышину, писать о них! Дед его гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер. Отец его начал свою трудовую лесную жизнь в семнадцать лет помощником лесничего, в двадцать два года стал директором леспромхоза, а в военную пору — управляющим треста «Ленлес». Тем самым управляющим, под чьим прямым началом трудились блокадные лесорубы.

Я не был знаком с отцом Горышина, но имя его слышал. Его помнят лесовики и в нашем Лужском районе — в Оредеже, Осьмине, Луге. Бывая с Глебом Горышиным в разных уголках Новгородчины, Псковщины, Ленинградской области, мне частенько приходилось слышать от пожилых людей обращенный к нему вопрос: «Александр Иванович Горышин не родственником вам доводится?» И когда они, эти люди, узнавали, что перед ними сын Александра Ивановича, мы становились их желанными гостями. Так было, к примеру, совсем недавно в Холмском районе Новгородской области. Лесная тропа вывела нас к поселку лесорубов Чекуново. Зашли мы в дом, оказавшийся домом начальника лесоучастка Синекова Аркадия Васильевича, разговорились, и вскоре последовал вопрос об Александре Ивановиче Горышине…

В предисловии к своей «лесной» книге «Запонь» Глеб Горышин со свойственной ему простотой написал об отце:

«Мой отец, совершив восхождение по служебной лестнице, от дровосека до «короля дров», не удержался на верхней ступеньке. Чего-то ему не хватило — образования или каких-нибудь статей. Тогда я не мог разобраться в моем отце. Отец вернулся на круги своя, в дровосеки. Он работал теперь в леспромхозе, в Лодейном Поле. (Впоследствии совершил еще одно восхождение.)

Насколько я помню, отец мой на всех ступеньках своей — с подъемами и спусками — карьеры грешил безудержностью натуры и еще поистине беспредельной простотой. Он предавался радостям дружества сверх всякой меры: с лесорубами, сплавщиками, заготовителями, снабженцами, рыбаками, охотниками, фанерщиками, пивоварами, закройщиками, плотниками — бог знает с кем он только не дружил, не пировал.

Это свойство характера, такую вот простоту, я унаследовал от отца. Отцу она, может быть, помешала продвинуться выше по лестнице, зато мне помогла. У Омара Хайяма есть строчка-завет: „Дорожи своими друзьями, но пуще дорожи друзьями отца“. Именно отцовы друзья, рыбаки-лесники-сплавщики, и ввели меня, повзрослевшего, кое-что ужо написавшего и жадно ищущего предмета для новых писаний, в свой мир рыбачества, лесорубства, лесосплава и лесоводства. Лесной, речной, озерный, болотный, деревянный, избяной мир стал миром этой книги, а лесники-рыбаки-сплавщики — ее героями…»

Ленинград остался позади, наша легковушка мчалась по слепящему глаза шоссе, только что умытому проливным майским дождем. Навстречу все чаще и чаще попадались тяжелые машины, груженные красным кирпичом. Справа поблескивала Нева, слева в легкой зеленой дымке тянулось мелколесье.

— У кирпичного завода сверните, — проговорил Комлев. — Заедем в Свердловский сельсовет, с Леонтием Кирилловичем поговорим.

Только после беседы с председателем Свердловского сельского Совета Леонтием Кирилловичем Федюковичем для меня наконец полностью прояснилась цель нашей поездки. Предположение мое, что поездка эта связана каким-то образом с лесозаготовками времен войны, подтвердилось. Узнал я следующее.

В августе 1942 года у лесозаготовителей Невского лесопункта был праздничный день. Они не только справились с плановым заданием заготовки и вывозки дров и строевого леса для Ленинграда. Отдельные участки превзошли выработку знаменитых вологодских лесорубов-профессионалов. Виктор Комлев разыскал в архивах кинопленку, на которой запечатлен был Герой Советского Союза летчик Преображенский, вручавший невским лесозаготовителям переходящее Красное знамя Государственного комитета обороны. Торжество это происходило в поселке Ириновка, где до сих пор живут некоторые из них. Из Ириновки женщины-лесорубки разъехались по своим участкам, где их ждал «праздничный обед». Собирались к праздничному котлу и лесорубки участка Южная Самарка. Получали от мастера Раи Никитиной талоны на обед, выстраивались в очередь к полевой кухне, которая стояла под открытым небом. А до линии фронта было всего два километра…

Видимо, немцы кое-что знали. По словам очевидцев, переживших тот артобстрел, второй или третий снаряд лег прямо в котел, а остальные накрыли очередь, барак, баню… Погибло девчонок много. Похоронили их в общей сестринской могиле там же, в Южной Самарке. После войны Южная Самарка исчезла — осталось одно только название. Могила блокадных лесорубок затерялась.

Виктор Комлев решил отыскать могилу и обратился через ленинградские газеты к очевидцам тех далеких событий с просьбой откликнуться. Отозвались многие, в том числе и сестры Ждановские — Анна и Нина, живущие в Островках. Сейчас одна из них — Максимова, другая — Полонейчик. Сестры Ждановские и показали Комлеву место в Южной Самарке, где многие годы назад были похоронены их подруги. Потом была создана официальная комиссия, в которую вошли представители сельского Совета, военкомата, других государственных и общественных организаций. Комиссия, как указано было в акте, «произвела вскрытие захоронения…». Сестры Ждановские не ошиблись.

Мы подъехали к деревне Островки, что раскинулась на крутых уступах правого берега Невы возле Ивановских порогов. В этом месте Неву делит на два неравных рукава небольшой остров, на котором расположен рыборазводный завод и высятся жилые дома. На этом заводе работают и сестры Ждановские. Выйдя из машины, мы спустились к воде. Как попасть на остров? Пожилая женщина, проходившая мимо, посоветовала: «Покричите, с острова пришлют лодку». Мы стали кричать, махать руками, — и впрямь от островного берега отвалила лодка, в которой сидели двое.

— Они, сестры, — проговорил Виктор Комлев, вглядываясь в приближавшуюся лодку, — Анна и Нина.

Обе женщины в лодке были одеты в одинаковые, защитного цвета, брезентовые куртки. Сидевшая на корме женщина, видимо узнав Комлева, помахала нам рукой. Ее сестра гребла, не оглядываясь, короткими, уверенными и мощными гребками. Лодка быстро пересекла протоку и ткнулась носом в береговой песок. Виктор Комлев с прибаутками стал помогать женщинам выбираться из суденышка.

С интересом разглядывал я сестер. Это были те самые настоящие блокадные лесорубки, которые сделали, казалось бы, немыслимое. Откровенно говоря, прежде я никак не мог понять одного: как могли изголодавшиеся девчонки, не державшие прежде в руках топора и пилы, выполнять нормы, которые не всякому здоровому мужику по плечу? Я имел представление о лесном труде — работал в свое время навальщиком на пилораме, имел дело с лесом и в армии, видел (правда, в мирное время) работу вологодских лесозаготовителей. На мой взгляд, невозможно было превзойти выработку потомственных лесовиков. Невозможно, даже с учетом того, что блокадный труд женщин был не просто работой в лесу, а борьбой за жизнь в самом прямом смысле этого слова. Борьбой за свою жизнь, за жизнь своих близких, за жизнь ленинградцев.

И только теперь, глядя на улыбающихся сестер Ждановских, я понял, в чем заблуждался. Нет, чудес на свете, конечно же, не бывает. Те блокадные девчонки, какими я представлял их себе, могли, в лучшем случае, обрубать сучки. Валили же лес, разделывали, на руках выносили двенадцатиметровые бревна по глубокому снегу, а потом грузили их на повозки, машины, платформы такие вот, как Анна и Нина. На удивление сохранил физический труд этих женщин. Среднего роста, по-мужски плотные, по-женски статные, с чистыми, загорелыми лицами, они и сейчас казались молодыми. Их лица не портили морщины, не старило серебро в светлых прядях волос, выбившихся из-под платков. Энергичные, сильные, красивые женщины.

Виктор Комлев, который уже не раз встречался с сестрами, представил нас. До чего же быстро сходится Горышин с такими вот людьми! Подошел к женщинам, приобнял обеих за плечи, ткнулся утиным своим носом в щеку одной, другой, шепнул что-то, те засмеялись — и готово! Словно давным-давно знакомые люди. А ведь с иными Горышин бывает бирюк-бирюком. Случается, познакомишь его с приличным вроде бы человеком, а он на него исподлобья весь вечер зыркает — и ни слова. А если начинает этот не приглянувшийся ему человек серьезный разговор о литературе заводить или прочих высоких материях, Горышин сбивает его высокий настрой каким-нибудь приземленным рассказом. Если и это не помогает, начинает он слышимо мурлыкать какой-нибудь мотивчик, а то и позевывать звучно. Тут уж самый словоохотливый умолкает.

Сестры Ждановские пригласили нас осмотреть рыборазводный завод, где они работают. Мы переправились в лодке через протоку и вышли на остров. Завод занимается разведением лосося. Рыбок выращивают до определенного возраста и веса, затем выпускают в Неву, пополняя таким образом балтийское стадо осетровых. Откровенно говоря, сам завод на меня впечатления не произвел, хотя процесс разведения и выращивания молоди очень интересен. На заводе много ручного труда, теснота. Чего греха таить, серьезного отношения к рыбе у нас (по крайней мере, в озерно-речном бассейне Северо-Запада) еще нет. Мне часто приходится бывать на крупнейших водоемах этого района страны. Совсем недавно побывали мы с Глебом Горышиным в составе экологической экспедиции на Ильмене, встречались и беседовали с рыбаками, директорами рыбзаводов, председателями рыболовецких колхозов, специалистами. Большинство из них сходились во мнении: отношение к рыбе у нас пока — как к дикорастущим. Собираем в основном то, что дает природа, подсобляем рыбе плохо, и работы в этом направлении непочатый край. Но, кажется, я начинаю отвлекаться от основного своего рассказа. Сестры Ждановские знакомили нас не только с производством, но и с людьми, работающими на заводе, со своими друзьями. И если завод нам не слишком приглянулся, то люди приглянулись. Может быть, потому, что находится рыборазводный завод на острове и посторонним вход туда ограничен естественной преградой, рабочая и житейская атмосфера в этом хозяйстве на редкость чистая. Более приветливых и доброжелательных людей мне давно уже не доводилось встречать.

В одном из цехов завода к нам подошел худенький рыжеватый подросток и спросил:

— Вы писатели?

— Да.

— Я пишу стихи, меня зовут Саша. Вы не могли бы послушать мои стихи?

От этой просьбы Горышин переменился в лице (по долгу службы ему приходится прочитывать десятки килограммов стихов) и торопливо указал на меня, добавив, что лучше меня никто в стихах не разбирается.

Мы уединились с Сашей в комнатке общежития, он достал из тумбочки четыре толстые тетради и стал читать. То, что читал Саша, нельзя было назвать стихами. Это был неумело зарифмованный крик детской еще души, сводившийся к таким вот восклицаниям: «Люди зачем вы пьете?! Папа, мама, зачем вы это делаете?! Вы посмотрите на цветы, посмотрите на небо! Сколько красок и сколько света вокруг! Люди, папа, мама, зачем? Не надо пить, люди!»

Я слушал Сашу со сдавленным сердцем. Не надо быть тонким психологом, чтобы понять этого мальчишку, распознать его прошлую жизнь. У меня у самого был пьющий отец…

Саша читал свои стихи около двух часов, я не перебивал его. Только спросил однажды: хорошо ли ему здесь, на острове? Он ответил, что здесь ему нравится. Работа у него интересная, он учится заочно в техникуме, и все относятся к нему очень хорошо. Когда в окно постучал Горышин, давая понять, что нам пора уезжать, Саша спросил:

— Стоит мне писать стихи?

Что я мог ответить пареньку? Конечно же: пиши. Только учись и выбирайся из однотемья. Призываешь людей радоваться солнцу и разноцветью жизни, а сам ограничиваешь свое творческое мироощущение «питейной» темой.

От рыборазводного завода в Островках дальнейший путь наш лежал к Южной Самарке, к лесной могиле блокадных лесорубок. Сестры Ждановские поехать с нами, к сожалению, не могли: рабочий день у них еще продолжался, за рыбной молодью нужен был глаз да глаз.

— Поклонитесь девчонкам от нас, — попросили они на прощание. — В День Победы постараемся навестить их.

— Ждем вас в редакции «Авроры», — напомнил Горышин.

Вместе со Ждановскими пришел проводить нас и Саша. Рядом с крепкими улыбающимися женщинами, от которых так и веяло моральным и физическим здоровьем, Саша выглядел неуверенным и робким подростком. Он только-только вступал в жизнь, пробовал себя в творчестве, и ничто (по себе знаю) не поддержало бы его сейчас так, как напечатанное в журнале первое его стихотворение.

— Может, удастся что-нибудь выбрать из стихов? — тихо спросил Горышин. — Хотя бы на короткую подборку…

Я отрицательно покачал головой. Редко чьи стихи так хотелось мне порекомендовать для печати, но — увы! Свою первую боль от жизни Саша поверял бумаге без всяких правил стихосложения. Его стихи еще не дышали поэзией, они были мертвы. И удастся ли Саше когда-нибудь вдохнуть в них жизнь, кто может знать? Но то, что рядом с ним оставались такие люди, как сестры Ждановские, уже хорошо и очень важно для паренька. Может быть, для него сейчас это важнее всего.

И вот наконец, уже пешим ходом по лесу, мы добрались до Южной Самарии. Небольшая лесная поляна окружена робко зазеленевшими березами. Ничто не напоминает, что здесь когда-то находился поселок, лишь кое-где бугрятся под зеленым ковром фундаменты бывших построек. Виктор Комлев и председатель Свердловского сельсовета Леонтий Кириллович Федюкович, сопровождающий нас в поездке, наперебой рассказывают:

— Вот здесь находился барак, где жили девчонки-лесозаготовители.

— Здесь была баня… Линия фронта проходила в той стороне…

— Это их столовая. Вот здесь стояла кухня, а это, видите, воронки от снарядов.

Только теперь я обратил внимание на то, что вся поляна в ухабах и впадинах — следы воронок. Их было так много, что казалось, будто перед нами плохо вспаханное, заросшее поле.

Мы перешли поляну, пересекли старую заброшенную дорогу, подошли к березе, на которой был сделан затес топором. Повыше него белела дощечка с надписью.

— Здесь, — проговорил кто-то тихо. — Вот это место…

Мы сдернули с голов шапки, постояли, помолчали. Потом Виктор Комлев поднял ржавую лопату, валявшуюся неподалеку, и принялся подправлять едва приметный надмогильный холм. Председатель сельсовета начал вслух прикидывать: как быть с памятником? Где заказать памятник девчонкам, чтобы хорошо и недорого…

Глеб Горышин молча бродил по поляне с непокрытой головой.

И только теперь, стоя у лесной могилы блокадных лесорубок, я вдруг почувствовал, как бешено заработал во мне тот самый замусорившийся было «душевный фильтр». Весь сегодняшний день он усиленно очищался встречами с симпатичными мне людьми. Очищалась душа от всего мелкого, наносного, ненужного. Никогда еще не испытывал я такой боли за павших, такой благодарности к ним, никогда еще не были мне так близки и понятны люди, стоящие рядом со мной и живущие там, за этим весенним лесом, в многомиллионном городе, многострадальнее которого нет (и дай бог, чтобы никогда не было) на всем белом свете.

«…СЛУЧАЛОСЬ НАБЛЮДАТЬ В ЖИЗНИ»

В последнее время в советской литературе (и не только в советской) все чаще звучит термин «художественная публицистика». Именно «великому выдумщику» Льву Николаевичу Толстому принадлежат слова:

«Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-то вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни».

В нашей стране создано немало писательских постов на крупнейших стройках Сибири, Дальнего Востока, Севера… Писатели подолгу живут там, знакомятся с людьми, наблюдают их жизнь и работу, пишут. Но зачастую писательские материалы, идущие с этих постов под рубрикой «художественная публицистика», мало чем отличаются от публицистики нехудожественной, от привычных газетных статей. Многие же писатели вообще не допускают художественную публицистику в свой профессиональный творческий арсенал. И не потому, что чураются они живого общения с живыми (а не с выдуманными в тиши кабинетов Иванами да Марьями) на далеких стройках страны. В конце концов, создать серьезный художественно-собирательный образ нашего современника ничуть не легче, чем написать таковой с натуры. Но художественная публицистика требует от писателя не только высокого профессионального мастерства, мобильности, умения остро чувствовать сегодняшний день и сегодняшнего человека, но и высочайшего художественного такта в своей работе. Ведь «материал», который лопатит своим пером писатель-публицист, не вымышленные персонажи, а живые люди с подлинными именами и фамилиями, с конкретными делами.

Одним из писателей, который последовательно и талантливо работает в трудном жанре художественной публицистики, является, на мой взгляд, ленинградский писатель Глеб Горышин. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать хотя бы его книгу «По тропинкам поля своего». Горышин, который, по меткому замечанию Сергея Воронина, «способен из простой прогулки, при ее описании, создать интересное литературное произведение», исходивший, исколесивший всю страну, установил несколько собственных «литпостов» в местах, ему наиболее дорогих: на ленинградской земле, на Новгородчине, на Алтае, на Кольском полуострове… Среди них особое место в жизни и творчестве этого писателя занимает Алтай. Именно Алтай, куда по собственной просьбе направлен он был работать после окончания Ленинградского университета, стал для Горышина настоящей школой жизни в творческой мастерской. В ту пору на Алтае начиналось освоение целинных земель, и Глеб Горышин, работая корреспондентом в барнаульской молодежной газете, был не просто свидетелем тех больших событий, которые легли затем в основу первой его книги «Хлеб и соль», но участником их. Юрий Казаков так писал о литературном первенце Горышина:

«Есть книги, прочитав которые люди едут на Белое море или на Камчатку, или становятся моряками или охотниками… Авторы таких книг представляются мне людьми, щедрыми на красоту и добро».

А вот как оценивает тот период своей жизни сам Горышин:

«Это был мой первый самостоятельный шаг, первый кирпич в собственной кладке судьбы-биографии. Слава богу, что я его совершил, первый шаг определил весь дальнейший путь…»

От первой книги «Хлеб и соль» до недавней «По тропинкам поля своего» пролегло без малого тридцать лет. Все эти годы ленинградский писатель не порывал связи с Алтаем, с его людьми — своими друзьями.

«Глебушка, мне почему-то очень нужны твои письма, пиши, ради бога!.. Люблю твои письма — длинноногие, нескладные, умные… Люблю твою честную прозу».

Эти три фразы к нему — из писем алтайца Василия Макаровича Шукшина.

Известный советский критик Александр Николаевич Макаров, рецензируя один из горышинских рассказов, писал:

«Редко попадаются рассказы, в которых сквозь обычную жизнь обыкновенных людей так остро и так по-большому просвечивало бы время, наше время, со всеми его особенностями века…»

Слова эти можно отнести и ко всему творчеству Глеба Горышина.

Все чаще в книгах Горышина, в том числе и в «алтайских» его повестях, на смену вымышленным персонажам приходят герои невымышленные, те, кого «случалось наблюдать в жизни». Но конкретные имена и дела тех, о ком рассказывает писатель, доставляют ему, как и многим другим, работающим в жанре художественной публицистики, немало хлопот, неприятностей, а то и чего похуже. Примером тому служит статья под звучным заголовком «Зависть», опубликованная в газете «Алтайская правда» от 4 февраля 1983 года и посвященная двум последним документальным повестям Горышина. Поскольку от подобных «разборов» в местной прессе не застрахованы и работы других писателей, на статье этой стоит остановиться подробнее.

Журнал «Звезда» опубликовал повести Горышина о двух алтайских председателях колхозов — Илье Шумакове и Антоне Афанасьеве. Назывались повести «Легкий полевой обед» и «Ранняя вьюга». Вслед за ними и появилась в «Алтайской правде» статья «Зависть». Одновременно с этим в высшие инстанции Москвы и Ленинграда полетели «гневные» письма с требованием примерно наказать писателя Горышина за… клевету.

В чем же дело?

Автор статьи «Зависть» В. Явинский маловразумительно и противоречиво, но со вседозволяющим задором бичует Горышина за то, что ленинградский писатель «писал портрет И. Я. Шумакова» не в той манере и не теми красками, какими привыкли писать портрет передового председателя колхоза «Россия» в «Алтайской правде». Признавая, что председатель колхоза Шумаков обладал «сложным» характером, автор «Зависти» между тем не допускает и мысли, что Шумаков мог кого-то обидеть, ранить резким или грубым словом. Что в работе своей талантливый председатель допускал «волевые моменты», не любил критики, и в этом отношении председатель соседнего колхоза «Восход» Антон Григорьевич Афанасьев выгодно отличался от своего коллеги. Автора «Зависти» буквально потряс тот факт, что в повестях Горышина два председателя передовых алтайских колхозов не только соревнуются за урожай с хорошим хлеборобским азартом, учатся один у другого, но и спорят между собой, ругаются, а кое в чем и враждуют. Да еще по мелочам!

«У наших современников ссоры должны быть солиднее, масштабнее, если хотите, а может быть и глобальнее, — наставляет автор «Зависти». — Это ли не повод для раскрытия глубинных черт характера настоящего положительного героя советской литературы, по которому мы все тоскуем».

Более того, в горышинских повестях один председатель позволяет себе назвать другого «Илюхой»!

«И вряд ли кто осмелился сказать о нем (о Шумакове. — Б. Р.) так пренебрежительно, как это сделал Горышин: Илюха. Мне могут возразить: так зовет Шумакова другой герой повести — председатель колхоза «Восход» Антон Григорьевич Афанасьев. И тогда я спрошу: а почему же Афанасьев так зовет Шумакова?»

Действительно, трудно понять, почему один председатель колхоза позволяет себе назвать другого председателя-соседа Илюхой, да еще и ссориться с ним немасштабно. По мнению автора «Зависти», такое горышинское вольнодумство никак не способствует созданию в советской литературе настоящего положительного героя, которого он — автор «Зависти» — не просто ждет, о котором «тоскует».

Надо отдать должное В. Явинскому: на протяжении всей своей статьи он не просто демагогически тоскует о положительном герое, но и, оперируя такими понятиями, как «русский характер», «дозволенный и недозволенный прием», дает рекомендации, как этого «настоящего положительного» создавать. Детально указывает, что и где необходимо у Горышина «безжалостно вычеркивать».

«А вот история о взаимоотношениях Шумакова с Михаилом Покрышкиным, которая рассказана буквально так: «Шумаков с Покрышкиным чего-то не поделили, какая-то кошка пробежала между ними. И, пользуясь своей властью над людьми, Илья Шумаков что-то сказал, что-то предпринял, чем-то, может, обидел Покрышкина, тот взял и уехал из Барановки…» У начинающих литераторов такие, с позволения сказать, перлы даже самый неквалифицированный редактор безжалостно вычеркивает. Почему же, спрашивается, дозволено писать так примитивно известному автору множества сочинений?»

Кажется, всё, в своей тоске по положительному герою автор «Зависти» дошел до крайности, далее в адрес Горышина ему остается разразиться лишь площадной бранью, ан нет! Еще один «дозволенный» прием изыскивает, прозрачно намекая: ленинградский писатель оттого, дескать, частит на Алтай и больше любит Афанасьева, чем Шумакова (хотя у Афанасьева только два ордена Ленина, а у Шумакова еще и Золотая Звезда), что у Афанасьева слаще застолье.

«И вот тут-то ловишь себя на мысли: а не потому ли один из председателей — любимый, что он все время ублажает писателя то поездками в заповедные места, где уже накрыт бивачный стол, то парится с ним в мягком пару баньки…»

С такой вот колокольни смотрит В. Явинский на художественную публицистику, таков «критический» диапазон аргументов у автора «Зависти»: от глобальных раздумий о положительном герое в советской литературе, от «повода для раскрытия глубинных черт» характера до замочной скважины в чужой дом.

Под мифическим предлогом «защиты Шумакова» Явинский оскорбляет не только известного советского писателя, но и своего земляка, заслуженного алтайского председателя колхоза Антона Афанасьева. Сколько нескрываемого яда в одной только «безобидной» фразе «Зависти»:

«Не случайно, видно, и любимый герой (!) как-то по-особому стал смотреть на своего восторженного биографа (!)…»

По-купечески распоясавшись, забывая про неписаную журналистскую этику, автор статьи использует в своих «критических аргументах» даже смерть Шумакова, обвиняя писателя — ни много ни мало — в «глумлении над покойным».

Невольно хочется спросить автора «Зависти»: «Полно, да уж читал ли он повести Горышина? Надо поистине не отличать черное от белого, чтобы делать подобные выводы». Автор алтайских повестей Глеб Горышин вместе со всеми горько пережил безвременный уход из жизни талантливого колхозного вожака. Писатель вдумчиво и принципиально вглядывается в будущее передового колхоза «Россия»: как пойдут в нем дела без Шумакова? Ведь такого другого колхоза, как «Россия» при Шумакове, на Алтае еще не было. Недаром значительное место в повести «Ранняя вьюга» отведено автором фигуре главного агронома «России» Меркулова; высокие и стабильные урожаи в колхозе — его немалая заслуга.

Так почему же всего этого «не увидел» в повестях Горышина В. Явинский? Может быть, автор «Зависти» новичок в критике и его, мягко говоря, недобросовестные приемы в работе лишь издержки юношеского пыла? Отнюдь нет, не новичок! В «Алтайской правде» еще от 15 апреля 1973 года была опубликована статья В. Явинского «А времена меняются…» о фильме Шукшина «Печки-лавочки». Статью эту тем более уместно вспомнить, что тогда становится понятным, почему так раздражает Явинского в повестях Горышина казалось бы «нейтральный» по отношению к председателям колхозов материал — о Сростках и Шукшине. Приведу только одну цитату из статьи «А времена меняются…»:

«Хорошо зная наших сельских жителей, можно смело сказать: не такие уж они «деревенские» сейчас, какими их показал Шукшин. И наверное, все дело здесь в том, что он забыл об очень важном обстоятельстве: не меняется Катунь, но меняется Время, меняются Люди села. Коренные изменения в жизни алтайской деревни, в родном его селе, к сожалению, остались незамеченными. Мало, до обидного мало в фильме новых черт и явлений, присущих людям современных колхозов и совхозов, которые могли бы служить примером для зрителей… Почти все в «Печках-лавочках» показано, как уже было сделано Шукшиным в его предыдущих картинах… Жаль, что Шукшин не услышал подлинного голоса сегодняшнего алтайского села».

Вот так: «уже было сделано Шукшиным», а сделано все было, как видно из одной даже цитаты, совсем не так, как хотелось того В. Явинскому. После этого нетрудно понять и раздражение критика В. Явинского. Шукшин, чье творчество он перечеркнул уже более десяти лет назад, который «не услышал подлинного голоса» своего народа, вдруг вопреки желанию критика становится в ряд выдающихся мастеров советской литературы, а «летописец» Горышин позволяет себе писать не только о делах алтайских колхозников, но и напоминать читателям об алтайце Шукшине.

Компетентные организации Москвы и Ленинграда, в которые поступили «гневные» письма на «клеветника» Горышина, внимательно разобрались в этом «деле» и нашли его, мягко говоря, высосанным из пальца. Газета «Советская Россия» в статье «Повесть о двух председателях» от 5 мая 1983 года уже совершенно по-иному оценивает работы Горышина. Но причина появления подобной безответственной статьи в «Алтайской правде» становится ясной только после выступления газеты «Правда», которая в статье «Тайным голосом» от 18 ноября 1983 года анализирует партийную и хозяйственную жизнь в алтайском колхозе имени Шумакова.

Увы, писатель Глеб Горышин во многом оказался прав. Ну хотя бы в главном, когда, говоря в своих повестях о некоторых «волевых» моментах в стиле работы председателя колхоза «Россия», он с большим художественным тактом проводит мысль о том, что опора председателя колхоза в работе и воспитании людей главным образом на свое руководящее «я», пускай даже талантливое и заслуженно-авторитетное, чревата худыми последствиями. Что без каждодневной опоры на коллектив, на ядро этого коллектива, одним талантом руководителя можно достигнуть определенных успехов, но успехи эти не станут постоянными. Что такое отношение к коллективу глушит в людях инициативу, обижает их, подрывает веру в себя и в конечном итоге порождает иждивенческие настроения.

После смерти председателя колхоза «Россия» дела в этом хозяйстве стали хиреть. Талантливого колхозного руководителя, каким был Шумаков, найти не просто, а переименование «России» в колхоз имени Шумакова дел не улучшило. Председателя в колхоз имени Шумакова пригласили со стороны, главный агроном Меркулов вынужден был уйти из колхоза, с новым председателем не сработался. Урожаи зерновых упали. Вот что пишет по этому поводу газета «Правда»:

«Но вот пришел новый председатель, и отлаженный механизм стал давать перебои. Возьмем, к примеру, растениеводство. В нынешнем году здесь собрали на круг по 27,6 центнера колосовых. Рубеж, казалось бы, высокий. Но Змеиногорский район это не Кулунда. Здешнюю зону нередко именуют «сибирской Кубанью». Почвы плодородные, и погода благоприятствует. Урожаи тут получали гораздо выше».

А вот как пошли дела в животноводстве:

«Немало резервов имеется в животноводстве. На развитие этой отрасли колхоз истратил много средств. Построены комплексы — молочный, для выращивания свиней, откорма крупного рогатого скота. Но в этих современных зданиях царит антисанитария. В результате большой падеж скота. В прошлом году из-за болезни животных молочный комплекс практически лишился стада… Недостаточно работает правление колхоза и над вопросом улучшения использования техники. Ослабла борьба за экономию и бережливость, специалисты перестали внимательно считать колхозную копейку… Ослаблено руководство профсоюзной и комсомольской организациями. Не стало слышно голоса народных контролеров, пущена на самотек работа товарищеского суда, добровольной народной дружины…»

Видимо, нет нужды цитировать статью «Правды» дальше. В колхозе ухудшились не только хозяйственные дела, ухудшился микроклимат, а многие неблаговидные дела делались, говоря словами «Правды»,

«на виду у парткома и его секретаря В. Бобровского. И ни разу не поднял партийный комитет голоса против своевластия администратора, против зажима критики и разбазаривания колхозных средств».

Вместо того чтобы прислушаться к голосу ленинградского писателя-публициста и мобилизовать колхозный актив на улучшение дел в хозяйстве, секретарь парткома Бобровский принялся действовать по принципу «лови рыбу — то бишь работай — в мутной воде». Брызги этой мутной воды и выплеснулись на страницах «Алтайской правды» в виде статьи «Зависть», долетели «гневными» письмами до Москвы и Ленинграда.

Надо сказать, что «улов» Бобровского и его покровителей из Змеиногорского района оказался (за счет государства) не так уж и плох. «Правда» пишет:

«Скостили колхозу и план по зерну под видом перевода его в ранг семеноводческих хозяйств. В итоге, имея на четверть больше пашни, чем соседний колхоз «Восход», тут в равных с ним условиях без особого напряжения выполнили два плана сдачи зерна государству. Тогда как в «Восходе» едва справились с одним, но вдвое большим. А это уже влияет на настроение людей в других хозяйствах района».

Перевыполнили в колхозе имени Шумакова и план по производству молока, но после того, что, как пишет «Правда»,

«в районе решили оказать виновным в бесхозяйственности помощь. Причем своеобразную. Чтобы не упали общие показатели, колхозу скорректировали план по молоку в сторону уменьшения. Под предлогом стихийного бедствия».

В чем же причина подобной «доброты» к виновникам бесхозяйственности в колхозе имени Шумакова? Может быть, это попытка «защитить» память о Шумакове (а заодно и себя), чье имя никогда не ассоциировалось с такими понятиями, как «бесхозяйственность» или «корректировка плана в сторону уменьшения»? И этой же цели служит шумная кампания, развязанная против ленинградского писателя Глеба Горышина, который в своих произведениях не лил привычный елей, а по-партийному глубоко, заинтересованно и художественно убедительно оценивал обстановку в этом хозяйстве? Не случайно же коммунисты колхоза имени Шумакова на своем отчетно-выборном собрании отказали в доверии В. Бобровскому, «накатав шаров» любителю аплодисментов за перевыполнение плана «без особого напряжения», инициатору статьи «Зависть» и «гневных» писем по адресу писателя Горышина.

Имя Ильи Яковлевича Шумакова никогда не нуждалось в подобной «защите» ни при жизни, ни после его смерти. Развал дел в хозяйстве не его вина, он ушел из жизни победителем. Имя Шумакова уже сейчас становится на Алтае легендарным. И лучшим памятником Илье Яковлевичу было бы, без сомнения, изменение дел в хозяйстве, носящем его имя. А поправить дела «корректировкой плана», «стихийными бедствиями», «гневными» письмами и даже статьями типа «Зависти» вряд ли возможно.

НА СВОЕЙ ЗЕМЛЕ

ЗНАКОМСТВО

Много лет назад получил я впервые письмо от ленинградского писателя Сергея Воронина. Письмо это переслали мне из дома в Москву, где я в ту пору находился на очередной сессии заочного отделения Литературного института имени Горького. Письмо было коротким и деловым. Сергей Алексеевич писал, что прочитал мой рассказ «Грузчики» в альманахе «Молодой Ленинград» и рассказ ему понравился. Делал профессиональные замечания по рассказу и в заключение предлагал, если появится в чем нужда, обращаться к нему. Письмо известного и серьезного писателя поразило не только меня, но и моих друзей по студенческому общежитию, которым я, не удержавшись, прочитал письмо вслух. Имя Сергея Воронина в студенческой среде было хорошо известно не только как мастера самого, на мой взгляд, трудного вида литературного жанра — короткого рассказа. Знали его и как писателя, отзывчивого на практическую помощь молодой пишущей братии. Кто-кто, а студенты Литинститута хорошо знают, от кого из писателей можно ждать реальной помощи, от кого лишь словоизвержения. Надо сказать, что заочники Литинститута совсем не похожи на студентов очного отделения. Заочники люди, как правило, уже зрелые, тертые жизнью, с достаточно устоявшимися взглядами и на жизнь, и на литературу. В портфелях и чемоданах заочники привозят в Литинститут на суд творческих семинаров не считанные странички робких рассказов, а зачастую весьма объемные повести или многокилограммовые романы. Что такое написать роман для заочника — рабочего, женатого, детного человека? Это несколько лет беспросветной жизни, когда, возвратившись с работы, он забывает все: жену, детей, элементарный человеческий отдых, когда в его жизни нет ни одного выходного дня, ни одного праздника. Зачем, ради чего подобное добровольное самоистязание — это уже вопрос другой и не о нем сейчас речь. Но коль рассказ, повесть, а тем паче роман написаны, автору, естественно, хочется увидеть свое творение в печатном виде. Вот тут-то многие молодые авторы, в том числе и заочники Литинститута, совершают элементарную ошибку. Вместо того чтобы выносить свои творения на профессиональный суд редакций журналов и издательств, они начинают торкаться в жилетку известных, пробивных, а то и серьезных писателей. Конечно же, мнение серьезного писателя, его рекомендация издательству кое-что для молодого автора значит. Но, чтобы понравиться серьезному писателю, молодому автору необходимо представить на суд старшего коллеги произведение художественным уровнем никак не ниже, чем, скажем, «Тихий Дон». Это во-первых. Во-вторых, необходимо добиться, чтобы серьезный писатель это произведение прочитал. Вот тогда серьезный и даже известный может принять участие. Кому не лестно открыть талант? В остальных же случаях, как сказал поэт: «А мне чужих стихов не надо, мне со своими тяжело». Писателей, в конце концов, и понять можно. У каждого из них своя работа, семья, общественная и государственная деятельность. Каждая минута, может быть, на счету, а тут косяками прут молодые. Да еще с романами или стихами порой лучшими, чем у тебя самого.

И все же, как говорится, мир не без добрых людей. В бытность мою студентом-заочником Литературного института мы, студенты, хорошо знали имена писателей, которые «помогают». Такие писатели были в каждой союзной республике (в Литинституте учатся студенты из всех союзных республик), несколько имен значилось в Российской Федерации.

К тому времени, когда пришло письмо от Сергея Воронина, я уже не был новичком в писательском деле, в издательствах Москвы и Ленинграда готовились к выходу в свет первые мои книжки. Честно говоря, я никогда не любил обращаться за помощью к маститым писателям, предпочитая самостоятельное хождение по редакционным мукам. Выражение «хождение по мукам» отнюдь не является здесь преувеличением, если сказать, что первая моя книжка, при всех положительных рецензиях, прежде чем появиться на свет, вылеживалась в издательстве ровно десять лет. Я не оговорился: десять лет «внимания и чуткости» со стороны редакционных работников к молодому автору — и, пожалуйста, терпеливый автор, держи в руках свой печатный труд, на который затратил всего несколько лет работы. По одному этому факту можно понять, как тронуло меня письмо Сергея Алексеевича Воронина. Потом никогда ни от кого не получал я писем с предложением помощи, да, честно говоря, особенно в такой помощи уже и не нуждался. Как говорится, дорога ложка к обеду. Сергей Воронин оказался для меня в этом роде человеком единственным. Да и не только для меня одного. Немало встречал я писателей, которым помог устоять на нелегком литературном пути Сергей Воронин. Позднее я прочту в его книге «Время итогов» такие строчки:

«Зависти у меня никогда не было. Я даже не знаю, что это за чувство. И наверное, потому все хорошее, что приходилось читать, всегда вызывало у меня не только удовольствие, но даже восторг. И я звал кого-либо, кто находился вблизи, и читал вслух поправившееся место, подчас задыхаясь от слез. Прекрасное меня глубоко трогает».

В тот вечер в нашей комнате студенческого литинститутского общежития Сергей Воронин и его творчество стали главной темой разговора. Для меня выяснилось вдруг, что я почти не знаком с творчеством этого писателя, зная его только по известным повестям «Ненужная слава», «Деревянные пятачки» и нескольким рассказам. А Сергей Воронин еще и романист, драматург, сказочник, юморист…

На следующий день я написал письмо Сергею Воронину, в котором высказал и надежду на личное знакомство. Ответ от писателя пришел быстро на общежитие Литинститута. Сергей Алексеевич приглашал меня к себе в любое удобное для меня время. Прямо с сессии, не заезжая домой, я отправился к Сергею Воронину. Состоялось знакомство, перешедшее в многолетнюю дружбу.

НА БЕРЕГУ ОЗЕРА ЧУДСКОГО

С возрастом плохое настроение, то бишь хандра, стало посещать меня все чаще, как и многих других, наверное, которым за сорок. Проснешься поутру: солнышко светит, птички за окном поют, травка зеленым ковром землю устилает, а на душе муторно, слякотно, словно в хмурый, ненастный день. За что ни возьмешься, все из рук валится. Так и сидишь весь день (благо воскресный) в комнатухе перед телевизором, толчешь в пепельнице окурок за окурком, а сердце твое словно невидимая чья-то злая рука сжимает, давит. И мысли в голове ползают вялые, озябшие, как серые осенние мухи. Назавтра идешь с таким вот настроением на работу.

Не знаю, кто как от хандры спасается, у меня же только один способ есть, много-много раз проверенный. Едва почую приближение ее, собираю рюкзак, удочки и в ближайшую же субботу, прихватив отгулы, отправляюсь в поход. В пеший поход, лыжный, на велосипеде, на поезде, на попутном грузовике или маршрутном автобусе — вид передвижения роли не играет. Главное, ленивую неподвижность свою преодолеть, стронуть себя с места, а там дело пойдет. Путешествую в основном по «Лужскому кольцу», о котором в начале этой книги упоминал. Помните: Новгород, Старая Русса, Псков, Изборск, Печоры, Гдов… Чаще всего туристский маршрут мой в сторону Чудского озера нацелен, к селу Спицино, что лежит на шоссе Псков — Гдов. В районе Спицино шоссе подходит почти вплотную к озеру, и потому среди рыбаков-любителей место это славится хорошими подъездами к озеру. Особенно это важно в снежную зиму и весеннюю распутицу, когда в других местах подходы и подъезды к Чудскому затруднены. Летом, а особенно зимой, в выходные дни Спицино напоминает большой военный лагерь. Задолго до рассвета со всех сторон стекаются в него колонны автомашин с псковскими, ленинградскими, новгородскими номерами. Сотни рыбаков вываливаются из автобусов и грузовиков и, словно саранча, пробираются по бесчисленным снежным тропкам через спицинские огороды к озеру. А утром, когда взойдет солнце и разгонит морозный туманец, все озеро до самого горизонта усеяно черными точками, и даже у бывалого рыбака невольно вырывается стон: «Господи, сколько же вас!..»

Спицино — поселение старое. Курганы древних захоронений разбросаны неподалеку от села в дюнах на берегу Чудского. Читатели «Комсомольской правды», возможно, помнят о случае хищнической раскопки Спицинского кургана, о котором писала газета несколько лет назад. Предприимчивые жулики, выдав себя за археологов, все лето прожили в деревне, раскапывая курган. Что нашли они в нем и что унесли с собой, им одним и знать. Но и того, что подобрали после грабительского раскопа спицинские школьники, хватило на то, чтобы создать в селе народный музей. Кстати, у Сергея Воронина есть рассказ, посвященный Спицинскому народному музею Псковской области, который так и называется: «Народный музей». Писатель около двадцати лет тому назад приобрел в Спицино избу и с тех пор вместе с семьей каждое лето и частично зимой живет и работает в этой деревне. Я знаком со Спицино свыше трех десятков лет. Еще подростком брали меня заядлые лужские рыбаки с собой на Заячий остров, что лежит в Раскопельской заводи, красивейшем месте Чудского озера неподалеку от Спицино. Но по-настоящему полюбил эти места и зачастил в Спицино с тех пор, как познакомился и подружился с Сергеем Алексеевичем Ворониным. Бываю здесь зимой, летом, ранней весной и, конечно же, осенью. Зимой подъезжаю к Спицино с лужскими рыбаками еще затемно, когда деревня спит. Рыбацкая тропа к озеру пробита в снегу возле самого воронинского дома. Если Сергей Алексеевич и неразлучная с ним супруга Мария Григорьевна в Спицино, на калитке и окнах их дома висят таблички с надписью «Не стучать! Все места заняты!». Надпись эту сфантазировали воронинские внуки, отбиваясь от приезжих рыбаков, которые с вечера бродят по деревням ордами, просятся на ночлег. Некоторые спицинские старики и старухи неплохо подрабатывают на таких рыбаках, запуская в избу на ночлег аж до пятнадцати человек. Такса твердая — рубль с человека за ночь, независимо от того, на пуховиках ты спишь или на голом полу. У рыбаков к хозяину лишь одно требование: чтобы в избе было тепло. Проходя в темноте мимо воронинского дома, я, конечно же, никогда не беспокою стуком спящих хозяев. Встречаемся мы с Сергеем Алексеевичем в такие дни, как правило, на Чудском льду. Рыбачит писатель каждодневно, и я хорошо знаю места, где разворачивает свой «парус» Сергей Алексеевич. За такими «парусами» — грубым холстом, набитом на рейки и подвешенном на коловороте, — укрываются от ледяного ветра местные рыболовы, приезжие «паруса» не признают. Сергей Алексеевич выходит на лед, когда солнце уже высоко. Приметив его парус, начинаю «сверлиться» в его сторону. Судя по тому, как порхают над «парусом» рукавицы Сергея Алексеевича, у него клюет плотва. Придвигаюсь все ближе и ближе. Сергей Алексеевич уже слышит меня, он, конечно же, недоволен чужаком, могущим спугнуть клев (а кто в такие моменты бывает доволен?), но я сверлю лунки еще на расстоянии, допускаемом неписаным рыбацким этикетом, и потому рыбак молчит. Наконец ставлю коловорот впритык к воронинским санкам. Сергей Алексеевич сбрасывает с головы капюшон, гневно оборачивается и…

Зимой в спицинском доме Ворониных еще бывает иногда тихо, летом — никогда. Летом — дети, внуки, теперь уже и правнуки, родственники и родственники родственников, семья большая. Когда покупал Сергей Алексеевич в Спицино «дачу», представляла она собой полуразвалившуюся избу да голом прибрежном песке. Многие годы своими руками благоустраивали Сергей Алексеевич и Мария Григорьевна свое деревенское жилище. Сергей Алексеевич — писатель до мозга костей и потому в практических житейских делах беспомощный. Особенно если достать что-то надо (стройматериалы, например), чего в магазине нет. Сделать своими руками он может, а вот из чего сделать? Поначалу деревенские, как и положено, приглядывались к новым людям. Присмотревшись, стали помогать: кто советом, кто доской или старой рамой, кто машиной чернозема к избе. А вот кто всерьез воспротивился писательскому житью в деревне, так это председатель колхоза. Председатели в Спицино менялись часто, а воспротивился тот, который серьезный, который за дело колхозное болел и даже перебрался в Спицино на постоянное жительство. Противился председатель колхоза деревенской жизни не только одного писателя. В разных деревнях колхоза приобрели избенки и копались в земле другие горожане: и заслуженный металлург, и Герой Социалистического Труда, и другие уважаемые люди, хотя и без столь громких званий и наград. Встречаясь с каждым из них, председатель колхоза едва ли не скрипел зубами. За чем бы ни обратился писатель Воронин в правление: дров ли выписать, горбыля, машину ли торфа привезти, — во всем отказ. Договорилась как-то раз супруга писателя с шоферами самостоятельно, привезли торф. А через несколько дней из правления колхоза на имя писателя Воронина счет за торф прислали и строгое предупреждение. Наконец, получил лауреат Государственной премии Сергей Воронин повестку: явиться в правление колхоза по поводу незаконного захвата 1 (одной) сотки колхозной земли. Той самой земли, а точнее — наносного прибрежного песка, на котором умудрилась уже Мария Григорьевна взрастить цветы, клубнику, черноплодную рябину. Когда явился писатель с повесткой по указанному адресу, в правлении собрались уже все «незаконные»: и металлург, и Герой, и остальные пенсионеры-деревнелюбители. Председатель колхоза обратился ко всем собравшимся с речью. С болью и гневом говорил, и резко. Так начал: «Если вы к нам спиной, то и мы к вам спиной…» А закончил свою речь словами: «Раздавим к чертовой матери все ваши заборы, вот только бульдозер наладим». А промеж этих фраз говорил председатель, что трудно колхозу, людей не хватает. Ведь ежели собрать в кулак эдакую силищу, какую представляют собой горожане-пенсионеры и прочие разные писатели, проживающие в деревнях, целое звено бы получилось. И вместо того чтобы бездельничать, в огородах поодиночке забавляться, ударить в страдную пору всем этим звеном, скажем, по сенокосу. Это ли не подмога колхозу?

Первым на упреки председателя колхоза металлург откликнулся, мужчина из себя видный и совсем еще не старый.

— Мы, конечно, не против помощи колхозу, — сказал он, — но по силе-возможности каждого из нас. Лично я, прежде чем «бездельничать и в огороде забавляться», как вы сказали, товарищ председатель, тридцать один год у мартена простоял. За это время в том месте, где стоял я, несколько кладок из огнеупорного кирпича выгорело. А я без замены. Два инфаркта у меня уже было, но если назрела такая острая нужда включить меня в звено на сенокос, включайте…

Следом за металлургом Сергей Алексеевич Воронин поднялся.

— Вы, товарищ председатель, можете, конечно же, поворачиваться к нам передом или задом, — несколько отлично от металлурга начал свою речь писатель, — можете даже раздавить наши заборы и огороды бульдозером, если имеете такое право, не знаю. Но твердо знаю: никто не давал вам права хамить! Никто не давал и никогда не даст вам права вот так разговаривать с людьми, которые старше вас и по возрасту, и по трудовому стажу…

Короче говоря, Сергей Алексеевич завелся, а когда он заведется, остановить его трудно. Выдал председателю колхоза все, что наболело, и более того.

После памятного того собрания отношения писателя Воронина с председателем колхоза начали помаленьку улучшаться. Встретились как-то на деревенской улице, поздоровались, разговорились. Сергей Алексеевич подарил председателю свою новую книгу. Прочел ее председатель, а потом и в дом к писателю пришел. Книга-то, оказывается, о колхозной их жизни написана. Более того, все действующие лица в ней — спицинские! Только под другими именами и фамилиями выведены. Есть о чем поговорить и поспорить.

Я люблю бывать в Спицино в воронинском доме. Многие повести и рассказы Сергея Алексеевича рождались в этой псковской деревушке на моих глазах. Писателю не надо искать своих героев на стороне, выдумывать для них жизни, он живет среди них. Они — герои всех его книг.

НУЖНЫЕ ЛЮДИ

1

Сергей Алексеевич Воронин сидел в летнем своем деревенском рабочем кабинете, думал. Письменный стол, на котором стояла пишущая машинка и лежал чистый лист бумаги и за которым обдумывал сейчас писатель сюжет своего рассказа, сколочен был им самолично из старого заборного горбыля, а сверху обит фанерой. Стены кабинета за неимением досок обшиты были Сергеем Алексеевичем коробочным картоном. В недалеком прошлом теперешний кабинет являлся обычным хлевом, и Сергей Алексеевич потратил целое лето, переоборудуя коровье жилище под писательское рабочее помещение. Возможно, от сочетания слова «хлев» со словом «писатель» кое-кто и поморщится. Но писатель Воронин прожил большую и сложную жизнь, в которой доводилось ему наблюдать и хлева человеческие. Легкий запах перепревшего коровяка не только не вызывал у него отрицательных эмоций, но и будил воспоминания далекого детства…

В щель над оконной занавеской Сергей Алексеевич видел угол своей баньки, которую приобрел недавно у соседей за пятьдесят рублей. «По-черному» банька, довоенной еще постройки, но переборку и перевозку выдержала хорошо, пришлось только нижние венцы обновить да обшить баньку толем, чтобы ветер в щели не задувал. Хорошо бы, конечно, утеплить баньку тесом, а внутри отделать осиновой доской, как принято в деревне. Пол в кабинете, что под ногами «играет», заменить «тридцаткой», на потолок вагонку пустить и без всякой там краски, чтобы рисунок дерева глаз радовал. Крышу пора обновлять, шифер нужен, фундамент сыплется, мешка бы три цемента. А где взять материал? Да еще писателю. В колхозе? В колхозе каждая доска на счету, колхоз стройматериалы сам днем с огнем ищет. Сунулся было за материалами в Гдов, Псков, и там ничего. Продавцы в магазинах только усмехаются в ответ на наивные писательские вопросы. Почаще и подольше, дескать, в магазинах толкаться надобно, тогда подобных дурацких вопросов задавать не станете. Но ежели в магазинах пропадать, когда же тогда писать, работой своей заниматься? Отбросил однажды писатель Воронин скромность, зашел в Пскове к соответствующему областному начальнику, представился как лауреат Государственной премии, книгу свою начальнику подарил. А когда разговор о трех мешках цемента зашел и двух кубометрах теса, самому неловко стало. Начальник же себя так просто обиженным почел. Ожидал, видимо, от лауреата масштабного разговора о великих стройках страны или, на худой конец, крупнейших в области. О чем ином серьезном: делах международных, например. Посоветовал писателю мягко: «Вы, дорогой Сергей Алексеевич, внимательнее к жизни приглядывайтесь. Соломенных крыш в деревнях теперь не увидите, драночные и те исчезают. Шифер, железо, черепица на смену идут…»

Когда возвращался Сергей Алексеевич из Пскова в Спицино (без стройматериалов, конечно же), посматривал из окна автобуса на деревушки, что на пути встречались, с особым вниманием, словно впервые деревню видел. Прав начальник! В самых захудалых деревеньках крыши под шифером, а то и под оцинкованным железом. Многие дома вагонкой обшиты, покрашены в цвет, глазу приятный, возле каждого дома банька. И заборы вокруг домов встречаются не из горбыля даже, а из добротного тесу, а то и обрезной доски. Не с неба же в самом деле падают стройматериалы на деревни? Но где ему-то, писателю, доску взять? Ему легче повесть написать, чем несколько мешков цемента достать. Из Японии вон недавно запрос пришел, интересуются, что новенького появилось у русского писателя господина Воронина? Греки рассказами интересуются, немцы, поляки, французы… Свои читатели письма шлют. Всем дай новенькое, а рассказы ведь не блины. Третий день вот сидит над листом бумаги, ничего путного выдавить не может. Правда, в какой-то момент наклюнулся было интересный образ, сочное редкостное словцо в памяти всплыло. Тут бы успеть подцепить пером образ, бросить его вчерне на бумагу, а там бы пошла привычная работа, может, и стронулся бы рассказ. Но в самый этот момент за окном (парниковой застекленной рамой, подаренной писателю Петром Бессоновым, соседом) истошно и хрипло заорал, пробуя голос, петушок. Сергей Алексеевич чертыхнулся и бросил ручку на стол. Потом раздраженно толкнул ногой дверь, крикнул:

— Кыш! Кыш, проклятые!

— Гриша, лови! — вопил на улице чей-то незнакомый голосок. — Лови, Гриша! Аут! Ура-а!

— Кончайте галдеть! — заревел Сергей Алексеевич. — Дайте мне работать! Черт знает что такое!

Шум за парниковой рамой поутих, но ненадолго. Да и как умолкнуть голосам в воронинском доме, когда только внуков за окном резвится четверо, и с каждым по два-три деревенских приятеля, две сестры Марии Григорьевны из соседней деревни пришли семьями в гости, дочка с зятем из Ленинграда приехала, племянники тоже подъехать должны.

— Нет, этот содом никогда не кончится! — проговорил Сергей Алексеевич, плотнее затворяя дверь кабинета. — Придется утром часа на два раньше вставать. Тишины мне не дождаться.

Писатель вновь сделал попытку сосредоточиться. Но рассказ не давался. Сюжет рвался и тут и там, характеры героев не прорисовывались, от суконного их языка самому становилось тошно. Галдеж за окном не умолкал.

— Может быть, и хорошо, что голоса вокруг и смех? — вслух подумал Сергей Алексеевич, настраиваясь вдруг на философский лад. — Что бы у нас с Манечкой за жизнь была без этого смеха? Вся-то жизнь на земле нашей грешной ради смеха детского. Только бы плача не было… А петушку горластому осенью первому секир-башка будет. Цыпленка «табака» неплохо из него сделать. Надо ту сковородку с винтовой крышкой, которую в хозяйственном видел, обязательно купить. На постном маслице «табачка» сработать, потом лучок в том же маслице обжарить. И все это под малосольный огурчик, с помидорками…

В этом месте своих размышлений Сергей Алексеевич вспомнил вдруг о Петьке Бессонове, том самом, который подарил ему парниковую раму для кабинета. Вот кто может помочь стронуть рассказ, а то и в иное сюжетное русло его направить.

2

Петр Иванович Бессонов (среди деревенских — просто Петька Бессонов) сидел на крыльце своего дома неподалеку от воронинской избы. Курил. Думал. Широкий щетинистый подбородок Петьки подпирал жилистый кулак, громадный козырек черной кепки типа «аэродром» покоился на его сухом хрящеватом носу. Кепку эту, или кепи, как величал ее Петька, нашел он на обочине шоссе возле деревни. Сдуло, видно, шелоником с головы проезжего кавказца, что гарцуют на «Жигулях» и «Волгах» у Псковского базара. В послевоенные годы Петька Бессонов бросил вызов консервативным вкусам сельчан, первым в деревне надев фетровую шляпу. Теперь он вновь стал законодателем моды — редко в каком деревенском окне не отодвигается занавеска, когда Петька проходит мимо в своем «аэродроме».

Запрокинув голову, Петька из-под козырька кепи смотрел на солнце. Смотрел неотрывно, пристально, не закрывая глаз и злясь на светило. Смотрел, можно сказать, принципиально, потому что не любил закрывать глаза, если его заставляли это делать. Он докуривал папиросу, когда услышал возле своего забора чьи-то шаги. Петька отвел взгляд от солнца, сморгнул с глаз искрящую рябь и увидел над забором голову, прикрытую старой армейской фуражкой. Это был Илья Яковлевич, один из немногих в деревне людей, которых даже он, Петька Бессонов, величал по имени-отчеству. Лично-подсобное хозяйство Ильи Яковлевича служило примером того, чего может достигнуть трудолюбием колхозный пенсионер в материальных своих устремлениях. Вдвоем с женой, которую в деревне звали просто Таськой и которая была много моложе мужа, держали они двух коров, бычка, телку, трех поросят, овец, кур, не считая образцового сада-огорода. Илья Яковлевич легко мог приобрести сотню-другую лошадиных сил (что он и сделал, подарив дочке к свадьбе новенького «Москвича»). В свое время отец Петьки Бессонова, погибший с продотрядом под Гдовом, раскулачивал деревенских богатеев, не имеющих и доли того, что имеет сейчас Илья Яковлевич. Но то было иное время, и Петька, конечно же, понимал разницу между кулаком и трудолюбивым колхозником. Петька сам с послевоенных лет и пока не выросли дети держал в хозяйстве скотину, хорошо знал цену ей и ту мороку, которую она доставляет. Но дети выросли, разлетелись, и когда услышали они с женой Татьяной по радио, что корова теперь в личном хозяйстве колхозника излишняя обуза, что молоко, мясо, масло удобнее и проще покупать в деревенском магазине, Петр Бессонов от коровы отрекся. Не потому отрекся, что поверил в обещанную скатерть-самобранку, а потому, что представился удобный случай. Много раз намечал он избавиться от коровы, особенно когда тяжело заболела Татьяна и сено приходилось раздобывать всеми правдами и неправдами. Да все решимости не хватало. Цепко держала его извечная крестьянская привычка к скотине, голодные послевоенные годы не шли еще из головы. И когда объявили по радио о молочно-мясных берегах в деревне, понял вдруг Петр Бессонов ясно: годы те, которых боялся он, не вернутся уже никогда. Конечно же, если войны не будет. Чуть лучше жить, чуть хуже, не все ли равно. Главное, чтобы не вернулось времечко, которое испытал, о котором от родителей своих слышал. И свел Петр корову со двора. Потом он никогда не жалел, что избавился от скотины, хотя жизнь поначалу казалась ему не только легкой, но и пустой. Сейчас Петька Бессонов, колхозный пенсионер-первогодок, только бы усмехнулся в ответ, предложи ему кто корову, хоть задарма. Вот почему он никогда не завидовал материальному благополучию Ильи Яковлевича. Тем более что всем благополучием в доме Ильи Яковлевича заправляла Таська. Сам же хозяин мог приобрести в магазине «Москвича», но не мог того, на что нацелен был сейчас он, Петька Бессонов. И уважал Петька Илью Яковлевича, и по имени-отчеству величал не за то вовсе, что сумел тот «с горкой» наполнить чашу дома своего. А за то, прежде всего, что, при всем своем беспродыхном трудолюбии, при всей своей боязни горластой жены Таськи, Илья Яковлевич никогда не чурался общения с человеком, находил время для этого общения. Сколько они порассказали баек с Ильей Яковлевичем из своей и колхозной жизни тому же Воронину. Не только Россия, вся Европа читает…

Голова Ильи Яковлевича, между тем, продолжала деловито скакать по забору, не поворачиваясь к Петьке лицом.

— Здоров, Илья Яковлевич! — окликнул Петька голову. — В магазин?

— Слава богу, здоров! — отозвалась голова. — За солью.

— А если еще чего? — спросил Петька.

— А где возьмешь? — с привычной уклончивостью отозвалась голова, замедляя ход.

— Думать надо, — пояснил Петька и выразительно кивнул головой в сторону воронинского дома.

— Не пройдет, — возразила голова, — Сережа пишет. Да и Мария Григорьевна не в настроении, петух под машину попал.

— Не в этом дело, — Петька поморщился, — мысль в принципе. Подход к делу обмозговать требуется. У тебя что, гости приехали?

— Ага. Зять с дочкой из Пскова и приятель с ним.

— Это хорошо, когда гости…

— Куды там… Ты мою Анастасию знаешь, ее ничем не проймешь…

— Это верно, твоя Таська что собака на сене…

— А что делать? — виновато проговорил Илья Яковлевич, и голова его, прикрытая армейской фуражкой, покатилась назад, к калитке.

— Серега Воронин зятя твоего в лицо знает?

— Вроде нет.

— Приятель зятя солидный вид имеет? Работает где?

— Вместе с Федькой и работают, в автохозяйстве слесарями, — пояснил Илья Яковлевич, присаживаясь рядом с Петькой на крыльцо.

— Слесарь — это хорошо, — одобрил Петька, — но лучше бы зять твой или приятель на лесоторговой базе работали. Ну, на «нет» и суда нет. Значит, так, Илья Яковлевич! Теперь слушай меня внимательно…

3

Не шел рассказ… Сергей Алексеевич попытался переключиться на пьесу об академике Павлове, над которой начал недавно работать, но и пьеса не пошла. Полный писательский «штиль».

Во дворе вновь бессовестно загалдели, и по голосам Сергей Алексеевич догадался: с рыбалки вернулся зять Анатолий, художник. Писатель отдернул с окна занавеску и увидел, как зять вываливает из корзины на стол килограмма два мелочи, которую сам он и в лодку-то никогда не допускает. Вокруг трепыхающейся мелочи восторженно прыгала толпа, зять улыбался победителем. «Черт возьми, — фыркнул Сергей Алексеевич, начиная злиться, — умеют эти художники пыль в глаза дунуть! Я в субботу целую корзину килограммовых горбачей наломал, никто лишний раз глазом не моргнул. А тут полсотни «хунвейбинов» в корзине, и уже на рыбацком пьедестале стоит».

Сергей Алексеевич поднялся из-за стола, раздраженно распахнул дверь и… увидел Петьку Бессонова, спешащего по задворью в сторону дома Ильи Яковлевича.

— Петя, здравствуй! — крикнул Сергей Алексеевич с порога.

— Здоров, Сережа! — откликнулся Петька не останавливаясь.

— Зашел бы поболтать, — предложил писатель.

— Некогда, — отказался Петька, — к Илье Яковлевичу бегу. Нужные люди к нему приехали.

— Что за люди? — насторожился Сергей Алексеевич.

— Один на лесоторговой базе в Пскове работает, заведующим вроде. А другой у него шофером на грузовой. Хочу попробовать фанеры им заказать и шиферу. Надо веранду подновить, может, дачников к тому лету пущу.

— Стой, Петя, погоди! — крикнул Сергей Алексеевич, но Петька в ответ лишь нетерпеливо и озабоченно махнул рукой.

Теперь уже Сергей Алексеевич и не пытался приниматься за рассказ. Это надо же какое сочетание у него под боком: заведующий лесоторговым складом и шофер! Ведь ежели по-человечески поговорить с людьми, книжку им подарить, неужели откажут? Всего-то ничего надо: пару кубов вагонки, листов двадцать шиферу, фанеры тоже бы неплохо. Ведь за свои же деньги прошу, и чтобы все по закону. Выпиши, как полагается, материалы, машину выпиши и привези. Ведь можно это, наверное, как-то сделать?

Сергей Алексеевич, спасаясь от шума, завернул за угол дома и присел в сквере под окном на скамейку. И вновь увидел Петьку Бессонова, идущего уже по шоссе.

— Что, Петя? — крикнул Сергей Алексеевич. — Как там у Яковлевича обстановка?

— В магазин иду, — сурово пояснил Петька. — В принципе дело уже решено, но закрепить надо.

— Слушай, Петр… Да подойди ты, черт возьми, ближе! — рассердился писатель. — Тебя что, минута устроит!

— Чего ругаешься, Сережа? — спросил Петька, подходя. — Чего нервничаешь?

— Можешь ты меня с этими людьми познакомить?

— С каким людьми? — не понял Петька.

— С этими, которые к Илье Яковлевичу приехали. Ну, пригласи меня к нему, представь…

— Как я тебя в чужой дом приглашу, Сережа? — возразил Петька. — Я сам у Яковлевича без приглашения.

— Придумай что-нибудь, — попросил Сергей Алексеевич. — Сам знаешь, тебе на меня обижаться не за что.

— А я и не обижаюсь. Ладно, так сделаем… — Петька на мгновение задумался. — Пригласим-ка мы с Ильей Яковлевичем их к тебе. Распишем, что известный писатель, лауреат, может, и согласятся. А?

— Хорошо бы, Петя.

— Ладно, сделаю. А ты подготовь все, чтобы соответствовало.

4

На следующий день писатель Воронин проснулся рано. Общее самочувствие было неплохим, и что главное, ощущал Сергей Алексеевич хороший настрой на работу. Беззвучно одевшись (рыбацкая привычка), писатель вышел во двор. В доме все спали, лишь хриплые петушиные вопли нарушали тишину, да на помойке галдели чайки. Сергей Алексеевич набросил на плечи куртку и неторопливо направился по песчаным дюнам, поросшим ивняком, к озеру. Для него стало уже привычкой побродить по берегу Чудского перед работой хотя бы полчаса.

Солнце только-только показалось из-за леса, над озером стояла легкая туманная дымка. В двухстах метрах от берега вода сливалась с небом, но горизонт четко прорисовывали черные точки рыбацких лодок, стоящих на якорях. Берег озера был пустынным, но в дюнах возле красной туристической палатки какой-то «дикарь» ходил голый на руках, а за палаткой позванивал колокольчик и слышался голос пастуха, покрикивающий на коров.

— Никак Илья Яковлевич? — вслух подумал Сергей Алексеевич, прислушиваясь к пастушьему голосу.

Писатель сбросил с ног тапочки, закатал брюки до колен и, войдя в теплую еще воду, неторопливо двинулся вдоль берега навстречу стаду. Пастухом и впрямь оказался Илья Яковлевич.

— Здравствуй, Илья Яковлевич! — первым окликнул писатель старика. — В поле сегодня?

— Слава богу, здоровы все, Сереженька! — отозвался Илья Яковлевич, приближаясь. — В поле. Моя очередь пасти.

— Может, голову надо поправить, Илья Яковлевич? — предложил писатель.

— Спасибо, Сереженька, не требуется. Тятька мой, царство ему небесное, так говаривал: «Пока не опохмеляешься, ты мужик, начал опохмеляться — пьяница». Хороший тебе вчера сюжет Петька подбросил…

— Какой сюжет?

— Ну, с «нужными-то людьми». Таська моя и та обсмеялась. Ты не расстраивайся, Сереженька, хорошо ведь посидели вечерок. О жизни нашей прошлой небось вдоволь наслушался. А Петька, я тебе скажу, не только языком трепать может. Он после войны от меня колхоз принимал, так его и сейчас еще кое-кто добрым словом вспоминает.

— Значит, эти вчера… Не с базы? — растерянно спросил Сергей Алексеевич.

— Какая база, Сереженька! То зять мой был Федька, а Николай — приятель его из Пскова…

Илья Яковлевич продолжал говорить, но Сергей Алексеевич уже не слушал его. Ай да Петька! Вновь провел их с Марией Григорьевной. Ну, Петя!..

— Я Петьку заместо себя коров пасти хотел нанять, — продолжал Илья Яковлевич, — мне картошку окучивать приспело. Так отказался, черт! Запрягай, говорит, Илья Яковлевич, своего «Москвича» и дуй за коровами сам. А я лишний часок посплю.

— Ну, мне пора! — проговорил Сергей Алексеевич, перебивая старика. — Пойду работать.

— Давай работай, — согласился Илья Яковлевич. — Петька велел передать вчера: если увидишь утром Серегу, говорит, скажи ему, что забегу вечерком рассказ послушать. Чтобы обязательно «Нужные люди» назывался, говорит. Вперед Европы прослушаю рассказ, говорит!

КУСТ

До войны на спицинском побережье Чудского озера стояла могучая сосновая роща. Во времена оккупации немцы, опасаясь партизан, вырубали лес вдоль дороги Псков — Гдов. Пострадала и спицинская роща. Деревья, что уцелели после войны, срубили сами же деревенские, надо было строиться, а возить лес издалека было не на чем да и некому, мужиков в деревне почти не осталось. Потом на дрова и пни выкорчевали, вконец оголив берег. И сразу под ветром зашевелились прибрежные пески. Вздыбились, поползли песчаными волнами на деревню. Каждый в одиночку отбивался от них, ограждая свой приусадебный участок кустами, глухим дощатым забором. Но песок наступал, выжидал коварно, и стоило какой-нибудь спицинской избе постоять год-два без хозяина, как ухоженный годами участок возле нее становился мертвым. В послевоенные годы спицинское побережье озера напоминало кусок унылой пустыни и вряд ли очаровало своей красотой писателя Воронина.

Сейчас уже и спицинские старожилы плохо помнят человека, решившего украсить побережье черной ольхой. Молва сохранила только его имя: Захаров. Говорят, что был он родственником (племянником) того самого Захарова, имя которого носит спицинский колхоз. Черная ольха, посаженная на побережье Захаровым, прижилась, разрослась вдоль ручьев, стекающих к озеру, украсила деревню живописными зелеными полосами и рощами. Под прикрытием зеленых полос подвижные песчаные дюны схватывала растительность, останавливала, задерживала наступление песка на деревню…

От воронинского дома до уреза Чудской воды метров двести-триста песчаных дюн. Ольха Захарова в стороне, место голое, если не считать одинокого ивового куста. Куст этот прижился на самом гребне вздыбленного песка, разросся, похорошел, украшает пейзаж воронинского задворья. Особенно красив он тихим теплым вечером, когда за разлапистые ветви его хватается последними лучами солнце, тонущее в водах Чудского. Не раз штормовые ветра озера пытались сорвать его со своего берега, отбросить, но куст мертвой хваткой вцепился в песок, держался уже лет десять, хотя корни его от постоянного напряжения оголились и потрескались, вылезли из песка едва ли не на метр.

И вот однажды писатель Воронин увидел, как по берегу озера катится трактор с поджатой экскаваторной лапой. Подкатив к красавцу кусту, трактор остановился, вытянул лапу с ковшом и, сердито заурчав, принялся копать. Взволнованный Сергей Алексеевич поспешил к месту непонятного действа. После первых его бессвязных восклицаний: «Как!», «Почему?!», «Зачем здесь?!» — тракторист буркнул:

— Песок нужен.

Теперь уже писатель вполне вразумительно принялся корить тракториста и объяснять, что копать где придется нехорошо и даже нельзя. На что тракторист, играя рычагами, отвечал:

— Своя земля, колхозная. Че хотим, то и делаем.

На этот аргумент писатель выдвинул целый ряд серьезных возражений, в том числе упомянул и закон об окружающей среде, и даже попытался запугать тракториста уголовной ответственностью. И конечно же, грозил карами, которые падут на его голову от колхозного руководства. Когда же и это не проняло тракториста, Сергей Алексеевич принялся по-дружески, а потом и слезно умолять тракториста переехать деревенскую улицу-дорогу и копать песок в карьере, где его всегда и копают. И даже намекать стал строптивому, что ежели когда у того возникнет желание, но не будет возможности, то он отнесется к его нужде с полным пониманием. Но то ли не понял тракторист слишком уж тонкие намеки писателя, то ли не поверил в них, только продолжал подкапываться под куст, приговаривая:

— Еще чего… Наша земля, своя. Че хотим, то и делаем.

Отчаявшись, Сергей Алексеевич поспешил к соседу своему Петру Бессонову. Взмолился:

— Выручай, Петя! Губят куст! Никак не вразумить тракториста.

— Сейчас мы его вразумим, — успокоил писателя Петя и принялся выбирать из груды жердей подходящую. — Айда!

Разговор Петра Бессонова писатель Воронин наблюдал я слушал со стороны.

— Ты что, паразит, тут делаешь? — спросил Петр, поднимая жердь. — Ты хочешь, чтобы песок мой огород засыпал?.. — И далее в речи Петра уловить можно было только три печатных слова: бог, мать и печенка. Но тракторист его понял. Поджал трактор железную лапу, по которой Петр для острастки хрястнул жердиной, и покатился за деревню, в карьер.

— Спасибо, Петя, — душевно поблагодарил Сергей Алексеевич соседа, — спас куст.

— Чего там, Сережа, — скромно отозвался Петька, и добавил раздумчиво: — Обещал, говоришь, ему, а он не понял? Странно…

РАМЫ

Решили Сергей Алексеевич с Марией Григорьевной и зимой в Спицино жить. Тишина, снежный покой, зимняя рыбалка на льду Чудского озера. Никаких тебе стрессов, никакой городской трясучки. Пиши, рыбаль, топи печку. Для житья в деревне зимой что прежде всего требуется? Конечно же вторые рамы для избы. А где взять рамы?

— Кольке Никифорову закажите, — подсказала соседка, — ежели когда протрезвеет, тогда сделает. Хорошим мастером был.

Вызнал Сергей Алексеевич Кольки Никифорова отчество (в деревне всяк друг дружку коротко кличут, но писатель — будь добр называй по имени-отчеству, иначе могут и обидеться), встретил как-то Никифорова на улице, говорит:

— Слышал я от деревенских, Николай Фомич, что вы знатный столяр. Зимние рамы хочу вам заказать. Возьметесь?

— Двадцать пять рублей.

— Хорошо, Николай Фомич, и, если можно, сделайте, пожалуйста, побыстрее.

— Деньги сразу.

— Хорошо, пойдемте. Заодно мерку с рам снимете.

Снял Николай Никифоров размеры с рам воронинской избы, двадцать пять рублей принял. Ушел.

Неделя проходит — нет рам. Две недели проходит — нет рам. Через месяц Мария Григорьевна не выдержала, отправилась к мастеру выяснять судьбу заказа.

— Не видишь, приболевший я, — нелюбезно встретил Никифоров Марию Григорьевну. — Выздоровею — сам принесу рамы.

Минуло лето, осень уже о зиме напоминает, отправился к Никифорову Сергей Алексеевич.

— Приболевши я, — объяснил мастер, — как полегчает, возьмусь…

На четвертый год очередная встреча заказчиков со столяром состоялась. При этой встрече и я присутствовал. Вышли мы втроем: Сергей Алексеевич, Мария Григорьевна и я из автобуса в Спицино. На остановке Никифоров стоит. Трезвешенький. Поздоровался с нами Николай первым.

— Как наши рамы, Николай Фомич? — Мария Григорьевна спрашивает. — Подвигается дело?

Передернулось спекшееся лицо у Никифорова, вроде как в улыбке. Отвечает хрипло:

— Терпеливые вы люди, Воронины. На удивление. Не подводило б здоровьице, и впрямь сработал вам рамы. Были б деньги, должок возвернул.

Сказал так и отвернулся. Больше разговаривать не пожелал.

Через несколько дней Николай Никифоров умер.

СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР

Писатель Воронин встретился случайно на деревенской улице с председателем колхоза. Поздоровались. Разговорились.

Неподалеку от них сидели на свежеошкуренных бревнах Петька Бессонов с Ильей Яковлевичем. Курили. Наблюдали беседующих. Только что прошел крупный «грибной» дождик, прибивший пыль, поднятую деревенским стадом. Бревенчатые избы в лиловом закате розово светились, земля парила.

— Я бывал во многих странах и так скажу, — продолжал писатель разговор с председателем, — положительный сельскохозяйственный опыт нам не мешает перенимать. Конечно же применительно к нашим условиям. Возьмем Венгрию. Такая, к примеру, деталь у них в животноводстве. Желает член кооператива выращивать в личном своем хозяйстве поросят. Пожалуйста, напиши заявление, поросят привезут тебе на дом. И корма тоже. Все бесплатно. Но когда вырастишь свиней, одного отдай в кооператив, одного продай, одного возьми себе. За точность этой пропорции не ручаюсь, даю лишь схему. Почему бы нам не перенять этот опыт венгерских товарищей? Пускай экономисты вашего хозяйства подсчитают, как лучше, чтобы государству выгодно и колхозникам не в убыток.

— Здесь вы ломитесь в открытую дверь, Сергей Алексеевич. Нечто подобное практикуется уже во многих районах Украины и в других местах. В нашем же колхозе этот эксперимент упрется прежде всего в корма.

— Если бы только в корма, — возразил писатель, — а разве сможете вы обеспечить всех желающих своими поросятами? Да еще качественными поросятами? Даже если они имеются, колхозники предпочитают платить не три рубля за килограмм живого веса, а значительно переплачивать, простаивать ночи на базарах, лишь бы заполучить поросенка из Прибалтики. Сам видел, как одна старуха на базаре добрый десяток машин с поросятами перерыла, все искала поросенка с морщинкой на лбу. Уверяю вас: в скором времени все больше и больше людей станут искать эту поросячью морщинку. Сейчас не только городу, но и селу уже дай качество.

Петька Бессонов, внимательно слушавший разговор писателя с председателем колхоза, спихнул языком окурок с губы, приподнял указательным пальцем козырек своего «аэродрома» и, не поворачивая головы, что-то тихо сказал Илье Яковлевичу. Илья Яковлевич встрепенулся, коротко хохотнул, надернул козырек фуражки на глаза. Возразил вполголоса:

— Не попадут.

— А вот посмотрим.

Беседа писателя с председателем колхоза продолжалась.

— Вы содержите в колхозе штатных экономистов. Какую такую работу опытный экономист может выполнить в течение всего года? Графики чертить и зарплату получать? Накладно для государства. Возьмем для примера Штаты. У них фермер держать в своем хозяйстве экономиста не может себе позволить. Но экономика — наука, а без науки сейчас сельского хозяйства нет. И далеко не каждый фермер силен в этой науке. Как быть? А приглашают экономиста из города. Да, да, приглашают за соответствующую плату, как мы приглашаем сейчас адвоката для ведения своих дел. Такой экономист или группа экономистов быстро и качественно сделают все расчеты хозяйства и на их основе представят соответствующие рекомендации хозяину. Быстро потому, что нет резона тянуть время, время для них, как говорится, деньги. Качественно потому, что от качества работы экономиста зависит и спрос на него, как и на хорошего адвоката. Кстати, американские экономисты подсчитали, что наиболее удобна и выгодна в экономическом отношении молочная ферма на восемьдесят — сто голов. Мы же предпочитаем многосотенные и даже тысячные комплексы.

— Для фермеров, может быть, и выгодно, — возразил председатель. — Лично я — сторонник комплексов. На них можно сосредоточить специалистов, новейшее оборудование, колхозную технику. К тому же крупные комплексы значительно экономят активные земли. Представьте себе, что вместо комплекса на тысячу двести голов мы разбросаем по разным местам двенадцать — пятнадцать ферм. Да нам и сеять будет негде. Что же касается экономистов, то здесь всегда есть над чем подумать, хотя фермерское хозяйство с колхозным трудно сравнимы.

— Сейчас войдут, — тихо проговорил Петька, не спуская глаз с беседующих.

— Промахнутся! — Илья Яковлевич ожидающе хохотнул.

— В любом спорном вопросе лучше всего, на мой взгляд, придерживаться золотой середины, — продолжал писатель. — Я не против крупных комплексов, согласен даже, что корова прежде всего биологический молочный агрегат на службе человека. Перерабатывай корма и давай молоко, всякие там прогулки по свежему воздуху — лирика. Но беда в том, что проектировать и строить молочные комплексы мы научились, а вот обеспечивать их бесперебойно кормами… А что такое перебой с кормами на крупном комплексе хотя бы на несколько дней, вам лучше знать. Мне доводилось видеть комплексы, где вместо расчетных тысячи двухсот голов влачат существование три-четыре сотни отощавших «агрегатов». Их даже вывести некуда, потому что вокруг культурные поля, крупный комплекс пастбищ для «агрегатов» не предусматривает. Как тут не вспомнить о ферме на сотню-другую голов с выгонами, культурными пастбищами…

— Теперь не выберутся, — проговорил Петька со сдержанным охотничьим азартом в голосе, — гляди, воткнулись в треугольник.

— Могут перешагнуть, — высказал опасение Илья Яковлевич, не переставая похохатывать.

— Не перешагнут, мелко топчутся.

— Обратимся к Франции, — писатель входил во вкус разговора, — на чем зиждется ее сельское хозяйство? Такая, к примеру, отрасль, как виноградарство. Четкость и ответственность — вот ее киты. Виноград с картошкой сравнивать трудно, но все же. Мы с вами порой собранную картошку с поля вывезти и в бурт свалить не успеваем. И не потому, что техники или людей не хватает. А потому, что отсутствует согласованность транспортников с полеводами, нет неотвратимой материальной ответственности (о моральной пока не говорим) за судьбу и сбережение качества продукции. Во Франции виноградари заключили, к примеру, с транспортной конторой договор на вывозку винограда. Виноград — культура нежная, несколько лишних часов после сбора — и качество его резко падает. Но ежели виноградарь заключил договор на вывозку, он не волнуется. Главное для него теперь доставить виноград в корзинах, согласно договору, к автомагистрали такого-то числа к девяти ноль-ноль. Сгрузил корзины с виноградом на обочине дороги — и поехал домой. Теперь пускай голова болит у транспортников, он свой пункт договора выполнил. В случае чего, получит свое за виноград сполна. И транспортники, уверяю вас, не допустят порчи продукции, иначе им придется раскошеливаться. А вот вы, уважаемый председатель колхоза, не сочтите за обиду вопрос: хоть раз в жизни заплатили рубль штрафа из своего кармана за порчу колхозной продукции?

— Удивляюсь я иногда вам, писателям, — в голосе председателя колхоза появилось едва заметное раздражение, — в любом вопросе, в котором иногда и специалисту разобраться трудно, а порой и невозможно, вы тут как тут. Советы даете, поучения. И основной ваш аргумент в любом споре…

— …здравый смысл, — подсказал писатель, перебивая председателя. — Это, пожалуй, основной аргумент любого мыслящего человека, а не только писателя. Здравый смысл!

— Никак проскочили, — с сожалением проговорил Илья Яковлевич, — прощаются…

Петька Бессонов не ответил. Достал из-за уха папиросу, чиркнул спичкой, глубоко затянулся. Подпер щетинистый подбородок жилистым кулаком, другой кулак воткнул в бок. Стряхнул козырек кепи на нос.

Распрощавшись с председателем колхоза, Сергей Алексеевич подсел на бревна к весельчакам. Спросил:

— Чего ржете, мужики?

— Да вот смотрим, Сереженька…

— Что смотрите?

— Войдете вы с председателем или не войдете.

— Куда?

— В кучу, — пояснил Петька, сплевывая. — Эвон вас коровы-то обложили, что те мины противотанковые.

— А мы, Петенька, кучки эти давно приметили.

СВОЛОЧНАЯ ИСТОРИЯ

История эта произошла в соседнем колхозе. Прямо надо сказать, неприглядная история. Удивительно, как порой трудовые люди, ничем в жизни себя не запятнавшие, превращаются вдруг в сволочных людей. И превращение это происходит не в какой-нибудь критической ситуации, когда, как говорится, «быть или не быть», а в самых заурядных житейских передрягах. Судите сами.

Колхозный шофер Иван Григорьевич Герасимов и грузчик Геннадий Федорович Федоров — люди сравнительно уже немолодые, трудолюбивые, семейные, не скандалисты, — везли на специально оборудованном колхозном грузовике телят на мясокомбинат. Сидели рядом в кабине, курили, разговаривали. День стоял солнечный, тихий, шоссе Псков — Гдов было пустынным. Неожиданно, подпрыгнув на колдобине, автомобиль резко вильнул в сторону. Иван Герасимов пытался выровнять машину, но она не слушалась руля, а когда бросил он ногу на педаль тормоза, было уже поздно: тяжелый грузовик летел под откос…

В результате аварии пострадал грузчик Геннадий Федоров. В бессознательном состоянии его отправили в больницу на попутной машине. Пострадали колхозные телята, грузовик. Шофер же, как это часто бывает, не получил и царапины. Вовремя подоспела к месту аварии колхозная машина с заведующим гаражом. Телят удалось прирезать и сдать на мясокомбинат, машину отремонтировали в колхозной автомастерской, а вот Геннадий Федоров… Геннадий Федоров стал инвалидом. Когда вышел он из больницы, то правая рука его почти не двигалась, ходил и говорил он с трудом, заикался.

Самое же удивительное произошло позднее, когда пришел Геннадий Федоров с помощью жены на медицинскую комиссию для оформления соответствующей пенсии. Без лишних слов выложили перед ним акт, подписанный шофером Иваном Герасимовым, колхозным завгаром и автомехаником. В акте черным по белому значилось, что грузчик Геннадий Федорович Федоров, будучи пьяным, вывалился на ходу из кабины автомобиля, в результате чего и пострадал. Таким образом, вопрос о предоставлении Геннадию Федорову пенсии по инвалидности в результате несчастного случая сам собой отпадал. Более того, подписавшие акт пригрозили Федорову, что, если он будет продолжать искать правду, ему придется платить и за телят, и за ремонт грузовика. Авария, мол, произошла по его вине, шофер пытался удержать его, пьяного, в кабине и потому на мгновение выпустил руль из рук…

Тягаться со сволочными людьми в одиночку и здоровому-то человеку трудно. Геннадий Федоров к тому же обладал характером, не выносящим тяжб. Сунулся туда-сюда, акта словами не перешибить, да и слова-то произносил он теперь с трудом. И махнул Геннадий Федоров на все рукой.


Письмо от жены Геннадия Федоровича Федорова пришло на имя писателя Сергея Воронина в Спицино. Супруга бывшего колхозного грузчика писала:

«Уважаемый Сергей Алексеевич! Я школьная учительница, давняя читательница Ваших книг. Книги Ваши привлекают меня прежде всего своей правдивостью. Иногда мне кажется, что истории, о которых Вы пишете, рассказывала Вам я из своей жизни, из жизни близких или знакомых мне людей. Правда, в иных случаях концы моих повестей значительно грустнее Ваших… Одну такую историю, которую придумала жизнь для моего мужа, я хочу Вам поведать. Беде нашей помочь никто уже не сможет, но, возможно, исповедь моя заинтересует Вас и Вы попытаетесь улучшить конец этой грустной истории…»

Писатель Воронин откликнулся на письмо. Детально разобрался в истории беды семьи Федоровых, помог разобраться в ней многим должностным лицам, начиная от областной прокуратуры и кончая ответственными колхозными лицами. Писатель сумел расшевелить многих, кто хорошо знал Геннадия Федорова и которых еще не клевал жареный петух. Люди вдруг искренне заудивлялись, как мог такой приличный человек и хороший работник, как Гена Федоров, напиться в рабочее время до поросячьего визга и вывалиться из кабины грузовика. Были найдены свидетели — городские рабочие-косцы, видевшие момент аварии. Нашлись люди, слышавшие, как перед тем злополучным выездом шофер Иван Герасимов вслух сокрушался рулевым управлением своей машины, материл завгара и автомеханика за то, что не могут достать нормальную рулевую тягу. Да и сам Герасимов, когда прижали его фактами, долго не запирался. Признался, что подписать фиктивный акт уговорили его завгар с механиком — боялись ответственности за то, что выпустили в рейс неисправную машину. А его припугнули тем, что придется платить за ремонт разбитого грузовика…


В то лето Сергей Воронин не написал в Спицине того, что мог бы написать, что задумывал. Но Сергей Алексеевич не жалеет об этом, хотя писателю никогда не наверстать работой потерянное время. Да разве и можно назвать это время потерянным?

МУЖЧИНА САМОСТОЯТЕЛЬНЫЙ

Сергей Алексеевич решил утеплить свою избу, обшить вагонкой. Самолично обшить, собственными своими руками и без всякой сторонней подсказки. Прикинул на листе бумаги дощатый рисунок обшивки так и эдак, выбрал что повеселее, с «бегунком» — одним из немногих рисунков, которыми позволяли себя украшать древние псковские храмы-воины. Доски, гвозди, пила, топор, уровень есть, рано поутру писатель приступил к работе.

Часа полтора пилил и стучал Сергей Алексеевич, прежде чем появился рядом сосед Петька Бессонов, заинтригованный ранним стуком в воронинском доме. Позевывая, смотрел он из-под козырька «аэродрома» на писателя, орудующего топором, молча осмысливал увиденное. Впервые видел Петька, как пишущий сосед его принялся за подобное ответственное дело, не посоветовавшись с ним, не заручившись его моральной и физической поддержкой. Это Петра Бессонова обидело. После долгого и укоризненного молчания он изрек:

— Ни хрена у тебя не выйдет.

— Поглядим, Петя, поглядим… — миролюбиво возразил Сергей Алексеевич.

Ушел Петька, появился Илья Яковлевич. Сказал ласково:

— Не за свое ты дело взялся, Сереженька. Думаешь, дом обшить, что два пальца обмочить? Это ж цельная плотницкая наука — дом утеплить и украсить. Кликнул бы меня на подмогу или посоветовался хотя бы. За совет-то денег не берем. А так у тебя гармонь получится, а не обивка…

— Гармонь так гармонь, — перебил Сергей Алексеевич, раздражаясь, — зато своя гармонь. Могу я что-нибудь своими руками сделать и без подсказки!

Весь день, и второй, и третий, подходили деревенские к дому Воронина, смотрели на его работу, давали советы, сомневались, удивлялись: почему взялся сам, неужто обеднял на плотника? Сергей Алексеевич чвыкал ножовкой, стучал молотком, подсказки, подначки, насмешки и прочее терпел, не заводился. Доконала его своими советами баба Дуня из соседней деревни. Та самая баба Дуня, которой за девяносто, изба которой толем укутана и наполовину уже в землю вросла, а крыша протекает. Из-за крыши своей и появляется каждый год в Спицино баба Дуня, в правление колхоза ковыляет за подмогой. Со стороны фигура старухи букву «Г» напоминает — сухое тело ее в плюшевой душегрейке до поясницы над землей стелется, а подпирает его возле самого подбородка окостеневшая можжевеловая клюка. Всех детей бабы Дуни война вырезала, никого из близких на белом свете не осталось, один колхоз. Душевно встречают бабу Дуню в правлении, ни в чем отказа нет. Иной председатель колхоза (ой-ой сколько их сменилось на бабы Дунином веку) чуть ли не тотчас кровельщика кликнет, на трактор посадит, прикажет во что бы то ни стало пробиться к бабы Дуниной деревне, найти ее избу и залатать крышу. Да все не доходят руки, то бишь колеса, до ее избы. Техника сейчас в колхозе такая — одно тракторное колесо в два раза выше бабы Дуниной избы. С такой техники углядеть ее гнилую толевую крышу трудно, с такой техники великие дела и даже свершения видятся, а не крыши. Баба Дуня обещанного год ждет, а потом вновь в поход отправляется.

Вот эта-то самая неугомонная старуха, которая вновь добралась до Спицино со своим кровельным вопросом, и явилась последней каплей в чаше терпения писателя Воронина. Сергей Алексеевич обрабатывал уже угол избы (самая ответственная и сложная в обшивочном деле операция), когда возле калитки проросла баба Дуня. Опираясь на клюку двумя ладонями, задрала голову в черном платке, крикнула:

— Куды ж ты внакладку-то делаешь! Накосяк надоть, накосяк колоти! Эко дурная голова!

И тут Сергей Алексеевич не выдержал.

— Пошли вы все со своими советами!.. — заревел он, распаляясь. — Сам знаю, что делать и как делать! Сам разберусь, едри вас всех в корень!..

— Тоже правильно говоришь, — согласилась вдруг баба Дуня, — мужчине характер в деле иметь надоть. Надоть иметь!

— Верно, Сережа! — поддержал Воронина Петька Бессонов, курящий неподалеку на бревне. — Крой всех, работай сам. Мне и то заплели мозги своими советами. Вполне прилично у тебя получается.

— Прилично! — фыркнула на Петьку почтарка, раскрывая на боку пудовую сумку. — Да вам, мужикам от топора, не облицевать так дом, как Сергей Алексеевич-то облицевал. Смотреть любо!

Подходили деревенские к дому Воронина, смотрели работу, одобряли. Баба Дуня, возвращаясь уже из правления колхоза, остановила кого-то из спицинских, указала острым подбородком на помолодевший воронинский дом, прошамкала:

— А этоть-то ваш… писатель… Мужчина самостоятельный.

В КЯРОВО

В деревню Кярово отправились мы втроем: Сергей Алексеевич Воронин, ленинградский писатель и литературовед Леонард Иванович Емельянов, гостивший в Спицино у своего друга и коллеги, и я. От деревни Спицино до деревни Кярово километров около тридцати. Если смотреть карту-схему Псковской области (ту, которую смотрели мы, отправляясь в это недалекое путешествие), то деревня Кярово расположена от шоссе Гдов — Сланцы по левую сторону дороги. На самом же деле деревня эта лежит вправо от большака. Ошибка на карте-схеме стоила нам нескольких часов бесполезных поисков Кярово на Гдовском побережье Чудского озера. В прибрежных деревнях ни о деревне Кярово, ни о человеке, могилу которого мы разыскивали, никто ничего вразумительного сказать не мог. Но стоило нам вновь выбраться на большак и обратиться к «правосторонним» жителям, как дорога к нужной деревне была нам указана.

В тот год весна была дождливой, а лето выдалось на редкость жарким. Полевая дорога к деревне Кярово, иссеченная глубокими тракторными колеями, окаменела и для нашего «Москвича» стала непроходимой. Оставив автомобиль на обочине шоссе, мы двинулись к деревне пешком.

Только на Псковщине равнинные мелколесные пейзажи да еще, пожалуй, приильменские новгородские места так резко меняются под яркими лучами солнца. Серые и однообразные в пасмурные дни, под солнцем они преображаются мгновенно. Позолоченные сверху, высветленные со всех сторон кучевыми облаками, подсвеченные изнутри березовым тонколесьем, они становятся изумрудно-прозрачными, наполняются небесной голубизной, птичьим звоном, гомоном и стуком. Проселки и тропинки наливаются янтарной желтизной и влекут, притягивают к себе путника, зовут шагать по ним без устали, обещая взамен что-то новое, неизведанное, радостное.

С таким вот безоблачным, ожидающе-радостным, как в детстве, настроением шагал я за своими спутниками в места, где жил и где похоронен человек, который был симпатичен мне с самого раннего детства, с того дня, когда прочитал я впервые осмысленно «Войну и мир» Толстого. Помните главу «Совет в Филях»? В просторной избе мужика Андрея Савостьянова собрались генералы и офицеры русской армии во главе с Кутузовым. Совет в высшей степени секретный, от решения его, возможно, зависит судьба России. Все посторонние лица удалены, мужики и бабы теснятся через сени в черной избе. И только шестилетняя внучка хозяина избы Малаша таращится с печки на важных генералов. Генералы закованы в ордена, серебро, золото; они говорят о Москве, о судьбе России, о последней капле крови и последнем солдате. Смешно даже помыслить, чтобы взгляд кого-нибудь из них в этот момент мог задержаться на Малашке. И вдруг один из генералов — с «твердым, красивым и добрым лицом» — поймал Малашкин взгляд, улыбнулся ей хитроватой улыбкой и подмигнул ободряюще. Дескать, не дрейфь, Малашка, все с Россией будет хорошо. Читая затем страницы романа, посвященные герою Отечественной войны генералу Петру Петровичу Коновницыну, я, честно говоря, как-то плохо воспринимал прочитанное. После совета в Филях генерал Коновницын был настолько уже близок и понятен мне, что в его воинском умении, мужестве и выдержке я нисколько не сомневался. И потому всякое добавочное авторское дополнение и разъяснение по этому вопросу казалось мне излишним, и к сложившемуся в моем сознании образу генерала Коновницына мало что добавляли такие вот строчки:

«На все дело войны он смотрел не умом, не рассуждением, а чем-то другим. В душе его было глубокое, невысказанное убеждение, что все будет хорошо; но что этому верить не надо, и тем более не надо говорить этого, а надо делать только свое дело. И это свое дело он делал, отдавая ему все свои силы».

Или такие:

«Коновницын никогда не делал проектов сражений, но всегда находился там, где было труднее всего; спал всегда с раскрытой дверью с тех пор, как был назначен дежурным генералом, приказывая каждому посланному будить себя, всегда во время сражения был под огнем, так что Кутузов упрекал его за то и боялся посылать, и был так же, как и Дохтуров, одною из тех незаметных шестерен, которые, не треща и не шумя, составляют самую существенную часть машины».

Мало что добавляли к образу «моего» Коновницына и строки из стихотворения В. А. Жуковского «Певец во стане русских воинов»:

Хвала тебе, славян любовь,

Наш Коновницын смелый!

Ничто ему толпы врагов,

Ничто мечи и стрелы…

Себя забыл… одним врагам

Готовит истребленье:

Пример и ратным и вождям

И смелым удивленье.

После прочтения сцены военного совета в Филях генерал Коновницын стал интересовать меня более всего с точки зрения фактического материала: где участвовал, чем командовал, что сделал? Его семья? Может быть, и читателям интересно будет вспомнить некоторые факты из жизни Петра Петровича Коновницына. К началу Отечественной войны 1812 года генерал Коновницын командовал 3-й пехотной дивизией. Той самой дивизией, солдаты и офицеры которой изумляли французов своей стойкостью в боях под Смоленском. Когда же Смоленск был оставлен, генерал Коновницын по приказу М. И. Кутузова возглавлял арьергард отступающей русской армии. Маршал Мюрат всеми силами старался опрокинуть арьергард, заставить русских побежать, не дать русской армии закрепиться перед Москвой. Но отряды генерала Коновницына нарушили честолюбивые планы Мюрата. Они не только выдержали натиск передовых французских отрядов, но и позволили русской армии закрепиться у Бородина, развернуть свои боевые порядки для решительной битвы.

В Бородинском сражении генерал Коновницын возглавлял оборону Семеновских флешей, контратаковал своей дивизией позиции французского маршала Нея. В разгар боя, когда был смертельно ранен командующий 2-й армией Багратион, Коновницын принял на себя командование армией и возглавлял ее до приезда нового командующего — Дохтурова.

После того как Наполеон решил покинуть сожженную и разграбленную его солдатами Москву, чтобы двинуться к южным, не разоренным войной губерниям, на его пути вновь встали полки дивизии генерала Коновницына. В самый ответственный и напряженный момент боя под Малоярославцем, когда город переходил из рук в руки, Кутузов бросил туда дивизии Коновницына и Раевского. И французы не смогли прорваться к югу, вынуждены были повернуть на старую голодную дорогу к разрушенному Смоленску. А это уже явилось началом гибели французской армии в России.

Нет, не случайно именно этот человек с «твердым, красивым и добрым лицом» на военном совете в Филях отыскал Малашин взгляд. Мне кажется, эпизод этот — тот случай, когда литературно-художественный домысел писателя полностью совпадает с реальной жизненной правдой. Трудно представить себе, чтобы человек, подобный Коновницыну, мог в тот момент равнодушно скользить взглядом по крестьянскому лицу. Коновницын был не просто смелым, мужественным человеком, он обладал еще и трезвым аналитическим умом, умел мыслить стратегически (это подтверждает и тот факт, что генерал Коновницын являлся сторонником кутузовского плана: оставить Москву, чтобы сохранить армию). И конечно же Коновницын хорошо понимал, что в конечном итоге судьба России решается не здесь, на военном совете в Филях, а решаться она будет на полях России, и не генералами. Не случайно, наверное, дети Петра Петровича Коновницына стали позднее участниками декабристского движения…

Впереди показалась деревня. Справа от дороги-улицы стоял новый сруб избы, на котором два плотника устанавливали стропила. Мы подошли поближе к плотникам, Сергей Алексеевич крикнул:

— Здравствуйте!

— Здоров будь! — вяло ответили плотники.

— Что за деревня, мужики?

— Кярово.

— А где здесь Покровская церковь? В которой Коновницын похоронен?

— За деревней. Прямо идите.

Мы двинулись по деревенский улице, прижимаясь к заборам, так как центр улицы был изуродован колесно-гусеничными колеями еще больше, чем полевая дорога. Нетрудно представить себе эту деревенскую улицу в осеннюю слякотную пору. А впрочем, деревня Кярово ничем почти не отличалась от обычных псковских деревушек, лежащих в стороне от большака. Домишки самые разномастные — от крепких, крытых шифером, с телевизионными антеннами на крышах, до серых замшелых изб, вросших оконцами в землю.: Возле одной такой неказистой избенки сидел на дощечке-лавочке старичок. Он был в валенках и в древней латаной душегрейке.

— Здравствуйте! — дружно поздоровались мы со старцем.

— Здравствуйте! — четко ответил старик чистым и ясным голосом и сморгнул с глаз молочную жидкость, согнал ее к носу в слезинки. — Здравствуйте!

Сергей Алексеевич представился деревенскому, назвал нас с Леонардом Ивановичем, спросил:

— Скажите, пожалуйста, дедушка, где похоронен Коновницын? Герой Отечественной войны двенадцатого года. Вы слышали о таком?

— Петра Петровича знаем, — ответил старик все тем же чистым тихим голосом с хорошей дикцией.

— Так где же он похоронен? Говорили, в деревенской церкви, а церкви не видно.

— Туда идите, — старичок указал рукой в сторону ольховых зарослей, в которых скрывалась дорога, уходящая из деревни. — Только церковь сейчас закрыта, — добавил он. — Священник у нас теперь приходящий. Из Пскова.

— Неужели нельзя попасть в церковь?! — всполошился Сергей Алексеевич. — Может быть, у кого деревенских имеется ключ?

— Не знаю, может быть, — тихо ответил старик, и глаза его вновь заволокло молоком. — Священник у нас теперь молодой, приходящий, ключ при себе держит.

— А вы, дедушка, кем раньше работали? В колхозе? — поинтересовался «Леонард Иванович.

— Нет, я священником Кяровской церкви был. До прошлого года. Теперь стар стал, болею. Припадки у меня и ноги слабы.

— Священником?! Коновницынской церкви!

— Да, тридцать два года священником. А батюшка мой в этой церкви сорок лет с лишним священником был. Молебен служил еще к столетию Отечественной…

Слушая старика, я обратил внимание на его «светскую» речь, даже упоминая батюшку своего, он не добавил привычного в таких случаях «царство ему небесное».

— Скажите, пожалуйста, — поинтересовался я, — вы и до войны были священником?

— Нет, до войны я был учителем. Преподавал в школе физику и химию. В сорок втором году попал в немецкий концлагерь.

— Сохранился ли коновницынский корень? — спросил Сергей Алексеевич. — Или никого из его рода уже не осталось? По крайней мере, тех, кто поддерживает связь со здешними местами? Если не ошибаюсь, у Петра Петровича было два сына и дочь.

— Корни остались, как же, — старик заморгал красными безресничными веками. — Сейчас вот почтальона жду, Мария Ивановна из Москвы таблетки обещала прислать от припадков. Очень хорошо таблетки ее мне помогают. Мария Ивановна — это по линии дочери Петра Петровича Коновницына Елизаветы Петровны, в замужестве Нарышкиной…

Сергей Алексеевич с Леонардом Ивановичем вновь двинулись в путь, я же продолжал разговаривать со стариком. В ту пору я работал над серией очерков о людях Псковского края, и бывший священник Кяровской церкви, поддерживающий связь с потомками коновницынского рода, был для меня, скажем прямо, находкой. Наконец мы условились со стариком, что на обратном пути я обязательно загляну к нему и мы продолжим нашу беседу. Решив так, я поспешил вдогонку за спутниками.

Попасть в церковь, где похоронен Петр Петрович Коновницын с женой Анной Ивановной, нам в тот раз так и не удалось. Как и предупреждал старый священник, двери оказались запертыми. Стояла церковь от деревни в стороне, вокруг никаких построек, ни одной живой души. Мы обошли ее со всех сторон, осмотрели, побродили по кладбищу среди замшелых могил, на крестах и камнях которых можно было еще разобрать надписи: Коновницын, Коновницына… Это были потомки Петра Петровича. Обидно было уходить отсюда так и не увидев могилу его самого. Я отыскал в кустах какие-то старые ящики, подтащил их к оконцу, и мы с Леонардом Ивановичем соорудили из них нечто похожее на лестницу. По очереди взбираясь на это шаткое сооружение, мы заглянули внутрь. Там, в полумраке, слева от алтаря светлели на полу две каменные плиты с надписями. Это и были могилы Петра Петровича Коновницына и супруги его Анны Ивановны.

Несколько часов гуляли мы по коновницынским местам. Никаких построек (кроме церкви) от генеральского имения не сохранилось. Но по заросшему иван-чаем фундаменту бывшего барского дома, но живописным лужайкам возле него, которые умудрялись до сих пор не сдаться наступающим лавинам неистребимой ольхи, по старым живым дубам и высохшим вязам можно было как-то представить себе обстановку того далекого времени…

Назад к большаку возвращались мы через Кярово уже вечером. Солнце висело над лесом, жара спала, но нас донимали теперь лосиные мухи, самая что ни есть гнусная живность в болотистом псковском мелколесье. И с открытых участков тела снять эту плоскую прилипистую муху непросто, когда же она набивается в волосы, за шиворот, да еще тучами… Говоря честно, желание мое вновь встретиться с бывшим священником Кяровской церкви сильно поубавилось. Причиной тому была жара, усталость, проклятые мухи.

Уже на подходе к знакомой избе решил я, что вести беседу с интересным человеком в спешке не имеет смысла. «Извинюсь перед стариком и попрошу перенести наш разговор до следующей встречи, — подумал я. — Приеду в Кярово через недельку-две, один приеду. Вот тогда и поговорим». Это надо же: с потомками Елизаветы Петровны Коновницыной, в замужестве Нарышкиной, держит старик связь! Той самой Елизаветы Петровны, которая добровольно отправилась за своим мужем — полковником Тарутинского полка Михаилом Михайловичем Нарышкиным, приговоренным за участие в декабрьском восстании к восьми годам каторги и вечному поселению в Сибири. Не читая, подписала эта русская женщина документ, по которому отрекалась она навечно от всех земных благ, превращалась из дворянки в жену ссыльного каторжника. Да, дочь Петра Петровича Коновницына оказалась именно той женщиной, при упоминании имени которой нам, мужчинам, следует снимать шляпы.

На знакомой лавочке старика не оказалось. Сергей Алексеевич с Леонардом Ивановичем присели перекурить, я поспешил в избу.

Старик, видимо, жил один. От его жилища у меня по сей день сохранилось такое впечатление: тихо, сухо и пахнет травами. Когда я вошел в горницу, хозяин лежал на кровати под образами. Увидев меня, он с усилием приподнялся на локте и сел, не касаясь валенками пола. Я хотел тотчас извиниться и сказать, что беседа наша откладывается, что мы слишком подзадержались в коновницынских местах и теперь нам необходимо успеть еще на одно важное и неотложное мероприятие, но… Ждал старик меня, это я уже наметанным профессиональным взглядом определил. Он смотрел на меня с каким-то безропотным внутренним ожиданием, с каким могут смотреть только беспомощные, не избалованные жизнью и людским вниманием старики. И я понял, что уходить сразу от него никак нельзя.

— Нагулялись в ваших местах вволю, — бодро проговорил я, присаживаясь к столу, на котором лежал толстый альбом в старом коричневом переплете. Альбом этот принял я поначалу за Библию. — Красивые места, — продолжал я, — только лосиные мухи замучили.

Старик не отвечал, смотрел на меня молочными глазами, моргал.

— Вы один живете?

— Один.

— Кто-нибудь из родных в деревне у вас имеется?

— Уже никого нет.

— Как же вы… питаетесь? Кто в магазин ходит?

— Так… — неопределенно ответил старик и сморгнул с глаз молоко. — Женщина одна приходит, помогает. Да что-то нет ее третий день.

— Третий день? Да, не балуют вас вниманием деревенские, — заметил я.

— Не балуют, — тихо отозвался старик. — Наверное, чем-то я не угодил.

— А преемник ваш? Новый священник? Бывает у вас, помогает чем?

— Бывает. Помогает. Вот луку недавно мне принес, — старик кивнул на связку репчатого лука, висящую на стене среди сухих пучков разнотравья.

— Значит, своим преемником довольны?

— Молодой еще… Табличку с церкви снял.

— Какую табличку?

— У меня повешена была с писанием, что в храме сем прах героя Отечественной войны Петра Петровича Коновницына и супруги его Анны Ивановны покоится.

— Зачем же он снял табличку?

— Сказал, что нарушение…

— Значит, вы с потомками Коновницына связь поддерживаете?

— Поддерживаю. О Петре Петровиче и его близких материалы собираю. Вот посмотрите, если интересуетесь, — и старик указал на альбом, лежащий на столе.

Я придвинул к себе альбом со словами: «А я думал, что Библия у вас».

— Библию у меня украли.

— Украли? Кто?

— Студенты. Два дня жили у меня. Сказали, что присланы из Пскова в деревню специально, чтобы старикам помогать. Дров напилили мне, накололи, воды наносили, забор вон подправили. А потом Библию украли и три иконы. «Божьей матерью» бабушку еще мою родители на замужество благословляли. И ее украли.

— Боря! — донесся с улицы голос Сергея Алексеевича. — Мы пошли. Догоняй!

— Идите, я сейчас! — крикнул я в форточку.

Не знаю, что ожидал увидеть я в старом альбоме, но то, что увидел, меня несколько разочаровало. Серые от времени страницы его были сплошь заклеены газетными вырезками. Все материалы касались только одной фамилии: Коновницыны. Большая часть материалов — о Петре Петровиче, дочери его, сыновьях-декабристах. Вырезки из центральных газет и журналов, из газет Пскова, Новгорода, Гдова. Под каждой заметкой, статьей, очерком аккуратная надпись чернилами: название издания, число, месяц и год. Альбом начат в первые послевоенные годы и заполнен почти полностью. Ничего нового о Коновницыне и потомках его в материалах этих я не находил, за исключением одного: Петр Петрович после Отечественной войны был не только военным министром и, позднее, начальником военно-учебных заведений, но и директором Царскосельского лицея.

— Все сами собирали? — спросил я.

— Сам, — ответил старик.

Я листал альбом, бегло просматривая вырезки. Сколько же надо иметь в сердце сыновней любви к семье Коновницына, чтобы с такой настойчивой последовательностью годами и десятилетиями собирать по крупицам все, к ней относящееся! Собирать и хранить до самых последних дней своих, когда глаза уже застилает молочный туман, когда отказали ноги, когда третий день никто не заглядывает в избу…

Увы, я так и не услышал историю жизни старого кяровского священника. Слушать его походя, второпях, поглядывая на окно? Я так и не решился на это. Извинился, объяснил хозяину дома все как есть и попросил разрешения приехать к нему в самое ближайшее время.

— Приезжайте, — тихо и четко ответил старик, сморгнув молоко с глаз, и мне показалось вдруг, что он улыбнулся. — Буду ждать.

Спутников своих догнал я на краю деревни. Сергей Алексеевич и Леонард Иванович разговаривали с плотниками, которые успели уже установить стропила на срубе и теперь курили внизу, сидя на бревнах. Выбрав момент, я поинтересовался у одного из плотников — приземистого квадратного здоровяка со склеротическим румянцем на щеках: что за человек этот старик, бывший кяровский священник, и почему у деревенских такое к нему отношение — никто по нескольку дней не заглядывает в его избу?

— А… припадочный, — ответил плотник и сплюнул.

Больше вопросов задавать я не стал.

Вновь побывать в Кярово мне удалось лишь на следующий год осенью. Увы, старика уже не было в живых. Кто-то из деревенских сказал мне, что похоронили старика на прицерковном кладбище неподалеку от церковной стены, за которой покоится прах Петра Петровича Коновницына и супруги его Анны Ивановны. Я сходил на кладбище, но отыскать могилу старика не смог. Обильно выпавшие дожди подняли на кладбище густой осенний травостой, и он успел сравнять свежий могильный холм с остальными. А свежепокрашенного креста среди изъеденных ржавчиной не увидел.

ЯКОРЬ

Сергею Воронину приехал в Спицино московский кинорежиссер обговорить киносценарий по воронинскому рассказу и погостить. Режиссер был молодой и крупный. Крупный — в смысле здоровый мужик. Обговорили писатель с режиссером свои дела, отобедали, и пожелал москвич выйти на лодке в Чудское озеро порыбачить. Рыбачить так рыбачить, такому гостю Сергей Алексеевич еще больше рад. Собрались быстро, благо черви для рыбалки всегда под рукой, летом под окном баньки в ящике с землей живут, зимой — в том же ящике в подвале дома. Сергей Алексеевич мужчина не из щуплых, однако ж плащ его, который он на зимней рыбалке поверх тулупа надевает, режиссер на себя с трудом напялил. Сапог резиновых для москвича подобрать, конечно же, не удалось. Натянул он на свои модные индийские штиблеты воронинские «бахилы» — старые армейские химчулки, которые приспосабливают любители подледного лова носить на валенках. На одно плечо режиссера Сергей Алексеевич корзину для рыбы повесил с уложенным в нее якорным концом, на другое — мешок с рыбацко-лодочными принадлежностями; взвалил на широченную спину гостя пудовый кованый якорь — подарок спицинского кузнеца деда Володи, покойника; и, наконец, набросил на крутую шею режиссера красно-белый спасательный круг. Проговорил:

— Весла, удочки, подсачки — на углу сарая. Забирай и дуй к озеру. Остальное хозяйство сам прихвачу.

Погрузились писатель с режиссером в лодку, а на озере «шелоник — на море разбойник» играет. Тот самый юго-западный ветер, о котором профессиональные рыбаки говорят, что, когда задувает шелоник, на нем можно и от берега отбежать, и на том же самом ветру к берегу вернуться.

— Грести умеешь? — спрашивает писатель режиссера.

— Умею, — отвечает гость (а чего москвич не умеет?) и сдувает с бровей пот, никак не может отойти после двухсотметрового перехода от воронинской избы к озеру.

— Садись на весла, а я пока переметом займусь, — Сергей Алексеевич командует.

Отвалила лодка от берега, пробилась сквозь пенистый прибой, на чистую волну вышла.

— Видишь на горке ель? — Писатель вытянул руку. — За ней труба? А за трубой в лесу вышка? Держи все это в створе, к Раскопельским камням пойдем. Шестьдесят гребков в минуту, и через два часа сорок минут будем на месте. Главное, створ не теряй и темп выдерживай. Ну, с богом!

Минут пятнадцать режиссер створ и темп выдерживал, а потом сник. Нос лодки принялся рыскать из стороны в сторону, а то и вовсе заворачивать назад. Весла в руках москвича стали заплетаться, принялись выворачивать ему плечи. А озорник-шелоник тут как тут. Поднатужился, поднажал на волну, и перепрыгнула она через низкий борт воронинской лодки. И сразу отяжелела лодка, остановилась, закачалась под напором шелоника угрожающе.

— Давай-ка ты, парень, на корму, — скомандовал Сергей Алексеевич, — и бери черпак. Еще столько заберем, и будем купаться. Вода сейчас холодная, до берега в одежке не доплывем. Так что, ежели жить хочется, черпаком шустри.

Сел Сергей Алексеевич на весла, выровнялась лодка, пошла как по струне. Режиссер на корме тоже вошел в рабочий ритм, откачивает воду хорошо, черпака в руках не углядеть. За работой и разговорами два с половиной часа пролетели незаметно. Пришли на место. Огляделся Сергей Алексеевич и поцокал досадливо языком.

— Видишь, чайки где? — режиссера спрашивает. — Снетка берут. А где снеток, там и крупный окунь, он снетком кормится. Минут сорок еще хода, надо поднажать.

Поднажал Сергей Алексеевич, вплотную к галдящей ораве чаек подошел. Говорит тихо:

— Теперь работаем в темпе! Снеток двигается, не упустить бы место. Давай на нос, готовь якорь. А я удочки разберу.

Перебрался режиссер на нос лодки, ухватился за якорь. На носу — как на качелях. То берег едва различимый появится, то вода вокруг да небо с чайками. Ветер свищет, брызги глаза слепят, стошнило мужика. Не до рыбалки уже, а что делать? Не проситься же назад.

— Готов якорь? — Сергей Алексеевич бодро спрашивает, не поворачивая головы к режиссеру, и азартно подрабатывает веслом, держит лодку против волны.

— Сейчас… — бормочет режиссер.

— Готов?!

— Ага…

— Отдать якорь!

— Чего? — переспрашивает режиссер.

— Бросай якорь, говорю! Место проскочим.

— Сейчас брошу… — Режиссер взвалил якорь на грудь, изготовился…

— Что ты делаешь! — завопил писатель, поворачиваясь. — Стой! Стой!

Но было уже поздно. Режиссер, поднатужившись, остервенело швырнул голый якорь за борт. С таким усердием швырнул, что сам едва из лодки не вылетел.

— Что ты наделал, паразит? — со слезами в голосе проговорил Сергей Алексеевич. — Что наделал!

— А что… Вы же сами… — робко возразил гость.

— Веревку-то почему не привязал? Утопил якорь! Такой якорь! Деда Володи память…

— Да-а, — виновато протянул режиссер, — как-то из головы все вон… Редко бываю на воде.

На автобусную остановку провожать кинорежиссера Сергей Алексеевич Воронин не пошел. Распрощались возле избы. Про неудачную рыбалку и утопленный якорь писатель, конечно же, больше не вспоминал, о делах серьезных говорили. Но когда скрылся автобус с режиссером за поворотом, подумал вслух:

— Нет, парень, с тобой мы, видно, не сработаемся…

И не сработались. Не получился фильм по воронинскому рассказу у молодого кинорежиссера. Не сумел он увязать в нем концы с концами, а может, забыл что-то привязать. В воронинских рассказах к тому же не только концы увязывать надо, но и судьбы людские, сердца человеческие. А это не каждому дано.

ЕСТЬ В РОССИИ…

1

Однажды в начале лета в доме моем раздался телефонный звонок. Взяв трубку, услышал я голос товарища своего, ленинградского поэта Антонина Чистякова:

— Обращаюсь к тебе от имени Федора Александровича Абрамова с просьбой, — проговорил Антонин, поздоровавшись. — Не можешь ли ты покатать нас с Федором Александровичем на своем «Москвиче» по Лужскому району и Новгородчине? Недельку хотя бы. Понимаешь, задумали мы с ним написать в соавторстве неторопливый очерк о землях Нечерноземья, а если получится, то и серию очерков, — пояснил Антонин. — Название для первого очерка, которое и тему его определяет, уже имеется: «Пашня живая и мертвая». Темы других очерков обсудим в пути. Федор Александрович предлагает еще что-нибудь о красоте написать.

— О какой красоте? — не понял я.

— Ну, вообще… Которая человека окружает или окружать должна, которая настрой ему хороший создает, жить помогает веселее, с радостью. Но об этом позже. Как ты в принципе к просьбе Абрамова и моей относишься? Мне кажется, что такая поездка и для тебя небезынтересной будет. Строгого маршрута мы не выбираем, будем ориентироваться по обстановке и по настроению, но конечная цель пути — моя деревня Жуково в Боровичском районе, ты ее знаешь. В очерке отталкиваться начнем от угора, на котором изба прародителей моих стоит. Ну так как? Выкроишь недельку?

— Недельку, пожалуй, смогу.

— Тогда договорились. Приезжаем с Абрамовым в Лугу в следующий понедельник.

2

С писателем Абрамовым познакомился я в доме творчества «Комарово». В ту пору учился я заочно в Литературном институте, и комиссия по работе с молодыми авторами при Ленинградской писательской организации нет-нет да и подбрасывала заочникам литинститутовцам бесплатные путевки (только зимой) в писательский дом. В «Комарово» соседом моим оказался невысокого роста человек, коренастый, заметно прихрамывающий, с неприветливым выражением лица. Даже сталкиваясь с ним в коридорных дверях, я не решался кивнуть ему или поздороваться — так холодно и отчужденно смотрели на меня из-под крутых надбровных дуг затененные, без блеска, глаза. Упрямо вздернутый подбородок и жесткая линия губ придавали лицу моего соседа выражение какой-то прокурорской строгости. Однажды за завтраком хмурый сосед подошел к нашему столику и, обращаясь ко мне, спросил:

— То само, юноша, это вы живете рядом со мной?

— Я.

— Могли бы вы, юноша («юноша» у него звучало примерно как «козел»), не стучать машинкой спозаранку?

— Могу конечно. — Я растерялся от неожиданного вопроса. — А когда можно стучать?

— Ну, то само, хотя бы с восьми часов.

— Хорошо.

— Капризничает классик, — произнес чей-то голос, едва сосед мой отошел от стола, — видать, роман застопорился. Он сейчас над третьей книгой работает.

— Кто это? — спросил я.

— Федор Абрамов, — последовал ответ.

По вечерам в доме творчества писатели играли в бильярд. В просторной комнате с высоким потолком стояло два бильярдных стола. Писатели, как правило, предпочитали играть на малом столе, большой пустовал. После ужина я заходил в бильярдную комнату и, пристроившись на стуле где-нибудь в укромном уголке, наблюдал за игрой. Вернее, за играющими. Одним из завсегдатаев бильярдной был Федор Александрович Абрамов. В свое время мне доводилось увлекаться игрой на бильярде, и тогда, наблюдая игру необщительного своего соседа, я с уверенностью определил: Абрамов далеко не мастер бильярдной игры, хотя большинство партий у своих партнеров выигрывает. Кий писатель держал неумело, плотно зажав его в кулаке, словно топорище плотницкого топора. И прицеливался по шару опять же не как стрелок по принципу «прицел — мушка», а как-то сбоку, словно намечал на бревне линию стеса. По шару не бил, а легонько тюкал. И оттого шары у него в лузу не «ложились», как принято говорить у бильярдистов, а мягко падали без всякого эффекта. Казалось даже, что соседу моему просто-напросто везет и в лузу заходят случайные шары.

Как-то раз заглянув в бильярдную комнату, я увидел Абрамова, в одиночестве гоняющего шары по зеленому сукну стола.

— То само, юноша, партию? — предложил Федор Александрович.

— Можно.

Очень быстро я повел в счете, и скоро сосед проигрывал мне пять «сухих» шаров. Федор Александрович нахмурился, помрачнел, принялся подолгу размышлять над каждым шаром, хромать вокруг стола круг за кругом. По всему было видно, что самолюбие писателя всерьез задето. Размочив наконец счет, он повеселел, пробормотал удовлетворенно: «Знаем мы, то само, как вы в шашки не играете». И тут же вкатил в лузу второй шар. Затем принялся играть с большей еще осторожностью, избегая всяких рискованных ударов, после которых могла возникнуть для меня «подставка». Такая манера игры стала выводить меня из равновесия, я все чаще и чаще промахивался и с трудом сдерживался, чтобы не спросить: «Федор Александрович, уж не корову ли вы проигрываете?» А Федор Александрович, не меняя тактики игры, понемногу догонял меня, приговаривая: «Знаем мы, то само, как вы в шашки не играете…»

Понемногу я пообвык в доме творчества, втянулся в работу. Сидел целыми днями взаперти в писательской келье, стучал на машинке. Памятуя просьбу соседа, печатать начинал ровно в восемь часов утра. В это время Абрамов выходил на улицу делать зарядку. Из окна номера я видел, как он в старомодном лыжном костюме неумело разминается в заслеженном саду: размахивает руками, наклоняется, приседает. Потом тяжело, грузно припадая на ногу, бежит по наезженной дороге в сосновый бор. Видел я его и уходящим в лес на лыжах или возвращающимся из леса. У меня создалось впечатление, что Абрамов занимается активными физическими упражнениями отнюдь не из любви к спорту, а скорее из необходимости разогнать застоявшуюся кровь. Когда сосед мой пишет, я не знал. Стука пишущей машинки за стеной не слышал ни разу. При встрече Федор Абрамов по-прежнему смотрел на меня хмуро, на приветствие отвечал едва заметным кивком головы, но все чаще предлагал сразиться с ним на бильярде. Играл я с ним всегда в полную силу, никаких поблажек в игре партнеру своему не давал (даже кий мы выбирали жребием), но словесное общение писателя со мной в процессе игры не шло дальше одной его фразы: «Знаем мы, то само, как вы в шашки не играете». Только раз Федор Александрович вдруг поинтересовался:

— В Ленинграде живете?

— Нет, в Луге.

— Как сюда, в дом творчества, попали?

— От комиссии по работе с молодыми авторами. В Литинституте учусь заочно, вот предложили поехать…

Писатель уколол меня быстрым взглядом, как бы прикидывая мою «молодость», спросил:

— Работаете где?

— В заготконторе сейчас работаю. Грузчиком.

— Грузчиком? — с едва проклюнувшимся интересом переспросил писатель. — Живете не в Ленинграде, учитесь в Литинституте, работаете грузчиком. О! Может, и пишете еще? — по лицу Федора Александровича скользнула едва уловимая усмешка.

— Пишу.

— И что, всю жизнь работаете в заготконторе?

— Да нет, третий год. Военное училище кончал, в армии долго служил, в газете работал.

После этих слов писатель окончательно потерял ко мне интерес и, сдавая партию, молчал, поигрывая желваками скул.

Кончался срок моего пребывания в писательской келье. Покидая дом творчества, я столкнулся в вестибюле с Федором Абрамовым.

— До свидания, Федор Александрович, — попрощался я, — уезжаю.

— Уже? — удивился писатель. — С кем же я теперь в бильярд играть буду? Ну, то само, счастливо, — проговорил он с неожиданной приветливостью в голосе и вдруг спросил: — Антонин Чистяков ваш приятель?

— Мой товарищ.

— Давно его знаете?

— Несколько лет.

— Что можете сказать о нем?

— Что сказать? — не понял я.

— Ну, то само, порядочный он мужик? Элементарно?

— Порядочный. По крайней мере, я его знаю только таким.

— Счастливо! — повторил Федор Александрович и, резко повернувшись, захромал по лестнице наверх.

3

Когда я пишу эти строки, ни Федора Абрамова, ни Антонина Чистякова, увы, уже нет в живых. И если трагическую гибель Антонина Чистякова перенес я как личную утрату близкого человека, то смерть Федора Александровича Абрамова ударила в сердце опустошающе, как невозвратимая утрата для всей русской писательской культуры. Такую боль я испытывал только после смерти Николая Рубцова, Василия Шукшина, Владимира Высоцкого.

В отличие от прозаика Федора Абрамова, имя ленинградского поэта Антонина Чистякова не пользовалось столь широкой известностью. Многие читатели впервые познакомились с Чистяковым, прочитав остропублицистические очерки «Пашня живая и мертвая», «От этих весей Русь пошла…» — все, что успели Федор Абрамов и Антонин Чистяков сделать совместно в публицистике. Вот почему, прежде чем продолжить рассказ о встрече с писателями на лужской земле, хочу я коротко познакомить читателей с Антонином Чистяковым.

Антонин Федорович Чистяков был всего на пять лет младше Федора Александровича Абрамова. Родился он в деревне Сушилово Боровичского района Новгородчины. В деревне Жуково, что в полукилометре от Кончанского-Суворовского и куда намечен наш писательский маршрут, проживала его мать Дарья Степановна. В 1931 году, когда Антонину исполнилось шесть лет, Дарья Степановна умерла. Отец ушел на заработки, оставив малолетнего сына на попечение родственников. Мне довелось немало поколесить по Новгородчине с Антонином Чистяковым, не раз бывал я в его крошечной избенке в деревне Жуково, заночевывали мы с ним и у его старых теток в Боровичах. Помню, его тетя Ната рассказывала о том, как выжил Антонин в те трудные годы. Он приходил на нетвердых еще ножках в дом одной из своих теток, в котором и без него хватало голодных детских ртов, и жил в этом доме два-три месяца. Потом уходил к другой тетке. Его никогда не выгоняли, не намекали на «пора», он всегда уходил сам. Он знал уже, когда надо уходить. Тетя Ната говорила, что именно эта недетская проницательность и понимание жизни ребенком Антонином поражали в ту пору всех ее сестер.

И еще запомнился мне один эпизод из биографии Антонина Чистякова, услышанный от тети Наты. Позднее я слышал о нем от многих родственников Антонина. Это произошло в начале сорок третьего года, накануне прорыва блокады Ленинграда. Семнадцатилетний рядовой Антонин Чистяков, призванный в армию со школьной скамьи, совершив лыжный марш в строю новобранцев по Ладожскому озеру, входил в заснеженный малолюдный Ленинград. И вдруг из встречной колонны изможденных людей кто-то крикнул: «Антонин!» Это был Павел Ефимов, двоюродный брат Чистякова, один из тех его братьев, мать которого привечала Антонина в своем доме в детстве. Не пришедший еще в себя от лыжного перехода, ослепший от света ладожских прожекторов, Антонин Чистяков все же узнал брата. Успел на ходу развязать мешок и бросил в руки Павла буханку хлеба — весь свой многодневный блокадный «НЗ». Потом Павел Ефимов говорил, что та буханка Антонина спасла ему жизнь.

После войны Антонин Чистяков закончил Новгородский педагогический институт, работал учителем в Боровичах и Тосно. Затем окончил филологический факультет Ленинградского университета, работал в калининской газете «Смена», в «Новгородской правде». В Ленинграде стал жить постоянно с 1969 года.

В разные годы у Антонина Чистякова вышли в свет девять сборников стихов. Первый сборник — «Край мой Новгородский» — появился в 1955 году. Последний — «Твердыни» — вышел в Москве уже посмертно. Что можно сказать о стихах Чистякова? Да и можно ли вообще что-то говорить о стихах? Стихи надо читать. Кому-то они лягут на душу и сердце, кому-то не лягут, на то они и стихи. Доводилось мне видеть плачущих женщин в цехах лужской трикотажной фабрики, где частенько выступал Чистяков и читал свою «Мать», видел я и зевающих студентов на занятиях литературного объединения в Ленинградском университете, где Антонин читал те же стихи.

Мое знакомство с Антонином Чистяковым состоялось в Москве в Литературном институте имени Горького на первой — установочной — сессии заочного отделения, где училась и его жена Наталья. По характеру Антонин Чистяков был исключительно спокойный, выдержанный и тактичный человек. И молчаливый. С ним хорошо было в дороге. Он не мешал разговорами, не мешал наблюдать, размышлять, любоваться. Лишь одна черта в его характере иногда раздражала меня: безответность. С одинаковой бессловесной безответностью сносил он и замечания хмельного швейцара, и брюзжание литературного критика, и нравоучения собственной жены. На любое проявление неудовольствия, направленное против него, Антонин Федорович отвечал всегда философским прерывистым вздохом: «О-хо-хо, хо-хо!»

4

В Литературном институте многие свои контрольные и курсовые работы по современной литературе выполнял я по произведениям Федора Абрамова. Творчество этого писателя знал — не побоюсь слова — превосходно. Порой мне казалось, что детство мое прошло не в деревушке Раковичи, что в десяти километрах от Луги, а в деревне Пекашино на берегу красавицы Пинеги. Бывая в своей деревне, я иногда путаю знакомых с детства мужиков и баб с абрамовскими братьями и сестрами. Так похожи мои деревенские и судьбы их на героев абрамовских романов и повестей.

Помнится, написал я и отослал в Литинститут контрольную работу по абрамовской «Пелагее». О «Пелагее» тогда в газетах и журналах появлялось немало статей и рецензий. Многие из них меня не удовлетворяли. Сводились они в основном к тому, что Пелагея едва ли не напрасно прожила свою жизнь — без любви, без радости, приспосабливаясь и угодничая перед такими людьми, как малограмотный ревизор Петр Иванович, который, однако ж, умеет любому задать науку, как задал Пелагее, — насчитать пять тысяч рублей недостачи или не насчитать. Что вся жизнь Пелагеи была подчинена накопительству, тряпкам, которые дочь ее Алька после материной смерти разбазарила за два дня. И в результате, мол, закономерный финал: всеми покинутая Пелагея умирает в пустом доме.

Ох как не согласен я был с подобной односторонней трактовкой сложного образа Пелагеи. Да я ли один?

Как-то в городской нашей лужской библиотеке состоялась читательская конференция по абрамовской «Пелагее». Присутствовал на этой конференции и профессиональный критик из Ленинграда — румяная пухленькая дамочка лет тридцати пяти, вся в белых кружевных оборочках. И при ней здоровенный неопределенных лет товарищ присутствовал, чем-то похожий на нашего заготконторского конюха — возчика Петю Квашню, то ли муж ее, то ли приятель, то ли тоже критик. Много разных мнений по повести Абрамова «Пелагея» высказано было на той конференции читателями и критиком. Критик особенно на Пелагею наскакивала, все простить ей не могла, что та из колхоза на пекарню сбежала. Что ради куска хлеба честь свою женскую в грязь втоптала, мужнюю любовь предала, морально-нравственно себя опустошила.

После выступления критика поднялся из конференц-читательских рядов пожилой мужчина и принялся так говорить:

— Как мы знаем, товарищи, одной из главных задач нашей литературы является: отразить, запечатлеть время, в котором мы живем, нашу действительность. Каждый писатель стремится выполнить эту задачу, но не каждому удается сделать это по разным причинам. Одному таланта не хватает, другому — гражданской и писательской смелости, третий просто-напросто жизни не знает, а порой и знать ее не хочет. Федор Абрамов, на мой взгляд, тот самый писатель, по произведениям которого потомки наши нелегкое и сложное время наше изучать будут, людей его. Тех самых людей, которые войну мировую вынесли и послевоенные годы.

Образ Пелагеи считаю большой удачей автора. Абрамовская Пелагея не ходячий запрограммированный робот, лишенный каких-либо недостатков, а живой человек. Понятно, что война и голодные послевоенные годы, когда на руках у нее зачах первенец, не могли не отметить Пелагею своей печаткой. Хлеб для нее стал символом жизни, благополучия и счастья ее детей. Но символом не только для живота, а и духовным, приносящим радость и удовлетворение. Вот почему, на мой взгляд, так стремилась Пелагея к пекарне, где работать было совсем не легче, чем колхозной дояркой. Ради этой мечты и допустила она до своего тела Олешу-рабочкома. Подчеркиваю: до тела, но не до души, как уверяет здесь молодой критик. Для Пелагеи Олеша был просто грязью, которую она ежедневно месила утром и вечером голыми ногами. И она изгнала эту грязь из своего тела в бане двумя вениками.

Молодой критик уверяет нас, что тяга к хлебу лишила Пелагею всех радостей жизни. Прошу прощения, но и здесь не согласен. Самые светлые минуты Пелагеиной жизни связаны именно с пекарней, с трудом, хотя этот труд возле раскаленной печи, когда даже кирпичи сгорают от жара, отобрал от нее здоровье и саму жизнь. Помните, как там: Пелагея шла в пекарню как на праздник, с музыкой в душе. А как радовалась она, когда удавались хлеба, как гордилась своим трудом!

Или вспомним другой эпизод, когда Пелагея две недели днем и ночью подряд выхаживала больного мужа (дай бог каждому такую жену), а потом пришла на пекарню и как бы заново почуяла хлебный дух. Ведь она плакала от радости и, прошу прощения за избитое слово, от счастья. А как иначе назвать эти слезы, этот порыв души? Не многие из нас, сидящих здесь, могут похвастаться, что плакали подобными слезами. Как можно утверждать после этого, что Пелагея прожила жизнь без радости. Она умела радоваться и удачным хлебам, и красоте своей дочери Альки, и красоте природы. Позвольте прочитать вам несколько строчек из повести.

Мужчина достал из кармана очки, пристроил их на носу и, взяв в руки журнал, принялся неторопливо, с чувством читать:

— «Река встретила Пелагею ласково, по-матерински. Оводов уже не было — отошла пора. Зато ласточек-береговушек было полно. Низко, над самой водой, резвились, посвистывая.

Остановившись на утоптанной тропке возле травяного увала, Пелагея с удовольствием наблюдала за их игрой, потом торопливо потрусила к спуску: у нее появилось какое-то озорное, совсем не по возрасту желание сбросить с ног ботинки и побродить в теплой воде возле берега, подошвами голых ног поласкать песчаный накат у дресвяного мыска».

Книголюб кончил читать, приподнял очки и оглядел собравшихся маленькими светло-детскими глазками, как бы спрашивая: «Кто еще решится утверждать после этого, что Пелагея не радовалась жизни?»

— Вы делаете упор на положительные черты характера Пелагеи, — возразила критик. — Давайте поговорим об отрицательных. Мне кажется, автор не случайно показал столь грустный финал человеческой жизни: смерть в одиночестве. Это символично. Пелагея прошла по жизни своей узкой тропкой, сторонясь людей, украдкой таская с пекарни помои для поросенка, приспосабливаясь к мелким людишкам и обстоятельствам. К чему стремилась она? К накопительству. Даже дочь Алька не принимала ее такой и оставила мать.

— Эх, милая девушка, — вздохнул читатель. — Финал человеческой жизни, как вы выразились, увы, всегда грустен. Ее, костлявую с косой, человек встречает всегда в одиночестве. Вот у меня прекрасные дети, внуки уже, друзья, но когда я слышу «ее» стук в дверь, а этот стук я слышал уже дважды, я одинок. Поверьте мне. Давайте же не акцентировать внимания на этих грустных минутах, которые определены природой каждому. Ведь мы же с вами оптимисты, жизнелюбы, какой была и Пелагея…

Потом книголюб много еще хорошего говорил о Пелагее. О том, как постепенно оттаивала, отходила душа ее от голодных послевоенных лет и как с удивлением открывала она для себя новый мир, в котором человек не единым хлебом живет. Как даже бравый офицер-красавец, так душевно называвший ее «мамашей» и обманувший затем Альку, не смог отпугнуть ее от людей, и решила Пелагея вернуться на колхозную ферму к подругам-дояркам, от которых ушла много лет назад. Но слишком поздно. Выгорающие кирпичи заменялись ежегодно, а Пелагея стояла возле раскаленной печи два десятка лет бессменно.

— Твоя Пелагея тоже хороша, — выкрикнул кто-то из зала, — нечего из нее святую делать! Знаем! У нас в деревне после войны тоже была такая. В военном городке на пекарне работала. Всю деревню в кулаке держала, мироедка. И хоть бы кто слово поперек сказал.

— Повар с голоду не помирает, — вздохнул старушечий голосок. — А в брюхе загложет, так и ухо заложит…

После выхода новой абрамовской повести «Алька», продолжения «Пелагеи», по которой я также делал контрольную работу, образ Пелагеи значительно прояснился. Оставила Пелагея свой след на земле, в памяти людской оставила. Простили ей люди ворованные помои для поросенка, забыли про них. А тропу к пекарне, которую двадцать лет натаптывала Пелагея, нарекли Паладьиной межой. И вот уже приезжают из города в деревню любопытные ученые люди, интересуются: почему «Паладьина межа»? Кто такая была Паладья, чем знаменита?

И в памяти дочери своей Альки мать-Пелагея след-борозду оставила, свое зерно заронила. Как бы ни металась по свету Алька, как бы ни ломала ее судьба, я, как читатель, верю, что Пелагеево зерно в душе Альки прорастет, даст корни, которые помогут Альке тверже стоять на земле.

5

Федора Абрамова и Антонина Чистякова встретил я на перроне Лужского вокзала рано утром. Оба были налегке, с одними портфелями в руках, оба невысокие, коренастые и, несмотря на поразительную несхожесть характеров, в чем-то очень похожие друг на друга.

Федор Александрович Абрамов, на мой взгляд, приехал в Лугу в неважнецком настроении. Выйдя из вагона и поздоровавшись, он сразу заворчал на Чистякова:

— То само, Антонин, говорил тебе: не надо рано ехать. Зачем рано приехали? Какая нужда была рвать ночь?

— О-хо-хо, хо-хо, — ответил Антонин позевывая.

— То само, Борис, что предлагаешь делать? — спросил меня Абрамов.

— Предлагаю уху, Федор Александрович, а там видно будет.

— А ты, Антонин?

— Уха — это хорошо, — сказал Антонин.

Уха писателям понравилась.

— Значит, такую программу предлагаю, — проговорил Федор Александрович, поднимаясь из-за стола. — Сейчас едем по этому вот адресу, — Абрамов протянул мне бумажку, на которой написано было название улицы, номер дома и квартиры. — Знаешь, где это?

— Это недалеко. В новом районе у реки.

— Там моя школьная учительница живет. Хочу проведать. Потом, то само, поедем… Ну, куда поедем, потом и решим.

Здесь надо сразу сказать, что в путешествии, которое совершили мы по Новгородчине и отчасти по Лужскому району, партнерами мы были неравноправными. Командовал парадом Федор Абрамов. Антонин Чистяков был у него вроде как на подхвате, я шоферил. Федор Александрович без излишних с нами советов выбирал маршруты поездок, места остановок и ночлега. Он беседовал с людьми, он задавал вопросы ответственным лицам, проверял документы, он платил. Платил в самом прямом смысле этого слова. Платил за наши обеды в придорожных столовых, за продукты, которые покупали мы в магазине, и даже за бензин. Насчет бензина я было попытался возразить, но Федор Александрович решительно пресек мои возражения, заключив: «У меня, то само, много денег, Борис. Много денег». Я, конечно же, знал, что у кого много денег, тот никогда об этом не говорит, но спорить с Федором Александровичем по этому вопросу было бесполезно. Он всегда и за все расплачивался только сам.

Первый наш выезд оказался для Федора Александровича, на мой взгляд, не совсем удачным. Хотя, возможно, я и ошибаюсь.

Когда мы подъехали к дому, в котором жила его школьная учительница, мне показалось, что Федор Александрович немного волнуется. Про учительницу свою он ничего нам с Антонином не рассказывал, сказал только, что не видел ее с довоенных своих школьных лет. Едва «Москвич» наш остановился у нужного подъезда, Абрамов проговорил, обращаясь ко мне (Антонин в это время дремал на заднем сиденье):

— То само, Борис, проводи меня до ее дверей. Если она дома, подождите меня в машине. Через полчаса выйду.

— На заправку бы надо съездить, Федор Александрович. За полчаса мы с Антонином управимся.

— Хорошо, заправляйтесь. Пошли.

Мы поднялись с Абрамовым на четвертый или пятый этаж. Нажимая кнопку звонка, Федор Александрович уже откровенно волновался, это я совершенно четко определил по его лицу.

Видимо, у писателя с учительницей все же была предварительная договоренность о встрече. Абрамову долго не пришлось объяснять хозяйке, кто он и зачем пришел. Распахнулась дверь, и я увидел седую, статную и совсем еще не старую (как ожидал увидеть) женщину.

— Я — Федор Абрамов, — представился писатель.

Женщина молча прижала руки к груди и отступила в глубь прихожей, пропуская гостя. Я прикрыл за Федором Александровичем дверь.

Садясь за руль, я посмотрел на часы. Было девять часов тридцать минут. Только бы на заправочной не было очереди…

Без трех минут десять мы с Антонином Чистяковым вернулись с заправочной станции и вновь встали возле подъезда, поджидая Абрамова. Прошло пять минут, десять, пятнадцать, Федор Александрович не появлялся. И вдруг мы увидели его хромающим по улице откуда-то со стороны реки. Он подошел к машине красный от гнева и плюхнулся на сиденье рядом со мной со словами:

— То само, это бардак! Полчаса ищу вас по всему городу! Так работать нельзя. Ничего у нас с вами, то само, не получится.

Федор Александрович завелся не на шутку. Никаких объяснений слушать не хотел, гневался и на меня, и на Антонина, на что Чистяков отвечал своим обычным: «О-хо-хо, хо-хо!»

Мы уже ехали по городу, а Федор Александрович все не унимался, возмущался, распаляя себя все больше и больше. Я остановил машину, выключил мотор. Повернувшись к Абрамову, спросил:

— У вас все, Федор Александрович? Тогда выслушайте, пожалуйста, меня. С таким настроением и в такой атмосфере нам действительно ехать никуда нельзя. И вина в этом, извините, ваша. Вы дали нам на заправку тридцать минут, мы уложились в это время, какие у вас могут быть претензии? В чем наша вина? В том, что вы заблудились, или в том, что у вас неважнецкое настроение? Ничем не обоснованные ваши капризы мне просто-напросто непонятны. И, в конце концов, в лакеи к вам я не нанимался…

Я говорил, Абрамов внимательно меня слушал. Нахмуренные брови его разглаживались, приподнимались, глаза вдруг засветились усмешливо. Мне подумалось даже: уж не разыгрывает ли Федор Александрович нас с Антонином брюзжанием?

— Антонин, — Абрамов повернулся к Чистякову, — я, то само, вправду обещал через, полчаса вернуться?

— О-хо-хо, хо-хо! — вздохнул Антонин. — Всегда ты, Федор, не по делу заводишься. Голова ажно болит.

— Ну, голова-то у тебя знамо дело отчего болит. А ты, Борис, то само, не сердись. Выходит, я виноватый перед вами. Ты, когда я ворчу, не обращай внимания. У меня плохой характер. Ой, плохой характер! Знаешь что, Борис, покажи-ка ты нам с Антонином в своем городе то, что сам захочешь показать. А после обеда поедем в район. Хочу хорошую молочную ферму посмотреть.

— Хорошо, Федор Александрович, едемте.

— Куда? — спросил Антонин.

— На Лужский абразивный завод, бывший «Красный тигель». В заводской музей.

Мне показалось, что при этих словах моих Федор Александрович слегка поморщился. Но промолчал.

6

Главу эту начинаю я исходя из того, что читатель прочитал в книге очерк «Красный тигель». Иначе многое для него непонятным будет. Что за абразивный завод, какие такие еще тигли выпускает и зачем? Кто такой Иосиф Каспржик? И другие недоуменные вопросы могут возникнуть.

Конечно же, с моей стороны предложить Федору Абрамову посетить заводской музей (Чистяков бывал в этом музее прежде) было делом рискованным. Приехать из города музеев Ленинграда, чтобы попасть в музей заводской? Тем более человеку и писателю, тяготеющему к природе и сельской теме в своем творчестве? От одного этого предложения настроение Федора Александровича могло испортиться вконец.

Здесь я сделаю небольшое отступление. Сразу и без обиняков скажу: самым интересным в музее Лужского абразивного завода является общественный директор музея Сергей Арсентьевич Николаев. И, приглашая писателей в заводской музей, я надеялся заинтересовать Абрамова не столько экспонатами и даже историей завода, сколько личностью Сергея Арсентьевича, старейшего мастера тигельного производства. Лично я знаю Сергея Арсентьевича Николаева с детских еще лет. В послевоенные годы мы, школьники, приходили экскурсиями на «Красный тигель» и слушали его рассказы о заводе. Рассказы эти вели и другие работники завода, имена которых запомнились мне на всю жизнь: Ипатов, Галушко, Снигирев. Все они позднее и стали основателями заводского музея. Но интереснее всех и увлекательнее о заводе и людях его рассказывал нам Сергей Арсентьевич. Работать на «Красном тигле» начал он еще в двадцать седьмом году, подручным у Иосифа Каспржика. Старый мастер не сразу открыл свои тигельные секреты новой власти и потому очень не любил любопытных глаз, когда работал. Весы, на которых взвешивал Иосиф Каспржик компоненты будущих тиглей, прикрывали со всех сторон фанерные щитки, чтобы не видно было гирь. И стоило его подручному Сергею Николаеву заглянуть за оградительные щитки, как он тут же получал от мастера увесистый щелчок по лбу.

Особенно любили мы, мальчишки, слушать рассказ Сергея Арсентьевича о том, как ловили они в тигельном цеху вредителя. Замечать стали с некоторых пор, что при обжиге тигли вспучиваются в разных местах бугорками. А во время плавки металла в таких тиглях они давали вдруг течь. Стали на заводе думать: отчего такое происходит? И к такому выводу пришли: вредительство. Решили за сырыми заготовками тиглей установить круглосуточное наблюдение. Пробили в стене дырку и в эту дырку стали наблюдать. И вот однажды такую картину видят. Вышел из формовочного цеха человек, закурил, огляделся, а потом — в сырой тигель сунул обгорелую спичку и конец ее осторожненько тигельной массой замазал. Нетрудно представить, что с таким тиглем далее произойдет. Станут в нем плавить металл, спичка выгорит. Схватили вредителя.

И еще любили мы слушать рассказ Сергея Арсентьевича о том, как прекратил свое существование в Ленинграде, не выдержав конкуренции с лужскими тиглями, концессионный завод Моргана.

В заключение своих рассказов Сергей Арсентьевич выделял всегда самым внимательным слушателям по паре досок от бочек из-под графита. Доски эти славились у мальчишек как отличный материал для самодельных лыж. Половина лужских послевоенных мальчишек, в том числе и я, каталась на «николаевских» лыжах.

Позднее нас сдружил с Сергеем Арсентьевичем лес. Мастер знал «лесной секрет», который я не мог выпытать у него много лет. Не выходя в лес, Сергей Арсентьевич всегда знал: там-то пошли лисички, там-то вышел слой белых, там-то появился белый груздь. Это «там-то» находилось порой за добрую сотню верст от города. Приходилось в час ночи садиться на псковский поезд, в три часа ночи выходить на разъезде и еще ровно три часа в темноте шагать по невидимой тропе. А потом ставь корзину на землю и укладывай в нее белые грибы. Бери столько, сколько сможешь донести до разъезда. И ни разу у нас с Сергеем Арсентьевичем не было грибной осечки. На все мои мольбы открыть свой «лесной секрет» мастер лишь посмеивался. И только тогда, когда работал уже я фотокорреспондентом в лужской газете и подарил Сергею Арсентьевичу для музея газетный архив (диван фотопленок, которые редактор приказал выбросить), мастер открыл мне «лесной секрет». Пришли мы с ним на базар, подошли к дощатым лоткам, на которых продавали «дары леса» грибники и ягодники. Говорит: «Видишь, вон тот рыжий с деревянной ногой? Гаврилов Петр. Его зять у нас на заводе формовщиком работал, а теперь лесником на Липовых горах. Так что, ежели Гаврилов на базаре с белыми грибами появился, на Липовые горы поспешай. Гавриловы всей семьей белые только на Липовых горах берут. А вон высокая старуха в белом платке. Макаровна. Она на Марусиной даче живет. Ежели ее с рыжиками или груздями на базаре увидел, дуй с корзиной на Марусину дачу. Ну а ежели волнушек «царских» захотел, за тем вон толстяком следи. Он волнушку по берегу Луги аж возле Осмино берет. До революции осминскую волнушку к царскому двору поставляли. Целые деревни только волнушку заготовляли. Чтобы грибок к грибку и не больше каждый двухкопеечной монеты…»

Выйдя на пенсию, Сергей Арсентьевич Николаев многие годы уже является общественным директором заводского музея. Как о директоре музея сказать о нем коротко можно так: музейного дела фанатик. Вся его сегодняшняя жизнь заключена в музейных делах-хлопотах. Музей хотя и заводской, но по тематике представленных в нем экспозиций давно перешагнул заводские границы, историю города и района своим вниманием охватил. Даже дверей у музея две: одна на городскую улицу выходит — заходи любой желающий, другая выведет прямо в заводские цеха тигельного участка. И рабочий от станка в обеденный перерыв даже заглянуть в музей может, и сторонний экскурсант с улицы. Если учесть, что в музее частенько различные заводские собрания и семинары проводятся, посвящение в рабочий класс и другие мероприятия, а с улицы идут в музей экскурсанты-одиночки и организованные группы с других заводов и фабрик, домов отдыха и городских школ, то станут в какой-то мере понятными дела-заботы общественного директора музея. Всех приходящих встретить надо, всем показать все, рассказать и самому кое-что послушать. К вечеру прибрать все в музее, подмести пол, а то и вымыть, а года-то уже не те. Отличительной чертой Сергея Арсентьевича, как общественного директора музея, и то является, что он, как говорят порой газетчики, «держит руку на пульсе времени». Рабочий день свой строит так, что непременно выкроит из него время побывать в заводских цехах, особенно в своем родном тигельном. И потому в курсе всех рабочих дел — и хороших, и плохих. На рабочем или партийном собрании поднимется и в присутствии директора завода примерно так скажет: «Помните, товарищи, послевоенного директора завода Блинова Александра Николаевича? Или главного инженера Гайдовского? Помыслить невозможно, чтобы в бытность их такое на заводе могло произойти, какое недавно в формовочном цехе произошло. Вся ночная смена простояла, сжатого воздуха к формовочным прессам не подали. А почему? Компрессорщик дядя Вася, видите ли, в компрессорной закрылся и заснул, и дверь выломать не удалось в компрессорную. Наутро дядю Васю пожурили, так он с расстройства пошел в магазин, вместо сдачи лотерейный билет взял и «Запорожца» выиграл. Сами знаете, товарищи, не анекдот вам рассказываю, смеяться не надо. В бытность Блинова Александра Николаевича, ежели что не ладится на заводе, Александр Николаевич — койку в цех и не уйдет с завода, пока дело не наладит. А теперь скажите: видели вы хоть раз нашего нынешного директора в цехе в ночную смену? Чтобы подошел он к человеку, поинтересовался, что и как? Почему сейчас компрессорщику дяде Васе сходят с рук преступления, за которые в бытность Блинова Александра Николаевича он пошел бы под суд? Да потому, в первую очередь, что директор наш сам частенько по заводу с налитыми глазами бродит…»

Сидит директор завода, слушает, помалкивает. А что возразить? Николаев тем и отличается, что у него каждое произнесенное слово в любой момент может быть подтверждено документально или свидетелями. До сих пор у всех в памяти свежа схватка общественного директора заводского музея с лихими административными головами, которые решили «слегка» подправить историю завода. Сейчас уже трудно сказать, кому конкретно первому пришла в голову мысль приурочить год рождения Лужского тигельного завода к послереволюционному возрождению. Дескать, все, что было в Луге тигельного до революции, не считать, а отсчет заводской истории начать так, чтобы в ближайшее время круглый юбилей получился — 50 лет. Да под такой юбилей единственному в стране тигельному заводу (если с умом к делу подойти) большие возможности могут открыться. Юбилейные торжества, награды, премии, статьи в печати — это все мелочи. Под такой юбилей и план (частенько не выполняемый) можно попытаться скорректировать в ту сторону, чтобы сверкнуть.

Первым против фальсификации истории завода поднялся общественный директор заводского музея Сергей Арсентьевич Николаев. Пришел к директору и начал выкладывать на стол документы, начиная с такого вот, краткость которого позволяет привести его здесь полностью:

«От 8 ноября 1906 года. Свидетельство.

Крестьянину Родомской губернии Иосифу Каспржику о разрешении открыть действия мастерской для выработки графитно-глиняных горшков в городе Луге в 148 квартале.

Санкт-Петербург. Губернатор Зиновьев».

Печать и соответствующие подписи — все на месте.

Отстоял Сергей Арсентьевич историю «Красного тигля», но уже не без поддержки горкома и районной нашей газеты.

А в скором времени и юбилей самого Сергея Арсентьевича Николаева подошел, старейшего тигельщика «Красного тигля», первого секретаря комсомольской организации завода, о передовой бригаде которого писали в свое время многие ленинградские газеты. Как же отметила администрация завода юбилей своего ветерана? У меня под руками приказ директора завода (того самого). Вот такое «теплое» послание получил юбиляр:

«За определенные заслуги (!) перед коллективом завода и в связи с 70-летием работника завода т. Николаева Сергея Арсентьевича занести в заводскую книгу Почета. Основание: ходатайство тигельного участка, согласие партбюро и заводского комитета профсоюза».

О Лужском абразивном заводе и заводском ветеране Сергее Арсентьевиче Николаеве можно говорить до бесконечности, и потому следует вернуться к рассказу о посещении заводского музея писателями Абрамовым и Чистяковым.

Когда мы подъехали к дверям музея, я успел уже кое-что рассказать гостям о Сергее Арсентьевиче, о музее. Абрамова в моем рассказе более всего заинтересовал тот факт, что многие работники завода, жители Луги и других городов находят по фотографиям и документам музея своих близких, с которыми их разлучили войны Отечественная, гражданская и о судьбе которых им ничего не было известно. Сергей Арсентьевич ворошит свою незаурядную память и горы документов, чтобы помочь людям узнать о судьбе своих родных и близких, а если возможно, то и встретиться. Такие встречи в заводском музее не редкость.

— То само, Борис, это интересно, что ты рассказываешь, — произнес Федор Александрович, вылезая из машины. — То само, сейчас поглядим…

В очень удачный момент, на мой взгляд, попали мы в заводской музей. По расписанию до открытия музея оставалось еще полчаса, но двери его были распахнуты настежь. Сергей Арсентьевич Николаев — среднего роста, сухой, жилистый, в очках — подправлял лопатой громадную кучу глины на ухоженном музейном полу. Рядом у стены стоял старый гончарный станок, за которым сидел гончар Павел Владимирович Аверьянов. Вернее, не сидел — работал. Павел Владимирович — старик лет под восемьдесят — был последним из знаменитого гончарного рода Аверьяновых, хорошо известного в нашем городе и районе. Я знал гончара как приятеля Сергея Арсентьевича, которого общественный директор частенько увлекает на дела-затеи в своем музее. Старый гончар на редкость для своих лет жизнерадостный и компанейский человек, один из тех, на кого приятно смотреть во время работы. Шутки, присказки, анекдоты сыплются из него, как искры из абразивного круга. Когда мы вошли в дверь, Павел Владимирович громадными корявыми лапищами разминал на гончарном круге шмат сырой глины и что-то рассказывал своему приятелю. Я не успел еще разобрать слов гончара, а Федор Александрович уже выхватил из кармана записную книжку…

Увидев гостей, директор музея отбросил лопату и, как всегда забыв поздороваться, схватил меня за руку и потащил к дощатым стеллажам, на которых стояли сырые еще глиняные горшки, кувшины, кринки.

— Вот смотрите, что мы с Павлом Владимировичем за сегодня только сделали, — зачастил он, обращаясь уже и к писателям. — Этот гончарный станок Аверьяновы заводу полвека назад еще подарили, когда мы тигли осваивали. На нем наши формовщики и начинали тигли изготовлять. Потом станок в музее осел, а теперь, видите, снова в деле. Директор завода говорит, что тигельщикам никакого ширпотреба не освоить. Конечно не освоить, если мозгой не шевелить. А это разве не ширпотреб?! У нас же на участке обжигательные печи — мечта гончарная! Мы эти горшки под цветную глазурь пустим, покупатели с руками оторвут. Кто от такой красоты откажется? Павел Владимирович берется человек пять этому делу обучить. Да он сам еще все магазины в городе этими горшками завалит, ему только глину подавай!

Абрамов подошел к стеллажам и заинтересованно стал рассматривать старинного фасона опарник. Рассматривал его долго, потом повернулся к гончару и с уважительностью в голосе произнес, напирая на «о»:

— Хорошая работа. Очень хорошая работа.

— Писатель из Ленинграда Федор Абрамов, — представил я гостя. — А это Антонин Чистяков, вам уже знакомый.

— Писатели?! — ахнул Сергей Арсентьевич и схватил Абрамова за руку. — Да мы вам сейчас такое покажем…

Четыре часа провел Федор Александрович Абрамов в заводском музее. Исписал всю свою записную книжку. На улице стояла жара, и в помещении музея было душно. Сергей Арсентьевич вцепился в Абрамова как клещ и не отпускал, увлекая все новыми и новыми своими рассказами…

Прощаясь, Федор Александрович сделал в книге отзывов заводского музея запись. Уже работая над этим очерком, я нашел ту запись Абрамова в книге отзывов на странице 140. Вот она:

«Восхищен музеем, восхищен неподдельным, удивительным энтузиазмом С. А. Николаева. На таких, как Сергей Арсентьевич, Земля Русская держится! Издревле держится и поныне. Федор Абрамов».

7

Долго не мог я решить: какую ферму в районе показать гостям? Федор Александрович сказал: «Хорошую ферму». Но что значит «хорошую»? Хорошую по надоям или хорошую по оборудованию, по условиям труда? У нас в районе и так бывало, что вдоволь оснащенная механизмами молочная ферма отставала по надоям от фермы старой, необорудованной. Яркий пример тому Затрубическая ферма совхоза «Волошовский». Доярки этой фермы на скотном дворе с прогнившей крышей получали от своих коров по пять с лишним тысяч килограммов молока в год, утирая нос дояркам на оснащенных по последнему слову техники молочных комплексах.

После некоторого размышления решил я показать гостям не столько хорошую ферму, сколько человека на ферме. И выбор свой остановил на ферме Бор совхоза имени Дзержинского, что недалеко от Луги. На ферме этой работает знаменитая на весь район доярка Алексеева, делегат партийного съезда, орденоносец и всяческих иных наград кавалер.

В бытность фотокорреспондентом получались у меня с фамилиями доярки Алексеевой и напарницы ее всяческие казусы. У фотокорреспондента ошибок в работе бывает в общем-то не больше, чем у литсотрудников. Но если литсотрудник допустил в своем материале ошибку, перепутал фамилию человека или цифру, это не так уж заметно. Другое дело фотокорреспондент. Помню, указал я как-то под снимком передового механизатора-звеньевого, что собрал тот с каждого гектара картофельного поля по 25 центнеров (вместо 25 тонн) картошки. Попадись подобная ошибка в газетной статье, умные люди на нее и внимания не обратят, явная опечатка. Но когда на вас с газетной полосы смотрит плакатно-улыбающаяся физиономия и вы читаете, что этот жизнерадостный здоровяк вырастил и собрал по 25 центнеров картошки с гектара…

С дояркой Алексеевой у меня и того хуже получился казус. Помню, она тогда еще на центральной ферме работала и только-только замуж вышла, сменила девичью свою фамилию на фамилию Алексеева. Подлетел я к ферме на редакционном газике, лучших доярок фермы сфотографировал по-быстрому, записал в блокнот основные данные для газеты — кто сколько доит, кто с кем соревнуется — и назад в редакцию. И на следующий уже день фотография доярки Алексеевой в газете красовалась. А под ней мною сделанная информация, сообщающая читателям, что молодая трудолюбивая доярка Алексеева со своей не менее трудолюбивой подругой-напарницей (фамилия напарницы) вышли на ферме победителями в соцсоревновании по надоям молока от своей группы коров за пастбищный период времени. Подпись как подпись, ничем особенно от иных подписей под снимками не отличающаяся, да вместо фамилии напарницы Алексеевой указал я ошибочно… девичью фамилию той же Алексеевой. Как фамилия ее девичья в блокнот мой попала, до сих пор не пойму.

К ферме Бор подъехали мы незадолго до вечерней дойки.

— То само, Борис, ты нас на хорошую ферму привез? — подозрительно спросил Федор Александрович, оглядываясь по сторонам. — Я, то само, недавно в Америке был, ферм много видел…

Ферма — это не музей, и наше появление на ней ни у доярок, ни у заведующей восторга не вызвало. Доярка Алексеева, увидев меня, настороженно-сдержанно улыбнулась, и я из-за спины Абрамова сделал ей рукой успокаивающий жест, чтобы не нервничала. Дескать, не фотографировать на ферму приехал, а просто навестить-проведать. Хотя в газете давно уже я не работал, воспринимали меня знакомые, особенно на селе, не иначе как «фотографа из газеты».

Не получилась у нас на ферме хорошая встреча, доверительного разговора с людьми не вышло. Да и с какой стати пойдут люди на доверительно-душевную с нами беседу? Приехали праздные мужики перед самой дойкой, смотрят, разузнают, и не комиссия вроде. Как приехали, так и уедут.

Мы сидели в комнате отдыха, и Федор Александрович расспрашивал женщин о работе, о зарплате, о семье. Заведующая отвечала ему деловито, четко, с улыбкой. Доярка Алексеева отвечала вежливо, но уже без улыбки. Потом пошли смотреть коров.

Здесь, мне кажется, Абрамов впервые искренне удивился. Нас рассматривали коровы породистые, вальяжно-степенные и, что и поразило писателей, необычайно чистые. Ни одной «лепешки» или сухого катыша не увидели мы на их боках, лишь у всех по щиколотку чернели ноги от торфяной подстилки. Словно был это не совхозный скотный двор, а выставочный коровий павильон.

— Как вы, то само, умудряетесь их в такой чистоте содержать? — спросил Абрамов заведующую. — У вас что, скотников много, доярок?

— Какое, много, — заведующая усмехнулась. — А доярок у нас всего две.

— Как, две? — не понял Федор Александрович. — На весь двор две?

— Две. Вот, Катя Алексеева и напарница ее. Зато посмотрите, какие женщины-то! — вдруг игриво взбрыкнула заведующая.

— Нет, вы серьезно? — Федор Александрович недоверчиво переводил взгляд с заведующей на доярку Алексееву.

— Коровы чистые потому, что на подстилку они у нас не ложатся, а спят на этих вот площадках, — пояснила заведующая. — Нехитрое вроде приспособление, а коровы — сами видите… Это мужики наши придумали.

Тут только обратили мы внимание на сухие дощатые площадки возле кормушек, возвышающиеся над торфяной подстилкой на несколько сантиметров.

— Неужели коровы только на эти щиты ложатся? — впервые удивился и Чистяков. — В грязь, говорите, не ляжет?

— Никогда. Сами поначалу не верили, а теперь вот…

— Две доярки на всех этих коров? — не мог успокоиться Федор Александрович. — Так это, дорогие женщины, героизм. Нет, то само, я серьезно: героизм! Я труд на ферме знаю хорошо, это очень тяжелая работа. Это, то само, в четыре часа подъем и на весь день…

Федор Александрович принялся сочувственно восхищаться трудом женщин, но те слушали его со сдержанными улыбками. Мне показалось даже, что писатель и женщины не понимают друг друга.

— А мне нравится на ферме и что людей мало, — мягко возразила писателю доярка. — Мы сами себе хозяева, а театр — вон телевизор, между дойками иной раз и поглядим.

Федор Александрович вдруг разволновался, стал говорить о великой труженице села, словно перед ним сидела одна из тех женщин — усталая, голодная, больная, потерявшая на войне и сына, и мужа, но находящая в себе силы работать и кормить страну. Та труженица, которой Федор Абрамов неустанно воздвигал памятник своим литературным трудом и писательским талантом. Но сейчас перед ним сидела не просто доярка, а труженица, которая достигла в своем деле вершин такого мастерства, что труд стал приносить ей моральное удовлетворение, ее труд стал творчеством. Я познакомил Федора Абрамова не просто с дояркой Алексеевой, а с дояркой завтрашнего дня. Увы, даже такой проницательный и опытный «инженер человеческих душ», как Федор Абрамов, подходил к Екатерине Алексеевой без индивидуальной мерки, со своим привычным аршином. И потому контакта не получалось.

— Ой, гости дорогие, извините, — всполошилась вдруг заведующая, — у нас дойка!

Наконец-то Федор Абрамов и Антонин Чистяков увидели то, что больше всего хотелось мне показать им на этой ферме: работу доярки Кати Алексеевой. Вернее, доярку Алексееву в работе. Описывать ее не имеет смысла, работу Алексеевой надо видеть. У доярки рассчитаны не только движения, но и каждый взгляд, каждое слово. Именно слово и взгляд — потому что обслуживает она живые существа, у каждого из которых тоже свой взгляд на доярку, свое настроение, свой норов. И не потрафь доярка коровьему норову, не улови настроение буренки, она неизбежно потеряет на ней молоко и время. А счет времени идет на секунды. Я не оговорился, именно на секунды. Вакуумные доильные аппараты с такой скоростью высасывают из вымени коровы молоко, что зазевайся доярка или замешкайся на мгновение, корова потом и дотронуться до вымени не даст.

Федор Абрамов на работу доярки Алексеевой смотрел долго, неотрывно, молча. Наконец негромко проговорил:

— Поехали.

Мы ушли не попрощавшись, на ферме все были заняты своим делом. Федор Александрович продолжал молчать и в машине. И только когда мы выехали на шоссе, произнес раздумчиво:

— То само, интересная ферма…

Ночевать в Луге Абрамов не захотел.

— В Новгород еще засветло долетим, — проговорил он утвердительно. — Переночуем у Ежова. Мы с ним на одном фронте воевали. А завтра с утра, то само, по Новгородчине…

8

Поездка наша по Новгородчине мало чем напоминала туристическую прогулку, каждый «рабочий» день уплотнен был Абрамовым безжалостно. Иной раз некогда было и пообедать. Чем лично для меня интересны оказались те дни, чем запомнились? Встречами и беседами с людьми — колхозниками, рабочими, рыбаками? Пожалуй, нет, с людьми этими общался я каждодневно и до той поездки. Может быть, самыми интересными были места, по которым мы проезжали, где бывали, хозяйственные проблемы? Нет. Во всех тех местах Новгородчины бывал я и прежде не раз, хозяйственные проблемы также были не новы. Более того, не являясь специалистом сельского хозяйства, я всегда старался подходить к проблемам земли осторожно, тем паче не давать своих конкретных печатных советов исконным земледельцам. Самым же интересным, что осталось у меня в памяти от путешествия с писателями Абрамовым и Чистяковым, был… писатель Абрамов.

Сидя за рулем «Москвича» рядом с Абрамовым, я задавал себе иногда вопрос: «С чего это Федора Александровича потянуло на публицистику?» По отношению к Чистякову, в прошлом журналисту, такой вопрос не возникал, но Абрамов? Федор Александрович активно работал в художественной прозе и находился в том возрасте, когда писатель, по моему мнению, уже не может позволить себе разбрасываться месяцами побочной работы. А что очерки «Пашня живая и мертвая» и «От этих весей Русь пошла…» только по обилию перелопаченного в нем материала отняли немало писательских сил и времени, ни у кого, мне кажется, сомнений не вызывает. Ответ на свой вопрос нашел позднее.

В моей записной книжке сохранились дневниковые записи той поездки. Вот, для примера, первый наш новгородский день:

1. Встречались в обкоме КПСС с заведующим сектором печати, радио и телевидения. Затем беседовали с секретарем обкома В. А. Цалпаном.

2. Посетили музей северного деревянного зодчества «Витославлицы».

3. Знакомились с новыми жилыми районами Новгорода. Увидев блочные дома, Абрамов проговорил: «То само, в Ленинграде итальянская делегация гостила. Показали им новостройки, то само, говорят: теперь, мол, только начинаем понимать, какая богатая ваша страна. Позволяете себе строить дома, рассчитанные меньше чем на сто лет».

4. Осмотрели Новгородский кремль. Мы с Чистяковым не смогли поименно перечислить все фигуры на памятнике Тысячелетию России Микешина, чем Абрамова рассердили.

5. Побывали в колхозе «Искра», беседовали с председателем колхоза Героем Социалистического Труда Н. М. Андриановым, с колхозниками и специалистами хозяйства. Дорога к центральной усадьбе «Искры» недавно заасфальтирована, возле здания правления колхоза чистота, цветы, аккуратная доска Почета. Рядом скульптура доярки в сапогах, выливающей молоко из подойника в бидон. Фигура скульптурной доярки плотна, костиста, но полна женственности и по-своему грациозна. Абрамов осмотрелся, проговорил: «Здесь Советскую власть уважают». И, кивнув на скульптуру, одобрительно добавил (по адресу скульптора, наверное): «А то понаставят вместо доярок, то само, балерин…»

Когда распрощались мы с председателем колхоза и расселись в «Москвиче», Абрамов раскрыл записную книжку (которая почти всегда была у него в руках), проговорил, записывая: «Как это, то само, Андрианов сказал: «После работы волоку себя домой за шиворот»? А?! Ну, кто из вас, писатели, сможет образнее сказать про усталость?»

6. Побывали в совхозе «Ташкентский». Осмотрели поля, стройку центральной усадьбы хозяйства, которую ведут ташкентцы, точнее узбеки, приехавшие работать из своей республики на новгородскую землю. Разговаривали с ташкентцами. Затем долго беседовали с председателем исполкома Лесновского сельского Совета Виктором Константиновичем Зеновым и секретарем сельсовета Ниной Павловной Махиной. Более всего Абрамова поразило «стройное место», выбранное для центральной усадьбы совхоза. Осушенное болото, вокруг до самого горизонта ни деревца, ни кустика. Летом пыль, земля под ногами, как камень. Весной и осенью непролазная грязь. Более неприглядного места в районе искать — не найдешь. Недаром место это в недавнем прошлом носило название Грязная Харчевня. Теперь название: Лесная.

7. По предложению Абрамова навестили семью новгородского писателя Леонида Воробьева. Вместе со вдовой писателя Велей Дмитриевной съездили на кладбище, возложили цветы на могилу этого талантливого и рано ушедшего из жизни писателя.

8. Вечером из дома новгородского писателя и друга моего Александра Васильевича Ежова отправились (по предложению и приглашению Абрамова) в ресторан «Садко». Ехать в это заведение за рулем я воспротивился, сказав, что шофер тоже человек. Порешили ехать на «Запорожце» Ежова. Александр Васильевич инвалид войны (на Невском «пятачке» ему оторвало ногу выше колена), и на соблазны застолья он уже не поддается. В ресторан, однако, нас не пустили. Возле столиков нас перехватил белокурый молодец в расписной рубахе, подпоясанной кушаком, в сапогах, весь «а ля рюс», пояснил: «Не обслуживаем! Иностранная делегация». Ежов, балансируя возле молодца на костылях, принялся уговаривать его, шептать, что перед ним писатели, что сам Абрамов здесь… «Иностранная делегация, — поигрывая плечами, отвечал молодец. — Не обслуживаем». Настроение Федора Александровича мгновенно упало. «Поехали домой», — буркнул он и, круто повернувшись, захромал к выходу. В кабине он повернулся к Ежову и мрачно проговорил: «То само, Саша, почему вы все такие?.. Ведь у тебя в руках, то само, был костыль…»

В доме Ежова за столом, когда наполнены были бокалы и хозяин принялся говорить тост в честь гостей, Абрамов, все еще мрачный, перебил его вопросом: «То само, какой сегодня день? То само, вспомните-ко?»

Первой ответила Анна Евсеевна, супруга Ежова. Она словно ждала этот вопрос: «Двадцать второе июня!»

9

На второй день нашего пребывания в Новгороде Федор Абрамов неожиданно спросил:

— То само, Борис, в музее Достоевского в Старой Руссе бывал?

— Бывал.

— Надо съездить.

Из Новгорода в Старую Руссу нам удалось выбраться только к вечеру. Погода пока баловала нас, вечер выдался тихим, теплым и не душным. Впервые в машине я не видел в руках Абрамова блокнота. Он опустил ветровое стекло, расстегнул рубаху и, откинувшись на сиденье, прикрыл глаза. Парной ветер гудел в кабине, на заднем сиденье, вопреки обыкновению, разговорился Антонин, комментируя все интересное на нашем пути, хотя по дороге этой Новгород — Шимск вчера мы проезжали дважды.

— То само, Антонин, не зуди, — попросил Абрамов, не открывая глаз.

Когда подъезжали мы к поселку Лесная (Грязная Харчевня), Абрамов открыл глаза, приподнял голову, спросил:

— «Ташкентский»?

— Да.

— То само, Борис, что испытываешь, когда проезжаешь это место?

— Стараюсь проскочить его на скорости.

— А людям здесь жить… До Ильменя отсюда сколько километров?

— Четыре.

— Четыре километра дороги… И берег красивейшего озера. Простор, вода, рыба. Пускай те же дома, но не в болоте, а у воды в зелени. И парус в окне. Праздники на воде, как у Андрианова в «Искре». Четыре километра дороги… Ну, то само, трудяга за день наломается, ему лишь бы до постели добрести, а дети? Разве можно детям без общения с природой? Четыре километра дороги… А «стройное место» это под пашню пустить. Я недавно, то само, в Америке был. Такие земли, как эта, там под придорожные канавы уже не пускают. Трубы вместо канав укладывают, землей засыпают их и сеют. Должны мы, то само, лет на сто хотя бы вперед смотреть?

— Должны.

Здесь я позволю себе сделать отступление, перенестись на несколько лет вперед, в тот день, когда пишутся эти строки. На столе у меня два номера ежегодников Союза писателей СССР «Шаги», за 1979 и 1982 годы. В данном случае сборники эти интересны тем, что в первом опубликован очерк Ибрагима Рахима «Хошар на полях братства», во втором — очерк Федора Абрамова и Антонина Чистякова «От этих весей Русь пошла…». И в том и в другом речь идет и о совхозе «Ташкентский». Все три писателя недолго и примерно в одно и то же время наблюдали строительство нового на Новгородчине хозяйства, но как по-разному они пишут и оценивают увиденное.

Вот несколько выдержек из очерка Ибрагима Рахима:

«Что такое «хошар»? Любой мальчуган у нас в Узбекистане скажет вам не задумываясь: как «что такое»?! Это праздник. Это стройка. Такая стройка, которая всегда праздник. Хошар — это когда строить выходят все, весь кишлак!..

Здесь, дома, вся республика будет следить: как там наши, с честью ли выполняют свою интернациональную, миссию? В добрый путь, товарищи!..

— Я понял, что очень правильно поступил, решив поработать здесь, на этой земле, — сказал Мухаммадиев.

— Почему? — допытывался я.

Мухаммадиев объяснил обстоятельно.

На всю жизнь, оказывается, запомнилась ему встреча. Как принимали их здесь новгородцы. С цветами. С музыкой. И с доверием…

— Как же с выполнением, с буднями, с ходом конкретной, плановой работы? — спросил я у Мухаммадиева.

— А мы поедем с вами на место, — сказал он. — Прямо в новгородский кишлак. Все увидите сами.

Мы ехали с управляющим интернациональным трестом «Узбекновгородводстрой» в совхоз «Ташкентский». По обе стороны дороги на Псков на обширной площади раскинулся этот совхоз. Вернее, центральная усадьба и поселок. Жилая зона, как здесь говорят. Кишлак. Пахотный клин совхоза превысит десять тысяч гектаров. Плюс службы, коммуникации.

Болота. Мелколесье. Пласты торфа… Над всем мощный всесильный рокот моторов. Тракторы, бульдозеры, экскаваторы…»

Что ж, очерки пишутся и так. Но стоит перейти на трезвый деловой тон, поговорить с людьми и заглянуть в документы, как картина меняется. Вот что пишут о той же стройке Абрамов и Чистяков:

«Провалы с этой узбекской стройкой на Новгородчине стали притчей во языцех на всех совещаниях и в местной печати. За первые два года план по строительно-монтажным работам выполнен всего на тридцать семь процентов. За первый год убыток составил шестьсот шесть тысяч рублей. За второй — еще больше. Качество работ — ниже критики. Один из корпусов, подведенный под крышу, нуждается чуть ли не в капитальной перестройке. Но никто не осмеливается сказать — кто же виноват в этом? Где корни провалов?..

Представить, как это происходило, нетрудно. Бросили клич: «На помощь Нечерноземью!» — объявили кампанию, понимая ее так: вали комар да муха, лишь бы числом побольше, и навербовали в этом числе десятки мастеров-энтузиастов и сотни случайных халтурщиков, рвачей и даже спекулянтов, которых немало и у нас.

Вот что говорят сами узбеки, ответственные за ход работ:

— Придет иной наш земляк за тысячу километров, тюбетейку снимет, поклонится: «Не ругай, кирпич класть я — совсем худой!..»

Что толкает таких южан к нам на север? А вот что! Сохраняется полностью ставка по прежней работе, начисляется к прежней ставке еще ставка по новой специальности, к этим двум ставкам плюсуется еще полставки разъездных. Итого — две с половиной ставки, чего, как утверждают в бухгалтерии, и не снилось такому работнику на своей теплой родине.

А иной ловкач, говорят старожилы, деньги домой не везет, а накупает в Новгороде фарфора и увозит с собой, впереди ждет тройная спекулятивная сумма.

Польза или вред от такого посланца? Ответ ясен. Более того, рядом с ним работает местный парень и получает в два с половиной раза меньше при большем объеме работы и лучшем качестве.

Какая уж тут нравственная атмосфера!

Да если бы создали такие условия новгородской молодежи, работы эти не на 37 процентов были Вы выполнены, а на 137, ребята не обивали бы пороги в отделе кадров где-то за пределами Новгородчины…

Ежегодно село теряет около четырех тысяч тружеников, выбывающих за пределы области…

А ведь началось все с того, что одним росчерком пера (тут уже не вилами по воде) было утверждено строительство административно-культурного центра нового совхоза… на болоте.

Слышим упрек: поздно об этом, чего после драки кулаками махать?

Нет, не поздно: страда сельского переустройства — в самом начале, и эта стройка — не последняя».

Но вернемся к нашему путешествию.

До самого Шимска оба мои пассажира дремали. Проезжая по мосту через Шелонь, я хотел разбудить Абрамова, но потом передумал. Оставалось недалеко и до села Коростынь, где до сих пор сохранился путевой дворец Екатерины Второй, а уж императрице и путевой «домишко» в худом месте не поставят…

В Коростыни, не советуясь с пассажирами, свернул я с дороги, спустился с холма пониже, к березовой рощице, и выключил мотор.

— То само, почему стоим? — проворчал Абрамов, открывая глаза. И замер.

Перед нами, за частоколом высвеченных заходящим солнцем берез, лежало Ильмень-озеро. Внизу, под угором, куда не дотягивались уже солнечные лучи, оно отсвечивало зеркальной гладью, чуть дальше — светилось серебром, а на горизонте розовело, сливаясь с багряными кучевыми облаками. В полукилометре от берега, чуть слышно постукивая моторами, шли рыбацкие соймы.

Федор Александрович долго сидел не шевелясь, смотрел в ветровое стекло кабины, молчал. Потом повернул голову ко мне, произнес тихо:

— Ну, Борис, то само, спасибо…

Мы вышли из машины. Федор Александрович, ничего не говоря, захромал от нас с Антонином в сторону. Долго бродил в березовой рощице один, потом по крутому каменистому склону спустился к воде. Крикнул:

— Антонин! Борис! Надо искупаться.

Прихватив фотоаппарат, мы с Чистяковым двинулись по узкой тропке вниз к озеру. В это время Федор Александрович уже фыркал, плескался в воде. Мы с Антонином последовали его примеру.

После купания, когда плясал Федор Александрович на каменистом берегу, вытряхивая из ушей воду, принялся я ловить его видоискателем фотоаппарата. И только тогда увидел на ноге Абрамова две страшные вмятины.

— Это у него пулями навылет, — тихо пояснил Антонин.

В Старой Руссе мы сразу же завернули к Дому-музею Достоевского. Хотя музей находился на реставрации и был для посетителей закрыт, я надеялся, что директор музея Георгий Иванович Смирнов по старой дружбе примет нас. Директора, однако, в музее мы не застали. Время было позднее, и дом Достоевского оказался на запоре. Оставив своих спутников на берегу Перерытицы, я поспешил к Георгию Ивановичу домой.

Здесь мне придется вновь сделать оговорку: рассказ о встрече писателей с директором Дома-музея Достоевского Смирновым поведу исходя из того, что читатель ознакомился уже с очерком «В Старую Руссу, к Достоевскому». Это позволит мне, говоря о Георгии Ивановиче Смирнове, во многом не повторяться.

Георгий Иванович проживал один в маленькой однокомнатной квартире на третьем этаже. Квартира его никогда не запиралась, даже тогда, когда хозяин ее отлучался из города на несколько дней. Правда, однажды Георгию Ивановичу пришлось все же поплатиться за эту свою привычку, обворовали. Унесли немало нужных ему и ценных книг, и с тех пор Георгий Иванович нет-нет да и поворачивал ключ в дверях своей квартиры, опасаясь, видимо, за самое ценное, что оставалось у него в доме: записи своих размышлений о личности Федора Михайловича Достоевского и его творчестве. Записи эти Георгий Иванович вел много лет, кое-что из них читал и нам с Горышиным, слушать их было любопытно. Как рассказывал нам Георгий Иванович, работал он над «Размышлениями» и по ночам, просыпаясь всякий раз ровно в час ночи. К этому времени в голове его уже «созревали» нужные мысли, ему оставалось только проснуться и записать их на бумагу. На эту ночную работу уходило у него, как правило, ровно час времени. В два часа ночи Георгий Иванович вновь засыпал. Понятно, что «размышлял» Георгий Иванович о личности и творчестве любимого писателя не только во сне, но всякий раз с вечера на ночной час «настраивался»…

Когда я толкнул незапертую дверь и вошел в комнату Георгия Ивановича, в которой стоял обычный холостяцкий кавардак, хозяин лежал уже в кровати под одеялом и широко раскрытыми диковатыми глазами смотрел в потолок, наверное, «настраивался».

Я поздоровался.

Георгий Иванович перевел на меня взгляд, помедлил чуть-чуть и, не отвечая на приветствие, спросил:

— Борис Алексеевич, вы хорошо знаете «Мастера и Маргариту»?

— Читал, Георгий Иванович.

— Не находите ли вы в этой вещи некоторую внутреннюю связь с «Братьями Карамазовыми»? В последнее время меня очень увлек этот роман Булгакова.

— Георгий Иванович, мы приехали…

— А где же Глеб Александрович?

— На этот раз без Горышина. Со мной писатели Абрамов и Чистяков.

Мне показалось, что фамилии писателей особого впечатления на Георгия Ивановича не произвели. Хозяин дома был явно разочарован и подниматься с кровати не спешил. Я принялся объяснять Георгию Ивановичу, что Федор Абрамов очень серьезный писатель, лауреат Государственной премии СССР, что он человек со своим характером, в прошлом — раненый фронтовик и так далее. Но только после того как я сказал, что Федор Абрамов в свое время возглавлял кафедру литературы в Ленинградском университете, а Глеб Горышин учился у него и до сего времени считает Федора Александровича своим учителем, хозяин дома отбросил в сторону одеяло и принялся одеваться. Однако полным душевным расположением к гостям-писателям Георгий Иванович, видимо, так и не проникся. Когда спускались мы с ним по лестничным маршам, пофыркивал директор Дома-музея Достоевского и со скрытым бойцовским задором поддергивал локотками свой неизменный черный пиджачок.

Скажу сразу: встречи, на какую надеялся, того впечатления от посещения Дома-музея Достоевского, которое оставалось всякий раз у меня прежде, в тот раз не получилось.

Церемонно поздоровавшись с писателями, Георгий Иванович отпер заборную калитку и с ледяной любезностью пригласил всех войти. Во дворе он тотчас принял позу экскурсовода и, по обыкновению, некоторое время пристально смотрел на незваных экскурсантов, как бы пытаясь сразу же подчинить их своей воле. Чистяков взгляда директора музея не выдержал, снял очки, стушевался. Абрамов выдержал. Несколько мгновений они стояли друг перед другом, сцепившись взглядами. Георгий Иванович сверлил Абрамова пронзительными диковатыми глазами, как бы спрашивая: сейчас посмотрим, зачем вам понадобился Федор Михайлович Достоевский? «Ну-ну, давай покажи и расскажи нам такое, чего мы не знаем», — казалось, отвечал тяжелый немигающий взгляд Абрамова, и нижняя губа писателя скептически отвисала.

Наверное, эта внутренняя ершистость Федора Абрамова и вывела директора музея из равновесия. Желая, видимо, перед строптивым экскурсантом сразу взять «быка за рога», Георгий Иванович без обычного словесного «разогрева» копнул творчество Федора Михайловича так глубоко (до соотношения воли и обстоятельств, до внутренней связи творчества Достоевского с творчеством Данте), что увяз в нем. И принялся под беспощадным молчанием Абрамова неуклюже выбираться на поверхность, ко времени покупки Федором Михайловичем и Анной Григорьевной дачи Гриббе в Старой Руссе.

— То само, могли бы доски получше построгать, — неожиданно перебил директора музея Абрамов и осуждающе похлопал ладонью по плохо струганной обшивке дома.

— О-хо-хо, хо-хо! — вздохом поддержал Чистяков Абрамова.

Директор музея, не любящий, когда его перебивают, не выносящий критических замечаний в адрес своего детища, привыкший к тому, что всякому его слову экскурсанты безропотно и благоговейно внимают, от подобной дерзости онемел. Долго молчал, жевал губами, поддергивал локотками свой черный пиджачок. Затем с прежней ледяной любезностью пригласил гостей следовать дальше.

После осмотра двора и бани, после нескольких нигилистических вздохов Чистякова и сурово хозяйских абрамовских: «То само, зачем это? То само, почему так сделали?» — Георгий Иванович уже с трудом сдерживался. Когда поднимались мы по узкой скрипучей лестнице на второй этаж дома, Георгий Иванович задышал мне в ухо зловещим шепотом:

— Борис Алексеевич, кого вы сюда привезли?..

Как мог, успокаивал я кипящего директора музея, но тайная надежда моя переночевать с писателями в доме Достоевского таяла…

Перелом наступил в кабинете великого писателя. Первым в кабинет вошел Георгий Иванович, за ним Абрамов, следом мы с Чистяковым. Директор музея, стоя возле дверей, склонил голову и тоном, который, казалось, заставит вас не только шапку сдернуть с головы, но и сами волосы, произнес:

— Рабочий кабинет Федора Михайловича Достоевского.

Федор Абрамов, не обращая на директора никакого внимания, молча обошел кабинет, осмотрел все до мелочей, потом выглянул в окно и, повернувшись к Георгию Ивановичу, что-то сказал. Или спросил, я плохо слышал, вернее, не понял. Что-то насчет Оптиной пустыни и Льва Толстого. (Как известно, после трагичного ухода Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны на столе его осталась лежать раскрытая книга — роман Достоевского «Братья Карамазовы».) Что ответил Георгий Иванович Абрамову — не помню, а на момент тот обратил внимание только потому, что после вопроса Абрамова директор музея так и замер с прижатыми к бокам локотками, так весь и напружинился. И с этого момента перестал кипеть от абрамовских: «То само, зачем это? То само, почему так сделали?» А когда спускались мы по лестнице вниз, Георгий Иванович зашептал мне в ухо уже совсем иным тоном:

— Я сразу почувствовал, Борис Алексеевич, что ваш Абрамов непростая штучка…

Чести переночевать в доме Достоевского мы все же удостоились. Но вечер и ночь, проведенные под крышей этого дома в тот раз, не оставили в моей памяти приятного воспоминания. Это был обычный ночлег. Ночь выдалась душной, Абрамов перед сном проглотил таблетку. Антонин Чистяков с Георгием Ивановичем соревновались в храпе, и, помнится, меня очень удивила ночная просьба Абрамова:

— То само, Борис, не спишь?

— Не сплю.

— Не в службу, а в дружбу: останови часы. Мешают.

Самым поразительным было то, что хода этих часов прежде я не слышал вовсе.

10

Необычайно просто и быстро сходился Федор Абрамов с незнакомыми людьми, умел создать непринужденную атмосферу для беседы. Особенно меня поражало его уменье «разговорить» самого нелюдимого и мрачно настроенного человека.

Вот мы втроем входим в ремонтные мастерские колхоза «Урожай». В углу цеха сидят несколько ремонтников, курят.

— Здравствуйте! — говорит Абрамов. — Мы писатели из Ленинграда. Это… — он представляет нас с Чистяковым, — я — Федор Абрамов. Мы пишем о селе. Хотим с вами, то само, посоветоваться…

Подсаживаемся к ремонтникам, и сразу от Абрамова конкретные вопросы. Главная тема разговора, как правило, одна: как поднять сельское хозяйство, сделать свое жилище и жизнь красивой? Масштаб вопросов — от приусадебного участка до земель России.

— Вот я недавно, то само, в Америке был, — говорит Абрамов, — у них этот вопрос так поставлен… А у нас на Севере такое не пойдет. Может, на Новгородчине сгодится, как думаете?

— А чего нам думать, — подает вдруг голос розовощекий здоровяк, — это у начальства пускай болит голова…

Таких собеседников Абрамов сразу брал в штыки:

— А вы что, не русский? У вас что, душа за Россию не болит? Вы что, свое мнение высказать боитесь? Да я сам из деревни… — И «заводил» такого человека порой на очень интересный разговор.

Первое время меня удивляли длительные беседы Абрамова с людьми, которые, на мой взгляд, ничего нового ему сказать не могли. Которые не только в колхозном или государственном — в своем хозяйстве с дюжиной кур разобраться не могут. Причем вопросы им Федор Александрович задавал самые неожиданные, а порой и несуразные. Ответы на эти вопросы заносил в свою записную книжку далеко не все. Из любопытства я принялся записывать те же ответы, что и Абрамов, и вдруг понял, что заглянул в творческую лабораторию писателя. Абрамова интересовало не «что» ответят, а «как» ответят. Вот некоторые фразы, которые записал Абрамов в беседах с самыми разными людьми в одном только селе Бронницы и которые я продублировал в своей записной книжке:

«Телевизор всех нас сделал единоличниками».

«Укрупнение — беда, хозяйства стали неуправляемые».

«Ездил вымолачивать стройматериалы».

«Я — работяга. Меня премией воспитывай!»

«До войны колхозники от картошки отказывались, а теперь на трудодень картошечки дай каждому».

«Я в городе благоустроен. А картошку, молоко и мясо от стариков своих вожу из деревни. У меня продовольственной проблемы нет».

«На проезжей дороге и трава не растет».

«А я за всю войну ни разу не вспотел».

«Природа упирается».

«Я иду по росе, ноги босы мочу, я такой же, как все, я девчонку хочу» (строчки переписаны с забора. — Б. Р.).

«Ребенок родится — тянет руками к себе».

«Аисты перед голодным годом птенцов не выводят».

На наших глазах писатель Абрамов заготовлял для своих художественных произведений «языковой материал». Он черпал его из неиссякаемого, мудрого и красочного источника народного разговорного языка. Все дни нашего путешествия Федор Александрович не выпускал из рук записной книжки. Все дни рядом с ним я чувствовал себя бездельником.

11

Поначалу, желая быть для Федора Абрамова спутником не скучным, рассказывал я ему всевозможные истории, что знал, что пережил, выскребая из тайников памяти самые забавные жизненные эпизоды.

— То само, Борис, это интересно, что ты говоришь, — поощрительно гудел Федор Александрович, играя ручкой в блокноте, — очень интересно…

Я как-то туго и долго соображал: что же это такое? Федор Александрович припрятывает в свой блокнот «мой» материал. И с какой стати я выкладываю писателю то, о чем сам думаю написать или пишу? Эдак за несколько дней я останусь гол как сокол, Федор Александрович оберет меня до нитки.

С другой стороны, в ответ на мои откровения Абрамов тоже не скупился на занимательные истории. Записывать их на глазах писателя я не решался, но кое-что отложил в памяти «про запас». Однако, перебирая перед сном в памяти абрамовский «запас», не мог отделаться от ощущения, что где-то это читал и слышал. Стал припоминать и… Так это же Федор Александрович пересказывает свои ранние рассказы! И даже кое-что из недавно вышедшей своей книги «Дом». Ай да Федор Александрович!

И я решил отплатить писателю той же монетой.

На следующий день, сидя за рулем, я принялся пересказывать свои когда-либо опубликованные рассказы, притчи из повестей, всяческие присказки и байки.

Федор Александрович стал записывать, но вскоре его что-то насторожило.

— Да это готовый рассказ, — проговорил он, подозрительно зыркнув на меня глазом, — почему сам не напишешь?

— Давно написан этот рассказ, Федор Александрович. И напечатан, — непринужденно ответил я.

Абрамов долго смотрел на меня испытующе, потом насупился и молча уставился в ветровое стекло.

— Федор Александрович, — проговорил я через некоторое время, — вы нам с Антонином третий день пересказываете свои рассказы и «Дом», который я совсем недавно читал. Мы же не обижаемся…

12

Как работают писатели в соавторстве? Те же Абрамов с Чистяковым? Мне кажется, заглянуть в подобную творческую мастерскую всегда интересно.

Соавторство Абрамова и Чистякова в публицистике, помнится, кое у кого вызывало недоумение. Дескать, два таких разных человека… Но Абрамов и Чистяков, работая в соавторстве, неплохо, мне кажется, дополняли один другого. Связывало их много общего (оба вышли из деревни, с детства познали труд на земле, юность обоих пала на войну, да и послевоенная их жизнь была во многом схожей), а вот разнились они в публицистике прежде всего тем (опять же на мой взгляд), что, если Антонин Чистяков, выражаясь термином военным, мыслил тактически, то Федор Абрамов — стратегически. Поднимая в первом своем очерке проблему живой и мертвой пашни на Новгородчине, писатели отталкивались от Дарьиного бугра у деревушки Жуково, что в полукилометре от Кончанского-Суворова. Если сказать, что Жуково — родина матери Чистякова, в Жуково прошло его детство, в этой деревне жил он каждое лето до последнего своего дня, то станет понятным детальное знание им тех двух гектаров пашни, которые на его глазах из пашни живой превратились в пашню мертвую.

«По словам старожилов, пуще всего берегли здесь пашню от воды и ветра. Чтобы в засуху не сдуло в болото легкие крупицы земли с семенами, посев прикатывали деревянными вальками. А чтобы он не вымок, свежий посев бороздовали: по стоку воды пропахивали более глубокие борозды. После обильного таяния снега или сильного ливня все питательные вещества отфильтровывались, избыток воды — уже совершенно чистой — не застаивался на ниве, быстро уходил по глубоким бороздам в болото. Благодаря этой древней микромелиорации удобрения оставались под корешками всходов, не вымывались и не утекали в трясины, поле быстро высыхало и дышало во все свои легкие…

Когда-то пашня на Дарьином бугре была намного выше и не было на его хребте каменного гребня, разделяющего ныне запущенную пашню с действующей, не было по бокам полосы обрывов. Можно подумать, что здесь поработал древний ледник. Нет, потрудились здесь не ледяные скандинавские бивни, а местные трактористы. Пахали все в свал да в свал, вот и спустили вниз к болоту верхний, унавоженный веками пласт. Не случайно на межевых трехметровых кручах трава в два раза выше, чем под ними, на заливном приболотном лугу. Сама же пашня исхудала, остатние ее хлебородные комочки просели в подпочвенный мертвяк, и жизнь в них едва теплилась. Теплилась, пока не прикатил сюда пахарь из соседнего села и не пришпорил все 75 лошадиных сил. Тяжелые плуги глубоко врезались в талую плоть зяби и вывернули пашню наизнанку. Родящий слой был похоронен под пластами чистейшей бледно-розовой глины, поднятой со дна, погребен под гравием и увесистым булыжником исподней породы. Семена были брошены на гибель. Затвердела земля под солнцем, стала глуха и неприступна, как кирпичная стена…»

Антонин Чистяков хорошо знал детали проблем, которые поднимали они с Абрамовым в своих очерках. Федор Абрамов, суммируя и обобщая эти детали, четко формулировал саму проблему, поднимая ее от масштаба Дарьиного бугра до масштаба Российского Нечерноземья.

Особенно наглядно метод их работы можно проследить на очерке «От этих весей Русь пошла…». Помнится, увидели мы на прилавке киоска в Валдае буклет «По Валдаю». На одной открытке изображено было село Яжелбицы — многоэтажные здания на живописном склоне зеленого холма. Мы едем в Яжелбицы. Позднее Абрамов и Чистяков напишут:

«Село это — древнее. Славилось оно красотой, а природа еще краше. Зеленые ступени буйного разнолесья и анфилады высоких цветущих луговин, поднимающихся к небу, вдохновляли и живописцев, и музыкантов, и поэтов. А в последние два десятилетия над всем этим природным великолепием вырос, перечеркнув пейзаж, серый каменный нарыв пятиэтажных жилых коробок. Поставленные в один ряд, они уродуют весь этот вид «русской Швейцарии», как справедливо величают туристы валдайский край, бывшую Деревскую пятину новгородской земли. Дома эти даже близнецами назвать нельзя: мать близнецов различает, а эти корпуса сам их родитель, Сельстрой, друг от друга не отличит. И это уродство называют «перспективным» сельским центром, удостоенным, как шедевр, цветной открытки в буклете „По Валдаю“».

Вот это, грубо говоря, мысль Чистякова. А далее, развивая его мысль, идет масштабный Абрамов:

«Вглядимся пристальней в настоящее. По всей русской земле идет гигантская перестройка. Какие черты приобретет она спустя полвека? Ведь в такой перестройке деревни мы запросто утратим ее привычный национальный облик.

А угроза, подчеркиваем, прямая угроза сегодня этому есть. Эта угроза — в жилых коробках, подобных яжелбицким. Говоря об этом, мы хотим одного, чтобы на русской земле вырастал человек, который усвоит все лучшее в национальной культуре, все, что создали предки за тысячелетие.

Подчеркиваем, в капитальной перестройке села спешка и кампанейщина могут привести к самому страшному запустению — к духовному. В наши дни закладывается новая деревня, которая определит лицо русской земли не на годы, а на столетия…»

Так как же работали Абрамов и Чистяков в соавторстве, как писали? Опять же мне доводилось слышать разговоры, что писал очерки один Чистяков, а Федор Абрамов, мол, лишь прочитывал их и кое-что поправлял. Иные, наоборот, утверждали, что, знаючи твердый характер Федора Александровича, можно предположить: в очерках высказаны мысли одного Абрамова, а Чистяков, дескать, лишь письменно оформлял их.

Все это не совсем так.

Оба очерка действительно писал от начала и до конца Антонин Чистяков. Но хотелось бы мне иметь такого напарника в работе, каким был Федор Абрамов. Все те проблемы, которые поднимали соавторы в своих публицистических работах, Федор Абрамов формулировал и развивал вслух на моих глазах. Делал это он четко, образно, глубоко, иногда, правда, с излишним пафосом. Чистякову оставалось тут же, порой на ходу, записывать слова Абрамова. Когда он этого не делал — ленился, надеялся на себя, — тогда Федор Александрович сердился на Антонина всерьез. Позже Абрамов перечитывал все написанное Чистяковым, многие места перечеркивал и бранился. Но сказать, что в работе этой Абрамову удалось полностью подчинить своей воле напарника и навязать ему только свое понимание проблем, никак нельзя. Чистяков был крепкий орешек, умел молча или с привычным своим вздохом отстаивать собственное мнение, и тот факт, что ему удалось в очерках так щедро перемежать затрагиваемые проблемы своими стихами, говорит сам за себя.

Не могу с уверенностью утверждать, кто вложил больше труда в совместную публицистическую работу — Абрамов или Чистяков? Федор Александрович считал, видимо, что значительно больше поработал Антонин. Всю свою часть гонорара за очерки он перевел на имя Чистякова.

13

— То само, Борис, почта близко? Надо заехать. Чуть не забыл дать телеграмму…

Я повернул машину к почте. Федор Александрович продолжал, неожиданно потеплев лицом:

— У моих ребят из Театрального на Моховой сегодня памятный день. Показывают в Москве свою дипломную работу — сцены из Шекспира и из моих «Братьев и сестер». Хорошие ребята!

— Это те, которые к тебе в Верколу приезжали? — спросил Чистяков.

— Да. Они тогда, то само, «Братьев и сестер» готовили. Это их дипломный спектакль. — По лицу Федора Александровича было видно, что тема разговора доставляет ему удовольствие. — Всем курсом ко мне в деревню приехали — двадцать человек с преподавателем. То само, среди героев своего спектакля пожили на Пинеге. На сенокос ходили, с бабами беседовали, первый раз в жизни увидели, как дерево рубят.

— Где ты их разместил в своей Верколе? — спросил Чистяков.

— В монастыре жили, в школе. Хорошие ребята! Всем по двадцать — двадцать одному году. Одному двадцать пять. Один женат, одна разводится. Все — настоящие артисты. Очень мы подружились. Чистые ребята, талантливые. Сами и поэты, и песенники, и гармонисты. А как, то само, народные поют! Хороший дипломный спектакль создали. Искренний! После Москвы решили всем курсом ехать работать в Сибирь…

На почте, когда составлял Абрамов телеграмму ребятам, я попросил его:

— Федор Александрович, разрешите переписать текст вашей телеграммы?

— Зачем тебе? — удивился Абрамов.

— Не зря же катаюсь с вами, Федор Александрович. Вы с Антонином вон российские проблемы ворочаете. А я хоть о поездке нашей когда-нибудь напишу. Вот и пригодится телеграмма.

Телеграмма и впрямь пригодилась. Вот она:

«Москва. Пушечная, 9. Центральный дом работников искусств. Кацману и Додину. Дорогие мои ребята. Езжу и шлепаю по Новгородчине, по древним русским городам и весям, а душой и сердцем с вами. Поздравляю вас с выходом в большую жизнь, в светлый и яростный мир искусств. Будьте всегда мужественны и верны своей клятве. Помните: искусство принадлежит только одержимым. Только тем, кто ради него готов на любые жертвы. Спасибо вам за радость общения, за молодость бескомпромиссную, которая всегда воспламеняла и вдохновляла меня. Не бойтесь жизни. Вперед на штурм жизни и сцены. Верю в вас, люблю вас, Ваш брат-отец Федор Абрамов».

14

Последний день своего путешествия с ленинградскими писателями по земле новгородской провели мы в деревне Жуково, где у Антонина Чистякова была изба. День этот Абрамов объявил выходным. Накануне вечером вышли втроем на лодке в озеро, и мы с Антонином бросили возле тростника небольшую сетку в надежде сварить назавтра уху.

— Да вы браконьеры, — ворчал Абрамов, — то само, попадешь с вами в историю.

Наутро, когда мы с Абрамовым еще спали, Антонин сбегал на озеро и притащил ведро лещей, улов выдался на славу.

— Да ты опытный браконьер, Антонин, — ворчал Абрамов, с удовольствием укладывая лещей в самодельную коптильню, сооруженную Чистяковым возле избы.

Я принялся готовить уху.

День тот выдался теплым, солнечным, как и все дни нашего путешествия. Несколько раз на землю рушился проливной «грибной» дождь. Травяная лужайка возле антониновой избы превратилась в хрустально-зеленую лужу. После ухи Федор Александрович, закатав брюки до колен, в расстегнутой рубахе навыпуск бродил по луже прихрамывая и блаженно ухал. Антонин копошился в огороде, полол заросшие грядки.

Наступала пора прощаться. Уезжать не хотелось, но дни, которые удалось мне выкроить для этой поездки, кончились. Назавтра Абрамов и Чистяков продолжат свое путешествие по Новгородчине уже без меня.

— То само, Борис, спасибо, что покатал, — гудел Федор Александрович, пожимая мне на прощание руку, — ты мне понравился. Уху хорошую варишь, окрошку, машину водишь уверенно, но, главное, прическа твоя вызывает у меня доверие…

Разве можно было предположить тогда, что в недалеком будущем получу от Абрамова его книгу с надписью: «…в память о поездке с бедным Антонином». В холодный осенний день на озере, которое так приветливо встретило нас, разыграется трагедия. Антонин Чистяков исчезнет, а лодка его будет найдена перевернутой кверху дном. На киле лодки будет лежать его кепка и записная книжка. Таков обычай у рыбаков. Когда нет уже сил держаться в ледяной воде, но сохранил самообладание — оставлять примету. Чтобы знали, где погиб. Тело Чистякова будет обнаружено только весной, спустя много месяцев после его исчезновения.

Уже после смерти и самого Федора Александровича Абрамова узнал я случайно от тещи Чистякова Анны Ивановны, что в те трудные дни их семье помог материально Федор Абрамов. Лично ей передал из своих сбережений деньги для малолетних детей Чистякова.

15

В записной книжке, которую я вел во время поездки по Новгородчине с Абрамовым и Чистяковым, накопилось немало абрамовских словечек, высказываний, фраз, которые чем-то показались мне тогда интересными. В этой главе хочу представить некоторые фразы, услышанные мной от Федора Александровича Абрамова. Думается, что и эти крохотные «штрихи к портрету» помогают полнее раскрыть образ этого человека.

«В народе — разноцветные камушки, из них писателю надо воздвигнуть красоту».

«Северяне — народ светолюбивый».

«Теперь бюрократ не тот… Теперь бюрократ маскируется, боится прослыть консерватором».

В коровнике. «Кабинеты для начальства, а коровы стиснуты».

«Искренне берут беды на свои плечи».

На кладбище (о могильных оградах). «Безликие люди, один выдумал, ему подражают».

«Как живет Россия, в чем ее боль и беды?»

«…Идея усвоения опыта народного, а то изобретаем велосипед».

«Травный редкостой — свежо сказано. А то привыкли: разнотравье».

«Пока человек не будет на земле творцом…»

«Раз мне выпало счастье остаться живым, я должен работать и за себя, и за них».

«Я люблю простор из окна и чтобы без кустов. У нас на севере говорят: окно закрыл куст — дом пуст».

«Писатель должен подниматься над моралью холопства и чинопочитания».

«Самое важное — люди, с которыми ты беседовал».

«У меня сердце болью прострелено за старух».

«С асфальта России не увидишь».


Загрузка...