СЫН ТАРАСА

Сегодня из Пугачева пришло письмо. Дядя Данила писал Глебу: «Живем по-старому — ремонтируем сети, вяжем новые. Рыбалку закончил рано, в начале октября у нас испортилась погода — ветра, дожди, а в эту ночь, когда я двинулся в Пугачев, выпал снег. Лодку гнал на веслах тридцать пять километров, к тому же часть пути против сильного ветра и большой волны. Снег лепил в меня, в лодку, каруселил надо мной, иной раз я будто на месте колыхался между черной водой, средь белой прошивки. Хотел было заночевать в лесу, да не очень-то приятно на холоде.

На реке особенно сильно вспомнился твой отец, сколько раз петляли с ним по неприветному Большому Иргизу. Может, пора собраться тебе в отцовы места, да и я заждался. Зиму поработай, а летом приезжай на Иргиз. Жилье я ставлю у самого берега, все на одном месте, рыба будет и все остальное; отдохнешь, оглядишься. Помянем Тараса.

Не загоняй себя педагогией — и тракторы железные ломаются, если не давать им ни отдыха, ни ремонта. Шлют тебе привет все — я, ну и, конечно, бабушка Саша.

Пиши, как твои студенты, куда летом пошлет их техникум, не в нашу ли заволжскую целину?

Не забывай, что сохранились у меня отцовы бумаги с той поры, как учился он еще в Саратове, может, что-нибудь и тебе сгодится. Он вот тоже любил заниматься историей, а молодость наша для тебя-то и вовсе история, хоть на самом деле это только часть сегодняшней жизни, не такая уж давняя, как может показаться с первого молодого взгляда. Доброе, доброе пожелание тебе.

Дядя Данила».


Глеб положил письмо Данилы Тимофеевича на постель матери, чтобы сразу, как вернется с завода, увидела конверт — она любила получать письма с родины своего мужа. И решил до начала занятий проехать в охотничий магазин на Неглинку, купить дяде Даниле миллиметровую жилку, которую тот просил у племянника еще в прошлом письме.

Собственно, Данила Тимофеевич не приходился Глебу дядей в буквальном смысле этого слова.

Случилось так. В самом начале 1917 года солдат Данила Южин вернулся из госпиталя в город Николаев, нынешний Пугачев, и приютил у себя, назвав братом, осиротевшего Тараса — подростка из большого села Сулак. Через год Тарас вместе с названым братом пошел в чапаевский отряд. Маленький разведчик, потом связной, учился у Данилы ездить верхом, стрелять из пулемета — Данила был лихим пулеметчиком. Гражданская война иногда разлучала их, но братья старались не терять друг друга из виду. Окончились бои с бандами, и возмужавший Тарас, недолго пожив с Данилой, уехал сперва в Саратов, потом в Москву — работать и учиться. Пока не родился сын, Тарас навещал Данилу, потом звал к себе, но Южин был поглощен совхозными делами, и братья только переписывались.

В сорок первом Тарас находился в командировке под Одессой. Там и застала его война. Волей случая попал он в 25-ю Чапаевскую дивизию, стоявшую под Одессой.

Глеб помнил письма в конвертах, а потом и треугольнички со штампом «Просмотрено военной цензурой». Легкие, они ничего не весили, но, едва Глеб разворачивал их, комната у Сокола вплотную придвигалась к фронту. Мать читала письма вслух и много раз про себя. Комнату заполнял голос отца, его желания — здесь все просилось к нему, было связано с его жизнью.

Письма приходили с Черного моря, сперва из Одессы, потом из-под Севастополя. Над кроватью Глеба мать повесила большую карту — стена исчезла. Линия фронта иногда менялась в течение одного дня или ночи. Булавки впивались в города, флажки то наступали, то, пугая мальчика, отступали. Самый большой обозначал место, где находился отец. Этот флажок венчал Крымский полуостров, тонкую черную надпись «Севастополь». Глеб осторожно трогал его утром, даже, внезапно просыпаясь, ночью — он стоял неколебимо.

Севастополь сдали в июле сорок второго, и письма перестали приходить. Огрубевшая, усталая рука матери легла на карту — Нина Сергеевна медлила, потом сняла флажок. В тот день Глеб не отходил от матери.

Прошли недели. Рано утром мать уезжала на завод, Глеб уходил в школу. Об отце говорили все реже и реже, им казалось — разговорами можно спугнуть добрые вести.

В День Победы боялись выйти из дому, ждали чуда, даже не оставляя времени на то, чтобы оно успело свершиться. Но ни в тот день, ни даже через месяц никто не позвонил у дверей. Прошли годы, и все-таки под болью еще теплилось ожидание.

Как-то в летнюю пору в доме Деевых появились гости. «Мы на сельскохозяйственную, дай, думаем, заглянем на огонек к сынку Тараса», — говорил то один, то другой. Коренастые и стройные, веселые и озабоченные люди, они были очень заняты, но обязательно каждый считал долгом опрокинуть чашку чая за столом Деевых. Глеба забавляло и смутно волновало, что старики говорили матери: «Мы с твоим Тараской были закадычные друзья».

Тарас Деев уехал в Одессу в июне сорок первого совсем молодым — ему не было и сорока. С сыном вместе ходил на каток, как мальчишка, с гиканьем и свистом бегал на лыжах, и волосы у него на макушке расходились веселыми лучистыми хохолками. А теперь старики говорили про молодого Тараса, как однолетки. Видя, что сына это беспокоит, мать Глеба, улыбаясь, пояснила ему:

— Ведь чапаевцы были и люди средних лет и совсем комсомольского возраста. Тарасу тогда минуло пятнадцать, но вот деды говорят про него, как про ровню, потому, что все делили вместе — опасности и походы. Разница и стерлась.

Однажды она сказала Глебу, наклонив голову и внимательно следя за выражением его лица:

— Старики зовут нас в Заволжье, надо бы выбраться. Видишь, как они судят: «Заволжье — страна большая», а мы там ни разу не побывали.

— Побываем, мама, обязательно!

Она поняла — Глеб поедет.

Все чаще приходили письма от Данилы Южина, и он помогал Нине тянуть мальчика. В письмах называл он Глеба племянником, присылал своего засола рыбу, ушанки, валенки, мед и настойчиво звал московскую родню к себе. От лета к лету Данила Тимофеевич ожидал Глеба и теперь, загодя, едва наступила зима, снова об этом же извещал письмом. Но впервые Данила упоминал о каких-то отцовских бумагах.

«Может, я найду там дневник, о котором говорил отец, приучая меня записывать свои мысли?!» — раздумывал Глеб.

Кое-что из рассказов отца осталось в памяти. Было это вроде снов, будоражило воображение, но целой картины не складывалось — мал был сын и не сохранилось давнее.

— Вот подрастешь, — обещал тогда Тарас, — съездим в Пугачев, где впервые встретил я Василия Ивановича, в Сулак, из которого повелись многие командиры и бойцы нашей дивизии. Знаешь, как дружно весной пробивается трава — оглянешься, кругом зеленый свет, яркий. Так весной восемнадцатого поднялись сулачане. А может, махнем в Уральск? Постоим на высоком берегу в станице Лбищенской, поглядим на реку Урал — ведь в ней последнее живое дыхание Василия Ивановича.

И еще припоминал Глеб: смотрели фильм «Чапаев» — Глеб впервые, отец, наверное, раз в двадцатый, и Тарас сказал тогда жене:

— Влюбился я в Бабочкина — стремительная душа, стольких людей вобрал в себя, а получилась одна особенная личность, и притом заразительная. Такой с экрана соскочит — всех перебудоражит, кровный близнец Василия Ивановича!

Потом Тарас добавил, растирая ладонью лоб, что всегда у него было признаком волнения:

— Только мой Чапай, как знал его, как помню, еще и другой. Храбрости не меньше, чем в фильме, хотя на пленку ее, может, и не уложишь, но главное — был обширнее умом, чувством, что именно он коммунистический, народный командир. Горячий, душевный, притягивал магнитом тысячи распыленных до того степняков-крестьян, солдат, рабочих-волгарей, батрацкое воинство. Искра его прожигала нас любовью, белое казачье — ненавистью.

То ли с того разговора все запомнилось Глебу, то ли кому-то позднее мать повторяла эти слова, но они накрепко остались в памяти. Удивило, как сказал отец: «Мой Чапаев!» Спросил у него, что хотел этим выразить.

Отец ответил:

— Самый нужный, дорогой, если и гибнет ненароком раньше тебя, все равно не покидает. Как бы тебе это объяснить? Нет его, а я все помню: как решительно думал, в седло вскакивал, бросался в бой, меня жалел и потому трепку устраивал. С ним себя сверяю. Вот мама ставит часы по радио, человеку потруднее, но я стараюсь сверять себя с его сердцем, что ли. — И снова Тарас повторил: — Это совсем не так просто, как с часами, хоть и мудреный у них механизм, но и необходимее именно потому, что человек не винтик. Жизнь сложна: чапаевская отвага, горячая правда и сегодня нужны!

Тогда Глеб не уяснил отцовских слов, но постепенно их смысл открывался ему.

А старые друзья Тараса, заглядывая в карие, блестящие глаза юноши, говорили:

— Хороши твои светлые глаза, Нина, а приятно видеть у Глеба отцовский взгляд. И румяный он во всю смуглую щеку, как отец, и лобастый.

А Глебу более всего хотелось отцовской душевной самостоятельности, хватки. Много еще чего хотелось Глебу, и постепенно нарастало желание побывать в тех местах, где вырос Тарас. Впрочем, его манила и встреча с дядей Данилой. Он любил письма Южина, обстоятельные и немного беспокойные. Всегда с особым чувством надевал его теплые, уютные вязанки и валенки. Данила Тимофеевич шутил в письмах:

«Шлю тебе только валяное, вязаное, вяленое, а живое получишь на Иргизе, по почте не передается».

Было решено: после фестиваля Глеб едет в Пугачев.

ВСТРЕЧА С ДАНИЛОЙ

Степь посерела и присмирела от зноя. Поезд шел медленно, долго стоял на маленьких станциях: Римско-Корсаковка, Рукополь. В вагоне сухопарый, чернобровый старик пугачевец водил пальцем по пыльному, стеклу и приговаривал:

— Сейчас мы двигаемся параллельно реке Большой Узень.

Через час-другой он перешел к противоположному окну и опять водил пальцем по стеклу и пояснял:

— Слева, вдалеке, течет Сакма.

Он вел себя, как капитан буксира. Наверное, бухгалтер пугачевского райфо говорил о реках, чтобы смягчить сухую жару, захватившую в плен путешествующих по степи.

Глеб не отрываясь смотрел в окно и молчал. Он въезжал в заветные земли и чего-то ждал от степи. А она тянулась в зное, пыльная, после рязанских лесов, подсвеченных солнечной желтизной, какая-то блеклая.

В Пугачеве Глеба не встречали. Он не известил дядю Данилу о своем приезде — боялся оторвать его от рыбалки.

Старый автобус громыхал по прямым улицам мимо одноэтажных, реже в два этажа домов. Старокупеческие были каменно осанистые, мелькали деревянные, глинобитные. Что-то было в улицах одноликое, от военного поселения: прямые, они тянулись на двести номеров. Пыль и зной захватили дома, улицы, полдень — степь одолевала город.

Глеб, несмотря на жару, нахлобучил кепку, застегнул рубаху на все пуговки, спасаясь от взвихренной ветром пыли. Долго шел он в сторону от главной улицы и остановился перед домом с трехзначным номером. Серые тесовые ворота были полуприкрыты, и из-под них навстречу Глебу выскочил желтый, с коричневой подпушкой и роскошными мохнатыми шпорами цыпленок. Глеб шагнул во двор и наткнулся на груду подсолнухов. Слева, на обмазанной глиной завалинке, лежали мотки капроновых нитей. Напротив, в глубине двора, у сарая, пожилая курносая женщина в коричневом платке уминала в мешок сено. Из-под ее широкой юбки выглядывали мужские сапоги. Она внимательно посмотрела на Глеба, сунула в мешок поверх сена миски, еще какую-то утварь, насыпала картошку и кивнула в ответ на приветствие.

— Не скажете, здесь Данила Тимофеевич живет?

— В сарае нет, а в доме такой рыбу потрошит, — ответила она, улыбаясь, низким голосом.

Глеб двинулся к лестнице, ведущей на второй этаж, но из-под крыльца в маленькой двери показался сутулый, узколицый человек на костылях. Его коричневое лицо пересекали глубокие морщины, на обеих руках, упиравшихся в костыльные перекладины, не хватало пальцев.

— Вы не скажете, где…

— Эх, Глебушка, Глеб, а я тебя так сразу…

Глеб перепрыгнул через гору подсолнухов и обнял Данилу. Вблизи большие глаза Данилы Тимофеевича казались совсем темными, глазные яблоки желтели то ли от бессонницы, то ли от курева. Глеб хотел что-то сказать и не смог: брат отца был без ноги и почему-то никогда Тарас не говорил об этом сыну, наверное, помнил Данилу совсем молодым солдатом, каким повстречал, про такого и вправду не менявшегося душой Данилу рассказывал своим близким.

Через час втроем выходили на улицу; за плечами у Глеба вместо рюкзака висел тяжеленный мешок с картошкой, хлебом и утварью тети Саши, она несла сети, Данила Тимофеевич — рюкзачок Глеба. За углом свернули влево, миновали зернохранилище, спустились к реке. На пристани купил Глеб три билета, почему-то багажные, и поднялись на палубу теплохода «Чапаев».

— Видишь, кто встречает тебя на Большом Иргизе? Молодой, весь в голубом, ходкий, — сказал дядя Данила. — У нас теплоход молодец! Капитан, может, когда и подкачает, а «Чапаев» все выдюжит.

Данила понимал, что Глеб должен привыкнуть к его, Южина, увечью, поношенному пиджачку и долговечным галифе. Он давал племяннику время осмотреться и, как обновой, гордился нарядным, в бело-голубой окраске теплоходом.

На палубе, завидев Южина, женщины потеснились, они гостеприимно усадили и Глеба. Втащив в проход между скамьями и кормой свои мешки и свертки, подсели к Даниле рыбаки, подошел в замасленном комбинезоне парень из МТС.

Данила Тимофеевич приветливо кивал своим знакомым, попросил жену купить в буфете пряников и, рассказывая Глебу о норове Большого Иргиза, заметил:

— Выше Иргиз камышистей.

Теплоход разворачивался, на палубе все громко заговорили о своих делах.

Бородатый рыбак, ближе всех примостившийся к Южину, жаловался:

— Ниже плотины чувствуется обмеление. Плотины-то земляные, снежницей их стаскивает. Известно, что возмешь с вёшней воды? Берег уже обмыло метров на пять. Ах, вёшняя вода едучая.

Позади Глеба какая-то женщина жаловалась на пьющего свекра:

— А мой-то все помалкивает — больно смирён, не перечит свекру.

Седенький старичок, не слушая ее, решил поддержать разговор рыбака:

— Вот в тысяча девятьсот семнадцатом году, в разлив, пароход по улице ходил. Да-а, ходил по городу. И в тридцать втором тоже большая вода была. Наш брат и в засуху мается, и в разлив. Воюем или строим, а все люди! Потому и в природу грудью упираемся: степь свое, а река тебе — другое.

Дядя Данила улыбнулся, взглянул через плечо на реку, как на нашалившего парнишку:

— Иргиз часто выходит из берегов в луговую сторону, серьезная река, с партизанским наклоном.

Глеб, слушая дядю Данилу и бородатого рыболова, внимательно разглядывал берега этой узкой, норовисто извивающейся реки.

До него доносились обрывки разговоров то с кормы, то с носа.

Даже на час-другой соединяясь, пассажиры «Чапаева» жили какой-то общей жизнью: угощали друг друга из полулитровых банок водой, ситро, подсолнухами, сведениями о делах совхоза и поведении рыбы.

Глеба отвлек малыш: он подбежал к нему, доверчиво уткнулся в колени и приоткрыл крышку своей плетеной корзинки — в ней совершал путешествие воробей.

Пока Глеб мастерил для своего нового приятеля лодку из газеты и проволоки, Данила Тимофеевич вступил в спор с трактористом:

— Почему же это тебе ребята после десятого класса не годятся на тракторы? Что же ты машину от них отворачиваешь? Ты мне только дай простых смёртных, которые хотят учиться, я не только их на трактор посажу — на атом! И он повезет.

— Атом, известно, кого хочешь повезет, а трактор они поломают, — суетился тракторист, вытаскивая из-за пазухи какую-то «документацию».

В это время на палубу вышел парень с комсомольским значком на майке и в морской фуражке с крабом. Данила Тимофеевич его окликнул:

— Знакомься, это механик «Чапаева», — сказал он Глебу. — Моему племяннику нравится «Чапаев», — и Южин снова повернулся к недовольному трактористу.

— Еще бы! — сказал механик, откуда-то из-под скамейки вытащив пакетик с шелухой. — От ведь не жалеют помещение, бросают. — Он брезгливо, двумя пальцами, подобрал пакетик. — «Чапаев» — пассажирский пароход хоть куда, выстроен на Херсонском судостроительном заводе.

Механик покачал головой, и краб качнулся слева направо.

— Я и на приемку ездил, а наказ давали с обоих берегов и двух концов Иргиза: пусть начальство дозволит дать новому теплоходу имя «Чапаев». Ну, если шестьсот с лишком километров Большого Иргиза просят — кто ж возразит? Справедливо!

Механик выбросил пакетик за борт, обтер руки ветошью и стоял перед Глебом, гордясь своей вытатуированной рукой и крабом, а главное — тем, что он механик «Чапаева».

— Наш «Чапаев» с Коминтерн-завода, значит, уроженец Коминтерна — особенное дело совпадения.

Мальчишка с воробьем юркнул между широко расставленными ногами механика, прихватив бумажную лодочку, а седоголовый старик сзади подгуживал кому-то:

— Больно хороша на веники гелига, она тоже семейная акациям. И в холод держится, а зимой на базаре веник берут — оторви руками! Каждому погреться охота.

Механик осмотрел Глеба, его клетчатую рубаху навыпуск, парусиновый серый костюм и добавил снисходительно:

— Гнали мы теплоход с Херсона две недели, шли морем и Волгой, всего четыре человека было нас на «Чапаеве»; как говорится, с глазу на глаз.

Данила Тимофеевич в это время показывал бородатому рыбаку, как вяжут особо замысловатый узел для сетей. Он уже успел войти во все интересы попутчиков, обсудить их дела, советовал, спорил, чему-то научил.

Глеб чувствовал: все это время Данила хотел его, Глеба, поближе свести с населением «Чапаева», с Иргизом. И Глебу уже нравился и гордый теплоходом механик, и обеспокоенный нашествием десятиклассников парень в комбинезоне, и старик, знавший все про разливы и прибрежные акации.

Глеб простился за руку с механиком, вслед за дядей Данилой поклонился всем пассажирам «Чапаева» и спрыгнул прямо с палубы на крутой бережок, к которому на мгновение пришвартовался пароход. Дядя Данила и тетя Саша сошли на берег по сходням. «Чапаев» прогудел и плавно отвалил, а на берегу бело-черная дворняга от радости то лаяла, то поскуливала и лизала костыли Данилы Тимофеевича.

ИВАН-ЦВЕТОК И ИВАН-ЧУГУНОК

Поднялись к сторожке, отомкнули ее, и тетя Саша, бросив на землю охапку сена, сказала Глебу:

— Ляг отдохни, после дальней дороги не грех поспать, а я пойду наберу торна[2].

Но Данила Тимофеевич вытащил снаряжение, и уже через полчаса он выезжал с Глебом ставить сети.

— Девятую поставим, а в первой будет рыба для ухи, поужинаем.

Вечер на Иргизе, теплый, тихий, располагал к раздумью вслух. Данила спрашивал про Москву, фестиваль, потом разговор перешел на самую заветную для Глеба тему.

Глеб останавливал лодку то у камышей, то посредине реки. Данила Тимофеевич привязывал сеть к камышам, и, когда Глеб натягивал веревку, а Данила разворачивал сеть, камыши сердились, что-то в глубине булькало и шуршало. Быстро и ловко привязывал Данила камни к нижнему урезу[3], чтобы сеть коснулась дна, а Глеб оглядывал реку и видел, как вечерняя заря лимонным светом захватывала верхушки деревьев и высокого кустарника, опаляла воду Иргиза и вдруг, уступив темным, плотным облакам, гасла, и сразу поднималась густая синева — ночь шла с земли.

Проворно работая здоровыми пальцами, Данила Тимофеевич не терял нить своего рассказа и, видимо, полнее чувствовал присутствие Глеба, когда обращался к нему, как к слушателю былей. Ведь все они касались судьбы самого Данилы и Тараса. Иногда рассказ прерывался. Данила просил подгрести Глеба то левым, то правым веслом и опять возвращался к своему. Вспоминал, как, подрастая, Тарас завел толстую записную книжку.

— Подарил твоему отцу эту книжку Петька-Чех, бывший военнопленный, наш дружок. Вернемся в Пугачев, отдам эту книжку тебе; жалею, но отдам. Заглянул я в нее на прощание и все голову ломал — к чему такое записано? На первой страничке есть рассуждение Тараса, когда был он помале тебя, Глеб, годов девятнадцати:

«Иваном нас ругали, Иваном кликали. Ивана рубили. Про Ивана сказки сочиняли.

Иван-Цветок, Иван-Голубок, Иван-Чугунок, Иван-Казачок, Иван-Плясунок, Иван-Кутяк и Чапаев Иваныч».

И вспомнилось мне, как мы с Тараской в конной разведке служили. Одних Иванов в ней числилось пятеро. Чтобы различить, какого Ивана зовут, дали им прозвища: Иван-Голубок, Иван-Цветок, Иван-Чугунок, Иван-Казачок.

Другого фамилию сроду не знаешь, прижился он прозвищем. Никто не сердился за кличку. Жизнь протекала, как на войне надобно ей быть. Жили одной семьей, дышали одним духом. Иван-Цветок, как и Тараска, был меньшой, от разведки числился связным. Только Тараска родом был из Сулака, а Иван-Цветок с Красной речки, откуда родом и командир, Иван Кутяков.

Скажут Цветку: «Вези ночью пакет зашифрованный за двадцать верст». Он никогда не оспорит, не вспомянет про будущее — мол, меня убьют. Ведь он еще дитё, а степная ночь кишит конным казаком. Знает: надо вовремя доставить военную весть, и исчезнет одним духом. Вернется быстро. А ноги у него не ровня нашим; так мы ему стремена подвязывали, чтобы не болтались. Маленьким он вырастал, Цветок, светлый был, волос пушистый, и ямки на щеках.

Летом, как выберемся к реке, уйдет от нас и потихоньку венки плетет. Однажды поймали его за этим занятием; он чуть не в слезы, а мы обрядили Ваню девчонкой и послали в село, где кулаки подняли восстание. Он будто мать искал, а сам пересчитал все пулеметы, коней, вражью силу. Так его веночек украсил хорошую разведку, а мы Ваню только и звали, что Цветком. После того случая Ванюше это уже нравилось. У четырнадцатилетнего Цветка за плечами была, как он сам говорил, долгая, потому что трудная жизнь. Девяти лет он уже батрачил, за няньку управлялся, в степи табун пас. А раз угнали у него коня взрослые парни, так хозяин, кулак Голохвостов, раздавил ему сапогом на ноге два пальца — пастушонок-то босой был. После того случая Ваня закричал: «Я же не змея степная, чтоб меня давить!» — и подался к нам.

Другой Иван, Чугунок, был из солдат, всю первую мировую провоевал. Шрам через лицо — от виска до губ, рот чуть кривится. Меченый. На германском фронте однажды в плен его брали, рубанули, но Чугунок ушел. Всякую степную траву знал он в действии, себя подлечивал, случалось — подкармливал нас. Люто голодали мы, возвращаясь со второго похода на Уральск, летом восемнадцатого.

Довел бы нас Чапаев до окончательной цели, но подлец Ржевский, командующий армией, из бывших, продал. Не прикрыл тыла.

Белоказачий полковник со многими сотнями казаков взял у нас в тылу станции Деркул и Семиглавый Мар — ни обозов нам, ни подкрепления. Спасибо Василию Ивановичу, людей сохранил. Вовремя увел, сам прикрывал отступление всей армии, был он тогда за командующего.

Отбивались по нескольку раз в сутки. Кто в живых оставался — есть хотел, а кашу из зерна, бывало, и зубастый не прожует. Но Иван-солдат колдовал над казаном, даже камню горючему придавал съедобный запах. Какую-то травку подваривал и подкидывал для вкуса. Ну и прозвали мы его в благодарность Чугунком.

«Хоть горшком назови, только в печь не станови, — отвечал он и хвастался: — А чугунок-то мой варит!»

В девятнадцатом служил Чугунок вместе со мной в одном полку. Наш быстрый, находчивый командир приметил оборотистого солдата и назначил его фуражиром. Послал Ивана-Чугунка раздобыть в соседней деревне сенца для лошадей. Мы же отдыхали после тяжелых боев и немалых потерь.

Дорога Ивана-Чугунка в соседнее село лежала через поле и небольшую рощу, петляла меж кустов. А за теми самыми кустами расположились на отдых новоиспеченные колчаковцы — мобилизовали их из сел, что окрест расположены. Крестьяне эти, в большинстве пожилой народ, наслышаны были про силу Чапаева, горячность Кутякова и страшились нас. Опасались встречи, для них не секрет был, как лютовало матерое офицерье-колчаковцы над нашими бойцами.

Вдруг из-за кустов, прямо на них, спокойным манером выезжает детина со звездой. Высокий, широкий, в сбитой набок фуражке, шрам через лицо, у пояса нагайка. Едет. Поет.

Сразу смекнули бородачи: не иначе, за кустами залегла красноармейская подмога. Тут какой-то из бородачей не выдержал, вылез на дорогу и побежал навстречу Чугунку, руки поднял вверх, а за ним все односельчане, туда же, к небу, пальцы.

— В плен желаем! — А сами все озираются.

Ванька-Чугунок глядит на них — что за подвох? Решает: погибать, так с музыкой. Он уж им покажет свое спокойствие.

— Ладно, — говорит, — становитесь в стройный ряд и потопаем в штаб.

Колчаковцы и вовсе уверились в своей догадке, что красноармейцы их окружили, а теперь испытывают. Быстренько построились рядами в затылок друг дружке.

Чугунок же держит свою линию:

— Затягивай песню.

— Какую прикажешь?

— «…Эх, полным-полна моя коробушка…»

И, распевая про ситец и парчу, про любовь коробейника, все бородачи потянулись за Чугунком к нашему штабу.

Сидим мы в ту пору у штаба, и на голоса, что с дороги несутся, выходит командир бригады, Иван Кутяков.

Слышим, идет какая-то наша часть, горло дерет. И видим картину: впереди на коне Иван-Чугунок, безоружный, как был, с нагайкой у пояса, а позади человек так более ста. Идут мужики рядком да ладком, вроде строя, и поют: «Пожалей, душа моя зазнобушка…»

Пока мы раскусили, какая история приключилась, наш комбриг, Иван Кутяков, уже приказал оформить каждому, добровольно сдавшемуся в плен, отпускное свидетельство.

А нам смешно и досадно. Ведь такие лютые бои мы вели, живые души теряли, а тут вроде анекдот: сто человек Иван привел, как на аркане, без единого выстрела.

Только спрашивает у нас:

— Ну как? Чугунок мой варит?

ИВАН-ГОЛУБОК И ИВАН-КАЗАЧОК

Иван-Голубок был из старообрядцев села Преображении. Село это неподалеку от Пугачева, я там часто бывал. У старообрядцев не люди держатся обычаев, а обычаи держат людей, и оттого люди сами себя притесняют не жалеючи. Наш край в старину заселялся беглыми крестьянами, раскольниками, которые восставали, конечно, не за свое двуперстное крещение, а так, больше понимали свободу через религию.

Вот от тех упрямых старообрядцев вел свой род Голубок. Представь себе: красивый, видный парень с солдатской выправкой. Усы черные, глаза темные, бас такой, что рот откроет, его слышно за версту, а слушать приятно.

Первый раз попали мы с ним в переделку у села Липовки. Шли на нас белоказацкие кавалерийские части, офицеры защищали липовских кулаков. Февраль вьюжил от снега и пуль. Бой вели они остервенело и с умением. Когда сошлись мы лицом к лицу с казарой, Иван-Голубок был ранен в левое плечо, но шашку из рук не выпускал — один отбивался от двух казаков, пока мы не вызволили его из беды.

Но вот бой окончился, сделали ему перевязку, пришел он в избу, где я с Тараской остановился, привалился к стене — белый, ослаб. И вдруг запел псалом, потом другой. Мы решили — бредит. К нему.

Он глаза прикрыл и говорит:

— Не мешайте молиться.

И опять за псалом. Тянет и тянет. Мы с Тараской уже на пол повалились, спим, а сквозь сон слышу: Голубок все гудит, как домовой в трубе.

Проснулись, воду в глаза себе плеснули для свежести, а Иван поет и в псалме поминает раба божьего Василия, сына Иванова, по прозвищу — Чапай. Тараска прыснул, а Голубок двинулся на него. Тут уж не до смеха… С тех пор мы его окрестили Голубком — за святость.

А когда шли мы степью, отступая от Уральска, ночью видел я: Иван вынул иконушку медную, такой же пузырек. Зажег его и молился прямо среди степи. Ведь свежо, мокро, а он в землю лбом.

Потом спросил я его:

— Что ты, Голубок, так маешься? Вместо отдыха молитвой себя донимаешь, больно много поклонов бьешь.

Сказал он мне о «грехе» своем.

Мальчонкой, подростком насильно его женили на взрослой девушке — была она лет на восемь старше Голубка. Так заполучили бедняки работницу в дом, а несчастный мальчонка — беду. Когда шел из церкви со своей женой, дружки его, мальчишки лет двенадцати-тринадцати, бежали вслед и кричали, приплясывая:

— Иванка жанатый, Иванка жанатый!

Иван на глазах всей родни и разревись! И в ту же ночь бежал из своего села. Нанялся он в Пугачеве на мельницу, работал и на лесозаводе, а потом солдатчина, фронт — ни тебе детства, ни юности, одна маета кругом. Вернулся. Отец его помер, в Преображенке ни кола ни двора. Голубок ушел к Чапаеву.

Только втемяшили сызмальства Ивану, что за все с него спросится богом. И Иван все просил через бога прощения у своего покойного отца. Как был он ребенком, так и остался малым дитем. Верил в сказку с медным крестом и псалмами, но тверже его руки и спокойнее в бою человека я не видел.

Так, что ни прозвище — своя история, потому что дано оно человеку, а настоящий человек точного повторения не имеет, только что продолжение…

Данила Тимофеевич пересел на весла и повел лодку к первой сети. Он встряхивал ее, приподымал. Вытащил застрявших в мелких ячейках подлещиков и, разговаривая с ними, как с разумными существами, ругал за то, что они вот попались, а рыба покрупнее разленилась и лежит прохлаждается у самых камышей.

— Ленивый вы, лещи, народишко, можете и две недели кряду на боку проваляться.

Глеб слушал Данилу Тимофеевича, и его рассказы переносили Глеба во времена совсем здесь, на Иргизе, близкие, будто притаившиеся, заложенные за сгущающимися сумерками, за кустами, где-то совсем рядом за ночной темнотой.

— Что же до истории Ивана-Казачка, — сказал Данила, вылезая из лодки и нащупывая на берегу свои костыли, — то утречком переправься с тетей Сашей на ту сторону Иргиза, она покажет тебе дорогу. Отсюда километров с пять отойдешь, на дальней плантации Махорсовхоза встретишься с ним самим, он тебе с удовольствием кое-что про себя упомянет. Вот и считай тогда, что часть заметки отцовой ты прочел.

Наутро Глеб познакомился с высоким, сухощавым, подстриженным под челку стариком. Постукивая тростью, он ходил перед Глебом взад и вперед по маленькой площадке сторожки и рассказывал свою, как он сразу предупредил, нехитрую жизнь.

— Если бы ты не от Данилы Тимофеевича, не было б промеж нами этого разговору, так и знай, — строго заметил он Глебу.

Иван-Казачок действительно был уральским казаком, а как он рассказал Глебу, уральский казак был враг номер один Чапаеву. Но Иван, бедный казак, вернувшись в родной Уральск с фронта, отказался драться против большевиков. Его увещевали, он ответил:

— Жизнь мне после войны вдвойне дорога, не могу ее под пулю выставлять.

Вызвали его к казачьему полковнику. За строптивость заслужил Иван-Казачок наказание — полсотни розог. Пороли перед строем. Сперва Иван терпел, потом кричал, заплакал, умолк. Сволокли его в сарай на окраине Уральска, близ мусульманского кладбища, кинули на солому полуголым. Обещали в две недели без еды сгноить в том сарае. Сердобольные бабы подкинули Ивану сало. Ел жалостливое это сало Иван, чувствовал: вместе с кожей содрали с него старую казацкую шкуру. Спустя недели две, хромая, без лошади — ее отобрали у казака — выбрался он. Железнодорожники помогли ему доехать до Николаева.

Попал казак в Николаев поздно ночью. Встретил на улице кавалериста. Даже в темноте видно — необычайной красоты у него посадка.

И закричал Иван:

— Не с казацкой ли ты стороны пришлый?

— Нет, — отвечает ему всадник, — с противоположной. А ты что интересуешься? — спросил кавалерист и остановил коня около Ивана.

— Я беглый казак, — ответил Иван, — иду к Чапаеву.

— Значит, уже пришел, я Чапаев, — сказал всадник, и так просто, что поверил ему Иван. — А теперь, — продолжал Чапаев, — пройдешь три улицы, завернешь в угловой дом, там спросишь Вениамина Ермощенко, главного по Советской власти. С ним потолкуешь, он и снарядит тебя, как надо…

— Вошел я в комнату к тому Ермощенко, — вспоминал Иван-Казачок, — вижу: глазом густым, бровью темной, каштановым волосом, смуглым лицом, огнем в лице схож он с донским казаком.

Говорю ему о встрече с Чапаевым и заявляю:

— Доказательство убеждений имею пониже спины, чтобы не приняли меня за разведку.

Поворачиваюсь к Ермощенко спиной, скидаю порты. Потом быстро одеваюсь, но не могу повернуться — опротивело все.

Слышу, говорит Ермощенко:

— Страшно это человеку. Еще страшнее человеку-солдату, а еще того пуще казаку, ежели он человеком оказался.

После того разговора снабдили Ивана-Казачка конем, ружьем и ремнем…

И седой старик с челкой, постукивая палкой, глядя куда-то мимо Глеба, продолжал свой рассказ тише и раздумчивее:

— Вот как с уральской грани перешагнул я в степное большевистское войско… Запомнилась мне и вторая встреча с Ермощенко. Когда в августе восемнадцатого мы отбили Николаев от белочехов и наводили в городе порядок, повстречал меня на улице Ермощенко. И, хоть опечаленный был нашими потерями, узнал и окликнул:

— Иван-Казачок, ты хороший хозяин честному слову. — И посмотрел на меня темным, горячим глазом.

До чего же был хорошего взгляда человек! Будто и нету этих сорока лет, запомнился.

А с Чапаевым до того я дважды откатывался от Уральска. И вот что в нем сидело: убеждение, что возьмем Уральск. Мы откатываемся, а он уверен, что все еще получится наоборот. Но ведь как раз в это время в Семиглавом Маре казаки на нас турманом налетели… Чапаев постепенно отводил нас к Николаеву, и тут он повстречал меня. И подумать надо, меня же успокаивает. Помнит, что у меня с Уральском свои счеты.

— Отвоюешь, Иван-Казак, свой Урал, и они, белоказаки, провоюют его. Еще твои осетры в Урале и Чагане тебя дожидаются. А то кому первого осетра ловил?

— Царю, — отвечаю.

И вправду, первая ловля всегда для царя была.

— Ничего, теперь возьмем Уральск, и ты свое все сполна отполучишь. Сам назначишь в реке Урале революционный порядок…

Когда Глеб вернулся вечером к Даниле Тимофеевичу, он застал Южина сидящим у костра. На треноге висел казан, пахло ухой, а в большой миске лежал, величиной с вишню, матовый синий торн.

Глеб передал Даниле свой разговор с Иваном-Казаком.

— Видишь, как уберег он каждое слово Ермощенко и Чапаева. По два разговора с ними имел, а сохранил их, как другой именное оружие бережет. Суровый старик, но ничего не растерявший, — заметил дядя Данила, подбрасывая сухие ветки тальника в огонь.

ИШТВАН И ЗЕЛЬМА

В ту ночь, сидя у костра, дядя Данила рассказал Глебу историю одной встречи.

— Ну, а пятый Иван, может, вовсе и не Иван был, а попал в нашу степь и сделался им. Звали его Иштван, а мы кликали Иштваней. Пленный, работал он на николаевском кожевенном заводе. Много пленных в ту пору расселили по всей России: у заводчиков, мукомолов, в мастерских. После Октября каждый по-своему искал свою судьбу: Иштван и Петька-Чех пришли к Чапаеву. Переговоры вел Петька-Чех. Говорил похоже на русский, только некоторые слова перекувыркивал или тянул до невозможности, почище наших волжан.

Иштваня заявил свое:

— Говорю, мол, русским языком плохо, а пулеметом хорошо.

И право, после боя дружки только и могли ему сказать:

— Ишь, Ваня, всыпал ты казаре по первое число!

Как-то в штабе Плясункова, командира первого Николаевского полка, Иштва приметил Зельму. Маленькая, худощавенькая, она доставала Иштве до локтя.

Когда он хвастался ей про пулемет «максим», она ему только и ответила:

— У меня своя машина, она работает быстрее.

Восемнадцатилетняя латышка из рижских беженцев была полковой машинисткой, и с ее «ундервуда» выходили наши полковые приказы и много нужной тогда канители. Промеж бойцов ее машинку прозвали Тундрой-выдрой. Уж очень тарахтел «ундервуд» и был тяжелехонький.

Сколько раз в отступлении или когда мы наступали, Зельма заработается, не успевает уехать со штабом и бредет со своей махиной пешком.

Тянет машинку на себе, бережет, чтоб какая буковка в ней не похилилась. Иштваня очень жалел Зельму и не раз просил у нее разрешения поносить машинку, но Зельма была строгая и не позволяла. Она и командирам не давала потачки. Бывало, кто захочет попечатать, протянет к машинке руку — она сразу цоп по рукам. Ее боялись.

Как-то мы отступали. Она идет прямо по дороге, месит ногами грязь, лицо мокрое от пота и дождя, к животу прижимает свою Тундру-выдру, а мимо на лошади Иштва — видный, рыжий. Что плечи вразворот, что посадка — все в нем любо-дорого. И шапка на нем, как верх колокольни, всем нам далеко видна.

Поравнялся Иштва с Зельмой, наклонился к ней:

— Подвезу вас.

— Что пожалуйста? — Это у нее такая манера была, когда не хотела поддерживать разговор.

— Тороплюсь я, — горячится Иштва, — у меня задание спешное. Садитесь передо мной.

Она его как резанет:

— Бедри[4] Иштван, не мешайте идти.

Он с другого бока заезжает, наклоняется к ней.

— Не могу вас долго уговаривать.

Она ни в какую и перешла на свой, латышский:

— Ко лудзу?[5]

А мимо всё так и посвистывает — пули секут воздух.

Иштваня, вижу, нервничает. Я их обгоняю.

— Не дури, — говорю, — Зельма, езжай с парнем.

А она мне, будто Иштву и не знает:

— А «ундервуд» он тоже возьмет?

Иштва ей:

— Никого, кроме вас. Пусть ваш Унтервуд сам за вами бежит.

Она отвернулась от него и пытается уйти. Вижу, губы у нее от обиды дрожат.

Сунулся я было Иштве объяснить, а он и не слушает.

— Пусть, — говорит, — Иштван не обидит женщину, даже если она предпочитает ему другого.

Выхватывает у нее из рук машинку, кладет в грязь, Зельму сажает перед собой. Но Зельма ругнулась по-латышски, наклонилась с лошади и хвать за шиворот свой «ундервуд». Иштва хлестанул лошадь, и мы слышим — Зельма кричит:

— Держи «ундервуд», или я свалю тебя вместе с лошадкой!

— Больше никого не посажу! — кричит рыжий кавалер. — Хватит мне твоего барахла, еще захотела и парня туда же.

Мы смеялись, а их и след простыл.

Прошел месяц, другой. Мы иногда дразнили Иштваню. Ведь это я тебе, Глеб, разговор передаю приблизительно, а они язык обломали, пока друг дружку поняли.

Как-то заглядываю в избу, где Зельма при штабе жила, и вижу: что за чудеса? Она на «ундервуде» кого-то обучает. Удивился я: кто же в такое доверие к ней вошел? Сунул потихоньку нос в дверь, а это она Иштваню русским буквам учит и приговаривает:

— Теперь подберем на машинке слово «Будапешт».

И он наклонился, выискивает своими ручищами маленькие буковки, а ведь они не по порядку на машинке. Мучается, а ищет. Потом шепчет ей:

— Вы немного не обижайтесь — Будапешт красивее Пугачева, не на один дом, а на весь целый город.

Она и ухом не ведет, говорит ему:

— Теперь подберем на машинке мой родной город: Рига.

Он нашел, отстукал.

Тогда она ему:

— Рига очень уютный город, чистый, с голубями на площадях.

Потом опять диктант делает:

— Луг.

А он ей:

— И степь ваша не так красива, как мои луга, мои венгерские луга.

Она положила руку на машинку и совсем другим голосом запела:

— А Рижское взморье? Там и берега не видно… А Даугава?..

А Ивашка-то венгерский в ответ так и рубанул, забыв, что сам только что Будапештом хвастался:

— Удивляюсь я тебе, Зельмахен, — слово твое с делом расходится. Зачем же ты пылишь по степи, если свою Даугаву ни на какой Иргиз не променяешь?

— Почему тебе при рождении выдали такой длинный язык? И разве Чапаев велел менять мою Даугаву на наш Иргиз? Бедри Иштван, — сказала ему Зельма, — вот и шел бы ты прямо в свой Будапешт, а?

— Я и иду, с Чапаевым я обязательно дойду до своего советского Будапешта, Зельмахен. Ведь мы же договорились с ним не оставлять революцию до ее самого победного конца!

ПЕРЕПРАВА

Над Иргизом посветлело небо. Оно стало глубже, едва появилось робкое облачко. Облако медленно проплывало, розоватое свечение рождало в вышине голубые вспышки. Река притянула облако, и посредине Иргиза разгорелась утренняя заря.

Глеб догнал облако в реке, загорелой рукой разбил его зыбкое отражение, мерил саженками расстояние от берега до берега, на мгновение скрывался в густой тени камышей — глубокой, черно-зеленой.

— Переправа через реку легкая, хоть и зовется она Большой Иргиз! — воскликнул Глеб.

И его услышал Данила, стоявший на высоком берегу. Ведь утром так отчетливо разносится по реке каждый звук.

Глеб поднялся к сторожке, поздоровался с Данилой и снова повторил, радуясь новому погожему дню:

— Переправа легкая.

Данила возразил:

— Переправа — это для солдата. Что легко в мирный час, в войну каменная ноша. Переправа через глубокую реку, даже с таким узким горлом, тяжелее тяжкого, если берег, да еще правый, высокий, плюет на тебя огнем.

Была такая переправа у Пугачева, вернее — тогда еще у старого Николаева, в лето тысяча девятьсот восемнадцатого года… Переправа… — снова повторил Данила, глядя на Глеба, так напоминавшего ему в этот утренний час Тараса.

Глеб пригладил волосы. Глаза его блестели, и смотрел он на Данилу радостно и внимательно, выжидая. А Данила уже не мог уйти от воспоминаний.

— Гляди, — сказал он, расстилая на земле серое одеяло. — Перед тобой заволжская степь восемнадцатого года, с июля на август…

Он положил костыли на жесткую, пожухшую полынь, чуть размягченную утренней росой, сложил их крест-накрест, медленно уселся. Ловко сгибал Данила ветки тальника и, обламывая, разбрасывал по одеялу.

— Чтобы понять такого человека, как Василий Иванович, охвати хоть одну неделю августа того года. Вся степь на нас двинулась пришлым людом. Вон оттуда, — Данила чиркнул по одеялу прутиком, — с северо-запада, в одной Добровольческой армии шло тысяч десять офицерья и всяких эсеров. С юго-востока — белоказацкие волки, оренбургские, с северо-востока — пять тысяч белочехов, до макушки вооруженных, под командой Чечика.

Только вернулись мы из-под Уральска, донельзя вымотанные вторым походом, изголодавшиеся, только на отдых встали — быстро пошел на нас белочех. А дивизия-то растянута по широкому фронту на сто пятьдесят верст; не густо, не заслон это.

Данила раскинул руки и задумался, глядя на обломки веток. Видно, так было трудно в ту пору, что и сейчас он обжигался, притрагиваясь к давнему.

— Между прочим, Чапаев командовал тогда не всей дивизией, а бригадой в ней. Белые сделали бросок от Ивантеевки к Николаеву и прорвались ночью двадцатого августа в город. Вот как Иргиз увидел нашествие самой Центральной Европы!

Данила стряхнул с одеяла ветки и продолжал:

— Служили мы тогда в полку у Плясункова, держали село Порубежку — большое, у самой переправы через Иргиз. Переправой же завладели белочехи и гвоздили нас из тяжелых орудий. Стало известно, что командир дивизии велел отходить нашему полку через Давыдовку и в обход на Николаев. Уже два дня шел бой за переправу — оставлять ее врагу мы не хотели.

Рядом со мной, на окраине Порубежки, лежал в окопчике Петька-Чех, тот самый, который пришел с венгром Иштваней.

Когда наступала короткая, как глоток, передышка, Петька глядел на меня широкими девичьими глазами и хрипло шептал:

— Переправа снова будет нашей, честное тебе чешское слово!

Петя нажимал на «чешское» потому, что было ему стыдно: как же это его земляки, парни из Праги, с его Татр и Бескид, подняли оружие против нас.

Военнопленные чехи, еще до революции рвавшиеся в бой с германцами, были обмануты: их командиры сочинили, будто мы швабские души, первые помощники захватчиков-немцев. И по всей Волге и Сибири белочехи душили Советы, а такие чехи и словаки, как Петька, дрались против них. Нам худо было, а Петьке вдвойне. В тот вечер английская пуля задела Петькино плечо. Положил он кудлатую светловолосую голову на край окопчика, наморщил лоб и спросил:

— Где, ты думаешь, сейчас наш Чапаев?

— К тебе приехал, — раздалось над самым ухом, между чирканьем английских пуль, которые посылали в нас белочехи.

Я осторожно высунулся, гляжу: к тыну прижался Тараска. Глаза блестят, как у тебя, — озорные, ожидающие еще чего-то, чего никто и не ведает.

— С Чапаевым и я тут как тут, — прихвастнул братишка.

Впрочем, Тараска в самом деле был тут как тут.

Петька совсем ослабел и снова забормотал:

— Дал же я честное чешское, возьмем у них переправу.

Говорит — как шуршит, а у меня та же мысль сверлом через всю голову, будто на переправе этой замешана наша победа. Неужто отойдем от реки, неужто уступим? Ах ты, переправа!

Тарас дополз до Петьки, рванул ветхую его гимнастерку, оголил раненое плечо и, откромсав подол своей рубахи, ловко стянул рану.

А Петька, весь белее своих выгоревших кудрей, шепотком:

— Братичек, Тараска!

И каждое слово у него получается растянутое на чешский манер, длинное.

Мы вдвоем вытянули Петьку из окопа за тын, поволокли к медицинской избе. А по дороге Тарас доверил нам тайну.

Василий Иванович, через голову которого командир дивизии распорядился отходить от Порубежки, приказал нам, плясунковцам, не оставлять села и взять переправу обратно.

В избе, где Дуня, сестра, извлекла пулю из Петькиного плеча и сделала хорошую перевязку, появился Плясунков:

— Потерпите, в Николаеве мы подлечим вас.

И на просьбу Петьки отпустить его в окопчик, на передовую, ответил согласием. При этом Плясунков так сильно тряхнул своей круглой, стриженой головой, что фуражка откатилась в угол избы.

Иван Плясунков, наш командир, еще до встречи с Чапаевым правильно определил, что, если мы начнем отход, белочехи пойдут по пятам и расколошматят нас.

Теперь он объяснял нам коротко и ясно:

— Увидят спину и ударят пониже спины.

В глазах Плясункова Вспыхивали зеленые огоньки, зрачки сузились, видно было — он весь горит боем. А жарче его я не видывал человека — во все он вносил горячее упорство.

Маленькая Дуня суетилась вкруг Петьки, уговаривала отлежаться у нее, в чистой медицинской избе. Да куда там! Петька стеснялся — не мог сидеть перед ней в исподнем и все мучился, пока мы не увели его обратно, на самую передовую.

Тараска ускакал в полк к Ивану Кутякову. Чапаев велел Кутякову отказаться от лобовой атаки на белочехов; теперь должен был Кутяков пробраться через. Гусиху в тыл врага и с севера наброситься на него, а потом идти на Николаев.

Сам Василий Иванович и Плясунков только и ждали, когда Кутяков ударит по белочеху.

А пока мы не могли оторвать головы от земли-матушки. Чехи всё били в нас из своей тяжелой батареи, посылали огромные снаряды, осколки впивались в живую от людей землю. Вдруг чувствуем — захлебнулся белочех, и вовремя: уж мочи нашей не было.

Петька так тяжело дышал, что, когда замолкли орудия, слышно стало: свистит у Петьки в груди, будто тащит он на себе гаубицу в гору.

В это время, оказывается, Иван Кутяков с тыла подошел к чешской батарее и велел своим артиллеристам пройтись по ней беглым огнем. На полном галопе артиллеристы Кутякова вылетели вперед и прямой наводкой окатили картечью тяжелую батарею. Прислуга оставила орудия и бросилась к укрытию. Не давая им опомниться, с криком «ура», кутяковцы пошли в атаку и перебили артиллеристов этой самой Центральной Европы.

Тут Чапаев и Плясунков повели нас в лобовую атаку. Катились мы к переправе не чуя ног и одолели ее. Но отдыха нам не было: Чапаев приказал продолжать движение на Николаев.

Так прошел день, а к вечеру мы стали выдыхаться, утомление брало свое.

В час пополуночи застряли мы около деревни Пузанихи, прикрывались только ночной темнотой. А у Кутякова в это время стряслось такое, что могло всем нам жизни стоить.

Слышит командир батальона, Бубенец, скрип подвод — не одной, не двух, чует: подвод этих — сила. В полной темноте подходит к первой, спрашивает возницу:

— Кого везешь?

— Чиха, — отвечает возница-татарин.

Еще вопрос, еще другой, и выясняется: на подводе чешский полковник.

Бубенец, быстрый в решениях, как щелкнет каблуками, аж в темноте слышна белочеху такая офицерская вежливость. И недолго думая громко говорит:

— Имею честь, пан полковник, представиться: капитан Добровольческой армии Арзамасов. Необходимо доложить моему командованию, что вы на подходе к Николаеву. Я немедленно вернусь с разрешением и буду сопровождать вас, чтобы наши части, подошедшие из Балакова, не причинили вам, по недоразумению, ущерба.

Вот что-то вроде этого отрапортовал наш Бубенец полковнику белочехов. Тот обрадовался встрече с Добровольческой армией и разрешил Бубенцу удалиться, а сам, верно, соснул. Тем временем подходили все новые и новые подводы, белочехи спали, возницы — мобилизованные крестьяне — одни дремали, другие переругивались. А Кутяков, хоть и сильно контуженный в дневном бою, глаз не смыкал и, узнав об опасной встрече, сейчас же приказал подвести вплотную к обозу два батальона и в упор стрелять по белочехам.

Обалдевшие солдаты и офицеры в темноте избивали друг друга, а мы шли ускоренным маршем в Николаев и вышибли врага из родного города.

На самом деле Добровольческая армия при известии о взятии Николаева откатилась от Балакова. Всюду мы заняли свои прежние позиции.

Но что творилось в Николаеве! На улицах валялись зарубленные, исколотые — мальчики с разбитыми черепами, девчонки с изуродованными лицами; не пожалел враг и седин. Слышал я, как стонали наши ребята, обхватив своих мертвых дорогих людей.

Под утро на одной из улочек Николаева я наткнулся на нашего красноармейца. Он стоял, скорчившись над трупом. Подошел я к нему совсем близко, и странно мне было видеть, как согнулся солдат и не мог разогнуться, а лежал перед ним всего-навсего белочешский офицер — враг.

У убитого аккуратно натянута на голову чешская шапочка, из-под нее выбиваются вьющиеся светлые волосы.

Я заглянул в лицо нашего солдата и с трудом узнал Петьку-Чеха. Лицо у него отекло; покрытое темным слоем пыли, измазанное землей и потом, оно показалось мне совсем не молодым. Глаза запали. Петька будто окоченел, хотя была душная августовская ночь. И скрючило его, видно, от непереносимой боли.

— Что ты, Петька? Плечо схватило?

Он ничего не ответил, будто меня и не слышал, и глаз не мог отвести от того офицера.

— Уйдем, — говорю, — Петя. Отведу я тебя к нашей Дуне.

Может, имя ее пробило Петькину душу. Он поднял ко мне свое серое лицо и, будто под огнем белочешской тяжелой батареи, прохрипел:

— Я убил его, уже когда город был наш, убил!

Петька вдруг повалился на меня, повис на моих руках, потом очнулся и совсем шепотом сказал:

— Он целился в меня, а я убил младшего моего родного брата. Ладьо! — позвал он убитого. — Ладьо!!!

Я попытался увести Петьку, он отстранил меня и тихо так, медленно объясняет:

— Похороню. Брат ведь! — И добавил: — А переправу взяли, — и, уткнувшись в мое плечо, повторял все одно слово, но я плохо слышал и мешалось у меня, самого валившегося с ног: не то слово «переправа», не то «мама»…

Данила помолчал, а потом сказал:

— А ты думаешь, переправа — это легко!..

ПАМЯТЬ

Коричневая в кожаном переплете записная книжка лежала на ладонях, и Глеб не торопился ее раскрывать. Он сидел за дощатым столом Данилы Тимофеевича и рассматривал: в правом углу обложки выцарапана на коже забавная и давно знакомая фигурка.

Сколько раз отец чертил прутиком на песке этого веселого, похожего на бочонок человечка, с шишечкой-носиком, коротенькими ручками и ножками, в австрийской шапочке.

Теперь человечек шагал по переплету книжки к самому краю; еще шажок — и он завернет за угол, очутится на обороте.

Глеб открыл записную книжку, увидел надпись:

«От чапаевца Петьки-Чеха — Тарасу Дееву, 21 августа 1918 года».

Чернила выцвели, надпись походила на колечко дыма.

Сегодня Глеб вместе с тетей Сашей привез в Пугачев рыбу и получил обещанную записную книжку. В комнате с низким потолком, небольшими окнами во двор сейчас было тихо и прохладно. Тетя Саша в сарае потрошила рыбу: собиралась ее солить. Она оставила Глеба одного и не подозревала, какая встреча произойдет у племянника.

Среди записей отца Глеб обнаружил страничку о Петьке-Чехе:

«Петр Гржебик пришел к Василию Ивановичу весной восемнадцатого.

— Ты откуда, кто таков? — спросил Чапаев.

— Морав, — ответил Петр.

— Я не фамилию, я землю твою спрашиваю, — пояснил Чапаев.

— Моравия не фамилия, это край, — ответил Петька и удивился, что может найтись такой человек, который не знает лучшую часть света — его Моравию».

Напутствуя Глеба, Данила говорил:

— Возьми у нас дома Тарасову книжку, да и поезжай с ней в родной город Чапаева, он там из мальчишек вырос до взрослого человека.

В Балакове многое тебе приоткроется. А на Загородной улице разыщешь Авдотью Никитичну — нашу Дуню, вдову Петьки-Чеха. Она схоронила его после Уфы, в девятнадцатом. У Дуни вся Петькина история вписана в память, как на камне высечена.

Схоронила Петьку Гржебика, а вела себя так, будто Петька поселился с ней в Балакове. Совсем одна, но с ним душой воспитала его дочку. Ярослава Гржебикова теперь инженер, строит в Балакове Саратовскую ГРЭС.

Проехав сто километров степью, миновав село Сулак, в которое Глеб решил заехать на обратном пути, попал он в старый город Балаково. Громоздкие, тяжелой кладки купеческие дома в центре ничем не походили на новые, многоэтажные в поселках, разросшихся на бывших окраинах города.

На берегу Волги безмолвные краны плавно вздымали к небу и спускали на землю балки, кирпич и плиты. С земли непрерывно раздавалась команда, грохотали машины, сновали люди, а стальные жирафы, послушные их воле, продолжали поднимать и опускать тяжести. Железное стадо рыло берег. Землечерпалки то сжимали, то разжимали свои огромные добрые челюсти.

А Волга под вечерней зарей ежеминутно менялась, широкая, светящаяся, глубоководная. Еще ни один фонарь не вспыхнул на берегу, не замерцал на кране, а заря зажигала в реке яркие перебегающие огни, то вблизи, то вдалеке. И думалось — поднимаются они из глубины, а на поверхности растекаются малыми реками в большой Волге. Малиновые, фиолетовые, оранжевые блики то бледнели, то сгущались.

Глеб долго стоял на берегу. Сюда переместилось взбудораженное сердце города и молодо, гулко стучало, а Волга тянула и тянула к себе; вдруг померкли в ней яркие сполохи, и вся она, охваченная розовато-серым мерцанием, обещала долгую удивительную дорогу. Трудно было оторваться от нее, но, пока еще не погас день, нужно пройти по городу еще раз, внимательнее оглядеть памятные места.

Глеб медленно направился к центру.

Миновав большую серую старообрядческую церковь, украшенную вверху мозаичными образами богоматери, он вошел в узенькую улочку с приветливыми палисадниками у домиков. На одной из скамеек сидел старик с пышными белыми усами. Глеб подсел и разговорился. Искоса поглядывая на собеседника и отодвигаясь от него, чтобы получше разглядеть, балаковский старожил Степан Петрович охотно заговорил о себе, вернее — о своей жизни на машиностроительном заводе, где проработал более полувека. Несколько раз он сокрушенно произносил слово «пенсия», и видно было, как приятно ему хоть в разговоре вернуться к тому, что было сердцевиной всей его жизни.

— Так что изнутри понимаю пароход и трактор, — сказал он, внушительно взглянув на Глеба, и вытащил кофейного цвета кисет. — Даже не куришь, — разочарованно заметил он, когда Глеб отказался от лучшего угощения, и без всякой связи, но продолжая думать о своей стариковской доле, Степан Петрович добавил: — Руки мои до сих пор вполне крепкие.

Глеб взглянул на узловатые руки, потрескавшуюся, в мелких шрамиках кожу, совсем темную на кончиках пальцев, и сразу согласился, что еще никак нельзя «отходить на пенсию».

Свидетель той недавней поры, в которую хотел проникнуть Глеб, старик охотно вызвался быть его проводником:

— Прогуляемся вместе…

Он сводил Глеба к домику, где жила когда-то семья Чапаевых: Василий с отцом, матерью и братьями. Отсюда Чапаев, уже юноша, уходил в царскую армию, где отличился как лихой разведчик, а потом и командир.

Маленький домик с окнами, опущенными к земле, превратился в музей и с удивлением поглядывал на каменного Чапаева — памятник с запрокинутой головой.

Степан Петрович привел Глеба на бывшую Хлебную площадь — здесь в феврале восемнадцатого балаковские воротилы убили молодого военкома Гришу Чапаева, — теперь на этом месте стоял гранитный обелиск.

— Сюда, — сказал Степан Петрович, — на похороны приехал старший брат Григория. Лицо Василия почернело не то от снежного загара, не то от слез, — любил он младшего, а ведь ударили Гришу в спину, по-предательски. Василия знал я еще по кладбищенской школе, потом парнями вместе были заняты на репетициях, — важно заметил Степан Петрович и распушил усы. — Знаменитых он был способностей, ну просто актер. Степями бродил и пел, а как моего тезку, Степана Разина, представлял, так все гимназистки пугались.

Тут Степана Петровича окликнули.

Навстречу шел высокий, плотный старик, он казался вдвое старше Степана Петровича. Шел он вразвалку и, несмотря на жаркий день, надвинул на лоб большой черный картуз. До этого дня такие картузы Глеб видел только на старинных картинках. Борода у старика — черно-белая: седина еще боролась со смолистыми волосами — посредине расчесана на два ряда. Маленькие, не по возрасту быстрые глазки под сморщенными веками — хитрые и веселые.

— Степан, — поманил он рукой провожатого Глеба, — ты с кем это балясы точишь? А я-то путешествию окончил, только что с баржи.

И, обращаясь к Глебу, как к старому знакомому, пояснил:

— Правнук, моторист, возил меня по всей Волге. У него служба, а у меня на каждой пристани знакомство. На барже за полтора месяца раскормился, досыта поел арбузов, всласть попил жигулевского.

Старик погладил заметное даже под черной рубахой брюшко, подергал шелковый шнур с кисточкой, которым был подвязан.

— Распутешествовался до Москвы — первый раз навестил; большая, а хуже Сталинграда. Вот город: весь на Волге, новехонький, что там плотников, каменщиков, штукатуров перебывало…

— Сколько ж вам лет, если правнук уже моторист? — спросил Глеб, улыбаясь словоохотливому старику.

— Года свои путаю, но под девяносто, может, и будет, да кто ж разберется!

Степан Петрович, охраняя интересы Глеба, спросил:

— А что, дядя Паша, помнишь ли ты Чапаевых?

— Артельных-то? Как не помнить. Иван Чапаев дельный был плотник, я с ним не одну церкву сладил, а избы наши до сей поры по селам стоят — не гниют. И парень его, Васька, дюже спорый в работе, но с одним делом выходил у него промах: не мог компанию поддержать, не умел заложить по-плотницки, выпивку не уважал. А какой же после этого из него артельный? Так только, коснется стопки, как баба, языком, а не глоткой. А вот фуки, что ж, руки у него легкие были, у Василия Иванова. То-то после и говорили мне, что шашка у него дюже верткая была, так и кипела в бою. Отчего же все происходило? Он на топор, на пилу, на рубанок мастер был — иртуоз своего дела, так потом ему и шашка была пустяк. А вы ему родня какая? — полюбопытствовал старик. — Вот у знаменитых всегда много родни сыщется, — но, разочарованный ответом Глеба, вдруг стал поспешно прощаться, приподнял картуз, показав аккуратную лысину в серовато-белом венчике, и объяснил: — Делов у меня много. Я еще до дому не дошел, а с вами задержался. Слыхал на пристани — будут всю мою улицу под Волгу затоплять. Дожил до потопу собственного дома, переезжаю в громадный, каменный — на мне будут люди, подо мной; никогда так не жил. Всегда в землю ногами упирался и под доской ее чувствовал. Правда, теперь к небу ближе, а мне пора в рай, — подмигнул дядя Паша и хихикнул. — Но в саду у меня деревья, вроде детей. Сам сажал. Одному дубку лет под шестьдесят, куда их прикажешь Жевать? Ведь кровные они мне.

В красно-кирпичном домике на Загородной улице, куда Глеб направился, простившись со своими новыми знакомыми, в дверях встретила его пышноволосая маленькая женщина. В темных сенях Глеб принял ее за молодую, в комнате увидел: седая, темные глаза окружены морщинками. Это и была жена Петьки-Чеха, Авдотья Никитична.

Гржебикова ввела Глеба в просторную комнату. Под матовым абажуром в центре комнаты стоял круглый стол, покрытый скатертью, вышитой розами. На стенах, оклеенных голубоватыми обоями, висели фотографии: в стекле и без стекла, засиженные мухами и с трещинками посреди лица. Видно, кочевали они много лет по разным избам и лачугам, пока не попали в эту чистую, уютную комнату.

Внимание Глеба сразу привлекла большая фотография. На ней был снят высокий парень с девичьи наивными глазами. Из-под папахи выбивались русые кудри, пиджак перепоясан ремнем, сбоку висела шашка. Петька-Чех, а это был он, хоть и умер в девятнадцатом году, неизменно оставался здесь, в домике на Загородной улице.

Рядом с фотографией Петра Гржебика висел рисунок — человечек в австрийской шапочке, с коротенькими ножками и носиком шишечкой. Над рисунком была сделана энергичным почерком надпись по-немецки и по-чешски: «Этот парень не так глуп, как может показаться».

Ведь эта же фигурка, выцарапанная на обложке записной книжки, путешествовала теперь вместе с Глебом.

Авдотья Никитична усадила Глеба на диван под фотографией мужа и ушла разогревать чайник. Она быстро вернулась, поставила на стол вазу с вареньем, ватрушки, и через несколько минут Глеб с удовольствием тянул из большой синей чашки с цветочками крепкий чай.

Темные, грустные глаза внимательно смотрели на юношу, пришедшего в гости даже не к ней, Авдотье Никитичне, а к самому Петру Гржебику. Она понимала это и именно этому радовалась. Сперва разговор зашел о жизни Данилы, о его здоровье и семье, потом, естественно, перекинулся на балаковские дела. Авдотья Никитична хорошо знала, что творится на стройке, где день и ночь пропадала ее Ярослава, — дочь жила со своей семьей поблизости от матери и часто наведывалась.

Гржебикова вдруг прервала себя на полуслове:

— Вы очень похожи на Тараса, только он, как и Петя, лохматый был, а вы такой причесанный. — И Авдотья Никитична, тронув маленькой ладонью макушку Глеба, дружески улыбнулась ему. Потом, захватив рукой край вышитой скатерти, опустила голову. Волосы, собранные на затылке в большой пучок, блестели при свете лампы, и, когда она подняла свое круглое, милое лицо, он увидел, что разговор этот, хотя и приятен Авдотье Никитичне, дается ей не легко.

Она продолжала:

— Подумать надо, Тарас был подростком, да и я совсем еще девчонкой, а считали себя взрослыми, знающими жизнь людьми. А о Пете и говорить нечего. Попал он к нам из совсем тогда неведомой Чехии. В свои двадцать три года он мнил себя пожилым человеком. На фронте особый счет, побыл год в армии — вот ты и старичок.

Вы спрашиваете, как попал Петя к Чапаеву? Да и в этом нет ничего удивительного. У Чапаева в девятнадцатом был интернациональный полк и в нем много земляков Гржебика.

Пожалуй, все началось еще в Чехии. Работал Петя на военном заводе Шкоды и не поладил с австрияками; упекли его на фронт, ну а кто из чехов, да еще рабочих, хотел воевать за австро-венгерскую империю? Он добровольно сдался в плен — не мог же Петя стрелять в русских, не мог и австрийские погоны носить. А самое главное началось для него в плену.

И хотя давно уже медицинская сестра Дуня была известна в Балакове как доктор Гржебикова, перед Глебом сидела все та же Дуня, которую знал его отец и любил молодой механик с завода Шкоды. Авдотья Никитична преобразилась на глазах Глеба. Румянец залил ее щеки, волосы распушились вокруг лба, она рассказывала, и лицо ее ежеминутно менялось. В этом таился секрет красоты, никогда не увядающей: душа просвечивала во взгляде, в мимике, в движениях рук.

Глеб не только слышал прежнюю Дуню, но она помогла ему увидеть то, о чем рассказывала.

— Долго везли Петю по нашим путям-дорогам. Какие во время войны дороги — известно. Не езда, черепаший шаг, а расстояния большие. Техникой Петю нельзя было удивить, но пространством? Он спросил у конвоира:

— Через сколько стран меня провезли?

Русский солдат ответил:

— Только через половину России.

Так доехал Гржебик до Самары, очутился в тоцких лагерях для военнопленных. Волгу он знал давно — учил в гимназии, только эта река и оказалась знакомой, ко всему остальному надо было привыкать. В лагерях земляки собрались пестрые: кто чванился офицерским званием, кто даже в эти дальние края притащил свой скарб и дрожал над каждой хламинкой. Все метались, и только один человек не терял головы; с ним Петя сошелся близко.

Был Ярослав, товарищ Пети, не очень видной наружности: коренастый, круглолицый, с маленькими, все запоминающими глазами. Говорил так, что Петя мог его слушать ночи напролет. У земляка этого оказалась с собою книжечка, ее Петя читал еще до войны, много смеялся и запомнил рассказ: «Бравый солдат Швейк перед войной».

Петя мне потом часто говорил:

— Надо побывать в плену, на дальней стороне, чтобы понять, какая это радость читать на родном языке да еще полюбившиеся истории. Много ли надо солдату в плену, чтобы вспомнить запах родного дома, деревья под окнами, шутки близких людей? Эта книжечка из числа таких радостей.

И вот в лагерях, беседуя с Ярославом, Петя как-то размечтался:

— А чтоб написать здесь кому-нибудь Швейка, да еще в плену!

Ярослав ему ответил:

— Может, я напишу сперва «Швейка на войне».

Мог ли подумать Петя, что его товарищ по плену, такой же, как и он, бездомный мечтатель, — тот самый Ярослав Гашек, писатель.

Сперва опешивший, Гржебик набросился на товарища с восклицанием:

— Что ты, Ярек?

А потом умолк, удрученный. Как мало он разбирался в людях, если сразу не раскусил, что его Ярек и есть тот Гашек, про которого еще в Праге он слышал так много хорошего и плохого. Еще бы! Если человек умеет смеяться над пошляками и тупицами, они потом не оставят его в покое ни до гроба, ни за гробовой доской.

Ярека и Петра швыряли в разные края России. История нескольких тысяч пленных чехословаков не проста, и в ней замешана жизнь Гашека и Гржебика. В шестнадцатом году они оба вступили в чехословацкий легион — надеялись схватиться с врагом за независимую родину, позабыли даже, что их полковники хотели совсем иной Чехословакии, чем они.

В Киеве, где собрались легионеры, в семнадцатом году появился новый Швейк в газете «Чехослован» — «Бравый солдат Швейк в плену». Петр был самым внимательным читателем Гашека. Вместе бродили они, беседуя о Швейке, по холмам Киева и все вспоминали пражские холмы; стоя над Днепром, грустили по водам Влтавы. В Киеве и застала их весть об Октябрьской революции. И тут чешские полковники показали Гашеку свои клыки: он ведь посмел обрадоваться.

— А! — кричали они. — Только мы добились права стрелять в немца, как большевики попросили мира! Это предательство, будем бить большевиков!

Что творилось с Петей? Он не знал, как вырваться, куда ступить. Тянуло на родину, думалось о свободной Чехии. А тут все запуталось в один клубок. Многие чехословаки еще раньше в плену ожесточились. Их обещали пустить на фронт и обманывали; накипевшее они теперь хотели выместить на большевиках, про которых слышали от своих командиров только клевету.

Петю спас Ярослав. Он вышиб из него всю дребедень.

И Авдотья Никитична повторила слова Гашека — ведь их так часто произносил ее муж:

— «Мы должны остаться здесь! Здесь должен остаться каждый из нас, который знает, что мы потомки таборитов, первых в Европе социалистов-коммунистов. А это знает каждый чех! Наше политическое значение здесь, а ни в коем случае не на Западе. Мы должны помочь России».

Петр вместе с Ярославом уехал в Москву, потом снова они попали в Самару, работали среди земляков и — так случилось — потеряли друг друга из виду. Петр, услышав про Чапаева, пошел к нему, а Ярослав, когда в мае восемнадцатого белогвардейцы учредилки захватили Самару, скитался. Пробираясь к красным, выдавал себя за полоумного сына немецкого колониста. Чешские патрули пропускали его.

— Что бы Ярек ни делал, он делал это с мастерством, — говорил Петя, узнав о мытарствах Гашека.

А при встречах с земляками Петр выспрашивал: нет ли вестей от Ярека? И вести приходили. Мы сближались с Пятой армией, потом вошли в нее, а Гашек работал в политотделе армии то инструктором, то начальником отдела.

Нам показывали венгры и корейцы, китайцы и чехи газеты на своих языках — их выпускал комиссар Гашек.

Летом тысяча девятьсот девятнадцатого года после боев на реке Белой мы взяли у колчаковцев Уфу. Я не знала, что с Петей: жив ли он, жив ли и твой отец Тараска, «наш братичек», как звал его Петя. Раненые прибывали и приносили вести об убитых.

Вдруг приходит мой Петя, с перевязанной головой. Еще в дверях он закричал:

— Легко, легко поцарапало.

Авдотья Никитична на мгновение умолкла, она будто наново все пережила — тогда ее тревога была ложной: Петя вернулся к ней, еще не настигло ее самое большое несчастье.

— Но вижу: он сам не свой, повторяет:

— Дуня, Дуня, я встретил Ярослава, дорогого Ярека.

И, как всегда, волнуясь, Петя мешает русские и чешские слова, не замечая, что думает уже на своем языке. Петя почти кричал:

— Ярек — директор типографии Пятой армии, он здесь, в Уфе. Теперь и ты познакомишься с Яреком, с нашим Яреком. Он так изменился, похудел, очень обрадовался встрече, тому, что я у Чапаева. Ах, Ярек, Ярек, он, наверное, более полумиллиона пленных тащит за собой.

И мы встретились с Гашеком. Он сам разыскал нас. О чем тогда говорили — не помню, все шутил. Только одну фразу забыть не могу.

Глядя на меня внимательно и дружелюбно, Ярослав вдруг спросил у Пети:

— Ты теперь понял, как земля становится родной, если ты на ней добываешь свою правду, если она выносила и выкормила для тебя любимую девушку?

Петя рассмеялся и перебил Гашека:

— Оказывается, ты и поэт.

Но Ярек продолжал:

— Вместе даже в огне быть — счастье. Даже если огонь одного унесет.

Он хорошо говорил по-русски, хотя сразу можно было догадаться, что перед вами чех — они будто поют русские слова.

После Уфы мы снова двинулись к Уральску, и огонь унес Петю. Ярослав пережил его всего на три года. Ему пришлось вернуться на родину, там Гашека травили, но все-таки он написал свою большую книгу о приключениях Швейка. А глаза Яреку закрыла наша русская, Шура, его жена…

Авдотья Никитична умолкла, а над ней неторопливо куда-то шагал бравый солдат Швейк, проживающий ныне в Балакове.

Глеб уже несколько минут вертел в руках большую записную книжку отца, ему хотелось рассказать о ней Авдотье Никитичне, но она опередила его — протянула руку и взяла книжицу.

Посмотрев на маленького человечка, выцарапанного в верхнем уголке обложки, улыбнулась и заметила:

— Должно быть, Тараска уже много лет спустя нацарапал этого парня, в память о ее прежнем владельце. Ведь еще в лагерях военнопленных эту записную книжку Ярек подарил Пете и сказал:

— Береги, чешская!

И наверное, Петя никогда бы не расстался с подарком Ярека, но после взятия Николаева, летом восемнадцатого года, с Петей стряслась беда. Он столкнулся со своим младшим братом — они не виделись долгих пять лет. Петя окликнул его, но, прижавшись к калитке чужого дома, младший выстрелил в Петю. Промазал — и опять. Защищаясь, Петя убил его и тогда чуть ума не решился. Тарас ни на шаг не отходил от своего друга, ко мне приводил. Ничего не помогало. Тарас увидел, что не может Гржебик совладать с собою, и однажды закричал на него:

— Скажи мне, Петька-Чех, сознаешь ли ты себя чапаевцем?

Позднее Петя признался мне:

— Я будто проснулся; вижу: кричит на меня маленький, добрый мальчишка, выброшенный на улицу, научившийся жестоко драться, потому что сам он стосковался по дому, ласке, тишине.

И часто мне Петя повторял:

— Тараса я тогда пожалел больше, чем себя. И в тот день совершился у меня в душе перелом, и душа правильно срослась. А самое памятное — Гашекову книжку — подарил я русскому братичку…

Это Глебу могло показаться, что сорок лет — большой срок, но не Авдотье Никитичне, не ее чувству было считаться со временем. И она говорила долго, долго, а Глеб боялся проронить хоть слово.

А потом они читали записи в книжке Гашека, сделанные рукой взрослеющего Тараса:

«Думал ли комиссар Гашек, что его товарищ по плену, Петя Гржебик, попадет к Чапаеву? Нет, конечно, не думал. Но он пустил в жизнь своего Швейка и толкнул на сопротивление многих земляков. И пошли они в разные стороны, но к одной цели. Толчок дал Ярослав Гашек, и Гржебик пришел к Василию Ивановичу».

А на обороте странички, уже другим почерком, видимо, позднее, Тарас приписал:

«Бывает и так: из Праги в Николаев путь более короткий, чем за порог соседнего дома»…

ДЕТИ СУЛАКА

В Сулак привез Глеба на райкомовской «Победе» шофер Алексей. Познакомились они случайно в столовой ремесленного училища, куда оба зашли перекусить.

Разговорчивая буфетчица, накладывая Глебу красноватый винегрет, спросила:

— Вы не здешние, не балаковские? Или определились на ГРЭС? Ах, проездом, собираетесь в Сулак! Так на автобус уже опоздали. Минуточки. — Молодая женщина вдруг громко позвала: — Алексей!

И в столовой, где множество мальчишеских рук выбивали дробь жестяными кружками, наступила тишина. К стойке не спеша подходил высокий мужчина лет сорока пяти, в легкой темной куртке и кепке.

— Звали? — спросил он улыбаясь.

Гостеприимная женщина отрекомендовала его:

— Шофер райкома, секретаря отвозил к пароходу. — Она добавила, обращаясь к Алексею: — Попутчик до Сулака, — и, уже не обращая никакого внимания на Глеба и шофера, занялась другими посетителями.

Ночная степь открывалась не сразу, сзади и с боков машины она простиралась неоглядно темная. «Победа» шла быстро, и по обочинам в свете фар загоралась лебеда, вспыхивала полынь, и вдруг, застигнутый огнями, посреди дороги кружился маленький степной зверек с трепещущими длинными ушами. Машину то подбрасывало, то она петляла.

Алексей, не отводя глаз от дороги, говорил неторопливо, чувствуя себя в давнем сродстве с дорогой, со степью и тем, что крылось за темнотой:

— Сулак просторный, а кругом разбросаны среди степей леса, за Иргизом Братский, Круглый, к Пугачеву Степной гай, Разбойничий — все леса со степью встречаются.

Въехали в уснувшее село, только на почте светился огонек. Глеб увидел в окне русокосую девушку, вытряхивавшую содержимое огромного брезентового мешка. По селу машина двигалась медленно.

Алексей сказал:

— Едем по Топорковской улице, был такой красавец, из солдат, первый командир Сулацкого красногвардейского отряда. Вот не судьба — молодого высекла из жизни пуля, а его мамаша еще живая, правда, не в твердой памяти… А это Плясунковская, — с какой-то скрытой нежностью в голосе произнес Алексей.

Глеб удивился: обычно названия так примелькаются, что уже не вызывают в памяти старожила живого образа; другое дело приезжий, для него все примета, любопытство его обострено.

В окнах просторного деревянного дома маячила чья-то тень. Алексей пояснил:

— У нас в райкоме дежурный не спит, всю ночь телефоны стережет; район-то большой, чуть что — сигналят в свой центр.

Поблизости от райкома стояла изба шофера. Въехали во двор; Алексей провел гостя в небольшой летний домик.

— Отдыхайте, тут вам будет самостоятельнее, а то у меня ребятни много, облепят.

Когда лампа, зажженная хозяином, разгорелась, Глеб увидел на стенах, сбоку от большой русской печи, над дощатым столом, картины, написанные маслом. Зимний лес на заре, прикрытый сумерками, деревья, утопающие в снегу, потревоженные бураном. А в углу, над обтрепанным узким диваном, висел холст: деревянная церковка с высокой колокольней, воткнувшейся в светящееся, в перистых облаках небо.

Вошла жена Алексея, полная, статная женщина, в пестром платке на рыжих волосах. Она принесла крынку молока, картошку с огурцами, приветливо поздоровалась и усадила гостя за стол.

Алексей ушел ставить машину, и Глеб полюбопытствовал:

— Кто же у вас такой охотник писать маслом?

Усталое, веснушчатое лицо хозяйки оживилось.

— Это сам все рисует. Его и хлебом не корми, как почует запах холста и красок — все брось! А зимнее больше потому, что с весны до поздней осени на колесах, гоняет по району с секретарем, зимой же отпуск, тогда Лешку моего и забирает. Бегает с карандашиком и бумагой в лес, на ту сторону реки, мерзнет, а сидит на пеньке и чегой-то примеривает. Сперва я ссорилась, потом бросила. Какой-то приезжал в Сулак, к секретарю, и сказал про Лешку: «Артист он». А я думаю — пусть пачкает; все лучше, чем пить. Знаете, шоферы есть балованные.

Алексей вернулся умытый, в чистой рубахе, по-домашнему выпущенной поверх брюк. Дома, рядом с женой, он выглядел моложе. Поймав взгляд Глеба, устремленный на картину, и разливая по кружкам молоко, заговорил:

— Еще мальчишкой вместе с дружком, Колькой Плясунковым, пристрастился слушать колокольный звон; надежный был колокол, грудной. Заметет кого в степи, что спасет в беде? Звон сулацкого колокола. На него и засыпающий побредет — тянет он за душу. Зааукает, гулкий, басовитый, перед ним и метелий вой что комариная тоненькая гуделка. Но разве бас впихнешь в холст? Помню: дерево дрожит от колокольного перезвона.

Алексей махнул рукой, уселся рядом с Глебом.

— Колокол всегда звонил, когда мы беду одолевали. В восемнадцатом в селе Березове восстали кулаки — сулачане бросают отряд, по бедным избам перебегает тревога, а колокол не переставая звонит.

Убили в Балакове чапаевского брата, комиссара Григория, — сулачане шлют свою сельскую гвардию, и колокол наш бьет тревогу, меж степью и небом наливает гудение, степь притягивает басовым медом.

Алексея томила память. Прихлебывая из кружки молоко, подливая себе и Глебу, никак не мог он наговориться. Потом Алексей и жена его пытались вспомнить, кто жил на соседней улице. «Да разве сохранишь все через такую пропасть лет», — огорчались они.

Но именно там, на соседней улице, и стоял сорок лет назад ветхий домик Деевых — улица давно сгорела дотла. У Данилы же, как и у самого Глеба, никаких родственников на селе не водилось, и так само собой получилось, что Глеб о своей родне ничего нового не узнал.

Но, припоминая давнее, детское, Алексей заговорил о своей улице и поулочных дружках.

— Вот хорошо знал Плясунковых, соседствовали, — пояснил он. — Глазан, сын Ивана Михайловича, первый мой приятель. Теперь, говорят, в Москве живет, учитель, а в Отечественную командиром был, в отца, значит.

Вы, конечно, про Ивана Плясункова многое слыхали. Кто в здешних местах не знает, как вместе с Чапаевым и Кутяковым гнал он из Николаева белочехов, громил под Самарой войска учредилки, от батальона до командования бригадой дошел! Вместе с Кутяковым брал он Уральск и лично руководил взятием казацкой столицы, когда заболел Кутяков. Много за Плясунковым подвигов, а вот про один, кроме Глазана и меня, никто вам не расскажет. Потому что тот подвиг безоружный, сердечный, что ли. Был Иван Михайлович первый друг солдатским сыновьям. Сколько ж нас здесь, в Сулаке, прозванном Красным или Степным Петроградом, оставалось круглых сирот?!

Схватилась голодная степь с богатой, и ожесточился самый добрый, столкнувшись грудь о грудь с кровным врагом. Даже в горячке восемнадцатого года Иван Плясунков своей резкостью и бесстрашием пугал людей и неробкого десятка. По огромной степной округе из боя в бой кидала его революция. А вырвется в село, каждому пареньку-безотцовщине свою ласку притащит, в сыне и вовсе души не чаял.

Все кажется мне: без жалости пуская беляков под откос, думал он о босых, тощих ногах сулацких малышей. Ведь по себе знал: каково по замерзшей земле босиком топать, в чужих руках видеть сытную краюху, когда у самого только одна росинка на языке и две соленые в глазах. А по всей России тогда миллионы маленьких голодных людей жались по избам.

Алексей вдруг спохватился, как далеко увел его разговор о тревожном сердце Сулака, и оборвал свой рассказ.

— Пора спать, еще наговоримся… Всего! — И он, кивнув на постель, постланную Глебу на диване, вышел вслед за женой.

Наутро, получив разрешение в райкоме, Алексей повез Глеба в село Березово, а на обратном пути решено было остановиться в Перекопной Луке. Как и прошлой ночью, Алексей вел машину и рассказывал:

— Подвиг Плясункова ни в какое жизнеописание не входит, да про Ивана Михайловича и книги нет, но есть его имени улица в Сулаке и колхоз в Перекопной Луке… Впрочем, я не про это.

Приезжал Плясунков к сыну всегда неожиданно, только ночью. Иной раз слышишь конский топот, выбежишь на улицу — всадник. С коня долой и бежит Иван Михайлович к своей избе, будто на пожар — так невтерпеж ему.

Видел я: вынесет сына на руках, целует, сам чуть не приплясывает, недаром друзья прозвали его Плясунком. Обнимет сына, что-то приговаривает. Думает, наверное: никто меня за этим занятием, кроме родной жены, Анюты, и не увидит. А я видел, потому что завидовал. Сам скучал по отцу. Прижмусь к стенке, смотрю и ух как завидую!

Но Иван Михайлович на месте, как конь норовистый, не устоит. Ходит и мальчишку с рук не спускает, а если и поставит его на землю, то скорее к своей лошади: он ведь отмахал верст пятьдесят, а может, — и более. Лошадь понимал и очень жалел. Слыхал я, у Плясункова с Чапаевым это одна черта была.

И пока отец убирает коня, Глазан стоит не шелохнувшись, а Плясунок к нему все обращается, как к взрослому. Глазан же слушает, завороженный, хотя по малолетству ничего, наверное, не смыслит. Я-то постарше был, поэтому кое-что мне и запомнилось из тех коротких ночных приездов.

Скажет что важное Иван Михайлович, тень его замрет, а то вытянется, — лунные тени очень яркие, заметили? Привычка у него вслух рассуждать; ведь и торопливый и усталый, а всё мысли его одолевали, и о самом разном.

Когда мне рассказывали старики, как доходил Плясунков до жестокости с врагами или какой был ругатель лихой, отчаянного нетерпения человек, вспоминаю другое: ночные разговоры. Добрый, иногда растерянный голос, — он и сам был с Глазаном как ребенок. А я так понимаю: если человек, совсем взрослый, способен на детское удивление, значит, есть в нем горячее зернышко.

Сын Плясункова — копия отец, только что маленький и без рябинок. А прозвище имел от глаз, они у него большие, любопытные…

Алексей прервал рассказ, помахал рукой шоферу встречной полуторки, груженной зерном.

— Видали? Зерно из колхоза Плясункова, Перекопной Луки; там еще найдете стариков чапаевцев. Вот вам: лихой командир в каждом зрелом колосе живет.

И без всякого перехода Алексей продолжал свой рассказ о свидании Плясункова со своим сыном.

— Иван Михайлович расседлывал кобылу Клавку и жаловался Глазану:

— Думаешь, просто сбить врага с ног? Как у тебя с Лешкой в драке на кулачках? Лешка раз, и ты летишь…

Глазан засопел и обиделся, тоненьким голоском возразил:

— Ты не видел, я Лешку раз, а не он меня.

— Нет, Коленыш, — перебил его Иван Михайлович, — не однажды мы одолевали казака, а Уральск нам не давался. Больно много у казака было свежей, сытой силы. Конный, он быстр. Трижды почти доходил Чапай до Уральска, но подводило снабжение, не хватало боеприпасов, пополнений. Прошлой осенью Василий Иванович попал в окружение и вовсе далеко от нас — в Нижней Покровке; нынче, такой лютой зимой, мы одолели Уральск, — Чапаеву в тот час пришлось быть в академии.

Плясунков снял седло с Клавки, потряс им над собой, и сразу выросла тень его на три головы.

— Вошли в Уральск, но мало расставили дозоров, казак обратно вполз и начал жалить.

— Змея? — в испуге закричал Глазан.

— Змея, — согласился Плясунков.

И тень, на которую я уставился, затрясла руками, и они вытянулись длинные. Лихо гикнув, Плясунков перепрыгнул светлый, лунный островок, схватил Глазана, успокаивал, чему-то смеялся. Я же, стоя у своей избы, всего и разглядеть не мог, только видел — трепыхалась белая рубаха Кольки; это отец его кружил. Потом Иван Михайлович долго растирал сеном холку лошади и все толковал про казаков и Уральск.

— В снегу казак верховой теряет силу, нет простору, нет ему и наскоку. Вот мы и открутились от казары, защемили ей хвост. Но я-то оплошал, допустил их обратно в Уральск да скользкую личность командира Двадцать второй дивизии не обезвредил.

Я тогда не понял жалобы Плясункова, только позднее услышал о героическом взятии Уральска в январе тысяча девятьсот девятнадцатого года и о том, что не хватало нашим людям опыта, дисциплины и ссоры лихорадили их.

Плясунков растер лошади снизу вверх каждую ногу, ощупал ее копыта, потом вырезал ножом пласт земли из-под куста, там, где влаги больше, и привязал к холке как компресс, чтобы оттянуло жар.

Только после этого, взяв сына в охапку, Иван Михайлович скрылся в избе.

Под утро, сквозь сон, я почуял — Плясунков уже в седле. Выскочил на улицу, и верно: он на лошади, как влитой, перед собой держит Николашку, на прощание его катает, а Глазан испуганно оглядывается, болтает ногами. Кобыла же — загляденье: каряя, во лбу белая звезда, на ногах белые чулки, видимо, донского завода. А за ней ходит Нюрка, жена Ивана Михайловича, и просит его:

— Ты бы хоть со мной перемолвился, а то все с этим несмышленышем.

Плясунков в ответ:

— Ежели вырубит меня из жизни беляк, должен Колька отца запомнить? Кто таков? Зачем оставил родное село, сына? А то вот и я сиротствовал… — Иван Михайлович не договорил. Потом, обняв сына, засматриваясь в его светлые глаза, спросил напоследок: — Не забудешь?

И так мне подступило крикнуть Ивану Михайловичу, чтобы не маялся понапрасну.

А вместо того с другой стороны улицы повисла брань, и баба с богатого двора полоснула его:

— Рази ты отец? Леший ты, а не отец. Все село готов на щепу пустить. Тебе надо за твою революцию, трижды проклятую, народу настрелять, покалечиться. Рази такой перелетный гож к отцовскому делу? Бездомный ты, бездомного и народил.

Иван Михайлович сидел не шелохнувшись, а брань летела мимо, но вдруг он резко повернулся к той бабе и громко ей отвесил:

— Не тот отец, кто жирные куски для сына готовит, а тот отец…

Плясунков в сердцах махнул рукой, выругался, что, мол, с такой вражьей силой разговаривать, и ускакал, а Нюрка, жена его, еще долго переругивалась через улицу.

Ведь вот про него, Ивана Михайловича, отзыв дают: башковитый, решительный, таланта военного человек, а был он способен и на богатую тоску, но не ослабляла она его. Жалел мальчишку, жалел, понимая, что скорее всего будет его сын сиротой. Знал: кто скачет впереди, тот, может, первый и поляжет. Но и раненный, не отходил от революции ни на миг. А сына всегда помнил, ведь для него и казару бил.

Сыном же ему приходится не только Глазан, но и я, Алешка соседский.

«И я, — подумал Глеб, — и я, может, не чужой этому удивительному человеку».

ДЕТСТВО ТАРАСА

Глебу не спалось. Он вынул записную книжку Тараса и открыл ее на странице, посвященной Судаку. Что же, если время унесло многих дружков Тараса, то книжечка спасла из большой реки, которая иногда называется временем, иной раз — забвением, историю одного из босоногих мальчишек.

«Я родился в русско-японскую войну, — писал Тарас, — и имел к ней самое прямое отношение, хотя наша изба стояла недалеко от Большого Иргиза, а не у Великого (он же Тихий) океана. В войне принимал участие матрос Деев, мой отец. Я помню его бритую, шишковатую голову и длинные усы, мягкие, очень добрые, щекотавшие мою шею и лицо.

Вместо сказок я слушал описание морского боя. Отец размахивал большими жилистыми руками, и мне казалось, что диковинные морские птицы залетали в нашу избу. В красном углу, прямо под святым Николой, висел у нас портрет адмирала Макарова, а над моей головой все взрывался крейсер, и я терпеливо ждал, когда же он наконец пойдет ко дну.

На улице мальчишки, ссорясь, обзывали друг друга микадой, японским императором, а много позже под окнами ненавистной мне старухи пел я шарманкину припевку:

Пой песенку, пой,

Порт-Артур уже не твой,

Маньчжурью отняли, тебя прогоняли,

Долой, Николай Второй.

Злобная Затирухина, откупившая сына от солдатчины, кричала:

— Достукаешься, голытьба перекатная!

Срамила отца, обзывала весь наш род испорченным. Отец только отмалчивался. Прожил с нами недолго: мне минуло десять лет, когда расстались, — снова отправили его на флот, только теперь уже на Балтийское море. Обожженный цусимским порохом, он боялся войны и не скрывал этого от меня, а я не понимал его страха. Мне казалось: нет ничего прекрасней сражения, грохота морской артиллерии, тонущих кораблей противника. И сколько мне отец ни толковал, что в войну обе стороны несут большие потери, я представлял тонущими только корабли противника. И хвастался на всю улицу, что мой отец не какая-то пехота, а морской волк.

Отец уехал, по ночам мать металась от печи к окну, плакала или подолгу стояла у окна, запрокинув голову; лицо ее становилось голубоватым. Я выбирался во двор и, зарывшись в сено, слушал скрип возов.

Ночью возы будто песню свою имели. Со всей степи тянулись они с зерном в Балаково, к большой хлебной пристани, к богатым амбарам красного кирпича. Однажды я видел это все: пристань, огромные волжские пароходы, купеческие хоромы и длинные, в целую улицу, одинаковые дома управляющих, присланных в Балаково самыми богатыми помещиками России. Возил меня в Балаково отец; я полюбил там яркую карусель на ярмарочной площади.

Мне казалось: только доберусь до Балакова, и дома все переменится — каждый день мама будет печь пшеничные хлебцы. Я убегал от плача и засыпал, жуя сохлую травинку. Снилось мне, что я гуртовщик, гоню видимо-невидимо овец в Балаково.

Степью мимо нас не только зерно текло. Заглушая скрип возов, доносилось блеяние овец, мычание коров, бычий рев.

И мерещилось мне, будто ухожу в большой город Балаково, подальше от плача и голода. Но к утру голод донимал меня. Я таскал воду, дрова Затирухиной, пас ее скот, и все за ломоть хлеба, за грош.

Сулак — большое село, дворов с тысячу в нем будет, но наш, деевский, наверное, один из самых бедных: ни коровы, ни лошади — все отдано за долги. Иногда, рано поутру, шел я с ведрами к Большому Иргизу. По-над берегом Иргиза росли осины, переплетались ветвями, и по верху этого приречного леса я и мои дружки ходили, как по пологой крыше. В кронах деревьев грачи вили гнезда — я дочиста обирал их. Грачи вились надо мной, шумно били крыльями, кричали, но меня ждала больная мать, и так много надо было очистить гнезд, чтобы накормить взрослого человека.

Как-то летним днем старик почтальон принес бумагу, прочел ее вслух.

— Твой кормилец отныне покоится в Балтийском море, — объяснил он матери.

Мать сорвала со стены фотографию взорванного крейсера, крикнула:

— Лучше бы глаза мои не глядели! — легла на скамью и так с нее не встала.

Мне уже не за чем было лезть на деревья к грачам. Наутро Затирухина ворвалась в избу и обозвала меня сиротой. Но в пустом сарае собрались мои приятели, и длинный Яшка подарил мне удочку.

— Не пропадешь, — сказал он уверенно. — Вот подпрапорщик Плясунков из сироты вырос, а теперь волостной писарь в Перекопной Луке. Как придет в наше село, так его да Рязанцева с Топорковым даже старики слушают. У Плясункова что ни слово, то выстрел, все сулацкие затирухины боятся его.

В ту пору возвращались уцелевшие на войне солдаты, они много спорили — ведь затирухины хотели другого, чем Плясунков или ссыльный Рязанцев, отсидевший в Варшавском централе.

Пока я побыл с дружками в сарае, жадная старуха все перетаскала из нашей избы к себе, поверх своего платка повязала серый, теплый — моей матери.

Пошел я с Яшкиной удочкой на Иргиз, наловил окуней, подлещиков, прижимаю жестянку к груди, чувствую — бьется живое: торк — отдается в груди, торк — молодой окунек вверх вывернулся и мне брызгами по губам. И рыбу стало жалко и себя, что ли. А за спиной слышу:

— Рыбачил, Тараска, матросский сын?

Обернулся, догоняет сам волостной писарь из Перекопной Луки, светлый, стриженый Плясунков; у него на плечах аккуратная шинель, ко мне приноравливает шаг. И откуда он знал, как зовут меня? Видно, через отца.

— Жди меня вечером, Тараска, на уху, — сказал Плясунков и провел горячей, сухой ладонью по моей шее.

Я сразу успокоился.

Вечером прибрался, первый раз после матери, поставил чугунок посреди стола, пододвинул лавку, только хлеба на стол не положил — не было его у меня.

Ждал Плясункова, не притрагивался к ухе, а она тянула к себе запахом, вело меня с голоду, а он все не шел. Ну, думаю, посмеялся надо мной солдатский офицер, наверное, я и есть тот самый сирота.

Совсем уже стемнело, и чугунок простыл; зажег я коптилку, но вдруг дверь настежь — входит Плясунков, а с ним такой же крепкий в плечах, с загорелым лицом его друг. Только у второго нос с горбинкой, глаза цвет меняют, добрые, а у Плясункова, когда он наклонился над столом, я увидел: темно-серые, будто Иргиз в непогоду, и легкие рябинки бегут по лицу.

Друг Плясункова вынул из-за пазухи сверток, развернул — горячий круглый хлеб. От духа его, невыносимо домашнего, снова мать припомнилась, да так ясно, что оглянулся я на печь.

Гости сели за стол. Плясунков похвалил уху, а чугунок придвинул поближе ко мне, я же хлебом набил рот, слова сказать не могу.

Заговорил Плясунков:

— Привел к тебе Данилу старшим братом, ты теперь живи в солдатском сродстве. У нас на фронте, в солдатчине, иной раз названый брат дороже кровного, время такое. И хлеб и совет от него возьмешь, как от своего, а там поглядите. Главное теперь — ты не какой-нибудь одинокий, вас двое, целая семья».

Глеб читал записи отца, помеченные давним, двадцать вторым годом, — видно, к этой книжке Тарас возвращался не однажды.

Глеб встал с дивана, задул лампу и вышел на притихшую улицу Сулака.

Ведь добрался же он до самого заветного места, откуда в восемнадцатом году навсегда ушел солдат Данила, забрав своего названого брата Тараса и устремившись к Чапаеву.

ЗВЕЗДА ВАНА

Так возвращаются домой. Сперва подлетел пес, поставил лапы на грудь Глеба и, признавая в нем родственника хозяина, лизнул в лицо. Из сторожки показалась обрадованная тетя Саша. Она быстро разобралась в гостинцах Глеба, повесила связку баранок на шесток у своего домика на курьих ножках, рядом с маленькой просыхающей сетью, согрела в чугунке воду.

— Ты намыливайся пенистей, с дороги пыли набрал; думаю — не африканский ли гость заехал к нам на Иргиз с фестиваля? А Данила на реке, по берегу спустишься, вправо, покличешь его — он так ожидает тебя, и сказать не могу.

Глеб долго шел по берегу, но Иргиз петлял, и поэтому за поворотом ничего не было видно. Река изгибалась, открывалась постепенно и манила за собой.

— Дядя Данила! — иногда взывал Глеб к Иргизу, и разносилось далеко:

«Дя… Да… дядя Да…»

Данила не откликался. Глеб увидел его неожиданно: лодочка пряталась в тени камышей, и рядом притулилась какая-то чужая. Седой кудлатый рыбак о чем-то спорил с Данилой.

Когда Глеб добрался до камышей, он услыхал:

— Самая буйная, сильная рыба — сазан, и умнее нет. Его трудно в сеть завлечь, обмануть, вот мало и ловим. Не сетная это рыба, потому живет он домом, отсюда досюда гуляет. И почему не гулять ему? Он вооруженный! Наверху у него пила, под нижним пером другая пила; захочет — как ножом режет. Ты пойми его, войди в его натуру, а потом и бери как надо.

Кудлатый старик долго не соглашался с Данилой, что-то ему возражал: мол, по-данилиному, получается, что всякая рыба характерная и Имеет свою рыбью политику, а это наверняка и сказки и дудки. Но Глеб так торопился, что угодил в воду, и разговор оборвался.

Данила втащил Глеба в лодку, велел ему разуться, ботинки подвесил к рулю — сушиться на жарком утреннем солнце.

Глеб взялся за весла, лодки разъехались. Он греб вдоль берега и удивлялся Иргизу: то тут, то там у борта лодки взбивались маленькие фонтаны, а берег обнажался глиняными боками, изрытыми, высокими.

Данила следил за взглядом Глеба и говорил:

— Родники здесь как вулканы. Иногда вода идет бугровато. Берега горюют, размываются. Вот, гляди, как большой размыв-сарма метра в два вышиной — все вёшние воды воюют.

А у ног Глеба, в садке, раскачивалась зеленоватая рыба с плавниками, завернутыми, как ракушки. Длинные усы ее струнами вытягивались вдоль лоснящегося, темнеющего туловища.

— Чуял хищник, кто домой возвращается: сам поймался.

Данила выхватил сома из воды, и под коричневеющим щитком вспыхнули на солнце розовые жабры.

— Ну, отбегался. Хищная рыба; хоть плачь, а бегать должна. Это тебе не лещ с карасем, руль у него на спине. А те в камышах лежат, как в кадушке…

Глеб передал все поклоны и приветы из Балакова, Сулака, Перекопной Луки. Данила слушал рассказ о его путешествии от Волги, от самого Балакова, до Сулака и внезапно, припоминая что-то, разгорался:

— Емельянов-то кладовщиком в колхозе Плясункова? Он же был колхозным председателем. Хорошо на той земле, где когда-то вместе воевали, зерно к зерну складывать.

Перекопная Лука, ты заметил, как остров: на три стороны опоясана Иргизом. Большой он — Иргиз, вытянул лебединую шею вокруг села. Отчего бы это им раньше не построить электростанцию? Плясунков вон в какой бедности электричество сверх меры уважал; даже в своей сумке таскал не одну учено-популярную книгу. И объявил нам прямо, на митинге:

— В солнце жить будем! В солнце, лично откованном советскими кузнецами!

Емельянов правильно это помнит, он с Иваном Михайловичем неразлучным был.

Сам Данила помнил великое множество людей:

— Значит, Яшина навестил, и Климовых, — очень душевные люди. Климов родня Плясункову, а Яшин ординарцем служил. Добрый человек, лицом смуглый, обветренный. Голова будто из крепкой коры вырезанная, теперь, уж конечно, седая — много принял человек. Он и в гражданскую из седла не выбивался, а в Отечественную всю надёжу свою потерял — фашисты убили сына.

Да, ежели Сулак тогда Чапаеву дал таких командиров, как Плясунков, Топорков, Рязанцев, и людей, вроде нас с Тараской, до тысячи личностей, то в Отечественную сулачане тоже поставили свой заслон. До сего дня по дальним местам лежат в земле наши парни…

Данила тяжело задумался…

Пообедав у сторожки и часок подремав, Глеб с Данилой снова ушли на реку.

Вечерняя заря вливалась в Иргиз, и река заколдовала Глеба, а Данила был в своем царстве и деловито улавливал в нем, выглядывал события, которые Глебу были и невдомек.

— Вечерняя заря гонит жереха за мелочью. В это время и щука гоняет. Когда мелочь из камышей выходит, шныряет и играет между сетей, щука хвать ее — и застряла.

Совсем стемнело, и звезды в реке можно было достать веслом, расплескать.

Данила, дослушав Глеба и следя за его игрой веслом, размышлял вслух:

— Звезды. Много ходячих звезд, как солнце. С земли только и гляди — вот выходят они, у каждой свое время. И без часов, взглядывая на них, скажу тебе, какой час наступает. Плясунков тоже охоч был до звезд — мог связаться со звездой, назначить ее почтальоном. До всего ему дело было. Кому до смелости далеко, а он впереди смелости находился.

Глеб слушал Данилу, и время давнее подплывало к нему по Иргизу почти вплотную. Зачерпывал его Данила звездным ковшом и подносил Глебу — только бери и пей.

Данила спросил:

— Теплая ночь?

Услышав подтверждение, он продолжал:

— В такую же ночь хорошего сентября мы торопились к Самаре. Я ехал за Плясунковым; чуть поодаль, верхами, шла конная разведка, потом тянулся полк. Разговоры сникли. Все чувствовали себя окруженными недоброй степью. Места были далекие от родных дворов, а чего стоит казакам подобраться к нам в темный час?! Да и усталость накопилась — из одного боя выходили, в новый бой вступали.

Кто задремывал в седле, кто задумывался.

Прикрою глаза и будто в лодке по тихому Иргизу плыву. Но вдруг слышу гул. Открыл глаза, а с неба вспышка бьет. Все остановились, не шелохнутся, вкопанные в степь. Кругом тревога, испуганные голоса:

— Видал? Сигналят.

— Окружают, а мы-то с ног валимся.

— Военная хитрость, не иначе.

Оторопь прихватила полк. И небо нам уж с овчинку — по нему, меж звезд, а скорее — впереди них, к нам с востока летел, сияя, яркоглазый, круглый и тихо шипел.

— Ракета! — вскрикнул кто-то бабьим голосом. — Сигналят!

— Бить нас будут!

— Окружают! От Иващенки и Самары!

— Зажмут без пощады!

Паника накатывала.

И вдруг, покрывая выкрики, собирая растерянный строй, Плясунков:

— Командиры, ко мне!

Быстро окружили его командиры. Плясунков обратился к ним, придерживая коня и встряхнув непокрытой головой — он и зимой шапку не уважал, в снег скачет без папахи, тем более по сентябрю.

— Какая это вам ракета? — крикнул он. — Да это ж метеор, болидом называется. А вы с паникой к бойцам: «Окружают!»

Командиры ворчат, возражают, но Плясунков опять повышает голос:

— Умирает, значит, звезда, — и ругнулся крепко, — а вы раскудахтались. Небо ж вам весть гонит самым курьерским манером. Может, среди звезд тоже революция, — засмеялся своей догадке Плясунков, и сразу пропало у него все зло. — Оно и большую звезду не жалеет, вас приветствует. А вы — «ракета!». А еще бывалые солдаты, звезду от ракеты не отличили.

И когда командиры поспешно разъехались, чтобы разъяснить оторопевшим бойцам, что произошло в небе, Плясунков продолжал говорить вслух:

— Звезду, даже падающую, понимать надо.

Уже исчез болид, мы, не без смущения, продолжали свой путь за Плясунковым.

— Вот если не вернусь от Самары, кто Николашку моего научит, чтобы войну со звездой не спутал?

И, немного гордясь, Иван Михайлович, понимая, что я прислушиваюсь к нему, как будто между прочим, прибавил:

— А я их знаю, что Орион созвездие, что ковш Большой Медведицы; или какую Венеру от Марса всегда отличу: Венера ярче, Марс пронзительнее. И каждая имеет свое место и свое время, например утренняя звезда.

И совсем тихо докончил свою мысль, — наверное, долго блуждала она по степи и далеко от тех дел, к которым мы приближались:

— Звезда, хоть и прохладный свет имеет, может понадобиться для тепла. Когда очень соскучишься по Николашке, она вместо почтальона. Знаю, я гляжу на нее отсюда, из-под Самары, а Николашка с Анютой — из Сулака.

И опять, видно, Плясунков возвращался душой к сыну, хотел соединить он степь вокруг нас с маленьким жильцом далекой в ту ночь заволжской стороны — Сулака.

* * *

А уж в году двадцатом, после Уральска и Оренбурга, одолевал Плясунков банды. Погаными грибами вырастали бандитские стайки. Отрава от них текла по селам: белогвардейская, анархистская.

Стоило заглянуть Ивану Михайловичу в родной Сулак, обнять мальчонку — и усталость с него как рукой снимало, а ведь был он уже весь переконтуженный, раненый.

Как-то привез он сына в Пугачев; заведено было — в городе стоянка его всегда в моем доме. Встал я рано утром, вошел в соседнюю комнатушку — сидит Плясунков с Колькой у окна, что-то вырисовывает на бумаге.

Тихо, чтобы не помешать, заглянул я через плечо Ивана Михайловича, вижу: на бумаге китаец, знакомый такой. Треугольная шапка соломенная, глаза прямыми линиями нарисованы, через плечо коромысло, а подвешены к нему не ведра — тюки, китайцы часто носили тяжести на коромыслах. У нас ведь в первую войну много китайцев работало — на железных дорогах, в портах. Приезжали целыми артелями со своими подлыми старшинками. Те похлеще наших подрядчиков пот из них жали.

Потом, вижу, рисует Иван точно такого же китайца, но уже в ушанке. Одно ухо ушаночное опущено, другое, как у сторожевого пса, поднято. У китайца в руках винтовка, а на ушанке звезда в пять лучей распускается.

— Видал такого? — спрашивает Плясунков у сына.

Рядом с китайцем Плясунков пристраивает киргизенка с верблюжонком, и у киргизенка винтовка и шапка с пятиконечной. А рядом мадьяр в высокой шапке, поляк в конфедератке, чех в расшитой жилетке, и у всех на головном уборе звезда.

— Ты, — говорит Плясунков, — выучи всех этих людей, Николашка. Они с твоим отцом, что значит командиром Плясунковым, и с Василием Чапаевым неразлучно вместе воевали… Вот китаец, — Плясунков тронул карандашом своего, нарисованного, — шел, ехал издалека-далёка, не с Волги-реки, а от самой Желтой, горячей слезами воды. Увидел: мы за ружье против помещиков, он с нами. Мы против заводчика или какого банкира, он с нами.

Плясунков отодвинул в сторону бумагу и опять про свое:

— Ел китаец Ван мало, надевал на себя и того меньше, ничего себе сроду не выгадывал. И далеко ему было пробираться до своей китайской стены и реки; кладет он жизнь за сибирскую реку, за уральскую гору, за степь нашу заволжскую. Свою единую жизнь Ван отдает. Говорит Ван мало, только если очень жмут нас, скажет нам для бодрости:

«Гэмин хао! Революция — это хорошо! Чапай хао!»

Ты, Николашка, пойми: Ван это просто по-китайски Ваня. Значит, китаец Ван со звездой тот же Ваня Плясунков, только китайский.

Так, на свой лад, рассказывал революцию Плясунков, а мальчонка все просил его:

— Еще расскажи мне сказку.

После того сын только еще один раз свиделся с отцом, да не так, как оба они ожидали.

Неподалеку от Ртищева случилась беда. Заскочил Иван Михайлович, не то с одним ординарцем, не то с головным отрядом, в расположение банды Попова. Долго отстреливался, а подмога не подоспела. То ли он последнюю пулю всадил в себя, и враги его мертвого рубили, то ли они посекли его насмерть, одно точно известно: рубили и мертвого белые звери. Погиб на чужих глазах наш единственный Плясунков.

Повезли други Ивана Михайловича в родной Сулак. Апрель был метелистый, белые мухи падали на дроги. День, второй Судак со своим сыном прощался — теперь уж не с командиром, просто своей земли человеком.

Колька от отца никуда не отходил, когда окликали — не слышал. Но не узнавал он Ивана-отца, не могла принять его детская душа, как это нет Плясункова.

Только раз спросил у меня:

— Это насовсем?

Так и не понял тогда, как родного, большого, всем командира сделал враг мертвым.

А потом народ нес Плясункова на руках. Несли и менялись. Каждое степное село выходило ему навстречу. Уже шли тысячи с Иваном Михайловичем до самого Пугачева.

Так и пришли в наш город два Плясункова: один живой, другой мертвый. А старшему в час гибели от роду было двадцать пять годов!..

И только теперь, когда дядя Данила умолк, Глеб снова увидел вокруг себя ночную реку, щедро освещенную луной.

А дядя Данила, подгребая одним веслом, сказал тихо:

— Между прочим, маленького Плясункова нес часть дороги какой-то китаец. И когда мы расходились с могилы, Колька плясунковский, осунувшийся, побелевший лицом, вцепился в этого китайца и все спрашивал:

— Дяденька, ты и есть Ван, Ван Плясунков?

И, не понимая мальчика, но разделяя с ним скорбь, китаец повторял, разбивая для себя фамилию нашего командира по-удобному:

— Пля-сун-ков всегда Пля-сун-ков!

Он снял со своей потрепанной ушанки звезду и протянул ее Коле и много-много раз повторил, то шепотом, то громко:

— Сяохайцзы, ни на хунди… Маленький мальчик, ты бери красную…

ДВЕ ИСПОВЕДИ

1

Печальную шутку сыграла со мною память. Служил я у Василия Ивановича телефонистом и на телеграфе. Продиктует он донесение, или прочту писанное его рукой, — все дословно запоминаю. Иду спать, а меня точит тревога: как дальше все сложится. Вслед за Чапаевым привыкал я обо всех делах думать.

Сызмальства из-за странной своей памяти слыл я ходячим анекдотом. Нужно не нужно, глаза не спрашивают — все до мельчайшей травинки хватают, не голова, а склад. Впрочем, у Чапаева так заведено было: у кого какая особенность — все на пользу оборачивал.

Осенью восемнадцатого пришлось Василию Ивановичу принять командование над вновь созданной Второй Николаевской дивизией, она выделилась как самостоятельная из Первой. До того он бригадой командовал, и была равна она дивизии, но теперь бывалые чапаевские полки Пугачевский, Разинский в новое формирование не вошли. Простился Чапаев и со своими командирами Кутиковым, Плясунковым и со многими другими близкими товарищами.

Среди небольшого числа прежних его бойцов с Чапаевым остался я и мой брат. Пошли мы с Василием Ивановичем на Уральск, отвлекая на себя угрозу от Первой дивизии, прикрывая ее тылы, левый фланг. На нас же набросилась вся белоказачья армия Мартынова. В иной день мы по шесть раз принимали бои, а у казаков сил раза в два больше и свежие пополнения. Мартыновцы окружили нас. Через это белоказацкое кольцо прорывались только наши донесения по телеграфу, телефону. Так мое дело оказалось первейшим: голос Василия Ивановича в целости и невредимости доносить до штабов и реввоенсоветов.

А казаки то и дело перерезали провода, и мы, связисты, выезжали под казацкие пули восстанавливать линию.

Три недели длилась осада, и какой бы злой бой ни заваривался, Василий Иванович хоть ночью, а появится у нас в избе, чтобы после сражения Лично передать свои донесения командованию Четвертой армии. Далеко же было тогда командование, чуть ли не за пятьсот верст…

Глеб сидел против Григория Михайловича и в сгущающихся сумерках едва различал его лицо. Волнистые седые волосы были откинуты назад с высокого, крутого лба, темные очки бросали тень на щеки. В хате свет не зажигали — Григорию Михайловичу он был не нужен.

Сидели у окна. Здесь, на окраине села, хозяйничал ветер, он ерошил листья подкленника, и легкий звон набегал через приоткрытые ставни.

Уже несколько часов Глеб отдыхал в этой гостеприимной хате, проехав от Пугачева более полутораста километров по степи. Вспомнились слова Данилы:

«Степь везде разная, и воевать в ней чапаевцам по-разному приходилось».

О том говорил и Григорий Михайлович:

— Печальнейшая история из-за моей памяти разыгралась, как раз когда из ловушки мы просвет увидели. Иногда Чапаев задыхался в этом капкане, но бойцы и не догадывались: Василий Иванович сам водил их в бой, устрашал врага. А в ту пору, в октябре, подмогу людьми, боеприпасами, продовольствием мы и вовсе не имели, и всю недостачу он собой покрывать должен был. Нет боеприпасов — есть Чапаев. Идет в атаку заместо пополнения. Но вырвется к нам на станцию и до боли, до хрипа спорит с командованием, да на таком расстоянии очень односторонний спор. Суть для Василия Ивановича одна — одолеть беляков, но жизнью красных бойцов понапрасну не рисковать. Не знал он равнодушного разговора, его донесения вроде исповеди.

Совсем стемнело в хате. Григорий Михайлович сидел склонив голову, будто чудились ему приближающиеся шаги командира. Вот они уже в сенях. Дверь настежь, и Чапаев на пороге, с ходу диктует…

Григорий Михайлович тихо рассказывал:

— Было это вот такой же осенью, только более поздней, и за стенами хаты насторожилась ночь. Чапаев говорит мне, говорит быстро, так, что я с трудом за ним поспеваю:

— Бой идет без останову четверо суток. Противник набросился на наш кавалерийский полк двумя тысячами кавалерии и одним батальоном пехоты. Наш кавалерийский полк не выдержал. Бросился в паническое бегство. Оставил противнику два орудия, весь обоз, два пулемета. Потери громадные, много убитых и раненых…

Василий Иванович берет из моих рук карандаш, вертит его в левой руке, правая у него висит на повязке, и снова возвращает мне. Продолжая ходить по избе, диктует.

Изба сотрясается, моргает огонек в лампе. Василий Иванович торопится закончить донесение командиру Четвертой армии. Вдруг оконные стекла заливает дождь, а может, река Камелик лижет их мутным языком — заволжская степь в сговоре с казарой.

Не повышая голоса, но энергичнее Чапаев говорит:

— На поддержку кавалерийскому полку я выступил с учебной командой. Кавалерийский полк был остановлен, спешен, и мы снова перешли в контратаку. Противник выбит из занятых позиций…

Чапаев оборвал диктовку, помолчал и глухо добавил:

— Но снаряды и обоз уведены.

Василий Иванович круто поворачивается к окну, различает по стрельбе, какая казацкая часть шурует.

Меня удивило: что же Чапаев про неравный, долгий бой обмолвился только двумя-тремя словами. Сытая казара на сильных конях вроде и убыли не знала. Один с коня долой, вместо него пятеро. Лошадь бьется на земле, через нее уже десять конников летят, и тяжелая артиллерия нас пепелит. Чапаев же только с одной учебной командой поперек стал — казаки ударились и откатились. Надолго ли? Нет, на часы. Но ведь их тьма, а нас?

Смотрю на Чапаева. Снова возвращается к столу, за которым я примостился. И пока шел Чапаев от окна к столу, за три шага, будто осунулся он. Темное от ветра и бессонницы лицо его сделалось меньше, пролысины на висках удлинились, губы пересохли. Он, верно, кожей чувствовал, как за темнотой накапливаются силы противника, а нашим людям и есть нечего было, и с ног они валились, так как некуда их было отвести на отдых и некем подменить.

— Пиши, Гриша, дальше, — приказал он. — Балашовский полк неоднократно переходил в атаку. Последний раз сбит с позиции, где противник забрал две роты в плен, два пулемета.

Чапаев стоит надо мной и заканчивает донесение, обрубая каждую фразу:

— Положение восстановлено. В Пензенском полку много убитых и раненых. Жду поддержки, положение критическое, противник силами превышает в пять раз. Необходим бронированный автомобиль.

Василий Иванович берет из моих ошалелых рук карандаш и подписывает левой рукой: «Чапаев». Своей рукой закрепляет самую невеселую правду. Отхлебывает из жестяной кружки холодную воду, на ходу пристегивает шашку, идет к дверям.

— Завтра снова будем передавать, только, думаю, не телеграфировать нам из этой деревни.

Его правда. На другой день мы размещаем свое хозяйство на новом месте.

Не знаю, как командир дивизии выдюживал, я же тосковал по своим, пугачевцам и разницам, они были далеко; может, и не чуяли, что всю зверскую силу уральского казака мы на себя оттягиваем. Если бы не наша Вторая Николаевская, по этому случаю сформированная дивизия, армия генерала Мартынова долбила бы их.

— Раз приказано: «Держись!» — держимся, — говорил накануне Чапаев. — А каждый боец у меня тут! — Он ткнул себя в грудь. — Скосила бойца пуля, и эта же свинцовая попала сюда. — И он снова ткнул себя в ребро.

Но видно, крепка была грудная клетка Чапаева!

Семнадцатого октября — ведь донесение имеет точное число — снова диктует мне Чапаев:

— Доношу, что после пятидневного боя, окруженные в кольце… Не получил никаких продуктов. Противника силы громадные. Шестнадцатого октября на моем участке в бою против моего отряда около десяти полков. На кавалерийский полк во встречном бою обрушились два полка кавалерии, один батальон пехоты. Наши два орудия достались в добычу противнику, тридцать человек изрублено казаками…

На этот раз Чапаев ходит по комнате медленно, чуть прихрамывая.

…Не любит он, чтоб расспрашивали про здоровье, и я удерживаюсь от вопроса. И какое значение имеет, спрошу его о самочувствии или не спрошу, ведь каждый день уносит людей. Одно название осталось — дивизия. А пополнений нет. Есть нечего. Раненых нечем перевязывать. Да и многие бойцы пришли вовсе не обстрелянные, не чета добровольцам Пугачева, Сулака, не знавшим удержу. Здесь рядом с удальцами из балашовцев, гарибальдийцев, пензенцев попадался иной раз и кое-какой люд, далекий от наших бедняцких масс. Ведь Чапаеву приходилось на местах проводить кустарную мобилизацию.

Василий Иванович останавливается, ищет короткое слово для донесения:

— С юго-восточной стороны, численностью до двух полков, накинулись на Балашовский полк…

Неужели, думаю, Чапаев без обиняков расскажет, как ошиблись балашовцы? Залюбовались кавалерией и, радуясь, подпустили к себе вплотную.

Чапаев так и продиктовал:

— …не узнали, думали, что свои. Казаки воспользовались случаем, врезались в ряды пехоты, где изрублено пехотинцев до двухсот человек. Убит ударом пики помощник командира полка, который сам десятерых убил… Положение было ужасное… Пензенский полк своевременно дать помощи не мог. На него наступали с восточной стороны два полка кавалерийских и полк пехоты…

Я за своей спиной чувствую Чапаева. И жалко, что в лицо его поглядеть не могу — как оторвешься от аппарата?

Опять Чапаев не обратил особого внимания командира на свои личные боевые действия. Не думает об этом, видно, не нуждается в разговоре о себе. Жалеет бойцов. Жалеет храброго помощника командира балашовцев.

Я торопливо отстукиваю.

— Лишь была оказана помощь Балашовскому и кавалерийскому полкам от штаба дивизии учебной командой и одной резервной ротой, чем положение восстановлено. После боя был послан отряд за хлебом; около Кугенбетова, устья реки Камелика и Таловой, был наш отряд окружен полком казаков… Противник наступает дальше, — говорит мне в спину, видимо уставший до изнеможения, Чапаев. — Решили все умереть на месте, но не отступить. Точка. Чапаев. Начдив.

2

И вот в ту пору решил я испытать мою Анну. Была такая Анна, чумацкого рода, голосистая, смешливая, со вздернутым носом и задумчивыми глазами. Села в этих местах переселенческие. Когда-то чумаки возили сюда с Украины соль. Приглянулась им степная землица, и лет семьдесят назад перекочевали в Заволжье. Куда ни кинь — украинские названия, горячие южные песни, сады среди степи.

Нагрянули мы, и одни нам обрадовались, другие ощерились волком, глядели, как на чужаков, донимали своих девушек запретами. Но какая беда б ни нависала над головой, все ж мы засматривались на девичью красоту. Так познакомился я с нашей соседкой по избе — Анной.

За ней же доглядывал один из кустарно мобилизованных — Шульгин; он приходился ей двоюродным братом. Полный, среднего роста, с наигранной улыбкой на красных губах, он глядел на меня с нескрываемой злобой.

Выезжаем из села — Шульгин азартный наездник, нет его храбрей; углубляемся в степь — глаза бегают трусами. Часто приходил он к нашей избе, как только заметит, что Анна несет нам кое-какую еду или постиранное бельишко. Она в сени — он поперек дороги. Ругал. Недобрый Шульгин со сливовыми глазами, видимо, и пустил шумок о моей памятливости.

— Этот, — грозил он, — если вздернуть его на дыбу, весь красный архив, все планы Чапаева подарит казацкому воинству.

Ну, думаю, Шульгин лает — ветер носит. Степь велика, всякую тварь она вмещает.

Но примечаю: как обрыв на линии и мне выезжать, кто-нибудь из дружков чернявого маячит поодаль. Следили и даже казацкой пули не боялись.

Была поздняя ночь, ушел со станции Чапаев, передал я по телеграфу его донесение и вышел повидаться с Анной.

Она холодными пальцами тронула мою шею, затревожилась:

— Больно часто в степь ездишь, как бы казакам на расправу не достался. Вон чернявый, с челкой, грозится.

— А я его, предателя, за человека не считаю.

И вдруг над ухом голос Шульгина:

— Это я из тебя сделаю предателя. Ты еще в другую сторону поплывешь, сам Чапаев плюнет в глаза твои, телеграфист.

Анна ко мне прижалась, слышу сквозь полушубок — дрожит.

Выволок бы я его из-за избы, да остановила меня глупость: примешалась в наши отношения Анна. Раз так — побоялся, что перепутаю, где кончается моя обида за нее и начинается ненависть к контрику. И еще думал, что он только языком мелет грязь и по трусости не пустится во все тяжкие. Анну же решил испытать.

Анна говорит шепотом, чтобы меня успокоить:

— Если бы дивизия не попала в осаду, разве встретились мы б с тобой, Гриша, так близко? Нет худа без добра. Правда?

— Нет, — говорю, — это слишком большое худо, даже для такого прекрасного случая. На тысячи людей выпало одно счастье; для дивизии этого маловато, хотя мне на всю жизнь хватит.

Разве Анна могла понять нашу беду — мы сидели у смерти на косе. Подкрепления к нам не прорывались или где-то медлили, и все туже затягивалось вкруг нас кольцо врагов.

И хоть все труднее было мне выбрать минуту, чтобы постоять с Анной даже в сенях, я назначил ей настоящее свидание в разбитой казацким снарядом избе. Сперва там вроде госпиталя было, потом разнесло стенку.

В ту ночь были мы как в лихорадке. Я торопился, нужно было вскоре вернуться на станцию. Обнял ее, потом оттолкнул:

— Кто тебя знает, Анна, как снесешь беду? Ты веселая, а что меня ждет — не ведаю, с каждым днем все меньше нас.

Она обняла меня, лицом уткнулась в мою ладонь.

Может, ей тогда хуже моего приходилось? Я-то на войне, а она вокруг маялась. Но тогда я об этом не догадывался. Спрашивал, донимал вопросами: будет ли ждать, а что, если меня поуродует снарядом?.. И еще, и еще. Она молчит, целует меня в глаза.

Сели мы на вырванное из стропил бревно, обнял ее и вдруг запел, тихо, хрипло, но все-таки я пел самую старую мордовскую песню, которую слышал от бабки. Наверное, пришла в эту развалюшку песня про женскую верность, так как заполнила меня до краев жалость: сколько Анна состирала с нас грязи, наслушалась солдатской ругани!

Говорит жена жестокой смерти,

Умоляет смерть не трогать мужа:

Не бери ты, смерть, его с собою,

Не губи ты молодого парня.

За него возьми ты мою душу,

За него погибнуть мне не страшно…

Хоть я и хриплый, а забираю все выше. Анна вдруг меня оборвала:

— Что ты похороны развел!

И уже никакой таинственности, один смех. Я же тоскую:

— Глупая, не понимаешь: эта развалюшка как остров…

Она же дотянулась до моих глаз, я уж встал, целует, и сквозь смех:

— Довелось мне небо синее целовать. А у нас на свадьбе, запомни, шутки шутят.

Возвратился я к себе. Ночь у аппарата, ранним утром на коне, в степи, восстанавливаю линию… И сколько же связистов у нас сменилось! Казаки в степи налетали внезапно, убивали. Многие ребята даже не успевали добраться до места обрыва. Везло по-прежнему только мне и Тарасу, который был в ту пору с нами. Или мы очень быстро действовали — не знаю.

Андрей, мой брат, на станции управлялся за старшего и часто говорил нам:

— Вы родились в сорочке и на войну ее приволокли.

Только каждый раз, как возвращался я из степи, видел: Анна стоит у своей избы, ждет.

3

Двадцать второго октября Чапаев объехал все части, говорил с бойцами. Каждый должен был понять: у нас одна воля, мы разожмем казачье кольцо, пойдем на Уральск. Уже год живет Советская власть, и взломаем мы белый Уральск!

Чапаев сам повел бойцов в атаку на Колокольцевку — казаки побежали, отступили они и на хуторе Чилижном, что в пяти верстах от Нижней Покровки.

После больших потерь, когда приходилось нам сообщать Чапаеву, что враги перехватили орудия, провиант, посланные для нашей дивизии, он радовался и малым трофеям.

Но противник, потесненный в одном месте, снова наступал в другом.

Василий Иванович, заканчивая свое очередное донесение, передавал:

— На все требования от штаба Четвертой армии о подкреплении дивизии — остается голос вопиющего в пустыне. — И, сам себя поправляя, после диктовки Чапаев добавил: — Голос вопиющего в степи, лучше ли это? Слышнее ль?

Теперь при встречах с Анной я уже не мечтал отпраздновать свадьбу в Уральске. Она приносила мне ломти хлеба с салом, я отказывался — ведь наши ребята на телеграфе и телефонисты голодали; один я есть не мог.

Подкрепления не подходили, а штаб Четвертой армии, уверенный, что к нам уже присоединились четвертый Малоузненский полк пехоты и полк уральской конницы, требовал вести наступление на Перелюб.

Чапаев впервые возражал штабу, и очень резко. Он возмущался малой осведомленностью штабистов, подозревал.

— Нецелесообразно деморализовать, — диктовал он, — лучше дайте пополнение.

Он категорически судил:

— Подобные телеграммы могут даваться только лицами, стоящими не в курсе своего дела.

В тот же день Чапаев продиктовал мне два донесения и с нами говорил о том, что мучило его:

— Уже двадцать первое донесение, а дело их помощи ни с места.

И снова обращался к штабу:

— Доношу, что противник занял с обходной стороны, в тылу, село Ново-Черниговку. Точка. Всякие подкрепления пусть не сомневаются — двигаются в село Нижнюю Покровку. Однако встречи быть не может, потому что находимся в кольце. Точка.

Сообщения с тылом все порваны. Прошу прекратить всю доставку. Все, что будет доставляться с тыла, перехватывают казаки. Спасти положение можно только добавкой полков, и надо пробиться к нам. Настроение солдат ужасное.

Жду два дня, если не придет подкрепление, буду пробиваться в тыл. До такого положения дивизию довел штаб Четвертой армии, получавший ежедневно по две телеграммы с требованием, просьбой помощи, и до сего времени нет ни одного солдата. Я сомневаюсь, нет ли той закваски в штабе Четвертой армии…

Чапаев в упор спрашивал: нет ли в штабе продажных шкур.

Как-то, в детстве, поздней ночью я оказался в степи вместе со своим отцом и дядьями. Шли мы долго, и вдруг я оглянулся: темень и в ней два красноватых уголька движутся, зло дрожат.

Я закричал. Отец взял меня на закорки и сказал:

— Разве можно бояться волков, ты ведь человек.

Чапаев был человек, и я никогда не видел его смятенным. Даже если стаи белоказаков подбирались к нам вплотную.

Но в тот день я увидел, каким тревожным, смятенным был взгляд моего командира — человек боялся лисьего предательства. Не врагов, нет! Ведь от них другого нельзя было и ожидать, а тех, кто подчас прикидывался друзьями.

— В штабе кто-то путает, верно, нарочно, — упрямо твердил он и страшился напрасной гибели дивизии.

Он кричал в нашей тесной комнатке, чтобы и через долгую степь его голос дошел к побратимам.

Чапаев жил не мгновенным удальством, его отвага была долгая, как степь, неутомимая и беспощадная.

Слова его прожигали темноту, как горящее дерево — сухое и жаркое:

— Всем начальникам дивизий и революционным советам… Я обманут. Стою в Нижней Покровке, со всех сторон окружен казаками…

Чапаев знал, что привлекает на себя всех воронов, армию контрреволюции, тем более он не хотел, чтобы они нашли мертвое поле. Поэтому и взывал: если вам дорога товарищеская кровь, не дайте ей напрасно пролиться. Нужна помощь, нужна!

С каким нетерпением ожидал Василий Иванович хоть небольшого подкрепления, это знали лучше всех мы, телеграфисты. Он появлялся у аппарата или посылал вместо себя начальника оперативной части — маленького быстрого человека с непонятно гулким голосом.

Уже двадцать четвертого октября мы передавали:

— Прошу подкрепления посылать радиотелеграфным извещением, чтобы я знал, где остановится полк, идущий мне на подкрепление. И прошу сообщать каждые четыре часа.

Но надежда опять обманута. Теперь Чапаев берег нас, он не разрешал мне покидать телефонную станцию, телеграф.

— Потеряем связь, пиши пропало, — говорил он.

В те дни дезертировало несколько человек, среди них был Шульгин.

Чапаев совершил, казалось бы, немыслимое: наша дивизия перешла в наступление. Бои шли между Нижней Покровкой и Солянкой, вкруг хуторов. Казаки швыряли в нас свежие части, только с хутора Павловского против нас выступили четыре полка.

Мы залегли, подпустили казаков поближе. Вязкая земля держала крепко. Стыло тело. Стыли руки. Заливал нас дождь. Всего из двух орудий могли мы вести огонь по казакам.

В том бою, ослушавшись Чапаева, я принимал участие. На телеграфе мне иногда казалось, что я уже тыловик — стыдно было на Анну глядеть, называться красным бойцом. Чапаев себя не жалел, а нас берег. Куда ж это годилось?

Получив еще подмогу, казачье без удержу теснило нас. Появился Чапаев с одним батальоном. Я видел его лишь мельком. Он перескочил через нашу залегшую цепь, и начался рукопашный бой.

В первый момент страшно было подняться с земли, я чувствовал — зябну, по телу поползли водяные жуки; тогда я не помнил ни себя, ни Анны. Но мелькнул передо мной Чапаев или я какого-то другого человека, не очень высокого, ловкого, в папахе, за него принял, потому что чапаевская отвага была уже у многих.

Тесный рукопашный бой до изнеможения. Я увертывался от казачьих смертоносных рук, от перекошенных злобой лиц. Казалось — мгновение, и рассвирепевший детина вцепится в твое горло зубами. Приклады, штыки — все пущено в ход; я сам, не помня ничего от ярости, отбивался, рвал чье-то плечо от материи до тела.

Три сотни оставил казак на поле. Своих мы счета не знали, даже в донесении не говорили о многих потерях, так нужна была нам победа.

Но казакам на подмогу снова спешили полки. Настала ночь. Обе стороны отступили. У врагов мы насчитали шесть орудий.

После того боя я несколько дней не видел Василия Ивановича. Сутки проспал, раненую руку мне подлечивал брат. Я ожил.

Октябрь был на исходе, наши силы тоже. Даже мы, почти не вылезавшие с телефонной станции, с телеграфа, голодные и падавшие от бессонницы, ни о чем другом, кроме как о подкреплении, и думать не могли. Чуть кто задремлет на минуту, приоткрыв глаза, спрашивает: не пропустил ли весточки о подходе наших.

Снова Чапаев шагает по избе, его голос, хрипловатый от усталости, настойчив:

— Доношу, что за неподходом подкреплений держаться более нет сил. Тридцатого октября, в шесть часов утра, открываю фронт на станции Алтата, что может быть катастрофой Уральской дивизии.

Все донесения уходили за двумя подписями: одна Чапаева, другая политкома. Немногословный, спокойный латыш, он и в бою старался не отставать от Чапаева. Бойцы уважали его за выдержку, смелость, всегда внимательно слушали. В самые трудные дни я дважды видел его радостным.

До нас дошли сообщения о восстании в Болгарии, об отречении кайзера Вильгельма, революции в Германии. Политком, скупой на слова, схватился за голову, воскликнул:

— Вот она, мировая!..

Мы поняли не договоренное им: революция.

После этого, с трудом подбирая слова, он говорил нам, что теперь-то мы обязательно должны вырваться из осады, этого от нас требует, ждет всемирный пролетариат. Мы и сами думали так.

Донесения шли одно за другим, а мне казалось, что нет уже и в природе более увесистых, беспокойных слов, чем чапаевские. И брала оторопь: как же на них не откликаются голоса идущих на подмогу?

— На фронте Николаевской дивизии противник лезет со всех сторон. Положение дивизии критическое. Жду две недели. Поддержки от штаба нет… Хлеб истек, снаряды и патроны на исходе. Малейшее ваше промедление в высылке поддержки, и все оружие попадет в руки противника и вся живая сила. Жду ответа срочно по радио. Точка. Держаться могу только не более двух дней, после чего получится полный крах. Точка.

Это донесение мы передавали уже за тремя подписями: Чапаева, начальника оперативной, политкома.

Мог ли я сказать Анне, что нас ждет полный крах? Нет! Это моя военная тайна, наша тайна. Но видно, село жило не без глаз и ушей. В минуту свидания Анна уже не шутила. Дезертиры бежали от нас.

В Балашовском полку дружки Шульгина сделали свое дело — взбаламутили весь полк, потребовали хлеба, а где его взять? Отвода на отдых, а как можно было отводить полк и куда, если были мы в окружении?

Чапаев выстроил полк:

— Зачинщики, выходите!

Никто не шелохнулся. Стояли долго. Молчали, как на похоронах.

И тут Чапаев сказал, что стыд и срам для революционных войск покрывать подручных белого казачья. Уральск еще белый, а вот на улицах Берлина красные флаги висят, в Болгарии стреляют в балканских беляков. Что же это? Мы целый год революцию продвигаем в своих степях, а находятся такие: ухо к брюху, и заснула в них красная честная совесть.

— Может, я на особом пайке состою? — спросил Чапаев. — Или отходил на отдых? Говорите! — гремел он. — Или из-за вышибленной руки в избе отлеживался? Чего языки проглотили? Говорите!

И тогда бойцы начали выкрикивать имена баламутов и трусов. Их вывели. Тут же, перед строем, Василий Иванович приказал расстрелять их. Обтянутые скулы Чапаева побелели.

Кто-то тихо сказал, но все тяжело молчали, и тихий голос прозвучал для всех:

— Могли в честном бою смерть или счастье пытать, а вздумали отыграться на общем горе. Разве родишь хлеб? Сегодня его штыком брать надо!

Я узнал говорившего. Он стоял в общем строю, такой же боец, как все. Шорохов был механик, и мы несколько раз просили его исправить наш маленький коммутатор. Он стоял сгорбившись, сжавшись, с потемневшим лицом, в разных ботинках, подвязанных веревкой, обросший.

Василий Иванович долго не отводил от него свой взгляд.

А донесения Чапаева, расталкивая вязкую осень, минуя казачье, продолжали идти. Впрочем, доходили ли они до места назначения, мы уже не знали. Я отправлял их теперь на станцию Озинки — в единственном направлении, где, казалось, связь еще должна быть. Озинки находились в семидесяти километрах от нас, но между нами и Озинками — казаки.

По приказу Чапаева я адресовал донесения так: «Командарму Четвертой армии, где бы он ни находился.

Подкрепления никакого до сего времени не получено. Четвертый Малоузенский полк стоит в Большой Глушице, формирует Самарскую бригаду. Первый Малоузенский полк неизвестно где. Восемьсот пять человек пополнений не прибыло. Настроение в Николаевской дивизии ужасное.

В Балашовском полку было восстание против командного состава. Положение удалось восстановить. Десять человек расстреляно. Точка. Связь восстановить не удается. Казаки в тылу. Тридцать первого октября выступаю из села Нижняя Покровка пробивать кольцо противника. Как удастся и в какую сторону — неизвестно. Точка. Начдив Чапаев».

Но, негодуя на то, что были мы безо всякой поддержки, сокрушаясь о том, Василий Иванович оставался дисциплинированным военачальником и о каждом шаге своей дивизии исправно докладывал сам или поручал это сделать начальнику оперативной части.

И прорыв начался!

4

Василий Иванович выступил из Нижней Покровки, нам же наказал оставаться на месте, поддерживать связь с Пугачевом.

Когда штаб двинулся, Анна прибежала, вся побелевшая, дрожащая — хотела проститься со мной. Я ее успокоил.

Тревожились об одном: пробьется ли дивизия? Но Чапаев, видимо, знал свою напористую военную силу, выглядел он даже отдохнувшим, хоть все последние ночи и глаз не смыкал.

На другой день начальник оперативной части, на сутки оставшийся в Нижней Покровке, передавал в штаб Четвертой:

«Доношу вам, что Николаевская дивизия перешла в решительное наступление. С первой позиции противника сбили. Застигла ночь — была рукопашная схватка. Ввиду темноты потери с обеих сторон не выяснены».

Бой длился восемь часов. В бою казаки потеряли убитыми четыреста человек и триста лошадей. Пять раз наши вступали в рукопашную схватку, бой не прекращался. Из Солянки прибыло небольшое пополнение. Заняли хутор Бенардак.

К четвертому ноября с боем заняли деревни Кугенбетово, Ишимбаево, отбили Харитоновку и Колокольцевку. Захваченный нами пленный казак сообщил, что против нас действуют семь казачьих полков: уральские, оренбургские, гурьевские. Но, несмотря на это, ставя перед вновь прибывшим первым Малоузенским полком задачу занять хутор Переметный, Чапаев уверенно заявлял:

— После чего нам легко удастся взять город Уральск.

Конечно, Василий Иванович не мог предполагать, что не он доведет полки до Уральска. Но именно Чапаев три раза прокладывал путь к этому городу: весной, летом и наконец в осень восемнадцатого года.

Наступление не утихало, и в боях встретила Вторая Николаевская дивизия первый год Советской власти.

Дивизия продвинулась в Таловую. До Уральска оставалось всего-навсего два перехода.

И тут со мной приключилась беда.

Помню ясно тот вечер. Анна принесла медовую коврижку, сказала в сенях:

— Мое вам поздравление со светлым праздником Октября.

Пугачев передал интересные лозунги про нас и мировую революцию.

В полночь брат обнаружил обрыв на линии Нижняя Покровка — Черниговка. Расстояние между селами было километров восемнадцать, и где-то казаки перерезали провода.

Брат связался с Таловой, попросил к телефону Чапаева. А у Василия Ивановича правило: если нужно — с постели подними его, он сейчас же подойдет к телефону. Андрей попросил у Чапаева помощи, так как выезжать без охраны в степь было невозможно.

И не прошло нескольких часов, подкатывает к нашей избе грузовик, вижу, на нем установлен пулемет «максим» и сидят шесть бойцов. Я и Тарас забрались в кузов, на ходу набросили на себя шинели, захватили телефонный аппарат «Эриксон».

Мы надели на стержень катушку кабеля и с ходу разматываем его, даже не закрепляя на колышках. Незаметно углубились в степь. Когда были мы уже далеко от Нижней Покровки, налетели казаки. Да где им угнаться за нашей, хоть и не быстрой, машиной: стреляли они нестройно, лошади шарахались от грузовика. Пулеметчик дал очередь. Тарас приложился к винтовке — казаки рассеялись. Одна лошадь у них пала, а своего раненого они подхватили и ускакали.

Нашли мы место повреждения и, наладив связь, с легкой душой возвращались в село. Чапаев уже мог разговаривать с Пугачевом.

Навстречу нам опять двигались верховые. Только мы приладились к пулемету, вскинули ружья, слышу — окликает меня знакомый голос. Остановили грузовик. Оказывается, попал наш кавэскадрон в окружение, еле вырвался, и теперь командир эскадрона, Сошкин, просил помочь ему:

— Зачем вам грузовик? Вернетесь к себе на станцию, все у вас в порядке, а мне до Таловой добираться.

И отдал я Сошкину машину с пулеметом и бойцами, пусть, думаю, его сопровождают. Доехали мы до Нижней Покровки, распрощались. Эскадрон, а за ним и грузовик исчезли в темноте.

Но едва я и Тарас дошли до телефонной станции, на нас набросился Андрей. Обычно спокойный и медлительный, теперь он рвал и метал, дергал себя за русую бороду:

— Почему опять обрыв линии? Сейчас же на машину, возвращайтесь в степь.

И тут я понял свою оплошность.

Резко зазвонил телефон, я подскочил к аппарату, услышал голос начдива:

— С кем вы шутки шутите? Опять нет связи с Пугачевом. Отрядили вам технику, а вы нас не обеспечиваете.

Андрей перехватил у меня трубку, объясняет, что уже и в помине нет ни машины, ни пулемета.

Василий Иванович был вне себя, обещал пострелять виновных и тут же вызвал Андрея в Таловую, для личного объяснения.

Мы сплоховали. И у брата, степенного, пожилого человека, душа ушла в пятки. Он тут же распорядился: я и Тарас верхами поскакали в степь, искать обрыва на линии.

Едем по еще темной степи — рассвет ведь поздний, туман виснет за плечом и перед тобой раскидывается. Слышим: за нами следом скачут, топот приближается.

Тарас крикнул:

— Гони что есть мочи! — И исчез в тумане.

Я рванулся за ним, но не тут-то было.

Меня кто-то туго-туго обхватил за плечи, и я с коня долой, больно ударился грудью и головой о землю. Одна мысль: «Уж лучше б пулей!» И потерял сознание.

Очнулся на скамье в сарае. Напротив сидит на табурете казачий офицер. Окружен свитой. Много народу, а мало людей, может, их и вовсе среди этой толпы не было.

И здесь же, рядом с офицером, чернявый с челкой, в казачьей сбруе. Я его сразу и не узнал — очень быстро отъелся, лицо лоснилось от злости и сытости.

— Вот эта мордовская рожа, — хрипел Шульгин, — все наизусть вам обскажет: сколько у Чапаева сабель, ружей, какая подмога и откуда идет, на что рассчитывает. У него в голове живой донос со всей цифирью и дробью. Только за язык потянем — посыплется!

Лежал я. Вытягивали мне ноги, соскабливали ногти, топили в студеной воде, ставили на угли, били голого нагайками, поили соленой бурдой, кровавые рубцы натирали солью — это казацкий допрос. За ночь пережил, что за десять лет.

Офицер ударил меня ногой в живот и распорядился:

— По башке не бить, — и вторым ударом срезал меня с ног.

Я боялся только одного — бреда.

Офицер возился долго, кажется, устал. Время тянулось, как мои жилы. Минута на углях в год показалась, а может, это и был год, превращенный в их минуту?! Они считали все вслух, чтобы я взвесил свой ужас, но у меня не было таких весов.

Шульгин придумывал самое пакостное и рот не закрывал:

— Мордовскую башку быстро не распечатаешь, его в три нагайки не возьмешь.

Офицер, видно, уже терял ко мне интерес. Велел:

— Вниз головой, — и отвернулся.

В секунду припомнился мне Василий Иванович.

Однажды вбежал он на станцию и закричал в сердцах:

— Я как вниз головой подвешенный: в ушах шумит, в глазах подмога, а где ноги — не разберусь!

Это он пытку чувствовал оттого, что дивизия была без помощи, без отдыха.

«Чапаев выдержал, — мелькнуло у меня, — а я?»

Схватил меня Шульгин, опрокинул навзничь… Потом я быстро в красную воду ушел. Помутилось все, и бред, что накипал на губах, застыл!

Очнулся от ужаснейшей боли.

— Выпороть ему голову, — слышу вой офицера, — теперь на нем хоть дрова коли.

И полосуют меня нагайкой со свинцовым кругляшом на кончике.

Шульгин свистит в самое ухо:

— Износил ты свою рожу, Гришка-телеграфист. Неужели тебя, ненавистного, Анна целовала?

Огонь вплеснулся в глаз, в другой, — я провалился в смерть.

Офицеру сообщили:

— Околел!

А я очнулся в темной ямине; все слышу. Сбросили в глубокую, а спьяну не закопали. Натекла вода, я отмок, пришел в себя. Когда все стихло, выполз. Светлее не становилось, но я тащился по грязи, посуху, часто терял сознание, приходил в себя, полз…

Подобрали меня какие-то бабы, видно, хорошие, отвезли в дивизию, да Василия Ивановича уже не было — направили его в Академию Генерального штаба, а мне б хоть одно его слово услышать! И горько так, что не дошел до Уральска, и ему, думаю, горько. Ведь два перехода — и мы были б у цели!

Оставили меня в избе у доброй женщины, но, видно, немой.

Я, как попал к ней на попечение, предупредил, чтобы девчат ко мне и близко не подпускали. Жить хочу, но без малейшей жалости. Анне просил сообщить, что мертвец я.

Знал теперь точно, хоть лицо мое и перевязали: нет на нем ни синих, небесного цвета, ни вообще каких-нибудь глаз. Глаза мои остались в сарае, на полу.

Но потому, как тосковал я без глаз, понял — буду жить. И так же, должно быть, думала немая старушка, к которой меня определили. Терпеливая, учила в рот попадать ложкой, все самому делать, чуть притронется к моей руке, незаметно поправит. Ко мне возвращались вещи, привычки, даже немножко глаза — по очертаниям я ощущал форму, по шероховатости — поверхность, по запахам, звукам восстанавливал цвет, игру.

Женщина ходила легко, но иногда дышала с трудом, будто что-то мешало ей.

В комнате у нее всегда свежо, белье белено — я узнавал это по хрусту. Несколько раз я пытался поблагодарить ее, пожать руку — она поспешно уходила. Я не знал, что и думать, брезгливости у нее не было, ведь много моих дел она приняла на себя безо всякого ропота.

Неожиданно приехал ко мне Тарас. Я уже без особого труда сам передвигался по комнате, даже пробовал вытачивать всякие безделки. За этим меня Тарас и застал.

Он ввалился шумный, не выразил никакого сочувствия и тем обрадовал меня. Возвращался из госпиталя в дивизию и сказал мне, что слышал, будто Чапаев расспрашивал о нашей судьбе у Андрея.

— А как же тогда обошлось все? — недоверчиво спросил я у Тараса. — Я же не знаю подробностей.

Мне нет-нет да мерещилось, что Чапаев расстрелял Андрея за оплошность, хоть и другие твердили, что Андрей цел и невредим, к тому же от него передавали поклоны.

А дело тогда обернулось так.

Приехал Андрей и докладывает Чапаеву:

— Телеграфист из Нижней Покровки по вашему вызову прибыл.

Чапаев ему:

— Вижу. А почему ты не выполнил приказ о соединении дивизии с тылом по линии Нижняя Покровка — Черниговка?

Андрей все рассказал Чапаеву и добавляет:

— Думал, мы за помощь эскадрону заслужим благодарность, а получилась оплошность.

Но Василий Иванович дернул ус, голос повысил:

— Я в твое распоряжение дал пулемет, грузовик. Знаешь ведь, дивизия в окружении, тут каждая минута дорога. А ты, шляпа, в благодетели подался, помог эскадрону. Мне дивизия дороже эскадрона, понимать должен! А Сошкин — курица. Командовал эскадроном, а не смог отбиться от горсточки белобандитов.

Брата отпустил, командира эскадрона снял.

Андрей возвратился в село, тут ему и сказали:

— Гришу-то казаки уволокли.

Андрей бросился к телефону.

Чапаев его выслушал, отрубил:

— Григорий и под ножом не заговорит. У него память золотая, а душа лучше — человеческая, и сталь не в сравнение. А наказание ты сам себе выбрал.

Бросил трубку, жаль ему было своего бойца.

Тарас у меня переночевал. Кормила его и спать укладывала бесшумная женщина.

Утром, после завтрака, только вышла она из комнаты, я Тарасу свою догадку выкладываю:

— Наверное, она из старообрядцев, упорная. У самой смерти выцарапала, я тут много чего набредил, так она немая — не проговорится.

— Немая она, может, по обету, — сказал после долгого раздумья Тарас. — Только не старая она, Гриша, и не чужая тебе.

Он выбежал, не дав мне опомниться, и я услышал легкие шаги женщины. Она заговорила, — меня поразил голос Анны, усталый и добрый. Так поняла она мордовскую песню, которую пел я в разбитой казацким снарядом избе.

На свадьбу приехал мой брат, Андрей. Он рассказал мне о последней телеграмме Чапаева, которую довелось ему передавать в ноябре восемнадцатого года. Диктовал Чапаев телеграмму, а у самого слезы в глазах. И казалось, что ж такого в ней было, в той телеграмме?!

Адресовал ее командирам своих полков: пензенцам, балашовцам, гарибальдийцам:

— Совместно с политкомом явитесь в штаб вверенной мне дивизии на совещание по поводу моего отъезда в Красную академию. Начдив Николаевской. Чапаев.

Продиктовал телеграмму Чапаев и говорит:

— Что, Андрей, дойдешь ты наконец до Уральска? Обязательно дойдешь. Так тому и быть. А вот как же я?

Так мне и запомнилась эта последняя, не мною, а братом отосланная телеграмма Василия Ивановича.

Прощаясь с Андреем, спросил он про меня, а потом крепко пожал руку…

Много лет прошло с той поры, еще больше событий, а все стоит перед моими глазами Чапаев, все слышу я Василия Ивановича в его долгой исповеди по телеграфу.

СПОР

Хотя ни в одном окошке не горел огонек, Нижняя Покровка зеленовато светилась белыми стенами мазанок, и оттого гуще чернели плетни, яркая тень ложилась на землю, припорошенную пылью. Иссохшая земля только ночью переводила дыхание, спадало напряжение осеннего зноя.

Глеб шагал рядом с Родановым, его быстрая тень обгоняла Глебову, казалось — по ночной дороге двое бегут вперегонки.

Они свели знакомство у слепого учителя, Григория Михайловича.

Из Москвы пришла по почте маленькая посылка, на радостях учитель собрал у себя друзей, и, неожиданно для Глеба, почти все друзья седого хозяина оказались людьми молодыми, говорливыми, любителями попеть, поспорить. Среди шумной компании симпатии Глеба сразу привлек молодой агроном совхоза.

Темнолицый, с чуть раскосыми глазами, в серой рубахе с распахнутым воротом, Родаков, увлеченно разговаривая с хозяином хаты, возился в дальнем углу комнаты с маленькими ящичками и вытаскивал из них зерна.

Слепой щупал их, разминал на ладони. Родаков допекал его расспросами. Издали Глеб не мог уследить за их беседой, но понял, что агроном советовался со старым другом, у которого когда-то и школу окончил. Он был нетерпелив среди праздничного веселья, радостно и торопливо выхватывал свое, именно ему, Родакову, нужное. Только немного странно было, как этот человек, с горячим, по-индусски темным лицом все выспрашивает слепого; быстрыми, ловкими пальцами Родаков притрагивался к его руке, что-то досказывая и соглашаясь.

За столом Анна Петровна потчевала всех галушками и чаем. Она рассказала, как в Ленинграде слепой учитель сдружился с Шароновым, который в восемнадцатом году учился с Чапаевым в Академии Генерального штаба. Григорий Михайлович, окончив педагогический институт, вернулся в Заволжье, но связь между новыми друзьями не оборвалась. Уже много лет спустя Шаронов написал свои воспоминания о Чапаеве и теперь прислал их.

Гости притихли — Анна Петровна оказалась мастерицей читать. Воспоминания Шаронова всех взволновали, а Глебу не терпелось самому еще раз пробежать их глазами, обдумать. Получив согласие хозяев, он взял рукопись с собою.

Взбудораженный всем, что довелось услышать в доме старого мордвина, Глеб вышел вместе с Родаковым.

Родаков шагал широко, деловито, можно было подумать, что он спешит в поле, а не под мирную кровлю своего крохотного домика, где он предложил переночевать и Глебу.

Вспоминал Юра Родаков сады, окружавшие Нижнюю Покровку в годы его детства.

— Да вот незадача, морозы сороковых годов все фруктовые деревья побили.

С увлечением он говорил о ленинградских ребятах, осевших на новых местах, ругал какого-то лоботряса, затесавшегося в начальники. И вдруг признался, что боится собственного отца. Родаков-старший воевал у Чапаева, теперь живет в Пугачеве и даже на расстоянии строго спрашивает со своего сына за все дела в Нижней Покровке.

— Ну, за горчицу, помидорные плантации, урожай зерновых я могу отвечать, но за все, что творится в совхозе и колхозе? А отец упрекает: «Еще не сравнялся след моего окопа, а ты хочешь снять с себя ответственность».

Когда Юра умолкал, Глеб слышал доносившееся из темноты, из теплой глубины дворов ржание лошадей, тихое блеяние сонных ягнят.

Мало что можно было разглядеть в ночи, да и в окна не заглянешь: они смежили свои веки-ставенки, но все казалось Глебу, что село это дышит глубоко и полно потому, что в нем не одну бессонную ночь провел Василий Иванович, на телеграфе бодрствовал молодой мордвин Гриша и его младший друг, Тарас Деев, а в окопе Родаков-старший.

И, поглядывая на все норовившего обогнать его Родакова, Глеб подумал:

«Вот шагает со мной рядом доктор земли, как шутливо называет Юру учитель, — агроном целинного совхоза, раскинувшего свои владения там, где живали помещики Столыпины, Мальцевы, Глуховы, Дохловы и куда осенью восемнадцатого года пришел Василий Чапаев со Второй дивизией, чтобы стереть даже след их с земли».

Родаков прервал размышления Глеба:

— Знаете, что мне дороже всего в воспоминаниях Шаронова? Уходят расстояния, я остро чувствую, люди рядом! Мальчишкой любил я слушать про Чапаева все анекдотическое, а теперь хочу понять, как захватывал он людей — безудержно и, пожалуй, сурово. И сам заражался от них силой. Ведь еще до революции он служил глубокой мысли, той, что открыто была заявлена Лениным. И это нужно мне не только ради того, чтобы лучше понять, как батька мой жил-был, но я в завтра не могу толкаться всерьез, если не найду всех ключей к этим бескорыстным сердцам.

Родаков остановился и притопнул ногой:

— Удивительно! Тут вот шагал Василий Иванович и рядом батя. — Родаков рассмеялся. — Дошел я в полуночный час до философии, грешен!

Но Глеб молчал. И к нему возвращался отец, в каждой судьбе была его доля. И все узнанное имело отношение к тому, как он, Глеб, жить собирался и как собирался воспитывать своих учеников.

Глеб отказался ночевать в домике агронома, ему хотелось побыть одному.

Во дворе Родакова стояла копна. Глеб с помощью Юры по лестнице взобрался на нее, прихватив с собой одеяло и подушку.

Долго лежал он и смотрел на ковш Большой Медведицы, никогда не оскудевающий, полный темно-синего сияния. С детства пристрастился он пить мечты из этого ковша.

И теперь он висел прямо над Глебом, невесомо устойчивый, и мигал неподалеку то одной, то другой звездой.

А внизу лежала все та же Нижняя Покровка, в ней слышался голос Чапаева, диктовавшего донесения, и, перебивая его, из домика Родакова доносился сонный плач полуторагодовалого сынишки агронома и веселый смех молодого отца.

Воспоминания Шаронова имели непосредственное отношение к этой ночи, заботливо укутавшей своим покоем Нижнюю Покровку, к людям, уснувшим в хатках, к большим каменным домам совхоза, видневшимся вдалеке, к машинам, отдыхающим близ домов, к Глебу, нашедшему друзей в далекой степи, в каждой встрече открывавшему что-то совсем новое об отце. И даже когда о нем никто не упоминал, следы его возникали перед Глебом явственно, они обозначались рядом со следами Чапаева.

Глеб зажег карманный фонарь и углубился в рукопись Шаронова.

* * *

«Снова вспыхивает спор между мной, Василием Ивановичем и латышом Эйкиным.

— Задаешься ты, слыхали мы про твой партизанский норов, — говорит не по летам грузный Эйкин, невольно поглядывая сверху вниз на Чапаева.

— Если меня на воспитание берешь, все предусмотри, — добродушно отшучивался Василий Иванович, расхаживая по комнате. — Про меня байка пущена, а ты ее не потушил. Даже наоборот — раздувать будешь. А я бы посмотрел, кто передо мной, и сам бы о нем свое мнение сложил.

— Про тебя сложишь, как же! — отмахнулся упрямый Эйкин. — Трудный ты орешек. Вот здесь дали нам учителей, профессоров, а ты горячку порешь, рвешься обратно на фронт.

— Знаешь, Эйкин, — возразил Чапаев, — каждый сам себе в такую пору находит учителей по уму-разуму и надеждам.

— Ой ли, Василий Иванович, — пошутил я, — невелик твой Николаев, чтоб сыскались в нем свои ученые.

— Хватил ты, Василий Иванович, лишку. Скажи спасибо, что после твоих двух-трех классов начальной школы посадили тебя на академическую скамью и слушаешь настоящих профессоров.

Эйкин сидел, притулясь к окну, и пришивал хлястик к своей шинели.

— Скажу, обязательно скажу, но не в декабре восемнадцатого. Отвоююсь — сам попрошу: дайте мне аз, буки, веди, сажайте за чертежи. Но сейчас ведь не древний француз Наполеон гонит на меня белочеха! Кровожадная английская винтовка наведена на меня, а я занимайся историей войн?

— Что же, тебя касается все международное положение? — проворчал Эйкин.

— Коснулось. Белочеха я уже выбивал из Николаева и Самары. А теперь вот тебе не международное, а мое положение. Я с тобой лясы точу, а в эту самую минуту, — Чапаев даже взглянул на часы, — ребята ложатся от пули-снаряда французского пулемета и английского ружья. Может, я бы тысячу этих снарядов от них отвел и плеснул свинца в беляков.

Я сидел за столом, листая большой военный атлас.

Чапаев высказывал то, что накопилось и у меня в душе, но, бывший командир эскадрона, я так живо не чувствовал острой необходимости своего присутствия на фронте, как этот степной полководец.

Меня мучило любопытство, хотелось понять, откуда у Чапаева было столько уверенности в своей правоте, да и очень уж он не походил на многих из нас, и это невольно настораживало.

— Кого, интересно знать, ты в учителя выбрал? Тот, мол, профессор тебе не гож, а этот с ним схож! Кто ж обучал тебя стратегии и тактике?

Я думал, что Василий Иванович ответит мне какой-нибудь резкостью: и с чего это, собственно, мы принялись его пытать?

Но он уселся против меня и спокойно возразил:

— Раскладывать на дисциплины все не смогу, а первую основу многое что составляет… Я ж с мировой войны вернулся не только битый, но и ученый кое-чему. Понял точно: в пятнадцатом году воевали иначе, чем в шестнадцатом, нынче — не так, как вчера. Четыре года фронта и год революции, чем не академия? В окопе научился читать, в семнадцатом уже узнал отличие революционной войны ото всякой другой. Первым профессором для меня оказался человек, никогда не носивший полковничьего или генеральского мундира. И я, очень недоверчивый, как и всякий солдат, четыре года провалявшийся в окопах, принял его науку. Принял не для того, чтобы щелкать языком, а идти без останову до самой мировой революции.

Эйкин засмеялся:

— А почему же, если ты такой сознательный, на фронте четырех георгиев схлопотал и прапорщика? Это мне известно, ты отличный был служака.

Чапаев вскочил, прошагал по комнате, круто остановился перед Эйкиным:

— Что делал разведчиком — мерить не буду ни георгиями, ни твоими подковырками. Если б не знал, как хорошо ты с контрой воевал в своей Риге, в Питере, я б тебя рубанул не таким словом. И Шаронову еще отвечу, чтобы вы потом не говорили: «Чапаева, мол, к стенке прижали»… С самого февральского начала революции повстречался мне настоящий друг. С ним более года делили каждую мысль, как в голодном походе двое делят корку. Он меня, товарищ Эйкин, брал на воспитание, только не объяснял мне это особо. Перед собой на парту не сажал, некогда было, а я иногда ночью собственной охотой лез за эту самую парту. С коня да за парту, хоть не просто это! Может, полтора года назад я и не такой быстрый был, так он меня на полный разворот подтолкнул жить.

— Из какой же академии друг твой? — не без иронии спросил Эйкин, посасывая потухшую самокрутку.

— Из донецкой.

— Казак?

— Родом, может, и принял казацкую кровь, только не подпорченную карателями, а ту, вольную, удалую, с которой зачинались казацкие дела.

Эйкин не унимался:

— Какого же звания был твой профессор?

— С девятого года подпольного, потом ссыльного, потом солдатского, а главное — большевистского.

Было заметно, что Василий Иванович уже не берет в расчет наше любопытство. Он сам чувствовал потребность говорить о человеке, видимо понимавшем его, Василия Ивановича, и ту необходимость, которой они оба служили.

— Интересно, — протянул Эйкин, — это он обучил тебя кавалерийским хитростям?

— Нет, тут я сам в учителя записался. Я не о военных знаниях его говорю, другим взял он меня. Сперва, после Февраля, сколотил ячейку в нашем Сто тридцать восьмом запасном полку, потом Советами Николаевского уезда руководил, а как мы завоевали там в декабре прошлого года власть, стал он председателем Совета народных комиссаров, — было и такое у нас…

Но то все должности, а он через них шел все к большему числу людей и с собой забирал все больше людей для революции. С ним Ленина статью читаешь, — он мою жизнь с ней свяжет так, что мне просторно становится. В эту весну я десять раз кряду одолевал «Коммунистический Манифест», — он над одним словом со мной иной раз ночь просидит. Да не в таком кабинете, с кожей, как здесь, а в том селе, где двое суток мы сбивали кулацкое восстание или белоказакам морду намыливали.

И понял я, что вот так и надо революционную войну вести, чтобы коммунизм, который в Европе еще только призрак по вине таких недругов, как наши анархисты, эсеры, меньшевики, — у нас в действительность превращался. И делаем это мы, от Ленина до Чапаева и Шаронова.

Василий Иванович забарабанил пальцами по столу.

— Имя у твоего друга есть? Познакомь, — уже не с любопытством, а крайне заинтересованный попросил Эйкин.

— Есть. Хорошее: Вениамин Ермощенко. Был он делегатом партийного съезда, еще полтора года назад, полулегального, на Выборгской стороне. Его же звали, чтобы всем вместе обдумать, как будет революция в подробностях происходить.

Чапаев махнул рукой и двинулся к двери.

— Нет, мне надо торопиться домой, в дивизию, а не то я совсем тут заболею — совесть мучает. Где я, а где люди мои?!

ЧАПАЕВСКИЕ КАННЫ

Снег поскрипывает у нас под ногами. Иней на усах, на ресницах, холодный ветер ледяными иголками сечет щеки. С тротуаров сгребают слежавшийся снег, скалывают лед: мужчина в бобровой шапке, непривычный к лопате, парень в распахнутом армяке, женщина в длинной шубе и маленькая девчонка в красном шерстяном платке. Она вытирает курносый нос кулачком, и через улицу хромающий солдат в обтрепанной шинели кричит ей приветливо:

— Мы, смуленские, упарились ай нет?

Он с трудом везет санки, нагруженные досками, видимо отодранными от какого-то забора. Навстречу мне и Чапаеву бредет длинноволосый старик, несет за плечами связку поломанных стульев.

— Должно быть, для буржуйки, — замечает Чапаев.

Вдруг из форточки, приоткрывшейся на втором этаже небольшого розового особнячка, высунулась обнаженная женская рука с жестянкой и выплеснула на мостовую густую жирную жидкость — остро запахло сажей.

В подъезде дома с колоннами швейцар придирчиво смотрит, как я и Василий Иванович отряхиваем бекеши, обметаем с сапог снег.

Предлагаю:

— Пойдем согреемся чайком.

В столовой Василий Иванович смотрит с любопытством, как, пуская фонтанчиком пузырьки, в морковном спитом чае тает сахаринная таблетка. Приторный чай пахнет химией, и Василий Иванович, отпив глоток-другой, отставляет кружку.

— Может, попросим еще порцию карих глазок? — несмело спрашиваю я.

— Раз съели в обед, нечего по второму разу клянчить, — ворчливо отвечает Чапаев.

А в столовой аппетитно пахнет распаренной воблой, нежно прозываемой «карими глазками».

Поднялись по просторной мраморной лестнице. Большой бурый медведь у входа выглядит как-то грустно.

Чапаев ласково проводит рукой по голове бурого и тихо спрашивает:

— Скучаешь, брат? Охота тебе в лес вернуться?

Проходим по фойе бывшего охотничьего клуба; стены здесь украшены кабаньими головами, рогами оленей.

Василий Иванович бросает на ходу:

— Вот наставили эти благородные рога, а мне еще тяжелее. Уж больно много здесь всего бывшего, как ты думаешь, кавалерист?

В театральный зал энергичной походкой входит преподаватель истории военного искусства, бывший полковник Свечин. Высокий, стройный, сравнительно молодой, он тщательно следил за своей внешностью. На ходу еле заметным движением Свечин поправляет сахарно-белые манжеты и, быстро оглянув развешанные по стенам схемы, стремительно начинает:

— Битва при Каннах…

Его плавная речь густо пересыпана французскими, немецкими фразами. Он не снисходит до того, чтобы перевести нам хоть одно свое любимое изречение, а ведь наверняка знает, что многие из нас даже в гимназии не учились. Но читает Свечин интересно, только, мне кажется, слишком часто восклицает:

— Как утверждал Клаузевиц, как думали Мольтке и фон Шлиффен…

Сижу около Чапаева в первом ряду. Не моргая смотрит он на Свечина, ничто не отвлекает его внимание. Может, думаю, Василий Иванович, обладая горячим воображением, уже и не сидит рядом со мною, Шароновым, командиром эскадрона из Казани, в бывшем дворце Шереметьева на улице Воздвиженке. Наверное, он весь там, где развертывается сейчас битва.

Гляжу, суживаются глаза Чапаева, забрало его за живое.

Вот уже Ганнибал, карфагенский военачальник, совершил обход в полторы тысячи километров, пересек Пиренеи, перевалил через снежные Альпы и топчет Апеннинский полуостров. Так шагает он в своем третьем веке до рождества Христова и приближается к Риму.

Уже сойдясь близко с Василием Ивановичем, я не раз слышал полюбившиеся ему истории. Еще в окопах русско-германского фронта, пристрастившись к чтению книг, Чапаев зачитывался жизнеописаниями Суворова, Пугачева, Ганнибала. Вот впервые от Чапаева я и услышал об этом африканце. Мы толковали о нем и в долгие ночи — иногда вызывали нас по тревоге в город, где нет-нет, а враг с оружием в руках поднимал свою змеиную голову.

Теперь же Василий Иванович вместе со всеми слушает лекцию Свечина о битве при Каннах, и мы продираемся, чуть ли не пыхтя, через заграждения из французских и немецких фраз. Наверное, бывший полковник читал нам точно так же, как слушателям царской академии. Но мы упрямо пытаемся уследить за ходом мысли Свечина, и, кажется, нам это удается.

Ганнибал готовит свою армию к поединку с войсками римлян, а секундантом битвы у нас на глазах становится Свечин.

Произошло сражение на реке Требия, у Тразиманского озера. Ганнибал провел своих воинов через вязкие болота, шагая по трупам павших животных. Карфагенец позаимствовал у римлян вооружение, построение легионами, у них под носом более месяца обучал свое войско новому маневру, взаимодействию конницы и пехоты.

Чапаев иногда дергал себя за ухо, за усы, его руки уже ни на мгновение не оставались в покое, он будто сердился или пытался что-то ухватить, изрядно отвлекая меня.

Но вот Свечин вошел в 216 год до нашей эры так просто, как в нашу аудиторию. И вслед за ним все мы оказались в Каннах, где Ганнибал захватил продовольственные склады римской армии. События нарастали. Тяжеловооруженные римляне стали тремя линиями, в каждой по двенадцать шеренг — это тридцать шесть шеренг в глубину. Каково было им, закованным в латы, с тяжелыми щитами и громоздкими пиками, размахнуться?

— Получились консервы, — тихо, но отчетливо проговорил рядом со мной Чапаев. — Заковал их дурак Варрон, значит, дрались только первые шеренги.

Свечин продолжал. Слабая конница римлян стояла на флангах. У Ганнибала сил было почти вдвое меньше, в центре он поставил слабейших, по флангам отборную пехоту и конницу. Нумидийской конницей командовал его брат, Газдрубал.

Римляне ударили в центр карфагенского войска. Середина прогнулась, и римляне устремились в мешок. Боевой порядок войск Ганнибала принял вогнутую, охватывающую форму.

Рядом со мной Чапаев, как эхо, повторил:

— Двухсторонний охват противника.

Свечин со вкусом оценивал боевые качества нумидийской конницы, завершившей разгром римлян.

Чапаев на мгновение откинулся, а потом вытянул шею вперед, будто во что-то всматриваясь, а я досадовал на его горячность.

Свечин чуть повысил голос:

— Классическая операция на окружение противника вошла в историю военного искусства как непревзойденный образец и была повторена только великой прусской армией в тысяча восемьсот семидесятом году под Седаном.

— Нет, — перебил Свечина высокий, убежденный голос. — Нет! Военная операция не колодка, двух одинаковых битв по ней не сошьешь.

Я не сразу понял, что это всполошился Чапаев.

Но Василий Иванович уже вскочил на ноги и, повернувшись вполоборота к аудитории, заговорил страстно:

— Верно, Ганнибал герой, талант. Варрон против него пустой человек, римский банщик. Да разве герой двести шестнадцатого года до Христова численника нам указка? Карфагенец нам крест святой? Нет! Может, в одна тысяча девятьсот восемнадцатом году вся Россия вывернула наизнанку Канны и фон Шлиффена…

Свечин пытался оборвать эту странную импровизацию. Но Василий Иванович был закален на митингах той грозовой поры и, распалясь, не знал удержу.

— Так это? «Бой на уничтожение противника может быть дан и ныне по плану Ганнибала». Можно, хороший план да русскую смекалку не сравнять с Варроновой… Был со мной полтора месяца назад такой случай. Истрепанная долгими боями, не римская, а Вторая Николаевская — командовал ею Чапаев, — стояла окруженная. Не Ганнибал против римлян, а казачья армия генерала Мартынова сжимала нас, потому силы их было в пять раз больше нашей.

Чапаев называл количество полков, пушек, пулеметов и добавил с горечью:

— У них были хорошие, отдохнувшие кони с правильного ремонта, сами они ели от пуза. У нас же продовольствие изошло, боезапасы тоже. Выходит, армия Мартынова со своей трижды нумидийской конницей, она же казачья, затоптала нас? Нет! Три недели выбивались мы из окружения. Разжимали, разрезали казачью армию по частям, брали в обхват и вырвались на Таловую. Два перехода отделяли нас от Уральска, казачьего Рима. А между прочим…

Чапаев был уже около схем и своей тонкой, нервной рукой чертил резкие линии. Он быстро и четко разбирал наиболее значительные сражения революционной войны этого года.

Обладал он необычайной памятью. Восстанавливал весь ход боя, численность наших частей и противника, тут же ссылался на другие свои военные операции: против белочехов в Пугачеве, на пути к Самаре, битву под Ливенкой против Добровольческой армии, где он устроил ей «расклассические Канны» и уложил шесть тысяч врагов.

И будто исчез белый лепной потолок, стены, украшенные кабаньими головами. Перед нами была, неведомая еще час назад, Нижняя Покровка, большое заволжское село.

Свечин повернулся к Чапаеву спиной, он смотрел в окно. Лицо его казалось безучастным. Он пережидал, когда кончится эта, не слыханная в стенах Академии Генерального штаба, военная исповедь-наступление.

Но теперь Чапаев обращался к Свечину, и тот, как человек воспитанный, повернулся к Василию Ивановичу лицом. Красные пятна выступили на большом лбу Свечина. Это был по-своему честный, несомненно недюжинных знаний специалист. Он добровольно пришел в Красную академию. Запальчивость Василия Ивановича, видимо, возмущала его.

А Чапаев всю горечь, накопившуюся у него оттого, что был он оторван от дивизии и не смог продолжить наступление на Уральск, изливал теперь на Свечина.

— А тут, — горячился он, — фон Шлиффенов на красных командиров, как пушку, навели. Вот пусть мне голову оторвут — господа казачьи полковники и генералы наверняка учились по Шлиффену и видят себя Ганнибалами. Но они Варроны, а Варрон ворона и есть, будь она хоть в мундире Добровольческой армии, казачьего генерала или в чертовой шкурке. Конечно, у нас тут не сыщешь итальянских озер и рек. Ни тебе Требии, ни Тразиманского озера — одна Солянка-река, но мы и на Солянку памятливые.

Чапаев круто повернулся и так же внезапно, как начал, оборвал свою речь. Он вышел из зала, опережая Свечина, шедшего за ним, а мы, до того момента ошарашенно молчавшие, разом заспорили.

Слышались возгласы:

— Подумаешь, Ганнибал революционной армии!

— Эх, наломал он дров у Свечина под Каннами. Медведь и есть!

Но кто-то одобрительно басил:

— Медведь, а ловко расшвырял казачьих львов, как козявок.

Я же, вернувшись в общежитие, где моя койка стояла рядом с койкой Василия Ивановича, сказал ему:

— Чапаевские Канны — это здорово звучит. Так и напишем: «От Ганнибала до Чапаева».

Чапаев поддержал шутку, но, улыбаясь и успокаиваясь, заметил:

— Да хоть от Ганнибала до рыжего Шаронова! Но только, будь ты хоть командующим фронтом, история не любит жирной точки, ей давай продолжение…

Я часто вспоминал слова Чапаева, когда во время Великой Отечественной войны действительно стал командовать фронтом.

ПИСЬМО

Каракулевая папаха сбита набекрень, расстегнута синяя бекеша.

Василий Иванович подпрыгивает и встряхивает лапу большой ели. Разбуженный великан колышется и осыпает нас снегом, удивляя своей темно-зеленой мохнатой красотой.

— Сразимся, что ли? — громко спрашивает Чапаев и, не дожидаясь ответа, обрушивает на меня град снежков.

Попадает и Эйкину, я же верчусь, как белка. Но вот и с Чапаева сбита папаха, намокли и свисают усы.

Вдруг я лечу в сугроб, на мне верхом Чапаев. Вылезаю из-под него, наглотавшись снега, он барахтается. Это Эйкин сгреб нас и остудил.

— За дело, — говорит он, твердо произнося слова.

— Ты большой косолапый медведь, — дразнит его Чапаев.

— Медведь весь в академии остался, ожидает тебя из лесу. За дело, — назидательно повторяет Эйкин.

Мы оставляем на деревьях метки, но Чапаев сердится: — Размахались. Живые не рубите, на дрова хватит сухостоя.

Он прокладывает тропки, слегка прикасается к ветвям топором, отводя самые длинные в сторону. Крепкой рукой проводит по стволу старой ели, потом наклоняется над маленькой, светлой. Нас смешит его бережливость. Эйкин срубает стройную ель себе под рост.

В два прыжка около него Чапаев:

— Ты что? Какой храбрый сыскался! Это тебе не белогвардейцы какие-нибудь, не смей крушить сильные деревья.

Я возмущаюсь:

— Пойми тебя, Василий Иванович. Только что озорничал, а теперь чисто лесной поп — каждому деревцу поклоны бьешь, будто это твое поместье.

— И твое, медный лоб. И наплевать мне на то, чье, а раз дышит, зеленое — не трогай. Слышишь? Не балуй! — прикрикнул на меня Чапаев.

После перепалки сразу успокаиваемся. Отовсюду внимательно и сосредоточенно смотрят заснеженные сосны и ели, мы вслушиваемся в лес, с которым Чапаев явно в сговоре.

Медленно идем за Василием Ивановичем. Он улыбается, озираясь на нас.

— Мой отец начинал лесорубом, потом всей семьей плотничали, зря с деревом никогда не баловались.

Холодный, ясный день, а нам жарко.

Я и Эйкин подпиливаем деревья. Чапаев рубит. Он сменяет запыхавшегося Эйкина. Пила у него идет с песней, струя опилок становится гуще.

Василий Иванович насвистывает сквозь зубы. Ожидая, пока я скручу козью ножку, он садится верхом на ствол обрубленной ели и говорит:

— В мандатной комиссии дали мне анкету. Вопрос: «Ваше социальное положение». Отвечаю: «Рабочий». Седов, член комиссии, спорит: «Знаем, вы из крестьян». — «А если я сызмальства плотник, по селам избы ставил, кто же я буду?» — «И верно, говорит, рабочий».

Чапаев любовно вырубает из отпиленного нами чурбачка конек и напевает:

— Во субботник, день прекрасный, будем долго работать…

— Ловок ты песни переделывать, Василий Иванович.

Смеется:

— Это легче всего, а вот как свою придумать — не догадаюсь.

Издали доносятся голоса, пение, перестук топоров, хохот; видно, не мы одни опьянели от лесного приволья.

— О-хо-хо-хо! — раскатывается голос Чапаева по лесу. Но минута — и он на ногах, задумчиво говорит: — А какие леса на Волге!

Чапаев старше меня, только здесь в лесу он по-юношески ловок, сильный, порывистый. Может, первый раз отодвинулась от него тоска по фронту, вернулась юность.

А наутро в академии произошло у него тяжелое столкновение с одним из профессоров. Мы занимались тактикой и топографией по группам, я и Чапаев у старого, брюзгливого профессора Цеховича. Глядел он на Василия Ивановича недружелюбно, бычил короткую толстую шею, длинно, со шляхетской витиеватостью все что-то выговаривал ему.

Впервые встретившись с Чапаевым, Цехович не без гонора задал ему, как, наверное, и сам предполагал, каверзный вопрос:

— Слыхал я случайно, что вы, Чапаев, считаете себя партийным активистом, так как создали семь полков Красной Армии. Какое же отношение полки имеют к партийности?

— А это вы все равно не поймете, — отрубил Чапаев.

Я почувствовал себя крайне неловко. Анкеты заполняли мы с Василием Ивановичем одновременно, и я видел, как на этот вопрос ответил Чапаев. Меня поразил его ответ, и в споре со все тем же Эйкиным я и привел слова Чапаева. Было это в аудитории перед началом занятий, и Цехович меня случайно подслушал. Вопрос был не его компетенции, но негодование, наверное, пересилило осторожность и вызвало такую перепалку. Тогда Цехович наклонил в знак согласия свою желтую, блестящую голову и недвусмысленно обещал:

— Но я-то научу вас кое-что понимать.

Теперь он приступил к такому «учению», решив расквитаться с Чапаевым. И надо же, чтобы это случилось назавтра после рубки леса, когда Чапаев впервые воспрял духом.

— Чапаев, подойдите к карте и покажите реку Рейн.

Василий Иванович побагровел, встал, подошел к карте:

— А вы, профессор, покажите на карте реку Солянку. Ах, не слыхали?! Должны бы знать. Там дралась Вторая Николаевская дивизия против армии, превосходившей ее численностью в пять раз, там я и красные бойцы побили прусскую науку, которая думает, что Канны не переплюнуть даже моему внуку.

Позабыв военный язык, Цехович воскликнул:

— Как вы смеете?!

Чапаев перебил:

— Смею, потому что Рейн-река известна каждому мальцу, а тем более разведчику русско-германского фронта Василию Чапаеву.

В том, как произнес свой ответ Чапаев, было такое чувство собственного достоинства, что даже недобрый Цехович растерялся и оказался посрамленным.

А ночью Чапаева одолевала бессонница. Он сидел на своей койке и, положив на колени полевую сумку, писал письмо. Писал, сбиваясь, делая ошибки, но с доверием и надеждой. Я лежал наискосок от него и невольно следил за старательной рукой Василия Ивановича. Да, пожалуй, и особенных тайн между нами не могло быть — за последние недели мы сошлись близко.

Василий Иванович заметил, что я не сплю, но не отодвинулся, доверчиво поглядывая на меня, писал:

«Много уважаемому товарищу Линдову»…

— Может, вместе напишешь первые два слова?

— Нет, — уверенно ответил Чапаев, — потому Цеховичу я бы адресовал: «Мало уважаемому профессору Цеховичу»…

Комната общежития плохо освещена. Едва написав две фразы, Чапаев поднимается, ходит между койками. Он наклонился над настольной лампой, горящей вполнакала. Кладет на нее руку, удивляется:

— Даже кончик пальца не прогреет. — И тут же спрашивает заинтересованно: — Слыхал, что за человек Линдов?

— Слыхал, — отвечаю, — комиссар Реввоенсовета Четвертой армии — мы же соседи по фронту. Видел его в Самаре, выступал он на митинге. Оратор удивительный, перед ним несколько тысяч, а он беседует, будто с каждым у него разговор один на один. А ты его знаешь? — спрашиваю Чапаева.

— Не знал бы — и писать не стал.

— Почему же, по должности, бывает, и нужно обратиться.

— А я думаю, что должность без только ей подходящего человека — штука опасная. А у Линдова и жизнь, и душа — все для комиссара. Знаю, много ему на меня клепали штабисты из бывших, а он привык сам до всего докапываться, чтобы лучше для Революции выходило.

Был я у него раз-другой — поверил после первого разговора, все, что думал, выложил ему.

У него для себя нет хоромины. Хоть живет в Самаре, а как в походе. За ширмой в кабинете койка. Нет хлебов отдельных. Сахарком богат на кусочек, ты его и получишь, раз гость. Спрашивает с тебя, но и ты задай ему вопрос, ответит без утайки. Его касается и вся армия, и каждый в ней.

Жизнь его до седого волоса прошла на людях. Сызмальства он в Екатеринославе среди рабочих, выучился на врача, а революцией не переставая занимался с прошлого века и в Туле и в Париже, потому она всюду нужна. Под далеким городом Парижем у Линдова бывал Ленин. Подробно про комиссара армейского рассказала мне московская работница Клава, ей пришлось узнать близко и Линдова, и его детей, говорит: даже дочери в него — все для людей, ничего для себя.

Конечно, ему многие писали, ну и моя очередь пришла. Оказывается, Чапаю нужна помощь, и самая быстрая. Вот если бы все комиссары на него похожи были или на самарского Галактионова. Тот у нас комиссаром Первой дивизии был — тоже душа!

— Но нет для меня противнее человека, — сказал Чапаев, снова усаживаясь за письмо, — который должность во вред делу поворачивает… А вот Линдов!..

Чапаев задумался, потом написал страничку. Отложив письмо, снова зашагал по комнате и с ожесточением ткнул пальцем в тлеющую лампу:

— Даже не обожгла, проклятая!

И вышел из комнаты, нахлобучив папаху.

Со своей койки я видел письмо Василия Ивановича, оно лежало на подушке. Прямые буквы выведены просто, без выкрутас и только «Б» и «Д» чуть завивали мачты, как учили нас по правилам каллиграфии в начальных классах, — почерк доброй, открытой натуры.

Оно и сейчас перед моими глазами, то письмо: признание, просьба тоскующего в бездействии Чапаева.

Ему казалось кощунственным в ту военную зиму девятнадцатого года жить в Москве, далеко от фронта. Детская бесхитростность, даже беззащитность сквозили в каждой строке этого письма. И видимо, велико было доверие Чапаева к своему армейскому комиссару, если он так безоговорочно вверял ему себя.

«Прошу вас покорно отозвать меня в штаб Четвертой армии, на какую-нибудь должность — командиром или комиссаром в любой полк».

Нет, в этом письме не было и тени гордыни. Равно святой для Чапаева была любая служба в своей армии; как коммунист, он готов был нести ее в качестве комиссара; командовавший дивизией, он не просил такого же назначения — лишь бы быть в действующей части, других помыслов не было.

«Преподавание в академии мне не приносит никакой пользы: что преподают, я это прошел на практике. Вы знаете, что я нуждаюсь в общеобразовательном цензе, который здесь я не получаю. И томиться напрасно в стенах я не согласен, это мне кажется тюрьмой. И прошу еще покорно не морить меня в такой неволе. Я хочу работать, а не лежать… И если вы меня не отзовете, я пойду к доктору, который меня освободит и я буду лежать бесполезно, но я хочу работать и помогать вам.

Если вы хотите, чтобы я вам помогал, я с удовольствием буду к вашим услугам.

Так будьте любезны, выведите меня из этих каменных стен. Уважающий вас Чапаев».

Прошло несколько дней, и Василия Ивановича отозвали из академии. В суматохе я так и не узнал, кто отхлопотал его. Светлые глаза смеялись, он напевал свою любимую песню:

По морям, по волнам,

Нынче здесь, завтра там.

По морям, морям, морям, морям,

Эх, нынче здесь, а завтра там.

Я видел его таким счастливым только однажды — на рубке леса.

А весной и я был снова брошен на Восточный фронт, академию закончил спустя несколько лет.

На фронте я узнал, что в ту пору, когда Чапаев писал Линдову, стряслась с тем замечательным комиссаром беда.

Линдов выехал из Самары на станцию Озинки в восставший Орлово-Куриловский полк. Белогвардейщина засылала своих прислужников в нашу армию, эсеры совершали предательство за предательством. Линдов бесстрашно пришел к восставшим и сказал им правду в лицо.

Жестокие, как и все трусы, предатели с бронепоезда стреляли в Линдова и его друзей. Мертвыми упали Мяги, Майоров; раскинув руки, лежал в снегу у железнодорожного полотна Гаврила Линдов. Седина роднила его со снегом, он лежал у самых рельс, которые уходили к Уральску.

Когда мне рассказали эту трагическую историю, нечего греха таить, я с укором подумал, что, если бы Чапаева не поторопились отозвать с фронта, в новом соединении, в 22-й дивизии, куда влились и полки его Второй Николаевской, чувствовалась бы крепкая большевистская рука — не произошла бы и эта кровавая трагедия.

И снова передо мной возникли доверчивые, убеждающие строки письма Чапаева:

«Прошу вас покорно отозвать меня в штаб Четвертой армии, на какую-нибудь должность — командиром или комиссаром в любой полк.

…Если вы хотите, чтобы я вам помогал, я с удовольствием буду к вашим услугам…»

РЕКА СОЛЯНКА

Наутро, в пятом часу, во двор агронома въехал бензозаправщик. Простившись с гостеприимным хозяином, Глеб втиснулся в кабину шофера, и машина отправилась на станцию Озинки.

Водитель Сельванов, маленький, обросший бурой щетиной, сперва угрюмо молчал, щуря и без того небольшие глаза. Но, стряхнув сонливость, он охотно отвечал на вопросы Глеба, сокрушался, что исчезли хутора Павловка, Чилижный, хвалил тещу и не без гордости заметил, что она-то хорошо помнит Чапаева, именно у нее он и стоял в Нижней Покровке. Нравилось Василию Ивановичу ее гостеприимство — любил пить чай с вареньем, а уж варенье варить теща Сельванова умеет!

В каждом селе Глеб обязательно встречал очевидца чаепития Василия Ивановича, и в этом было надежное желание помнить Чапаева домовничающим, беседующим за чашкой чая о самых обыденных вещах.

Видно, и в самом деле Василий Иванович в какие-то минуты, вырванные у войны, умел чувствовать себя с людьми по-свойски, по-домашнему, умел слушать их незатейливые рассказы, опрокидывая с ними не одну чашку чая. Об этом Сельванов толковал до большого села, которое лежало на пути к Озинкам.

Глеб спросил:

— Не к Солянке ль подъезжаем?

— Именно к самой Солянке — знаменитое было торговое село. Ну и купцов сюда наезжало: из Саратова, Москвы, Самары, толкались здесь помещики и всякие управители. Самая торговля затевалась в зимний николин день, на успенье и в масляну. Скот гнали по степи, батраков в Солянке за гроши нанимали, брали их дешевле, чем скот, но, как это ни чудно, отсюда к Чапаеву пошло немного народу: кого богатые перекупили, а кого и стращали, до жестокого испугу.

Бензовоз въехал в людное село, пыльное и без единого деревца.

— Какие бури не заглядывали в Солянку! Что бури — трясение земли, вот что было тут! А все-таки и солянские бедняки тянулись в чапаевское войско. Можете тут сыскать Хатькова, и теперь старик при деле — колхозный конюх.

Бензовоз остановился около сельсовета. Сельванов обстоятельно расспросил, где искать конюха, но ни дома, ни в конюшне его не было. Машина медленно ехала по селу, и Сельванов опрашивал пожилых и молоденьких женщин, куда-то торопившихся с сумками и мешками. Все откликались на имя Хатькова, но не знали, куда он сегодня подевался со своим табунком.

— Что же сделаешь-поделаешь… — посетовал шофер, и бензовоз выехал из села.

Миновали узенькую, петляющую через каждые два метра речку Солянку, и Глеб подивился вслух:

— Вот те на?! И это Солянка?

— Чапаев не на одной Солянке был, он, может, и тезку Солянкину встретил и на ней воевал, — угадывая мысли Глеба, соображал вслух Сельванов. — Но наша Солянка видала виды, боевая, хоть и неширокая. Да разве широкая река во степу удержится?

А Глеб раздумывал: какая же Солянка оказалась для Чапаева соперницей Рейна? Наверное, все же эта. Она лежала на торном пути чапаевских войск к Уральску.

Вдруг флегматичный Сельванов толкнул Глеба в бок:

— Везучий ты; смотри, встречь нам табунок, а вон и всадник — не иначе сам Хатьков.

Издали Глеб принял «самого» Хатькова за мальчишку. Табунок приближался, Сельванов затормозил бензовоз, Хатьков и вблизи оказался невелик ростом. Сперва Глеб думал, что всадник лихо пригнулся к шее лошади, вблизи увидел, что он согнут в спине. Редкая бороденка не то свалялась, не то была в несмелых завитках, кепка низко надвинута на глаза.

Понимая серьезность положения — все же это его рекомендация, — Сельванов обратился к конюху немного даже официально:

— Здорóво, Хатьков, тебя вот ищем, исколесили все село: где Хатьков? Народ молчит, не знает, куда это ты отъехал с табунком. Поспешай теперь, а то нам к поезду нужно, а из-за тебя позадержались. Этому парню надо знать, какое ты с Чапаевым соприкосновение имел.

Лошадь Хатькова неспокойно перебирала ногами, отвертывала морду от бензовоза. Ей явно не нравился густой, все заглушающий запах, и ноздри ее мокро и черно трепетали, Хатьков смотрел на Глеба, ожидая, что скажет он. И Глеб заторопился. Он сказал, что давно мечтал увидеть реку Солянку и рад познакомиться с чапаевцем из такого известного села. Хорошо бы поговорить, но не на дороге же. Смеясь, он оглянулся на шофера.

Но Сельванов взял руководство беседой на себя:

— Выходить не дам. Видишь, и Хатьков не спешивается, он привык верхом да верхом, пусть и речь свою ведет на коне. Так и беседуйте, и время терять не будем, мне ж к поезду надо.

Разговор завязался, хотя Глебу казалось, что конюха вряд ли расположит слушатель, не вылезающий из кабины длинной, неуклюжей машины. Но с готовностью доброго и редко встречающегося с людьми человека Хатьков начал свой рассказ.

Он, перебирая поводья, еще больше пригнулся к спине лошади и, засматривая в глаза Глеба своими умными, смеющимися глазами из-под густых, нависших бровей, вел как будто еще один разговор — грустный и мудрый.

— Вот я, Хатьков Михаил Иванович, в апреле 1918 года еще бороду не имел, а решимость, какая ни была она, собрал. И вместе с дружками: Буторовым, Янанским, Козуевым и Томашиным — пошел к Чапаеву.

Его штаб стоял в нашем селе — был первый поход Чапаева на Уральск. Размещался штаб, где теперь, если вы заметили, сельпо.

У штаба — часовой, мы безо всякого спросу норовим мимо него пройти, говорим осерчавшему часовому, уже через плечо:

«Чапаев нам нужен».

На наши голоса выходит Чапаев, в рубахе, аккуратно подпоясан, стройный такой, волосы приглажены, а в глазах и днем видно — горит.

Заглянул я ему в глаза, как теперь вам, — ухмыляясь, заметил Хатьков, — костры! Маленькие. В зрачок. Чудное дело: и в левом, и в правом.

«В чем, ребятки, дело?»

«Хотим к вам».

А он посмотрел на нас серьезно — засомневался. Обошел каждого и будто повернул нас к себе не только лицом, но и душой. Потом с улыбкой, чтоб сильно не ушибить нас своими сомнениями, спросил:

«А в бой пойдем, плакать не будете?»

Конечно, мы были невидные — лет по шестнадцать да семнадцать. Харчи жидкие — вот ростом мы себя и не показали. Я сейчас уже дед, а еще не вырос до казака.

Отвечали мы невпопад, засовестились, а он поглядел на разутые наши ноги и драную одежонку и тут же быстро записку написал. Нам по той записке выдал его помощник обувку и шинелишки.

Хатьков повернулся на лошади боком, перекинул ноги на одну сторону и уселся как на высокой завалинке, кепку надвинул еще глубже, и глаза его совсем потонули под козырьком.

— В тот вечер нам очень весело сделалось: в своей молодой жизни мы первый раз столько дружков повстречали и те играли с нами песни, расспрашивали про наше солянское житье-бытье.

А шустрый паренек из Сулака сказал мне:

«Горемычные вы, несолоно хлебавши жили даже в самой Солянке».

Никогда до того восемнадцатого апреля меня никто не спрашивал, как я живу и чего мне желательно.

И вскоре пошли мы на казаков или, может, они на нас. Ни одного хутора, ни одного села казаки не уступали без трудного боя.

Первый бой по мне хорошо пришелся. Казаки бьют из орудия, а мне смешно сделалось. Я во весь рост держусь и ближе к своим дружкам, мы навалом и идем.

А откуда-то Чапаев голос подает:

«В цепь! Не сбегайтесь в кучу!»

Потом я уже испугался, после боя, вечером. И понять не мог, что меня так веселило в бою. Сомневался, может, это такой смешливый страх меня забрал, но все же в тот день пятеро солянских ребят одолели видного казака. Мы ж перед ним мелюзга, необстрелянные воробушки, а у него ручищи — кувалды и ноги с корнями — не сдвинешь.

Ввечеру Чапаев подходит к нам, шутит:

«Если я в бою не побываю, с аппетитом не покушаю».

И уселся с нами кашу доедать. Знал ведь, первый бой не шутка — чего только в душе не всколыхнет. Но об этом разговору не было, одно только понимание между нами. Так ведь для этого и нужны близкие сердцу люди.

А что другое рассказать могу — оно более печально. То был мой первый бой, а я помню и последний бой Чапаева. Да нужно ли это трогать?

* * *

На станции Озинки суматоха; командированные торопят кассиршу, осаждают ее отпускники, колхозники — казахи и русские образуют пеструю, шумливую толпу.

Глеб едва успел вскочить на подножку вагона, и поезд тронулся. Через несколько часов — Уральск.

Шофер Сельванов махнул Глебу своей замасленной шапкой, последний привет от села Нижняя Покровка.

Мелькнули смуглые лица маленьких казахов, выбежавших к поезду, казашек с белыми платками на черных волосах.

Глеб вошел в вагон. За окном степь, высокий сырт, вдалеке прорисовываются отроги гор. Глеб забрался на вторую полку, вытащил из рюкзака записную книжку отца.

Книжка Тараса, которую Глеб держал теперь в своих руках, существовала только в одном экземпляре, но с ее страниц возвращались люди. И первым среди них был сам Тарас. Он не покидал сына.

В ГОРОДСКОМ САДУ

У переправы через Белую ранило меня с воздуха.

Осколок вонзился в голову Чапаева, я стоял поодаль: только что привез ему донесение, секунда — и сам рухнул, как степной заяц, с подбитой ногой.

Несколько дней пролежал я под командой Дуни, жены Петьки-Чеха. А на высоком берегу Белой шли бои, оттуда притаскивали раненых, от них узнавал я подробности сражения, рвался обратно.

— Какой в тебе толк, в подбитом, — урезонивал меня обросший до глаз ивановец, — вот если бы ты был патроном — дело другое.

Я уже знал все, что произошло с Иваново-Вознесенским полком.

Снова и снова поднимались они, отбивая атаки каппелевцев, но не хватало патронов. Даже в бреду Ивановны оглушительно кричали: «В штыки!», умирающие просили пить и шепотом настаивали: «Подбрось огоньку»…

Я же не был ни патроном, ни снарядом, ни даже зарядным ящиком.

Потом наши взяли Уфу, и раненых перевезли в город.

Я удивлялся мирной сутолоке на его улицах, открытым окнам, веселеньким занавескам, хрипу граммофонной трубы, торчащей из окна облупленного розового домика. Через несколько дней, несмотря на протесты Дуни, я, вооружившись толстой тростью, где-то добытой для меня Петькой-Чехом, отправился в городской сад.

И кто только не гулял здесь: ребята с Волги, парни с Большого Иргиза, и я в их числе, сызранцы, Петька из Праги, Иштва из Будапешта, маленький китаец — всех и не перечислить. И девушки в светлых платьях — розовых и голубых, белых с оборочками, в кубовых юбках, с длинными косами, с лентами в волосах, смеющиеся, задиристые и тихие.

Городской сад гремел духовой музыкой, бегали уфимские мальчишки, пуская зеленоватых змеев, лузгая семечки, без умолку говорили уфимские кумушки, забредшие в сад поглазеть на веселье.

Совсем рядом, касаясь меня своими широкими юбками, локтями, проходят девушки. Обернулась большеротая, черноглазая и не то с любопытством, не то со страхом наблюдает, как я медленно бреду, припадая на правую ногу.

Я отказался от костылей. Знаю ведь по опыту — на них легче передвигаться: упор — и скок, упор — и сажень позади, а тут еле-еле ползешь и пот градом катится, но среди гуляющих мне тоже хочется иметь беспечный вид и я перемогаюсь. А слабость одолевает, и я почти валюсь на первую попавшуюся скамейку.

Растянуться б на траве — она здесь сочная, густая. Закрываю глаза, слушаю гул — это в ушах.

Рядом тихий, окающий голос:

— Смотри, раненый заснул.

Другой, чуть погрубее, ответил, так же окая:

— Умаялся, на одной ноге скакав.

Я открыл глаза. Рядом со мной присели двое парнишек: бритоголовые, синеглазые, схожие меж собой, в выгоревших, белесых гимнастерках и больших растрескавшихся сапогах.

У того, что повыше ростом, — шире плечи, крупнее черты, особенно нос с резко очерченными ноздрями, чуть оттопырены уши. Он слушает меньшого, не сводя с него глаз, да и я, признаюсь, уже заинтересован.

Круглая, мальчишеская голова, тонкая шея со светлым, золотящимся пушком на затылке, локти упер в колени, склонил голову, а сам одним правым глазом, синим, разглядывает меня. Неожиданно спрашивает — голос грудной:

— Больно ступить на ногу?

— Кого на фронте интересуют такие мелочи?!

Чувствую, бахвалюсь, а остановить себя не могу.

Паренек передернул плечами:

— Какой же здесь фронт? Там позавчера были, а сейчас самый тыл — глазей по сторонам да лечись.

Я же невежливо перебиваю:

— А этот твой брат?

— Шурка? Брат, видно ведь.

Замечаю у младшего на галифе аккуратную штопку и коленки обрисовываются детские, круглые.

— Я так мучаюсь с ногами, — вдруг вздохнул паренек.

Шурка, как услышал эту жалобу, присел у ног братишки, снял с него сапоги, хоть тот и сучил ногами, повторяя:

— Зачем же ты, я сейчас сам.

Под сапогами оказались чистые такие портянки, белющие, небольшие, просто неприличные для бойца ноги. Ну, если по ним судить, красноармейцу этому от силы лет тринадцать будет.

Я перевел глаза на его подвижное, курносое лицо, и, хотя бритая голова чаще всего глупит нашего брата, выглядел он лет на восемнадцать — смышленый.

Но таких жалостных ног я сроду не видел: маленькие, до чего же сбитые, бестолковые пятки и до мяса стертые пальцы.

Я скривился.

— Боец, — говорю, — узнается по умению носить портянки.

— А ты, — перебивает меня резко Шурка, поднимаясь с земли, — видишь, какие сапоги большие? Ты своими ножищами сделал пятьсот шагов и отмахал версту, а эти вот ноги, — он с сожалением посмотрел на брата, — топают полторы тысячи маленьких шажков.

Но мой сосед легкомысленно относился к своей беде, особенно с той минуты, как вытянул ноги на солнце.

Мимо нас шли и шли разные люди, но я уже ни на кого не обращал внимания. Кто-то окликнул братьев, и, обещав быстро вернуться, ушел Шура. Мы остались вдвоем.

Парнишка спросил:

— Так как же тебя ранило?

Смущение забыто, я рад, что паренек интересуется мной.

Возвратился я на переправу с пакетом для Чапаева.

— Ты говорил с Чапаевым?

— Что ж такого! Бывало, во время осады в Нижней Покровке и по два раза в день. Он часто наведывался на телеграф, а я служил тогда у него во Второй Николаевской дивизии.

— Везет же! — протянул паренек. — В бою иной раз Чапаев совсем рядом появится, но минута — и он уже в другом месте. Нас тут, поди, десятки тысяч. Как проскакал поблизости или на митинге выступил, каждый скажет, а вот чтоб в разговорах…

Я успокоил паренька:

— Конечно, в прошлом году в дивизии нас меньше было, каждый и на виду. А ты из какой части?

— Иваново-вознесенец. Слыхал про наш полк?

— В одном госпитале лежал с твоими, перезнакомился. Только думал раньше, что все иваново-вознесенцы здоровые дяди, ткачи.

— Не только дяди, но и парни вроде Шурки. — Ивановец, мягко улыбнулся. — И девушки. И не одни ткачи, но и ситцевики.

— Не все ли равно?

— Думаю, — возразил мой новый товарищ, — для такой войны важно, с чем пришел каждый.

Хочется ему, чтобы я понял его полк. На войне это семья, и, может, последняя.

Я успокаиваю его:

— Знаю, Василий Иванович уважает вашего брата — ивановского рабочего. И мне, — прибавляю я солидно, чтобы в грязь лицом не ударить, — нравятся ваши парни. В госпитале лежал твой однополчанин Степан. Кровь горлом хлынула, страшно, а он не застонал даже.

У Ивановна лицо грустное, задумчивое.

— Степку-палильщика хорошо знаю. Он из четвертой роты. Еще до фронта получил ранение в легкие от своей работы. У жаркой печи стоял. По валам, раскаленным в тысячу градусов, гнал ткань, задыхался. А материи ничего, быстро бежит и не дается огню. И так девять лет Степан не сводил глаз с раскаленных валов, угорал, а голову сберег, одним из самых первых пришел в отряд. Но чуял — с фронта ему дорога назад заказана: кашляет, выплевывает легкие. Жутко, и не перевяжешь.

Паренек вдруг зашмыгал носом, как бабенка на поминках, и сразу стал похож на наших сулацких, курносых и жалостливых. И удержу на него не было. Взялся перерассказать мне всю свою роту.

Так бывает после тяжелых боев. Припоминается вся жизнь до фронта. Иногда оборвется бой, а мне вдруг в нос бьет запах сулацкой степи. Иль соседский петух будит зорьку в станице, а мне чудится родное село. И хоть трудное было детство, но тянет меня туда, к Большому Иргизу, и будто вижу приятеля Яшку, подарившего мне свое богатство — удочку.

Обдумываешь свою жизнь и товарищей своих.

Хотел я отвлечь паренька от печального и спросил:

— Может, Федора знаешь? Его из-под Турбаслов принесли. Ранена рука, очень много крови потерял, но Дуня, медицинская сестра, говорит: никакой опасности нет.

Паренек выглядел озабоченным:

— Боимся, как бы Федина рука не потеряла силы. Каляльщик он, руки у него должны быть свободные. Война ж кончится, достанем хлопок, каждый захочет домой, и Федю потянет к детям, к работе — на свое место. А вдруг рука пропала?

Ивановец взмахнул руками, будто готов был их подарить искусному калильщику — Федору.

— А уж какой спорый был. Колдует над огромным чаном, материя непрерывно падает, и, чтобы ей аккуратно в чан угодить, Федя калял. Палочкой подхватит и укладывает. Так раз тысячу в день взмахнет, а от ленты пар валит, из чана шибает то кислотой, то щелочью.

Говорил Федор, вернувшись из германского плена (там пришлось ему работать на шахте), что ситцевику тяжело, как шахтеру. Многие и таскают в себе чахотку.

Я молчал, пристыженный. Что знал я до этой войны? Про отца, свой голод и обиды, как пас овец, про сулацкую голь перекатную да еще кое про что.

А малец со сбитыми ногами носил в себе свое Иваново — большущее, фабричное. В его улье судьба одного, видно, касалась всех ситцевых шахтеров.

Парень все вел и вел меня по ситцевому аду, не отпуская ни на миг. Будто хороший командир, он знал подноготную каждого красноармейца.

— Может, ты ротный? — пошутил я.

— Нет, — серьезно ответил он, — обычный политбоец, везучий только. Много наших полегло за Уфу, я ж и царапины не имею, а вот друг мой, пулеметчик Никита, принял в себя четыре пули каппелевцев. На войне и такая несправедливость получается. — Паренек повернулся ко мне всем чистым своим лицом, чуть-чуть веснушчатым у переносицы. — А ведь Никита — лучший пулеметчик. Когда за Турбаслами каппелевцы надвинулись офицерской цепью, он подпустил их вплотную. У каппелевцев, видно, уговор был — идти на нас молча, бить в упор. За первой цепью двигалась вторая, за нею — третья, и в жуткой тишине. Уже совсем рядом их лица: мокрые, бледные, пьяные. Никита не шелохнулся. И пулемет его выжидал. Выдержка роклиста — железо! Да ты ж его видал: Никиту унесли вместе с Федей, он кричал, в беспамятстве мерещились ему светящиеся жуки.

Я припомнил черноголового, худощавого бойца, он и в бреду требовал ленты для пулемета. Иногда кричал:

«Выключите мотор, опять жуки ползут…»

Ивановец убежденно говорил мне:

— Никита — человек особенный. В Уральске обучал его бывалый солдат и подшучивал: «Где тебе с узорчатого ситца на пулемет!» Никита отрезал: «Пулемет чувствует рабочие руки и послушается, а вот узор на ситце действительно души требует, так я б тебя даже в ученики не взял: больно смешлив и нелюбопытен, ругаешь то, о чем понятия не имеешь».

Роклист многое знает. День и вечер он простаивал у высокой машины. Заправит ее клеем, краской, маслом, а внизу у ног вертится во всем этом рыжий, медный, весь в гравировке вал. Ситец прижимается к валу и лентой уходит вверх. Никита глядит, глаз не сводит с рисунков, а материя тянется и тянется. И цветы тебе, и поля тебе, и бабочки, и горошек, и японская хризантема. А вал медный так и кипит в краске, и на материи, прижатой к валу и от него убегающей, все это расцветает желтым — и так, скажем, на двенадцать часов желтые кружочки расположились. А потом на все шестнадцать — красные горошинки.

Даже здесь на фронте, у Чишмы, Никита мне говорил: «Ночью глаза закрою, а передо мной тянется лента желтого, зеленого, красного — и ночью устаю. Одолевает узор: узор крапчатый, наливчатый, с переборами, с недоборами».

Лицо паренька мгновенно менялось: он то, хмурясь, щурил глаза, а то широко раскрывал их. Синие, они блестели. Морщил нос, вертел смешной бритой головой и тревожил меня своими рассказами.

Он тянул меня заглянуть куда-то за край войны.

— Даже израненный, бил Никита каппелевцев, и в глазах у него не рябило, когда они на пулемет налезали. Только в бреду ему мерещился страшный узор: светящиеся жуки, и он боялся их, просил, чтоб прогнали. Мы охрипли, крича, что ему мерещь в глаза набилась и нет уже каппелевских жуков, но Никита ничего не соображал — ты ведь слышал, как он бредил.

И всего не перескажешь, что наговорил мне ивановец. Хотелось ему, видно, домой, в свои края, но должны были мы взять в Туркестане хлопок и впрыснуть живую воду в его фабрики. А в том, что фабрики теперь его, паренек не сомневался.

— Слушай, — спросил я, — откуда ты все наизусть знаешь? Кто же ты сам? Может, роклист или еще кто на куваевской фабрике?

— Нет, сейчас я мало кто, всего-навсего боец, да и не с куваевской или грязновской фабрик. В нашем полку не все ивановцы, тут и кинешемские, шуйские, вычугские. Городские мы или деревенские, если не с фабрик, то вокруг них повырастали и знаем — все от этих рук! — Паренек вытянул передо мной две крепкие загорелые руки. — Слыхал, как нас Фрунзе зовет? Людьми русского Манчестера. — Паренек покраснел и душевно так попросил: — Отвоюемся, поедем к нам и все по-своему повернем.

Он провел небольшой ладошкой по бритой голове, обдернул гимнастерку, спросил, где я размещусь в Уфе, аккуратно обернул отдохнувшие ноги портянками и с сожалением всунул их в большие сапоги. Разговор оборвался.

Так вот на фронте и случается: ходит человек молчок-молчком, а потом вдруг прорывает плотину. И не сотрясение, извне пришедшее, не опасность, а тишина, отдых вышибают пробку молчания, и ты ходишь ходуном, распирают тебя всякие мысли. Топорщишься, как набитый карман, одолевают желания, ну и слова, конечно, про все, что знал, изведал или даже слышал.

— Слушай, Ситцевый, — сказал я, чувствуя, как паренек этот странный забирается мне в душу, — жалко будет, если мы больше не встретимся.

— Но ты ведь обещал приехать в наше Иваново, только не путай, у нас говорят не ситцевый, а ситцевик, а то, смотри, засмеют.

— Нет, — ответил я, — Ситцевый, это я от души тебя.

И про себя подумал: так поласковее. Было у меня такое чувство, будто вместе с ним воевал, спал под одной шинелью. Я даже о боли позабыл, хоть чертов коготь Колчака скребся в моей правой ноге.

Поглядел на паренька и рассмеялся. Уселся он опять боком ко мне, глядит на деревья, задумался. Над нами раскидистая старая липа замерла от жары, на противоположной стороне широкоствольная, ветвистая тоже стояла не шелохнувшись.

Сперва показалось мне смешным, как пялит паренек свои синие глаза на липу, но нога болела все сильнее и приходили мысли не то чтобы совсем грустные, но странные — оба могли мы стать частью уфимского холма, а через год-другой вошли бы в медовую силу липы. Тоже хорошо, может, но так, как сейчас, лучше: познакомились, поговорили, теперь молчим.

А мимо гуляет рабочая, мастеровая Уфа в обнимку с красноармейцами. И все гремит и гремит духовой оркестр «На сопках Маньчжурии» и еще марши, и вальсы, и всякое другое. И кружение медных труб, и летнего зноя, и листьев…

И я все улыбался, потому что паренек хоть и знает много и говорит удивительно складно, а зеленый-презеленый. То-то он все так и торопился выложить о друзьях-товарищах. Да и моложе меня он наверняка. Щеки у меня хоть и ни разу не бритые, а все же темные и покалываются, а у него гладкие, с прозрачной кожицей. И стало мне отчего-то неловко, будто я подглядываю за ним. Но странно: чем более неловко, тем приятнее, свежее на душе.

Вернулся Шурка, он появился неожиданно, сзади и затормошил нас:

— Пройдемся, а то закисли, подкованные.

— Куда это пугачевец пойдет? Посиди, а я мигом вернусь, только Марусю отыщу.

Шурка уселся, закурил самокрутку, я глядел вслед пареньку.

— Какую, — спрашиваю, — Марусю пошел искать твой братишка?

Шурка отвечал охотно, но голос у него не такой чистый и ясный, как у брата, и я это замечаю.

— Маруся — подруга, добрющая.

Непривычное слово, и беспокойно, что мои новые приятели интересуются подругами, а у меня никого нет, кого и я мог бы так назвать.

— Какая же у вас может быть подруга? — обижаюсь я уже вслух.

— Самая настоящая.

— Может, вы жениться собрались?

Шурка рассмеялся:

— Нам рано, Марусе поздно. И не для того мы здесь.

— Почему же ей поздно?

— Понимаешь, — сказал Шурка, жадно докуривая, обжигая себе пальцы, — лет ей не так много, но дома она оставила четырех детей. Вот и мается. В походе, как мы, и стрелок что надо, только сперва чуток мазала. Но ночью белугой ревет. Все спят да похрапывают, а она мечется. Мы и стараемся около нее держаться — ведь не чужие. Один раз я ей сморозил: «Мария, ты только скажи, тебя сразу домой, в Иваново, вернут, семья же большая и мужа нет». А она прикрыла мне рот рукой и так обидно ответила: «Да разве сам ты не ребенок еще, а ведь туда же в кровь да в смерть ступаешь, так неужели я слабее вас, детей, окажусь?!»

Добрая — ничего не жалеет. Пришли в село, разоренное казаками, там молодка — жена убитого сельсоветчика — разута, раздета. Маруся сняла свой платок с груди — в холодную-то пору! Рубаху чистую разорвала на бинты и свой паек оставила. И все тишком, даже мы еле приметили. А когда мы ушли из села, она мне сказала: «Вот, Шурка, колчаки рвут нас в клочья, детей в снегу замораживают, а я, по-твоему, сиди за печкой и соглашайся с этим?! А по-моему, раз ты коммунист — все лихо на себя принимай, ничего на чужое плечо не вали. Тогда нас никто не измызгает!»

— Чудные вы, — говорю, — и очень любопытные, — все чужие дела знаете.

Шурка посмотрел на меня снисходительно:

— Что с тебя, парень, возьмешь? Разве чужие это дела? Только наши. Мне вот иногда не так уж весело, а около Маруси Рагузиной побуду — и самое тяжелое как рукой сняло. Нет в ней ни одной жалобы, только жалость к людям. И Маруся Рябинина схожая с ней была, — добавил Шурка печально.

Бледность проступила на мальчишеском лице: видно, та Маруся ему дорога была.

— Подняла нас под Пилюгиным в атаку, и все тут для нее сразу кончилось — наповал ее пулей. Ткачихи — это такой народ!

Ну, думаю, никакие князья полтора года назад не гордились своим родом так, как эти два юных ивановца. Наверное, Шурке, как и его брату, с посторонним было легче говорить о заветном, чем с однополчанином. Душу отведешь, не стесняясь набежавшей слезы и своей юности, которая нас равняла, как и дальняя опасная дорога войны, конца которой мы еще не видели.

— Слушай, — говорю, — Шурка. А братишка у тебя чудачок, рассуждает по-взрослому, а сам на мальца похож. — Последние слова я произнес покровительственно.

Шурка лукаво стрельнул в меня синим глазом, как незадолго перед тем младший, но впечатление это произвело на меня какое-то раздражающее. И потому я добавил:

— И что такие ребята в роте делают? Ситцевый он, хрупковат.

Шурка покраснел, но отвечал не спеша, даже обстоятельно, видно боясь погорячиться:

— Ты слыхал, пугачевец, что первыми от полков сюда, на высокий берег реки Белой, переправились разведчики? Такое решение в Красном Яру приняли Фрунзе и Чапаев. Для того они и собирались в поповский домик на совещание со всеми старшими командирами.

Вызвались добровольцы, и среди ивановцев — Ситцевый.

Затемно переправились на лодках, рассыпались на том берегу. Берег лесной, тревожный. Вражеский. Вот и ищи, где проволочные заграждения колчаковцев, где окопы. Засекай все для нашего наступления и артиллерии. Известно, одному идти на невидимого врага не то что в цепи. Все тебе грозит, подстерегает. Я только в сторожевом охранении был и то душой измотался, а ему каково?

И уж до лесу он добрался, да на раннем утреннем холодке обнадежился удачной разведкой. Вдруг близко, за кустом, — топ-топ-топ, топ-топ-топ — двое всадников. Притаившись, Ситцевый увидел: один — офицер, другой, позади, — ординарец. Говорят тихо и вот-вот наедут на Ситцевого, а пеший куда уйдет от них?

Выбирать уж некогда, и Ситцевый приложился к нагану, в офицера пулю посылает, выстрелил и обмер. Показалось, офицер не шелохнулся. Но вот секунда — и тот завалился, а ординарец — наутек. Ситцевый успел схватить перепуганную лошадь офицера, а перед тем, трясясь от озноба — ведь жутко было, — осмотрел карманы колчаковца и бумаги прихватил с собой. Скачет к своим, а на берегу его не узнают; ведь разведка пешей уходила, и открывают огонь. Хорошо еще, не ранили.

Так что с портянками Ситцевый, может, и не справляется, но с офицерами лучше. А зовут этого Ситцевого, — медленно продолжал Шурка, не без злорадства, которое я ему тут же от души простил, — зовут его — Лида Челнокова. Фамилия наша самая ткацкая, от быстрого челнока, снующего с нитью, — сперва он тянет основу.

Я сидел пригвожденный к скамейке. Разве знаешь заранее, где и как тебя ранит?

В глубине аллеи появилась Челнокова. Теперь я понял, почему меня так мучило стеснение. И, глядя, как она, чуть прихрамывая, направляется к нам, я назвал ее словом, услышанным от Шурки, — Подруга.

И может, с того самого дня в Уфе сложилась моя будущая доля — захотелось мне самому быть самым что ни на есть ситцевым.

МЕЛОДИЯ ГЛЮКА

Ночью тоже хочется есть. Гложет внутри, просит кто-то мяса, морковку сырую, и пить хочется. С водой плохо, а я после ранения стал особенно охоч до воды.

Сидим у костра, кипятим какую-то затхлую воду с яблочками-дичками, чтобы освежить, окислить. Говорим. У костра собрались разные люди, порученцы из Интернационального, Сызранского полков, да я, кочевник-связист.

— Давайте, — предлагает сызранский, — расскажем друг другу…

— Что же?

— Ну, самое заветное для каждого, памятное.

Из темноты к костру подходит усатый кавалерист:

— Заветное сразу не определишь, меня сейчас все про воду и хлеб говорить тянет.

Я же подумал: встреча в Уфе, Ситцевая — да разве это захочешь рассказать? Нет.

Но нашлись охотники. Сызранский, высокий, с узкими восточными глазами Евлампий, заговорил:

— Я люблю гармошку, а мой друг, латыш из учительской семинарии, перекочевавший к нам из Риги, любил скрипку. Рослый, с широкой грудью, мускулистыми руками, силач, он носил ее с собой, запеленатую, маленькую, с тонким, нежным голоском.

Себя он не жалел. Меткий стрелок, неутомимый на марше, с жесткой рукой в штыковом бою, он не боялся ни сырости, ни жары, ни усталости. Про скрипку же говорил:

«Ей прохладно, она простудится, — и кутал ее в брезент, — она расстроится».

Мы сердились:

«Подумаешь, барыня какая: «простудится, расстроится…»

«Если я что-нибудь не понимаю, я или стараюсь понять, или молчу, а вы-то что?!» — сердился Янис.

«Да ты ж учитель — значит, и должен понять все, и растолковать, а мы в семинариях не учились».

«Чтобы ее понять, нигде не надо учиться». — И он вынимал ее, маленькую, по правде сказать, хорошенькую, и играл нам.

Он всегда объявлял, что играет, но уже после того как кончал исполнять вещь. Говорил он глухо, с акцентом и важно. Так важно, что мы не осмеливались шутить.

«Мелодия Глюка».

Эту мелодию я запомнил и научился высвистывать. Яниса это раздражало. Он меня обрывал и говорил:

«Мне тяжело, лучше пусть пулеметы лают».

У нас были разные вкусы.

Но постепенно мы тоже привыкали к скрипке. Напоемся на привале до хрипоты, напляшемся гудящими от ходьбы ногами и сразу рухнем. Тут Янис вынимал свою тонкоголосую. И слышали мы от него такие непонятные слова: ноктюрн, этюд, Шуберт, Мусоргский, Глинка.

У Чишмы Яниса смертельно ранило в живот. Он лежал в крови, весь в поту от боли. Скрипку размозжило. Янис видел это еще до ранения.

Мы не могли его стронуть с места, и смысла не было.

Я наклонился над ним, попробовал что-то соврать. Янис выругался и сказал:

«Заткнись!»

Он стонал и потом позвал меня.

«Слушай, — сказал, — свисти мне, свисти!..»

«Что?» — испугался я его бреда.

«Мелодию Глюка».

Я свистел. Он стонал. Но когда я замолкал, он, ругаясь, просил:

«Свисти же!..»

Так он и умер под мой свист.

МАДЬЯР

1

У костра, скрестив ноги, сидел уже немолодой боец, чернобровый, со смуглым продолговатым лицом и пышными усами. Он смотрел не отрываясь на огонь, чуть покачивался, и по его лицу пробегали блики.

Заговорил он неожиданно. Мы тянули из кружек кипяток, вспоминали про сахар и вдруг услышали:

— Есть корка.

Не торопясь боец вынул из сумки большой белый платок, развернув его, он ловко сильными пальцами надломил корку, разделил на равные части.

— По глотку сухого хлеба, — сказал он радушно, протягивая на чистом платке свое угощение.

Мы взяли молча.

Сызранский Евлампий рассмеялся и, проглотив птичью дозу, попросил:

— Теперь твоя очередь рассказывать.

— Не сумею. Если по порядку — многовато, а если вперемежку, то у меня ничего особенного нет. — Он показал на голову, потом на сердце.

— А ты валяй про себя, — предложил кавалерист. — Как-никак, лет за тридцать прожил, смерть за косу таскал, а живой!

Боец обвел всех глазами, кивнул головой, но, видимо, что-то мешало ему начать рассказ.

И снова пришел на помощь кавалерист:

— А ты сам откуда?

— Я из Иваново-Вознесенска, — ответил боец с тем особенным акцентом, по которому сразу отличишь венгра от поляка или чеха.

Мы переглянулись.

— Вы, ребята, не поняли; я был житель той стороны как военнопленный, бывший. Не из «бывших». — Тут он улыбнулся, неровные крупные зубы сверкнули из-под пышных усов. — К нам приходили ткачи, принесут то хлеб, то котелок супу и смотрят голодными глазами, как мы едим. Среди них была большая, сильная Мария. У нее в тряпице для меня и моего друга Фере было припасено несколько вареных картофелин. Она протягивала нам картофелины, и это волновало меня и его, как письмо из дому.

Сразу после февраля мы взяли у Марии красные ленты и прикрепили их к шапкам и сердцам — так мы стали красными гвардейцами. Однажды вечером принесли нам винтовки. Фере бросился к трехлинейке, проверил затвор, долго взвешивал на ладони патрон. И хотя керосиновая лампа горела тускло, я увидел на глазах у гонведа[6] слезы: ему доверили оружие.

Я сторожил железную дорогу, и две ночи вместе со мной несла караульную службу ткачиха Мария, высокая, полногрудая, с лицом курносой богоматери и очень крепкая на слова.

Когда кончилась вторая ночь и начинался рассвет, из-за насыпи показались четыре фигурки.

Я закричал:

«Стой, кто идет?»

Мария рассмеялась, а маленькие люди пригнулись и побежали к нам.

«Стрелять буду, стой!» — закричал я.

Но Маруся знала много крепких слов, и часть из них она успела сказать мне, а потом постучала себя кулаком в грудь и повторила несколько раз:

«Разве не видишь — дети, дети!»

Я понимал слово «дети», ведь интереснее этого слова я не знал ничего. У меня самого двое детей, они живут в Сигеде и давно уже не слышали обо мне, как и я о них.

Фигурки выросли перед нами, вблизи это оказались три мальчика и маленькая девочка. Они бросились обнимать Марию — я отвернулся: мне хотелось к своим детям, к жене.

Но кто-то дернул меня снизу за полу шинели, я вздрогнул от неожиданности и чуть не вскинул винтовку. Взглянул и увидел худенькую девочку. Она протягивала мне в тряпице картошку:

«На. Я тебе оставила мой обед, только чуть-чуть откусила…»

Четыре фигурки побежали вниз по насыпи.

И вот весной я и Фере очутились в поезде. Мария нас провожала. Мы не могли поверить своему счастью и твердили: «Домой, домой!»

Мария наклонилась к Фере, сидевшему на ступеньке вагона, и сказала:

«Мой муж в Венгрии, в плену. Если встретите — передайте…»

Мы уже выучились от нее многим словам, но что велела она передать мужу, я не понял. И Фере не понял. А поезд тронулся.

Фере смотрел на Марию, и она смотрела на него — наверное, в последний раз.

За семь дней мы добрались до русских окопов, совсем близко были окопы австро-венгерцев. Русские пропустили нас беспрепятственно. Что пропустили? Они еще подбадривали, совали трубки, кисеты, сахар, приговаривая:

«Поклон женушкам и деткам!»

Это была хорошая ночь, теплая. Пахло землей. Когда так пахнет самой жизнью, хочется обнять жену, прижать к себе детей. Фере меня обгонял. Его стройная фигура будто светилась, разрезая ночь, он шел легко, торопился. Для этого у него были все основания: женился он перед самой войной, и уже без него у Эльги родился Фере-младший. Потому-то друг обгонял меня на шаг-другой. Впрочем, я тоже спешил: ведь и я думал — еще день, обниму моих дорогих и вместе с молодой женой и матерью выйду в палисадник перед домом. Весной и крохотный клочок земли просит: вложи в меня семена. Я шофер, но разве я меньше люблю землю, чем мой отец — старый пахарь?!

Какие же мы с Фере счастливчики, что так быстро добрались до своих окопов! Я слышу частое дыхание моего друга, он чуть запыхался, не от быстрой ходьбы — от волнения, будоражащего кровь. Мы и капли вина не выпили, а чувство хмельное и стучит, стучит в висках: «Дом рядом, дом твой рядом».

«Стой, стой! Кругом!»

И снова немецкая команда:

«Назад!»

Но Фере радостно закричал над притихшими окопами:

«Свои, не стреляйте!»

«Назад!»

«Мы возвращаемся из плена, — продолжал кричать Фере на отличном немецком языке, — прапорщик Фере Петери и…»

Но его перебил пронзительный гортанный окрик:

«Назад!»

Фере не мог поверить этому голосу: слишком близко был дом, от которого еще недавно отделяли его тысячеверстные расстояния, изнурительные месяцы войны и плена. Как и я, Фере знал, что на фронте происходит братание солдат, он не мог поверить зловещему голосу и шел на него еще быстрее, чем раньше. Шел и говорил, громко объясняя окопам и ночи чудо своего возвращения на родину, к милой, к ребенку, единственному Фере-младшему:

«Я восемнадцать месяцев провалялся в этих окопах, теперь домой из русского плена. У меня…»

Он не докончил.

«Огонь!» — рявкнул немецкий офицер.

Грянул залп, за ним другой, третий. Я увидел яркий полет раскаленного свинца. Их было пятнадцать, может двадцать вспышек, и Фере рухнул рядом со мной. Я стоял во весь рост, пытаясь через ночь разглядеть окопы, за которыми была моя родина. Но у моих ног на земле бился Фере, и я опустился на колени, обнял его, прижал к своей груди. Это продолжалось одно мгновение.

«Аве Мария», — прошептал мой Фере.

Я бежал в обратную сторону от своего дома, проклиная нашу наивную веру в то, что можно мирной тропой дойти до своего порога. На этом пороге лежит убитый Фере. Назад! Я бежал и почему-то жаловался Марии, женщине с широко открытыми, грустными глазами.

Потом я отсыпался в русских окопах и, возвращаясь в Москву, все вспоминал, как, приходя к ограде нашего лагеря, Маруся протягивала Фере в серой тряпице картофелины и, пока он жадно ел, приговаривала:

«Ешь, горемычный, ешь, дитё».

Она, молодая женщина, называла его дитём. Теперь это венгерское дитё убито из немецких окопов, и я осиротел еще больше.

Я добрался до Москвы и поздним вечером разыскал нашего венгра Бела Куна. Он должен был дать мне хороший совет — ведь именно в этом я нуждался вдалеке от родины.

Мы ходили по плохо освещенным узким улицам. Бела слушал меня. Я рассказал ему все: про картошку Марии и смерть Фере.

Мы прощались с Бела под тускло горевшим старым фонарем, такие фонари освещали и мое детство. На меня внимательно глядели большие глаза, заполненные тревогой и этой ночью, — глубокие темные глаза Бела Куна.

«Я могу тебе посоветовать только то, что сам собираюсь сделать, — сказал он, — то, что сделал раньше нас поэт и солдат Шандор Петефи — надо ехать на фронт, фронт Революции. Ты согласен?»

Да, я и сам так думал. Один раз я уже покинул его, и больше это не повторится.

Так попал я в степи, в отряд Винермана.

2

Винерман походил на огненный шар. Неутомимый, он перекатывался по степи молнией. Заражая нас бесстрашием, даже казаков ошарашивал внезапностью. Он все делал быстро: говорил, принимал решения, вступал в схватку — в нем текла такая же огненная кровь, как в Чапаеве.

Мы были уже в составе Саратовского полка, когда после занятия Новоузенска командир повел с казаками переговоры — он просил вернуть двух наших товарищей в обмен на четырех белоказаков. Но казачьё, стоявшее близ Новоузенска, чуть не убило парламентера. Тогда Винерман посадил меня за руль машины, сам сел в другую, а за нами двигался броневик. На каждой машине мы установили пулемет «максим».

«Ну, — сказал Винерман, — помнишь, как говорил Бела Кун: «Каждый бой ты веди так, будто перед тобой Будапешт и ты должен его взять у врага, как будто это твой Сигед или мой Ясберен».

Мы разделились у села, занятого казаками. Подъехали с трех сторон одновременно — по часам — точно в два, когда казаки расположились на обед.

Они смеялись, смачно ругали кого-то, орали песни и уж никак не ожидали, что мы, измученные многодневными боями, наведем на них пулеметы.

При первых же выстрелах поднялась невообразимая паника. Они сталкивались друг с другом, как с врагами. И хоть день был ясный и погожий, в ярости не узнавали своих, и те, кто выбегал с противоположной стороны села, стрелял в бегущих им навстречу. Так заменили они действие нашей пехоты. Мы выручили своих товарищей, только в обмен уложили более сотни врагов.

Вечером меня вызвал Винерман. Я думал, он заговорит об удачном сражении, но о том и речи не было. Он сказал:

«Прослышав про наши дела, из лагерей военнопленных к нам бежало новое пополнение. Среди них, кроме земляков-венгров, два немца, два итальянца и один силач негр. Может, попытаешься с ним столковаться? Все ребята уже пробовали, но он не понимает ни одного языка. И откуда он взялся? На груди у него красная ленточка, он все время гладит ее своими большими руками и рвется в бой. С итальянцами только про это и толкует на пальцах — ты же знаешь, как хорошо они объясняются жестами. Правда, он что-то бубнит, а они, отчаявшись, даже кричат. Наверное, чтобы он их лучше понял».

Я подошел к негру, но, признаться, меня больше интересовали немцы: ведь моя последняя встреча с их соотечественником была так печальна для меня и Фере.

Через несколько дней погиб в бою Винерман. Я рвался за ним, и меня ранило в шею. Пуля прошла навылет, я истекал кровью, потерял сознание. Очнулся и увидел — двое меня тащат, обливаясь потом и спотыкаясь. Оба солдата, худенькие, малорослые, выбивались из сил. Ведь я ширококостный и высокий, у них же в руках были еще три винтовки, а за спиной котомки. Иногда они тихо переговаривались:

«Ты его удачно перевязал, рана чистая?»

«Да, пуля вышла, прострелив шею. Только большая потеря крови, но венгры — народ выносливый, мы его поставим на ноги».

Они говорили по-немецки, эти тощие, терпеливые ребята. Если б я был в силах говорить, мне было бы что сказать им, но я не мог произнести ни слова. А потом я снова потерял сознание и так никогда больше не увидел их, — они доставили меня в госпиталь.

3

Война иногда разлучает навсегда, но она может назначить самые невероятные встречи, и они сбываются.

В Уфе, в городском саду, я встретил женщину в шлеме Иваново-Вознесенского полка. Она была большая, ладная и таким характерным жестом поправляла на себе гимнастерку, что я остановился. Она быстро прошла мимо, я побежал вслед, не смея поверить, что у меня здесь найдутся такие давние друзья. Догнал, вгляделся — это была она, наша Мария. Да, так мы звали ее, я и Фере, когда меж собой толковали о ней.

У нас на дорогах, в храмах стоят деревянные фигурки, раскрашенные и простые. Я люблю этих сельских мадонн. Но лицо русской женщины неповторимо. Эти широко открытые глаза, удивленно приподнятые светлые брови, чуть вздернутый нос. Я увидел лицо курносой богоматери, и грустная радость охватила меня.

Я напомнил Марии про лагеря, Красную гвардию, Фере.

Она медленно покачала головой и сказала низким, хриплым голосом:

«Значит, убили дитё вслепую. — И тут же, вскипятившись, набросилась на меня: — А чего ж ты ожидал? Говорила вам, подождите. Мы ж не для одних себя стараемся…»

И вдруг степенно и торжественно, чуть поклонившись мне, добавила:

«А теперь с венгерской советской властью тебя!» — и крепко пожала мне руку.

Я вспомнил, что муж Марии оказался в плену, в Венгрии. Может, и он воевал там, как я здесь. И Бела Кун в Будапеште.

Будто почуяв мои грустные мысли, Мария сказала:

«А ты не горюй — что делать?! Тебе ближе к Уфе пришлось воевать, кому-нибудь выпала доля — в твоем крае. Потом разберемся. Лишь бы все живые к своим женам вернулись». — Она неожиданно всхлипнула и заторопилась.

И первый раз Мария не показалась мне такой большой. Я прижал ее к груди, повторяя:

«Дитё ты, дитё!»

И вспомнил, как в Москве, выслушав мой рассказ о Марии, Бела Кун задумчиво проговорил:

«Ты вернулся в Россию, радуйся. Ее настоящая душа как Мария. Четверо детей, а она тебе и Фере, стрелявшим из вражеских окопов в ее мужа, отдавала их обед, картофелины в серой тряпице… Принеси их домой, на нашу венгерскую землю, пусть их удивительный вкус узнают твоя жена и дети, наши дети. Ведь и у меня их двое — Агнешка и Миклош».

Но я ничего про это не сказал Марии.

И теперь я еще в этих степях. Говорят, венгры когда-то были кочевниками. Должно быть, так и есть. Я чувствую — это точно так и было: здесь у костра, в степи, я немножечко дома.

Ведь и Мария так думает. Она сказала на прощание:

«Может, еще свидимся. Не ровен час, опять в степи столкнемся, поговорим, вспомянем горемычного нашего Фере и твоих венгерских деточек. Но ведь кому-нибудь надо же, чтобы мы тут в степях так маялись! Вот какие мы с тобой кочевники!»

КОРОТКОЕ ИМЯ — ДОЛГАЯ ПАМЯТЬ

Поодаль от костра дремал, завернувшись в шинель, раненый. Иногда он стонал, приподнимался, щурил глаза и снова засыпал. Но видно, рассказ мадьяра его растревожил. Он подошел к костру и, поправляя повязку, на которой держалась его правая рука, присел рядом с мадьяром из Интернационального полка.

Оказывается, этот рыжеватый, взлохмаченный паренек тоже хотел поведать нам одну историю.

— Мой сказ невелик, — начал он хрипловатым голосом, — про парня с коротким именем Ли.

В нашей роте китайцев не было, и, когда появился Ли, мы обрадовались ему. Был он какой-то надежный, сухонький и легкий, смахивал сразу на мальчонку и мудрого старика, к тому же показывал фокусы: глотал палки и шарики, выплевывал веера и бумажные цветочки, не боялся танцевать на углях, и мы не могли на него надивиться.

Правда, Ли говорил, что на родине он был поваром, в Сибири лесорубом, но мы все равно считали его ротным волшебником.

Когда мы, голодные, вспоминали про вкусную еду, Ли рассказывал о трепангах, бамбуковых супах или о чем-то вроде этого, и у нас почти пропадал аппетит.

Ли умел ходить в кромешной тьме, среди грязи — посуху, у него была легкая и верная нога. А глаза? Очень зрячие, самого дальнего видения. В жару маленький китаец тащил на себе тяжеленную кладь, и лицо у него при этом было такое, будто не он несет трехпудовую ношу, а какой-то верблюд по соседству.

Но лучше всего он лазил по деревьям. Невеличка, худенький, с гибкими руками и почти такими же ловкими ногами, он единым духом взлетал на вершину самого высокого дерева. Вы знаете, к Уфе места идут лесистые, и наш Ли птицей перелетал с дерева на дерево. Потом замирал на самом густолиственном, высоком, как колокольня, глядел, не показался ли вражий конник.

Командир нашей роты часто назначал его в дозор, знал: Ли не зажмурится под дулом колчаковца и сон его не сморит. В далекой точке своими понимающими глазами он разгадает всадника и предупредит нас.

Верно, Ли говорил по-русски на свой лад. Слов знал много, но затейливо путал их и не сразу понимал все, что толковали ему. Однако с Шуркой-телефонистом договаривался сразу. В тот день после тяжелого боя мы расположились на отдых, ждали пополнений и обоза, а Ли, взобравшись на ольху, устроился со всеми удобствами — верхом на здоровенном суку.

Под деревом прилепился Шурка-телефонист, соединившись проводом с нашим командиром. Они вынесли свой наблюдательный пост версты на полторы вперед.

Ольха росла на пригорке, и с нее просматривались соседняя деревня, луга, тянувшиеся за ней. Время от времени скучным голосом Ли оповещал Шурку:

«Собака и мальчик пробежала. На луга вышел женщина».

Потом он сказал:

«Никого».

Прошел час, другой, Шурку сморил сон, но Ли громко окликнул его:

«Нельзя падать в сон, Шурика. Ветер гонит пыль и колчака. Крути ящик, хватай телефон: один колчак, два колчак, три. Моя думала — его разведка».

Шурка передает ротному:

«Обнаружена разведка противника».

Потом Ли говорит Шурке уже горячим голосом, а это у китайцев редкость:

«Колчаки скачут отрядом».

Шурка кричит ротному: так, мол, и так, отряд колчаковцев направляется в нашу сторону.

А Ли быстро говорит:

«Сотня штык, другой сотня».

Шурка и это торопливо передает ротному.

Сверху сыплется:

«Три сотня, четыре».

Ротный приказывает Шурке:

«Сворачивай свою катушку, отступаем».

И поднял всех по боевой тревоге.

Шурка кричит Ли:

«Слышь, Ли, отступаем! Слезай с дерева!»

«Ты труса, — отвечает Ли, — мой не слыхал приказа».

«Слезай, Ли, надо тикать».

«Тикает вода, а я Ли».

Шурка бесновался, плюнул в сердцах и пошел. А сам все оглядывается: может, Ли взялся за ум, слез с дерева, догоняет его. Но нет, по дороге уходил один Шурка, быстро сматывая провод.

Ли сидел не шелохнувшись на верхушке дерева. Он взвел курок и уже не сводил глаз с колчаковцев.

Шурка оборвал провод и вернулся.

«Ты в своем уме? — шипел он. — Колчаковец — верховой, враз зарубит!»

«Вот-вот, — прошелестел с дерева Ли. — Колчак верховой, наш рота пеший. Колчак ел, рота не ел. Колчак спал, рота не спал. Колчак нашпорит коня, зарубит вся рота».

«Идем, Ли, нельзя здесь оставаться».

«Нет, Шурика, нет, — уже тихо звенел Ли. — Верхом на дереве Ли высокий. Моя будет стрелять, задержит сотню колчака. Рота успеет далеко ходить, далеко…»

Так они остались — Шурка и Ли. Шурка стрелял из кустов и снял пятерых колчаковцев. Его ранили, ткнули штыком, решили: мол, прикончили. Но живучий Шурка сутки провалялся в кустах. Получив пополнение и отбросив казаков, мы наткнулись на полумертвого Шурку и подобрали его. А Ли так и остался на дереве.

Он, оказывается, был запасливым и даже при нашем голодном пайке на патроны набил ими полные карманы. Фокусник, он успевал во время боев подобрать все, что уже и не могло пригодиться врагу.

Рядом с Ли висела привязанная к ветвям шапчонка, в которую он вывалил все патроны из карманов. Теперь только один патрон лежал на донышке — Ли не успел вынуть этот последний из ветхой своей шапки.

Казаки изрешетили невеличку-китайца, но он не упал с дерева и висел вниз головой, намертво обвив своими ловкими ногами его верхушку.

Так он и уехал от нас на своем верном зеленом коне…

Раненый замолчал, и все мы уставились на него, догадываясь, что он-то и есть тот самый — живучий Шурка.

ТРИСТА

— Ну что ж, — сказал Саша Буков, белокурый, веселый комиссар, — теперь, пожалуй, пришел и мой черед припоминать. Я только не люблю печальные истории, хотя на войне с ними сталкиваешься на каждом шагу. Впрочем, ничего особенного я вам рассказать не сумею, так, просто один случай.

К нам в полк прибыло пополнение из трехсот уфимских татар. Ну и переполох у нас поднялся! Они ни на шаг не отходили друг от друга, сторожко ждали назначения командира и комиссара. Заводиловкой среди них был Исмет. Только начинал он говорить, они, как по команде, умолкали. Но про что шел разговор, мы и догадаться не могли: ведь никто из нас не знал татарской речи.

Комиссаром назначили меня, командиром — бывшего подпоручика, добрейшего и храброго Георгия Максимова.

Жорж ходил в гимнастерке с отложным воротником, в потрепанных штиблетах, я носил заплатанную гимнастерку с чужого плеча, эту вот самую.

Первое знакомство с новым батальоном чуть не кончилось плохо для нас обоих.

— Нет, — сказал самый говорливый из непрерывно гомонящих татар, Исмет. — Нет, обманщики пришли к нам, а не командиры. Командир, комиссар — кожаные галифе, сапоги, ремни, кони, а вы не лучше нас. Кому ж кого слушаться? — И он горделиво выставил вперед ногу, обутую в отличные сапоги, и вскинул свою гордую голову.

Не парень, а загляденье: длинная шея, красивое лицо с крутым изломом бровей, с крупными яркими губами и обжигающими глазами, смуглый, чуть скуластый, и ноздри от волнения вздрагивают. Огонь!

— Откуда, — говорю, — у вас такая любовь к кожаному обмундированию? В нашей бригаде такого богатства ни у кого и не сыщешь. Или ты сам метишь в командиры? — улыбнувшись, спросил я у Исмета.

— Э-э, хватит шутить! — закричал на меня Исмет. — Ты не комиссар, и сейчас не до шуток.

Они окружили нас тесным кольцом: кто-то уже взял меня за руки, кто-то дышал в спину, в лицо.

Но к счастью, в это время послышался стук копыт, татары расступились, и в круг въехал связной с пакетом для меня и Максимова. На большом пакете сияла огромная сургучная печать. Она произвела сильное впечатление на весь батальон: татары были наивны, как дети.

Но и признав нас, как этого требовал устав, они не переставали удивляться простоте обращения Максимова и задавали мне по тысяче вопросов на день.

В первом бою они вели себя чудно: вставали во весь рост, сбивались в кучу, причитали над ранеными, плакали над убитыми. Нетерпеливые, они не хотели рыть окопчики, и трудно было им сохранять спокойствие и молчание. Но уже во втором бою их нельзя было узнать — они беспрекословно слушались Максимова. И все-таки, хоть Исмет командовал только одним взводом, смотрели на него преданно и повиновались даже движению его бровей.

А Исмет, лежа рядом со мной в одной цепи, под обстрелом колчаковцев, придирчиво спрашивал:

— Ты, комиссар, коммунист?

— Коммунист.

— Ты давно коммунист?

— Давно, — отвечаю.

— Сколько месяцев?

— Семьдесят два месяца, Исмет.

— Ты где стал коммунистом?

— В Саратове, в депо. А что ты ко мне пристал, как на исповеди, Исмет? И норовишь допрос вести под пулями.

— Под пулями врать не будешь, комиссар, а мне это и надо.

— Разве комиссар врал тебе?

— Я ж с тобой не рос, комиссар, а ведь ты тоже человек как человек, я должен тебя проверить.

И хотя мне было не до смеху, я рассмеялся.

— Веселый ты, — говорю, — человек, Исмет.

А сам думаю: вот теперь в перестрелке и получу пулю в лоб или в затылок. Я ведь с Исметом не рос, кто его знает, чего он хочет.

Но Исмет и все его товарищи, как один, поднялись в атаку. Ко второму бою их было уже не триста, а меньше. После того боя наш батальон опять понес большие потери, но теперь татары вели себя с достоинством бывалых воинов.

В третьем бою их надо было уже сдерживать — так рвались они в атаку. А когда командир батареи Михайлов обстрелял цепи врагов, залегших в рощице, татары потребовали:

— Ну, товарищ военком, хади в атаку. Хадим быстро, берем казака, берем каней, и у-у-у-у верхом… всем батальоном на Колчака… у-у-у-у на большого бандита Колчака. Он еще не знает, как татарская рука его будет рубить: за Уфу, за казнь татарина Исмета, отца нашего Исмета. Мы же все — триста братьев, самых родных братьев, сына коммуниста Исмета — Исмета Исметова.

ГОЛОС КОМИССАРА

Поезд миновал Семиглавый Мар. Глеб увидел в окне вагона, как выгнулся высокий сырт, поднял свои головы-горы, безлесые, сиренево-дымчатые от жары. «Мар» по-казахски — волшебник, пропустил мимо себя поезд, и все оказалось просто: станция как станция — незатейливый домик, название «Семиглавый Мар», а не «Подступ к Уральску».

И все же недавно, всего несколько десятилетий назад, тут по степям вились армейские дороги к Уральску, и не раз, не два одолевали их люди, дорогие Глебу, а многие так и не одолели, и последнее, что увидали они, было семь голов Мара.

И за Уральском тянутся степи, где что ни шаг — жизнью плати: Лбищенск, Калмыково, Сахарная, Гурьев.

Ранним утром этого дня Глеб встретил на дороге к Озинкам конюха Хатькова. Сгорбленный, с коричневым морщинистым лицом старик сросся со степью, стал ее памятью и совестью. И хоть теперь Глеб ехал на поезде к Уральску, а конюх на карей кобылке возвращался в свою Солянку, будто все сопровождал он Глеба, хоть и не спешил, — лошадь его шла шагом, чуть впереди табунка.

Утром, сидя на лошади, перебирая поводья, Хатьков вдруг сказал Глебу:

— А что другое рассказать могу, про одну ночь — лбищенская она! Такая большая — и в год не обхватишь. Уж от нее откатило меня на тридцать восемь лет, а все нет-нет, припомнится, как нонешняя.

Близко в ту ночь столкнула меня беда с последним комиссаром Чапаева; всякие бывают знакомства, но это в смертный час пришло.

Хатьков вдруг сдернул шапчонку с головы, и его мягкие, тонкие волосы приподнялись вихрами на степном ветру.

Глеб увидел светлые маленькие глаза, затуманенные воспоминаниями.

— Дай представлю тебе все по порядку. Вел нас Чапаев от Уральска к Гурьеву совсем обгорелой степью. Казаки жгли ковыль, травили колодцы, падаль в них швыряли, угоняли живность. Сверху било нас солнце — от его ударов падал люд и скот. Одной перетрепанной дивизией растянулись мы на долгую степь: воевали и по правую сторону Урала и на Бухарской стороне.

Втянешь ноздрями воздух — степь гарью воняет. Пот разъедает тебя, вошь поедом ест. Губы трескаются — подай воды! А где ее напасешься?! Глаза налиты кровью — режет, и тиф через одного валит.

Казак за каждую станицу дает бой не на живот, а на смерть. Антанта ему в руки вкладывает новенькую английскую винтовку: «Убей красного армейца! Твоя, казак, степь, моя, антантина, нефть». У каждого врага свой барыш. А нам кругом смерть сеют. Ногтями вцепились казаки Толстова в станицу Сахарную — не оттащишь. Брала ту несладкую станицу кутяковская бригада, а в обход двигалась Семьдесят четвертая.

Бои вели, как в кипятке: август прожигал насквозь. Казак стервенел, а мы каждый патрон на счету держали.

В этой жаровне неотлучно шли с нами Чапаев и комиссар дивизии Павел Батурин. Он в ту пору в степном пекле сменил Фурманова.

Я видел его под Сахарной. Была в Батурине степенность и быстрота: одно, видно, от ума и опыта, другое от военной выправки. Запомнился большущий лоб, фуражка и та не могла прикрыть его, усы делали Батурина старше — свисали, глаза умные.

В атаку хорошо за собой людей тянул: не криком, а отвагой и тихим словом, чтобы все в памяти были, знали и в смертный час, какое дело у нас под защитой.

Так шли с нами в атаку Чапай и Батурин, один на левом, другой на правом фланге, и хоть в каждом из них невелика сила, а подпирали бригаду с двух сторон. Тогда мы думали: такие они несметные, нет им простого износу.

И голодные, полутифозные, послетифозные, с вошью, брели мы на казака, по восемь раз кряду в атаку ходили. Мертвые валились снопами. Раненые мертвели на глазах, не успевали их подбирать. Но Сахарную взяли. И даже в невиданном по трудности бою запомнили крепкую хватку Батурина.

А перед Сахарной таким же смертным трудом достался нам Лбищенск, который казаки почитали своей второй, после Уральска, столицей. В Лбищенске расположился штаб нашей дивизии, все хозяйство и политотдел.

Четвертого сентября приехал я в Лбищенск за обмундированием для полка. Добрался до станицы — темнеет, сентябрь день укорачивает. Пока туда-сюда, повидал кого нужно насчет обувки и одежки — ночь.

Устроился я в саманном сараюшке, на окраине. Разделся, разулся, лег в прохладу на полу — доволен; все считаю, чего привезу ребятам, совсем ведь они ободрались. И так тихо вокруг, а я в мечтах занят обувкой. Намаялся в дороге и незаметно задремал, а через ту дрему чувствую — еще кто-то прикорнул со мной рядом.

Я глаза приоткрыл. Вокруг меня, гляжу, тень ходит, а человека вроде нет. Луна в оконце влилась, вся что на небе была, шатается она по полу. И на том полу мается тень, но с ногами, вроде настоящими, потому слышно, прозрачная личность шаркает. Это тифозный вылез из угла и шепчет: «Врешь, жив я, от врешь». А потом зачастил, зачастил и понес свою околесицу, так мы его с заночевавшим в этой халупе казахом держали, чтобы он в бреду не вытряс свою душу.

Казах Алимджан, хоть и с Бухарской стороны пришлый, говорил по-русски понятно. Сон мы с ним растеряли, тифозный утих, у нас разговор завязался, конечно, перво-наперво о лошадях.

Хатьков потрепал свою кобылку по шее.

— Казах лошадь умнее себя почитает, и про Чапаева мне толковал, какой, мол, джигит и лошадям друг; а о Батурине, как о кровной родне, отозвался — я только подивился, откуда он узнал комиссара.

Вдруг около халупы — грохот, свист, гик — и мимо. Частая стрельба, хлещет пулемет, вой, стоны — то ближе, то дальше. Чувствую до дрожи в руках — охватил нас враг.

Я и Алимджан только порты натянули, схватили винтовки — вмиг нас вымело.

Задами, перебежками к центру станицы, на площадь перед церковью, потом протеснились к политотделу.

А жутко. Темно. Со всех сторон наваливается враг, стреляя и свистя. Свист доходит до самого нутра, как режущий кнут. И где тут в темени свои и где казачья наглая смерть?!

И среди воя и топа ясный голос подает команду.

Сквозь темь на него продираемся.

Алимджан хриплым шепотком мне почти в ухо:

«Батыр нас зовет, Батыр-комиссар».

И от этого горячего отзыва Алимджана, от близости Батурина пропала оторопь. Мы бросились к курсантам, они же грудились вокруг Батурина. А казаков предательская сила нанесла, как песку. В темноте стреляют, рубят. Раненые кони храпят и на дыбки, придавливают людей, бьют в живот копытами, дробят головы и ноги. А потом рукопашная. И все без зрения, все ненависть брала на ощупь, до самого рассвета, мутного от пара, дыхания, крови…

Рассветало. В какую-то минуту внесло меня боем в самую гущу, притиснуло к Батурину.

Рубаха на нем разорвана, окровавлена на груди, а прямо на нас по живым телам летит повозка с двумя пулеметами. Показалось: Батурин вот-вот упадет и прямо под ноги разыгравшимся, всхрапывающим лошадям. Но метким выстрелом он завалил ездового, снял пулеметчиков, мы оттеснили от повозки оголтелую казару, и комиссар, повернув тачанку, вскочил на нее и припал к пулемету.

Перед тем как отмело меня в сторону от Павла Батурина, я еще раз увидел его окровавленное лицо, разодранную одежду. Он сотрясался от толчков пулемета, который так и клокотал, будто то, что билось в груди комиссара, пулемет толчками выбрасывал из себя. И поэтому так опалял пулемет всю казацкую гущину, которая вихрилась ненавистью и заваривалась вкруг нас.

На какой-то момент показалось — есть просвет в живой, слоистой стене казары. Уж очень неожиданно и яро поливал комиссар прущего на него врага.

Я совсем ослаб от потери крови, но и не видя рядом Батурина, слышал его голос, захлебывающийся, раненый. Видно, изошли у него пулеметные ленты и одолевал казак, но голос еще вырывался из человеческой груди, и потому до сих пор он тут у меня дрожит…

Хатьков провел сухой, темной рукой по груди и снова погладил лошадь по морде, призывая ее в свидетели той правды, которую он носил в себе столько десятилетий.

«Держитесь! — просил нас Батурин. — Пробивайтесь к Чапаеву, сберегите его! — Это слышал я уже издалека. И снова донеслось до меня: — К Чапаеву!»

Мрет Батурин, а Чапаеву жизнь выкликает!

А вокруг падают курсанты и политотдельцы, молча и со стоном, и слышно даже через стрельбу, как всхлипывает тело, живое тело под шашкой.

И я уже никого не вижу. Глаза мои свечками оплывают, от слабости, что ли, от своей или чужой крови, залившей мне лицо.

Только глухо донеслось до меня, как последний всплеск:

«К Уралу… К Чапаю…»

И так мне жить захотелось, что вслепую я кого-то мял и крушил. Очнулся я на крутом берегу Урала, глянул вниз: широкая, быстрая река притягивает и пугает, а я и плавать не умел.

Хатьков повернулся, показал в сторону Солянки и сказал сокрушенно:

— Разве в такой реке научишься? Но толкало меня вперед — думаю: «Пускай меня лучше рыба съест, чем казак загрызет, — живым не дамся!»

Крут берег, да смерть еще круче — и я бросился в реку. Совсем обеспамятел, а Урал нес меня. Может, ногами я себе помогал, может, и руки гребли, только подробности моего спора с водой ушли в туман того страшного дня.

Дожил я до противоположного берега. Вылез. Ничего на мне нет, кроме ран. Голый, только на шее висит маузер. Так и пошел в чем мать родила, ноги плохо гнутся — мускулы застыли. Потрогал себя рукой — вроде и не солянский я Хатьков, а дикарь пустынный. Хватило меня на несколько шагов, потом залег в кусты, уснул. Проспал минуты две, вскочил. Увидел таких же горемык, как я сам. Набралось нас человек сто, все из разных частей, незнакомые.

Шли, а колючий кустарник за нас цеплялся, будто и он участник казацкого заговора.

Мы молчали, торопились к своим, и ничего меня так не тянуло за душу, как голос Батурина:

«К Чапаеву, друзья! Сберегите его!»

А где Чапаев? Про это вслух разговору не было, но каждый тогда думал: вырвался комдив, иначе и быть не может. Вырвался, перемахнул волжанин Чапаев через Урал. Ведь пловец он, как и кавалерист, был отменный, а сноровки чертовской, это даже казаки в своей лютой ненависти признавали.

Торопились мы, думали, вот-вот встретим Чапаева, пойдем обратно — поднимать раненых, хоронить мертвых.

И только наверняка чувствовал я: уже нет в живых Батурина. Но и полумертвый не о себе кричал он — о нас, о Василии Ивановиче.

Последний в жизни Чапаева комиссар изрублен. Но вся степь его слыхала: и те пять тысяч, что легли в Лбищенске — в степь вошли кожей и костьми, и те, что спасены были Уралом.

И, умирая, просил Батурин о верности, и через это никогда нельзя его забыть.

БАТЫР

Накануне Алимджан Аскеров позвонил в гостиницу «Уральск» и с едва заметным акцентом сказал:

— Получил я, Глеб Тарасович, весточку из Солянки, от Хатькова, просил он повидаться с вами, пожалуйста, я готов. Завтра суббота, встретимся за Ханской рощей, как Урал с Чаганом, — побродим, поговорим.

В Ханской роще хозяйничал октябрь. От ветра, что дул от реки, от птичьего взлета и взмаха руки пробегали шорохи. Вспыхивали красным и желтым опаленные зноем верхушки деревьев. Глеб услышал быстрые шаги, будто всплески. Алимджан шел навстречу — смуглая кожа, яркий блеск глаз, прямая спина. Он крепко пожал руку и метнул быстрый взгляд из-под седоватых широких бровей.

— Большое путешествие вы задумали. Выйдем к реке, — сказал он без перехода, увлекая Глеба за собой.

Они бродили до ночи и говорили, иногда молчали. Алимджан первым нарушал молчание, тихо, почти про себя, напевал по-казахски. Наверное, и не замечал, как начиналась в нем песня, — давняя привычка думать напевая.

Он понял, как затронула Глеба судьба Батурина, но, видно, про встречу с комиссаром говорить ему было трудно, и только, когда возвращались они в Уральск и Глеб уже не мог видеть лица своего собеседника, Алимджан неожиданно заговорил о себе, о своем детстве:

— Я вырос на Бухарской стороне, в маленькой юрте — темной и грязной.

У нас нет обычая вешать на стену портреты, фотографии, но все же в нашей семье бережно хранилось одно нацарапанное несмелым карандашом изображение.

Мой дед жил на Арале, и там повстречал он ссыльного солдата-украинца. Солдат изрядно рисовал и научил юного казаха водить карандашом по бумаге.

Судя по сохранившемуся рисунку, дед мой увлекся и, кажется, заслужил одобрение солдата.

Мало-помалу научился мальчик говорить по-русски, подпевая горемыке-ссыльному, запомнил и украинские песни, позировал художнику и привязался к нему всей душой. Еще бы! Не избалован был казашонок добрым словом, а тут привалило ему счастье удивительной дружбы.

Уехал тот солдат из Кос-Арала, а кусочек его души бродил вместе с мальчишкой по степям.

Портрет, нарисованный дедом и, как я подозреваю, подправленный самим солдатом, был знаком мне подробно, как лицо матери: выпуклый большой лоб, грустные, глубоко сидящие глаза, свисающие усы.

Этот рисунок перешел ко мне от деда, и какой-то исковерканный запас слов, и еще песни, которые я не совсем понимал, но почему-то связывал со своей неважной долей.

Когда же весть о воюющем Чапаеве докатилась до Бухарской стороны, я поспешил к нему. Хотелось драться за свою долю, и я упрямо связывал образ Чапаева с великодушным солдатом из времен юности моего древнего прародителя.

Так попал я в кавалерийский эскадрон Домашкинского полка.

В августе 1919 года комиссар полка послал меня с пакетом в Лбищенск, к Павлу Батурину — комиссару дивизии.

Хоть и слыхал я, что казаки из станицы выброшены, — ехал с тяжелым чувством: ведь они встречали нас ненавистью, считали чем-то вроде псов шелудивых. Но, увидев, что станица и впрямь заполнена красноармейцами, я приободрился.

Разыскал избу, где жил Батурин, спешился и с разлету подскочил к человеку, неторопливо умывавшемуся во дворе.

Через плечо висело у него белое полотенце, он нагнулся над тазом, под его руками вспыхивали розовые и голубые пузыри, и я загляделся на пенящуюся воду, сбивчиво объясняя при этом, что мне нужен военком.

Пока я искал слова, человек распрямился, насухо вытер полотенцем лицо, и я увидел необычайное его сходство с портретом солдата. Я смущенно замолчал, а он засмеялся и сразу постарел — так много морщин легло вкруг его глаз и рта.

Лоб широкий с выпуклинами, пролысина, глаза под припухшими веками глубокие, с грустинкой, с умом, и усы — вислые, густые.

Я медленно соображал: неужели это приятель деда как ни в чем не бывало стоит передо мной?

«Ты, — говорю, — Сивче́нко?»

«Нет», — отвечает он и снова смеется.

«А почему так похож на Тараса, солдата-художника?» «Да откуда ты его знаешь?» — спрашивает меня смеющийся человек.

Я смутился и вдруг слышу:

«Я военком Батурин, мальчик».

Испугался я. И наверное, это было заметно. Батурин подошел ко мне, обнял, прижал к груди, и я запрокинул голову, чтобы лучше разглядеть его лицо. Вижу: в глазах у него что-то дрожит.

Потом доложил я по порядку, что прибыл из полка красноармеец Алимджан Аскеров, вручил пакет и добавил:

«Простите, что обознался».

Батурин озабоченно оглядел меня и сказал, что выеду я в полк завтра, а нынче вечером нужно прийти к нему.

Мы проговорили всю ночь. Он расспрашивал меня про деда, как водил он знакомство с ссыльным Тарасом, про отца и мою короткую жизнь пастушонка.

Мой дед умер, но я говорил о нем как о живом, потому что старик был добрым, гордился своей степной жизнью и объяснял, что останется жить в каждой былинке, и, когда я буду смотреть на парящую птицу, должен думать о нем.

Только не мог свыкнуться старик с тем, что казаки брезговали нами. Ведь кружки воды не дадут, но, бывало, купишь у казачки хлеб, она грязный грош положит за щеку — деньги казались ей чище, чем мы.

Дед был мудрым и памятливым. Как много историй знал он, таких древних, как сама степь, таких же длинных, как степь моя, таких же удивительных, освещенных солнцем.

Батурин долго слушал меня, а потом задумчиво сказал:

«Ты деда любишь сильно, а я свою бабушку. Ты не удивляйся, человек даже с сединой, вот тут, — Батурин показал рукой на сердце, — всегда остается ребенком. Но никому об этом не рассказывает, может, лишь однажды намекнет, как я тебе.

Бабушка далеко отсюда живет, в старом городе Владимире. Но знаю, едва приоткроет глаза, взглянет в окно, и покажется ей, что она увидала, где я и что делаю».

И рассказал мне Батурин о своем детстве. Только теперь я понял, что с полуюношей-полуребенком можно быть таким откровенным, как с любимой женщиной; скинуть груз лет и, распахнув душу, заглянуть в самое заветное. Так случилось в ту ночь с Батуриным. Он говорил о доверии, сам щедро оказывая его.

«Однажды ко мне, гимназисту, нагрянули жандармы с обыском. Бабушка спокойно ходила по дому, и я не услышал от нее ни слова упрека, когда уезжал в ссылку.

Там подружился я со своими учителями и вернулся повзрослев: хочу говорить ласковые слова — не могу, хочу поиграть — нет сил, тянет к книгам, к людям, которых преследовали.

И я сказал бабушке, что теперь главное не родной дом, а те товарищи, из-за которых меня сослали, — всего и объяснить не мог, но ведь на то и существует любовь, чтобы понимать недосказанное. И снова она поняла, не попрекнула.

Бывало, возвращаюсь с тайной встречи домой под утро, — она не спит. Положит седую голову на руки, сидит у окна, поджидает. Она же помогла мне учиться в Москве, шила на людей, иглы из рук не выпускала. Должно быть, и сейчас она слушает: не стукнет ли дверь в доме, не письмо ли это от меня…»

Только я один в дивизии знал, что у комиссара такое детское сердце, только я один, наверное, понимал, как любит он далекую семью, сестер своих: Ларису, Клавдию, Надежду.

И что-то приоткрыл мне этот разговор не только в Батурине, но и во мне самом, в судьбе всей дивизии. И это, быть может, было самым главным, к чему я прикоснулся, сидя бок о бок с комиссаром. Я слышал, как гулко бьется его верное сердце.

Неожиданно разговор вернулся к ссыльному солдату-художнику. Впрочем, все любят говорить о неожиданном в жизни, о совпадениях, а я думаю, что просто большая жизнь как большое море: омывает сразу много берегов и в него вливается много рек. Рассказал мне Батурин и о родине Шевченко: пришлось Павлу Степановичу во время первой мировой войны служить на Украине, в армии.

«Песни Шевченко пела мне дочь хозяина — подросток Галя, — говорил Батурин. — Она приносила в хату охапки цветов, травы и пела. Запах трав заглушал все армейские запахи, голос Гали — наши тяжелые солдатские думы.

Видишь, и у тебя, у Гали и у меня — одна привязанность. Много стихов сложил Шевченко и про казахскую долю, только ты теперь, Алимджан, — меняешь ее, и потому нам с тобой хорошо, мальчик. Правда?»

Он читал мне стихи по-украински, как поют у нас песни — широко и к сердцу.

В тех стихах кайсак-казах украл у бога секиру-топор. Топор вырвался из рук кайсака и сокрушил кругом все деревья:

И тьма легла, и от Урала

Вплоть до Тангиза, до Арала

В озерах пенилась вода.

Стихи похожи на дорогу: пока ее проедешь, многое увидишь, многое переживешь.

Батурин читал, склонив голову набок, будто вслушиваясь в то, как течет слово-музыка. Стихи были легендой, и в ней жило сочувствие к моим сородичам:

Одно в пустыне при долине

Встало дерево большое,

Покинуто богом.

Обойденное секирой,

Огнем непалимо,

О годах, давно минувших, шепчется с долиной.

И кайсаки почитают дерево святое,

На равнину приезжают,

Под листвой густою

Жертвы дереву приносят,

Просят, умоляют,

Чтобы поросли пустило в их убогом крае.

Я теперь сам научился читать Пушкина и Шевченко, Байрона и Хикмета, но я и сейчас помню, как впервые услышал настоящие стихи, смешанные с дыханием Батурина. Я то радовался, то пугался, видя его утомленное и взволнованное лицо. Мне кажется, хорошие люди делятся стихами на фронте только из большой любви.

И я взмок — слишком много сразу вошло в мою голову, а Батурин вытер платком мой лоб. Я впервые в жизни увидел носовой платок и очень удивился, что у мужчины в руках такая нежная, белая вещь.

Прощаясь, я спросил у комиссара:

«А кто в ваших краях назвал тебя Батыром?»

Батурин шел рядом со мной по станичной улице на совещание, которое созвал ранним утром. Он ответил:

«Все мы, Алимджан, роднились много раз, еще когда живы были деды твоего деда и бабки моей бабушки. Наверное, так я стал Батуриным. Только имя мне пришло по наследству, а тебе, Алимджан, желаю стать настоящим батыром, таким, каким не могли быть даже герои сказок твоего деда. До свидания, мальчик». — Он крепко пожал мне руку.

Я уехал в свой полк.

А в ночь на пятое сентября я встретил Батурина в последний раз, хотел поймать его взгляд, но он так и не увидел меня.

Вместе с Кутяковым мы вернулись в Лбищенск. Прошли летом двадцатого года от Киева до Холма, и на земле Тараса я вспомнил вопрос Батурина: «Ты знаешь, что такое одна семья?»

Вот и все.

Один разговор, одна ночь — и всю долгую жизнь память о Батыре, о стихах, о голосе…

* * *

В Уральске на аэродроме, ожидая самолета в Москву, Глеб дочитал последние рассказы Тараса, записанные в книжечку Петьки-Чеха.

НА СВЯТКАХ

Кутяков не мог устоять на месте, быстрым шагом он проходил перед нашим строем и громко не то читал, не то сочинял обращение к казакам. На жгучем декабрьском ветру он охрип, но все выхватывал из себя горячие слова, и видно было, как от них пар валил из его рта.

Мы стояли на площади станицы Калмыково, и, хотя ноги в рваной обувке мерзли, в голову ударял жар. Комдив Кутяков от нашего имени, от имени всей армии, диктовал условия сдачи уральским казакам. Он уже кричал:

— Вы, мечтавшие владеть нами, опрокинуты, выбиты из Лбищенска, Сломихинской. Наши уже Нижняя Казанка, Калмыково, Горская, и вся Бухарская сторона наша. Вы, уральские казаки, откатываетесь к Каспию. День, другой, — голос Кутякова звенел уже на такой высоте, что хотелось задрать голову и уставиться в белесое степное небо, — отберем Гурьев, нефтяные источники, скинем вас, казаки, в Каспий.

Это был наш взлет. Позади лежал долгий путь, впереди — короткий.

И Кутяков отрубил:

— Три дня даем на размышления, сложите оружие, остановите голодную смерть — она душит ваши семьи, и жрет вас поедом тиф.

Потом тише Кутяков с трудом протолкнул:

— Мы простим вас, казаки, именем Советской власти.

И все мы подумали: «А как же лбищенское побоище?!»

Иван Кутяков умолк и взглядом сразу охватил весь строй, он прищурился и неожиданно весело ударил широкой ладошкой по бумаге, которую держал в левой руке, — в ту бумагу он вроде ни разу и не заглянул.

— А слова наши не песок, глядите: все оттиснуто типографией, и подписи командующего армией и члена Реввоенсовета, а он тут перед вами, товарищ Сундуков.

Мы, как по команде, перевели свой взгляд на стоявшего неподвижно, будто впаянного в середину площади, рослого, затянутого в кожаную куртку питерца.

Но только оборвалась речь Кутякова, нам захотелось двигаться, озябли руки, ноги застыли, а Сундуков шагнул к Ивану Кутякову, стал с ним рядом и заговорил. Откинутая немного назад голова, сильный взмах руки, отзванивающий медью голос, и мы снова на какие-то минуты забыли о декабре, усталости и враждебно опустошенной станице.

Упрямая воля Сундукова звучала в каждом его слове.

— Мы дойдем до Гурьева, вышвырнем английских интервентов, — рубил Сундуков, и неслышное, но гулкое эхо его слов прокатывалось в груди каждого из нас.

И узнали мы от питерца, что уже фитильком чадит жизнь Колчака, доживает правитель омский последние часы, и больше не сосать нашу нефть британским палачам — воскреснут предательски убитые ими в песках Красноводска двадцать шесть бакинских комиссаров, как и наш Чапаев.

— Потому, что мы еще живы, черт возьми! — воскликнул Сундуков.

И слушали его живые — это мы, и слушали его мертвые — на окраине станицы лежали трупы, аккуратно уложенные штабелями; лежали казаки, умершие от тифа и собственной злобы, и никто не мог их похоронить, потому что смерзлась степь и не хотела без боя принять их в себя, а мы так устали и надо было нам спешить навстречу огрызающемуся врагу — впереди еще был Гурьев, сладковцы, толстовцы, бородинцы, британцы.

И снова перед строем зашагал Кутяков, он сбил на затылок высокую, светло-серого барашка папаху, и обнажился его крутой лоб. Только один хитрый светлый завиток упал на лоб, как короткая солнечная метка. Крепкого замесу был человек — широкоплечий, широкогрудый, он широко расставил свои чуть кривоватые ноги кавалериста.

— Только наши слова сами не дойдут до казаков. Генералы скроют наши предложения, надо их из рук в руки передать, для того отрядим двух надежных. Но с этой бумагой могут пристукнуть, может, рубить будут, а вдруг и отпустят. Потому назначать не буду, добровольцы пусть сделают шаг вперед.

Мы стояли на холодном степном ветру, он леденил даже кишки, и выбегать в одиночку навстречу смерти, уже перед самым Гурьевом, не хотелось. Но все-таки я несмело шагнул, пошевелился и мой сосед слева, и справа, но уже из строя выступили широким шагом восемь красноармейцев. Кутяков подозвал по именам двух: бородатого Отраднова — комиссара батареи и маленького, чернявенького комвзвода Терешина.

Ввечеру я увидел, как, вырядившись в белые рубахи, они натягивали сверху тепловатую рванину на плечи. И где они только достали такую нательную чистоту?! Видно, не пожалел кто-то смертникам свою обнову. Оба собирались степенно, и я слышал, как Отраднов, держа далеко от глаз листок, учил наизусть каждое слово, напевая его чуть-чуть гнусаво, как дьяк.

— Ты что же это? — перебил его я.

— Цыц, парень, а если бумагу вырвут, я же должен объявить этим дурам, что есть еще им спасение.

Дурами он презрительно называл казару.

И Отраднов снова выпевал каждое слово:

— «Однако мы понимаем, что мрачное прошлое лежит между нами и вами, что вы опасаетесь за свою участь, что ждете жестокой расправы за все сделанное.

Но рабоче-крестьянская власть, опираясь на широкий слой трудовых масс, не нуждается в мести».

Отраднов застегнул лохмотья на одну пуговицу, сохранившуюся у горла, и сказал не то ночи, не то мне — мальчишке, а скорее всего своей озябшей в тот час жизни:

— Нет тяжелее ноши слово прощения нести палачу Толстову. Но если Чапаев за правдой спустился на дно Урала и, может, дожидает нас в самом Каспии, разве мне трудно зайти на святках к тому генералу, сказать ему, а ведь растут же и у него на голове человеческие уши: «Сложи, генерал Толстов, оружие. Чапаев победил и прощает!» И в том будет моя свинцовая пуля генералу.

ПЕГАС

Горели Досорские промысла, метался комиссар Борис Таль, обожженные красноармейцы и рабочие ловили красного петуха, выпущенного против нас толстовцами, — это была последняя казачья месть.

А в Гурьеве в больнице суетились врачи, принимая раненых и тифозных.

Маленькая девушка из Реввоенсовета — блондинка с огромными голубыми глазами — бегала по складу и, размахивая блокнотом, до хрипоты спорила с дюжим кавалеристом Алексеем, забравшим на радостях все отрезы сукна.

Он уже распорядился собрать в одном помещении всех портных города, и тридцать стариков терпеливо и испуганно ждали, когда привезут малиновое сукно на галифе кавалеристам.

Девушка картавила, голосок у нее был слабенький, нежный, а спор требовал своего — хотя бы низкого, властного голоса, и Ольга Владимировна мучительно краснела, сердилась на себя, но не уступала:

— Это самоуправство — хватать со складов все только для одной кавбригады, а как же армия, ведь все оборваны?!

— Люди мои без порток, — наседал бравый Алексей; стараясь смутить Ольгу Владимировну своими прямыми грубоватыми словами, он поглядывал на нее озорным зеленым глазом так, что другая бы рукой махнула и сдалась…

— Хорошо, половина отрезов ваша, но остальные — на замок! Я вот тут все записала, другим тоже нужны портки. — Девушка старалась говорить медленно, но поторопилась, скартавила и поперхнулась непривычным словом.

Алексей расхохотался.

Уже были спасены миллионы пудов нефти, а политотдельцы и хозяйственники просили, чтобы им отпустили хоть немного горючего — стояли грузовики.

Я — порученец, в эти дни поступил в распоряжение комиссара бригады Бориса Таля, и, хоть загонял он меня, посылая то к Кутякову, то на склады, то в больницу, — мне нравилось все, что он делал, и его любовь к шутке. Я слышал, как о нем отзывался комдив Кутяков:

— Этот бакинец в своей нефти как рыба в воде.

Таль знал не только нефть, он с полуслова понимал, что гложет усталого бойца, сводил самых разных людей, и они в бою помогали друг другу.

А ночью, разбираясь в хламе богатого дома, отданного под госпиталь, Таль, теребя бородку, попросил меня:

— Тарас, маленькое личное поручение выполнишь? — Он смотрел на меня красными от бессонницы глазами, и под очками жила в них усталая, милая улыбка. — Наш начальник, та девушка из Реввоенсовета, что заменяет заболевшего Сундукова, Ольга Владимировна, уже третью ночь не спит, спасает хозяйство Гурьева. Отнеси ей от меня подарок. Жаль ведь ее, она девушка, не то что мы с тобой — солдаты.

Таль протянул мне крошечный сверток.

— Тут сидит, — продолжал он таинственным полушепотом, — человек, который ее развеселит, успокоит, объяснится в любви, — ей будет приятно с ним встретиться…

Я, удивленный, побрел.

Ольга Владимировна писала, сидя верхом на ящике в каком-то обшарпанном домике. Она внимательно выслушала напутствие Таля, переданное мной слово в слово, покраснела и развернула сверток.

Это была маленького формата, но очень пухлая книжечка в сафьяновом переплете с золотым обрезом, на обложке в золотом венце скакал золотой крылатый конь.

— Какой хорошенький Пегас! — удивилась Ольга Владимировна.

Под обложкой оказался портрет молодого мужчины, и Ольга Владимировна обрадованно засмеялась:

— Так это Генрих Гейне.

Она перевертывала страницы, я заглядывал в них, но буквы были нерусские.

Ольга Владимировна шевелила губами, задерживала взгляд то на одной, то на другой странице и так согласно кивала головой, как этого хотел бы кавалерист Алексей, все же не переспоривший девушку из Реввоенсовета.

Но сейчас у девушки был совсем домашний вид, и я понял — она ненамного старше меня, и, видимо, она и вправду любит того человека, который был так хорошо, с отложным воротником и в рубахе белого полотна или шелка, изображен на картинке.

А на первой страничке, под этим портретом, карандашом было написано крупными русскими буквами:


«ДА ЗДРАВСТВУЮТ ЧАПАЕВЦЫ!


Борис Таль».

ОДИН УМИРАЕТ — ДРУГОЙ РОЖДАЕТСЯ

Это была первая ночь украинского лета, и мы захватили ее у польских панов — они бежали от Киева. Степная дивизия Чапаева форсировала Днепр в горячую ночь, пропахшую конским потом и тополиным листом. Я запомнил местечко Горностайполь: отсюда стремительной атакой мы выбили польскую бригаду генерала Романовского.

Одурев от стрельбы, бессонницы, голода, я вбежал в чью-то хату, разыскивая Зденека Елинского, и тут меня полоснул бабий крик — долгий и низкий. То, что и не заметишь в бою, не вынести в мирной хате. Крик заполнил всю хату от низкого потолка до земляного пола, и закрытые окна не давали ему выплеснуться на улицу.

Посреди хаты стояла широкая лавка, покрытая тряпьем; на ней разметалась женщина, и Зденек Елинский крепко держал ее за плечи.

Я хотел убежать, но командир полка приказал разыскать Елинского — на допросе понадобился переводчик.

Я окликнул Зденека — он не повернулся ко мне. Я громко позвал его, будто были мы еще на темном Днепре, но мой голос упал до шепота, опять кричала и корчилась женщина, а Елинский приговаривал:

— Старайся, голуба, ну еще. Не отрывайся ж ты от лавки!.. Выйди, Тарас. Тут шуметь нельзя, пусть баба выкричится. Уйди. Говорят тебе, подожди у хаты.

Ужасный крик ударил мне в спину, я выскочил вон.

Елинский вышел, когда хата уже поголубела от сумерек. Продолговатое, бледное лицо Зденека было покрыто мелкими росинками пота, влажными были и гладко зачесанные назад волосы, мокрые пятна проступали на гимнастерке, аккуратно обдернутой на его худенькой, невысокой фигурке.

Он зашагал рядом со мной, и из-под полуприкрытых век влажно поблескивали его темные глаза.

— Чего оторопел, Тараска? Это ж хороший крик — от силы, которая ее разрывала. Только жаль бабу, одна рожает — солдатская вдова, я и помог немного, хлопчика принял.

Я было заикнулся:

— Ты и по фельдшерской части можешь?

— Только по отцовской, да вот пришлось: куда война не приведет солдата!

Я сбоку разглядывал Зденека-повитуху и заметил, как тяжело переставлял он свои усталые ноги.

— Едва вошел я в избу, повалился спать, а тут ее и забрало. Хотел выйти, да поздно, вижу — человек ей нужен, остался. А что? — вдруг переспросил Зденек самого себя. — Получила баба хлопчика из моих рук. Да как заругается на меня:

«Пошел, пошел отсюда, катюга!»

Будто не она мною командовала:

«Принеси воды, унеси тряпки, подай полотно!»

Выла в лицо мне, я ж для нее терпел. Но, когда я к дверям подался, она спросила:

«Як тебе клычуть?»

«Зденеком», — говорю.

«Так то паньске имя, а як сыну его дам?»

«Да зачем сыну давать?»

«Так это ж ты трудненького такого в свит вывел».

Разве бабу поймешь? Она и не вовремя всё справедливости ищет.

И опять слабым голосом переспрашивает:

«Так ты паньский?»

«Нет, — отвечаю ей. — Я внук польского повстанца, ссыльного, значит, а маты — украинская переселенка, и теперь я воюю на ее земле».

А баба меня перебивает:

«Ты ж не балабонь мени. И сам ты якый чудный, и имя у тебя трудненьке. А сынку его дам. Потому, одного вбывають, инший нарождуеться».

«Ничего, — отвечаю ей, — сам Василий Иванович Чапаев знал мое имя, а тебе чего ж не нравится?»

«А хто его знае, Чапая, он мне не указ», — сказала баба и уснула.

Зденек улыбнулся:

— А мне и не пришлось поспать через того хлопчика.

И видно было, не хотелось Елинскому идти в штаб на допрос пленного.

К вечеру на нас надвинулись свежие части польской дивизии, и бой не затихал два дня кряду. Я скакал из одной части в другую, выполняя поручения комдива Кутякова. Тылы наши остались за Днепром, и оттого нам приходилось особенно туго.

Только через несколько дней я узнал про Зденека Елинского. Он помогал допрашивать пленного офицера из дивизии легионеров, брошенной против нас генералом Рыдз-Смиглы. Дородный, широкогрудый легионер с обрюзгшим лицом отвечал грубо, смачно ругался и не сводил глаз со Зденека. Но постепенно офицер обмяк, стал выкладывать все, о чем у него спрашивали. Зденек переводил медленно, с трудом подыскивая слова. Вдруг легионер зачастил, белая пена накипала в уголках рта, он проклинал нас и выдавал своих панов, с крика переходил на шепот и с ненавистью глядел на Зденека, который упорно все складывал и складывал по-русски, то, что он пришепётывал по-польски.

Чтобы лучше разобраться в чехарде слов, которые наборматывал дергавшийся в истерике легионер, Зденек наклонился к нему, и вдруг легионер вскинул ногу и со всей силой ударил его носком сапога в висок.

— Пся мать! — взвизгнул легионер. — Продался красненьким, хлопская мелюзга! — Его глазки налились кровью.

Зденек осел на пол, усталые руки, которые еще час назад принимали новорожденного, вздрогнули и застыли.

— Встать, падло! — закричал побелевший от обиды и горя командир. — Такого поляка убил — и кто?!

Легионер о чем-то просил хриплым шепотом, но его увели.

А в местечке продолжал жить Зденек, только был он совсем маленьким… Его мать знала, что даже в самую суровую пору хоть «одного и вбывають, другий нарождуеться».

БРАТ

Наконец получил я весточку от Данилы. Под станицей Сахарной его ранило шрапнелью, и он долго перемогался на своей тачанке, не хотел расставаться ни с пулеметом, ни с лошадью, и увезли его от нас, когда он совсем ослаб, с посиневшей ногой.

Восемь месяцев я разыскивал его, писал в госпитали, расспрашивал всех встречных и поперечных, просил помощи у Кутякова, и только на реке Стырь, в Галиции, меня догнало его письмецо.

Мы быстро двигались к Западному Бугу, река кипела от пуль, сплавляли те реки уже не лес, а мертвых — наших и белополяков, и на реке Стырь у карчей, на песчаных мелях они встречались и больше не воевали друг с другом.

В эти дни я уже боялся думать о Даниле. «Пропал он», — говорили друзья, да и их становилось все меньше; люди приходили новые, а наших, как матросов, хоронила вода. И тут я получил письмо — жив! Я схватил махонький кусочек бумаги, прижал к щеке, потом смотрел на буквы, выведенные рукой Данилы: черные, четкие, они бежали наискосок.

Он писал, что получил только одно мое письмо — про долгий бой близ реки Убороть, где ранило меня.

«Хорошо, что та пуля прошла насквозь, через мякоть руки, главное — кость!»

Я медленно читал письмо брата, растягивая это удовольствие, будто в степи в распроклятую жару пил капельную порцию воды. Мысли мои бежали быстрее, чем обыкновенно, это письмо возвращало мне Данилу, ту глубину жизни, которая подвластна только истинной дружбе, сродству. Про себя Данила писал скупо, но глаза его выхватывали из жизни самое трепещущее, и он, как всегда, торопился оповестить меня об этом.

«Правильно ты сделал, что после ранения отказался уехать из дивизии. Я тоже не хотел, но, между прочим, ноги у меня теперь нет, и это на всю жизнь!

Тянет к Волге, и я долго сижу на берегу, смотрю — река живет. Сколько же ты форсировал галицийских рек: Уж и Убороть, Горынь и Стырь, и в каждой реке своя быстрина, своя рыба, свой шум — только за войною тебе не слышно всего этого, не видно. А я вот смотрю на Волгу, может, у реки лучше понимаешь, что делается в твоей собственной душе. Из Самары на польский фронт отправляли вам подмогу, Тарас. Тысячи полторы выстроилось на пристани. Фуражки со звездой на каждом аккуратные, но очень разномастные ноги: кто в опорках, в сапогах, многие и вовсе в лаптях — крестьяне, где им взять!

Стою на пристани, и худо мне, что остаюсь при костылях, а у ребят винтовки и все нужное для солдатского дела. А на пристани локоть о локоть со мной, откуда ни возьмись, француз, не молодой, в сединках и усатый. Нам его слова тут же пересказывали по-русски. Француз из смелых. Вон куда добрался из своего города Парижа, чтобы выкрикнуть тут, в Самаре:

— Мы с вами, ребята! Я коммунист!

И это получилось у него на французский манер, звонко, как птичья песня в несколько колен. Я удивился: он Марсель из Парижа, я Данила из Сулака, Кутяков и Чапаев — одно и то же!

И хотел я спросить у него, на какой речке стоит Париж и как там насчет рыбы, но Марсель заговорил снова:

— Я поеду еще дальше. Буду смотреть, буду шагать по земле, отданной народу.

От него узнали все, кто собрался на пристани, что французы-рабочие бастуют, не хотят выпускать винтовки и пулеметы для белых панов, задерживают пароходы.

И так поступают на английских островах, и даже в Германии.

Мне по сердцу пришелся этот француз Марсель. Он тронул мой костыль и спросил, ветеран ли я и какой войны. Я ответил ему, что моя нога пропала из-за белых казаков и англичан, которые вцепились в Эмба-нефть. Он крепко пожал мне руку:

— О, вы внуки Великой французской революции!

Между прочим, у Марселя нет отчества, этого у французов не полагается, но есть фамилия. — Кашен. Велел Кашен кланяться вам, и захотелось мне тут же уехать на фронт с ребятами. Но когда я один остался на пристани, не было со мной той тоски, с какой пришел я на проводы. Потому что пусть и одной ногой, но хорошо упираться в свою землю, из которой, как сказал мой знакомый — Марсель, прямо вырастает Мировая революция».

И Данила тут же спрашивал меня, вспоминаю ли я Петьку-Чеха:

«Ведь земля его сейчас поблизости от тебя, Тарас, и там нас с удовольствием поддержит вся его родня.

А ты оставайся живой и невредимый, помни, что я не чаю дожить до того часа, когда мы снова встретимся.

Есть у меня желание: махнем вместе на Большой Иргиз, сядем в лодку и всю ночь пройдем под веслами, меж родных берегов, а утром увидим, как брызгается солнце.

И, солдаты, мы услышим все, что скажет нам тишина».

Загрузка...