Я стоял на развалинах Херсонеса и смотрел в море. Я был неподвижен, а оно катило валы. И синь отступала перед глубокой зеленью вод, а потом снова издалека или из самой глубины водного гиганта поднималась сквозная синь и исчезала — меня захватило движение волн.
И белое, наполненное воздухом кипение то голубело, то становилось малиновым, море откликалось небу, вбирало всеми красками солнце — вечерний свет, перемещавшийся от ветра, играл в нем.
Я был один на развалинах Херсонеса таврического, и рука моя скользила по холодному камню. Но что перед морем эти столетия, отделявшие меня от рождения колонн? Всего пятнадцать веков минуло от того года, месяца, дня, когда глыба уступила молотку строителя.
Я снова перевел взгляд с колонн на море и увидел в волнах нырков.
С моря дул мартовский, чуть льдистый ветер, а они, маленькие охотники с крепкими клювами, снова и снова погружали головки в морскую, пенящуюся воду, и качались на волне, исчезали, и снова появлялись уже в другом месте.
Их не пробирал холод весеннего, только что ушедшего от зимы моря. Они то зеленели, то серели в волнах. И у меня, неотрывно следившего за ними, установилась какая-то живая связь с морем.
У нырков под теплым пухом бежала по тонким сосудам кровь, и они не боялись холодного прикосновения волн.
Неутомима птичья разведка: выгибается шея, исчезает на мгновение головка и снова возникает. Нырки и море неразлучны.
Я прошел мимо древней бани и неожиданно увидел трех парней и девушку в комбинезонах, измазанных известкой. Они облепили каменное строение и обменивались замечаниями:
— Смотри-ка, люди на полу — выложены цветными камушками, во-он плечи.
— Какие бедра длинные и ноги!
— Двое.
— И неужели им ни капельки не жалко было рисовать на полу?
— Да это женщины! — обрадованно выкрикнула девушка, дернув себя от восторга за край платочка. — Смешно, вот у нас бы на Корабелке сложить в бане такие полы?! Всё штукатурим да штукатурим, а тут красота даже под ногами.
Юноша, взглянув через голову девушки в оконце, удивленно заметил:
— Чуднó все-таки: древности — и уцелели! Пережили первую оборону Севастополя и хоть бы что! И вторую, и бомбежки, и бои лета сорок второго, когда наши подались сюда из города. И чего тут только не было, а древние — на тебе — выжили и как ни в чем не бывало пасутся в цветных камушках.
— И правда чудно, — ответила девушка. Отстранив парней, она вскочила на обломок колонны, оглядывала древние владения и море, а потом взмахнула руками: — Только что провели нас экскурсоводы по старым улицам пятого века. Даже жутко, как представила я: еще тогда здесь пили, ели, плакали! Но вот если б камушки заговорили о сорок втором! Это ж…
Я не расслышал, что сказала она, наклонясь к самому высокому из парней, глядевшему на нее, как я на море, только снова до меня донеслось:
— Если б камушки заговорили…
Я не был камушком. Тогда, в сорок втором, мне было столько же, сколько этой девушке сегодня. И выходит, что и теперь я прихожусь ей только старшим братом — недавно мне стукнуло тридцать четыре. Но я хотел бы забраться в древний погреб и оттуда говорить с ней, как оживший дух этих скал и камней.
Рассказать бы ей обо всем, что здесь творилось, и пусть бы эта измазанная известкой девушка с Корабелки — русая, задорная, уселась на плиту и притихла, отнесясь как к чуду к голосу и подвигу старшего брата; было же здесь ее братьев много — добрая сотня, помноженная на тысячу. Еще хорошо было б, чтобы никто и никогда не говорил ей наставительным тоном: «Вот какие богатыри были», — а приняла бы она как первую живую весть мой рассказ, открыв сердце этим былям.
Ребята-строители еще шумели вперебой морю у старых терм, а я шагал по шоссе к Севастополю. Потом вскочил на автобус, согреваясь от соседства новоселов с бухты Стрелецкой, вслушивался в разговоры.
В автобусе ехала компания молодых военных, видно, несли они свою службу тут поблизости, в районе старых укреплений.
Голубоглазый, до синьки в глазах, врач держал в руках топырившийся портфель и пояснял своим спутникам, что нашел он в районе Тридцать пятой батареи ну просто классный целенький череп.
— Теперь занятия по анатомии наладятся, основа есть, — очень авторитетно заметил он.
Все-таки командировка в Севастополь застала меня врасплох, хоть я и давно готовился к ней. После сорок второго года я здесь еще ни разу не был, и потому все, что я теперь видел, казалось значительным и нужным.
С наслаждением читал я вывески магазинов, разглядывал большие циферблаты уличных часов, заглядывал в лица матросов и девушек, спешивших на свидание, вслушивался в шелест автомобильных шин по асфальту, ловил глазами убегающие огни троллейбусов.
Я вышел на Большую Морскую, сбегающую с верхней террасы города вниз к Нахимовскому проспекту, снова и снова оглядывал просторные дома, светящиеся ввечеру благородной желтизной инкерманского камня. Город почти целиком был отстроен вновь, он стал совсем другим, но все так же дома поднимались по террасам, все так же рождался каждый дом из инкерманского камня, и потому возросший на скалах Севастополь оставался неповторимым. Его цвет и горы, несущие его, придавали ему то притягательное свойство, что удерживает глаз наш, не отпускает от себя.
Я вернулся в гостиницу, она стояла поблизости от памятника погибшим кораблям у Графской пристани, большая, вместительная, с просторным холлом, ковровой дорожкой, бегущей с этажа на этаж, с телефонами в каждом номере, с дежурными и горничными в белых наколках, как у боярышень, с ванными и уютным буфетом на первом этаже.
В квадратной комнате, уставленной множеством столов под накрахмаленными белыми скатертями, подавались пшеничные, осыпанные сахарной пудрой свежие слойки, янтарные от масла пончики, рассыпчатый хворост и сочащиеся жиром ароматные сосиски. Почему-то в Севастополе все казалось мне примечательным, будто не привык я к удобствам и изобилию мирного дня, такому отличному от скудного рациона войны, да еще осадной. После долгой разлуки попал я под севастопольское небо, к севастопольским бухтам, и потому было у меня только два измерения: сорок второго и пятьдесят восьмого года.
В буфете было шумно и тепло, за столиками сидели моряки и штатские — командированные, голодные, общительные люди. Как и вчера, к моему столику подсел высокий, дюжий, с широкими плечами и могучей грудью Остапенко. Пиджак у него на груди не сходился. Пышные усы не хотели свисать книзу, хотя Остапенко то и дело оттягивал кончики вниз; они топорщились, поблескивая золотистыми и чуть седоватыми волосами. Круглые, темные глаза ярко блестели, румяные и полные щеки говорили о добром здоровье командированного из колгоспа имени Щорса.
— Я приехав за черепицей, а главное — у меня здесь сердечное дело.
Остапенко пил чай стакан за стаканом и откровенно признавался в своем особом сердечном деле:
— Сын здесь в подводниках, хлопец весь в меня, могутний.
Остапенко говорил убежденно, горячо, то по-украински, то перескакивал на русское слово, и слушать его было приятно и интересно, потому что сам он радовался всему, что сообщал, хоть и признавался, что «так сильно соскучився по своей дитыне!».
— Имеет сынку такую силу, что тянет его замесить море, даже большое, Черное! Вырос-то в степу, а издалека почуял морской воздух и весь ушел с головой под воду. И ушел как раз тогда, когда колгосп стал красою всего района, да что района — области, да и область хороша, но по республике почета больше. Вы такого богатого, культурного колгоспа и не видали, приезжайте до меня в гости!
Он написал на бумажной салфетке свой адрес и простился:
— Собираюсь посмотреть новый фильм «Дело было в Пенькове», в командировке на все время хватает, а в колгоспе и поздно вечером есть хозяйственная думка.
Остапенко ушел, и к столику подсел молодой мужчина, скорее даже юноша, но три резкие морщинки на лбу и тонкая у губ говорили об уже не юношеских тревогах. Он поздоровался, улыбнулся, и на его смуглом продолговатом лице неожиданно появились веселые ямочки. Темный костюм облегал широкие плечи, узкую талию.
Мы разговорились. В гостинице, как и в поезде, можно прямо спросить:
— Откуда вы? Зачем? Надолго ль?
Что-то знакомое было в лице этого человека, более того — привычное, и все же, несомненно, я видел его впервые.
— У меня небольшой отпуск, вот и приехал на неделю, потянуло в Севастополь.
— Вы отсюда родом?
— Нет, отец тут воевал. Последнее письмо из Севастополя пришло, потом никаких известий.
— В освобождении или в обороне?
— В обороне, у Мекензиевых. — Он раскрошил ломтик хлеба, его загорелая рука дрожала. — Потянуло сюда, хоть, кажется, ничего и не узнаю о нем, если только не заговорят камни.
— Вы сказали, что отец ваш был на Мекензиевых. А у кого? У Потапова или чапаевцев?
— У них, — сказал мой новый знакомый и внимательно посмотрел на меня.
И хоть в Чапаевской, в ее полках, вместе с приданными ей морскими полками, вместе с артиллерийскими было много тысяч людей — я понял, откуда знаю это лицо. Я понял в тот момент, когда оно придвинулось ко мне и я увидел внимательный, сосредоточенный взгляд потемневших глаз.
— Вы сын комиссара Деева?
Он чуть приподнялся, и губы у него дрогнули:
— Да.
В этом ответе было столько ожидания, что я растерялся.
Глеб Деев не допил чай, мы вышли из гостиницы — хотелось бродить, всматриваться в ночной город вместе с этим вдумчивым, упорным человеком, который любил своих студентов, свою науку историю и своего действительно незабываемого отца.
Мы шли по ночному городу, скупо освещенному, продуваемому мартовскими холодными ветрами.
Глеб расспрашивал, что теперь я делаю в Севастополе и как семнадцать лет назад встретился с его отцом.
— Я кораблестроитель, командирован из Ленинграда, вот не был здесь с войны. А она застала меня на каникулах в Одессе, студентом первого курса кораблестроительного. Попал в Чапаевскую на Днестровском лимане. Потом Одесса, Крым, Севастополь. Знаю, что Деев дрался до конца обороны, его видели в самые последние дни у моря, в скалах. И тут след его обрывается, ничего больше я узнать не мог…
Людей из дивизии осталась горсточка, сражались до последнего часа, даже после него, когда немцы вошли в Севастополь, добрались до Херсонеса. А наши — последние — продержались у скал еще неделю: без еды, без надежды, без капли воды. Меня же увезли после ранения в середине июня сорок второго…
На попутной машине мы выехали на Симферопольское шоссе. Теперь мы направлялись туда, где были дальние подступы к городу. Миновали Инкерман. Тут мы и простились с шофером.
Глеб убыстрял шаг, будто надеясь на встречу с тем, кого так нетерпеливо искал и ждал много лет.
— Понимаете, — говорил он, и фонарик жужжал в его руке, а луч света падал нам под ноги, — отец приучил меня доискиваться, самому находить ответы на вопросы, которые ставит предо мной жизнь. Он рано научился так жить и, верно, этого же хотел от меня.
Теперь мне нужно найти тот перекресток, на котором он погиб. И как догадаться, о чем думал отец…
Фонарик то стихал, то снова жужжал в руке Глеба, освещая гладкую поверхность шоссе. Оно поблескивало то жирным пятном нефти, то луч выхватывал отпечаток автомобильных шин, и снова ровно струился асфальт, уводя нас все дальше и дальше от города.
Глеб думал вслух:
— Даже в горячке войны он умел вырываться к тому, что должно было произойти послезавтра, после него и меня. Об этом писал нам. Я вырастал и догадывался о многом, проехал в те места, где воевал он мальчишкой, рос, и все подтвердилось — в поступках его, в записях.
Глеб стремительно шел вперед и говорил, как человек, привыкший подолгу молча обдумывать взволновавшую его мысль и вдруг нашедший собеседника.
— И еще, — сказал он, вдруг направив на меня луч своего фонарика, чтоб увидеть, как я приму его слова, — слышать не могу, когда мои погодки говорят, что Отечественная — давняя история.
Вот был на целине, в местах, где в гражданскую воевал отец. Понял, если хотите — увидел, как и что происходило. Но едва заговорю, как отец мальчишкой одолевал с Чапаевым сотни километров, под пулями и вьюгой, ребята смеются:
«Так это преданья старины глубокой».
Говорю им про вашу подружку — Нину Онилову, как она по суткам не спала около своего пулемета, рыла сплавленную, неподатливую землю для укрытия, глядела не то что в лицо смерти, а хуже — в лица врагов. И на это отвечают:
«Ясное дело, мы бы на фронте тоже не жаловались. И кто бы там заикнулся о стертых пальцах, сбитых ногах. А тут тебе, Глеб Тарасович, мирное время, добрая охота».
И ведь ребята работали на целине не за страх, а за совесть, да раскачка нужна была — к равнодушным, неторопливым спокойно относились.
Я сумбурно говорю, — вдруг остановился Глеб, — но нельзя, чтобы всего через десяток-другой лет и про нас с вами мальчуган, которому сейчас лет восемь, сказал, что мы — «преданье старины глубокой». Это не обида за поколение, а потеря для идущих вслед.
Я рассмеялся:
— Но вот мы опровергаем это, не правда ли?
Мы шагали бок о бок по ночному шоссе. Раннее утро застало нас на Мекензиевых горах. Оно было туманное, небо расчищалось медленно, и постепенно проступали высоты.
Эти высоты занимали мы и морская бригада Потапова, а горы напротив — гитлеровцы.
— Вот тут, Глеб, стояла наша Чапаевская восемь месяцев. Она жила — то теснила врага, то враг прижимал нас, заявляя, что в четыре дня он достанет Гитлеру Севастополь. Тут мы спали, в наполненных водой окопах, мерзли, маялись от жары. Любили. Спорили… Здесь в горах последняя земля большинства моих товарищей.
Глеб провел ладонью по земле и подобрал ржавые, щербатые осколки.
Земля хранила память упрямо и смело. Воронки, следы окопов; вот у куста, на скате, — выемка, здесь было наше боевое охранение, а чуть позднее тут находилось пулеметное гнездо Нины Ониловой, когда наша разведка вместе с разведкой морской бригады Потапова шла в долину Камышлы за языком.
Мы спустились с горы, прошли под мостом, направились к бывшей водокачке. Тогда ее захватили гитлеровцы.
— Тут окопчик, видите? Они иногда умудрялись спать на перинах — вот тут взяли их капрала, а Нина прикрывала огнем наш отход. Я ведь разведчик.
Я вспомнил красноармейца Петра Засаду, доброго и удивительно смелого, вспомнил и командира полка, похожего на всех нас и ни на кого не похожего, любившего своих солдат и храброго, как они, — Матусевича; стремительного в управлении боем пограничника Касьяна Шейнина, комиссаров Ващука, Бердовского, Деева, сестру Шуру, которая жалела каждого раненого, как мать, и чуть-чуть презирала нас, как только мы выздоравливали, презирала так, на всякий случай, чтоб мы не воображали из себя и не позволяли чего-нибудь лишнего.
Они собрались здесь вокруг меня, молодые и непоправимо охрипшие от стужи и жажды, но сейчас все безгласные. И говорил за них один я — живой, пришедший этим мартовским утром пятьдесят восьмого года сюда, на Мекензиевы.
А рядом, присев на обломок камня, молодой Деев все гладил и гладил землю и подбирал осколки снарядов.
— Мы с вами давно знакомы, Глеб. Я помню, как, примостившись здесь на корточках, с головой вихрастой и удивительно молодой, Тарас Степанович писал вам в Москву, на Сокол. Он приговаривал, искоса поглядывая на меня: «У меня вот почти такой же мальчишка, как ты, только лет на восемь помоложе».
А теперь со мной говорит взрослый Глеб, чем-то в батьку, а чем-то, верно, в себя. Это хорошо, что вы ищете Тараса, — значит, вы его никогда не утратите.
Мы уходили с Мекензиевых, и я вспоминал насмешливый, глухой голос нашего солдатского генерала — Ивана Ефимовича Петрова. Он ведь командовал нашей дивизией под Одессой и здесь не забывал нас, появляясь на переднем крае.
— Горы снова вернутся к нам, стряхнут врагов. Не бойтесь, ребята, здесь сама земля помогает, море и скалы.
Тут же он отдавал приказы сухим солдатским языком и снова распахивал одним словом ворота в завтра…
И мы, протирая глаза, с удивлением видели, что все-таки есть гора, а не только высота 154, и это было необходимо, как глоток воздуха перед погружением в воду.
…Мы добрались до Севастополя «на попутке». Прошло несколько дней, каждый вечер я ходил с Глебом по городу и его окрестностям, а ранним утром в день отъезда мы поехали на мыс Херсонес. Мы бродили около 35-й батареи, вдоль Камышовой, Казацкой бухт.
Море шумело с запасом утренних сил, что-то перемещалось в нем, и казалось мне, что оно умеет хранить голоса, хоть однажды услышанные им. Оно шумело, разбиваясь о севастопольские скалы, и Глеб спросил, вернее, подумал вслух:
— Узнаю ли я когда-нибудь, что все-таки произошло здесь с отцом?
Александр Сушкевич и Глеб ходили по берегу. Глеб склонился над крутым обрывом и увидел, как о зубья малых скал дробится набегающая волна: одна, другая, третья. Каждая норовила прикоснуться, пораниться и вновь ожить, отбегая от скал. И не знал Глеб, что под одной из этих малых скал навеки похоронена вторая книжка Тараса Деева, обернутая в целлофан и брезент.
Она была завалена взрывом, сухая, сохранная, наполненная горячими мыслями и именами товарищей по Севастопольской обороне.
На первой страничке той подскальной книги было написано: «Сыну моему — Глебу».
И последняя запись была датирована необыкновенно — восьмым июля 1942 года…
По тихой болградской улочке идут двое: светлоглазый, круглолицый юноша в гимнастерке и сапогах и высокая, черноволосая девушка с карими глазами. Они держатся за руки — кто их увидит?! Жара, на улице ни темного платка старухи, ни пестрого передника молодицы. У ворот белого одноэтажного дома стругает палку старый гагауз в высокой шапке, он складывает нож, медленно засовывает его за широкий красный пояс.
Лиляна поспешно выдергивает руку из пальцев Василия, говорит виновато:
— Добри ден, дядо Энвер!
Старик что-то бормочет под нос, уходит в сад, тщательно прикрывая калитку.
Вася щурит глаза, за густыми рыжеватыми ресницами прячется смех:
— Ты, кажется, стесняешься меня? Разве грех, что я оказался рядом?
Она доверчиво прикасается к широкой ладони Василия. Он понимает ее молчаливый ответ.
— В этом краю переселенцев, где мирно соседствуют болгары, молдаване, гагаузы и русские, уже привыкают и к доброму племени чапаевцев? Не так ли, милая?
Он снова берет ее за руку, теперь его голос срывается:
— Завтра уезжаю, Лиляна. Интересно и нужно, а все разлука, хоть и недолгая. Пришлешь мне весточку?
Темные глаза с тревогой смотрят на синеглазое, веснушчатое лицо.
— Ничего, правда? Месяц, другой, кончится моя чапаевская служба, вернусь за тобой, махнем в Рязань.
Девушка молчаливо кивает, губы ее едва шевелятся.
— На свадьбу позовем твою родню, друзей и прежде всего Бердовского, он такая душа!
— Ты ему уже рассказал про нас?
— Все, Лиляна, он понимает. Когда нашу дивизию перебросили сюда с Украины, я и подумать не мог, что тут может случиться со мной. Странно, в школе я по карте показывал Бессарабию, ты отделена была от меня каким-то грустным пунктиром. Казалось, схвати резинку и сотрешь этот зыбкий рубеж. Знал ли я, рязанский подсолнух, водя чернильным пальцем по карте, что под ним живой клад! Потом загадывал, как пройдут армейские годы. А кто мог бы представить?! Я сам меньше всего. Занесло меня к чапаевцам, нашел друга — Бердовского, потом тебя…
Василий наклонился и губами притронулся к густым волосам девушки. Они шли медленно, не укрываясь от солнца.
— Сыграем свадьбу, может, не очень шумную, нам тут и выпить лишнего не полагается, вдруг какой-нибудь Черномор украдет тебя. Граница — ничего не поделаешь…
— Васил, а как же с папой будет? Сердится. Я перед ним кругом виновата. Живу не в селе, в общежитии, учусь на заочном, для него и этого слишком много, требует венчания в церкви. Говорит: может, в Болгарии люди не так набожны, а у нас, переселенцев, сложились другие привычки.
Василий густо краснеет и останавливается, он не умеет спорить на ходу, да и в который раз наталкивается он на упрямство Лиляны.
— Ты ведь училась, понимаешь, нет его, нет…
— Согласна, что нет. Но для папы с мамой — есть. Я сама до шестнадцати лет верила, а веришь — страшно ослушаться. Все понимаю, вяжут они меня, но как ссора — мне и свет не мил, вот и уступаю. — Она выпускает руку Василия. — Сегодня крестят моего племянника. Ну, не в церковь, хоть к сестре поедем. Отец думал еще раз поговорить с тобой. Не серди его, съездим в Чишму?!
Василий спорит, потом решается:
— Хорошо, только повидаю Бердовского, скажу ему, куда и зачем отлучаюсь: он мне тут вроде батьки.
Через час встретились на автобусной остановке. Подошел милицейский уполномоченный, женщина с мальчишкой, высвистывавшим на дудочке пронзительный мотив. Василий говорил тихо, но резко, почти на ухо Лиляне, а женщина смотрела на них завистливо и неодобрительно:
— Пойми, ненавижу церковь. У меня, как на грех, бабка и дед лбы разбивали о паперть. И лупцевали за то, что я ни разу не перекрестил свой веснушчатый пионерский лоб. Ни разу я не переступил церковного порога, только любил пасхальную еду, но глотал слюни, а освященного в рот не брал. Терпел и гордился — все-таки шаг к стойкости. Вот Бердовский говорит, что всегда быть человеком очень трудно, но увлекательно. Наверное, я тогда начал это понимать.
Василий рассмеялся, Лиляна отвернулась.
— Милая, я же комсомольский руководитель, так значусь и у Бердовского, ребятам мозги прочищаю, могу ли я, даже тайком, оступиться?
— Упрямый, — с грустью сказала Лиляна.
— Верный, — возразил Василий.
Они ехали в автобусе. Девушка старалась глядеть в окно, чтобы Василий не заметил ее колебаний, а он не отрывал взгляда от ее смуглого, беспомощного лица.
— Совесть в человеке все: один раз ею поступлюсь, сам себе доверять не буду.
Он видел: у Лиляны глаза наполнились слезами. Оборвал разговор, вынул из кармана большой синий платок, уголком поймал слезу, скатившуюся по ее щеке.
— Разве солнце умеет плакать?
Она улыбнулась. Вложила свою руку в его ладонь.
— Я вот вернусь, все хорошо будет…
— Все уже пришли из церкви, обидятся, — упрекнула Лиляна.
Василий вслед за ней вошел в дом.
Вкруг низеньких столов — масичек — на циновках уселись гости, чинно переговариваясь, делали вид, что не заметили опоздавших. Ели руками праздничное блюдо — курбан, наливали вино в глиняные чашки.
Сестра Лиляны удобно сидела на кровати, держа на руках мальчика. На постели, на печке — грудой подарки: отрезы материи, платья, домотканые полотенца, вышитые рубахи.
Василий поздоровался с веселой, смешливой матерью и положил с ней рядом маленький костюмчик из шерсти.
— Это что же, Васил, — спросила Блага, — от политотдела?
— Конечно, будущему племяннику чапаевца, годится?
— Очень красиво.
В глубине комнаты за столом сидели родители Лиляны.
Старый Цанко Бочваров сурово смотрел, насупив густые брови, на Василия и дочь. Мать Рада кивнула им приветливо головой, потеснилась, посадила Василия рядом.
— Все служишь, — тихо сказал Бочваров, — а зачем? С кем воевать нужно? Такому здоровому парню надо виноград выращивать, за скотиной ходить, а ты время теряешь и живешь на народные деньги.
Старик говорил по-русски медленно, с трудом подбирая слова, мешая русские с болгарскими.
— Значит, служишь? — снова будто нехотя повторил он.
— Если вы, отец, научились думать не только о своем доме, но и о народных деньгах, вспомните: рядом королевская Румыния, ваш младший брат так и не вышел из сигуранцы — неужели это кажется вам малой платой? И фашисты в Болгарии не за тридевять земель, а им Гитлер только рукой махнет, откроют для него границы.
— Ну, с Гитлером договор и у нас.
— Вы большой политик, отец, а вот армию признавать не хотите.
— Я, парень, устал от военных, еще когда жили мы под румынским королем.
— Разве я похож на королевского офицера?
— То-то и горе, что ты и на офицера не похож. Парень как парень, а не у дел.
Рада Бочварова накладывала на тарелку курбан — рис с бараниной, пододвинула поближе блюдо с курицей, калачи с медом — у нее были щедрые, полные руки.
Разговор прервали две старухи — они затянули песню. Черные платки обтягивали головы, темные кофты, темные передники, потемневшие лица, как на иконах. Старухи сидели за столом напротив Бочварова и Василия.
Запели. Лиляна тихо переводила слова песни. Выходцами из Шумена были деды и бабки этих старух и Бочваровых. Их наделил тут землей генерал Инзов, тот самый, что благоволил к Пушкину во время его ссылки в Кишинев. История переплетала старух, Лиляну, Василия и маленького Ваню, заснувшего на руках молодой матери.
Высокие голоса, дрожащие, а старухи уверенные певуньи:
— Где же он, где же, дом твой высокий, где он, скажи?
Где, воевода, дом твой высокий, где он, скажи?
— Дом мой любимый — лес нелюдимый, вот он, мой дом!
Дом мой любимый — лес нелюдимый, вот он, мой дом.
— Где она, где же, Ангел, твоя ли старая мать?
Где, воевода, где же твоя старая мать?
— Ой ты, дружина, Стара-планина, — вот моя мать!
Ой ты, дружина, Стара-планина, — вот моя мать.
Старухи выводили грустный, однообразный мотив, после каждой строфы призадумывались, отдыхали. Потом вытирали краем платка углы губ. И опять откуда-то изнутри вытягивали вздрагивающую, но крепкую нить песни.
И в этой паузе Василий, меняя положение — у него затекли ноги от непривычного сидения на корточках, — тихо спросил у старого Бочварова:
— А что же песни-то болгарские — боевые? Народ и в песне себя защищал.
Но Бочваров оборвал Василия:
— Очень много агитируешь, может, дослушаем песню. — И пробормотал по-болгарски: — Не бие студено железо.
А старухи, покачиваясь, пели. И опять наступила пауза.
Василий встал, вышел из комнаты. Во дворе в самом углу у ограды он увидел черного стриженого барана, поодаль стоял черный мордатый бычок, с глазами-сливинами, а вокруг них прохаживалась белая утка. В воротах появился старик, он нес на плече кошулю с фруктами, его почтительно встретил старый Бочваров, — потом повернулся к Василию.
Темнолицый, со следами ожога на правой щеке, Бочваров стоял не сутулясь, широко расставив ноги, и, будто впервые, разглядывал Василия. А Василий гладил мягкую, теплую морду бычка и чувствовал под своей рукой его трепещущие большие ноздри.
Бочваров насупился:
— Очи пылни, руци праздни.
Василий покраснел от досады, но промолчал.
— Знаешь ли ты мой род, парень?
— Знаю, вы такой же кузнец, как и дед мой.
Бычок доверчиво терся мордой о его руку.
«До чего же трудно даже самое простое дается человеку!» — с грустью подумал Василий.
— Да, я был ковач, теперь рука сохнет, работают дети. Я свыкся с мыслью, что Лиляна пойдет за военного, но нарушать обычая не могу: только через церковь ты станешь ее мужем, или, как говорят, вон бог, а вон порог! Ты понял?
— Отец, никогда я не переступлю порога церкви, ведь я ношу вот это! — Василий показал на гимнастерку. — Солдатская одежда требует правды, поймите ж и вы меня.
— Даже ради Лиляны не пойдешь в церковь?
Бочваров вошел в дом. Заиграла гайда, на басовом фоне разбегались озорные голоса — высокие, переливчатые.
Из дому выбежала Лиляна, лицо ее раскраснелось от волнения и духоты, голос дрожал:
— Поссорились? Отец не велел сегодня возвращаться с тобой в Болград, а мне так хотелось!
Она стояла перед ним растерянная, беспомощная.
Он обнял ее за плечи:
— Я скоро вернусь, милая, и мы выиграем эту маленькую битву с отцом. Что делать? Видно, пунктир прошел не только по карте, но и через души, мы по-разному жили…
Субботний вечер угасал. Лиляна стояла у каменной ограды и смотрела вслед Василию, парню из Рязани, которого чапаевская служба закинула в этот далекий край и свела с ней. Она долго стояла в сгущавшихся сумерках и едва различала дорогу, на которой уже никого не было. А в ушах у нее все звучало: «Я вернусь, милая…»
Василий Казанцев крепко спал, но вдруг постель качнуло, стекла задребезжали, и ему приснился вулкан, выбрасывающий багровые клубы дыма. Земля поднялась волнами.
И во сне Василий подумал: «Какой противный сон!»
Комната ходуном ходила, выпала оконная рама, грохотало на земле и в небе. В секунду он был на ногах, оделся, пересек улочку. Над Болградом шел воздушный бой, кричали в домах испуганные женщины, по улицам бежали мужчины, военные. Ревели моторы, прожекторы холодными световыми пальцами притрагивались к клубку машин, ввинчивавшихся в небо.
В политотделе Бердовский спокойно отдавал приказания. Его то и дело вызывали к телефону, приходили посыльные, прибегали растерянные люди, он отвечал быстро, точно, только иногда останавливался на полуфразе, вслушиваясь в грохот зениток, — видно, оценивал их силу. Василия взял за плечо, подвел к карте. И тогда Василий увидел: под глазом у Бердовского пульсирует тонкая жилка, только она и говорила на его лице, что война — это страшная штука. Он, прошедший гражданскую, знал, как велики испытания, которые обрушатся на каждого солдата и офицера, и ни на мгновение не тешил себя иллюзиями.
Бердовский показал Василию по карте, что происходит на фронте 25-й дивизии в эти первые часы еще не объявленной в Советском Союзе, но уже шедшей войны.
— Некоторые командиры говорят о пограничном инциденте. Это не так. Бои идут у озера Кагул, туда в Тридцать первый полк ты и выедешь. Останешься в батальоне капитана Татьяна. У него, к сожалению, политработников маловато — людей пораспустили в отпуска. Двести шестьдесят третий полк спешит к Оанче, на Дунай, там враг форсировал реку, батальон Пятьдесят четвертого полка уже дерется бок о бок с пограничниками, они опрокидывают врага в Прут.
Коренастый, широкоплечий, с большим лбом, спокойным взглядом, он был готов к отражению любых напастей, и Василию в эту минуту тяжело было отрываться от него, надежного, сильного, к чьим советам и указаниям он так привык.
Бердовский подошел к столу.
— Вот пакет, передашь командиру полка, а Татьяну скажи: верю, что у него, горца, чапаевская хватка. В решающий момент толчок должен приходить изнутри, у нас есть традиция — живая, ощутимая…
Василий мчался на мотоцикле по битому стеклу, по искрошенным камням, мимо шагавших в походном строю бойцов, бледных, испуганных женщин. За один час люди проделали долгий путь из мирной ночи в тревожное, ранящее утро войны.
Василий думал о Лиляне: «Что будет с ней? Я вчера был слишком прав, в этом споре со старым Бочваровым. Слишком! Наверное, шестое чувство било во мне тревогу. Но, Лиляна моя, я ведь вернусь. Я не дам всякой вражине снова нарисовать нелепые линии на карте, я вернусь!»
Это было похоже на заклятие, но Василий ничего не мог поделать с собой.
Капитан лежал на дне небольшой воронки и пересохшими губами жадно ловил воздух. Большие, блестящие глаза Татьяна глубоко запали, он ослабел от потери крови.
— Казанцев, друг, пусть здесь останутся только люди из первой роты. Остальных отводи к церкви. Займите ее — все-таки крепость. Продержитесь до утра — и баста! И тогда, считай, приказ выполнен, ведь сутки на исходе. Значит, наши успеют переправиться через Царьградское гирло, окопаются у Днестровского лимана.
Он говорил с придыханием, чуть картавя, с трудом выталкивая каждое слово.
Лицо его, бледное, покрытое потом, обрамленное иссиня-черными волосами, вдруг осунулось — Татьян потерял сознание. Василий и двое бойцов выхватили его, беспомощного, легкого, прямо из-под снова лезшего врага.
Потом короткие перебежки под огнем. Отстреливались.
Казанцев, когда разом бросались на землю, прикрывал капитана своим телом.
В голове все путалось, на какое-то мгновение Василию показалось, что это он смертельно ранен и больше не поднимется. Касаясь осторожно головы Татьяна, он думал еще о том, что Татьян чем-то похож на Лиляну, она часто говорила: «Мы, болгары, схожи с кавказцами, не правда ли?» И читала вслух «Мцыри»…
Татьян приходил в сознание, говорил что-то, может, и по-русски, но невнятно, а может, на своем языке, и снова впадал в забытье. Его густые волосы слиплись на лбу от крови и пота, растрескавшиеся губы кровоточили.
Василий хотел пить, но если б у него был и один глоток воды, он бы влил его в рот умирающего командира.
Сколько атак сегодня отбито? Этого уже никто не знал…
Они заняли церковь, их охватила прохлада камня. Казанцев сразу протрезвел от зноя, стряхнул бред последних часов. Он отдавал приказания горсточке бойцов, пробившихся с ним в эту крепость. И вдруг мелькнуло: «Я все-таки пришел в церковь, но чтоб сразиться».
Татьян умирал. Василий стал перед ним на колени и приник к своему командиру, чтоб услышать его шепот.
— Подкова замкнулась — мы в кольце. Держитесь, ребята, это крепость. Окружили Чапаева, а он…
Татьян снова потерял сознание. Когда Василий спустя час подошел к нему, увидел: Татьян мертв.
Наступило утро. Василий очнулся от забытья. Сквозь узкие окна просачивался рассвет. Правая рука висела плетью и тянула вниз, левой он держал наган. Вчера он еще стрелял раненой рукой, за ночь она распухла, посинела.
Володя Ногаец, которому он после первых дней боев на берегу озера Кагул, всего четыре недели назад, вручал комсомольский билет, собирал для него патроны, у мертвых. Румыны обложили церковь со всех сторон.
Над ухом голос Ногайца:
— А что, лейтенант, чапаевцы им дорого обошлись! Идиоты — их тут тысячи, королевских холуев.
Маленький и ловкий, он, неведомо как, подобрался к высоко расположенному церковному окну.
— Тьма их, нас — раз, два и обчелся, а они топчутся. — И упал навзничь.
Автоматчик бил и бил в окно. Уже не в Володю, а в богоматерь или какую-то святую — вышиб у нее длинное око.
Василий сидел, прислонившись к стене. Он положил наган на каменный пол, подтянул к себе гранату. От церковного входа его отделяло всего несколько шагов.
Теперь он уже хотел, чтобы враги показались на паперти, в церкви оставались только мертвые да тяжелораненые. Кто-то хрипел, стонал — может, он сам. «Надо скорее кончать, иначе потеряю сознание. Только не это. Вот куда может привести война, куда даже свадьба не затянула!»
Он боялся пошевелиться, чтобы не усилилась и без того нестерпимая боль в руке. Он уже слышал голоса, грохот шагов — наверное, идиоты, волокут с собой пулемет.
Дверь заскрипела, он закричал:
— Я вернусь, Лиляна! — и метнул гранату.
Церковь загудела. Василий лежал простертый на полу.
Дивизия занимала позиции у Днестровского лимана. Бердовский молча выслушал известие о гибели Татьяна и его батальона. Он только на мгновение прижал маленькую жилку, которая дрожала под глазом.
В тот вечер новому пополнению он рассказывал о Татьяне и его людях:
— Ведь у каждого из них есть близкие, а они жизнь отдали, чтобы спасти дивизию! Как же после этого мы должны драться!
Потом Бердовский сказал несколько слов о Василии Казанцеве, долго говорить не мог: пополнение готовилось к бою… Но когда Бердовский умолк, он увидел живые, полные ожидания и надежд глаза Василия.
— Вы ранены, подполковник? — Он услыхал ломкий, мальчишеский голос.
— Может быть, — ответил Бердовский. Он не мог ничего поделать с этой предательской жилкой, ее приходилось придерживать пальцем.
Синие глаза на загорелом мальчишеском лице смотрели теперь строго.
Рядовой Александр Сушкевич сказал:
— Если бы вы меня послали к Татьяну и я знал, что там произойдет… Если бы вы приказали, я сейчас же…
Мальчишка из нового пополнения понял, что мучало Бердовского, понял и шагнул к нему навстречу, глядя с доверием в его лицо синими глазами рязанца…
Темная степная ночь. Состав остановился посреди степи, дернулся раз-другой, лязгнули буфера. Раскрылись двери вагонов.
Сгружались в темноту. Прыгали на землю по двое, по трое, передавали ящики с патронами и снарядами из рук в руки.
И тогда услышали: степь звенит. Они, люди, шептались, а кузнечики, еще не расстрелянные королевскими войсками, не потоптанные немецким сапогом, хозяйничали в свежей ночи.
После духоты теплушек степная ночь ошеломляла. Приказания, отданные шепотом, звучали как просьбы.
Еще не освоились с темнотой, со степью, ухнули поблизости орудия, высверкнуло в небе яркое и мгновенно исчезло.
— Что это? — спрашивали друг друга. — Они или мы?
Пробегали мимо черные, мешковатые фигуры, говорили на бегу:
— Прибыло пополнение. С ходу в бой. Поскорее бы.
Хриплый высокий голос негромко, но отчетливо произнес:
— Нужно быстро вырыть окопы.
Роздали лопаты.
— С землей и в темноте столкуемся, своя все-таки!
Снова команда. Прошли несколько десятков шагов, выстроились в каре. Посредине стоял высокий человек, над ним чернело знамя. Командир у знамени заговорил: про великую войну, Отечественную. Каждое слово пружинила темнота, наполняла чистым воздухом ночной степи. Тарасу показалось, что это к нему обращается знакомый голос, окликает: «Слушай, старый чапаевец!»
Голос басовый, звучный, хоть говорит командир и не в полную силу.
— Может, знамя не видно вам, но я его наизусть знаю — выцветшее, продырявленное. Имя на нем Чапаева, он его в руки брал! Знамени этому столько же лет, сколько Революции. Клянитесь!..
Тарас улыбался, слушая голос старого степного воина. Двадцать лет минуло с той поры, как, еще мальчишкой, Тарас вернулся с Юго-Западного фронта, и вдруг в этой ночи растаяли годы — живучий народ!
А голос креп:
— Пробито пулей Колчака, белоказачьим свинцом. В него стреляли Толстов, Сладков, Бородин. На нем следы пороха пилсудчиков, Рыдз-Смиглы и самого черта. Оно все помнит, знамя!
Голос клеймил гитлеровцев и обращался к тем юным, что стояли рядом с Тарасом молча, неподвижно:
— Нельзя обмарать такое знамя.
Голос замолк. Он прозвучал сердито, почти грубо. И он был прав, этот честный служака.
После паузы, которая здесь без света луны или даже нескольких звезд показалась нестерпимо долгой, снова заговорил человек у знамени:
— Клянитесь Родине, Чапаю прогнать Гитлера с нашей земли!
И Тарас поклялся своему старому знамени. Поклялись: снайпер-сержант Люда Павличенко, Сева из Одессы, рядовой Леня Киценко — все, с кем Тарас уже свел знакомство в теплушках и кого еще не узнал по именам и судьбам, — не щадить своей жизни, как не щадил ее Чапай.
Тот же голос у знамени произнес:
— И помнить должны, какая вам оказана честь. Вы теперь бойцы и командиры Двадцать пятой, имени Василия Чапаева, дивизии… Она приняла бой в первую же ночь войны. Шла эта ночь через Кагул, Болград, Рени. Мы дрались на границе до восемнадцатого июля, держали сто шестьдесят километров на Дунае и Пруте. А теперь, — безо всякого перехода сказал тот же бас, — берите лопаты, пошли окопы рыть!
Тяжело поддавалась ссохшаяся степная земля, но кто из бойцов знал, что покажется она пухом по сравнению со скалами Севастополя!
Копали всю ночь, тихо переговаривались. Саднило руки, болела спина, хотелось пить и спать. Но копали. Только иногда слышалась жалоба:
— Неужто и закурить нельзя?!
А поблизости перекатывалось огромное и круглое, обрывалось в скрежете — это артиллерия раскалывала ночь.
На рассвете вглядывались друг в друга полуприкрытыми от усталости глазами. Волосы прилипли ко лбу, лица измазаны землей.
Тарас огляделся: что же, окопы были вырыты. Среди бойцов нового пополнения сновали командиры и показывали, как выровнять бруствер. Подкатывали пулеметы, подъехала полковая кухня. И тут Тараса, на минуту присевшего на край окопа, окликнул седой майор, с широкой грудью, большими руками.
— Тарас Деев?
— Слушаю. — Тарас встал, вытянулся.
— Не признали, значит.
Голос уже знаком Тарасу по этой непроглядной ночи, тот же рокочущий бас, только выполосканный утренним светом.
И вдруг команда:
— По окопам!
Тарас спрыгнул в окоп, майор вслед за ним.
— Пошли, товарищ капитан.
Они пробирались между наваленными ящиками и мешками, мимо людей, растянувшихся в изнеможении на дне окопа и присевших на корточки, майор говорил, видимо волнуясь, раздергивая седые усы:
— Перед вами человек, известный вам лично.
Тарас смотрел в светлые выцветшие глаза, на плешивую голову — майор снял фуражку, — и никого это простодушное, взволнованное лицо ему не напоминало. Только в походке, в массивной, большой фигуре, которая двигалась с ним рядом, было что-то давно знакомое.
— Не узнаю. Вы уж извините меня.
— Чего уж там, если меня так разукрасила история жизни. Даже ты не признал меня.
Тарас нес шинель и вещевой мешок, он еле поспевал за седым майором, а тот вел его все дальше и дальше по ходам сообщения.
— Никак не признаешь?
Он говорил неторопливо, но шагал быстро и широко.
— А если спрошу тебя: ты, брат, воевал в одна тысяча девятьсот восемнадцатом году в Уральских степях?
— Да.
— Знакома ли тебе река Большой Иргиз?
— Еще бы, я ведь родился на ее берегу!
Майор остановился и почти выкрикнул:
— А знал ли ты дурака, который днем воевал, а ночью богу молился?
— Иван! — закричал Тарас, швырнув на землю мешок и шинель, и обнял старого майора.
— Иван-то Иван, а вот какого прозвища? Чугунок, Цветок иль Казачок?
— Того самого, какое не слышу от тебя, Голубок ты, родняга! Смотрю, псалмы не поешь, но говорить торжественно большой мастер.
— А у тебя лицо ни капельки не изменилось. Только чуток морщинок под глаза набежало, да стал настоящим мужчиной, а не травинкой-былинкой, как тогда.
— Неужели, Голубок, ты с той поры все в дивизии?
— С той самой. После войны с белополяками мы осели на Полтавщине. Я занимался военным хозяйством, подучили меня изрядно, поездил, окончательно стал военным человеком. Женился, сыны у меня. Один воюет. А в дивизии есть еще несколько старых чапаевцев, не знаю только, знакомы ли тебе.
Они снова шагали рядом.
— Веду тебя к участнику гражданской войны, заместителю начальника политотдела Бердовскому, у него тебе и работать. Ума — палата, смелости не занимать. Тебе с ним хорошо будет, вот увидишь. Он вроде нашего комиссара Таля, голова. Помнишь?
И Тарас вспомнил, как молился старообрядец Голубок — смелый боец и наивная душа — посреди степи. Опять вокруг была степь, да другая.
— А псалмы забыл?
— Все помню, они красивые, теперь без веры тебе говорю, сильные псалмы. Сочиняли ведь их люди — не боги. Но до чего же я от них дурел…
— Ты меня не агитируй.
— Ну, агитировать будешь ты, Тараска. И в пятнадцать лет ты был смышленый, а под сорок наверняка чистый философ. У тебя и образования прибавилось высшего, и опыта. Я ведь тебя в списке нашел, много у тебя дельной биографии: инженер, коммунист — займешься своим политическим делом, а бывалого чапаевца, да еще сравнительно молодого, здесь примут всей душой. Так что поздравляю с возвращением в боевую семью, — неожиданно торжественно сказал седой, морщинистый Голубок.
Он поклонился Тарасу, степи и поднимавшемуся на горизонте яркому шару.
— Узнаю характер. — Тарас обнял старого товарища за плечи. — Говорят, война — разлучница, а ведь она и сводит старых друзей.
В это время первый снаряд просвистел над их головами и разорвался далеко за окопами. Тарас подался в сторону, побледнел, а Голубок тихо сказал:
— Пошли, друг, это не наш. Я вот уже и привык, а тебе еще в новинку. Что же, ты только начинаешь заново воевать. Так что она сводит, а если выйдет — и разведет в секунду. Вот почему я поторопился разыскать тебя и сам вызвался привести к Бердовскому. А то обидно было бы разбрестись, так и не поглядев, как ты подрос.
Голубок приглушенно засмеялся и тут же швырнул Тараса на дно окопа и навалился на него всем своим большим, тяжелым телом. Раздался грохот, разрывающий барабанные перепонки. Края окопа обвалились и засыпали Голубка и Тараса. Они поднялись оглушенные, выпачканные. Тарас в первые минуты плохо слышал, а Голубок растерянно развел руками. Его шатало.
— Ну вот, — сказал он наконец с трудом, — я и так контуженый, лишался языка, а теперь и вовсе разучусь команду подавать.
И они почти бегом направились туда, где находился блиндаж Бердовского.
— Вы заметили — у королевских войск появилась немецкая аккуратность. Атакуют в главном направлении по хронометру: завтрак — атака, обед — атака, середина дня, а вы отбиваете четвертую, капитан.
Фрол Гроссман за несколько минут обжился на НП Ковтуна, попыхивает трубкой, что-то высчитывает, звонит своим наблюдателям, опять высчитывает, кивает головой — он улыбается. Уверен подполковник: его артиллерия накроет наступающих. Сухощавый, небольшого роста, с пронзительно умными глазами, он очень подвижен, сгусток силы и энергии.
Ковтун переговаривается по телефону со своим начальником штаба Бровиаком. Положение крайне тревожное, второй батальон почти весь уничтожен, остатки его отходят, отстреливаясь, но даже патроны на исходе.
Уже вторые сутки не удается поспать, но у Ковтуна, как всегда, вид подтянутый, он тщательно побрит. Волевое лицо резко подчеркнуто несколькими глубокими морщинами — у губ, на лбу. Бывший штабист, он недавно назначен командиром 287-го полка, к людям уже пригляделся, но вот знают ли хорошо они своего командира? Иногда он чувствует на себе испытующий взгляд комиссара Балашова: «Как ты, новый, себя покажешь?»
Каждый день наведываются комдив Иван Петров и этот искусный артиллерист с необыкновенно звучным, красивым голосом и завидным чувством юмора.
Они-то ему доверяют, стараются помочь: ведь его полк, пришедший в Чапаевскую дивизию из 51-й, находится на главном направлении.
Ковтун знает: вслед за Гроссманом пожалует и генерал. Он всегда в полках.
Входит Петров, на пенсне густым слоем пыль, его «пикап» проскочил пристрелянную румынами дорогу, и сухая, поднятая взрывом земля, взвихрилась над комдивом, запорошила его плечи, фуражку, лицо. Он быстро протирает платком пенсне, вопросительно смотрит на Ковтуна.
— Вы заметили: когда солдат роет себе окопы сам, он их лучше держит. Легко отдают здесь, под Одессой, окопы, которые рыли колонисты.
Ковтун докладывает:
— Положение на участке второго батальона угрожающее, главный удар направлен против пятой роты. На каждого бойца приходится чуть ли не сотня румын. Осталось человек девять. Румыны уже в наших окопах, обороняться некому.
Петров слушает, разглядывая в бинокль, как румынские пехотинцы распространились по скату высоты.
Ковтун продолжает быстро и четко:
— Приказал контратаковать саперной роте и комендантской команде, других резервов не имею.
Шелестя пролетел снаряд. Петров продолжал рассматривать высоту. Гроссман спокойно переговаривался по телефону с командиром артдивизиона. Ковтун взглянул на Петрова. Снаряд разорвался, и дрогнули бревна наката, осыпалась земля.
Ковтун приложил бинокль к глазам. Снова грохнуло совсем рядом.
— Товарищ комдив, я очень прошу. На НП опасно. Мы с утра так сблизились с противником. Вам бы уехать.
— Избавиться хочешь, не выйдет.
Петров пристально смотрит в бинокль. Ясно видно: медленно отходит редкая цепочка — остатки второго батальона. Маленькие фигурки отстреливаются, падают. Вот упал еще один, рванулся назад другой, упал. У Петрова слегка подергивается голова. Старая контузия дает о себе знать.
Снова перелет. Гроссман говорит:
— Румыны — плохие артиллеристы. Да вот снарядов у них много.
Сквозь зубы Петров отрывисто бросает:
— Очень серьезное дело.
Еще трое из отходивших вскинули винтовки, но только один успел выстрелить. Серые мундиры затопили их — катились, как темноводная река, прорвавшая плотину.
— Задержите румын часа на два, и я что-нибудь подброшу вам. Надо удержать во что бы то ни стало. Отдадим высоту — все полетит к черту.
И подполковнику, который опять отдавал распоряжение по телефону:
— Гроссман, сюда переключайте огонь дивизии. И немедленно.
Сильный голос ответил:
— Я это уже делаю.
Прошла минута, другая, река наползала, серые мундиры катились вперед, но вот легли разрывы в самой гуще потока. Вырос столб земли, другой, поднял вверх фигурки врагов.
Ковтун схватил фуражку, отдал честь Петрову и, пробормотав: «Разрешите», покинул наблюдательный пункт.
Он выбежал стремительно, вскочил на уже оседланную лошадь, которая была привязана к шесту, — ординарец поспешно отвязал ее.
Капитан Ковтун галопом поскакал к развернувшейся для контратаки роте саперов. Рота шла быстрым, маршевым шагом. Он опередил ее. В этот момент он уже не думал о том, что Петров и Гроссман видят его и роту саперов; наверное, комдив недоумевает, куда это Ковтун бросился, оставив управление полком на него, Петрова.
Видел Ковтун только бойцов в выгоревших гимнастерках, потрескавшихся, запыленных сапогах, темно блестевших касках. Они шли все быстрее и быстрее, а он скакал вдоль цепи, говорил им:
— Ударим дружно! Пуле не кланяйся. Главное — напористо… Ошарашим! Чапаевцы, вперед!..
И вот саперы уже бегут, свистят пули, лошадь трудно удержать, ей дай только знак — и она понесет, ошалев от выстрелов, которые метят в Ковтуна, в его большую светло-серую кобылу.
Они бежали вперед, эти семьдесят человек, их становилось все меньше — то один, то другой падал. Но капитан подъезжал к командирам взводов и говорил:
— Ребята, ударим в штыки!
И когда должны были столкнуться сотни серых мундиров и несколько десятков саперов, румыны замедлили движение, передние ряды стали упираться, за ними приостановилось движение шедших сзади. Они все чаще припадали к земле, и, когда Ковтун что-то выкрикнул и поскакал, стреляя из винтовки, саперы бросились за ним и смяли растерявшихся румын.
И покатились вспять мутные, серые волны наступавших, они убыстряли свое движение назад, и тогда саперы очутились в окопах. Короткая схватка — и румыны оказались за редкой посадкой, на краю которой находились окопы второго батальона, почти целиком истребленного здесь.
Ковтун видел, как румыны в стремительном бегстве своем перехлестнули посадку. Отдав распоряжение засевшим в окопах саперам приготовиться к контратаке, он поскакал назад.
Вдогонку ему из-за посадки стрелял пулемет, но капитан уже подъезжал к своему наблюдательному пункту. Почему-то казалось ему, что прошло очень много времени и Петров, должно быть, уехал, хотя он понимал, что Иван Ефимович никак не мог уехать и наверняка вместе с Гроссманом видел все, что произошло на краю посадки.
Артиллерия Гроссмана громила румын до последнего момента подхода к ним саперов. И сам Фрол Гроссман корректировал эту стрельбу. Только теперь Ковтун понял, что натиск его саперов совпал с гигантским огневым ударом, который обрушил на противника подполковник. Поэтому семьдесят саперов и могли приостановить всю махину двухтысячного наступления.
Ковтун соскочил с лошади, ординарец принял ее. Тяжело вздымались бока, светло-серая кобыла взмокла, потемнела, глаза ее налились кровью. Лошадь вскидывала голову, всхрапывала, мелко дрожали мускулы на сухих ногах.
Ординарец Прохор Киселев сочувственно заметил:
— Ведь чуяла — смерть за гриву хватает. Теперь переживает, нервная.
Ковтун погладил морду кобылы. Его гимнастерка на груди и у ворота промокла от пота, хоть выжимай. Он обдернул ее, прошел на НП.
Генерал Петров говорил по телефону с соседом Ковтуна; положив трубку, резко спросил:
— Вы что, как Скобелев, на белом коне в атаку бросаетесь?!
И, не дожидаясь ответа, подошел к Ковтуну, посмотрел на него пристально: «Мол, как чувствуешь себя, герой?»
— За то, что восстановили положение, — спасибо. Но за то, что бросили полк и не доложили о своих намерениях, а мне пришлось брать управление на себя, — объявляю выговор.
В голубых глазах светилось удовольствие, но лицо было строгим, и Петров нервно пощипывал свои небольшие усы.
А Гроссман снова отдавал приказания своим артиллеристам. Теперь они били через посадку по отступающему противнику.
Петров сказал:
— Твой начальник штаба Бровчак тут доложил по телефону: наступала вторая гвардейская, имени короля Михая дивизия.
Когда Гроссман отошел от телефона, Петров обратился к нему:
— А ведь молодец капитан, ничего не скажешь! Как твое мнение, Гроссман?
— Ну, если мое, скажу: я бы выговора ему не объявлял, на его месте поступил бы так же.
— Это мне известно, ты и на своем так поступаешь.
— И вы, Иван Ефимович, даже сегодня сами так действовали, — рассмеялся Фрол Гроссман.
— До вечера, — сказал Петров, пропустив замечание Гроссмана мимо ушей. — Поехали, подполковник, к Мухамедьярову. Поехали. Там неблагополучно. — И дотронулся до плеча Ковтуна: — А солдаты вам теперь будут верить, как Чапаеву. Да, да… А то ведь в спину величали штабной крысой, — рассмеялся Петров. — Теперь ты им дал предметный урок, как одному против семерых не только устоять, но и опрокинуть врага на лопатки. Но прошу запомнить, что вы, капитан, командуете полком, а не ротой. Эксперимент не повторяйте.
Дружески кивнул Гроссман, сел в машину комдива. Петров вскочил на подножку «пикапа» и уехал — такая была у него странная манера ездить, стоя на подножке своей быстрой, юркой машины.
— Так вы продаете билет?
— Почему — продаю? Сама хочу смотреть. Мне очень интересно, что будет.
— Может, вы видели пятнадцать раз?
— Откуда вы догадались?
— Сам ходил столько же, и каждый раз вы попадались мне на глаза.
Веселый, рыжеволосый протянул ей руку:
— Меня зовут Сева, а вас?
Стриженная под челку девчонка с каштановыми волосами и матовым круглым лицом очень довольна: такой большой парень к ней обращается на «вы». Но едва рыжего, долговязого оттерла прихлынувшая толпа зрителей, она юркнула в самую гущу, чтобы не продолжать никчемный разговор.
Растолкав всех корзиной и локтями, в середине толпы очутилась растрепанная, черноволосая женщина. Она ухватила за борт пиджака растерявшегося франтоватого парня, оттолкнула от девушки, с которой пришел он в кино, и затараторила:
— Я же вижу, вам нужны цветы. Вот розочка: красные, пышные розочки для вашей…
Нина уселась на свое место. Она любила ходить в кино одна, без подруг. И сразу вокруг изменялось все. Вместе со всадником в чернокрылой бурке она мчалась по степи — дух захватывало от полета!
Человек-душа, человек-огонь не спал ночь, и она не спала, обдумывая бой. И отражала психическую атаку каппелевцев — они шли во весь рост, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками. Отличное обмундирование, нарядные флажки, блестящие сапоги — лощеное офицерье, и потому особенно страшное. И хотя Нина родилась после революции и в Одессе про офицеров говорили: «Когда-то жили-были и такие», она все равно пугалась: сомкнув строй, надвигались беляки на лучшего чапаевского солдата — Анку.
Познакомилась с Анкой, когда жила еще в детдоме. Вместе с мальчишками Нина вбежала в зал, приплясывая и смеясь: новый фильм — это всегда забавно. Но кончился сеанс, зажгли свет и все разошлись, а она продолжала сидеть, глядя на экран. Думала впервые о себе и об Анке, милой, почти домашней.
Мальчишки охотно играли в Чапаева и в его ординарца Петьку, Нина ни в кого не хотела играть. Она полюбила отважную и пугливую женщину с экрана. Анна не кричала, не суетилась, только прищурила глаза, когда двинулись каппелевцы, и косила их очередями.
И все правда: ее пытливые руки пулеметчика, ее нежность к Петьке, такая затаенная, и мягкий овал лица, и длинные волосы.
Но было бы смешно завести прическу на небольшой, круглой, мальчишеской голове.
На уроке, неожиданно для самой себя, попросила учительницу рассказать об Анке. Учительница только руками развела. Потом отошла от доски, где писала тему сочинения, вытерла платком руки, мел набился под ногти, запудрил даже морщинки на лице, и Нина впервые подумала: что же делает старая учительница, уйдя из школы? А та отвечала:
— Ну что ты, Нинок?! В жизни все иначе. И не она отбивалась с Чапаевым от казаков в Лбищенске. Это придумано, и очень хорошо.
— Разве можно придумать человека? — огорчилась Нина.
Ребята насторожились, отодвинули учебники — слыханное ли дело, чтобы на уроке заговорили о фильме.
— Конечно, в гражданскую и у Чапаева санитарки, сестры были, даже женщины-стрелки, но такой вот Анки…
— Была, — тихо, почти про себя сказала девочка с челкой, а учительница продолжала:
— Про нее Дмитрий Фурманов в своей книге и не вспоминает. Он же был у Чапаева комиссаром, а в фильме назван Федором Клычковым…
Учительница говорила обстоятельно — видно, и ее фильм взял за живое. Но Нина решила сама все разузнать, она не могла смириться с тем, что вот Анки и вовсе не было.
Достала книгу Фурманова и в необыкновенно торжественном настроении отправилась на берег моря. Усевшись на большой круглый камень, долго листала книгу, водила пальцем по строчкам, чтобы не пропустить дорогое имя, — но Анку так и не нашла. Прочла повесть. Ее расстроила печальная участь Маруси Рябининой — умерла она совсем молодой, так мало повоевав.
Много воды утекло с той поры, как сидела Нина одна на берегу, раздумывая об Анке, но внесла она в жизнь Нины какое-то беспокойство — не случайно и Петька не мог обойтись без такой подруги. И всегда в решительную минуту Анка — родной человек — что-то очень важное подсказывала ей.
В начале тридцать девятого года так горько было — пала республиканская Испания, но вспомнилась Анка, и Нина научилась разбирать и собирать винтовку, стреляла из нее, все свободное время пропадала в подшефной воинской части и уговорила командира взвода подпустить ее к пулемету.
На фабрике, где теперь работала Нина, над ней добродушно потешались. Едва она появлялась в цехе, как подружка Ксана, высокая, зеленоглазая, кричала ей:
— Привет пулеметчику!
И все женщины смеялись. В спецовке Нина казалась еще меньше, она тонула в широком синем балахоне, и было непонятно, чего хотела маленькая фанговщица, почему не хватало ей всех одесских радостей и понадобился пулемет как наука и забава.
Ксана не унималась. Она любила комендора Сеньку и поучала Нину:
— Куда тебе, милочка, до Сеньки! — Ксана перекатывала во рту прозрачную конфету и от этого говорила со смаком: — У него служба флотская. Все-таки нам Черное море — это рыбка, луна и соревнование по гребле, а ему — служба! Черное море — граница, тут тебе и фашистская Болгария, и Турция — не игрушки! Комендор не последний человек на корабле, а в случае тревоги даже самый первый. У Сеньки на руках не мускулы, а загляденье, — бахвалилась Ксана, — он твою пушку выкатит одной рукой. А ты что? Пофорсить хочешь? Ни у тебя службы, ни от этого пулеметного дела толку. Айда со мной на курсы модного шитья. Такие фасончики оторвем!
Нина отмахнулась от Ксаны:
— Я уже навышивалась и накроилась в детдоме. И хватит рисовать мне важную птицу комендора.
Они спорили в обеденный перерыв и так гремели ложками, что все в столовой оборачивались, тогда они замолкали. В общежитии на них уже никто не обращал внимания, а Нина сердилась, что Ксана ко всему приплетала своего комендора, которому Нина втайне завидовала: артиллерист, морская форма, на бескозырке золотом имя корабля.
Ксана, рассказывая о Сеньке, зачем-то щурила, а то и вовсе закрывала глаза, и это очень раздражало Нину.
По вечерам Ксана часто исчезала из общежития — это означало, что корабль, на котором служил Сеня, пришел в Одессу.
Однажды Ксана после комсомольского собрания выкатила на стол президиума игрушечную пушку и громко объявила:
— Это нашей малявочке премия за отличную службу в цехе, стахановские нормы и…
Пушечка неожиданно громко выстрелила, на нитке выкатилось черное ядро, и все захлопали.
Нина сказала:
— Детский сад. Оставьте ваши одесские штучки.
И перестала говорить с Ксаной.
В подшефной части с ней занимался сам командир пулеметного взвода, потом ездила она за город, стреляла на полигоне. И осенью положила перед Ксаной бумажку об окончании курса наук и практических занятий пулеметчиком Ниной Ониловой.
Ксана неожиданно заговорила о другом:
— Ты же живешь в Одессе, можешь поинтересоваться, как девушки время проводят. У Сени есть друзья-комендоры, хотят говорить с тобой. Я им уши прожужжала, они уже знают, что ты объявила им соревнование по пушке. Уйдут в плавание — письмо получишь, с красивой маркой, придут в порт — потанцуешь, ведь тебе уже девятнадцать.
…Теперь Нина смотрела на экран: красивая большая Анна полюбила Петьку, а все-таки стеснялась его.
Снова шли цепи каппелевцев и растрепались на ветру волосы Анны, а она стреляла и стреляла. Хоть и страшно ей было за себя и Петьку, за Чапаева. И как же близко она подпустила к себе врагов! Ближе, чем полагалось по уставу, а может, тогда еще и устава не было?!
Нина уже подробно разбиралась в происходящем на экране, и еще больше нравилась ей Анка, даже страшные события не могли смять такую…
Нина привыкла к особому запаху металла, она знала — пулемет от работы нагревается, у каждого пулемета свой норов. Когда Анна стреляла по каппелевцам, Нина чувствовала в руках тяжесть, отдачу от выстрела, ее не так уже страшили каппелевцы и охватывала горячка боя…
Про себя каппелевцев она окрестила фашистами. Эти бушевали по всей Европе, иногда грязные волны их выкриков бились в приемнике, когда Ксана искала по всей шкале веселую музычку для танцев…
Уже полегли вражьи цепи, а Нина на мгновение почувствовала, что в зале ей кто-то мешает, перевела взгляд и встретилась глазами с долговязым парнем. Все-таки он попал в зал, устроился на какой-то приступочке и зачем-то таращит свои плошки на Нину, вместо того чтобы глядеть на экран.
А Сева видел: блестят у девочки с челкой глаза, темно разгорелись щеки, мелкие белые зубы прикусили нижнюю пухлую губу.
Но Нина о нем уже и позабыла. Кажется, глаз застилает большая слеза — поет последнюю песню Чапаев, поют его славные ребята, и никак нельзя предупредить их, что уже на казацких лошадях мчится по Лбищенску неминучая гибель. Если б в жизни, и заодно в фильме, был другой конец! И хочется ей быть вылитой Анкой, мчаться в час тревоги на лошади, и помогать такому, как Чапаев, и любить, да, любить такого, как Петька: озорного, верного, с душой широкой, как Урал…
А может, ее мать была как Анка? Ведь не знала ее, но всегда она чудилась, когда голова Нины прикасалась к вечерней подушке и наступала тишина.
Этой же ночью Нина пошла с подружками в Аркадию на пляж.
Медленно брели через парк. Ночью деревья растут как-то гуще и в дальних уголках парка, где шепчутся полуночные влюбленные, таинственно и жутко. Миновали грязелечебницу и вышли на берег — пахло ракушками, рыбой, солеными водорослями. Днем эти хорошие запахи исчезали — пахло духами, пудрой, болтовней приезжих и одесситов.
Нина быстро раздевается, отбегает подальше от девчонок — хорошо входить в море, когда совсем тихо и без купальника — бух в воду.
Ночное море не сравнишь с дневным: оно доброе, теплое и близко небо, такое же темное, как море, даже чуть-чуть темнее…
И Нина вдруг становится не Ниной, а всем морем и всем небом, и еще не знает она, что это и есть бесконечность и бессмертие.
Ночью Нине все нипочем, что загадала — исполнится. Ей хочется теперь быть испанской героиней и чапаевской Анкой, но вдруг она вспоминает, что далеко отплыла от девчонок, чего доброго еще уйдут без нее и придется одной идти через парк, где задираются матросы и слишком много людей хотят этой любви, про которую и ей хочется все знать и вовсе не хочется даже себе в том признаться.
Очереди, самые длинные, самые тяжелые очереди в Одессе к военкому. В несколько рядов очереди на улице, во дворе, на лестнице, в коридоре.
Нина второй день занимает очередь ранним утром, но не успевает до фабрики попасть к военкому, и вечером она снова в длинном хвосте бранящихся, спорящих одесситов.
Надо скоротать это тревожное время до встречи с всемогущим военкомом. Она читает приказ номер один:
«…с сего числа город Одесса и пригородные районы: Аркадия, Чубаевка, Димитриевка, х. Вышинского, Красная Слободка, Хаджибеевский лиман, Пересыпь, Лузановка, Лютсдорф, Большой Фонтан — объявляются на военном положении…»
Теперь и пляжи больше не пляжи, и ракушки, и камни, и водоросли, и дачи зелененькие, с красными крышами и флагштоками, и сады, и рыбацкие сети, и шаланды, и все фонари, каждый забор и каждый кустик там — тоже на военном положении. И все море на военном положении, оно кишит подводными шпионами, и минами, и военными тайнами.
У Нины Голова шла кругом. Ну хорошо, она знала, что жила-была Румыния, но чудно было и подумать, что не в сказке, а где-то неподалеку жил-был король румынский. И как это его войска — королевские — вступили на советскую землю, она и вовсе не могла взять в толк.
Она давно ненавидела Гитлера, но представить себе летчика из его райха над Одессой было немыслимо — фантастика почти такая же, как ее, Нины, полет на Луну. А теперь самолет с крючковатым клеймом — знаком фашистов — воет над Одессой, он летит с сиреной, с бомбами, выбирает, куда побольнее ударить…
А к военкому такая очередь!
Военком охрип, лицо синеватого оттенка, прокопченное табачным дымом. Заслышав девичий голос, он уже механически отвечает:
— Хватает, хватает медсестер, санитарок и прочего…
— Какого прочего? — с интересом и злобой спрашивает Нина.
Но он не слушает ее.
— Я уже тысячи, понимаете, — отчеканивает он, — тысячи направил на фронт. И другие районные военкомы столько же, куда же вас там девать?!
— Но, товарищ комиссар, — возражает полная женщина, вырастая за спиной у Нины и оттирая ее в сторону, — вы же можете послать меня на фронт кашеваром. Есть ведь всем хочется, тем более когда так много хлопот свалилось на головы наших мужчин.
— Вы не имеете права! — кричит возмущенно Нина и упирается кулаком в живот женщины.
— Что такое передо мной? Не вижу, — говорит кашевар, уперев руки в пышные бока и глядя на Нину сверху вниз. — Кто здесь стрекочет, или мне показалось? Чего я не имею права: жалеть мужчин, варить борщ, резать сало, что? Или разговаривать с товарищем военкомом?
— Все не имеете права, не ваша очередь.
Нина вдруг не узнаёт своего голоса. А ведь она никогда не ссорилась в магазине и не разделяла страсть Ксаны к шумным перебранкам на рынке, у лотков с арбузами и каштанами.
Военком, пользуясь передышкой, молчит. Пусть они поспорят, бедные женщины, у него уже язык распух, в глотке сухо.
— Вы свободны, — говорит он Нине. — Идите спать, — добавляет он совершенно серьезно, желая ей того, чего сам хочет всей душой, всем своим усталым — немолодым телом.
Но она кладет перед ним несколько скомканных бумажек. Военком сердится, Нина потными руками расправляет одну:
— Тут написано: я пулеметчик, — кричит она совсем как Ксана, — я пулеметчик, имею право быть красноармейцем, у меня есть воинская специальность.
Какое хорошее, уважительное, непреодолимое для отказа слово — специальность.
Но военком, кажется, оглох. Он встал со стула, снова рухнул на него и закричал:
— Хватит медсестер.
— Но я же пулеметчик! — совсем тихо прошептала Нина, и тогда он услышал ее голос.
Он поднял свои тяжелые, распухшие веки, и неожиданно на Нину внимательно взглянули два грустных, почти белесых глаза, обведенных красными ободками.
— Пулеметчики нам очень нужны.
И Нина уже с нежностью смотрит на усталого военкома и на женщину, которая, несомненно, будет кашеваром. Наверное, она будет варить знаменитые борщи с приправой, так у этой женщины горит язык от крепких выражений, будто натерли его горьким перцем. Она не может закрыть рот, и из него все вылетают и вылетают, как раскаленные ядра, всякие слова: про бога и душу, про военкома и козявку-пулеметчика…
И Нина понимает, что, наконец, произошло то, чего ждала она много лет, — пришел ее час быть Анкой.
Маленькие горные дубки с крепкими корнями изранены. Переломаны ветки, белеют обнаженные, расщепленные стволы.
Деревья не кричат, не ругаются, они не могут зарыться в окопы и выкатить пушки. Карликовые дубки не умеют даже стонать, как их большие сородичи. И только туман припадает к их ранам, в этот сумеречный час прикрывая их… Передышка.
Нина гладит жесткой, потемневшей ладонью перекрученное деревце. Бок, повернутый к горным немцам, у этого деревца обуглен, оно очень холодное и все-таки еще живое, у основания влитое в Мекензиевы горы.
Туманные сумерки. Туман лежит низко, он припал к карликовым дубам и к укрытому их ветками пулемету. Сырость заползает под стеганку. Нина вплотную придвигается к дубку, обнимает его правой рукой, ее охватывает дремота. Сквозь дрему слышит поблизости голос, чистый, шутливый.
«Кажется, пришел к нам Деев, — думает она сквозь сон, — хорошо бы…»
Она просыпается через две-три минуты. Ей холоднее прежнего, но зато она отдохнула. Сон на минуты такой освежающий. Нет, ей не приснилось. Деев правда пришел в ее роту. Он недавно после ранения вернулся с Большой земли, и его засыпают вопросами:
— Какие новости на Большой земле, что с Крымским фронтом?
— Подумать надо, до чего же он неподвижен! Там, говорят, сила, много дивизий, танки?
— Может, вдарят в хвост Манштейну, и тогда — от ворот поворот, он откатится от Севастополя, и мы зажмем его с двух сторон, — веско говорит Беда, второй номер ее пулеметного расчета.
Ну, пожалуй, на этот вопрос и сам Деев не ответит. Потому что боец о чем хочешь спросить может, а дела Крымского фронта наверняка военная тайна. И комиссар, если знает ее, на все и не может найти ответ, хотя, конечно, и Нина бы послушала…
А то со своим пулеметом от многого отрываешься, — она поежилась, спрятала руки, — и не охватываешь дел даже Крымского полуострова, а не то что всей Большой земли.
Тут на Мекензиевых, кажется, свет клином сошелся. А может, и сошелся, если гонят сюда немцы дивизии из Греции да из Франции, чтобы воевать с ней, с Ниной, с Деевым, с ее вторым номером — Бедой, с командиром дивизии Коломийцем и, конечно, с самим командующим Приморской армией, с Петровым.
«До чего же все-таки нас своих тут много, только жаль, что не еще больше», — думает Нина и задремывает, сидя все около того же обугленного дубка. Она втягивает запах мокрого уголька, который источает раненый бок деревца.
И сквозь дрему слышит — спрашивает Беда:
— Что думают американцы и, конечно, англичане насчет второго фронта?
Где-то, прогрызая туман, застрочил пулемет. И смолк. И снова Нина слышит голос Беды, хрипловатый, дотошный басок:
— Вот заперли мы от фрицев Севастополь, держимся на Мекензиевых — не столкнешь, не сдвинешь, но скучно мне без картошки. А весной, товарищ комиссар, разрешат ли здесь по соседству разбить огородишки — лучку бы зелененького, того-сего.
Деев согласен, и он бы в охотку поел какой хочешь картошки: в мундире, отварной или супу картофельного. И огороды с укропом, с луком, отчего же — хорошо бы разбить.
— И как вы в темноте орудуете иголкой? — интересуется Деев.
«Наверное, — думает Нина, — Беда зашивает свою шинель. Он ее утром распялил на деревьях, чтобы просушить, а мина изорвала шинелишку. Хорошо еще, что рукав не отгрызла. Беда не огорчился, а все разглядывал ее да приговаривал: «Вместо меня ранение приняла, вот голубушка».
Чуть поодаль от Нины зычно смеются трое кубанцев, слушая походный анекдот, и, наверное, не в первый раз. То один, то другой вставляет замечания, вышивая уже знакомый рассказ новыми подробностями, и непонятно, кто же рассказывает, кто слушает.
Но вот перед Ниной вырастает Деев: высокий, с юношеской фигурой, ловкий. Он усаживается рядом на пенек, и, хотя темнота сгущается, она видит: осунулось лицо комиссара, побледнело после болезни.
— Я рад, что вернулся в свою дивизию, Нина. Вроде вас волновался, что пошлют ненароком в другую часть.
— Вы-то волновались?! Да вы же очень нужный командир, могли не сомневаться. Помните, со мной вышло хуже: припечатало мне голову под Одессой, я же долго без сознания провалялась. Спохватилась — столько дней потеряно! Так писала, так просила, чтобы сюда направили! Пуще всего боялась: завернут в тыл или в чужую часть. Ну, а если опять ранение — снова хлопочи, а нас тут тысячи!
— Приморцы тебя не отдадут — вот спроси у Беды, — ты же прикипела к Чапаевской, — успокоил ее Деев, перейдя на привычное «ты». — Если уж с Большой земли повадились тебе писать: «Севастополь, Анке-пулеметчице», — значит, квартиру твою никто сменить не может. Среди чапаевцев ты самая первая, настоящая Анка-пулеметчица. Хоть такие были у нас в гражданскую женщины — слов не найти, — душевные, отважные: Лида Челнокова, Шура Рагузина, Маруся Рябинина. — Тарас усиленно растирал руки, после ранения они быстро замерзали. — Но столько боев, сколько ты выдюжила со своим пулеметом, да еще в современной войне, — это ж такой труд, Нина, что даже севастопольцы часто поминают тебя добрым словом, а их удивить мудрено.
Нина не искала ни похвал, ни упреков. Но ей, иззябшей, притулившейся у скособоченного дубка, очень хотелось слушать и слушать Деева. Потому что понимала — ночью будет тяжелый бой, и «Вездесущий» — так звали бойцы политотдельского Деева — появился на самом припеке, конечно, не случайно. Такой уж у него характер. Он душой и, если нужно, винтовкой всегда участвовал в самом трудном.
Деев как-то незаметно внушал уверенность каждому. И ей, Нине. Ой, как не сладко на первых порах приходилось в полку! Тогда под Одессой встретила она уже опытных бойцов. Шутка ли, с двадцать второго июня по восемнадцатое июля дивизия держала стошестидесятикилометровый фронт, вела бои на Дунае и Пруте. Когда Нина пришла в полк, там и молодые ребята считались уже ветеранами. И между прочим, в одной роте отказались от нее, едва только увидели.
— Нет впечатления, — сказал ей одессит Костя, прибывший с ней в пополнении. — Ни ростом вы не вышли, ни серьезностью лица. Ухватились не за свою профессию. Вам бы надо дальше по текстилю или, как там, по трикотажу развиваться. На фабриках, девочка, работы завались, тыл! Без него мы, фронт, не обойдемся. — Он покровительственно оглядывал ее.
У всех одесситов очень хорошо подвешен язык. Он, этот парень, даже стрелять не умел, поэтому так много говорил.
И тут появился Деев. Рассказал ей про свою подругу юности — Лиду Челнокову, как в разведке наткнулась на двух беляков и свалила офицера. Была меньше, чем Нина, или тютелька в тютельку, как она. И про себя: ему, Тарасу, в гражданскую войну было лет пятнадцать.
Разговор вели в блиндаже, поздним вечером, доверительный, и Нина, поправляя в гильзе фитилек, незаметно рассказала комиссару про себя.
Потом Нина участвовала в ночной атаке, и назавтра к ней пришли ребята — артиллеристы, винились, что не хотели зачислить ее в свою роту, дали маху. Среди них оказался рыжеволосый Сева, которого она встретила еще до войны у кинотеатра. Теперь это знакомство показалось давним.
В те августовские дни Деев говорил:
— Не убеждайте, Нина, ни себя, ни меня, что вы хорошо стреляли со страху, хотя, быть может, так и есть. Но в каждом деле надо сперва через самого себя перепрыгнуть, только потом высвобождается твоя настоящая сила. С вами и случилось это в ночном бою. Скоро румыны начнут за вами охотиться, как за снайпером Павличенко. Будут бояться. Вы одна им горше целой роты, а главное, вижу — для вас пулемет живой, вы к нему с заботой, и он вас не подведет.
«Максим» стоял за деревьями, в посадке, которую отбили у румын. Нина его чистила, а Деев смотрел и одобрял, у него была такая привычка — проверять пулемет. Сам отличный стрелок, он участвовал в тяжелейших боях и однажды, когда выбило всех командиров, повел батальон в атаку, вышел из окружения, поэтому и слова его ловили на лету.
«Старый чапаевец» — называли Вездесущего, а он был удивительно молод, ходил легко — сухощавый, ловкий, щеки его до ранения часто вспыхивали молодым румянцем, карие глаза лучились то смехом, то сочувствием.
И сейчас в темноте, даже не видя его лица, Нина чувствовала на себе его взгляд. С ней говорил давний, испытанный друг, он-то знает, что такое доброе напутствие перед схваткой…
А где-то совсем рядом напевал ее второй номер — Беда. Тихо пел, потаенно, и грустновато:
Когда вырастешь большая,
Отдадут тебя замуж…
Ночью рота должна была произвести разведку боем. Бесшумно спустились в лощину и стремительным ударом захватили окопы немцев, перекатились через них. Немцы контратаковали.
Все происходило уже на ощупь, на слух, в кромешной тьме, сгущенной туманом. Нина и Беда прикрывали правый фланг роты.
Вспыхивали огоньки выстрелов немецких пехотинцев — она била, к ней тянулись злые светящиеся трассы, она била, а когда сблизились вплотную, боязно было спутать и своих принять за противника. Немцы откатились, но темнота казалась начиненной их ненавистью, лазутчиками. Осталось очень мало пулеметных лент, подносчик не возвращался, и Нина послала второй номер — Беду за патронами.
— Ты только поостерегись, не шуми, ползком да нырком.
Он уходил в темноту, низко пригнувшись, будто бы нырял в глубокую темную воду. И даже всплеска нет.
Минуты ожидания тягучие, каждая холодит сердце, словно льдинку за льдинкой подкладывают под него, а само сердце близко у горла.
И вдруг крик разорвал тишину:
— Бей на голос, Анка-а, так их растак. Бей, схватили-и-и!
И крик совсем рядом. И пропал теперь Беда. Значит, немцы их окружили.
Услышала не только Нина. Короткая команда, приглушенная, издалека — это командир роты. И выстрелы. А Нина уже припала к своему «максиму», и руки вздрагивают от его ударов. Ночная стрельба на слух у нее удачная, слишком.
— У тебя точная координация, — говорил ей еще в Одессе прежний командир роты, — режешь прямо по цели, если оттуда даже кузнечик застрекочет.
В Севастополе и подавно — она уже стала не одесской девчонкой, а совой, берет ушами, как глазастая ночная птица своими плошками. И сейчас так.
Несутся проклятия:
— Ферфлухте, ротес швайн, цум тойфель!
Это кричат, раздирая развороченные рты, те, кто схватил ее Беду. Но ведь она угодила и в него! И больше от Беды никакого знака: ни крика, ни звука.
Она стреляла и стреляла до самого последнего патрона, и стучало в голове: «Я же и в него, а не только в ночного врага…»
Когда пулемет замер, Нина легла на землю и вытащила наган. Но было оглушительно тихо. И снова вернулось то, что выкрикнул Беда, и то, как оборвался его голос. Да, теперь она точно припомнила, он еще успел сказать: «Я тебя…»
Но видно, ему заткнули рот или оглушили ударом по голове, в темноте чего только не представишь, даже огненные колеса пошли перед глазами, а ей сейчас нужны сухие, спокойные глаза, в темноте-то.
До нее донеслись стоны, глухое мычание, хрипы, потом шорохи отбежали и снова наступила полная тишина.
И тогда она услышала: к ней кто-то ползет. Ползет именно к ней, к ее пулемету по мокрой холодной земле. Туман делал осклизлым даже камень, ветку.
Нина вытянула шею, взвела курок. Кто-то продвигался медленно, с остановками.
И вдруг она услышала тихий и ясный голос, спокойный голос, хотя за ним таилась тревога:
— Жива?
— Жива, товарищ комиссар, — выдохнула Нина.
— Не ранена? Цела?
— Ни царапины, но пропал мой второй номер — Беда. Прямо в лапы к этим. Пошел за патронами, — сбивчиво и спотыкаясь на каждом слове, зашептала Нина.
— А что пулемет оборвался, нет патронов?
— Нет, все, послать теперь некого, хоть самой ползти.
— Утром доставим и второй номер и патроны. Скоро рассвет, они опять будут контратаковать. Нам брать надо «Саблю», весь полк бросим. А у них свежие пополнения, горные-отборные. Сперва греков мучили, теперь мы им дались. Но гору возьмем.
Он говорил еще что-то, стараясь притушить ее мысли о гибели Беды. Нина чувствовала рядом своего комиссара, как защиту ото всех напастей. Устав от страшного напряжения и горя, уронила голову на руки и так заснула, уткнувшись носом в холодную сталь нагана.
Она дышала тяжело, посапывая во сне, в эту самую темную минуту ночи, которая особенно сгущает мрак перед началом медленного, тусклого рассвета.
Деева охватила жалость к этому ребенку, чувство не менее сильное, чем к сыну, к Глебу. Сухие глаза, а сердце будто ужалено печалью.
Нина посапывала в темноте, лежа на Мекензиевых, в нескольких десятках метров от немцев. Спала торопливо и жадно, как спит перемученный солдат, которого месяцами нельзя отвести в тыл на отдых, потому что уже некем его сменить. И во сне она не выпускает из рук свой наган, и никому не может она перепоручить защиту своего Севастополя, своих так и не совершенных девичьих радостей, маленьких, но, наверное, крылатых снов, защиту своих еще и не отыгранных игр.
И потому не может перепоручить, что еще до войны лила слезы над Чапаевым и считала себя обязанной возвратить долг тому славному командиру и его верному солдату — Анне. И навеки отразилось в ее глазах пламя, которое пожирало Мадрид, слишком удаленный от нас, чтобы мы могли его окончательно спасти.
Все это она сама рассказала Дееву под Одессой. И еще про то рассказала, как стояла она, подросток, на Одесской пристани, когда наши корабли уходили к берегам Испании. Они увозили на своем борту ее мечты, самые сильные желания. Потом она встречала в порту эти корабли и, когда на одесский берег сходили испанские дети, просила, чтобы ей, девчушке, дали на воспитание хоть какого-нибудь, пусть самого маленького, самого некрасивенького испанца, такого же круглого сироту, как она.
Но ведь тогда она еще жила в детском доме и было рано осуществиться ее порывам! Оставалось только запеть песню республиканцев, она запела…
Спала Нина Онилова, беззащитная во сне; она вздрагивала от холода и тоски ночного боя, которые, верно, пробирал даже ее, храбрую девчонку, хоть она и гнала от себя страшные мысли, что и ее в любое мгновение может постигнуть судьба Беды.
Дееву надо было спешить, но не мог он отползти от этого спящего ребенка. Верно, она сама скоро проснется от выстрела, который раздастся над самым ее ухом.
А на раннем рассвете Нина и Деев, лежа рядом, продрогнув, считали, сколько немцев скосил пулемет:
— Двадцать три.
Нина подползла к убитым, но Беды среди них не было. То ли утащили его мертвым, чтобы надругаться, то ли увели живым для дознания.
Деев ушел, и вскоре ей доставил патроны коренастый, хмурый боец с припухшим от бессонницы лицом.
— Снежко, второй номер, — коротко представился он. — Теперь у нас полный порядок. — И он протянул Нине свой хлеб.
За день они восемь раз меняли свои позиции. У Снежко была перевязана голова и левая рука. Повязку наложила Нина, ее же, как сказал этот неторопливый парень, «бог миловал».
Кругом лопались мины, и этот звук, ни на что не похожий, тоскливый, был отвратителен. Свистело и звенело, осколки сыпались на кожух пулемета, врезались в ленты и даже срезали край ушанки.
Нина не могла уже точно сказать, какое сегодня число и где враги. Они то исчезали, откатывались, то обложили роту с трех сторон, рота вырвалась, и ее остатки смешались с горсточкой бойцов другого батальона.
К Нине подбегал связной, или подавал команду сам командир роты, и снова ей представлялось, что она и Снежко одни отражают атаку взвода немцев. Смерть сновала мимо ее виска, ее маленького и верткого тела, сновала взад и вперед, иногда прикасаясь своими тяжелыми пальцами к затылку.
Вдруг осколок снаряда ударил прямо в ствол пулемета, пулемет заклинило. На мгновение у Нины прервалось дыхание. Снежко тормошил ее:
— Ранена?
— Нет, только ударило волной. Беги за мастером.
Как Снежко нашел этого пожилого сержанта, Нина не знала и так и не успела спросить.
Он полз, на спине у него, как горб, торчала сумка с инструментами. Но едва он дополз до ее наспех сделанного прикрытия и начал осматривать пулемет, застрочили немецкие автоматы. Мастер безмолвно упал навзничь, головой к Нине, только рука, зацепившаяся за ствол, еще несколько мгновений трепетала.
Нина, бледная, с перепачканным кровью лицом, тихо повторяла:
— Вместо меня, как же это, я всего на полшага отползла от «максимчика», а он мою принял.
Но тут же прикрикнула на опешившего Снежко, и они вместе поволокли пулемет влево, в выемку. Она лежала за тремя сваленными дубками и орудовала инструментом погибшего механика.
Через час пулемет заработал, и как раз вовремя. Снова они тащили его поближе к своим, поднимавшимся по склону горы, а пока тащили, Снежко говорил:
— Я, товарищ сержант Нина, сроду не женился б на такой бабе. Больно ты остро со всем управляешься и привыкла командовать. А баба она и есть женщина, второй, значит, номер.
— Успокойся, Снежко, выбьют меня фрицы, сам покомандуешь «максимкой», но не вздумай его запустить…
Она замолчала. Снова показались немецкие автоматчики.
Ночью все притихли. Нина спала в немецком блиндаже, и ее трясла лихорадка. Она сушила губы, пробегала по груди и коленям знобкой рябью. Наутро к ней забежала санинструктор Шура и сунула облатки. У Шуры очень добрые и разные глаза — один карий, другой зеленый с карими точками, поэтому лицо у неё необыкновенное.
Когда Нина вышла из блиндажика, она увидела Деева, он торопливо шел на КП батальона, но, заметив ее, остановился:
— Что с тобой?
— А я знаю?! Наверное, не ко времени малярия, спала в немецком блиндаже, а он только что от солнышка, продрогла я…
Деев расстегнул шинель, достал флягу и налил в кружку немного вина:
— Выпей, согреешься, а горячее ела?
— Да ночью, говорят, даже обед сюда дотащили, а я проспала.
Деев торопился, но, взглянув на Нину внимательно, сказал:
— А ты сегодня будешь совсем молодцом — видишь, как порозовела…
— Неужели вам даже это видно, товарищ комиссар? Мы так здесь уходились в грязи и смазке. «Максим» коптит, все-таки работает с перегрузкой.
Она попыталась засмеяться, но малярия одолевала, и мутило голову.
Третий день был самым тягостным. Меняя Огневую позицию, Нина залегла за грудой камней. Снежко что-то ворчал — видно, и ему недужилось.
И в то мгновение, когда они уже удачно отбили атаку немецкой роты, раздался взрыв, и острая боль, рвущая тело на части, отбросила Нину от «максима». Отбросила, ударила о землю и не отпустила. Нина потеряла сознание, но и тогда боль все глубже входила в ее маленькое тело.
И она не слышала, как склонился над ней долговязый, рыжий паренек, как пытался ее перевязывать, а потом понял — безнадежно. Она пролежала несколько часов, была вся изранена, и ее трудно было узнать — круглое, детское лицо вдруг стало взрослым, строгим, даже каким-то таинственным.
Сева нес ее, и будто навалилась на него вся тяжесть Мекензиевых гор — он задыхался. Казалось, он сам ранен осколками мины и это в его тело набились раздробленные взрывом камни…
Совсем недавно вместе со всеми чапаевцами, с Ниной, с Деевым, с бывшим командиром дивизии Петровым, праздновал он годовщину рождения дивизии. И как хорошо праздновал — не в штольне, не под землей, а в самом Севастополе.
Сейчас об этом Сева и не думал, но еще прошлой ночью припоминал он весь праздник, повторяя его про себя, мечтал еще хоть разок так провести время с Ниной.
Нет, повторить все и нельзя было.
Нина пришла в Дом флота в тельняшке, в форменке, ее наградили орденом Красного Знамени. Она влезла на стул, благодарила за то, что ей, одесской девчонке, дали такую высоченную награду. А сержант Люда Павличенко сидела в президиуме рядом с комдивом Коломийцем, с моряками. В хорошем доме, большом, благоустроенном, на главной улице. И никто не бомбил.
И Нина говорила быстро, иногда сбиваясь, но все свое: что дети есть дети и должны пойти в своих отцов. И вообще Сева еще раньше заметил, что она очень любила искать родню, девчонка, выросшая в детском доме.
— Отцы, — говорила она, — такие герои, мы и стараемся. Но очень трудно сразу выйти похожей на Чапаева и Нахимова.
Потом она затянула, а все подхватили:
Солдатские песни Суворов любил,
Бойцы помнят песню Чапая,
Споем же, друзья, пусть в боях прозвенит
Победная песня родная.
Она лежала сейчас на его руках, девочка, которую он заметил еще до войны в большой толпе у кинотеатра. Но тогда она не поддержала его интересный разговор: «Нет ли у вас лишнего билетика, ах нет? Продайте свой»…
Она таяла — Сева чувствовал это всем своим большим, одиноким телом.
…После праздника Нина сказала Севе:
— Если бы ты знал, кому я теперь письмо пишу, ни за что не догадаешься.
Она зажмурилась, улыбнулась и потом скосила на него глаза.
— Сталину?
— Нет, о чем я напишу ему?!
— Так кому же?
— Ни за что не скажу тебе.
…Он нес ее, а на груди у Нины, в кармане окровавленной и пробитой во многих местах гимнастерки, лежало письмо, написанное беглым почерком на листках ученической тетради.
«Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинокартине «Чапаев».
Нину мучило иногда, что слишком уж она дорожит своим прозвищем, ей писали ребята с кораблей, девочки из Москвы, пехотинцы Севастополя и адресовали свои письма Анке-пулеметчице. Нине казалось, что она забрала какую-то долю у той, что так страстно сыграла Анку, самую незабываемую. И Нина спрашивала себя: можно ли ей, обыкновенной девчонке, взять и присвоить себе такое имя — Анна. Правда, не она себе присвоила, а его дали ей вроде как звание, но…
Она писала:
«Я незнакома вам, товарищ, и вы меня извините за это письмо, но с самого начала войны я хотела написать Вам. Я знаю, что Вы ненастоящая чапаевская пулеметчица, но вы играли как настоящая, и я всегда Вам завидовала. Я мечтала стать пулеметчицей и так же храбро сражаться. Когда случилась война, я была уже готова, сдала на «отлично» пулеметное дело.
Я попала (какое это было счастье для меня!) в Чапаевскую дивизию, ту самую, настоящую.
Я со своим пулеметом защищала Одессу, а теперь защищаю Севастополь. С виду я, конечно, слабенькая, маленькая, худая. Но я вам скажу правду: у меня ни разу не дрогнула рука»…
Тут Нина остановилась, ей стало вдруг неловко. Выходило, что она похвалила себя. Писала в окопчике, на холоду, сидя на доске и поджав под себя ноги. И надо же было ей чем-нибудь согреться, ну вот этим необыкновенным разговором. Она представила себе Анку из кинофильма читающей ее, Нинино, письмо.
«Первое время я еще боялась, а потом все прошло». Нина торопилась. Слова сливались. Она писала, как уходила робость, как немота охватывала ее при виде врагов, но руки никогда не сковывала слабость.
«Когда защищаешь дорогую, родную землю и свою семью (у меня нет родной семьи, и потому весь народ моя семья), тогда делаешься очень храброй и не понимаешь, что такое трусость. Я вам хочу подробно написать о моей жизни и о том, как вместе с чапаевцами борюсь против фашистских…»
И как раз в это время, в час этот, фашисты пошли в наступление.
Нина не дописала письмо настоящей Анке из картины «Чапаев» — не вышло. Мало ли что в жизни не выходит, даже дожить до двадцати двух, куда там, до двадцати одного года…
А Сева нес Нину и думал: почему нельзя прийти в высший трибунал, где по твоему же ходатайству тебе присудят отдать жизнь вместо такой-то. И тогда перелезут все осколки и камни в твое большое, вовсе теперь ненужное тело, и снова вскочит Нинка на стул и обязательно скажет про братьев и сестер.
После праздника выдался всего-навсего один очень теплый денек.
Нина сказала:
— Ты посмотри, а вдруг это окончательная весна?
Но это было ненадолго. Всего один солнечный предвесенний день во все чистое, налитое голубизной небо.
И просохшие проплешины на горах.
Вдвоем они выбрались на прогалинку — полк на сутки отвели во второй эшелон.
Они лежали рядом, переплетя руки; Нина на спине, глядя в небо. И хотя две шинели служили ей подстилкой, камушки впивались в спину. И она, выгребая их из-под шинели, сказала:
— Это мои лопатки виноваты, очень худые.
— Какие лопатки? — не понял Сева. Блаженное бездумье охватило его подле Нины. Они оба разленились на целых два часа.
Сева спросил:
— Что мы будем делать потом?
Язык не поворачивался сказать: «после войны». «После», быть может, было уж слишком далеким, а все-таки хотелось в него заглянуть.
Нина ответила:
— Всегда рядышком.
Она села по-турецки и вдруг заметила, как лоснятся ее ватные брюки на коленях.
Потерла правую коленку и, выхватив из-под своей ноги крепкими пальцами три травинки, только что вытянувшиеся к весне, положила их на ладонь.
— Ослепительные, да? Сошью, Сева, платье, синее, как море, с розой у плеча, похожей на ту, что продавала цыганка у кинотеатра, где ты так глупо клянчил у меня билет.
— А тебе пойдет эта дребедень?
И кто мог подумать, что Нина так расстроится!
— Что же, — дрогнувшим голосом спросила она, — я пойду гулять с тобой по Одессе в этих ватных брюках?!
Нина сморщила короткий, задорный нос, и Сева заметил, что солнце расставило свои золотые точки на ее переносице — веселые искорки, метки этой весны тысяча девятьсот сорок второго года. «Ты мое доброе, доброе севастопольское солнышко», — будто говорили руки Нины.
Она ловила на траве отсветы солнца. Девочка играла, а лай пулеметов усиливался, и пора было спешить в свою роту. Мало ли что могло приключиться за два часа!
Сева наклонился и поцеловал маленькую ладонь.
— Это уже не твоя ладонь, Нинок, а пулеметная лапка, пахнет машиной.
А Нина прильнула к нему, к его груди, большой, вечной, как показалось ей в тот миг. И она почувствовала легкость, такую удивительную, как тогда, во время ночного купания в море, в Аркадии.
И теперь она лежала у него на руках, у его груди. Но даже не знала об этом. Не знала, что в последний раз она может услышать, как гулко бьется Севкино сердце.
Тихие голоса. Ни выстрелов, ни разрывов, ни свиста ветра. Тарас приоткрыл глаза. Высокие своды, неровные каменные стены. Не пробьешь.
Утро, день или ночь — он не знает. Нога в свежих бинтах лежит на подушке. Большая нога, чужая, вроде бревна. Но болит — значит, своя.
Стены, наверное, древние, а маленькие электрические озера растекаются на стенах, на тумбочке, на смятых простынях. На стене появляется тень великана, он взмахнул палицей. Тарас услышал: звякнули инструменты, резкий шепот, и снова звякнули инструменты.
Всюду своя война. И даже здесь, в Инкерманских штольнях, под многометровым слоем камня, в операционной госпиталя.
Тарас шевельнулся. Подошла сестра Соня, наклонилась, он почувствовал запах накрахмаленного, чуть подпаленного утюгом белья.
— Терпение, Тарас Степанович, рана сквозная. Кость целехонька. Варшавский сказал: «Комиссар хоть и атеист, а заколдованный, у него ранения хорошие».
— Что же, Варшавский всегда шутит. Впрочем, ему виднее.
— Крови много потеряли, потому и обеспамятели. Вот сделаем переливание и скоро перенесем вас отсюда. Поспите.
Он прикрыл глаза. Можно и поспать. Ведь три дня длился бой. На чем сорвался? Припомнил: слева ребята наскочили на минное поле, а он напоролся на бегу на что-то острое, раскаленное. Там и рухнул.
— Поспите, — повторила сестра.
А нога не на подушке, на раскаленном листе и, кажется, дрожит от боли. Все-таки нехорошо, в бою вместе, а здесь оторван ото всех и пригвожден к койке, к больному бревну, которое было твоей ногой. Было и, быть может, еще будет. Вот ведь Варшавский обещал, а ему-то лучше знать — все-таки начальник санчасти.
Ко всему можно приладиться, и к боли. Он задремывает.
Кто-то рядом всхлипывает во сне, невнятно и прерывисто. Звякнули инструменты, отдалось в ноге.
Деев с трудом повернул голову. Увидел: у операционного стола сгрудились врачи и сестры. На столе худенькое тело, спина подростка, торчат лопатки. Высокий, полный врач долго копается в этом бедном теле, оно блестит, покрытое испариной страдания. И опять больно звякают инструменты, что-то шлепается в таз.
Тарасу кажется, все он чувствует ногой. Скажи об этом Варшавскому, и он сочинит добрый анекдот.
Снова пронзительное звяканье. Тарас отворачивается: как долго.
Сестра вытирает ему лоб, он сглатывает с ложки сладкую горечь.
— Что же это так долго кромсают? — спрашивает он беспомощно.
— Все тело набито осколками и камушками.
— Где ранили?
— Известно, на Мекензиевых.
— Как же?
— За пулеметом. Не признали, да это ж Нина Онилова.
— Нина?! — захлебнулся Тарас.
К ней пускали немногих, она была слишком слаба. Но когда пришел Хамадан, севастопольский корреспондент «Правды», Варшавский приказал:
— Дайте халат… Вы ее друг по Одессе — это крепкая нить. Теперь Нина — это молчание и терпение.
В палате тусклый свет, лампа окутана марлей. На койке под одеялом будто ребенок. Нину узнать трудно. Взгляд ярких глаз, освещавших задорное лицо, потух. Несмотря на загар, обветренные щеки бледны, губы стали тонкими. Синий налет лег на скулы, тронул веки.
Нина смотрит на лампочку, словно удивляясь электрическому чуду. Непонятно, дремлет ли с открытыми глазами или прислушивается к разрушительной боли, разгрызающей ее маленькое тело.
Хамадан подошел тихо. Остановился у ее ног. Он окликнул:
— Анка. — Потом еще раз: — Анка.
Она не сводила глаз с лампочки.
Варшавский рванул марлю — Нина не отвела глаза.
Он наклонился к ней:
— Неприятно, мешает?
Она не ответила, смотрела.
Хамадан вышел из палаты, он попросил проводить его к Дееву. Сел рядом с койкой.
— Нельзя к этому привыкнуть.
— И хорошо, что нельзя, — ответил Тарас, — привычка — это смирение.
Сегодня боль донимала его, не отпускала ни на минуту. Он видел, как прошел Хамадан в палату к Нине, ждал его. Если б знали здоровые, как приятно смотреть на них раненым. Красивый, темноголовый человек давно полюбился всем приморцам.
— У него самообладание дервиша и вулканический темперамент, — шутил генерал Петров. — А имя украл у персидского города — Хамадан. Недаром же исколесил он Восток. А все, что мы вобрали в те годы, теперь пригодилось в Севастополе.
Петров долго служил в Средней Азии и слыл знатоком Востока. Он часто встречал Хамадана на переднем крае, то в дивизии Гузя, то у Потапова, на Малаховом кургане, на кордоне Мекензи и охотно беседовал со смелым журналистом. Все это Тарас знал от самого Петрова.
Но с Хамаданом свела комиссара Нина, она притащила журналиста к Дееву еще под Одессой, сразу после тяжелого боя. Нина держала Хамадана за руку и просила Деева разрешить очень важный спор:
— Скажите Хамадану, что земля умеет плакать. Только надо прислушаться…
— Нет, плачут только девчонки, — отшучивался Хамадан.
— Неправда, на войне и взрослый мужчина иной раз уронит слезу. Ну, если друг его умрет, уронит или не уронит? А земля, я сама слыхала, плачет. Может, вы никогда не лежали на земле во время боя? Вы много ездите, были в разных странах. Интересно, как ведет себя китайская земля, когда идет бой? Или что слышно на американской, если выйти в ихнее поле и приложить ухо к земле? Конечно, вам неудобно было, кругом иностранцы, но здесь-то вы спали в окопах. Даже в сказках написано: «И он приложил ухо к земле и услышал…» Первый раз я услышала ее здесь, под Одессой. Может, хорошо слышно только свою землю? Я боялась взрыва мины, упала, прижалась ухом. А еще очень страшно плачет она, когда идут по ней танки. Тогда я ждала, вот-вот они выползут…
Тарас вспомнил тот спор — смешной и серьезный — и ответ Хамадана:
— Мы просто, Нина, это по-разному называем. Я тоже много раз чувствовал, как она содрогается.
— И было вам жутко?
— Да.
Но когда они, все трое, говорили уже о другом, Нина неожиданно перебила:
— Нет, наверное, я еще что-то слышу, чего вы не слышите.
— Обязательно еще что-то, Нина. Каждый и слышит и видит по-своему, — заметил Хамадан.
Тарас припомнил все и сказал Хамадану:
— Трудная у вас профессия. Вы узнаёте так много людей, быстро входите в их жизнь. Запоминаете даже мелочи, как они курят или спорят. Потом жизнь вас сталкивает с ними еще и еще раз, они становятся вам дорогими. Вы узнали, как они дружат, любят, дерутся, а война так много отнимает, и безвозвратно.
Говорить было трудно, боль поднималась к груди, заполняла ее. Тараса лихорадило. Но в соседней палате лежала Нина: она молчала, терпела, уходила, и это было самым главным.
Сейчас оттуда пришел Хамадан. Тарас видел: Хамадан стесняется даже его, Тараса. Стесняется своих целых, здоровых рук, неизраненной головы и не понимает, что очень приятно смотреть на него, даже сейчас полного энергии, на него, который скоро зашагает к выходу из подземелья, чтобы наперекор всему снова встречаться с людьми на передовой.
У Хамадана в руках маленький сверток.
— Что тут у вас?
— Имущество Нины. Принесли сюда, а мне дал посмотреть Борис Варшавский. Сказал: «Она вам доверяла, вы уже писали о ней, наверное, не будет греха, если подержите в руках ее дневничок, ее любимую книгу». А вы как думаете, Тарас Степанович? — Хамадан медленно развернул сверток.
— Эту книгу я ей принес, — тихо сказал Тарас. — В Севастополе все получает особое значение, даже самые обыкновенные поступки. Так и у Нины. Она напоминала мне то Петю Ростова, то порой и Наташу, а вот умирает, как Андрей Болконский, многовато для одного человека, тем более для маленькой одесской девчонки, как она любила называть себя.
Да, он говорил о ней в прошедшем времени, это заметил и Хамадан. Горевал. Чувствовал ее присутствие за стеной, а все-таки говорил так — Нина уходила. Пот крупными каплями выступил у него на лбу.
Хамадан встал, крепко пожал руку:
— Поправляйтесь, Тарас Степанович. Я зайду к Варшавскому, буду читать, хоть и не спросил Нину — ведь она ничего не говорит. А я должен, должен написать.
В кабинете Варшавского на столе грудой лежат его записи, карточки. Хамадан примостился с краю. Он листает страницы ученической тетради, детским почерком в нее вписаны слова Толстого, песня приморцев, черновик письма.
Он берет в руки книгу: маленькую, пахнущую смазкой, исчерканную карандашом, всю в сочувственных надписях пулеметчика.
Нина согласна с офицером четвертого бастиона, она повторяла его слова в дневнике и здесь, на полях книги, восклицает:
«Правильно!»
«Как это верно!»
«И у меня было такое же чувство!»
И дальше бежала карандашная скороговорка — ответы Нины Толстому. Разговор с ним. Солдатский. И чуть-чуть на повышенных нотах, потому что ей очень многое хотелось сказать ему, участнику первой севастопольской обороны.
Ведь это тот же Севастополь, но уже и другой и, может быть, совсем другой, а все-таки тот же самый.
А Толстой более всего любил солдата: простого, прямодушного, ибо в солдате видел сердце, смысл народа своего.
Вошел на минуту Варшавский, озабоченный, сменил халат, наклонился над дневником Нины:
— Мы кромсаем тело, чтобы помочь, вы зондируете душу, чтобы ее увидели другие. Закончим войну, вам придется еще Мекензиевы горы свернуть, чтобы ничего не пропало и остались в живых Кедринский, Нина, Кудюра…
Кто мог сказать в ту минуту Варшавскому, что и он падет здесь, потому что до последнего часа не оставит раненых Севастополя.
Хамадан попробовал пошутить:
— Вам-то придется писать мемуары — ведь севастопольский хирург Пирогов дал наглядный урок писателям.
И кто мог сказать Хамадану, что всего год отделяет его гибель от смертного часа Нины Ониловой. Когда будет уходить на Большую землю последний самолет, он отдаст свой корреспондентский талон раненому и скажет:
— Летите! Будьте здоровы!
А потом схватки на мысе Херсонес. Сопротивление…
Он прочитал вслух запись из дневника Нины:
— «…Не надо думать о смерти, тогда очень легко бороться. Надо понять, зачем ты жертвуешь своей жизнью. Если ради красоты подвига и славы — это очень плохо…»
И в это время оба они услышали быстрые и легкие шаги своего командующего. Встали и вышли ему навстречу.
Петров ходил совсем непохоже на всех окружающих его людей. Он снял свою каракулевую папаху, накинул халат, голова его подергивалась.
— Где она? Здравствуйте! — Он крепко пожал руку Хамадану и Борису Варшавскому. — Где она?
Темная рука командарма легла на подушку, он легко прикоснулся к ее щеке. Щека была холодная, слишком холодная, не девичья уже — щека уходящего воина: он свое сделал, ему пора.
И Петров это понял. Он встал. Склонился над Ниной, поцеловал:
— Спасибо тебе, дочка.
Сейчас она у него единственная. Еще есть сын — Юра, боевой парень, его адъютант. Но дочери у него нет, а эта маленькая нуждалась в том, чтобы ее проводил, напутствовал отец. Нуждалась всем своим существом, которое жить могло без родительской ласки, а в смертный час с благодарностью ее принимало. И вообще солдат нуждается в родителях, особенно такой.
Она неотрывно смотрела в глаза Петрова, и он снял пенсне. Без пенсне его большие голубые глаза беззащитны. У Нины дрогнули ресницы. Петров положил свою руку на ее большой лоб, и она прильнула к этой руке.
А он вспомнил всю ее недолгую жизнь. И храбрый вид, и краску смущения, когда он увидел ее на Мекензиевых, с закопченным лицом и перепачканными руками.
Он спросил тогда, как удалось ей скосить столько горных стрелков. Она тихо ответила, глядя в сторону:
— А я знаю?
И тут же поправилась и, спотыкаясь, объяснила:
— Ну, шли они, хотели смять нас, уверенно надвигались, я подпустила их поближе. Ну, еще поближе. И чуть-чуть еще. А второй номер подумал, что я струхнула, выругал, потом как закричит: «Что, не можешь? Слаба?» А они все-таки еще ближе подошли, и тогда я нажала на гашетку.
— На какое расстояние подпустили?
— А я знаю? Метров на пятьдесят, может, и меньше.
В его огромной памяти хранилось все, все, что сказал ему солдат. Он запоминал каждого, с кем хоть раз перемолвился словом, кого видел в деле, о ком докладывал командир. Запоминал и того командира и все обстоятельства, сопутствующие докладу.
К Нине наклонилась сестра и что-то зашептала. Она обрадовалась, увидя, что Нину покинуло странное выражение отчужденности.
Нина тихо и отчетливо сказала:
— Не говорите неправду.
И только голос Петрова ей был нужен — глухой, усталый голос…
— Спасибо, Нина, ото всех севастопольцев. От Севастополя, Анка.
Ей повезло, она дожила до прощания.
Умирала не в холодной реке, как Чапаев, не под чужим, ненавидящим взглядом.
Так вот он, конец, который тогда она не досмотрела в фильме, до него лежала дорога длиной во всю ее короткую жизнь.
В коридоре Петрова ожидали Хамадан и Варшавский. И как прошли все трое, опустив головы, видел из своей палаты Тарас Деев.
А сестра сказала ему:
— Иван Ефимович принял ее последний вздох. Нет ее…
— Есть! — выкрикнул Тарас.
Петров услышал крик Тараса и вернулся.
— А ты нам очень нужен, поправляйся скорей. На Мекензиевых трудно. Очень. Варшавский обещал быстро тебя вылечить. Ждут ребята на Мекензиевых…
Хрустнула ветка. Владимир Евгеньевич прислушался — откуда среди осколков металла на разбитой дороге ветка? Только что перестал бить вражеский миномет, и вдруг он услышал в темноте, как она хрустнула. Наклонился, различил: дубок с вывороченными корнями. Его занесло сюда откуда-то сверху, силой взрывной волны.
Взрывные волны бились об Инкерманский камень, вздыбленный воздух, спрессованный воздух глушил людей и деревья.
Вход в Инкерманские штольни, дорога из госпиталя в Инкерманский монастырь, где находился штаб Чапаевской дивизии, давно были пристреляны горными стрелками и артиллеристами. Охота за ранеными и врачами происходила на заре, и когда разгорался день, ввечеру и ночью. Но все-таки ночью можно было двигаться.
Из госпиталя доктора Шевалева вызвал полковник Гроссман. Он сообщил:
— Тяжелая контузия у Иванова, помните его, наш артиллерист. Боимся стронуть его с места, нужна ваша консультация, сегодня утром он совсем ослеп.
Трассирующие огни жалили ночь, лопались мины. Владимир Евгеньевич шел пригнувшись, припадал к выступам скалы, иногда падал на землю, проваливался в воронки. Он ушибся, и его шатало. Уже больше недели он ни разу не выходил из штолен, и поэтому так ослабли ноги. Вчера во время операции он потерял сознание — хорошо, что его вовремя подхватил доктор Пишел-Гаек.
Дорога была долгой. Она шла мимо Черной речки, здесь двигаться было особенно опасно. Но немцы угомонились, и доктор почти бегом, преодолевая слабость, продолжал свой путь в монастырь.
Как-то ранней весной Владимир Евгеньевич был в монастыре — его вызвал тогда командир дивизии генерал Коломиец. В тесном дворе верхнего монастыря громоздились строения — двухэтажный дом, собор, но поразительна была церковь, высеченная в скале. Поднявшись по крутой каменной лестнице наверх, Владимир Евгеньевич попал в церковь, сделанную искусно и надежно. У высеченного в стене алтаря стоял большой стол, койка, и показалось доктору, что пятнадцать веков назад люди хорошо позаботились о штабистах Чапаевской дивизии.
— Только вот могли не осенять своим крестом, а так все было вполне подходящим…
Это ему сообщила подоспевшая тогда же невесть откуда говорливая девушка.
Сейчас, направляясь в монастырь, он вспомнил, как она вывела его наверх и он увидел далекий маяк и сверху долину речки Черной. Кругом были развалины старинной монастырской крепости и на ветру стояла женщина небольшого роста, в сиреневой полинялой блузке, с копной густых черных волос. Она говорила быстро и очень волновалась:
— Вы меня не узнаете, доктор, я ж дружинница, из вашего сорок седьмого медсанбата, вы ж хвалили меня, говорили: «Люба молодец, все поспевает, и за раненым прибрать, и письма складно сочиняет для бойцов». Только теперь в монастыре тоже много стирки — видите, сколько здесь бездомного брата поселилось, а все делом заняты. Одно слово — штаб. И поштопать надо, и накормить. Вот Ганиев, хоть и в начальниках, а не пригляжу — голодный всегда. Или огневики, их черт на хвосте носит, и вовсе от рук отбились. Они ж пропадают на своих батареях — а придут, так им тоже надо горяченького дать.
Она размахивала руками, Владимир Евгеньевич увидел широкие, огрубевшие ладони и большой шрам у кисти.
— Не смотрите, царапина. Стирала, а мне в корыто какой-то осколок — так, слегка разрезало: целых две недели не могла окунуть руку в корыто.
Потом, тронув его за рукав шинели, сказала тише:
— Доктор, вы ж мне теперь самый нужный — это вы заштопали моего мужа — Славу Ярошенко. Не помните? — разочарованно протянула она, провожая Владимира Евгеньевича вниз, в монастырский двор. — Ну как же? Его ранило еще осенью, когда подлодка привезла в Севастополь горючее. Сперва он отравился в лодке испарениями бензина, а потом, когда лодку разгружали, с воздуха подожгли цистерну, он спасал горючее и весь вспыхнул…
Шевалев тогда перебил ее:
— Ну конечно, знаю, Люба. Сразу как-то не сообразил, что он уже успел до войны жениться, молодой совсем хлопчик.
— Да и вы еще не старый, — вдруг решила Люба. — Ну, сколько ж вам годов? Может, тридцать, только что усы у вас серьезные, смотрите всегда наморщив лоб, а так и вы еще молодые… Как тогда потушили Славу, даже и не представляю, — продолжала Люба. — Он был живой факел. И все-таки — зажил, а лицо очень хорошо уцелело. Теперь воюет, — закончила она с гордостью, — тут рядышком, на Мекензиевых, иногда на часок забегает с батареи. Он же в морском полку у Гусарова вместе с чапаевцами.
Приближаясь к монастырю, Владимир Евгеньевич вспомнил захлебывающийся, ликующий голос молодой женщины, потому что еще тогда удивился: кругом война, все рвется в клочья — только не чувства, только не преданность.
Люба продолжала жить в Инкерманском монастыре, хотя его нещадно обстреливали пришельцы. Продолжала жить там, где выросла, встретила мужа, кряжистого парня, механика с подлодки…
Владимир Евгеньевич его запомнил, хотя и невдомек ему было, что Слава Ярошенко женатый. Это был терпеливый парень. Когда Владимир Евгеньевич его оперировал, Слава лежал, не шелохнувшись, сомкнув веки. Вдруг неожиданно громко, на всю операционную, он сказал:
— А вы здорово штопаете, доктор! Только мне нужно воевать, никуда меня не эвакуируйте. А то устрою так, — произнес он с угрозой в голосе, — что вам придется тридцать раз подряд мне снова первую и вторую помощь оказывать. Ясно, доктор?
Но пришлось Славу оперировать второй раз, и опять он лежал не шелохнувшись, только назавтра во время обхода заметил:
— Ну и терпеливый вы, доктор, не из подводников ли случайно?
Это было высшее одобрение, такая догадка.
— Нет, — ответил Владимир Евгеньевич, — я всего пять лет плавал — служил судовым врачом.
— Я ж понял — моряк! — торжествовал Слава.
Он говорил так, будто нет для него более главного интереса, как жизнь врача, оперировавшего его. Это было необычайно, тем более что Владимир Евгеньевич знал: обожженный и израненный Слава испытывал сильнейшие боли. А Слава говорил о нем даже покровительственно — все происходило шиворот-навыворот.
Потом, выписываясь, он обронил:
— Мне шабаш, буду на земле плавать. Но подводник свое дело знает, не беспокойтесь! Недаром у вас на лбу пот проступил, когда меня латали. Наша лодка имеет на счету пять побед, два транспорта и всякая там мелочь… Теперь подкую их на суше. Они сняли с меня, живого, шкуру, а вы меня обратно в жизнь втолкнули. Это чего-нибудь стоит!
Часовой пропустил Владимира Евгеньевича под арку, он входил в Инкерманский монастырь. Ночь здесь не отличалась от дня. Слышались голоса, шаги, женщины в темноте гремели ведрами. Владимира Евгеньевича встретил молоденький артиллерист — юношеская фигура, ломкий голос. Они прошли сперва в собор во дворе, там вповалку спали люди, потом поднялись в скальный монастырь. По узкой лестнице пробегали солдаты, моряки. Фонарик артиллериста выхватывал из темноты то ноги впереди идущих, то лицо спускавшегося навстречу — каждый уступал дорогу врачу, прижимаясь к стене.
…Когда Владимир Евгеньевич возвращался от Гроссмана, во дворе кто-то нагнал его. Горячая рука прикоснулась к его руке. Он остановился.
Перед ним стояла женщина. Закинув голову, она смотрела, широко раскрыв глаза, на Владимира Евгеньевича, и при скупом свете луны, прикрытой плотным облаком, он все-таки разглядел слезы. Они не выкатились из глаз, а дрожали, готовые вот-вот залить лицо молодой женщины. Она говорила сдавленным голосом:
— Так это ж я, Люба.
Он тронул ее ласково за плечо.
— Я узнал вас. Что случилось, Люба?
Она всхлипнула, но сдержалась:
— Слава опять у вас. Не знали? Так вы ж ему оперировали глаз, вынули. Только девочки мне, сестры передали, вы и разглядеть его не могли, он же под простыней лежал. А за ту ночь вы, кажется, целый взвод соперировали.
Он со своей батареей сбил «юнкерс», а зато на них все чугунное небо обрушили. Не знаю, может, он глядел в небо или еще как, только в глаз ему попал осколок. Теперь уж не только на подлодку, он и в полк не придет. Я его знаю, — говорила она, захлебываясь слезами, — он не согласится жить такой. И сестрам не велел объяснять вам, что он, Слава Ярошенко, снова попал к вам в руки. «Я, говорит, спишу себя в расход, балласт!» Да и сказал, говорят, так спокойно, будто между прочим.
Владимир Евгеньевич глухо ответил:
— Нервы, Люба, и у подводника не стальные. Сгоряча от боли и отчаяния так подумал, но вы…
Она перебила его и быстро, боясь упустить время этого неожиданного и самого необходимого ей свидания, заговорила:
— Шепните ему, хоть на перевязочке: я без него не могу. Вот и в меня, сюда в монастырь стреляют, так мне все нипочем, пока знаю, он какой ни есть, а живая душа! И шепните ему — что вам, доктору, это стоит, выбрать подходящий момент, — шепните, что в этом же сорок втором году у нас будет сын…
Немцы снова методически обстреливали монастырь. Владимир Евгеньевич вошел вслед за Любой в какую-то пещеру, где разместились связисты Гроссмана. Двое ребят, уткнувшись лицом в ладони, спали сидя, третий вышел навстречу.
…Рождения тысяча девятьсот сорок второго, совершеннолетия тысяча девятьсот шестидесятого — сын! И у него должен был родиться весной, там, в Одессе. Или, может быть, уже и не в Одессе, лучше бы не в его родном городе, теперь оккупированном, потонувшем для него в какой-то мгле…
Владимир Евгеньевич сел в машину Гроссмана — он торопился в штольни.
— Ну, ни пуха ни пера! — сказал молоденький артиллерист, а Люба осталась в пещере у связистов: так приказал ей Владимир Евгеньевич.
Над Славой склонилось смуглое лицо с резко очерченными изломанными бровями, темные, широко расставленные глаза смотрели доверчиво и вливали в больного силу. Вдумчивый взгляд покоился на Славе, и хотелось, чтобы эти большие глаза, мужественное лицо не исчезли, как это было уже несколько раз в бреду.
И тут Слава услышал голос Владимира Евгеньевича:
— Ты переломил болезнь, теперь ты хозяин положения…
Над добрым, энергичным ртом — небольшие густые усы, глаза миндалевидные: у Владимира Евгеньевича есть что-то восточное в лице, когда же он надевает белую шапочку, в нем проступает какой-то предок, диковатый и мудрый…
Слава думает об этом, потому что страшно думать о том, что нет глаза, и его не радует, что заживает рана.
— Очень вы и Пишел-Гаек храбрые люди; чудно, что я врачей считал досадным дополнением к нормальной жизни…
Владимир Евгеньевич передернул плечами, вскинул голову — была у него такая привычка — и рассмеялся.
— Почему же храбрые?
— Да я, если б работал у такого конвейера смерти, перестал бы людей чувствовать. А вы каждого стараетесь выцарапать ногтями и зубами. Тут же не просто леченье, а битва под землей.
— Есть, мой друг, такая команда на подлодке, перед погружением: «Осмотритесь в отсеках!» Советую тебе ее выполнять, никто не дал права сбежать с той лодки, на которую теперь попал.
Владимир Евгеньевич вышел из палаты — торопился в операционную. Он сказал, натягивая перчатки и покрывая их зеленкой, своему другу — добродушному чеху Пишел-Гаеку, с руками волшебника и душою ребенка:
— Этот подводник — чудо терпения, но срывается от тоски, мы его все-таки вытащим, Пишел, правда?
А Слава оглядывался — второй глаз видел плохо, но Владимир Евгеньевич обнадежил…
Рядом лежали ребята с кораблей, пехотинцы, артиллеристы — было душно, хотелось пить…
«А может, и правда, я попал на гигантскую подлодку «Инкерман»? Так как я смею ныть?!»
Ночью Слава не спал. Он вдруг услышал совсем рядом тихий голос Владимира Евгеньевича:
— Я не торопился тебе сообщать новость. В полубредовом состоянии ты бы мог ее не охватить…
В палате было темно, только у столика сестры горела маленькая, похожая на шахтерскую лампочка.
Владимир Евгеньевич сидел на койке у Славы.
— И еще на подлодке есть команда — признаюсь, я проходил стажировку и в твоем хозяйстве, удивительная… Для меня она как стихи, что ли. Вот люблю поэзию Блока и эту команду: «Прослушайте горизонт!»
Идет лодка, ребята превратились в слух, они не могут видеть горизонт, но они могут его ощутить…
У тебя в этом году будет помощник — Люба ждет сына! Будет в Севастополе еще труднее, но все равно в этом году родятся дети… Сыновья, Слава, у тебя и, наверное, у меня родился сын или девочка…
Слава не успел опомниться, а Владимира Евгеньевича уже не было в палате, и только звучала его команда: «Прослушайте горизонт!»
Младший лейтенант летел в Америку. В новой форме он чувствовал себя не совсем хорошо: на груди набегало слишком много складок, гимнастерка сзади чуть топорщилась. Была она не обмята, не простирана собственными руками, а он, по-своему человек избалованный, привык к своей выгоревшей, подштопанной на локтях.
И никак не мог он привыкнуть, что летит долго и все дальше от фронта.
Вызвали его из-под Белой Глины и приказали сдать снайперскую винтовку. Доставили в Москву, объяснили:
— Полетишь в Америку!
Объяснял генерал, который сам только что вернулся с фронта в стиснутый шкафами кабинет.
И прежде чем младший лейтенант сообразил, он выпалил в лицо седеющему генералу:
— Не могу, товарищ генерал!
И вытянулся. Больше ни слова. И так оплошал, ждал заслуженного наказания.
Но вдруг генерал предложил:
— Садись чай пить.
Принесли чай, густого настоя, пахучий, янтарно-прозрачный, со дна стакана поднимались чаинки.
Лейтенант уткнулся в стакан — не совсем удобно было звякать ложечкой, грызть пряники. Ни с того ни с сего не станут же поить чаем, да еще с пряниками — круглые, крепкие, как орехи, они залиты сахарной розовой глазурью.
Хотелось пить, но вовсе не хотелось снова услышать:
— А все-таки вы полетите в Америку.
И как раз в это время, сидя за зеленым столом, превращенным в чайный, генерал спросил:
— А почему ты, собственно, не хочешь? Ведь приглашает Элеонора Рузвельт и Международная ассоциация студентов. Интересно же перемахнуть Атлантику, с американцами потолковать.
Генерал пододвинул лейтенанту тарелку с пряниками, вытащил тяжелый портсигар и закурил.
— Привык лежать на земле — теперь полетишь.
Генерал встал, ссутулился у окна — он смотрел на площадь и, видно, обдумывал что-то свое, продолжая разговор:
— Встретишь там солдат, таких же, как ты: не забыл, что только вчера был сержантом? И найдется о чем поговорить, союзники же!
Шагнул к столу и снова уселся напротив лейтенанта, внимательно посмотрев на него:
— Что думает наш солдат, ты знаешь не хуже меня, даже подробнее. Скажешь все откровенно, если тебя, конечно, об этом попросят.
Вошел адъютант с кожаной папкой и за ним женщина в белом переднике, она быстро собрала пустые стаканы и унесла их. Генерал просматривал бумаги и толстым карандашом подписал одну из них. Едва за адъютантом закрылась дверь, лейтенант встал, ухватился за спинку массивного стула и опрометью заговорил:
— Меня взяли под Сталинградом — что же это такое, товарищ генерал?
Генерал рассмеялся и с досадой покачал головой:
— Но тебя ведь не пленили. Это мы взяли тебя и сказали: «Солдату нужна передышка». Так ведь сказали?
Положим, никто так не говорил лейтенанту.
— Товарищ генерал, я не могу уйти с фронта, для меня всё — смысл и честь — Севастополь. А они шляются по нему, наверняка уже обзывают главную улицу Гитлер-штрассе, рупора вопят по-немецки, все заляпано их клеймом, а там — Нина Онилова, Остряков, Гроссман. Я вам даже до ночи не перечислю всех, они там — в земле, в скалах, а я сижу вот здесь, в Москве. Хорошо мне, чай с пряниками пью. Кто же я после этого?
Голос — низкий, грудной, — дрогнул, большие карие глаза застлало влагой — вот уж этого не хватало! Что значит второй час почти штатской жизни, с чаепитием у генерала!
Вдруг лейтенант оттолкнул стул и почти шепотом закончил:
— Вернусь на Мекензиевы горы…
Генерал встал, придавил тяжелой рукой плечо лейтенанта:
— С-сядь.
Потом тронул густые волосы лейтенанта, упавшие на лоб:
— А седина на молодой голове? Слишком розовый — значит болезненный шрам, а под рубцом осколочек, так и не вытянутый из черепа. Да ты ж с материальной частью винтовки обращаешься более христиански, — ну, отнесись к себе хоть как добрый хозяин к лошади. Нет? Опять не согласен? С сединой считайся, ты же не год воевал, а солдатский век, вон что говорят твои волосы, такие же седые, как мои. Но у меня поседели в гражданскую, а тебе тогда было без году неделя. Быстро догоняешь нас, быстро. Тебе сколько лет?
— Не мало, — ответил лейтенант и присел к столу. — Мне уже двадцать пять, товарищ генерал.
— Да ты уж и не так молод, лейтенант. Такой вот худенький, что я подозревал за тобой лет двадцать.
Но когда лейтенант вновь принялся спорить, генерал перебил его:
— Встать. Выполняйте приказание.
И уже в спину:
— Все равно пора вам отдыхать, а в Америку путь далекий.
Лейтенант дошел до дверей и повернулся лицом к генералу. Тот продолжал говорить:
— Если объясните, что вас гложет, притащите с собой Севастополь — будет больше пользы, чем у Белой Глины. Кто знает, не потребует ли это от вас и большего мужества! Говорить о пережитом, и только что пережитом, очень трудно, младший лейтенант. Вы этого еще не понимаете, вам всего двадцать пять! Надо лететь — так считает и генерал Петров: я говорил с ним. А уж Иван Ефимович знает вас, не так ли?
Лейтенант повеселел, едва услышал имя своего бывшего командарма. Достаточно было узнать его мнение, и все соображения, высказанные гостеприимным и строгим генералом, оказались совсем убедительными. И не только для выполнения во имя долга, а потому что возникла другая готовность — была она прямо связана с душою обороны — Петровым, с судьбою города.
Теперь лейтенант был в пути, и не один. Рядом в самолете сидел ленинградский снайпер и не отрываясь смотрел в окно В Тегеране отдохнули. Лейтенант надел штатскую одежду. На аэродроме простились с советским экипажем, пересели в американский самолет.
Усаживаясь в кресло, младший лейтенант придирчиво и подозрительно рассматривал светлые туфли, красиво ложившееся вокруг колен платье. Это уже совсем непривычно — платье с открытым вырезом и короткими рукавами и туфли, все из какой-то другой жизни, была она давно, полтора года назад.
Младшего лейтенанта звали Люда, он досадовал, что пришлось возиться с тряпками, а времени не хватало обдумать все предстоящее и справиться с тревогой. «Улетаю все дальше и дальше от фронта…»
— Ну ничего, — сказал он снайперу из Ленинграда, — я-то им всем, особенно официальным лицам, скажу, что думаю. По-солдатски. Я не дипломат, не политик, не деятель, — к тому же один раз в жизни мне пригодится, что я дама, — тут младший лейтенант прыснул от такой нелепости. — А дамы все-таки могут кое-что себе позволить в разговоре, и даже неожиданную прямоту. Спрошу прямо: где второй фронт, где?
А про себя младший лейтенант думал:
«Я им скажу, как лежали мы в зимних окопах, на талом снегу, на льду, на камнях Мекензиевых и думали и вслух спрашивали друг друга: «Где он, черт побери, второй фронт?» Ведь мы имели право, сутками лежа с винтовкой в руках, интересоваться, что делают они — союзники».
Ленинградский снайпер кивал согласно головой, продолжая смотреть в окно, и тогда Люда поняла — думает она вслух.
С ней это случалось: слишком долго бывала одна, ведя снайперскую охоту. Что думала про себя, сказала товарищу, а тот, наверное, вспомнил свое, ленинградское, блокадное. И, по-мужски промолчав все, только мысленно отвечал севастопольскому напарнику.
А второй пилот из американского экипажа вышел из своей кабины и спросил у высокой женщины с задумчивыми карими глазами и тонкими бровями, нигде не тронутыми ни тушью, ни карандашом:
— Как вы себя чувствуете?
— Олл райт, — на всякий случай ответила женщина то, что знала по-английски наверняка.
— Не чувствуете слабости?
Ему нравились ее улыбка, даже тонкие морщинки у губ, и зубы — свежие, ровные, и мягко очерченный выразительный рот.
— Эх, не так учили язык. Дурака валяли в школе и даже в университете занимались через пень-колоду.
Повернулась к переводчику:
— Что спросил он?
Переводчик, сидевший сзади, наклонился к ней:
— Не чувствуете ли вы слабости?
Нашел у кого спрашивать!
Удивилась, что можно ее заподозрить в слабости. Она все еще чувствовала себя такой же собранной, как там, у Белой Глины, все такой же, как ей казалось, навсегда опечаленной гибелью друзей в Севастополе, пораженной горькой участью города.
Они летели в Каир. Прильнув к окну, Люда старалась разглядеть Средиземное море: она породнилась с Черным и искала сравнений.
С аэродрома их повезли в город. Все время хотелось спать, желание это накапливалось, наверное, постепенно, ото всех бессонных ночей или тех, в которые и сквозь сон она улавливала, откуда бьет пулеметчик.
Из Каира возили смотреть пирамиды. После полета над горами они не казались грандиозными, а пещеры уступали Инкерману. И Нил был не голубым, а грязно-желтым, и потряс своими нищими каирский базар. Величавые и смиренные, они шагали босиком, ослепшие, в язвах, облаченные в ветхие галабеи — длинные рубахи, подпоясанные шнурком.
Среди сумятицы лиц: смуглых, кофейных, цвета слоновой кости, среди разноголосья они были безмерно красноречивы, сосредоточенные на своем несчастье.
Кругом все было необыкновенным: и запах еды, и песенка уличного фокусника, яркие краски ковров, и фруктовые горы — даже названия их Люда не успевала спрашивать.
Но выходили из берегов озёра слез, накопленные нищетой. А победоносные вывески предпринимателей на улицах Каира она чувствовала как оплеухи и, даже зачарованная древними строениями, не эти храмы вспоминала потом, а измученные лица, повернутые к ней пустыми глазницами.
И снова полет — теперь над Африкой. А самолет был маленьким американским островом, его команда — первыми американцами, с которыми Люде довелось познакомиться.
«Америка — что я знала о ней? — спрашивала себя Люда. — Сейчас точно припомню».
Кажется, в ее жизнь ворвались сразу двое: Гекльберри Финн, дерзкий, как и она — девчонка из Богуслава, и Христофор Колумб. Узнавая тогда о мореплавателе разные разности, восклицала: «Здорово придумал: на паруснике, через океан, и открыл новый материк. Живи я в том, пятнадцатом веке, я б только так и поступала, настояла на своем и перед королем и корабельным сбродом, открыла б новый материк».
В это время шла игра, в индейцев. Фенимор Купер поднаторел на звериных тропах и историях, которые полюбились даже в Богуславе. Из-за стога сена на окраине Богуслава появлялся Кожаный Чулок. Лазая по деревьям, стреляя из лука, плавая, Люда и ее приятели — богуславские мальчишки — считали, что походят на индейцев.
Маленькая Люда иногда даже подумывала: не сыграть ли ей в вождя индейского племени оджибуэев или дакотов: ей нравилась «Песнь о Гайавате».
С той поры остались в памяти строфы, пахнущие удивительными травами:
С гор и тундр, болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая Шух-шухга
И глухарка Мушкодаза.
Тогда же выяснила, что тундра есть и у нас, и болота, и цапли — только нет индейцев; честные и воинственные, они определенно прижились бы у пионеров Богуслава. Это была для нее самая первая Америка, и никак не связывалась она с очень обидными, даже странными историями, рассказанными отцом. Американские офицеры стреляли в спину Советам. Захватили Архангельск. Посылали своих солдат душить Революцию. Снабжали оружием других интервентов. Отец Люды в двадцатом году видел американский корабль у Севастополя.
Потом Люда попала в Америку Джека Лондона.
Была она уже подростком, и что-то слишком долго ее занимал Мартин Иден. Но Мартин в конце концов сплоховал, и, если б можно было вбежать в книгу и схватить за руку погибающего гиганта, она это сделала бы.
А маленький и неожиданный Чаплин смешил ее как клоун и выхватывал сердце. Он дергался у конвейера, проваливался посредине улицы, взлетал в облака и так держал трагическую розу у рта, что Люда запомнила ее на всю жизнь.
И все это была Америка: пестрая, разная, иногда притягательная, иногда страшная — газеты приносили известия: богачи высыпают зерно в океан, жгут пшеницу, чудовищная — линчующая. И Люда читала на большом вечере в клубе поэму «Сакко и Ванцетти», думала: неужели там рабочие не могут навести порядок, такое терпят!
И запомнились мудрые слова Уолта Уитмена, его «Листья травы».
Потом был Мюнхен и много предательств и много надежд, когда всей воюющей страной, всей воюющей армией ожидали открытия второго фронта.
Самолет болтало — казалось, его завертел горный поток, какая-то африканского темперамента горная река хлынула с неба, а может, океан низвергался с него. И хотя самолет пилотировали опытные руки, он мог утонуть в этом небесном водопаде.
Большой дождь встретил Люду в Нигерии.
Накинув плащ с капюшоном, младший лейтенант опять почувствовал себя в своей тарелке. Его ничто не отвлекало от происходящего вверху, вокруг, под ногами — наступил час отдыха. И дождь другой, чем на Востоке, откуда он прилетел. И воздух.
Все другое, кроме нее, Володи из Ленинграда, переводчика.
Она села со своими спутниками в машину и поехала в Лагос в отель. Опять ванна, обед, слишком обильный для лейтенанта. За окном — Большой дождь. Он очень привлекал Люду и окраина этого европеизированного города: ведь окраины бывают так красноречивы!
Ее спросили: «Куда? В болото? Там только негры и желтая лихорадка!»
Асфальт оборвался. Болота подступали к городу, на зыбкой границе болот стояли тростниковые лачуги. Добродушный гид заметил:
— Не рискую выпускать вас из машины. Дождь. А здесь в некотором роде заповедник. Не забудьте, что вы находитесь на берегу Гвинейского залива. Во времена наших дедов тут был невольничий берег и эти, кто здравствует в хижинах, составляли начинку трюмов. Они плохо поддаются цивилизации. Но вот обратите внимание на пальмы — великолепная статья нашего экспорта: масло…
Люда внимательно посмотрела на белотелого сэра: он, этот говорящий справочник, был как у себя дома. Машина повернула обратно.
Путешествие по Нигерии закончилось.
Самолет доставил гостей в Америку, в Майами. Почему-то все в этой поездке начиналось с парадного хода, такова уж судьба гостя. Таким парадным входом была Флорида, юг штата, курорт Майами, пляж, отдых, заботы чужих радушных людей.
Пополнялся запас слов. Они прививались быстро, слова, прикрепленные к вещам, рождавшиеся из движения, жеста гостеприимных хозяев. Но и здесь, в Майами, к беспорядочно настроенным богатым отелям, к коттеджам, к вульгарным буржуа — Люда видела их в натуре впервые в жизни — подступали болота.
Пахло дымом лесных пожаров — горели джунгли, и в болотах хозяйничали крокодилы. На окраинах, как в Нигерии, стояли лачуги негров…
Из Майами поездка в Вашингтон, встреча дорогих гостей Международной ассоциации студентов: приемы, беседы с генералами, с артистами, с деловыми людьми.
— Вас пригласили выступить во всех штатах. — Дальше шел длинный список, чуть ли не в пятьдесят названий.
Да, старый генерал в Москве был прав, хоть и сам не подозревал, что ожидает младшего лейтенанта. Очень трудно все время говорить о Севастополе, слышать, как тускнеет твой голос, интонация, когда переводчики завладевают твоими переживаниями, словами.
Но был дом на зеленой улочке Сикстин-стрит, где она чувствовала себя свободно и просто. Тут, на втором этаже, в кабинете посла, она еще раз поняла, что никаким ветрам, климатам и обстоятельствам не подвластна большая, добрая воля человека.
Посол пожал руку, усадил в кресло, и, наконец, к Люде вернулось откуда-то издалека, из-за войны, с Богуслава неиспытанное чувство, что вот ты — маленькая девочка, можешь слушать и, слушая, можешь мечтать.
В комнате надежно оберегалась нежность к маленькому ребенку, и рассказ уводил во времена битвы гигантов, она была уж и не так давно, но все-таки происходила над твоей колыбелью. И помнишь только отблески зарева на потолке, в который упирался твой взгляд из колыбели.
На мгновение Люда забыла, что сама она — участник второй битвы гигантов добра и зла. И так необходимо ей хоть на час отступить в детство, довериться человеку, чья жизнь обнимает прошлое и будущее Люды и всех ее сверстников.
У посла давно знакомое по тысячам фотографий лицо, но впервые Люда видит его рядом и, волнуясь, вглядывается: очень мягкие черты, полная нижняя губа, умные, чуть выпуклые светлые глаза за очками. Ни одного суетливого жеста, слова, мысли. Рассказывает он об Америке, ее людях, военном дне; говорит просто, как о понятном и привычном, предупреждает:
— Завтра пресс-конференция. Вы будете вести ее сами, встретитесь с представителями пятидесяти двух газет. Вы уже ветеран этой войны — сумеете…
Люде показалось, что посол грустно улыбнулся, понимая, что вот и кончится для нее мгновенная передышка и снова надо принять всю меру тяжести войны…
Он продолжает:
— Соберутся люди очень разные — журналисты. Может, кто-то вам покажется циничным, но не бойтесь говорить то, что думаете… Недаром же Ассоциация студентов вас выбрала заместителем председателя военной секции. А впрочем, для них сейчас вы сенсация, но не в том суть — в вас Севастополь. И, сообщая о приезде севастопольского солдата, они должны будут рассказать о мужестве сражающихся с Гитлером, об их действенном, а не декларативном мужестве.
Она сидела в кресле, а он ходил по комнате, видимо подчиняясь ритму своей мысли. Иногда он взглядывал на нее и, хоть был этот взгляд быстрым, она чувствовала, как точно он охватывал ее внутреннее состояние и понимал, что она еще наивная, прямолинейная девчонка, и радовался тому, что ни страшный труд войны, ни лишения не отобрали у нее девчоночью наивность.
Люда догадывалась об этом, так как он, расспросив ее, вдруг стал подтрунивать, громко и задиристо смеялся и, усевшись в кресло, подперев кулаком голову, заговорил о своей юности.
Сразу нашел то, что сближало его с девчонкой, работавшей в Киеве.
Перед тем рассказала она, как рано утром бежала на завод Арсенал, гордилась, что арсенальцы признали ее квалифицированным токарем, потом послали учиться в университет.
Приглашая на заводские праздники, писали: «Приходи, историк, будет встреча трех поколений».
А посол вспоминал, что, задолго до рождения Люды, в том же самом Киеве он сидел в тюрьме и организовал побег одиннадцати искровцев и среди них находился Бауман. Готовился побег тщательно, все срепетировали заранее и обманули глупых тюремщиков.
— Словом, мы просили у них вечерней прохлады и получили ее, — сказал посол. — Я добрался до Цюриха, и оттуда, проявляя, может быть, и чудеса изобретательности, мы переправляли в Россию большевистскую «Искру».
Дорога из Киева привела в Цюрих, во Францию, тогда он ощутил, как обширно поле их деятельности, связь с людьми одних стремлений.
Интересно было не только то, что рассказывал посол, но и сама манера этого необыкновенно умного, сдержанного человека говорить. А улыбка, насмешливая и доброжелательная, трогала его немного упрямый рот.
Потом он слушал Люду, чуть наклонившись вперед, и его небольшие, красивые руки лежали спокойно — он умел слушать, отвечать коротко, каждое слово Максима Литвинова было емким.
Она смотрела в глаза: то темнеющие до синевы, то светлевшие, они меняли оттенок, жили какой-то особой жизнью на этом спокойном, чуть ироничном лице.
Выходя из кабинета посла, Люда чувствовала: еще много раз она вернется к тому, что было им сказано и приоткрылось ей. Вспомнила: в Севастополе, прокладывая по карте маршруты разведки, командир полка говорил:
«Это высота — тысяча метров над уровнем моря…»
В зале посольства на первом этаже собирались представители газетного мира Америки. Каждый вносил заряд нетерпения, любопытства. Некоторые корреспонденты были раздражены. Еще бы, в советском доме негры, лифтеры, уборщики входили с парадного хода, такая встреча казалась оскорбительной для «демократических» журналистов.
Зал битком набит фотоаппаратами, добротными костюмами, жестикулирующими людьми. Бросались в глаза вещи. И слишком бесцеремонно наставляли на нее фотоаппараты, протягивали авторучки — требовали автографы. Слышался энергичный, быстрый говор.
Пожилой переводчик с усталым и внимательным лицом выглядел рядом с газетчиками, как человек с другой планеты. Он придвинул кресло к Люде, она заметила: мебель старомодная. Обитые красным бархатом, инкрустированные золотом кресла, видимо, принадлежали бывшим владельцам особняка — Пульманам.
«Ампир и американская пресса — это для шутки Ильфа и Петрова, — мелькнуло в голове у Люды, — да вот их нет.
Петров приезжал в Севастополь, в труднейшие дни, и так и не успел дописать свой очерк. Начинаешь думать о шутке, а мысль упрямо возвращается к одному и тому же, к Севастополю».
Вопросы сыпались градом, иногда репортеры перебивали друг друга.
— Правда, что вы мастер меткой стрельбы? Точной? Сверхточной?
— Я снайпер.
— Вы убивали людей?
Наступила тишина, мгновенная и напряженная.
— Людей? — резко переспросила Люда.
— Нам сказали неправду? Вы не убивали немцев?
— Я дралась с гитлеровцами.
Ее ответы громко, без стеснения комментировали, взвешивали, оценивали, щелкали фотоаппараты. Было похоже на то, что в зале из рук в руки передают мяч недоброжелательства, а она вратарь и не должна позволить забить гол в свои ворота.
— Сколько дней вы были на фронте?
— Дней? — переспросила она с презрением.
И не так уж долго жила Люда в южных городах — лет пять в Киеве и Одессе, но интонация южанки проступала в ее речи, когда захлестывало волнение. Она могла оспорить, опровергнуть собеседника, только переспросив его, и в этом повторенном за ним вопросе выражалась вся сила ее возмущения, доказательство его неправоты. Так говорить умеют только на юге России. Иногда эта манера кажется анекдотической, но иной раз она приобретает неотразимую силу убеждения, даже патетики.
— Быть может, мы ошиблись, уточняю: сколько недель вы были на фронте?
— Недель?! — прозвучало насмешливым эхом.
— Значит, месяцы?
— Год.
— И вы остались живы?
— Как видите, до некоторой степени, если вы разрешите считать очевидным факт моего существования.
— У вас была охрана?
— Моя винтовка.
— Вам создавали условия? Вы были во втором эшелоне?
— Я уже слышу военную терминологию, заговорили о втором эшелоне — кстати, в Севастополе он был так же опасен, как и первый. Но я снайпер; как правило, выхожу на поиск за линию боевого охранения, на нейтральное поле.
— Скольких вы убили в бою?
— Я каждого фашиста уложила на фронте, а не в плену.
— Скольких?
— Триста девять.
— Скольких гитлеровских снайперов, асов винтовки вы имеете на своем счету?
— Тридцать шесть.
— Трудно?
— Откроете второй фронт, попробуйте, — засмеялась Люда, и лицо ее побледнело.
Тридцать шесть снайперских дуэлей, тридцать шесть подробных, многодневных поединков.
Иногда за ней охотилось сразу несколько гитлеровских автоматчиков, они устраивали засады, пытались выследить ее…
Высокий смуглый лоб стал влажным. Вопросы не иссякали, в них сквозило праздное любопытство и желание подзаработать на сенсации, иногда явное недоброжелательство и очень редко спокойное дружелюбие.
— В чем правила вашей снайперской охоты?
— Вы хотите научиться?
— А вы можете научить?
— Если вы готовы поторопить открытие второго фронта, пожалуйста. Ведь мы с вами союзники, не так ли?
Люда опять улыбнулась, хоть было ей скорей грустно, чем азартно, от этого большого дождя вопросов.
— Вы профессор снайперов?
— Я учила младших товарищей.
— Вы?
— Я.
— Где же, в военной школе?
— Нет, у нас время не терпит. На переднем крае.
Она помнит, как приходил на ее занятия Лева Иш. Он не боялся слепой пули, тяжелого всхлипа минометов.
Неожиданно появлялся он на Мекензиевых, иной раз и ранним утром, что было особенно опасным. Его приход веселил, как весточка из дома. И разговаривал Лева Иш просто, по-домашнему, хоть и толковали о делах военных.
Он был желанным гостем во всех частях, хороший, или как коротко и ясно тогда говорили, боевой журналист.
Любил он «шпарить» наизусть снайперскую науку.
— Люда, примите у меня экзамен.
Иш усаживался на камушек, поблизости от того места, где отдыхала Люда, и начинал сыпать скороговоркой:
— Самый обыкновенный снайпер в общем бою ведет огонь наравне со всеми через наземную мушку. Переходит на скорострельную стрельбу, когда серьезный бой.
А какой бой, скажите, Люда, на Мекензиевых горах несерьезный? Продолжаем. Около него два бойца заряжают винтовку. Огонь на поражение. В минуту выпускает тридцать пять — сорок патронов на дистанции сто пятьдесят — семьдесят пять метров.
Лева Иш делает паузу и говорит Люде:
— Слушайте, Люда, у меня хорошая память, но я даже не обыкновенный снайпер, я самый обыкновенный журналист.
«Ну, положим, — отмечает про себя Люда, — какой же ты обыкновенный, если забираешься на Мекензиевы, только чтобы уловить еще одну черточку нашей жизни, еще какую-нибудь одну, чтобы подбодрить усталых, и если ты сам, Иш, высидел под огнем гитлеровских автоматчиков на передовой».
— Как мне быть? — говорит Лева и разводит руками. — Все-таки, может ли совсем не снайпер написать о настоящем снайпере? Но я должен! Должен успеть здесь, на Мекензиевых, сдать вам настоящий экзамен, ну хотя бы по теории! Я вот слушал ваши объяснения и кое-что запомнил, а то и вовсе не сумел бы написать о вас очерк. Согласны? Надо в деталях понимать то, о чем пишешь, даже жить этим, согласны?
Он просто-напросто хитрец. Знает, что после охоты Люда приходит онемевшая, выпотрошенная, проклиная всех фашистов, и горные их войска, и что приклеились они к Мекензиевым.
— Итак, — продолжает Лева, — бывает, снайпер выходит в атаку. Когда опасно, грозит окружение, снайпер на фланге, там, где враг может нанести удар. Тогда снайпер глаза, уши… огонь.
Лева Иш весь подобрался. Его темные, ласковые глаза улыбаются, но на лице улыбки нет, а Людмила слушает с удивлением и любопытством. Действительно, он помнит все, что она говорила.
Лева вертит в руках ракушку и продолжает:
— Снайперская охота уже касается вас, и я запомнил все досконально.
Снайпер выходит на нейтральную зону, приближается к противнику и тем самым увеличивает длину выстрела. Он может обстрелять не только вражеский передний край, но и поразить более дальние цели. И в то же время убережет от артиллерии и минометного огня свою пехоту. Ему нужно увеличить глубину обстрела и обратить внимание на маскировку.
Когда линия фронта неподвижна, снайпер попадает в тяжелое положение, его пост все время под наблюдением. Возможно засесть правее или левее. Цель — вражеский наблюдатель, связной состав, офицерский, и только тогда можно поражать солдата, если необходимо посеять панику.
Лева Иш снял фуражку, вытер лицо и сказал:
— Ну как? Ученик что-нибудь понял?
— Если б вы не для дела, выругала б, уж очень хочется перестать думать об этом. Понимаете?
— Понимаю, Люда. Но вы знаете, время не терпит, а у кого же я сдам свой минимум, если взялся писать про Мекензиевы.
Люда видела — Лева Иш устал. Темные круги легли под глазами, шелушились пересохшие губы. Вдруг вспомнила, как неприветливо встретила его под Одессой:
«Берегитесь, случайно подстрелят, пропадут тридцать строк репортажа с кукурузного поля. А то хотите, зачислим в снайперский взвод. Хорошая стажировка для писателя».
Но Лева Иш забыл давнее, и она сказала:
— Что же делать, если вы — военный газетчик — должны быть универсалом.
Теперь перед ней пятьдесят два газетчика, но ни одного похожего на Леву Иша, а его уже не было ни в Севастополе, ни на свете — он остался в земле того города.
Люда почти не слышала, что отвечал ее товарищ из Ленинграда. Она только улавливала характер вопросов.
Но как это бывает у одних от опьянения, у других от похожей на опьянение усталости, сразу думалось о многом. Воспоминания наплывали вразнобой и были стянуты в один узел.
Пресс-конференция продолжалась. Володя умолк, и Люда почувствовала свое одиночество тем острее, чем больше людей столпилось вокруг, людей и не совсем людей, какая-то своя охота происходила у них, и не очень ей понятная.
— Вы ходили на снайперскую охоту, это опасно? Опаснее, чем охота на буйволов?
— Я никогда не охотилась, тем более на буйволов, у нас не бывает такой охоты. И это не сравнение. Вы все рассматриваете как спорт, но это страшный труд, смертный, смертельный… — Последние слова вслух и не произнесла.
Она выходила на охоту в дымке раннего утра и в дымке сумерек возвращалась. Стрелять можно только наверняка, и до выстрела иногда лежала дорога терпения длиной в день, два.
Ни одной ошибки — или обнаружишь себя. И уже не будет спасения. Тщательно бери цель. Как коротка мысль об этом, как все долго длится на войне.
Однажды на Безымянной вышли против нее в засаду шесть автоматчиков. Они заметили ее накануне, когда вела она неравный бой весь день и даже вечер. И напрасно ранним утром она опять возвращалась на прежнее место.
Нет, не напрасно. Гитлеровцы нависли над дорогой, по которой подвозили боеприпасы соседнему полку дивизии. Долго, по-пластунски, Люда поднималась в гору, болели локти и колени, пули со всхлипом впивались в деревца, то впереди, то сзади Люды, иногда они зарывались в землю, но уже не могли оттуда ее ужалить.
Пуля срезала ветку дуба у самого виска, другая пробила верх фуражки. И тогда Люда сделала два выстрела — замолчал тот, который едва не поразил ее в висок, и тот, кто почти угодил ей в лоб.
Истерично стреляли четверо живых, и снова, уползая, извиваясь, как змея, она била точно туда, откуда раздавался выстрел. Еще трое осталось на месте, только один убежал. Люда замерла, теперь нужно ждать. Нельзя приподняться, сдвинуться. Один из них мог притвориться мертвым, и, быть может, он выжидает, когда она шевельнется. Или тот, кто убежал, уже привел с собой других автоматчиков.
Сгустился туман, и казалось — то один, то другой шевелится в засаде, а быть может, все пятеро целятся в нее.
Вдруг явственно прозвучал выстрел, второй, правда, они слышались издалека. Выждав, Люда решила подползти к своим врагам.
Она снова ползла по-пластунски, на локтях и коленях. Взяла автомат убитого, нашла в укрытии ручной пулемет. Расположила оружие так, что пулемет оказался посредине. Приготовилась. Беспорядочная стрельба гитлеровцев, наползавших на нее из тумана, усилилась. Она отвечала то из пулемета, то из автомата, чтобы враги вообразили, будто здесь несколько бойцов.
Долгий неравный бой, но эти пятеро уже не поднимутся, и она почти забывает об их страшном соседстве.
К ночи поднялся ветер. Люда влезла в окопчик, который бросил утром один из автоматчиков, чтобы поближе подползти к ней. Стрельба прекратилась, немцы не отважились искать ее в темноте. Но когда темнота совсем сгустилась, она услышала чей-то говор. Ветер относил слова, и непонятно было, приближаются — свои или немцы.
Но вот кто-то выругался, окликнул. Люде показалось, что она закричала в ответ, но звук не вырвался из губ. Наконец один из разведчиков споткнулся о нее.
До рассвета лежала укрытая шинелями ребят — ее знобило. Вслушивалась в ночные шорохи. А на рассвете собрала остальные автоматы гитлеровцев, нести их уже не могла. Путешествие за четырьмя автоматами было самым тревожным во всей операции, опять показалось, что убитые шевелятся — ведь не было спасительного напряжения боя, только усталость.
Она смотрела на гитлеровцев, вшестером пришедших ее убивать, с жестокостью человека, который шесть раз готовился умереть и не хотел погибать от огня прокаженных. Ночная перестрелка была уже не в счет.
Потом у нее так устали глаза, что хотелось все время держать их закрытыми.
— Какое чувство для вас самое милое в бою?
— Ненависть — самое милое. Глубокая ненависть. Такая, как та бездонная яма, в которую гитлеровцы упрятали в Бабьем Яру мою учительницу, мою подругу, старика, чинившего мне обувь. Вы слыхали про Бабий Яр? В Киеве? Нам о нем рассказали украинские партизаны, попавшие на Большую землю.
Впрочем, разве эти репортеры ее поймут?! Ее поняли бы французы, обваренные огнем гитлеровцев, те, кто узнал тугую тоску оккупации, потерянного крова, потерянных кровных. Но эти собирались гнать из нее строки. Сенсация только одного часа: советская женщина — снайпер!
— Что самое страшное для вас?
— Убитые дети.
Она никогда не могла забыть Александровку. Ворвались в поселок, выскочила навстречу сержанту баба, растрепанная, с блуждающими глазами. Она говорила бессвязно, захлебываясь, потом присела и голову прикрыла крышкой от бака — боялась бомбежки, которой уже давно не было.
Баба вцепилась в сержанта и тянула его к крайней хате. Идти? Но бывали случаи — и под немецкую пулю подводили. Вот и белая хата, вся замызганная: грязь, рвань, разбитые бутылки, растерзанный матрас. Баба тянула сержанта за угол хаты. Тут лежал ее сын. Увидев его, она заговорила разумно, хотя сержанту Люде казалось, что она сама готова бессвязно бормотать при виде испуганного мертвого личика.
— За нóги и об угол, — прошептала мать.
На ребенке валялись игральные карты, одна карта — бубновый валет в синем берете — была зажата в руке мальчика. Ребенок взял ее со стола, когда немцы играли, и за это был наказан.
Безумная женщина протянула Люде бубновый валет…
— Вот карта. — Люда вынула ее из кармана. — Мне дала ее несчастная мать и сказала: «Все играют гитлеровские псы! А мальчика помяни, звали Вася», — и опять забормотала свою невнятицу.
— Вы замужем? — спросил черноволосый, похожий на итальянца, с нескрываемым интересом разглядывая женщину, которая так скупо и остро отвечала на каждый вопрос.
— Да, замужем.
Они оба, Леня Киценко и она, притаились в снайперском гнезде. Земля начинала оживать после слишком холодной для Севастополя зимы. Весеннее солнце иногда мешало, иногда помогало снайперам. Мешало, если весенний луч бил в глаза, вдруг вырываясь из-за облаков, помогало, когда солнечный зайчик выпрыгивал из бинокля врага, обнаруживая его тайник.
Леня был напарником Люды, он умел молчать, терпеть часами озноб уходящей зимы, по суткам забывать о еде. Он только не умел гнать тревогу за нее, свою жену-снайпера.
Потом они разделились, слишком уж тревожно было вдвоем, — он ушел в соседний полк. Но в тот день Леня вернулся и залег рядом. А солнце, разорвав облака, выдало их, и стелющийся минометный огонь, воющий и стенающий, настиг второго снайпера. В тот момент, когда второй снайпер Леня Киценко обнял Люду за плечи и спросил: «Ты очень устала?» — осколок мины оторвал руку, рука его повисла на плече жены, его кровь залила ее.
Она вынесла его из-под огня, стремительно, идя во весь рост. Его положили на носилки, обеспамятевшего. Она отстреливалась: гитлеровцы перешли в атаку.
Напрасно ночью она стучала в тяжелые двери подземного госпиталя, кричала, плакала. К умирающему ее не пустили, он не приходил в сознание.
Ее горе было тем глубже, чем сдержаннее они старались на фронте относиться друг к другу.
В ту ночь она охрипла и поседела.
Утром направилась на передовую, но ее остановили. В таком состоянии снайпера легко настигнет даже случайная пуля.
Леню похоронили.
Впервые весь снайперский взвод стрелял не в врага, а в воздух.
— Я замужем, — ответила она американскому корреспонденту с лицом итальянца.
Она пошла в засаду еще с двумя снайперами. Взяли немного хлеба и воды. Она изредка пересвистывалась со своими товарищами. С собой несла пулемет, у пояса подвесила две гранаты.
Вышли полвторого ночи, до того три дня Люда разведывала это место.
Отползли метров пятьсот от переднего края. Легла, втянув тело в складки горы. Лежала без каски, чтобы не вызвать лишнего шума и все слышать. Перед ней второй эшелон гитлеровцев, их надо ошарашить внезапным нападением, пусть хоть в этот день им неповадно будет лезть на наши позиции.
Подвезли кухню, немцы прохаживались вкруг нее: шутили, напевали. Быть может, тут были и те, кто всего несколько дней назад вел минометный огонь по ее снайперскому гнезду.
Возможно, офицер, раскуривавший сигарету, убил ее мужа — снайпера Киценко. Она первой из трех снайперов открыла огонь. Враги заметались, упал офицер, взмахнув сигаретой. Теперь Люда стреляла из пулемета.
Раздался истошный крик:
— Русские партизаны!
Стреляла Люда, стреляли двое ее товарищей. Потом они поспешно отползали.
Назавтра соседний полк попросил сержанта к себе. Слишком много бед принес им гитлеровский снайпер. Он уже убил двух снайперов полка.
Как правило, немецкие снайперы прятались за передним краем своих, тщательно маскировались, одевали пятнистый, с зелеными разводами халат — уже наступила весна. У этого был свой маневр: он выползал из гнезда и шел на сближение с противником.
Долго лежала Люда, ждала. С ней вышел наблюдатель, нетерпеливый паренек, он расположился метрах в пятидесяти от нее, все время шуршал, шевелился, и этого было достаточно, чтобы вызвать на себя огонь противника.
Люда тихо свистнула — приказала ему уйти. Сразу стало спокойнее.
День прошел, вражеский снайпер не подавал признаков жизни. Он заметил наблюдателя, но решил не бить, чтобы выследить ее, уложить на месте.
Осталась на ночь. Ведь немецкий снайпер наверняка привык спать в блиндаже и поэтому вымотается быстрее, чем она, если застрянет здесь на ночь.
Так лежали они сутки. Утром опять лег туман. Голова отяжелела, в горле першило, одежда пропиталась сыростью, и даже руки ломило…
Утро пропало, туман все закрыл. Но вот медленно, нехотя рассеялся, просветлело, и Люда увидела, как, прячась за макет коряги, снайпер передвигался едва заметными толчками. Все ближе и ближе к ней.
Она двинулась навстречу.
Одеревеневшее тело стало тяжелым и неповоротливым, и, сантиметр за сантиметром преодолевая холодную каменистую подстилку, держа винтовку перед собой, Люда не отрывала глаз от оптического прицела.
Секунда приобрела новую, почти бесконечную протяженность, и вдруг в прицел Люда уловила: водянистый глаз, желтые волосы, тяжелую челюсть.
Они увидели друг друга одновременно. Глаза встретились. Напряженное лицо исказила гримаса, он понял — женщина!
Мгновение решало жизнь, она спустила курок — выстрелы раздались почти одновременно. На спасительную долю секунды выстрел Люды опередил. Она вжалась в землю и еще успела увидеть в прицеле, как мелькнул полный ужаса глаз. Глаз заморгал.
Гитлеровские автоматчики молчали. Люда выждала, потом поползла к снайперу. Он лежал, все еще целясь в нее, скрючив пальцы на винтовке. Только теперь Люда почувствовала испуг: огромное тело рыжего хищника, крепко сомкнутая челюсть.
Она брезгливо вытянула снайперскую книжку гитлеровца.
В сафьяновый переплет втиснен металлический орел со свастикой, он обещал обладателю снайперской книжки мировое господство.
Люда опустилась на землю, кружилась голова. Она прочла: «Дюнкерк». Рядом стояла цифра. Еще и еще французские названия и цифры — более четырехсот французов и англичан приняли смерть от его руки.
Он открыл свой счет в Европе в 1940 году, сюда в Севастополь его перебросили в сорок втором, и цифра «сто» была прочерчена тушью, а рядом общий итог — пятьсот.
Люда взяла его винтовку, поползла к своему переднему краю. И уже все безразлично. Поднимается и во весь рост идет к своим. Кто-то жмет ее онемевшую руку, кто-то провожает ее в полк. Даже воды не хочется. Глаза закрываются от усталости. Кто-то кормит чем-то, укладывает.
Она шутит:
— Да что вы, ребята, отдохну в конце концов в госпитале, помоюсь там всласть.
— Скажите, а как часто вы принимали ванну?
Этот вопрос задан всерьез полным джентльменом с холеным лицом.
«Где? — хотела спросить она. — В Севастополе? Да что вы…»
Но она ответила с достоинством:
— Ну, раза три в день. Только у нас считается неприличным спрашивать даму о ее туалете.
Громкий смех, на этот раз одобрительный.
…А в Севастополе немцы захватили водокачку. Приходилось пить шампанское, в пулемет заливали шампанское, брились шампанским — оно опротивело, и даже от его запаха передергивало.
Зимой умывались снегом, потом шампанским, а мыться, мыться как следует можно было только тогда, когда брали в госпиталь.
Это было прекрасно: под землей, в Инкерманских штольнях, в госпитале 25-й дивизии. Хороший был госпиталь, отличный. А начальник санчасти был Борис Варшавский, умный человек, шутник. Он там где-то и остался, не то в штольнях, не то в земле.
— А какое у вас было белье?
Люда больше уже не могла отвечать на эти вопросы.
«Белье нам шили севастопольские старушки; они вязали для нас перчатки, шарфы, жилеты и стирали нам. И, отправляясь в госпиталь, мы получали свежее, пахнущее домом белье. А дом у старушек тоже был под землей или на окраине города, под обстрелом врага.
Но зачем об этом говорить сейчас, здесь?
Ведь меня спрашивают потому, что плотный, холеный журналист хочет понять, цивилизованное ли существо русская женщина. Он ведь своим глазам не верит».
Она уже стояла, а не сидела: гневная, красивая, с лицом, по которому пробегали сполохи, — глаза блестели, губы вздрагивали. С каким удовольствием она бы сказала им, что думает о них, об их воспитанности, осведомленности, об их дружественности.
Ничего, она обязательно расскажет про воду, про баню, про стирку ребятам на заводах — эти ее поймут.
Про воду, которой не было. Про стирку, которую перед смертью своей, от мины, устраивала Дарья Семеновна с Корабельной…
И вдруг Люда удивилась, что она в Америке и перед ней сидят и стоят люди, наверное с нежностью помышляющие о долларе, и, кажется, у них нет никакого представления о том мире, из которого она попала сюда.
Вот так бывает: добираешься, во что-то долго входишь, уже живешь в этом, но то, что произошло, до конца все-таки не осознаешь.
Теперь наступило нечто вроде пробуждения. И случилось оно на пресс-конференции, где толпилось пятьдесят два представителя газетного мира Америки.
Но все еще продолжалось, и Люда взяла себя в руки.
— Вы красите губы? Какие духи вы предпочитаете?
— Духи? «Манон». Крашу — иногда.
И все неправда. Но теперь она рассмеялась: какая чепуха эта игра в песочек непростительно скучных дядей. И она из-за них волновалась, возмущалась — было из-за кого!
Да, они все были живы, вполне здоровы, судя по их отличному виду, и по-своему предприимчивы. Каждый день они выбегали на поиски своего доллара, большего, меньшего, но сулящего им блага, казавшиеся им сутью жизни.
А Левы Иша здесь не было. И смешно подумать — ведь он коллега этим мистерам, которые задавали такие серьезные вопросы о духах.
Последнее, что она видела в Москве, было письмо от Левы. Он писал из Севастополя ее матери, с которой и вовсе не был знаком.
О существовании письма Люда узнала только недавно, когда увидела мать перед своим отъездом в Америку, — последний знак Левы: дружеский, сердечный, незадолго до его гибели. А севастопольский корреспондент «Красной звезды» был ведь очень занят, но помнил: на Мекензиевых осталась женщина, и она не может выпустить винтовку из рук.
Иш писал ее матери, зная, что Люда лежит в засаде и хочется ей самой все рассказать матери, и ничего не может снайпер. Все спеклось, и не страшно ли будет маме читать такое письмо там, далеко в Удмуртии. Часами на Мекензиевых схватывались две смерти, чья возьмет! А ночь после поиска? Даже во сне шевелится трава, как волосы, и душат кошмары. День — что год. Севастопольское время имело особый отсчет.
«Маме надо писать чаще, — говорил снайперу Лева Иш, — она ведь тоже считает часы и, даже получив от вас письмо, не знает, от живой или от мертвой оно пришло».
Он уговаривал ее и потом сам написал чужой матери — своей он уже не мог написать: семья его погибла в Днепропетровске.
«Уважаемая Елена Трофимовна! — писал Лева Иш. — Как корреспонденту газеты мне пришлось познакомиться с вашей дочерью Людмилой Михайловной. Хоть я Вас лично не знаю, но хочу от всей души поздравить с такой дочкой. Обычно поздравляют, когда ребенок рождается, но и у нас в горах, мне кажется, происходит рождение людей — великодушных и суровых.
Ваша Людмила отличный снайпер. Ее тут все знают и ценят, потому что Людмила не только сама хорошо стреляет, но и учит других. Она быстро привыкает к самой сложной обстановке, не любит хныкать, и это очень важно — ведь на войне всякое бывает.
Но пожурите ее: она не хочет лечиться, ее посылают в госпиталь — отказывается ехать. Отдохнет — вернется с новыми силами. Вы, при случае, по-матерински напутствуйте ее.
На войне дорог каждый человек, особенно такой, и пренебрегать здоровьем нельзя. Что же еще написать Вам? Когда Людмила рассказывала мне о своей жизни и о своих делах, она часто вспоминала Вас, вспоминала с большой теплотой и тревогой. Она зовет Вас Ленуся. Видно, у вас старая дружба, и хотя война многое меняет и отнимает, но настоящие чувства, привязанности углубляются.
На днях я написал статью о Людмиле. Может быть, Вам попадется на глаза газета «Красная звезда» — почитайте. Я сам тоже пришлю Вам вырезку из газеты. Конечно, в статье нет и сотой доли того, что сделала Людмила, но некоторое представление о ее делах она дает.
Сердечный привет.
Лев Иш.
Редакция газеты «Красный черноморец».
Обычное письмо из необычной жизни и почти странная фраза из войны, из осады: «На войне дорог каждый человек».
Пресс-конференция закончилась. Зал опустел. Люда сказала своему товарищу из Ленинграда:
— Небо и земля.
Он понял все без пояснений, потому что думал о своем и тоже именно так: «Небо и земля!»
Но случилось однажды иначе. В парке после митинга к Люде подошел светлоглазый, белокурый мужчина в легком спортивном костюме. Он поздоровался, наклонил голову, и Люда увидела седые виски. Она обратила внимание — на правой руке, у кисти, у него стянута кожа — след вынутой пули.
— Вы были ранены?
— Пустяково, в руку и ногу. В Испании. Еще недавно нас называли «Преждевременные антифашисты»…
Мистер Кеннет, переводчица и Люда уселись на скамье. Спрашивала Люда, говорил о себе Кеннет. Он заметил:
— Вы мне напомнили испанских девушек: смуглолицая, темноглазая, страстная.
— Как я хотела быть в Испании, недавно все было и очень давно, прошло шесть лет. Как хотела, вы не представляете.
— Представляю, сам хотел быть там. А где же вы тогда жили, совсем еще девчонка?
— В Киеве, на юге. Улицы взбираются на холмы, идешь — и всегда перед тобой небо, сбегаешь вниз — как в море, в деревьях от ветра прибой. Работала я на Киевском Арсенале токарем, выйдешь с завода — руки пахнут железом, маслом, разотрешь тополиный лист на ладони — и в руках весна. Тогда мы помногу работали — в фонд Испании, а я еще поступила в снайперскую школу, хотелось воевать там, запоем читала об Испании, смотрела кинохронику о боях республиканцев и завидовала вам, людям Интернациональной бригады.
Они говорили непринужденно, будто было это давнее знакомство, просто прерванное на несколько лет.
— Я слышал, — сказал Кеннет, — вы рассказывали на митинге о традициях вашей дивизии — Чапаевской, вы попали в часть, которой когда-то командовал Василий Чапаев. А я видел его самого, — сказал Кеннет, и его резко очерченное лицо приобрело вдруг мягкое, чуть лукавое выражение.
— Кого? — вырвалось у Люды.
— Чапаева.
— Как? — Люда была поражена.
— На площади Мадрида. Там висела большая простыня — экран. Он мчался с экрана на улицу, и в осажденном Мадриде всадник в бурке, на коне, весь порыв, увлекал за собой людей. Испанцы кричали в восторге: «Мы пойдем за ним в огонь и в воду», — и они кидались в огонь и в воду!
И у нас в Интербригаде действовал батальон Чапаева, наверное, из этого батальона самоотверженных мало кто уцелел. И думаю, очень мало осталось в живых и людей вашей дивизии. Восемь месяцев активной обороны, сдача города с боями — слишком много для живых и даже для мертвых. В этом я немножко разбираюсь, ведь и я был живым и мертвым.
Я долго жил во французских лагерях интернированных, числился без вести пропавшим.
Он замолчал. Потом добавил, не сводя глаз с Люды:
— У вас мужественный герой, Обычно женщины подражают кинозвездам, изредка становятся ими. Как же вы нашли такого героя для себя?
— История долгая, и начало ее в моем детстве. Отец вернулся с фронта и любил рассказывать о людях, с которыми свела его гражданская война. Воевал он в Уральских степях и, должно быть, на перекрестках военных дорог встречался с Чапаевым. А потом рядом с нами, в городе оружейников — в Туле, поселился старый друг отца и бывший командующий армией, где служил Чапаев.
Бездетный и веселый человек принялся меня воспитывать на свой манер. Он учил маленькую девчонку прыгать и бегать, скакать на лошади, и было у него такое присловье: «Делай все, как Чапаев!» На мои вопросы он отвечал, что Василий Иванович обязательно приедет к нам в гости. Не хотел мне говорить Восканов, что нет уже Чапаева на белом свете, погиб он в реке Урал.
Иногда я очень сердилась на Чапаева и думала:
«Ладно, попадись, я скажу тебе, как надоело мне все делать так, как ты, Чапаев, делал».
А Восканов упрямо твердил: «Надо ездить на лошади, как Чапаев! Из рогатки стреляй так, чтобы без всякого промаха попасть в луну, видишь, как она скривила рожу? А Чапаев на скаку стрелял точно и без промаха».
Ночью я вылезала из окна, карабкалась на крышу конюшни и стреляла из рогатки в луну. А потом долго глядела на нее и видела темные черточки. Я была уверена, что это камушки из моей рогатки угодили в ее таинственную, скривившуюся физиономию.
Потом переезды: Богуслав, Киев. Стала я студенткой, но война вернула меня к Чапаеву. В Одессе я пошла на фронт добровольцем. И на Пруте попала в ту самую дивизию, что создал Чапаев. Как будто круг замкнулся, но вы его расширили. Между прочим, в нашей дивизии были и люди его поры, и совсем еще не старые.
— Вот как! — сказал Кеннет. — Значит, я в Испании воевал рядом с Чапаевым раньше, чем вы. Старшинство всегда приятно.
— Ну нет, — возразила Люда, — моя родословная ведется от отца и Восканова, преимущество на моей стороне.
Они рассмеялись, это был приятный спор.
Каждый день она распахивала новые двери, видела другие города, улицы. Митинги в парках, доках, на заводах. Как в калейдоскопе, вокзалы, аэродромы, отели, собрания матерей, моряков, студентов, рабочих.
Бессонница, которая мучила в Севастополе, возобновилась. Всюду: в Лос-Анджелесе, Чикаго, Сан-Франциско и Детройте — она шла по дороге в Севастополь, от имени его живых и мертвых защитников требовала открытия второго фронта.
Один репортер сказал ей:
— В общем, вы тот неизвестный солдат, которому ставят памятники, но вот вы ожили, что же — это здорово, я приветствую вас!
В старомодном городе с небольшими домами и густыми парками ее пригласили на собрание матерей. Молодые и пожилые женщины были общительны и откровенны, просили фотографию девушки из России и подарили ей мужской портфель с металлической планкой, на которой тонкими русскими буковками, с грамматическими ошибками, была выражена их материнская благодарность за «неимоверный подвиг терпения и мужества, за сражение с нацизмом»…
Люда ответила:
— И у меня есть сын, ему семь лет.
Женщины встали.
…Ей прислали билет на концерт Стоковского, исполнялась Седьмая симфония Шостаковича. Впервые она могла сидеть молча, не отвечать на вопросы, вглядываться в людей — они были рядом в зале, на эстраде.
Вышел Стоковский, и в зал, где играл Филадельфийский оркестр, как многопалубный, большой корабль, вплывал Севастополь. Он возникал, как видение, в вечернем Нью-Йорке, и в Детройте, и в Вашингтоне, — она его не покидала!
Генерал был прав. Трудное это было испытание идти по Америке и за собой чувствовать громаду Севастополя.
В Лос-Анджелесе консул повел Люду в дом к гостеприимному человеку.
— Он просил не говорить, к кому вы приглашены, чтобы представиться самому.
Дверь перед ней распахнул человек небольшого роста, в легком свитере. Красивое лицо и неправдоподобно яркие глаза, мгновенно менявшие свое выражение. Глаза, от которых нельзя оторвать взгляд.
И только когда он сказал несколько слов приветствия, Люда поняла, у кого она, и растерялась…
Чаплин ввел ее в просторный холл, представил своим гостям.
Но Люда была поглощена тем, что говорил, как ходил, смотрел, как улыбался и поворачивался Чаплин.
И глаза, в которых сразу было все: и мысль, и отношение, и игра, и усмешка…
— Вы смотрели мой фильм?
— Да, спасибо, у вас в студии.
— Понравилось?
— Очень.
И она по-юношески угловато и проще, чем хотелось бы, пыталась рассказать об игре актера Чаплина, о постановке режиссера Чаплина и о том, что без переворота нельзя скинуть Гитлера.
Чаплин улыбался и кивал головой. А потом стал на руки и ушел так просто, как Люда вошла в эту комнату на ногах.
Он вернулся, поставил перед ней бутылку вина и стаканы. Чаплин чокнулся с Людой, она смотрела в его глаза и думала о том, что вот неизвестный солдат и Чаплин хотят одного и того же — открытия второго фронта. Ведь и он, Чаплин, как и Кеннет, был, по выражению недальновидных, «преждевременным антифашистом» — «Диктатора» он выпустил на экраны еще в тридцать девятом году.
Кто-то в спину Люде сказал насмешливо:
— Это миссис Севастополь.
И она услышала, как другой голос возразил…
Уже покинув дом Чаплина, она узнала смысл ответа:
— Дорогая, у вас есть только внешность, а у этой молодой женщины еще и подвиг. Вы плакали, идя на эшафот, и после съемок были больны целый месяц — она сама стояла на эшафоте целый год, и вот поэтому она у нас в гостях.
А Чаплин снова стоял в дверях, и трудно было уйти от его глаз. И вдруг показалось Люде, что и он сейчас такой же странник, как она. Вот возьмет перешагнет через этот порог и уйдет из дому на ногах или руках так же просто, как переходил он из одной жизни в другую в своих фильмах, где все было изменчиво, кроме маленького, странного и до боли дорогого человека.
Снова митинги и приемы. Ее предупредил представитель Военной помощи России:
— На заводе в Нью-Джерси — это большой завод сельскохозяйственных машин — просили, чтобы вы выступали только полминуты, не больше. И потом сразу дадут гудок на работу. Вы выступите?
— Конечно.
Она знала: это необходимо. Ведь выступила б на ее месте Нина Онилова, если была бы жива, и молодой смелый командующий черноморской авиацией, прославивший себя еще в Испании, генерал Остряков, если бы он был жив, и Лева Иш, который умел кратко и обстоятельно в своих статьях обрисовать положение Севастополя, и красноармеец Петр Засада, и комиссар Деев.
Если б только они были живы.
И в эту ночь перед полуминутным выступлением бессонница ее не отпускала. Она была особенно мучительной в заокеанской стороне, в чужом городе, в комфортабельных номерах отеля — слишком много жилплощади для младшего лейтенанта, которого вывезли сюда из-под Сталинграда. Три комнаты: спальня, кабинет, гостиная. Уйма цветов. «Как на похоронах», — почему-то ожесточившись, подумала Люда. Розы, георгины и полевые, милые, но с какими-то другими запахами, чем цветы русских полей, и более крупные, яркие. Наверное, так пахнут дальневосточные.
На столе, где, изогнувшись обнаженным телом, бронзовая женщина несла лампу с зеленым колпачком в подвесках, лежала стопка бумаги, авторучка. Люда бережливо подумала: «Вот бы нашим севастопольским корреспондентам такие славные авторучки». И вспомнился Маяковский. Тоже, наверное, маялся по ночам в таком отеле, и все же написал «Кемп нит гедайге»…
Мне легче, я кое-что вижу воочию, что в двадцать пятом едва пробивалось; те, кто пели «Мы смело в бой пойдем» над Гудзоном, здорово дрались на Эбро, под Гвадалахарой. Испания — горная страна, она трижды сродни Севастополю и Чапаю.
Но ему сродни были многие.
В Детройте, на одном из собраний, к Люде подошла женщина с испуганными глазами ребенка и с дымчатой от седины головой.
— Все меняется, — сказала женщина. — Мой земляк был его учителем, — женщина коснулась ордена Ленина на груди у Люды, — теперь мы ваши ученики. Я работала с тельмановцами. Потом бежала от тех, кого вы уничтожали. Но их еще так много. Слишком. Мой кузен прислал сюда открытку из России, он знал, что делает больно, поэтому и прислал.
Она протянула открытку Люде.
Слева, вверху открытки, развевалось знамя со свастикой. Посередине жирными, черными линиями очерчен Крымский полуостров и латинскими буквами обозначены советские города, как часть райха. На самой оконечности полуострова крупными буквами: «Sewastopol».
Удивительно, как может ранить такой клочок бумаги. И всего три слова по-немецки «Привет из Севастополя».
— Возьмите, вы сумеете вернуть ему этот сувенир. И простите, но мне, пожалуй, тяжелее, чем вам.
Вместительны номера отеля. И двери открываются бесшумно. Люда не заметила, как вошел в комнату и уселся в кресло Василий Ковтун.
Они расстались давно, под Одессой. Но друзья — памятливые люди. Ковтун был первым фронтовым учителем Люды, командиром снайперского взвода. Он встречал ее, проверял, с ней выходил на посты, учил вести наблюдение. Ее учителю было двадцать два года, он был терпеливым и упорным, Вася Ковтун.
И теперь заглянул на огонек. Наверное, понял, что солдату не спится. Нет, это не было видением, просто голос дружбы. Ведь верят же люди в голос крови, родства, так вот это — посильнее. Жизнь ушедшего переходит в тебя, и ты ее бережешь.
Завтра за полминуты такое не расскажешь, но зато сегодня ночью они вернутся к тем дням.
Однажды под Гильдендорфом, близ Одессы, он зашел в блиндаж и сказал:
— Мы снайперским взводом прикроем отход полка, а ты уйдешь с полком.
— Как — уйду?
— Снайперы нужны, нельзя же всем здесь остаться.
Люда поняла — погибнуть…
Но она осталась, помог комиссар Деев. Старый чапаевец переспорил командира:
— Раз приняли солдата во взвод, не делай ему исключение, иначе он перестанет верить в себя.
Они засели в низинке у болота, и, хоть поблизости раскинулись посадки молодого леса, держать нужно было именно этот рубеж.
Немцы атаковали двумя батальонами, но горсточка снайперов продержалась весь долгий летний день.
Ночью хоронили товарищей, а рано утром Ковтун приказал нацепить пилотки на саперные лопаты и воткнуть их около себя:
— Пусть маячат две головы, нам будет легче, а немцам больше хлопот.
Против взвода Ковтуна немцы бросили свой снайперский взвод. Видно, решили быстро управиться с русскими стрелками. Массовая дуэль тянулась несколько часов, взвод Ковтуна потерял больше половины. Наступила тягостная пауза. Стемнело.
Над окопчиком показалась голова командира, синие глаза в сумерках казались черными.
— Слушай, Люда, твоя винтовка шалит, слышу по звуку. — Он занимал соседнюю ячейку. — Бери мою, заслужила. А я к пулемету, будете отходить — задержу.
— Не уйду от тебя, Василь!
— Приказываю.
— Не могу. Я же не бедняга Галя, не спроваживай меня до срока, забудь, что я не парень.
Кажется, это она приказывала, заклинала своего командира и помянула имя Гали, веселой девушки, которая была с ними всего неделю. После первых боев она, меткий стрелок, не могла справиться с дрожью в руках, ее лихорадило от стука пулемета, от крика раненых. Никто Галю не упрекнул, даже жалели, ведь понимали — она сразу надорвалась.
Ковтун сдался:
— Попробуем отходить вместе.
Но вдруг заработали минометы врага, и через полчаса командование взводом принял на себя уже другой — певун Марченко. Только теперь он подавал команду охрипшим голосом: уже сутки не было воды, и в голосе дрожала соленая влага, она рвала глотку. Пулемет Ковтуна перешел к Марченко, винтовка синеглазого украинца была в руках у Люды. Марченко дал приказ отходить. Немцы на мгновение угомонились, а у снайперов оставались только гранаты. Люда приподнялась, она должна была перешагнуть через тело Ковтуна, но не могла сдвинуться с места. Тогда к ней подполз Деев. Он взял ее, полуобеспамятевшую, в охапку и потащил.
Марченко и двое раненых снайперов зарыли тело Ковтуна.
А в сентябрьских боях, на окраине Татарки, когда отбивали атаку противника, погиб новый командир взвода, — Люда приняла командование на себя. Она бросилась к пулемету и положила винтовку Ковтуна на бруствер. Разорвался снаряд. Люду ударило о землю, винтовку Василия разнесло в щепы.
За окном рассветало, начинался ранний нью-йоркский день…
Люда одна сидела за большим письменным столом, перед ней лежала нетронутой аккуратная стопка бумаги.
Длинные корпуса завода в Нью-Джерси, обнесенные железным плетеным забором. Место вроде плохо застроенного пустыря, с кучами мусора, колдобинами.
Прошли в огромный механический цех, ряды станков: фрезерные, шлифовальные, токарные, револьверные. В главном цехе — сидят на полу, уселись на станках, а дальше стена людей — стоят на станках в несколько ярусов.
Все тянутся пожать руки младшего лейтенанта. Сегодня он в форме и даже одел ордена. Люди в комбинезонах — цветных, замасленных. По стенам негры с метелочками, они только что закончили уборку.
Цех гудел, как улей, но вошел младший лейтенант — и стало совсем тихо. Только руки, руки и лица. Лица улыбающиеся, открытые, мужественные. Лица техасцев и поляков, лица негров и канадцев, лица американцев — рабочих, инженеров.
Ее руки несли, она делала шаг — и руки ее плыли будто сами по себе, их передавали из рук в руки — ее руки.
А те, кто стоял выше, дотрагивались до ее головы. Кто гладил, кто слегка касался пальцами, очень бережно — у младшего лейтенанта в горле стоял комок.
Она хрипло начала, но не было отзвука в микрофоне.
— Наплевать, — сказала она переводчику, — вы сможете так же громко, как и я?
— Еще бы, я ваш ученик, — засмеялся этот неутомимый мастер американской речи.
— Друзья, дорогие друзья! Советский народ благодарит за помощь, за ваши отчисления. Но мы, воины Советской Армии, и я, севастопольский солдат, ждем открытия второго фронта. Советский народ шлет вам свой братский привет!
Она стояла, севастопольский снайпер, перед людьми, которых гудок звал к станкам, и каждый кивал головой и махал ей. Они понимали, что стоит она на палубе большого корабля, гордого и боевого, который называется Севастополем.
«Откройте второй фронт, и этот корабль вернется в родной советский порт, откройте!» — говорили ее глаза, и все парни, их было за тысячу, понимали ее солдатский разговор.
Люда ехала в отель и думала о том, что чапаевцем быть очень трудно, когда это уже не детская игра, и даже не фронт, когда слово снайпера должно попасть в человеческое сердце.
«Я писал вам о своей поездке на судоверфи в Братиславу и Комарно.
Уже через день забыл, что я приезжий, все вокруг было так привычно: дрожал под ногами корпус судна, я возился с чертежами, рядом стучали молотки, пахло пенькой, олифой, пронзительно вспыхивал огонь сварки.
За щитками и не разглядеть лиц сварщиков, в рукавицах спрятаны крепкие ладони, и они ведут огонь, точно соединяя листы обшивки. Шумное надежное хозяйство, где имеешь дело с моряками и сварщиками, водолазами и малярами.
Раздаются голоса крановщиков, а рядом на корме спорит упрямый бригадир электриков с инженером Томашем Кралем. Я слышу каждое слово и все понимаю — ведь я не впервые на этой земле.
В ноябре сорок четвертого, солдат в армии Петрова, я впервые перевалил Карпаты. Словакия лежала под снегом, со следами ожогов. В те дни я жадно вслушивался в степенную речь словацких крестьян — даже о своем горе они говорили сдержанно, и мы на каждом шагу обнаруживали сродство.
Всю зиму, весну мы шли по стране. В начале мая я жадно втянул запах пражской сирени, подумал: «Все-таки дожил севастополец до мира!» — а в этот момент из подвала старого, видавшего виды дома молоденький гитлеровец влепил мне последнюю пулю войны.
Его вытащили. Лежа на мостовой, я еще успел разглядеть его бледное перекошенное лицо. Меня выходил удивительный доктор Пишел-Гаек, чех по происхождению. Я знал его еще в оборону Севастополя. Мы проделали с ним нелегкий путь, и спустя пятнадцать лет я снова здесь и все остро припомнилось. Я рассказал об этом инженеру Томашу Кралу.
Он внимательно поглядел на меня своими чуть выпуклыми, зеленоватыми глазами и, вертя в тонких пальцах старую трубку, ответил:
— Значит, в ноябре сорок четвертого я слышал, как вы идете к моему дому, тогда я тоже лежал раненый. Что же, солдату всегда памятны дороги, по которым он однажды прошел, и люди, что повстречались на торных путях. Не так ли?
Мы еще не предполагали, куда заведут нас эти признания.
Томаш хорошо говорил по-русски, только чуть нараспев, медленно и вслушивался в каждое слово, как в песню, — от этого приобретало оно особое значение.
— А где же вы воевали? — спросил я.
— Партизанил в Восточной Словакии.
— Вы отлично говорите по-русски, специально учились?
— В войну, у советского офицера, бывшего военнопленного. Он бежал к нам из лагеря Мюнхен-Перлах, даже там входил он в боевую подпольную организацию. Она провалилась, многих замучили, он же вырвался, прошел огонь и воду и медные трубы. Буквально. А ведь до того только Иисусу Христу удавалось шагать по воде, медных труб Христос бы и вовсе не осилил, тем более огонь. Но Иван Дымка многое мог…
Томаш нервно провел рукой по своим белокурым волосам, приглаживая их.
Брови удивленно приподняты, глаза полуприкрыты — наверное, он что-то ищет в своей памяти, рассматривая темную трубку, которую всегда таскает с собой, хотя и не курит.
Его окликнул механик. Томаш кивнул мне, оставив одного с чертежами и телефонами, с невысказанными вопросами, в своей маленькой рубке.
В тот же вечер Томаш попросил заглянуть к нему на огонек.
Он жил на Рыбной площади, поблизости от костела, в небольшом доме, обсаженном деревьями.
Когда я шел к нему, из костела доносились звуки органа, голоса. Хорал Баха заполнил вечернюю площадь, в него вплетались мои мысли и первые огни, зажженные в окнах домов. Странно, я невольно подумал о Севастополе, о море времени, о море у скал…
А во дворе мальчишки высвистывали веселенький мотивчик, бегали, гремя жестянкой, и оглушительно орали, но волны хорала вливались и сюда, принимая в свой прибой детские голоса и шум большого города.
Я поднялся по лестнице и позвонил. Томаш гостеприимно распахнул передо мной дверь.
В его кабинете, над большим письменным столом, в простенке окна, висела модель деревянной трехмачтовой шхуны. Она наплывала на потемневшее окно.
— Видите, — сказал, улыбаясь, Томаш, — она идет курсом крутой бейдевинд левого галса. У каждого есть свой детский кораблик, на котором он умудряется совершить главный рейс в будущее, и, может быть, верность его выведет в большой океан.
Томаш хотел пошутить, но я все еще слышал хорал — окно кабинета выходило на площадь, и мне показалось: шхуну приподняли волны, бившие в окно.
Огляделся: полки уставлены русскими, немецкими книгами, атласами, словарями. Слева, в центре стены, — большой карандашный портрет. Горела только настольная лампа — я не мог его разглядеть.
Томаш придвинул мне кресло, положил на стол коробку сигарет и взялся за свою трубку. Он ходил по комнате, вытянутой, как каюта, — высокий, неторопливый.
На верфи я удивлялся его широкому шагу, теперь он ступал экономно, будто вышел в дальнюю дорогу.
— Вы рисуете, Томаш?
— Нет, мой друг был художником, там в горах работал.
Был — значит, его нет. Я не спрашивал больше, только поднял глаза на большой портрет — он показался мне странным. Томаш перехватил мой взгляд и повернул выключатель. Под потолком зажглась лампа, матовый ровный свет залил стены, теперь я уже отчетливо видел продолговатое лицо, рассеченную бровь, глубокий шрам на щеке и верхней губе. Правый глаз с большим темным зрачком смотрел на меня пытливо, тревожно. Зазубрина шрама нависала и над ним, портила высокий лоб, а левый, с парализованным веком, глядел грустно.
Он был красив, этот обезображенный человек: прямой нос с горбинкой, ярко очерченный рот, мягкая и в то же время решительная линия подбородка.
Я сказал:
— Хорошее лицо.
Томаш уронил:
— Ваш офицер, Дымка…
— Где же он?
Томаш горестно пожал плечами, сел напротив меня.
Я молчал, молчал и Томаш, он ведь отправился не в легкий рейс по своей жизни. Я ждал и, взглянув на портрет, снова увидел притягательное и незнакомое лицо.
Томаш положил трубку на стол, его длинные пальцы обхватили подлокотники кресла, и, глядя на нее, он заговорил:
— Я жил тогда в селе под Прешовым, учился в гимназии, каждый день ездил в город, к вечеру возвращался и в сарае мастерил эту шхуну. Я мечтал о Дунае, о море, душно было в Словакии, гардисты в гимназии отпускали усики а-ля Адольф, и его судорожное лицо и орущий рот мне мерещились на всех углах.
Однажды после обеда мать сказала:
«В селе появился русский, наверное из пленных: лицо исполосовано, на руках шрамы, а работник что надо. Помогает старому Адаму».
Было еще светло, и я заглянул к соседу во двор. У верстака, спиной ко мне, стоял обнаженный по пояс человек. Он был худ и бос. С шелестом падали на землю стружки, выбегавшие из-под его рубанка. Меня притягивал запах влажной древесины, я шагнул ближе. И увидел на спине и плечах русского глубокие шрамы. Он наклонялся и выпрямлялся, а я в ритм его работы думал:
«Битый, раненый, живучий…»
Он работал с жадностью — это было заметно по его рукам: они двигались ритмично, быстро, он весь ушел в движение, иногда поглаживал доску ладонью, будто она его понимала и ей была приятна его ласка. Он прочищал рубанок и снова стругал, наклонив голову набок.
Я долго стоял у него за спиной, пока меня не позвала мать:
«Томаш, иди делать уроки!»
Но в тот вечер я не решил ни одной задачи, я думал о русском.
«У него чистая совесть и потому легкие руки», — записал я на странице ученической тетради, потом спохватился и вырвал ее. Я вышел во двор, смотрел на дом Адама, окна темнели, все было тихо.
Он тут нашел крышу, а где-то в России самые родные ничего не знают о нем. Нет у него ни своей рубахи, ни колышка, и все начинай заново…
Дети умеют проникать под любую крышу, если крыло чужой жизни коснулось их и приворожило. Что ж, иной раз они могут охватить чувством большую жизнь и, пожалуй, ошибаются меньше, чем умудренные опытом. В этом я уверился позднее.
В ту ночь, глядя в темные окна Адамова дома, я многое передумал, но никак не мог взять в толк, почему с таким увлечением русский строгал доски и рубанок так и летал в его руках. Может, он плотник, крестьянский сын и рад заняться привычным делом?!
А вдруг и он сейчас не спит, слушает, как в соседнем дворе я топчусь и вздыхаю, будто стреноженная лошадь. Мне стало не по себе, и я пошел спать.
Назавтра хотел заговорить с ним, но не отважился. Заглянул к соседу в воскресенье, но Адам ушел со двора. С тех пор как скрутила его болезнь и сына взяли в армию, он усердно посещал костел.
Я пересек чисто прибранный двор, тихо взошел на крыльцо, приоткрыл дверь и услыхал позвякиванье челнока и сухой, отрывистый стук. Я знал, что после смерти жены у Адама никто не притрагивался к ткацкому станку. Сделал еще шаг и увидел, как сноровисто русский перекидывает челнок. Станок ни на минуту не умолкал, слушался русского, и ложилась нить к нити — доска подтягивала их, подравнивала. Он ткал с увлечением, никто не подгонял его, а он все работал. Вдруг русский повернулся ко мне, я невольно подался назад.
Меня испугало его лицо: остриженная голова, красный рубец от брови до губы, светлая борода, полуприкрытый глаз. Только потом я понял это лицо.
«Заходи, здравствуй», — сказал он приветливо.
Увидел, как я шарахнулся, но не рассердился.
«Мы давно уже соседи. Ты сегодня в Прешов не поедешь?»
Он говорил по-словацки.
«Потолкуем?»
Русский улыбнулся, не разжимая рта, но я уже заметил: у него не хватало нескольких передних зубов — наверное, выбили.
«Томаш, не бойся», — вдруг сказал он тихо.
Оказывается, он знал мое имя и что я мастерю в сарае.
«Как поживает шхуна? Что-то не ладится?»
«Да, — наконец ответил я, — погнулось рулевое перо».
«Хочешь, помогу?»
Я разговорился, русский продолжал работать. Он и вопросов почти не задавал, а мне хотелось выложить все: что творится в селе нашем, в гимназии, в Словакии.
И еще хотелось спросить, откуда он, но сдержался — может, как раз такой вопрос ему был бы неприятен. Всего только и спросил:
«А как вас зовут?»
«Как думаешь?»
«Иван».
«И старый Адам так меня назвал — считай, что окрестили. Верно, Иван, сын Ивана и весь Иванов».
Русский продолжал ткать суровину, потом прервал свою работу, вытащил из кармана трубку, бережно обтер ее, набил табаком из кожаного кисета, сунул в рот и зажег. Посасывая ее, пускал замысловатые кольца. Он любовно смотрел, прищурив здоровый глаз, на дымок трубки, и что-то тогда в нем искрилось. Я прозвал его за это Дымкой, так потом величали русского и другие — имя прижилось.
Я все чаще забегал к Дымке, он говорил со мной как со взрослым — доверял.
Как-то спросил:
«У вас есть приемник? Я хотел бы, если только не помешаю вам, слушать радио…»
Мы потихоньку ловили Москву.
Русский не мог нам помешать, и мать встретила его радушно. Сосредоточенно слушал Дымка советские передачи и всегда казался спокойным. Но когда освобождали какой-нибудь город, он покусывал мундштук, и его руки вели молчаливый разговор с трубкой. Он вынимал ее изо рта, гладил, постукивал по ней указательным пальцем правой руки.
Иногда Дымка посылал меня к нашему леснику или в Прешов, по самым неожиданным адресам — в казарму, в костел. Я приносил ему свертки, книги, рулоны.
«Тебе не трудно, Томаш?» — спрашивал он, заглядывая в мои глаза.
Он хотел узнать, не боюсь ли я. А я боялся только одного — что вдруг он может обойтись без меня.
По воскресеньям я и мои товарищи Марек и Павел ходили с Дымкой в горы. Марек рисовал, Павел собирал гербарий, но Дымка придумывал интересные игры, мы к ним пристрастились, часто забывали, что это всего-навсего игра: у Марека, художника, было необузданное воображение, и он так тузил слабенького коротышку Павла, что Дымка время от времени объявлял отбой.
Он учил нас ползать по-пластунски, искать друг друга по незаметным следам и не оставлять никаких следов. Мы учились борьбе, рукопашному бою, маскировке, рыли окопчики и упорно учили вовсе не легкий русский язык.
Писали диктанты о городе Севастополе и его удивительных защитниках, заучивали наизусть стихи Пушкина и Маяковского. Дымка смеялся, слушая, как мы сбивались в ударениях. Мы делали удобные лежаки из ветвей, строили шалаш и отдыхали в нем.
Дымка рассказал нам, что в таком немудрящем шалашике была написана книга о самом главном, о Революции, человеком, которого искали собаки-ищейки и убийцы, вроде гардистов, юнкера:
«Каждая страница книги пахла сеном, травой, была прогрета солнцем Севера — оно очень горячее!»
Я с тех пор не слышал лучшего рассказа о бесстрашии Ленина, быть может, потому, что был он самым первым в моей жизни, я лежал тогда на траве, глядя в лицо Дымке.
Дымка часто уходил из села на всю ночь, потом пропадал по два-три дня и, наконец, вовсе исчез.
Я тосковал, но заговорили горы, и я весь превратился в слух.
По железной дороге гнали солдат и военные грузы к восточной границе, но многие гитлеровцы так и не успели разрядить свои автоматы в головы наших друзей — им помешали партизаны…
А в гимназии директор требовал, чтобы мы, ученики, сообщали в полицию обо всех подозрительных людях. Я бы сообщил о пане директоре, но кому?
Лесорубы, смеясь, рассказывали, что средь бела дня партизаны остановили скорый поезд, прошли по вагонам, забрали в плен немецких солдат и офицеров, прихватив их снаряжение. А я думал: «Уж наверняка это сделал Дымка».
Обычно партизаны спускались с гор по ночам. Вчера разгромили большую станцию, этой ночью воинский эшелон. Через ночь — новое событие: освободили советских военнопленных, захватили автоколонну с военными грузами. И опять я подумал: «Там был Дымка».
Впрочем, если его там и не было, я не ошибался. Из разных лагерей пробирались в Словакию советские военнопленные, переходили границу партизаны, к ним присоединялись наши из подполья — все больше отрядов действовало в горах.
Вскоре и я нашел дорогу в партизанский отряд. Что же, пятнадцать лет — подходящий возраст для самостоятельных решений.
Перед уходом простился со шхуной, постоял около нее в сарае, думал о том, что вернусь и обязательно выстрою большой корабль, спущусь по свободному Дунаю в Черное море и поеду в гости к Дымке… Было раннее утро, я не выспался, и, наверное, какой-то хороший сон мне снился почти наяву.
Напрасно рассчитывал я сразу найти Дымку. В отряде, куда попал я, его не было, но и там я встретил советских партизан.
Захватила меня нелегкая партизанская жизнь. Только сперва кланялся я каждой пуле, заслышав над ухом ее сухой шепот: «для тебя, в тебя», и шевелились мои тонкие, еще детские волосы. Первый раз я выстрелил, почти зажмурившись, но, когда увидел, как упал гитлеровец, испугался еще больше. Меня несколько суток тряс озноб и лезла в голову молитвенная чертовщина, тогда я мысленно призывал в защитники Дымку.
Однажды весной мне поручил наш командир доставить пакет в отряд имени Чапаева. Я очень волновался, мне предстояло встретиться с Людовитом Кукорелли — о нем ходили легенды. Летчик, антифашист, он бежал в горы из Братиславской тюрьмы, его называли человеком без страха и упрека.
Ранним утром я поднялся на крутую гору, в расположение отряда чапаевцев. Продирался через густые заросли, несколько раз меня останавливали часовые, спрашивали пароль.
Наконец, обессилев от ночного перехода, я выбрался на поляну, где стояли палатки.
После ночной вылазки партизаны спали, в лагере было тихо, и я услышал, как бесцеремонно дятел долбил дерево, будто играл маленьким каменным молоточком.
Палатку Кукорелли мне показал паренек, разлегшийся на траве. Поодаль я увидел командира в ладно пригнанной гимнастерке — мне понравилась его фигура: тонкая талия, широкие плечи, стройные ноги в коротких немецких сапогах — я был тогда неравнодушен к партизанскому щегольству.
Командир чистил автомат и делал это тщательно, я бы сказал, со вкусом — я засмотрелся. Вдруг по особому характерному жесту правой руки, по наклону головы, какому-то внутреннему ритму, который был присущ Дымке, я понял, что это он на утренней лагерной полянке занят своим солдатским делом. Кажется, я крикнул. Перестал стучать дятел, в палатках зачертыхались десятки голосов, выглянули заспанные, злые лица, Дымка стремительно обернулся, прислонив автомат к дереву, шагнул мне навстречу. Обрадованный, он крепко обнял меня за плечи:
«Какой ты здоровенный вымахал, Томаш!»
«И вас не узнать, Дымка».
Не мог же я поцеловать дорогое лицо и сказать все нежные слова, которые накипали у меня на губах…
У него отросли красивые каштановые волосы, лицо загорело, в глазах не было прежней тревоги и напряжения. Будто что-то очень тяжелое сбросил Дымка со своих израненных плеч, со своей души, с высоты этой крутой словацкой горы вниз, на головы гитлеровцам. Впрочем, так и было на самом деле.
«Томаш, у меня радость, ты вовремя появился…»
Я подумал, что он получил весточку из дому.
«Такой праздник, а ты почувствовал и, как старый друг, взял и пришел. Представь себе, освобожден Севастополь».
Я вспомнил наши диктанты в лесу и четыре ошибки в одном только названии «Мекензиевы горы». Еще тогда Дымка сказал мне ласково:
«Пойми, пожалуйста, Томаш. Я там провоевал восемь месяцев без малого, ну что тебе стоит выучить такое красивое название? Это ж подступы к Севастополю».
«Мекензиевы», — написал он курсивом в моей ученической тетради.
И теперь я, как первый ученик, разделяя радость Дымки, выкрикнул: «Мекензиевы горы, Сапун-гора, Малахов курган, Херсонес, ура-а!»
Дымка отвернулся, я, дурак, потряс его, неожиданно назвав памятные рубежи, вот тут, в Словакии, за тысячу километров от Севастополя. Его схватила за горло тоска по друзьям.
«Было в дивизии много тысяч людей, осталась горсточка, и живые — мы раскиданы по всему свету».
Дымка вытащил трубку, бережно провел по ней пальцем, я понял — она живая.
А Дымка дал волю памяти, быть может, впервые.
«Был друг у меня, взглянешь на него — роста небольшого, волосы острижены коротко, черты крупные, казалось бы — что особенного? А чувствуешь — сила в нем огромная. И в глазах, в голосе, в раздумье его — особая печать. Командовал артиллерией нашей дивизии и всего третьего сектора обороны Севастополя. — В горле у Дымки будто перекатывались маленькие камушки, как на берегу горного ручья. — К третьему сектору тянулись бронированные кулаки фон Манштейна. Полковник Фрол Гроссман разбивал их броню — артиллеристы действовали слаженно с пехотой, были как на подбор — искусные, бесстрашные. Я сам видел, как начальник штаба артиллерии Шихерт и его заместитель Белоусов продолжали спокойно разрабатывать огневую операцию, а в это время горел верхний накат блиндажа, рвались снаряды, и стол, на котором были разложены карты, ходуном ходил.
Шихерт оставался верен себе до последнего дыхания. Мы были с ним вместе в страшном лагере Мюнхен-Перлах. Вместе с севастопольскими моряками и армейцами он создавал боевую организацию. Фашисты его мучили, потом казнили, но, как и Гроссман, он неистребим. Оба они вызывали безграничное доверие.
В Севастополе, как и в Одессе, Гроссман всегда был на линии огня, мог заменить в решающем бою убитого командира дивизиона, батареи, корректировщика, но не терял из виду того, что происходило по всей линии фронта.
Эта трубка, Томаш, принадлежит ему, она слышала его шутки, даже в последние, адские дни Севастополя он шутил, потому что жалел людей и знал — шутка им поможет.
Наверное, трубка впитала в себя и стихи про любовь итальянца Петрарки, страсть Маяковского: полковник Фрол в бессонные ночи, в штабе, вычерчивая свои расчеты, играл стихами, грустил стихами, носил с собой их музыку.
Дивизия почти вся легла на Мекензиевых, под конец она была сведена в один полк. Полк шел сквозь ад несколько дней. До Херсонеса не дошла и рота. Все орудия были изношены, исковерканы бомбами, минами, и не осталось ни одного снаряда — полковник пришел на Херсонес. Он принес спокойствие, трубку, привел живых, дотащил раненых артиллеристов — их было несколько человек, это все, что мог он собрать из артиллерийских полков. Потом мы еще отстреливались из винтовок.
«Вот и вся моя артиллерия», — улыбался полковник Фрол. На нас пикировали «юнкерсы». Они охотились за каждым, кто еще мог прижаться к скале, у кромки моря. Севастополь был уже сдан. У нас много дней не было куска хлеба и глотка пресной воды, но мы жили: раненые, без единого патрона, без надежды даже издали увидеть корабль. Море было блокировано у Севастополя.
И только тогда нас схватили. Полковник Гроссман сломал свою винтовку о голову гитлеровца, — ему выкрутили руки. Его имя назвал предатель, и полковника повели на расстрел. Фрол повернулся ко мне. Мы стояли уже в большой колонне пленных — раненых, истощенных, оглушенных голодом и солнцем людей. И я услышал спокойный голос:
«Мне повезло, я не пройду через Крым пленным. Возьми трубку, она тебе поможет. Затянешься, узнаешь, о чем я думал, может, еще и посмеешься, как знать!»
И тут обезьянья лапа ударила его в лицо. Я рванулся, упал без сознания — обезьяна ударила меня по голове».
Даже в час освобождения города любви и горя он думал только о друге, Дымка!
Он сам носил в себе так много людей и под пыткой не мог иссякнуть. Носил в себе миры, которые уже погасли, но существовали, были бессмертны в нем, в его волшебной трубке, трубке Фрола Гроссмана.
Дымка ее закурил и прищуренными глазами смотрел на кольца дыма.
«А вы знаете, о чем думал полковник Фрол?»
«И да и нет, Томаш. Я еще мало на него похожу. Да разве есть на земле два совсем схожих существа? Поэтому так неповторим каждый».
Он затянулся, мне показалось: первый раз — за полковника Фрола, а потом уже — за себя.
К нам подошел молодой офицер с выразительным, умным лицом. Он дружески окликнул Дымку:
«Я искал тебя, думал, ты уже вылетел в Севастополь, но ты еще очень нужен тут, чапаевец!»
Дымка быстро повернулся к нему, и я понял, что он связан с офицером не только узами долга.
«Что ж! И моя Словакия не бедна!» — хотел я сказать Дымке, но это было б вовсе неуместно, да, кроме того, я испытывал робость перед молодым командиром, который пытливо смотрел на меня, чуть сдвинув свои густые брови.
«Вот, Людовит, встретил старого товарища, с ним провел несколько месяцев там, внизу, когда еще не зажила моя нога».
Я поразился: значит, Дымка работал, бродил с нами по горам, тренируя свою больную, израненную ногу, и ни разу виду не подавал, каково ему терпеть боль…
Кукорелли, а это был он, пожал мне руку и улыбнулся: «Старый товарищ, тебе лет пятнадцать? Вовремя начинаешь жить. День проведешь у нас, — сказал он, принимая у меня пакет, — а вечером выберешься из лагеря, тебя проводят в долину. К тому времени мы подготовим материалы, ты передашь их своему командиру. Только прежде всего ты должен был вручить пакет», — добавил он строго.
Он увел с собой Дымку, а я остался ждать. Дымка вернулся быстро, мы углубились в лес и неожиданно для меня попали на маленькую, заросшую цветами поляну. У нее был такой мирный вид.
«Тут у меня рабочий кабинет, видишь, как удобно оборудован».
И верно: навес из ветвей, сваленное дерево, а перед ним большой, ровно срезанный пень.
Дымка бросил плащ-палатку на траву:
«Отдыхай, Томаш! — Он положил передо мной кусок хлеба с салом. — Это тебе до обеда. Управишься, расскажешь, привык ли ты к партизанской жизни. Ведь трудная она, мальчик? С кем дружишь?»
Я рассказывал долго, но не признался, как гнала меня в горы тоска и везде я ожидал только встречи с ним, с Дымкой.
«А теперь поспи, тебе ночью в путь».
Он вынул из планшета бумагу и карандаш, принялся писать, а я, съев хлеб с салом, решил, что полежу и насмотрюсь вдоволь на Дымку, но тут же заснул — ночной переход был нелегким, и меня разморило.
Когда открыл глаза, увидел: Дымка уже не писал, он держал в руках ромашку и, обрывая лепестки, тихо приговаривал:
«Помнит, не помнит, ждет иль не ждет. Помнит, не помнит. — Он говорил по-русски, совсем тихо: — Помнит, не помнит…»
Но я ведь понимал и это. Он смотрел на маленький цветок с надеждой и нежностью.
Мне стало неловко за себя, и я крепко зажмурился.
«Наверное, — думал я, — освобождение Севастополя — высвобождение из плена всех чувств Дымки, два года он жил, стиснув зубы…»
Вечером я уходил, на прощание Дымка сунул мне небольшой томик:
«Под переплетом найдешь море. Я же помню твою шхуну. Большого плавания, кораблестроитель Томаш. Ты ведь знаешь чешский. Ты рассказал мне сегодня, как директор гимназии науськивал вас на чехов. Волькер был чехом и коммунистом, он написал о человеческом море. Директор хотел заразить вас самой страшной болезнью, иногда она влезает в человека незаметно, но подобна проказе — ее разнесли по всему свету фашисты. Ее жертвой пал мой друг — полковник Фрол. С этой болезнью придется разделываться долго. Загляни в море Волькера, оно смоет любую скверну».
В темноте я не мог разглядеть заголовка книги, но увидел большие белые поля, — значит, стихи. В горах это был щедрый подарок.
Много дней прошло с той встречи, партизанская война захлестнула Словакию, я уже ничего не боялся, меня только беспокоила судьба Дымки: не ранен ли, не убит? Я носил в себе «Море» Волькера, и моим девизом стало: «Будь вечно в бою, никогда после боя!»
Наверное, потому мне, немудрящему мальчишке, удалось найти доступ к ребятам из казарм Первой словацкой дивизии. Им осточертела подневольная жизнь, и, наведываясь к землякам, я приносил с собой листовки, будоражившие их головы.
«Махнем в горы, к партизанам?» — простодушно предлагал я.
Сперва солдаты отшучивались, потом призадумались, но, наслышанные о подвигах бригады Чапаева, в которую входил теперь и мой отряд, однажды решились.
В тот день я принес им за пазухой чапаевскую листовку. Она мне очень нравилась — казалось, слышу голос Дымки:
«В этот решающий момент и вы должны решиться на активное содружество против немецких поработителей, врагов нашей страны. Присоединяйтесь к нашему войску, которое воюет на стороне русских. За несколько минут вы можете прийти к нам и… доказать, что хотите защищать свободу»…
Ночью я вел солдат к лесной сторожке, все дальше и дальше от их покорной жизни, к словацким чапаевцам. Нас должен был встретить представитель штаба Кукорелли.
Вдруг из темноты выступило несколько фигур, и я услышал:
«Здравствуйте, товарищи!»
Это был голос Дымки. Я бросился вперед:
«Теперь я с вами не расстанусь, не правда ли?»
«Томаш, друг, кто же загадывает на войне?!»
Миновала неделя. В сырую августовскую ночь мы собрались в лесу. Пахло привявшей травой. Прошел дождь, и поэтому кто примостился на корточках, кто стоял, прислонясь к стволу. Свет не зажигали, говорили тихо. Дымка беседовал с солдатами и офицерами нового пополнения.
Вдруг один из солдат, резко повысив голос, спросил:
«А как же в Советской Армии водятся генералы? Значит, и вы делите людей на простых смертных солдат и больших панов, на черную и белую кость? Разве справедливо?»
Дымка ответил с готовностью, которая не оставляла сомнения в его искренности: «Хотите я расскажу про генерала, идущего к нам на выручку?
Кем он был — Иван Петров? Народный учитель, как вы, Костра. — И Дымка сделал движение в сторону офицера, сидевшего на пеньке поблизости от него. — В гражданскую войну — кавалерист, лоб о лоб сшибался с белой гвардией. Потом долгие годы он провел в Средней Азии. Мы обзавелись мирной жизнью — учились, строили, а он нес тяжелый солдатский труд: походы в шестидесятиградусную жару, безводные, голые пространства, хитрый изворотливый враг. Через азиатскую границу к нам вползала банда за бандой, вооруженная новыми винтовками…»
Тот же голос, что задавал вопрос, перебил Дымку:
«Ты все это вычитал, комиссар?»
«И это бы не грех, — быстро возразил Дымка, — но я Петрова знаю так же хорошо, как теперь Людовита Кукорелли. Я служил под Одессой в Чапаевской дивизии — он командовал ею.
Больше всего Петров дорожил солдатом, знал каждого…
В Севастополе моя дивизия стояла на Мекензиевых горах, немцы штурмовали нас, непрерывно висели над нами самолеты противника, мы отбивали по восемь атак на день, каждые полчаса резко менялась картина боя, и вдруг появлялся Петров — худенький, в пенсне, с дергающейся от контузии головой.
Его бесстрашие и опыт придавали нам новые силы, каждый готов был горы сдвинуть, имея такого командарма. Да разве он был там единственным? Вы спросили бы моих товарищей севастопольцев, ведь такой же закалки был и генерал Чухнов, прибывший к нам после прорыва блокады из Ленинграда; генерал Остряков, герой Испании, летчик и командующий черноморской авиацией — он погиб в Севастополе; начальник штабарма Крылов. А вы говорите о панах!»
Над нами в эти дни летали советские самолеты, они сбрасывали оружие, обмундирование. В расположение бригады высаживались советские парашютисты и вливались в отряды. А однажды к Кукорелли пришел представитель штаба советского фронта.
Дымка каждую ночь делал еще один шаг к своему советскому фронту, мы — к свободе.
Да, каждую ночь мы кидались в бой. Я видел в штабе сводку наших побед. Я и Дымка действовали в разных отрядах, но теперь я уже знал; буду жив — увидимся, бригада ведь одна, Чапаевская.
Сегодня партизаны вместе с железнодорожниками на станции Павловце, в двадцати километрах северо-восточнее Прешова, столкнули два немецких воинских эшелона.
На следующую ночь наши ребята подорвали железнодорожный мост в районе Ганушевце, по направлению к селу Чемерне, и сожгли шоссейный мост между Ганушевцами и Гиральтовцами, в пятнадцати километрах северо-восточнее Прешова.
И снова ночь. Летит в воздух железнодорожный мост на участке Вранов — Чемерне. Наши нападают на охрану Ганушевского виадука, минируют его, пускают два встречных паровоза. Взрыв — виадук разрушен. В эти же дни идут бои за селение Обишевце, южнее Прешова, нападаем на автоколонну гитлеровцев.
Мы мешали противнику сосредоточить свои силы на восточной границе. Только отряды нашей бригады к исходу пятого сентября вышвырнули гитлеровцев из тридцати крупных селений, вычеркнули из жизни полтысячи убийц.
Мы не просто дрались с ними — мы открывали двери будущему, и потому сладок для меня был солдатский отдых и скупая мысль: «Я в бригаде Чапаева, я и Дымка».
Но за нами началась охота. Разбив партизан в Чертовских горах, гитлеровцы обложили нас с трех сторон. Их было восемь тысяч, они располагали тридцатью танками, артиллерийскими дивизионами.
Неся большие потери, мы тщетно пытались уйти от преследователей, они поднимались в горы, угрожали штабу бригады, — с огромным трудом мы вырвались на северо-восток, отбиваясь, двинулись к Карпатам.
Меня ранило в спину, я долго перемогался, и товарищи оставили меня в маленькой горной деревушке на попечение стариков — их сыновья тут же присоединились к партизанам. Они обещали разузнать о комиссаре Дымке и с первой оказией сообщили, что Дымка жив и невредим. Потом я долго ничего не знал о его судьбе, но отголоски боев бригады доходили и в нашу глушь.
А бригада наносила немцам тяжелые удары. Украинские, русские (и такие у нас есть!), словацкие села, где размещались партизанские отряды, расцвели праздниками. Слыханное ли это дело, чтобы в Словакии крестьяне свободно вышли на митинг Октябрьской революции! Партизаны действовали неожиданно и смело. В конце октября Кукорелли повел партизанскую сотню — с ним был и Дымка — в расположение штаба горной дивизии немцев, уничтожили охрану, генерала, захватили документы и ушли.
Но приходили и тревожные вести. Гитлеровцы начали теснить бригаду. В нашу деревушку добирались беженцы из сожженных сел, рассказывали: старики, женщины, дети бросились к партизанам, было решено выводить их к советскому фронту и прорываться.
Позднее я узнал все.
Бригаду громила тяжелая артиллерия, танки. Гитлеровское командование лютовало, оно хотело освободить для своих действий против русских прифронтовую полосу, гнало против партизан тысячи солдат, отборные эсэсовские части.
Выпал снег, бригада терпела лишения, холод, спасала крестьян.
Мне рассказали, как Дымка отдал свою теплую шапку, стеганку крестьянам, а идти приходилось в горах, где ветры вымораживают душу.
В горах, между деревнями Поляна и Ракитница, бригада заняла круговую оборону.
Дымка вместе с разведкой засек укрепления врага; было намечено место прорыва.
И в ночь на двадцать четвертое ноября чапаевцы прорвали немецкий фронт.
В двухкилометровую брешь устремились беженцы и партизаны. Чапаевцы за полчаса дошли до русских. Подумайте, за полчаса! Они соединились с Четвертым Украинским фронтом, которым командовал Иван Петров, с Чехословацким корпусом.
Говорят, плакали не только женщины, но и солдаты. Может быть, и так, я там не был. Обессиленный болезнью, лежа в чужой избе, я вслушивался в гром идущего к нам Четвертого Украинского фронта и думал о себе, Словакии, Дымке…
Томаш умолк. И снова я глядел на портрет, на притягательное странное лицо, исчерканное шрамами. Значит, он был в моей дивизии, но мы никогда не встречались…
Томаш вертел в руках трубку и глядел на нее или на свои руки — ведь они хранили крепкое пожатие Дымки.
Я нетерпеливо переспрашивал:
— А Дымка встретился с Иваном Петровым, с освободителями Севастополя? Ведь именно Четвертый фронт и очистил Крым, взял Севастополь. Дымка написал вам?
Томаш отрицательно покачал головой:
— Не встретился Дымка с Петровым и с людьми Четвертого Украинского фронта. Среди них были и вы, не правда ли?
Томаш посмотрел на меня и, наверное, увидел, что и я потрясен. Хоть и миновало с той поры полтора десятка лет, а все вернулось.
— И я, мой путь тоже лежал от Мекензиевых. Как же печально, что я тогда не знал этого человека!
Я снова взглянул на портрет. Мы помолчали. Но Томаш не все сказал мне, я больше не торопил его: я думал о том, как хорошо было бы познакомиться с Дымкой. Ведь и я знал полковника Фрола и многих дорогих людей, о которых сегодня так неожиданно услышал в далекой Словакии! Время всегда возвращает к жизни настоящих людей — это и происходило в кабинете Томаша Крала на Рыбной площади…
Снова заговорил Томаш:
— Дымка прикрывал отход бригады. Он был смертельно ранен в грудь и пережил Людовита Кукорелли только на десять минут. Рядом с Дымкой шел солдат, мой земляк. Солдат торопился, но не мог оставить комиссара. Дымка только успел ему сказать: «Отдай Томашу трубку. Пусть пошлет…» — и потерял сознание. Солдат уже думал, что комиссар умер, но тот вдруг приоткрыл глаза и что-то пробормотал по-русски. Солдат понял только три слова: «Томаш, Сокол, Глебу»… И вот столько лет я должник. Не знаю, что хотел сказать мне Дымка, кого он окликал, что значат два этих слова «Сокол, Глебу». Не перепутал ли солдат?
И снова мы долго молчали. Наконец я справился с собой и сказал Томашу:
— Солдат ничего не перепутал. Лежа на снегу там в Карпатах, Дымка позвал вас, Томаш, полковника Фрола. Он попросил сберечь его трубку, его память и написать в домик на Сокол, в Москву, сыну Глебу.
Мне очень больно, Томаш, я так долго не мог узнать своего друга — своего чапаевского комиссара Тараса Деева, фашисты изуродовали его лицо.
…Всю ночь я рассказывал Томашу о том, что знал… Вот и все, Глеб.
Море у Херсонеса нас не обмануло. К нам вернулся Тарас. И привел так много людей, чьи голоса я так хотел еще раз услышать.
Томаш вам напишет и приедет, я пригласил его. Я обнимаю вас, мой друг.
И боль победи, и не думай над болью.
Будь вечно в бою, никогда после боя… —
так просил, так думал наш Тарас-Дымка.
Дорогой, дорогой мой Глеб Тарасович! Мне кажется, верность — это самая большая человеческая доброта!
Ваш Александр Сушкевич».
1955–1960 гг.