Поговаривали, будто бы в бизнесе месье Текинского, владельца магазина бытовой техники неподалеку от станции метро «Бастилия», имела свою долю сама английская королева. Так это или нет, поди докажи, но факт остается фактом: сразу после коронации ее величества, показанной в первой в мире прямой трансляции, люди кинулись покупать телевизоры.
Те, что продавал Текинский, работали когда исправно, а когда и нет. В таких случаях, выслушав жалобы клиента, он являлся к нему на дом и первым делом спрашивал:
— А подключили вы всё правильно? А газовая труба у вас в порядке?
— Телевизор работает на электричестве, — несмело возражал хозяин.
— Вы меня будете учить, что как работает! — возмущался Текинский. — О чем это я говорил? Сбиваете с толку своими глупостями… А воды налить не забыли? Некоторые забывают налить воду в стиральную машину и удивляются, почему она не работает. Стиральная машина — дело такое, тут чудес в пустыне Синайской не бывает!
— Стиральная машина у нас в порядке. Это телевизор не работает.
— Ну я и говорю! А постучать по нему вы не пробовали?
— Пробовали, все равно не работает.
— Так вы слишком сильно постучали! Вот народ: нет чтоб разобраться, давай сразу лупить по телевизору! И как вы теперь хотите, чтоб я его чинил?
— Может, хоть взглянете, — просил совсем оробевший хозяин.
— Взглянуть-то можно, но починить, когда вы всё там переколошматили, — извините, я не волшебник! — говорил Текинский, разворачивая тем временем громоздкий ящик и принимаясь отвинчивать заднюю панель. Вдруг он вскидывался: — Кто-то сюда уже совался! Вот этот шуруп не заводской!
Хозяин готов был сквозь землю провалиться и шелестел еле слышно:
— Это вы сами. Когда чинили на той неделе.
Текинский пожимал плечами:
— Ничего подобного. Но допустим. Я, значит, чиню, а вы, значит, стоит мне отвернуться, всё портите! А потом мы удивляемся, почему это наука стоит на месте! Так когда, говорите, я приходил?
— На той неделе. После этого все работало, и, честное слово, мы ничего не трогали.
— Вы мне честное слово даете, а я вам — гарантию. В этом вся разница. Будь все наоборот: если б я людям честное слово давал, а они мне гарантию, я бы так не надрывался. Ладно, не волнуйтесь. Телевизоры от Текинского не ломаются.
Он скидывал пиджак, просил стул, усаживался и осматривал внутренности телевизора. А вся семья, затаив дыхание, заглядывала ему через плечо. Десять минут проходило в полном молчании, потом Текинский, ни к чему не прикоснувшись, надевал пиджак, поворачивал телевизор экраном вперед и говорил:
— Ну-ка, включите, посмотрим.
Телевизор включали.
— Дайте ему разогреться, — говорил Текинский.
Телевизору давали разогреться. Но он не подавал признаков жизни. Текинский легонько похлопывал по корпусу. Никакого результата. Тогда он переспрашивал:
— Так вы точно ничего не трогали?
Хозяева клялись, а Текинский скреб себе затылок и укоризненно говорил:
— Что ж, если вы и дальше будете делать всё, чтоб телевизор не работал, придется мне его забрать и показать заводскому фахману, специалисту.
— Да никто ничего с ним не делал! Только кнопку нажимали, чтобы включить и выключить.
— Ну вот, а говорите, не трогали!
— Но, месье Текинский, включать-выключать-то телевизор надо! Как же иначе!
Увидев, что клиенты начинают терять терпение, Текинский менял тон. С горестным видом он снова усаживался перед телевизором, расстегивал воротничок и вздыхал:
— И угораздило ж меня взяться за такую работенку! Чистая каторга! Чего ради, спрашивается, я лезу из кожи вон, делаю людям добро, телевизоры им ставлю — да на что им телевизор, они и радио-то включить толком не умеют! И что я скажу на заводе? — причитал он, вытирая пот со лба. — Что во всей Франции, во всем мире их телевизоры отлично работают и только в Париже, в одном-единственном квартале, у метро «Бастилия», они, видите ли, работать не желают!
Хозяева пытались возразить, но Текинский распалялся еще пуще:
— И не спорьте! Все ясно! Вы просто разорить меня хотите! Да вы, случаем, не родня ли Текникману, моему конкуренту с площади Республики, — ему бы картошкой торговать, а не телевизорами, понятия ни на грош, а хаять меня стыда хватает!
— Что вы, мы и знать его не знаем! — уверяли хозяева. — То есть знаем, так, немножко, в один шул[1] ходим, но чтоб покупать у него что-нибудь — как можно! Мы всегда всю технику только у вас покупаем, месье Текинский! Помните, сразу после войны пылесос у вас купили?
— Помню ли я?! Да этим пылесосом, что я вам продал, еще ваши правнуки пользоваться будут, когда нас с вами давно снесут на кладбище! Это сказка, а не модель, таких больше сам производитель не производит! Если и осталось несколько штук — их в сейфе под замком хранят. Они мне будут говорить про пылесос!
— Вот именно, месье Текинский, вот именно, сейчас разговор не о пылесосе, а о новом телевизоре, который не работает.
— Так уж сразу — не работает! Это он у вас не работает!
— У вас тоже. Вы же видите.
— Так ведь не я его покупал. Меня телевидение не интересует, я лучше Шолом-Алейхема почитаю.
— Ну, знаете, хватит! Или вы приглашаете специалиста, или забираете телевизор и возвращаете деньги.
Дело принимало серьезный оборот, клиент нервничал, и Текинский, делать нечего, обещал:
— Ладно, зайду к вам через пять минут за телевизором, отнесу специалисту.
Но пока он спускался по лестнице, хозяйский сынок, была не была, хлопал хорошенько сначала по розетке, потом по крышке телевизора, а потом по кнопке. И что же — не сразу, а после разогрева на пузатом экране выступало, сначала смутно, потом все яснее, изображение — кто-то бородатый, похожий на раввина, с усмешкой говорил:
— Оставьте вы Текинского в покое! У человека семья, дети, хлопот полон рот, неприятности с поставщиками и долги по банковским кредитам. Не в Текинском дело! На дворе всего лишь пятьдесят третий год, техника еще несовершенная. Но все-таки, сами видите, прекрасно работает! Всего вам хорошего, будьте здоровы!
После чего изображение снова таяло под звуки терпкой еврейской мелодии.
А потом начиналась нормальная передача, так что, когда Текинский возвращался с ветошью, чтобы завернуть телевизор, хозяевам оставалось только извиниться, предложить ему чашку чаю да сказать что-нибудь вроде:
— Эти телевизоры — просто чудо современной техники. Надо же — все видно на расстоянии!
Жан Симпельберг, конечно, не был географом, но почитал научной истиной, что центр мира находится на меридиане, проходящем через метро «Сен-Поль». Ну, или чуть в стороне от улицы Сент-Антуан, через улицу Карон, где он и жил. Но уж никак не дальше. «Бастилия» — край света. «Шатле» — дикие джунгли.
На улице Карон он родился. Тут обосновались его родители, когда приехали из России, тут прожил всю жизнь он сам. И никогда, не считая войны, никуда не уезжал. Не только из Парижа, не только из Четвертого округа, но вообще больше чем на сто шагов вправо или влево, на север или на юг от своего дома на углу улицы Карон и площади Марше-Сент-Катрин не отдалялся.
Скажет, к примеру, Симпельберг жене:
— Схожу-ка я завтра в «Самаритен».
А она на него глаза вытаращит:
— Да ты в последний раз, как туда ходил, еле очухался. Что тебе там понадобилось?
— Шурупы, буфет починить.
— Шурупы? В такое время? В «Самаритен»? — спросит жена, и это прозвучит так устрашающе, что Симпельберг отложит экспедицию, — уж лучше подождать до конца сезона дождей.
— Ну, может, — робко предложит он, — послать сына консьержки? Он бы надел плащ, сходил и к вечеру вернулся, а?
— Да что ты! Рисковать здоровьем ребенка ради какого-то буфета!
И Симпельберг откажется от мысли покидать свою территорию. Но небольшую вылазку через границу все-таки предпримет — ввиду хозяйственной необходимости. Тайком от жены доберется до скобяной лавки чуть не в самом конце улицы Сент-Антуан. Раньше он ходил на работу в ателье на улице Тюренн, но, и выйдя на пенсию, иной раз отваживался как глава семьи на такие подвиги.
Симпельберг был не богатый и не нищий. И жил в своем квартале, как обычный мирный пенсионер в каком-нибудь спокойном городишке, где все идет своим чередом, подчиняясь смене времен года, только вместо вокзала тут была станция метро «Сен-Поль».
Дети Симпельберга переселились в далекие края, куда-то в Четырнадцатый или Пятнадцатый округ, где, говорят, тоже можно жить. В чем лично он, Симпельберг, очень сомневался. Хотя и не корил сыновей, за то что их понесло за тридевять земель — наверняка это невестки сбили их с толку.
Каждую пятницу по вечерам все собирались за семейным столом в доме предков на улице Карон.
Один сын, хозяин пригородного автосервиса, приезжал из своего захолустья с женой и двумя мальчуганами, другой, из Пятнадцатого округа, — вдвоем с супругой, оба медики, а незамужняя дочь со своим без пяти минут женихом — из университетского городка, с туманных берегов близ парка Монсури.
Симпельберг расспрашивал их о том, что нового во внешнем мире, и задавал неизменный вопрос:
— Когда ж вы наконец начнете жить по-человечески и переедете в нормальное место, на улицу Сент-Антуан или Тюренн?
А третье поколение Симпельбергов с улыбкой отвечало:
— Да нам и так хорошо. Сели в машину и приехали к вам. А не то автобусом или метро — всего двадцать минут дороги. Так что не беспокойтесь.
— Нам-то что! — говорил Симпельберг, глядя на жену, будто обращался только к ней. — Но статочное ли дело — жить так далеко? О детях бы подумали! Где еще в городе такой хороший воздух, как в сквере на площади Вогезов?
— На этой вашей площади Вогезов полно машин, не воздух, а отрава! — возражала невестка из Пятнадцатого округа. — Да и живут на ней нынче одни толстосумы да консьержки.
Симпельберг ударял кулаком по столу:
— Отрава? На площади Вогезов? Я что, похож на отравленного? Или на толстосума? А я, между прочим, все детство провел на площади Вогезов. В детский сад, в школу ходил на площади Вогезов!
— Что вы зациклились на своем квартале! Париж — огромный город. Радуйтесь, что мы к вам приезжаем каждую неделю. Могли бы, между прочим, жить в провинции или вообще за границей.
Симпельберг упрямо смотрел на жену:
— Ерунду какую-то несут. Разливай-ка суп, пока не остыл.
Мадам Симпельберг кивала:
— Пусть себе молодые живут, как хотят. Далеко так далеко. Что поделаешь, раз им нравится портить себе здоровье!
И со вздохом опускала половник в супницу.
Когда дети и внуки разъезжались каждый в свою глухомань, Симпельберг, выпив на ночь травяного чая, шел спать, раздумывая о суматошном деньке.
Он залезал в постель, где уже похрапывала жена, выключал лампу у изголовья, растягивался на мягком матрасе и в ту же минуту засыпал сладким сном.
Меж тем ангелы-хранители на небесах не смыкали глаз.
Те, что были приставлены к людям деятельным, героям и звездам, читали на экранах слежения: «Заурядные люди. Вмешательство не требуется».
А те, что опекали всех симпельбергов на белом свете, суетились вокруг приборов с надписью: «Внимание! Отчаянные головы — тщательно оберегать!»
Вопреки посулам организаторов вечера, никто не изъявлял желания купить книги Превермана и получить его автограф.
Все расходились сразу после его выступления. Один говорил: «Мне завтра рано вставать», другой: «Возьму почитать вашу книгу у брата» или еще что-нибудь в таком духе.
Преверман оставался один в опустевшем зале, перед заготовленными стопками альманаха идишской поэзии, который он издавал.
Только однажды подошел какой-то человек и спросил, можно ли купить один номер. Преверман был так поражен и обрадован, что подарил ему этот номер, а в кассу Литературного общества внес деньги из своего кармана. Но, едва выйдя на улицу, наткнулся на альманах, который валялся на тротуаре. Преверман вспыхнул, подобрал книжку и обнаружил, что из нее вырвано несколько страниц. А тот, кто это сделал, стирал бумажным комком снег со стекол своего автомобиля. Он заметил Превермана и имел хуцпа, наглость, приподнять шляпу и сказать:
— В кои-то веки ваш альманах пригодился для дела!
С тех пор Преверман стал на каждую встречу приносить с собой раскладной столик и под конец выступления продавать с него пластинки на идише и бутерброды с пикельфлейш.[2]
Устроители из разных культурных обществ, которые его приглашали, бывали озадачены торговлей снедью. Пластинки — еще куда ни шло, но бутерброды! И зря, зря они пожимали плечами, потому что музыка продавалась так же плохо, как альманахи, зато бутерброды с пикельфлейш шли нарасхват. Сам Преверман освоился очень быстро: ровно в десять тридцать, закончив лекцию, он как ни в чем не бывало становился за свой раскладной столик. Люди подходили, покупали бутерброды, беседовали за едой.
Скоро он совсем отказался от пластинок с песнями на свои стихи. Нестоящее дело: купит кто-нибудь одну штуку, да и то не всякий раз. А бутербродов с пикельфлейш можно и три десятка прихватить — разберут все без остатка.
Разумеется, любители и покровители еврейской культуры были не в восторге от таких штучек, но смотрели на них сквозь пальцы, поскольку за выступление Преверман брал гроши. В конце концов, еврейская кухня — тоже часть национальной культуры. Если можно считать кухней незамысловатые бутерброды с пикельфлейш.
Началось все это в декабре, а в мае, когда одна дама пригласила Превермана на вечер, он ответил, что выступать больше не будет, но охотно придет «только ради бутербродиков». Дама посмеялась и решила, что он пошутил. Однако через две недели, выйдя на сцену, Преверман действительно был весьма немногословен.
— Дорогие друзья! — произнес он. — Благодарю вас за то, что вы здесь собрались. Сегодня я приготовил для вас что-то особенное. — Публика оживилась. — Пользуясь случаем, рад предложить вашему вниманию настоящее чудо: горячие бутербродики с пикельфлейш, соленым огурчиком, да еще и с хреном — от таких не отказался бы сам Черниховский, наш великий поэт! А теперь, дамы и господа, — торжественно закончил он, — прошу всех перейти в соседнее помещение. Я обслужу вас собственноручно.
И, взяв оставленный около сцены большой чемодан, под неуверенные аплодисменты проследовал в вестибюль, где начал раскладывать на столике бутерброды.
Люди в зале стали переглядываться, некоторые встали.
Знаменитый поэт и оратор врать не станет, раз он предлагает попробовать «что-то особенное», значит, оно того стоит. И вот уже человек тридцать выстроились в очередь перед Преверманом, а он протягивал каждому одной рукой завернутый в пергаментную бумагу бутерброд, другой — сдачу.
В тот вечер он неплохо заработал. К тому же, перекусив, люди стали задавать ему вопросы, культурное мероприятие продолжилось.
Все остались довольны, и за ним окончательно утвердилась слава лучшего поэта своего поколения.
Теперь он встречался с почитателями каждую неделю.
Вюрстаг, колбасник, у которого Преверман закупал провизию, тоже был не в проигрыше. Наоборот. Как-то раз он полюбопытствовал, к чему клиенту столько снеди. Преверман все ему рассказал и пригласил на свой вечер. Вюрстаг вытер руки о фартук и отказался. Но, немного погодя, в одно июньское воскресенье, вдруг сказал, что, пожалуй, все-таки придет.
Как всегда, после краткого вступления Преверман уже собрался пригласить всех в соседнее помещение отведать бутербродиков, как вдруг Вюрстаг поднял руку. Преверман кивнул ему и объявил:
— Сегодня в зале присутствует наш друг Вюрстаг.
Раздалось несколько хлопков.
Колбасник встал.
— Прошу прощенья, — начал он, — речи говорить я не мастер, а только хотел сказать, что мне очень приятно помогать такому великому поэту, как месье Преверман… — Эти слова вызвали более дружные аплодисменты. — Для меня это большая честь, — продолжал колбасник. — Очень большая. Быть рядом с гением, который написал:
Человек есть человек,
А поэт есть поэт…
Он принялся декламировать на идише знаменитое стихотворение Превермана и читал минут десять. Стихи были красивые, публика бурно аплодировала.
Вюрстаг посмотрел на Превермана, тот сидел с хмурым видом. Желая сделать поэту приятное, колбасник завел еще одно его великое произведение. Обычно оно исполнялось под музыку, но Вюрстаг отважно шпарил без всякого аккомпанемента.
Это был настоящий успех. Овации долго не стихали.
Окрыленный Вюрстаг вошел во вкус. Напрасно Преверман подавал ему знаки сесть на место. Колбасник не понял его и перешел к звучному гимну, который поэт сочинил в 1950 году.
Чемодан с бутербродами простаивал около сцены, Преверман тихо злился. Колбасник безбожно коверкал строчки. Наконец автор не выдержал, вскочил и, пытаясь перекричать Вюрстага, стал читать свое детище сам, правильным тоном, с правильными паузами. Дуэт привел аудиторию в полный восторг. Когда же он завершился, грянул гром аплодисментов. Слушатели хлопали в ладоши стоя, что есть сил. Преверман утер пот платком и, польщенный реакцией публики, скромно поклонился.
— Дорогие друзья, — проговорил он, — ваш теплый прием придает мне смелости.
Он запнулся, и стихшие было аплодисменты возобновились с новой силой. Тогда он успокаивающе поднял руку и продолжил: — По общему желанию я. — Взгляд его упал на чемодан. — Я покажу вам. — А что, собственно, свежего он мог показать публике, кроме своих бутербродиков? Чтобы выиграть время, он вывернулся: — Но пока — антракт, пять минут! Месье Вюрстаг, колбасник с улицы Руа-де-Сисиль, которого вы почтили аплодисментами, сейчас предложит вашему вниманию бутерброды.
Он подозвал Вюрстага и передал ему чемодан. Колбасник открыл его и приступил к делу.
Когда же все бутерброды были проданы, он издали показал поэту пустой чемодан, давая понять, что можно продолжить поэтический вечер.
Преверман встал, забрался на стул и вдруг стал стремительно уменьшаться. Так что очень скоро стал совсем-совсем маленьким. Тогда он прыгнул на покрывавшее стол президиума зеленое сукно, прямо на валявшийся там клочок бумаги, который тут же сложился и накрыл его, точно он был ломтиком хлеба с пикельфлейш.
Никто из присутствующих ничего не заметил.
Только Вюрстагу что-то такое померещилось. Он подошел к сцене и взял со стола этот последний, видно, забытый бутерброд. Развернул не глядя, сунул в рот и стал жевать, дожидаясь начала второго отделения.
Преверман был на него не в обиде. Отныне ему не нужно было ломать себе голову, как прокормиться поэзией.
Единственное, что запомнили о Симоне Кеверсаке его друзья и знакомые, это насморк, который они дружно подхватили, когда хоронили его на кладбище в Баньо.
Понятно поэтому, что, когда без малого год спустя, как велит обычай, на могиле установили памятник, на эту церемонию почти никто не пришел. Знали-то многие: одних оповестил секретарь общества, в котором состоял Кеверсак, другие прочитали в выходящей на идише еврейской газете. Но мало кто пожелал по этому поводу куда-то тащиться.
Поскольку у Симона Кеверсака не было ни жены, ни детей, он обо всем позаботился еще при жизни: купил себе место на кладбище и заказал все, что нужно. Даже надпись на памятнике сочинил себе сам. Кроме председателя, казначея и секретаря того самого общества — как-никак покойный завещал ему все, что имел, — присутствовал какой-то совершенно посторонний человек, который вообще-то собирался отдать дань кому-то другому, но явился раньше времени. Да еще бывший продавец из лавки Кеверсака: он пропустил похороны и для очистки совести пришел теперь.
На что это похоже, думал каждый: хороша церемония — десятка мужчин, чтобы прочесть кадиш, и то не наберется. Холод стоял еще хуже, чем в прошлом году; надпись на новой плите успело занести снегом, а председатель забыл дома бумажку с речью, которую собирался произнести. Пять человек, окружив служащего похоронного бюро, притоптывали озябшими ногами.
— Начнем, что ли? — предложил секретарь.
— Да что тут начинать? — ответил председатель. — Я предлагаю пойти погреться — у главного входа есть кафе. Мы пришли. Посмотрели. Почтили память покойного Симона. Уже большое дело по такой погоде!
Идея всем понравилась — всем, кроме похоронного служащего: спорить он не стал, но ему было бы приятно, если б кто-нибудь сказал хоть словечко о том, как хорошо подобран мрамор и выполнена надпись. Не снимая перчатки, он словно невзначай смахнул снег с памятника. Золотые буквы на черном фоне и впрямь были выписаны искусно. Председатель скользнул глазами по надписи и уже пошел было прочь, вслед за остальными, но вдруг застыл и обернулся, чтобы проверить, не показалось ли ему. Так и есть. Ошеломленный, он позвал товарищей. Секретарь, а за ним трое других вернулись и посмотрели на камень, куда указывал пальцем председатель. Секретарь прочел вслух: «Симон Кеверсак, 1918–1978, почетный председатель Общества мелких торговцев-краковчан, живших до войны в Монтрее».
Имя, фамилия, годы жизни, название общества — все было верно, не считая того, что Кеверсак никогда не был его председателем, тем более почетным.
— Вы уверены, что не ошиблись? — обратился секретарь к похоронному служащему.
— Как так? Гравер перепутал цифры?
— Дело не в цифрах, — сказал председатель. — А в том, что дальше. Он у нас никогда не был председателем.
Служащий внимательно перечитал надпись, потом достал из кармана бумажку и сверился с ней:
— Все правильно. Так значится у нотариуса.
— У какого еще нотариуса! — возмутился председатель. — Разве нужен нотариус, чтобы написать имя на могиле?
Служащий стоял с растерянным видом. Остальные тоже: никто не знал, что делать.
Кому предъявить претензию? Родственников нет в живых. Остается нотариус, но кто же побежит к нотариусу в такой холод из-за дурацкой прихоти покойного?
Председатель взял похоронщика под руку и пошел с ним вперед.
Остальные двинулись за ними и вышли на занесенную снегом главную аллею.
Бывший продавец, не вымолвивший до сих пор ни слова, догнал председателя и его спутника.
— Простите, — сказал он, — я тут слышал, о чем вы говорили. Я работал продавцом у месье Симона, когда у него еще был свой магазин. Так вот, он всегда рассказывал о вашем обществе и очень гордился тем, что он там у вас важная фигура.
Председатель отпустил похоронного служащего, тот все равно никак не мог понять, в чем суть дела, и повернулся к рыжему коротышке, который вмешивался, куда не просят:
— Какая там фигура! Он был рядовым членом, активным — это да, но взносов три года не платил!
— Зато он завещал вам все свое состояние! — запротестовал продавец.
Видя, что они остановились и спорят, стоя в снегу, остальные прибавили шагу. Казначей подоспел к последней фразе и фыркнул:
— Тоже мне состояние! После выплаты всех долгов хватило бы разве что на крокодиловую сумочку для его жены, будь у него жена. Вот вам и все завещание!
— Моей жене крокодиловая сумочка тоже не помешала бы, — с обидой сказал продавец. — Месье Симон всегда говорил, что, поскольку своей семьи у него нет, он что-нибудь оставит мне. Но не оставил ничего. А я у него тридцать лет проработал!
— Мы тут что, собрались обсуждать сумочку вашей жены? — повысил голос замерзший председатель.
Они снова, но на этот раз куда резвее зашагали к выходу. Прошли по дорожке вдоль правой стены и очутились у главных ворот. Прямо напротив кафе. Посетители кладбища обычно заходили сюда на обратном пути пропустить стаканчик для бодрости, в знак того, что они тут пока еще не навсегда. Первым в тепло вошел председатель. За ним — остальные. Сели все за один столик.
Пока ждали заказа — каждому по чашке кофе с молоком и круассан для председателя, — маленький продавец все втолковывал похоронщику, как несправедливо обошелся с ним бывший хозяин. А с другой стороны стола казначей, секретарь и случайно прибившийся чужой — церемония, на которую он пришел, все еще не началась — обменивались общими словами о жизни, смерти, холоде, каникулах — словом, обо всем, что может послужить предметом разговора за столиком кафе напротив кладбища Баньо зимой.
Только председатель сидел молча. История с надписью не шла у него из головы.
— Может, избрать его на самом деле? — неожиданно проговорил он.
— О чем вы? — не понял секретарь.
— Да я вот думаю, не избрать ли Симона Кеверсака почетным председателем?
— Но он же умер, — напомнил казначей.
Председатель дернул плечом:
— Нет, он жив, просто залез в могилу, чтоб не промокнуть под снегом! Разумеется, умер!
— Не сердитесь, пожалуйста! — сказал секретарь. — Объясните, что вы хотели сказать.
— Я хотел сказать, что надо избрать его почетным председателем. Тогда получится, что надпись на памятнике не лжет. Какая нам, в конце концов, разница? У нас никогда не было почетного председателя. Пусть он будет первым.
Чужой, тот, что раньше времени пришел на чьи-то похороны, встал и сказал:
— Простите, мне пора идти к кузену. Вон, я вижу, вся семья уже у ворот. Сейчас прибудет и катафалк, если не опоздает из-за снега. До свидания. Надеюсь, мы еще встретимся при более счастливых обстоятельствах. — Он положил на столик монету за свой кофе и уже шагнул прочь, но задержался и прибавил: — А знаете, я рад, что принял участие в вашей церемонии. Удачно получилось, что я оказался на кладбище именно сегодня. Но что касается Кеверсака, по-моему, все-таки было бы неправильно, если б вы избрали его почетным председателем. Впрочем, это ваше дело.
И он ушел.
Служащий похоронного бюро тоже встал и направился к стойке выпить стаканчик красного — кофе с молоком было ему не по нутру. Члены общества остались за столиком втроем, и председатель снова принялся рассуждать:
С одной стороны, выбирать Симона почетным председателем, конечно, неправильно, с другой — так было бы лучше, имея в виду надпись, ну а с третьей.
— Простите, — перебил его секретарь, — что, если избрать его всего лишь почетным казначеем? Придется стереть только одно слово. Можно попросить мраморщика.
— Да вы с ума сошли! — Казначей захлебнулся от возмущения. — Избрать почетным казначеем человека, который десять раз выдвигал свою кандидатуру против моей и которого ни разу не выбрали, потому что все знали, что это за сумасброд! Если вы это сделаете, я немедленно подаю в отставку. Раз на то пошло, пусть уж лучше будет почетным секретарем.
Секретарь закатил глаза, как будто услышал что-то несусветное.
Тут снова вмешался бывший продавец Кеверсака.
— Послушайте, — сказал он, — какие ж вы неблагодарные! Если бы месье Симон завещал мне хоть что-нибудь, я бы с радостью сделал его своим почетным хозяином. Или даже главным почетным хозяином, чтобы доставить удовольствие покойному.
Но председатель, не слушая его, вскочил.
— Я должен еще раз взглянуть на памятник! — воскликнул он.
— Пойдемте вместе, — в один голос отозвались секретарь с казначеем.
Председатель оставил на столике деньги за всех, и они вышли из кафе. На улице опять валил снег.
Вдоль главной аллеи выстроилась процессия. Наверное, те самые похороны, которых дожидался их случайный спутник.
Все трое и увязавшийся за ними рыжий продавец свернули налево, к участку, где была могила Кеверсака. Похоронный служащий остался в кафе у стойки, так что теперь только четыре пары ног печатали следы на свежем снегу. Надпись на памятнике опять запорошило. Председатель вытер рукавом пальто полированный мрамор и задумчиво произнес:
— Мы вот сейчас вернемся домой, а он останется тут навеки. Невеселая штука — смерть.
Казначей похлопал в ладоши. Он ужасно замерз. Ветер хлестал в лицо, забивался под шляпу.
— Вы что, собираетесь говорить речь? — испуганно спросил он. — Не в обиду вам будь сказано, но мы все тут простудимся. Я о вас же забочусь — смотрите, как метет! У вас уже вся шляпа в снегу.
Действительно, пальто и коричневая шляпа председателя были в снежных хлопьях.
— Не повезло бедняге Симону. Надо бы что-нибудь придумать. — все бормотал председатель, обращаясь не столько к своим товарищам, сколько к самому себе.
Снег между тем повалил еще гуще.
— Пошли! — потянул его за рукав секретарь.
Они гуськом зашагали прочь, но на центральной аллее председатель вдруг снова остановился и торжественно объявил:
— Я решил! Пусть Симон Кеверсак будет почетным председателем. Но только на надгробии. Тогда все получается правильно.
Секретарь и казначей не стали возражать — главное, поскорее уйти! — и все трое почти бегом устремились к воротам. Наконец-то церемония закончилась. Они выполнили свой долг и сделали даже больше, чем собирались.
Симон Кеверсак, решили все, остался бы доволен.
Однако там, где он был, ему не стало ни теплее, ни холоднее.
Леопольду Гильгульскому хотелось стать дорогой собакой; хотите, считайте это старческой причудой, хотите — нет, факт остается фактом. Все началось в июне, когда одна из его невесток завела себе маленького песика.
«Вот бы и мне так жить! — подумал он. — Зимой прекрасная квартира в Париже, летом загородная вилла с садом, детишки возились бы со мной, говорили бы: „Леопольд, ко мне! Леопольд, дай лапку! Держи, Леопольд, вот тебе подарочек!“»
Ему тоже делали подарки. Но всегда только книги, а куда ему, спрашивается, столько книг! Чем меньше дети интересовались, как он живет, тем больше дарили ему книг по иудаизму. Вот он и начал потихоньку, без особой надежды, мечтать о том, чтобы превратиться в комнатную собаку. А незадолго до 14 июля, когда в Париже не осталось никого из родных, исчез и снова объявился 18-го числа в виде симпатичного дога.
Он предпочел бы видеть себя миниатюрным пудельком, но в таких случаях выбирать не приходится, и так в семьдесят два года он обернулся большой собакой.
И в собачьем обличье явился к своему старшему сыну. Прежде тот навещал отца раз в три месяца. Да еще приглашал его на пасхальный обед и вечером в Йом Кипур, когда кончается пост, если по телевизору не показывали ничего интересного. Теперь же, на правах домашнего животного, старик мог жить у него сколько угодно.
Для Гильгульского, которого в доме сына-промышленника стали звать как-то по-другому, все складывалось как нельзя лучше. Что касается имени, которое дали ему дурень сын с его дурехой женой и придурковатыми, хотя довольно милыми детишками, когда нашли перед своей дверью, то поначалу он никак не мог его запомнить.
Бобби, Моби, Шмоби. Нет, все-таки, пожалуй, Бобби. Но, назови они его хоть Наполеоном или Элизабет Тейлор, он бы все равно у них остался. Кормили его хорошо, наливали свежую воду, разве что дети были немножечко с приветом, но не хулить же собственное потомство!
В доме был еще кот. И когда новичком все натешились, то снова стали ласкать и гладить прежнего любимца, а он терпел их нежности, только когда хотел сам. Похоже, именно эта фальшивая независимость и нравилась людям.
Бобби как добрый дедушка всех любил. Кот же ни к кому родственных чувств не питал, но дети и невестка в этом лохматом прощелыге души не чаяли.
Не прошло и нескольких дней, как счастье Бобби потускнело. По вечерам, часов с семи, проглотив свою миску мяса с рисом, он отчаянно скучал. Гильгульский лежал в гостиной в кресле, рядом с детьми, которые смотрели по телевизору неинтересные ему передачи, и завидовал коту. Вот кто был сам себе хозяин, и при этом все семейство сына его обожало. Когда начинались детские передачи, котище куда-то смывался и возвращался к десяти, когда показывали уже что-нибудь получше.
Словом, теперь Леопольд пожелал стать домашним котом в богатом пригороде.
И стал им, и обосновался на вилле дочери в районе Вокрессона. В тот самый день, когда у сына-промышленника пропала во время лесной прогулки собака, дочь, возвращаясь домой, нашла в саду, в двух метрах от сарая, кота. Она любила кошек и дала молока Леопольду, который тут же, в кухне на полу, получил имя не то Мими, не то Шмими, не то Шмами. Или наверно, все-таки Мимиль. В общем, дурацкое имечко. Дня два-три Леопольд блаженствовал. Его нашли в пятницу, и он провел все выходные с дочерью и зятем, чего раньше никогда не случалось. Но в понедельник все уехали, и Мимиль остался на вилле один, с горничной-филиппинкой и немым сторожем. Горничная была хорошая, добрая, но до кота ей не было дела, а сторож разговаривать не умел. Когда Леопольд попадался ему под ноги, он без лишних слов давал ему пинка. Дикарь какой-то посреди роскошных вилл!
Да, и в кошачьем облике Гильгульский был несчастен.
Что ж, он решил побыть пылинкой, временно — нельзя же было просто взять да и вернуться к себе домой таким же стариком, как прежде; получилось бы нелепо, или пришлось бы как-то объясняться, и никто ему бы не поверил. Вот Леопольд Гильгульский и придумал, как все уладить: он полежит пока что тихо и спокойно в просторной комнате у одного кузена. И приземлился на полку датской этажерки французского производства, где лежала стопка пластинок, стояло несколько безделушек, штук шесть или семь книжек карманного формата и полное новехонькое многотомное издание Большой энциклопедии Ларусса.
Особенно не раздумывая, он просочился в красную книжонку с желтой надписью: «Франц Кафка. Превращение».
Гильгульский знал одного Кафку, из Одиннадцатого округа. Но это явно был другой. У того была семья, которая не допустила бы, чтоб он ютился где-то на книжной полке в чужом доме.
Из любопытства Леопольд Гильгульский стал проглядывать страницу за страницей красной книжки, начиная с конца. И счел, что это сборник развлекательных историй.
Последним ему попался самый первый рассказ, который так и назывался — «Превращение». Он прочел его очень внимательно, хоть по-французски это было нелегко и он бы предпочел читать на идише. И заключил, что написано, пожалуй, неплохо, но только, как всегда — его собственный опыт тому подтверждение, — все совсем не так, как в жизни.
— Что прикажете?
Ответить: «Пачку аспирина», — как-то неловко.
Тут бы что-нибудь в духе Достоевского: трагическая сцена, кто-то бьется на земле в припадке падучей, пена изо рта, несчастные родственники рвут на себе волосы и бегут в аптеку за чудодейственным лекарством. Вот это для Золотова! Но не каждый раз случалось его порадовать. Если же спросишь что-то заурядное, он тяжело вздохнет, прошелестит: «Пожалуйста», протянет требуемое и с надеждой воззрится на следующего: «А вам?»
Золотов с детства питал склонность к трагическому, и это понятно при его происхождении: мать — актриса в еврейском театре, отец — гой, оперный баритон и эмигрант. При таком раскладе в сорок лет он держал единственную на весь квартал аптеку.
Золотов нависал над прилавком и над мирскими скорбями, всегда готовый предотвратить губительные последствия невежества врачей, и бубнил про себя «Гамлета» по-еврейски. Его заветная мечта — поставить эту пьесу на идише.
Перевод и обработка — он убрал из текста все лишнее — были его собственные, и он повторял и повторял текст в ожидании благодетелей, которые помогли бы ему сколотить настоящую труппу.
Бывало, протянет ему кто-нибудь рецепт, он нацепит очки, откинет со лба непослушную прядь, да и спросит, нахмурив брови:
— И кто же прописал вам этот яд? Вы жить хотите или умереть? Быть или не быть? Завтра же сходите к доктору Идновскому, скажите, что вы от меня, а рецепт этого вашего шарлатана порвите сию же минуту. Следующий, пожалуйста!
Люди робели и делали, как сказано. Аптекарь разорялся. Все местные врачи ненавидели его. И только доктор Идновский его ценил.
Золотов дожидался дня, когда окончательно обанкротится, отделается от аптеки и сможет с головой уйти в настоящий, а не воображаемый театр. Об этом он беседовал за чаем со стариком Идновским, который заходил к нему, обойдя своих больных. По правде говоря, больных у доктора Идновского давно уже не водилось, и никто его не вызывал, так что совершал он не столько обход, сколько моцион.
Идновский тоже был одержим страстью, но увлекался не театром, а Библией. Он разработал особый цифровой код для толкования священного текста и давно уже посвящал все свое свободное время его применению и сочинению десятков статей, которые мирно пылились в архивах научных обществ.
А поскольку обращались к доктору Идновскому только те пациенты, которых посылал к нему Золотов, да и те по второму разу уже не приходили, то досуга у него было предостаточно.
Двое одержимых, доктор с аптекарем, прекрасно ладили, причем каждый твердил о своем. Слушать другого значило бы отвлечься от собственного предмета, а доктору Идновскому, раскрывавшему тайный смысл Писания, было не до театра. Золотов же, стопроцентный еврей по матери, хотя и сын баритона-гоя, не думал о Библии с тех пор, как справили его бар-мицву, еще в России, в промежутке между триумфальными турне родителей. Сам он этого не помнил, но так рассказывала мать, когда он навещал ее в загородном доме престарелых, где она отравляла жизнь других пансионеров — вставала в три часа утра и исполняла на идише, польском и русском Декларацию прав человека, положенную на музыку покойным мужем-баритоном и по совместительству композитором.
— Завтра я кончаю расшифровку двадцать четвертой главы, сведу все цифры в таблицу и скажу вам, какая погода будет в пятницу — вот посмотрите, до чего интересно, — говорил, бывало, Идновский, допивая свой чай в подсобной комнате аптеки.
— Я никогда не знаю, — отвечал Золотов, наливая себе второй стакан, — как перевести на идиш, когда герои у Шекспира восклицают «Хей!»: то ли «Ай-ай-ай!», то ли «Ой-вей!». Английский язык такой сложный! Завтра берусь за «Андромаху», это гораздо легче. Еще чайку, доктор?
— С удовольствием, у вас такие красивые стаканы, а дома мне приходится пить из чашки. так вот, когда я закончу главу о нынешней погоде в иудейской мысли прошлого, то покажу вам, что.
— Вы совершенно правы! Еще Толстой сказал, что счастье у всех одинаковое, а несчастье у каждого свое — помните начало «Анны Карениной»?..
— В Библии есть все! Раввины ничего в ней не поняли. Только такой человек, как я, светский ученый, может восстановить ее смысл во всей полноте. Налейте мне еще немножко.
— Насколько лучше писал бы Шекспир, будь он русским или евреем! Простите, кажется, меня зовут.
Золотов очень быстро, если только речь не шла о драматическом случае, разделывался с покупателем и возвращался к Идновскому, который, чтобы не терять время попусту, не переставая, разговаривал сам с собой.
В таком нерушимом согласии жили они до тех пор, пока не появилась Эстель Натюрель. Она поселилась во втором подъезде со двора, на пятом этаже, в квартире, где раньше жил художник. Тот умер на работе — где-то в Семнадцатом округе, во время поклейки обоев. Эстель была племянницей хозяев дома, где он делал ремонт. Прежде чем стать художником, он был югославским инженером. А до этого — галицийским мальчишкой, чьи родители в тридцать третьем году перебрались из Польши в Белград. Когда он умер, люди, у которых он работал, стали выяснять, как поступить с телом, узнали, где он жил, справились у консьержки, и она сказала им, что никого из родных у него не осталось, но он иногда общался с аптекарем и лечился у доктора Идновского. Тот и другой подтвердили, что знали покойного, и взяли на себя заботу о похоронах. Квартира художника освободилась, и управляющий охотно сдал ее племяннице тех людей из Семнадцатого округа.
Вот откуда взялась эта самая Эстель.
Останься родители художника в Польше, ребенок наверняка погиб бы во время войны, как все нормальные еврейские дети, и тогда те люди из Семнадцатого округа наняли бы клеить обои кого-нибудь другого и их племянница не явилась бы портить жизнь Золотову. Но пути судеб неисповедимы! Позднее Золотов и сам думал, что, если бы лечащий врач художника поменьше думал о Библии и побольше о медицине, глядишь, он распознал бы у бедняги не только хронический запор и тот не умер бы от сердечного приступа. Глядишь, прожил бы подольше и умер при поклейке обоев у других людей, не обремененных племянницей. Однако, сколько ни перекраивай задним числом то, что совершилось, хода вещей это не изменит, и очень скоро Золотов уже не вспоминал о художнике с пятого этажа, по милости которого в его жизнь ворвалась Эстель Натюрель.
Эстель училась в Сорбонне на социо-религио-литературно-каком-то факультете. Ей было двадцать девять лет, и еще до того, как поселиться по соседству с Золотовым, она задумала написать работу об идише и всем прочем, что с ним связано, — эта тема входила у студентов в моду. Она была не еврейка, но столько всего начиталась, что знала об идише в сто раз больше, чем сам Шолом-Алейхем.
Найти себе жилье на улице Руа-де-Сисиль, рядом с улицами Розье и Дез-Экуф и недалеко от метро «Сен-Поль», было для нее таким же счастьем, как для физика-атомщика снять трехкомнатную квартиру с удобствами в коридоре прямо в здании АЭС.
Сначала она зашла в аптеку поблагодарить Золотова за то, что он отвел ее к управляющему. Потом заделалась постоянной покупательницей, однажды случайно попала к аптекарю во время вечернего чаепития с доктором Идновским и стала регулярно наведываться в этот час. И наконец, однажды, чисто машинально, Золотов, как всегда погруженный в мысли о театре, спросил, не хочет ли она стаканчик чаю. С тех пор Эстель принимала участие в чайной церемонии, да так, будто сама ее устраивала, а сверх того что-то записывала и вмешивалась в беседу.
Стоило, например, Золотову сказать не слушавшему его Идновскому:
— В одной лекции об экспериментальном театре Брехт… — как она тут же встревала:
— Вы имеете в виду лекцию, которую Брехт прочел в октябре сорокового года в Стокгольме, в студенческом театре, а потом опубликовал в Хельсинки?
— В Библии сказано… — отзывался Идновский.
Но она продолжала:
— На мой взгляд, Бертольт Брехт…
Золотов не знал, куда деваться. Растеряешься рядом с таким синим чулком, все-то она знает лучше всех, пристанет — общими словами не отделаешься. Эстель словно совала в проявитель фотографию, которую он предпочитал видеть в воображении.
Брехта он упомянул только потому, что прочитал вполглаза статью о нем в каком-то журнале, но не в Брехте же суть! Или взять переводы: на самом деле от начала до конца он не перевел ни «Гамлета», ни «Ричарда III», даже и сцены-то ни одной целиком не перевел. Ему было довольно зацепиться за одно слово или фразу — и начиналось собственное представление. Много ли надо для еврейских фантазий! Эстель же мешала помечтать и поактерствовать всласть.
То же самое с доктором Идновским. Она ловила и заносила в тетрадку каждое его слово, но только он, бывало, начнет вещать аптекарю, который его не слышал (так ведь и доктор оставался глух к его речам):
— Сказано, что… — как Эстель тут же принималась тараторить:
— А Пико делла Мирандола в своем трактате «Конклюзионес философике, кабалистике эт теологике»…
Бедный Идновский понятия не имел ни о чем подобном. Эстель его раздражала. Она не только разбиралась в каббалистах-христианах, но и о рабби Симеоне и Бар-Иохаи знала больше, чем он сам.
— Мои изыскания не имеют ничего общего с каббалой, — возражал он и от нетерпения начинал заикаться: — Я… я… никакой не к-к-каббалист, а с-с-светский… светский ученый, с-с-современный врач. И что вы… что вы мне тут сочиняете?
— Да, вот именно! — горячо соглашался Золотов. — Для первой сцены надо сочинить грустную еврейскую песенку, чтобы публика…
Эстель исписывала кучу блокнотов и превращала каждое дружеское чаепитие в кошмар, что-то путное получалось, только если Золотов с Идновским, наплевав на правила вежливости, просто переставали отвечать на ее неуклюже-дотошные вопросы.
Впрочем, Идновский теперь заходил к другу не каждый день, а тот от нечего делать стал уделять больше внимания аптеке.
Бесконечные вопросы и непрошеные ответы Эстель демонстрировали их необразованность, казалось, еще немного — и они усомнятся в своих заветных идеях!
У Золотова проснулся интерес не только к фармации: после многолетнего воздержания он был бы не прочь перевести беседы с Эстель из теоретической плоскости в эротически-практическую. Но она всегда была так серьезна, что он не смел и заикнуться.
И хорошо, что не смел, — Эстель они оба интересовали не как мужчины, а лишь как живые кладези обычаев, предрассудков, символов и мифов, любовью тут и не пахло. Для этого она нашла другого партнера — соседа по лестничной клетке Анри, сына Эфемербаумов, молодого человека двадцати пяти лет с приятной наружностью, который учился одновременно на врача и на продавца готового платья. Обе профессии он осваивал в родительской лавке на вещевом рынке Сент-Уэн, так что на любовь с Эстель почти не оставалось времени. Это, однако, всех вполне устраивало, особенно мать Анри, которая их связь не одобряла. Еще бы — ведь в конце года сын чуть не провалился по готовому платью. За медицину она не беспокоилась — тогда эта наука была еще не так сложна. А вот карьеру продавца слишком частые свидания могли и загубить. В те трудные годы, чтобы получить диплом врача, выдающихся способностей не требовалось, другое дело — место продавца на рынке, тут был строгий отбор, и даже родственные связи не помогали.
Анри навещал Эстель тайком по ночам — перебегал через площадку в носках — и рассказывал о суровых порядках на рынке. Сразу записывать ей было неловко, да и не очень-то попишешь, лежа в постели нагишом, — нечем и не на чем, но, едва Анри уходил домой, она вскакивала и хваталась за свой блокнот. С удвоенным рвением влюбленной и социолога она излагала на бумаге свои мысли — их было не очень много — и почерпнутые из рассказов Анри Эфемербаума наблюдения за жизнью и нравами людей, совсем не похожих на обитателей Семнадцатого округа. Он описывал вперемежку истории болезней, которые проходил на медфаке, и истории с участием продавцов и покупателей, которые происходили в другом его университете. Сент-Уэнские новости интересовали Эстель гораздо больше, потому что студентов-медиков среди ее предков с заставы Шапере и улицы Токвиль и так хватало, а рыночных торговцев раз-два и обчелся, а то и вовсе ни одного (не путать Сент-Уэн, где торговали новыми вещами, с барахолкой, куда родители не раз ее водили в детстве и где не было ничего особенного).
Иной раз после любовных игр Анри засыпал, ему снились кошмары, и он так кричал во сне, что Эстель было страшно слушать:
— Где я возьму вам пятьдесят второй, когда у меня одни сорок шестые! Экзамен из-за вас завалю! Кто не привередничает, тому и сорок четвертый вместо пятьдесят второго сгодится! Не верите — спросите у главного врача! И вообще, носить куртку сорок шестого размера, когда у вас пятьдесят второй, полезно для здоровья.
И так далее.
Она советовала Анри попросить Идновского, чтобы тот выписал ему успокоительное на оставшееся до экзаменов время, но будущий медик, хорошо зная, что пристрастие доктора Идновского к расшифровке Библии идет во вред его профессиональным качествам, поостерегся к нему обращаться, и правильно, не то заболел бы по-настоящему. Не доверял он и его приятелю, аптекарю Золотову, у которого Эстель просиживала часами. И недоумевал, какую пользу для своих исследований могла она извлечь из этого общения.
— С таким же успехом ты можешь задавать свои вопросы мне. Об идише или о чем угодно, — говорил он. — В конце концов, я и сам кое-что в этом смыслю, и спросить могу — у отца, у дяди, да мало ли! Найдутся в квартале знатоки не хуже твоего Золотова и чокнутого Идновского.
— Ты к ним несправедлив. Они знающие, добросовестные специалисты.
— Мешугенеры они, и больше ничего! Знаешь, что значит мешугенер? Это такой чудак: спросят его, который час, — он покажет свое причинное место, а попросят показать это самое место — достанет часы.
— Ну что ты мелешь!
На этом разговор обычно заканчивался.
Зато беседы с аптекарем, к которому она повадилась напрашиваться на чай, не прекращались. Стал снова захаживать, чтобы убить время, и Идновский. Хоть знал, что рискует напороться на пытливую Эстель. Доктор ломал себе голову, как это она ухитряется так точно угадать, когда явиться, — ведь он теперь старался приходить то пораньше, то попозже. Но каждый раз, спустя пять минут, на пороге появлялась мадемуазель Натюрель и направлялась прямиком в подсобную комнатку, где Золотов кипятил чайник. С полминуты она молча слушала, а потом доставала блокнот и принималась строчить в нем и задавать вопросы по очереди то витающему в облаках Золотову, то Идновскому, упорно притворявшемуся глухим, если она уж слишком его допекала:
— Вот вы сказали, что цифровое значение этого слова, умноженное на семь и разделенное на три, позволяет заключить, что лето, когда родился фараон, было очень жарким, но в Египте летом всегда жара…
В таких случаях он фыркал, не глядя на нее:
— Поговорите лучше с господином Золотовым, он моложе меня и больше разбирается во всяких ваших лекциях, профессорах и диссертациях. Я для этого слишком стар.
Эстель переключалась на Золотова, вспугнув его театрально-эротические грезы.
— Ах, мадемуазель Натюрель, — говорил он со вздохом, — вам бы на сцену с вашей скульптурной пластикой! — И ударял себя по лбу. — Вы мне напоминаете мою мать в «Донье Соль» Виктора Гюго.
— В «Эрнани»! Донья Соль — это из «Эрнани», месье Золотов!
Это по-французски «Эрнани», а на идише эта пьеса называется «Донья Соль», — твердо заявлял он, а Эстель, в невольном замешательстве, записывала.
Все это она обсуждала со своим психоаналитиком, которого посещала, будучи девушкой серьезной и несколько нервозной. Но когда однажды — к слову пришлось — сказала о своих визитах Золотову, аптекарь мрачно произнес:
— Не прикасайся к этому, несчастная! — И добавил: — Это я не вам, не вам, мадемуазель Эстель! Что было бы с театром, если б Фрейд стал не врачом, а режиссером еврейской труппы! — Он мечтательно вздохнул.
— Вы хотите сказать… — изумилась она и даже перешла на шепот.
— Не будем об этом, мадемуазель Эстель. Давайте лучше выпьем чаю, вон, я вижу, идет Идновский.
И, глядя на старого приятеля, Золотов звучно произнес:
— Театр согревает душу, как хорошая грелка, не правда ли, доктор?
Жозеф Культурклиг взял все как есть: и лавку, и товар, и даже продавщицу. Поменял только вывеску; теперь на ней значилось: «Ж. К. — тесть, преемник».
Книжная лавка, которую он приобрел, находилась далеко от квартала Сен-Поль — Бастилия. В Седьмом округе. Тут жили аристократы, богачи или ученые — для нормального человека публика довольно скучная. Был бы выбор, он ни за что не взялся бы торговать книгами на французском и на английском, поскольку сам умел читать только на идише. Впрочем, шил же он когда-то зимнюю спортивную одежду, хоть никогда не стоял на лыжах. А тут книги — какая разница, тем более что от него не требовалось их печатать.
Просто когда его зять, бывший владелец лавки, был близок к разорению, он, вместо того чтобы давать и давать ему деньги в долг без всякой надежды получить обратно, перекупил у него дело. Зять, лишенный коммерческой жилки, пошел куда-то служить и был счастлив, что больше не надо терпеть муки каждый конец месяца. Ну а сам Культурклиг с удовольствием вернулся к активной деятельности — он было ушел на покой, но дома ему не сиделось.
Поначалу он предоставил обслуживать клиентов продавщице. Однако долго оставаться в стороне не мог.
— Послушайте, мадемуазель, — говорил он ей, — вы очень милая девушка и хорошо разбираетесь в книгах, но позвольте я вам покажу, как надо работать. Стойте рядом со мной и подсказывайте, что написано на обложках, остальное я сделаю сам.
Появлялся покупатель. Пока он обходил магазин и разглядывал новинки на прилавке, Культурклиг ему не мешал. Но, увидев, что он, как часто бывает, собирается вежливо распроститься и уйти с пустыми руками, подходил и заводил разговор:
— Извините за беспокойство, но не могли бы вы сказать мне одну вещь: вы по-французски читать умеете?
Покупателю ничего не оставалось, как ответить утвердительно. Тогда Культурклиг продолжал:
— Значит, вам повезло — здесь как раз продается много книг для тех, кто читает по-французски. А идиш вы знаете?
Покупатель, уже с опаской, отвечал «нет».
— А я да. То есть говорить говорю. А пишу не очень. Но здесь, заметьте, книг на идише не продается, только на французском и английском — для тех, кто умеет. Я это к тому, что если вы действительно умеете читать, то почему бы вам не выбрать что-нибудь из того, что лежит на прилавке?
— Да как-то ничего интересного не попалось, может, в другой раз найдется книжка, которая мне подойдет, — бормотал покупатель.
— Да, у моей жены тоже не всякий раз подходит тесто.
Чтобы наконец отделаться, покупатель брал какую-нибудь книгу:
— Пожалуй, я возьму вот эту.
Но Культурклиг не унимался.
— Что это за книга? — спрашивал он у продавщицы.
Она читала название:
«Фантазматический опыт и опытные фантазмы», серия «Мир психоанализа».
Культурклиг одобрительно говорил:
— Вы выбрали отличную книгу. Поздравляю. Это бесподобный роман. — Он импровизировал на ходу. — Там одно молодое привидение, или, иначе говоря, фантом, любит другого фантома, у которого побольше опыта. Вы знаете, что такое «фантом»? Это такой диббук, но только гойский. Так вот, этот опытный фантом — женского пола, поэтому называется «фантазма». Понимаете?
Покупатель нервно поддакивал и не чаял, как бы поскорее улизнуть. Продавщица корчилась от смеха за прилавком, а старый Жозеф одергивал ее, хитро подмигивая:
— Не смейтесь, мадемуазель! В любви фантомов и фантазм нет ничего смешного. Такова жизнь, такова природа. У месье прекрасный вкус.
— Всего хорошего, месье, кланяйтесь домашним и приходите к нам еще. У нас лучшие романы во всем квартале, да что там — во всем городе!
Покупатель расплачивался и вырывался на волю, а Культурклиг говорил продавщице:
— Распотешил я вас? Вы думаете, я все это всерьез? Ничего подобного — я нарочно нес всякую чушь. Пусть покупатель почувствует, что он умнее меня. Ему это приятно. Почему он купил книжку с таким названием? Не знаете? А я вам скажу: потому что у него есть комплексы. Иначе зачем ему книга про психоанализ? Ну вот, я несу чушь, это его отвлекает, и ему становится легче.
Продавщица понимающе кивала. Следующий покупатель искал определенную книгу, в лавке ее не имелось, и он просил продавщицу заказать ее. Культурклиг тихонько спрашивал, в чем дело. Продавщица объясняла, и он перехватывал инициативу:
— Не надо ничего заказывать. Выбирайте что-нибудь другое — вон сколько тут всего!
— Что за шутки, месье! — возмущался тот. — Да я к вам больше ни ногой!
Жозеф примирительно хлопал его по плечу:
Ну-ну, не сердитесь! Поживете с мое, так сами станете ходячей книгой. Я что хотел сказать? Я хотел сказать, здесь столько разных книг, в которых столько разных умных вещей, что заказывать еще одну — пустая трата времени. Жизнь коротка, надо брать то, что есть под рукой, а не гоняться за тем, чего нет!
Покупатель пытался возразить, что-то мычал и, наконец, говорил, стараясь сохранить некоторую уважительность, поскольку обращался к пожилому человеку:
— Мне некогда выслушивать ваши поучения, месье.
— Какие поучения? — восклицал Культурклиг с наигранным удивлением. — Если вы не согласны, что в молодые годы надо пользоваться тем, что имеешь, и предпочитаете искать что-то недоступное, пожалуйста, дело ваше! Я только хотел, чтоб вы задумались о жизни. Знаете это стихотворение, перевод с идиша: «Отдай же молодость веселью…»?
— Это вовсе не перевод с идиша, это Ронсар: «Отдай же молодость веселью, пока зима не гонит в келью»![3]
— Вот именно, Ронсар, величайший еврейский поэт своего поколения, кто же еще мог написать такие стихи!
Покупатель, уже не зная, что сказать, смирялся и выбирал пару книжек, продавщица укладывала их в бумажный пакет. А Культурклиг добавлял еще одну, которую не глядя брал с полки у себя за спиной:
— Это вам подарок от заведения! — И спрашивал продавщицу: — Как называется та книжка, что я ему дал?
«Кино и реальность», — читала она.
Отлично, — радовался Жозеф. — «Кино и реальность» вам понравится. К тому же там полно картинок. У вас дети есть?
Пока нет, — волей-неволей отвечал покупатель, хотя только и мечтал поскорее уйти.
— Жаль, а то им бы понравилась книжка с картинками про кино. А почему это у вас, в вашем-то возрасте, еще нет детей? Вам уж, верно, лет тридцать?
— Жена дорожит своей карьерой, а у меня работа связана с частыми поездками, — оправдывался покупатель, чувствуя, что зря ввязался в разговор.
Культурклиг пожимал плечами:
— Моя жена тоже дорожит своей портьерой, и я тоже немало поездил на своем веку. Но у меня трое детей: двое удачных, а третья, дочка, вышла зашлемиля — да вы его, наверно, знаете, это бывший хозяин этой самой книжной лавки.
— Конечно, я знал вашего предшественника — очень любезный человек.
Культурклигу было приятно услышать доброе слово о зяте.
— Это точно, — согласился он, — очень любезный человек. Ну-с, а теперь, когда мы с вами познакомились, сделайте милость, позаботьтесь, чтобы у вашей супруги завелся ребеночек, а лучше не один. Хватит ей стоять у портьеры и ждать, когда вы вернетесь! Будьте с ней поласковее. И увидите — вам больше не придется ходить сюда за книжками, читать будет некогда. Я уговариваю вас себе в убыток, но надо же вам узнать жизнь, а этой премудрости, поверьте мне, в книжках не научишься.
С тех пор как в одной газете, в рубрике писем в редакцию, поместили отрывок из послания Симона, где он против чего-то там протестовал, он прослыл человеком пишущим. Стал гордостью всего квартала, единственным в Четвертом округе продавцом готового платья — без пяти минут политическим журналистом.
Прошло много лет, и больше ни разу ни одного из его возмущенных писем нигде не напечатали, однако память о том знаменательном случае была по-прежнему жива.
В магазине, где он работал, над конторкой хозяина, у самой витрины, висела в рамке под стеклом та самая газетная страница, и каждому, кто спрашивал, что это такое, хозяин сообщал:
— Это статья месье Симона, моего продавца!
— Вот как? — удивлялся покупатель. — И о чем же?
— Так… о жизни… — отвечал хозяин и снова углублялся в подсчеты.
Симон кивал и продолжал раскладывать брюки по размерам. Ему, конечно, было приятно, когда о нем говорили. Но все, о чем он раньше писал в письмах, которые рассылал по редакциям: что универмаг Отель-де-Виль не работает по воскресеньям, что в театре Шатле дают скверные оперетки, что форму водителям автобусов шьют из некачественного сукна, — стало ему почти безразлично. Теперь Симон думал о другом. Подметал ли он перед дверями магазина или помогал хозяину верно подсчитать выручку (бедняга боялся собственного бухгалтера!), мысли его были поглощены планами достижения всеобщего благоденствия. В будущем он намеревался изложить основные идеи своего проекта в небольшой брошюре и издать ее за свой счет в типографии, что на улице Фердинана Дюваля. Время от времени хозяин отрывался от вычислений и спрашивал:
— Ну как твой проект?
— Здесь, — говорил Симон, показывая на свою голову, — все уже готово. Осталось только…
Но договорить не успевал — в лавку входил покупатель.
Обычно, погуляв меж пиджачных рядов, бегло осмотрев пальто с плащами и обшарив глазами стопки брюк, он выходил, ничего не купив.
Симон, занятый своей великой идеей, и не пытался удерживать покупателей, а хозяин чем дальше, тем больше запутывался в подсчетах и терял всякую надежду привести в порядок колонки цифр.
Бухгалтер же, надо вам сказать, был совсем из другого теста. После войны он еще долго прослужил в Иностранном легионе. Это был выпивоха, скандалист, драчун — поговаривали, что он иной раз собственных заказчиков поколачивал. Дело свое он, правда, знал. Но когда вечером, каждый последний четверг месяца, он, ковыляя на деревянной ноге, являлся в магазин и, ни с кем не поздоровавшись, усаживался в дальнем углу, самому хозяину делалось не по себе. Для начала детина с ухмылкой просматривал учетные книги и кучу счетов. Потом, грохнув по столу, подзывал хозяина. В лучшем случае обнаруживалась небольшая недостача, которую хозяин тут же покрывал, порывшись в ящике своей конторки, в худшем — цифры не сходились катастрофически. Откровенно говоря, хозяин просто-напросто не умел считать. Он и вообще в науках был не силен, потому-то таланты Симона и внушали ему такое восхищение.
Хозяйская жена, та, скорее, поддерживала бухгалтера. В бухгалтерский четверг, под конец дня, она заглядывала ему через плечо и спрашивала:
— Ну и как там дела с цифрами?
Бухгалтер на секунду поднимал голову, мрачно бурчал: «Плохо!» — и снова закапывался в бумажки.
Если же она не отставала, изъяснялся более пространно:
— Из вашего мужа такой же делец, как из меня балерина!
И зычно гоготал, так что у хозяина мороз бежал по коже.
— Вот и я так думаю, — обреченно вздыхала мадам.
Картина складывалась безнадежная!
Однако нежданно-негаданно с этими людьми приключилась невероятная история.
Как-то раз, ноябрьским вечером, в магазин зашел английский герцог, которому сказали, что именно здесь можно купить настоящие французские подтяжки.
Кто сказал? Иди знай! Может, кто-нибудь из родственников раввина местной синагоги — у него в Лондоне жил двоюродный брат. Только вряд ли у герцога водились знакомые в Уайтчепле. Это люди из разных миров, родне раввина нету дела до герцога! В конце концов, может, он просто ошибся адресом. Как бы то ни было, в отсутствие хозяина — тот, как всегда в конце квартала, пошел к налоговому инспектору просить отсрочки платежа — покупателя весьма учтиво принял Симон.
Они поговорили о том о сем по-французски.
Иностранец заметил висевшую над конторкой газету в рамочке и, как положено любознательному туристу, спросил, что в ней особенного.
Продавцу пришлось на этот раз отвечать самому, и он даже объяснил, по какому поводу написал это письмо три года назад. А заодно поделился с английским герцогом другими проблемами, которые его заботили, и оказалось, что герцогу они тоже близки. Он и сам иногда пописывал в «Таймс», высказывая примерно такие же соображения.
Когда же посетитель узнал, что продавец задумал выпустить книгу о всеобщем благоденствии, он, при всей своей английской эксцентричности, был вынужден поскорее сесть, чтобы не потерять сознание от радости. По прошествии часа они с Симоном открыли друг в друге родственные души. К этому времени подоспел хозяин, а за ним бухгалтер — был как раз его день. Один пошел к кассе, другой похромал к своему столу. Продавец извинился перед герцогом, с достоинством уступил место хозяину и рассказал ему, что происходит. Тот одобрительно кивнул.
И тут бухгалтер что-то рявкнул из своего угла. Англичанин, который прежде его не заметил, удивленно поднял голову и, деликатно кашлянув, осведомился у Симона:
— Скажите, этот господин, случайно, не тот сержант-поляк, который спас мне жизнь в пустыне?
Симон подошел к бухгалтеру и шепотом спросил, не случалось ли ему спасать жизнь одному знатному туристу, вот тому, что купил подтяжки. Бухгалтер посмотрел на англичанина, вскочил, протер глаза и завопил:
— Английский полковник!
Покупатель тоже вскочил, и оба запели полковой гимн.
Вечером, как обычно, заглянула жена хозяина. Муж наскоро посвятил ее в суть происходящего: продавец нашел родственную душу в покупателе, которому бухгалтер спас жизнь. Она ничего не поняла, но растрогалась, глядя на волнующую сцену.
Английский герцог пригласил всех в хороший ресторан, а вскоре он купил магазин и велел построить его точную копию в своем йоркширском имении. Благодаря чему хозяин с хозяйкой расплатились со всеми долгами и зажили на старости лет мирно и счастливо.
Бухгалтера герцог сделал своим управляющим, а продавец Симон стал директором специально созданного мемориального музея-магазина там же, в Йоркшире.
Такая вот история. Ну а мораль? Ведь все, конечно, поняли, что это притча.
Итак, продавец Симон олицетворяет человечество, которое ищет и страждет. Герцог — тоже олицетворение ищущего и страждущего человечества, но на свой, английский лад, с налетом английского снобизма. Бухгалтер — это бухгалтер. А хозяин с хозяйкой — человечество, которое глядит со стороны, как другие ищут и страждут, а сами ждут, чтобы случилось что-нибудь такое, чего почти никогда не случается.
Мораль же притчи такова: если случится так, что какая-то часть человечества владеет богатым имением в Йоркшире и нуждается в настоящих французских подтяжках, которые продаются в магазинах готового платья в Четвертом округе Парижа; если жизнь этой части человечества когда-то на каком-то поле боя спас бухгалтер-скандалист из Иностранного легиона; и если, наконец, часть человечества проявит добрую волю, и все это произойдет в ноябре, то за судьбы мира можно быть спокойными. А если нет, то стоит волноваться по-прежнему.
Гюго Копзауер любил, чтобы последнее слово оставалось за ним. Встретив на улице знакомых, он поспешно тараторил:
— Добрый день, неважно выглядите, всего хорошего.
И убегал, довольный собой, прежде чем вы успевали ответить. Если же вы останавливались и вступали в разговор: «У вас тоже усталый вид…» — он мгновенно прерывал вас:
— Простите, я спешу. А вам бы подлечиться надо.
Он обходил, вернее, обегал своих клиентов на улице Тюренн, заглядывая в каждый второй магазин. В одном записывал заказ, в другом — жалобу на несвоевременную доставку, в третьем сообщал о болезни поставщика, от которого только что вышел.
Добравшись до конца улицы, он успевал сосватать на тот свет несколько человек. После чего заходил маленькое кафе в одном из последних домов, где его хорошо знали.
Садился за столик, заказывал чашку кофе с молоком и раскладывал перед собой листки: дописывал полстрочки или вносил десяток-другой исправлений в рукопись, из которой должна была вырасти фундаментальная биография Жан-Жака Руссо.
В свое время Гюго Копзауер не стал добиваться преподавательского диплома и, вместо того чтобы стать учителем в школе, предпочел пойти по стопам отца, агента по торговле подкладочной тканью.
Однако нередко во время своих обходов, устав рассказывать очередному клиенту ужасы о здоровье предыдущего, он мог вдруг сказануть:
— Вот подождите, закончу свою книгу, тогда все увидят, кто я такой!
— Как? — обычно спрашивал пораженный собеседник. — Вы, такой молодой, пишете книгу? Роман?
Какой роман! — фыркал он. — Я пишу биографию Руссо, великого человека, который жил в восемнадцатом…
Не было случая, чтобы на этом месте клиент, внезапно оживившись, не перебивал его:
— В Восемнадцатом округе? О, если вы пишете о Восемнадцатом округе, не забудьте упомянуть хоть словечком моего кузена Альбера или дядю Бенни — вы ведь знаете его ресторанчик.
Услыхав такую или подобную галиматью, Копзауер снова фыркал и шел прочь.
— Неважно выглядите. Вам бы надо подлечиться, — неизменно говорил он на прощанье. — Я загляну, когда получите новый товар.
Клиенту делалось не по себе.
Даже самые солидные люди, хоть и считали его просто сумасшедшим, не могли подавить тревожные мысли.
А Гюго каждый раз, когда старый Копзауер наведывался в его холостяцкую квартирку на улице Бираг, страдальчески вздыхал:
— Ох уж эти твои клиенты! И как у тебя хватало терпения столько лет возиться с такими остолопами!
Ну, знаешь, — обиженно возражал отец, — одно из двух: или ты работаешь и любишь свое дело, или пишешь книгу. Небось твой Руссо не служил агентом крупной фирмы по торговле подкладочной тканью!
— Мой, как ты говоришь, Руссо, создал «Новую Элоизу»!
— Какую бы он там ни создал экспертизу, новую или старую, но, уж верно, в подкладках мы с тобой эксперты получше, чем он!
Копзауер-сын закатывал глаза, а отец шел сыграть с приятелями партию в покер.
Оставшись один, Гюго снова поочередно брался то за список заказов, то за рукопись, к которой прибавлял абзац за абзацем. Он трудился над ней вот уже тринадцать лет. Писал, переписывал, и всего набралось двадцать шесть страниц окончательного текста. По подсчетам Гюго, работы осталось на двадцать лет. Где-то лет в шестьдесят восемь он завершит свой опус и осчастливит издателя, которому книга «Жан-Жак Руссо — история жизни и мысли» принесет громкий успех. Это будет первый том. Написать второй он уже не успеет. И так-то дело продвигалось в час по чайной ложке — время уходило зря, на общение с клиентами, с отцом, знакомыми и теми друзьями, с которыми он еще не рассорился. Он мечтал, чтобы в Париже произошло землетрясение и не осталось ни одного человека, кроме него самого и издателя. Причем отменно здорового, который мог бы прожить еще лет двадцать и дождаться, пока рукопись будет закончена.
Короче говоря, и житейские дела Копзауеру не давались, и биограф из него был никудышный.
Но вдруг, в одно прекрасное вторничное утро, случилось нечто непредвиденное.
Гюго, по обыкновению, зашел в кафе после обхода улицы Тюренн и только-только заказал свой чай с молоком и раскрыл свою рукопись, как вдруг верхние листки ее разлетелись в разные стороны. Их подхватило ворвавшимся в открытую дверь ветром небывалой для Третьего округа силы. В долю секунды покрытые мелкими буковками листочки вспорхнули в воздух, преодолели два метра, отделявшие столик Гюго от столика брюнетки в бежевом плаще, и приземлились прямо перед ней, в чашку с горячим шоколадом.
Копзауер бросился ловить их. И с первого взгляда влюбился, в его-то сорок восемь лет, влюбился в эту самую брюнетку. Брюнетка его тоже полюбила, хоть и не Бог весть каким он был красавцем. Он навсегда забросил биографию Жан-Жака Руссо, женился на брюнетке, и у них родился ребенок. Вот тут-то наконец и обнаружились его достоинства.
Со временем Копзауер прослыл человеком большого ума. Стал зампредседателя товарищества агентов по торговле подкладочной тканью и удостоился завидной чести быть избранным казначеем благотворительного общества, в которое он вступил в память об отце, скончавшемся от радости, услышав о его успехах.
Ко всему прочему жена его была из очень хорошей семьи и в тридцать семь лет владела процветающей среднеоптовой фирмой, а также абонементом на спектакли еврейского театра на идише, когда они давались, то есть весьма нечасто.
Таким образом, Гюго Копзауер стал нормальным, благополучным и даже вполне приятным человеком. Какое горе!
Ведь он теперь совсем погиб как литературный герой — литература не терпит счастливых концов. Но жизнь в Париже, в Третьем округе, на улице Тюренн с литературой плохо соотносится, поэтому, увы, так все и получилось.
Тихошлоссер служил думным советчиком в книжной лавке на бульваре Сен-Мишель.
Это место досталось ему по чистой случайности. До этого он был шамесом в маленькой синагоге, потом продавцом на рынке Каро-дю-Тампль и, наконец, кассиром у торговца маринованной селедкой. Там-то он и познакомился с одной продавщицей, чей брат работал в этой книжной лавке. Посреди лета их штатный думный советчик заболел ветрянкой, так что срочно понадобился заместитель. Вот продавщица и спросила Тихошлоссера, не хочет ли он попробовать себя на этом поприще. Он согласился, хотя пришлось отказаться от планов съездить на недельку отдохнуть в Трувиль, и это решило его будущее.
Сначала Виктора Тихошлоссера пригласили на недельку, потом на вторую. У него была благообразная бородка, и он показался хозяину лавки человеком серьезным. Кончилось тем, что тот предложил Тихошлоссеру остаться в этой должности, поскольку его предшественник повадился в шестьдесят три года болеть всеми детскими болезнями подряд.
Вот так, благодаря свинке с краснухой, Тихошлоссер прижился в лавке и теперь каждый день сидел там и помогал людям думать.
Подойдет кто-нибудь к нему за советом, а он ему сразу, не вставая со своего думного кресла у самой печки, и скажет:
— Имейте в виду, мое дело — только помогать вам думать, а сам я ничего не знаю.
— Поэтому я к вам и обращаюсь, — отвечал, к примеру, солидный господин в шляпе и широком пальто с ленточкой Почетного легиона в петлице. — Я ищу что-нибудь такое, что помогло бы мне достойно справиться с вселенскими противоречиями.
Виктор качал головой и, глядя прямо в глаза собеседнику, говорил:
— Хотите знать мое мнение? Когда я был кассиром в селедочной лавке, то в холодное время ставил себе под табурет маленький обогреватель, так что ногам было тепло, а голове прохладно. И никаких, как видите, вселенских противоречий!
Клиент ничего не понимал, но уходил довольный. В другой раз являлась молоденькая студентка и спрашивала:
— Как мне быть, чтобы выучиться на врача и на психолога? А еще хорошо бы заняться философией…
Тихошлоссер усмехался и отвечал, прибегая, как всегда, к собственному житейскому опыту:
— Когда я был шамесом — если угодно, служкой — в синагоге и мне надо было зажечь две свечи, что я делал? Проще всего зажечь одну, потом другую. Но мне случалось зажигать и обе сразу.
Лицо студентки озарялось улыбкой, она смотрела на него и говорила:
— Как здорово вы сказали! Все понятно!
Хозяин нарадоваться на него не мог. Хоть книг Тихошлоссер не продавал (продавцом он был никудышным, недаром еще на рынке его считали самым большим шлемилем в Третьем и Десятом округах, вместе взятых), зато он привлекал народ. А это важно для престижа.
Однажды казначей Общества бывших кассиров селедочных лавок Билантроф вышел из отеля, где окончательно договорился об аренде парадного зала, и пошел домой вдоль набережной. Стоял отличный денек, и Билантроф решил заодно прогуляться по бульвару Сен-Мишель.
Бенжамен Билантроф был человеком любопытным и способным счетоводом, причем любопытство в нем, пожалуй, было развито сильнее, чем счетоводство.
Тихошлоссер давно состоял в Обществе бывших селедочных кассиров, а с Билантрофом был знаком еще с тех пор, как тот служил кассиром у соседнего селедочника, совмещая работу с учебой на курсах счетоводов.
В ту пятницу, как уже было сказано, Билантроф ходил проверить, все ли готово к ежегодному празднику их общества. Сделав дело, он смело пошел гулять по бульвару и издали увидел, что около Виктора Тихошлоссера никого нет. Он вошел в лавку, притворяясь, будто смотрит книги. Потихоньку, шаг за шагом, забирался все глубже и, наконец, очутился рядом с приятелем.
— Не мешаю? — спросил он.
— Сделай вид, что ты клиент. Задавай мне вопросы, — ответил Тихошлоссер.
— Что, если я умру.
— Я сказал: сделай вид!
— Но раз уж я здесь, мне хочется и вправду кое о чем спросить. Представь себе, что я умер. Будет до этого дело хоть кому-нибудь на свете?
— Ну, во-первых, похоронной конторе. Ты принесешь им доход. Директор той, куда обратятся твои родственники, получит чек и будет в восторге. Похороны — дорогая штука. Хочешь дальше?
— Давай.
Твоему конкуренту тоже будет не все равно. Он с удовольствием возьмется вести счета в магазинах, которые сейчас обслуживаешь ты. Еще?
— Давай.
— Еще твоей жене. Она, конечно, будет горевать, но такая хорошенькая женщина через год выйдет за другого, может, побогаче и покрасивее, чем ты, и уж наверняка не такого занудливого.
— А еще?
— А еще твоим детям. Они потеряют отца, им будет нелегко пробиваться в жизни, и это их закалит.
— А еще?
— А еще о тебе будут жалеть соседи, но через месяц никто уж и не вспомнит, что ты жил на свете.
— А еще?
— А еще наш праздник состоится в воскресенье, как намечено. И председатель скажет: «Жаль, что Билантроф этого не увидел».
— А еще?
— А еще я потеряю друга. Но я их уже много потерял.
— А еще?
— Еще, еще! Откуда я знаю! Жизнь пойдет своим чередом.
К ним подошел хозяин лавки.
— Извините, что помешал, — сказал он. — Но когда вы закончите с этим господином, тут есть еще вопрос, который оставил другой посетитель. Он не хотел вас прерывать, поэтому изложил его письменно.
Бенжамен Билантроф шагнул было прочь, но хозяин удержал его:
— Нет-нет, не спешите, пожалуйста, спрашивайте, наш думный советчик всегда к услугам любого клиента.
Он учтиво поклонился и вернулся к своей конторке красного дерева.
Тихошлоссер распечатал конверт, внимательно прочел вопрос, улыбнулся, погладил свою бороду и сказал Билантрофу:
— Вот послушай, тебе это может быть интересно как счетоводу: «Много ли путей ведет из одного места в другое?» Что бы ты ответил на моем месте?
— Ответил бы, что логический путь только один. Ну, я пошел, уже поздно. До воскресенья.
Бенжамен Билантроф вышел расстроенный, жалея, что затеял этот разговор. Переходя улицу, он по неосторожности попал под машину, которая ехала слишком быстро и не успела свернуть в сторону, и умер на месте.
Между тем Тихошлоссер написал ответ на вопрос про множество путей, положил листок на хозяйскую конторку и, не спеша, вышел за дверь посмотреть, что там за шум и почему сбежались люди. Он увидел лежащее посреди дороги тело Бенжамена и все понял.
Тогда он вернулся в лавку, взял с конторки листок, приписал еще несколько слов и приделал вежливую концовку. Получилось вот что:
«Ответ: есть много путей, ведущих из одного места в другое. Но и дорога — место, и место может быть дорогой. Главное, просто жить и не задавать слишком много вопросов. Будьте здоровы, привет семейству».
Он подчеркнул слово «жить» и переключился на что-то другое.
Мендель позаботился, чтобы в объявлении, размещенном в «Унзер ворт» и «Франс-суар», все было точно указано:
«Сбор перед отелем „Модерн“ на площади Республики, оттуда на кладбище Баньо в 14.30 отбывает автобус».
Сам-то он мог бы явиться прямо на кладбище, но раз автобус придет на площадь Республики, обидно им не воспользоваться. Тем более соберется много друзей. Впрочем, может, и не так много…
Мендель знавал «Модерн» в те времена, когда он был все равно что отель «Ритц» для парижского еврейства. У него самого никогда не хватило бы денег провести там хоть сутки, но после войны он работал на одну провинциальную фирму, глава которой, приезжая в Париж, всегда собирал там своих агентов.
А в 1949-м или, может, в 1951 году он был там в Йом Кипур — Общество выходцев из Д***, его родного польского местечка, арендовало зал для богослужения.
В стенах роскошного отеля наверняка происходило немало других замечательных событий, но Менделя Рогинкеса все они никак не касались.
И вот сегодня, как принято, процессия двинется именно с этого места.
Однако вот уже двадцать минут третьего, а автобус еще не прибыл.
Люди переговаривались, что-то друг другу рассказывали, а он там, наверху, ни с кем не мог поговорить и тихо злился. Может, в самом деле лучше было отправиться прямо на Баньо… Одно утешение: без него, уж точно, не начнут. Но он не любил заставлять людей ждать.
Правда, когда у него еще была машина, ему и самому нередко случалось опаздывать на Баньо из-за пробок у Орлеанской заставы.
Например, в 1959-м он опоздал на похороны бывшего казначея Общества уроженцев Д***. Застал самый конец церемонии, если это можно назвать церемонией, еще бы десять минут — и все.
Когда он пришел, все уже собирались в кафе перед главным входом — выпить по чашке кофе. «Считай, ты ничего не пропустил, — сказали ему. — Не успели закончить молитву, как уже опустили гроб. Дети покойного так спешили, что никто и слова сказать не успел. Стыд и позор!»
Но это было давно. Сегодня у Менделя Рогинкеса совсем другие заботы.
Наконец автобус прибыл, и люди стали в него садиться.
Мендель смотрел довольный — вид у ритуального автобуса был очень приличный!
Похороны — вещь исключительно важная, и хорошо, что он обо всем распорядился заранее, как только почувствовал, что заболел всерьез.
А сколько родных между сороковым и сорок четвертым остались без погребения: Мотек и его дети, Мотеле со всей семьей, Пиня с женой, детишки Шмуэла. кто еще? Всех сразу и не вспомнишь. Но однажды он точно подсчитал: семьдесят два человека из его родни так и не были похоронены.
В те годы дела у похоронных бюро, прямо сказать, шли неважно. В польских деревнях трупы убитых просто заливали известью. А в лагерях сжигали.
Многие хоть и вернулись, но долго не протянули и, испуская последний вздох в сорок шестом — сорок седьмом, были счастливы, что их по-человечески похоронят. А уж как скоро поумирали потом остальные, кто их знает! Нельзя же всю жизнь только и делать, что вспоминать давно пережитые мелкие неприятности!
Так или иначе, но автобус фирмы, с которой он подписал договор, блестел, как новенький, благородно серым лаком. Цвет он оговорил особо. Окажись у них автобусы небесно-синие, он бы выбрал такой, но пришлось довольствоваться тем, что есть. И так-то обошлось недешево.
Сверху Менделю были видны пробки на дороге, однако на этот раз спешить некуда. Главное, автобус тронулся, а там уж пусть себе ползет, лишь бы не попал в аварию.
Он издалека слушал разговоры. Машинально пересчитал людей в автобусе. Один, два, пять, одиннадцать. Всего одиннадцать. Среди них старый приятель Ицик, мадам Самюэль, двое поставщиков и два брата Гиткера.
Ну-ка, еще разок: да, одиннадцать человек, вернее, десять — мадам Самюэль, женщина, не в счет. Что ж, в обрез.
На подъезде к Орлеанской заставе он снова заглянул в автобус. Закралось сомнение: что, если те двое, которых он не знал, не евреи? Тогда не будет миньяна, молитвенного кворума из десяти мужчин.
Он постарался отогнать тревогу: наверняка кто-нибудь еще подоспеет на городском автобусе или на машине.
И если это будут не одни женщины — такие же, разумеется, старухи, как мадам Самюэль, миньян обеспечен.
Впрочем, даже если десятка евреев не наберется, этот новомодный хазан, поименованный в договоре с похоронным бюро служителем культа, — где только они берут таких! — может и не заметить.
Вон он сидит, в черной мантии и какой-то скуфейке, как у католического кюре или православного попа, которую напялил только что, — видно, вспомнил о сане.
Если бы у души Рогинкеса сохранились глаза, он возвел бы их к небесам и вздохнул: ну и времена настали! Этот хазан мог быть ровесником его внука, если б у него имелся хоть один внук. И почему он обрядился с черную мантию, будто судья? Не мог, как нормальные люди, надеть пальто и шляпу? Еще умеет ли он молитвы читать? Небось иврита как следует не знает. Может, фирма прислала его только так, для видимости? Неизвестно.
Автобус подъехал к главному входу на кладбище. Мендель увидел кафе, в котором столько раз поминал усопших товарищей.
Что ж, теперь ничего не изменишь, будь что будет.
Охранник поднял шлагбаум и пропустил автобус.
Приехали.
Добрались, ничего не скажешь, довольно шустро. Абы кто от площади Республики до Баньо за полчаса не доедет. Хазана, может, и фальшивого подсунули, зато водитель, уж точно, настоящий. Ну ладно, хоть не зря денежки отдал.
Дух Менделя взлетел повыше и обозрел процессию: ага, тело, оказывается, тоже тут. Его привезли еще раньше. Прямо из больницы, где он умер. В фургоне такого же элегантного серого цвета, что и автобус. Не придерешься!
Фургон, а за ним автобус медленно двинулись по большой аллее к центральной площадке.
Насчет миньяна Мендель, конечно, дал маху, в другой раз будет умнее и потребует внести это в счет отдельной статьей, для гарантии. А в остальном все вроде бы шло неплохо.
Но когда кортеж, обогнув площадку, стал сворачивать в боковую аллею, к предусмотренному договором месту упокоения бренного тела, Мендель вдруг улыбнулся: кому теперь нужен счет, кому нужна твердая гарантия? Полный порядок гарантирован по определению.
И дух его отлетел высоко в поднебесье.
Мендель Рогинкес отбыл.
Ушел туда, откуда нет возврата.
Раз в год, в первое воскресенье июля, писатель собирал всех своих героев и отправлялся с ними в Булонский лес.
Встречались у метро «Сен-Поль» в десять утра. Доезжали без пересадки до «Порт-Майо», а дальше шли пешком. Корзинки со снедью брали с собой.
В этом году из сотни ныне живущих героев не поленились прийти всего десятка два.
Усопшие прилетели с кладбища Баньо, перемахнув через улицу Сент-Антуан. Эти всегда являлись неукоснительно: как-никак развлечение.
Кто-то из отсутствующих заболел, кто-то нашел другой предлог. В общем, народу набралось немного.
Не явились герои, которые были обижены на автора и хотели отомстить ему, подпортив праздник. Одни жаловались на маленький тираж книжки, в которой они фигурировали. Другим казалось, что автор поленился и выписал их бледновато. А некоторые и вовсе полагали, что, если б им только разочек показали, как пишутся рассказы, они бы сами написали их гораздо лучше.
Ну так вот, в пять минут одиннадцатого живых героев около метро топталось человек двадцать, не больше, они грелись на солнышке и ждали, пока писатель раздаст им билетики на метро. Тут были Рита Нихбрейт и Флора Бутерфлаг. И очень хорошо, что они присутствовали, потому что именно они отвечали за еду на пикнике. Правда, кто-то из героев прихватил с собой пару килограммов мацы, оставшейся с прошлой Пасхи, но есть мацу в неположенное время — кощунство.
Главный расчет был на припасы Флоры Бутерфлаг. Рита Нихбрейт в этом смысле ей уступала. Хотя не было случая, чтоб у кого-нибудь разболелся живот от Ритиного торта, сделанного из разболтанных в воде четвертинки желтка, щепотки соли, щепотки муки и щепотки сахара. Нельзя сказать, чтоб он был нехорош. Люди ели, а когда Рита спрашивала: «Вкусный?» — вежливо отвечали: «Просто воздушный».
Наконец вся компания двинулась вниз по лестнице на станцию «Сен-Поль», такую же воздушную, как торт Риты Нихбрейт, — сквозняк на сквозняке. Писатель возглавлял шествие.
Подошел поезд, все влезли в вагон.
Что же до покойных героев с Баньо, они полетели напрямик через весь Париж: над улицей Риволи, площадью Конкорд, Елисейскими Полями, площадью Этуаль, до заставы Порт-Майо. Билетиков для этого группового перелета не требовалось.
От метро шагали к Булонскому лесу. Последними шли Рита и Флора с семьями, нагруженные корзинками. Души мертвых бодро летели по воздуху, им было приятно побыть с людьми, которые помнили их живыми.
Стоял чудный денек. На станции детской железной дороги столпились ребятишки. Духи послали им благословение с небес; возможно, когда-нибудь эти невинные создания вырастут в негодяев, но пока, в то воскресное утро, они светились счастьем, весельем и чистотой.
Стали выбирать местечко, где расстелить скатерть и начать пикник.
Кто-то сказал:
— Зачем еще куда-то идти, хорошо и тут! Да и кому интересно, где расположатся на пикник мелкие литературные персонажи!
А кто-то продолжил:
— Да кому вообще интересно читать рассказики, в которых нет ни одного порядочного героя! Лично я ни за что не стал бы покупать такую дребедень. Вот если бы наш автор сочинял истории с настоящими, достойными героями, то и пикник был бы ого-го! Тут у нас сидели бы большие люди, а не какие-нибудь бутерфлаги или…
— Вам, может, еще захочется, чтобы наш автор писал про знаменитостей, разных там баронов, с которыми не посидишь на травке да не поговоришь попросту и которые приходят на пикник с собственным поваром? Лично мне и так хорошо. Мне великие не нужны! А не нравится моя стряпня — можете не есть!
— Ничего подобного я не говорил. Но согласитесь, если б тут, среди нас, был бы кто-нибудь выдающийся, какой-нибудь политик или певец…
— А я, между прочим, лауреат Нобелевской премии, — вмешался один из героев.
— У нас тут нобелей навалом! — закричали со всех сторон. — Хорошо хоть, не все заявились на пикник. Разве это знаменитости! Конечно, раз уж вы пришли, отлично. Но никому от этого не холодно, не жарко. Тоже мне удивил — нобелевский лауреат!
— Да, но я, между прочим, нобелевский лауреат по игре в покер!
— Хватит спорить, — вмешалась Рита. — Давайте лучше подкрепимся.
Души тоже опустились на лужайку. Рита предложила одной из них кусочек торта, но та отказалась:
— Мы не едим. Нам только посмотреть. Не стесняйтесь, смотреть на вас — для нас большое удовольствие, больше ничего и не надо.
В то воскресное июльское утро все они хорошо отдохнули.
И только автор грустно стоял поодаль, прислонившись к дереву.
Скоро, думал он, настанет вечер и живые герои получат билетики на обратный путь.
А мертвые вернутся к себе на кладбище.
И может быть, подумал еще автор, вся наша вечная печаль навеяна нехитрыми историями, что происходят вот в такие, необязательно июльские, воскресные или будние дни, с участием пестрых героев, которые в свой час должны исчезнуть.