Слой набега, слой пожара.
Ты таишь предсмертный крик,
Ужас вражьего удара,
И безумие владык.
Но ведь имели же коммунисты право на эксперименты!
1917 год идет к концу, октябрьский переворот приводит к власти не виданное и не слыханное до сих пор Советское правительство. Только в 1918 году убивают около миллиона человек. На улицах Киева валяются трупы.
В 1917 году в Петрограде жило 3500 тысяч человек. К 1920-му осталось примерно 800 тысяч. Страшным символом становится улица Гороховая: на ней находится ЧК.
Многие в Петрограде не погибли, а разбежались; великое множество людей не истреблено, а умерло от голода зимой 1918/1919 годов. В их числе — и родная прапрабабушка автора сих строк, Капитолина Егоровна Спесивцева (урожденная Рыжова). Жена Николая Спесивцева, она намного пережила супруга и умерла от голода зимой 1919 года: хлебных карточек «буржуям» не полагалось, их совершенно сознательно обрекали на смерть.
В Крыму сразу после его захвата коммунистами истребили нескольких десятков тысяч русских «монархистов, патриотов и офицеров». Именно на этом основании зимой 1920/1921 годов были истреблены все, кто не эвакуировался вместе с войсками Врангеля.
Сначала объявили регистрацию офицеров, и те в массе своей явились — ведь остались в Крыму те, кто не хотел уезжать с Родины и кто поверил обещаниям большевиков. Все эти люди были уничтожены. Уцелели только те, кто почувствовали что-то и убежали в горы, к партизанам.
Потом погнали на расстрел членов семей офицеров, а также вообще всех, кто имел хоть какое-то образование и хоть где-нибудь служил. Для этого на улицах арестовывали всех, кто прилично одет, кто говорит, как образованный человек. Потом устраивали облавы, население целых кварталов сгоняли в концлагеря и потом «сортировали», истребляя всех «классово неполноценных». И тоже, разумеется, целыми семьями. Людей истребляли по спискам, чистейшей воды геноцид: «за дворянское происхождение», за «работу в белом кооперативе», «за польское происхождение».
«Окраины города Симферополя были полны зловония от разлагающихся трупов расстрелянных, которые даже не закапывали в землю. Ямы за Воронцовским садом и оранжереи в имении Крымтаева были полны трупами расстрелянных, слегка присыпанными землей, а курсанты кавалерийской школы (будущие красные командиры) ездили за полторы версты от своих казарм выбивать золотые зубы изо рта казненных, причем эта охота давала всегда большую добычу».[161]
Одна из самых страшных в мировой литературе книг, «Солнце мертвых», написана про Крым того времени Николаем Шмелевым.[162] Я рекомендую эту книгу читателю, но предупреждаю — это еще страшнее, чем истории про киевское ЧК. Кстати, один из десяти тысяч убитых «патриотов, монархистов и офицеров» — сын Н. Шмелева. Это он валялся, еле присыпанный землей. Это за золотыми зубами из его рта охотились красные курсанты.
Расказачивание 1919–1920 годов означало физическую гибель от 300 до 500 тысяч мужчин, женщин и детей только за то, что они казаки. Можно долго рассказывать о том, как жгли станицы из огнеметов, расстреливали из пулеметов людей, добивали раненых, разбивали об угол головки младенцам и так далее.
В 1914 году в Российской империи жило 112 629 священников. К 1936 году их осталось 17 857.
В 1932 году 4 % избирателей, более 7 миллионов человек, были лишенцами — то есть были лишены гражданских прав «за происхождение».
В 1936 году НКВД задержало за бродяжничество более 125 000 малолетних беспризорников.
Число репрессированных органами НКВД в 1935 году составило более 260 000 человек, в 1936 году — 274 000 человек, в 1937–1938 годах превысило 1 500 000 человек.
Все эти преступления вовсе не были неизвестны на Западе. Какой-то наивный диссидент (диссиденты обычно невежественны) в 1970-х годах хотел «написать правду» на листочке бумаги и перебросить через забор британского посольства.
Высланный на Запад Солженицын тоже думал, что в западных странах многого не знают. К его изумлению, «оказалось»: на Западе изданы, а часто и переведены на английский и французский языки, свидетельства очевидцев, мемуары, аналитические книги, сборники документов о грандиозном и страшном терроре 1918-го и последующих годов. Проблема в другом: этого никто не хотел знать.
В начале 1920-х Иван Бунин написал Бернарду Шоу с просьбой если не выступить в поддержку белых, то хотя бы перестать поддерживать большевиков. Ведь поддержка знаменитостей, лояльность интеллигенции и позволяет большевикам выделывать то, что они выделывают!
Иван Бунин удостоился ответа. Нет, Бернард Шоу не будет выступать против большевиков. Он все знает, он не сомневается в ужасных фактах, которые приводит русская эмиграция. Но, видите ли, буржуазная цивилизация Запада в тупике, а в России ставится грандиозный эксперимент, строится новое общество, светлое будущее. Как же можно мешать таким свершениям!
Во всей Британии в защиту русского Белого движения высказался разве что Редьярд Киплинг. Он порой и лично помогал русским эмигрантам — в том числе материально.
Именно эта позиция либеральной, демократической, передовой интеллигенции Запада дала в руки большевиков столь необходимый им карт-бланш. Западные люди брезгливо морщились…
«Читая предвоенную эмигрантскую прессу, я не мог отделаться от неприятного чувства и благословлял судьбу, что я свободен от узости и мелочных придирок и могу относиться к советской действительности с должной объективностью. Резкие антисоветские выступления вызывали во мне брезгливость. В моей книге „Идея сионизма“, вышедшей перед войной, нет и следа враждебности к Советскому Союзу» — так писал бывший киевский еврей Ю. Марголин, с начала 1920-х проживавший отнюдь не в СССР.
Потом он угодил в сталинские лагеря и, как говорили красные, «перековался». С тех пор он писал тексты несколько иного содержания: «прожитые тяжелые годы не отразились на объективности моей мысли. Я перестал бы быть самим собой, если бы потерял способность спокойно и всесторонне анализировать факты, учитывать все про и контра. Бесполезно мне говорить о достижениях и заслугах Советского Союза. Я знаю все, что может быть сказано в его пользу.
Семь минувших лет сделали из меня убежденного и страстного врага советского строя. Я ненавижу этот строй всеми силами своего сердца и всей энергией своей мысли. Все, что я видел там, наполнило меня ужасом и отвращением на всю жизнь. …Я считаю, что борьба с рабовладельческим, террористическим и бесчеловечным режимом… составляет первую обязанность каждого честного человека во всем мире. Терпимость или поддержка этого мирового позора людьми, которые сами находятся по другую сторону советской границы, в нормальных европейских условиях, — недопустима. Я счастлив, что могу без страха и открыто рассказать все, что знаю и думаю об этом режиме».[163]
Как видите — перековка полная, на 180 градусов. Вот насчет объективности — есть сомнения; слишком уж тесно зависят убеждения Марголина от того, кого именно мордуют: его самого или других.
Впрочем, о причинах лояльности западной интеллигенции к советскому строю Марголин тоже написал: «Люди, нейтральные перед лицом советской системы, заслуживают такого же глубокого презрения, как и те, что считали возможным нейтралитет и терпимость по отношению к Освенциму, Треблинке и Бухенвальду… в сознании этих людей происходит процесс перерождения „левой идеологии“ в нечто такое, что отдает бойней и гнилью лагерного барака. Если мы хотим понять сущность западных симпатий к системе, уничтожающей основные ценности Запада, не надо бояться слова „перверсия“».[164]
Поздравляя автора с духовным воскресением, позволю себе задать только один вопрос: способен ли Юрий Марголин отнести слово «перверсия» (то есть половое извращение) к самому себе, к другим польским евреям и ко всем своим знакомым и друзьям — европейским интеллигентам разных национальностей? Как насчет Бернарда Шоу, Лиона Фейхтвангера, Ромена Роллана… всех, кто был «свободен от узости и мелочных придирок», у кого «антисоветские выступления вызывали брезгливость»?
Может быть, и у этих европейских интеллектуалов перверсию можно было легко вылечить — стоило поместить этих ребят в сталинский барак… не обязательно надолго, на семь лет. Думаю, семи недель вполне хватило бы.
Уже отсюда видно, насколько в самой Европе не считали русских европейцами. Как получал европейский интеллектуал плеткой по хребту — так сразу становился антисоветчиком. А что бы ни говорили русские эмигранты — не воспринималось. Действительно, смерть от голода или в расстрельных подвалах близких родственников. Ну что за «мелочные придирки»!
«Если хотите поставить эксперимент по построению социализма — возьмите страну, которую не жалко», — говаривал Отто фон Бисмарк. России оказалось не жалко. Прогрессивная западная интеллигенция была в полном упоении от грандиозного эксперимента, и уж чего-чего, а страны и народа ей жалко не было совершенно.
Поразительная вещь: консервативные люди гораздо мягче и добрее прогрессистов. Они даже, пожалуй, справедливее и честнее, потому что признают за каждым право быть таким, каков он есть. Вот прогрессисты убеждены в своем, и только в своем, праве «преобразовывать мир».
Конечно, русские интеллигенты сильно отличаются от европейских. Европейские побогаче, но они — только специфическая часть городского бюргерства, без особых привилегий или особенностей быта. Русские-то — люди феодального сословия.
Оговорим совершенно четко и определенно: и русские, и европейские прогрессенмахеры (те же коммунары в Париже 1871 года) европейцами были и европейцами померли. Красные и в Париже, и в Петербурге имели другие политические взгляды, чем большинство других европейцев, — но и только.
Русские европейцы были охвачены ражем «великих преобразований» точно так же, как и западные. Им тоже было не очень-то жалко Россию — хоть и своя страна, но ведь они привыкли смотреть на свою страну только как на исполинскую стройплощадку, на место борьбы русской Азии с русской Европой.
В рядах и эсеров и социал-демократов очень много людей с дворянскими фамилиями (Чичерин, Тухачевский, Дзержинский). Коммунистов поддерживают многие известные ученые, цвет русской интеллигенции (Вернадский, Павлов, Бехтерев, Циолковский, Тимирязев). Многие деятели первого советского правительства (М. М. Литвинов, Л. Б. Красиков, Г. В. Чичерин, В. В. Боровский) годами жили в Европе и были даже большими европейцами, чем большинство интеллигентов.[165]
Уж они-то никак не относятся к туземцам. Они (как и европейские интеллектуалы) не всегда сами готовы собственноручно пытать и убивать, чтобы на костях несогласных построить вожделенное «светлое будущее». Но они по крайней мере готовы были молчать и делать вид, что ничего не происходит, пока пытают и убивают не их… Право же, у европейской и русской интеллигенции, при всех различиях — одна и та же перверсия.
Народ почти всегда лучше честолюбивой и спесивой элиты. Он редко заблуждается, и если заблуждается, то не надолго.
О том, кто такая интеллигенция, в СССР спорили постоянно — от красного рассвета 1920-х до розового заката 1980-х. Термин уж больно неопределенный, и мнения могли колебаться крайне: от включения в состав интеллигенции вообще всех, кто работает не руками, до кучки самых ярких творческих работников. Ну и конечно же, важно было указать на некие важнейшие душевные качества, без которых интеллигент — вовсе и не интеллигент.
— А вот пил с одним деревенским дедом… Он же интеллигент, мужики! Натуральнейший интеллигент!!!
И становилось окончательно непонятно — кто же такой интеллигент и как его распознать, если вдруг встретишь.
Власти не вносили ясность в этот затуманенный вопрос, а скорее запутывали его еще больше. Официально считалось, что СССР — страна двух общественных классов: рабочих и крестьян. А у интеллигенции нет собственного отношения к средствам производства, и потому она — не класс, а прослойка — «трудовая интеллигенция». В документах же не писали ни слова «интеллигент», ни о происхождении — «из интеллигенции». Писалось — служащий; из служащих.
А служащие были все, кто не рабочий и не крестьянин. То есть получается — и высшие государственные и партийные чиновники, распорядители «общенародной собственности», получили полное право называться интеллигенцией. И все служащие, квалификация которых имела косвенное отношение к высшему образованию… Скажем, бухгалтеры и работники какой-нибудь жилконторы… Служащие? Значит, интеллигенция! Ну, техническая интеллигенция.
По-своему это логично — Советская власть дала право называться интеллигентом всякому, кто в старой России хотел бы называться этим почетным названием.
Многих интеллигентов невероятно раздражало именно это смешение. Военнослужащие — ну какие это интеллигенты?! А всякие там чиновники? Они с каких щей интеллигенты?! А бухгалтеры или служащие на железной дороге?!
Солженицын считал, что «настоящую» интеллигенцию специально для погубления и «разложения» растворили в массе «многомиллионного мещанства служащих, выполняющих любую канцелярскую или полуумственную работу».[166] Что характерно: в своей принадлежности к «настоящей» интеллигенции он не особенно сомневался. «Согнали нас в образованщину, утопили в ней».[167] Вот именно — нас согнали. Никак нельзя ведь сказать: мы учинили все это кровавое, дурное безобразие.
Вообще интеллигенция считала, что власти СССР ее очень обидели. Очень интеллигенция обижалась на эту «прослойку», на недостаток уважения…
«Труд в нашей стране есть дело чести, доблести и геройства… Какой труд? Конечно, первоначальный физический труд или, во всяком случае, непосредственно на производстве. Рабочий у станка, шахтер, сталевар, доярка — вот соль земли. Они создают своими руками все материальные ценности, основу богатства и благосостояния. Схема крайне проста. Народ создает материальные ценности. Начальники организуют и направляют. Правда, есть еще некоторая неопределенная часть — интеллигенция, которую затруднительно куда-либо отнести. Зачем она нужна? Вроде бы сама по себе ничего не создает…».[168]
Такой вот обиженный тон. Очень переживала «прослойка», что ее ставят ниже рабочих и крестьян, считают чем-то вроде бы неполноценным. Интеллигенции все время казалось, что ее недооценивают, недодают ей, не оказывают «должного», «заслуженного» уважения. Эта обида очень заметна в книгах братьев Стругацких: они очень подробно объясняли, какая интеллигенция хорошая и невероятно полезная.
Вот «по темной равнине королевства Арканарского» бегут «сотни несчастных, объявленных вне закона за то, что они умеют и хотят учить и лечить свой изнуренный болезнями и погрязший в невежестве народ; за то, что они, подобно богам, создают из глины и камня вторую природу для украшения жизни не знающего красоты народа; за то, что они проникают в тайны природы, надеясь поставить эти тайны на службу своему неумелому, запуганному старинной чертовщиной народу… Беззащитные, добрые, далеко обогнавшие свой век…»[169]
В этом небольшом отрывке решительно все: и отношение к несчастному народу, который остро нуждается в начальнике и наставнике; и восторг по поводу интеллигенции, подобной богам; и замечательная схема: мол, и травят нас за то, что мы — умные.
Всхлипнуть еще не захотелось? Ведь написано так великолепно, с таким чувством, что даже не хочется задавать прозаический вопрос: например, какое отношение к лечению и учению народа, вырыванию тайн у природы и созданию красоты имеют 99 % научных сотрудников в СССР? Те, кто писал невероятно полезные диссертации на тему «К вопросу об оволосении заднего прохода слонов» или «История партийной организации Карского мыловаренного завода».
Но, конечно же, красивые и сильные слова действовали. Младший научный сотрудник и участковый терапевт{18} выпячивали грудь и ощущали сладкое свербение в носу от столь высокой принадлежности. И слава братьев Стругацких гремела, обгоняя славу Иисуса Христа.
Но это еще что! Померанц публиковался в основном за рубежом, да в самиздате, в виде страничек, скверно перепечатанных на машинке, на казенных множительных машинках. Но ведь и «самиздат» очень и очень читали. Анекдот 1970-х: бабушка перепечатывает на машинке «Войну и мир».
— Зачем?!
— Моя внучка читает только Самиздат…
Так вот, Григорию Соломоновичу вполне хватало совести называть интеллигенцию «солью земли», «избранным народом» и даже «пионерами на пути от зверя к Богу».[170]
Как же можно не обидеться, если его, этот чудный «избранный народ», обижают!
Интеллигенция еще и угрожала. Официально, в подцензурной печати, конечно же, не могла, но вот в самиздате! Особенно если прикрыться псевдонимом — тогда можно быть особенно храбрым.
«Мы еще выйдем из своих КБ и НИИ!» — пугал неизвестно кого некий Телегин в самиздатовских статьях. Кстати, и пугал-то под псевдонимом — очень страшный, наверное, был.
«Мы разрабатываем могучую методологию физики!» — надрывались… на этот раз видно, что физики. И стращали, что скоро смогут применить эту «методологию» ко всему на свете, и как только применят — тут-то всему и конец.
В это трудно поверить, но даже бардовская песня, веселые посиделки на травке с пением под гитару и обильным выпиванием-закусыванием подавались как нечто опасное для властей.
А что?! Вот ка-ак выйдут научные сотрудники «в народ», ка-ак запоют под гитару! И все, и советской власти полный капец. Смешно? Было бы смешно, если бы так не думали сотни тысяч и миллионы с виду вменяемых людей.
Эти смешные угрозы бородатых пацанов из курилок в закрытых НИИ, готовящих оружие для «мировой революции», особенно сюрреалистичны, если учесть: наука и культура были в СССР чем-то вроде светской религии. Прогресс, движение к сияющим высотам невозможны без жрецов того культа, и в результате социальное и материальное положение интеллигенции в СССР было намного выше, чем в любой другой стране мира.
То есть формально это было не так, потому что заработная плата учителя, врача и инженера была ниже, чем зарплата многих рабочих. В начале 1980-х начинающий учитель имел 150–180 рублей в месяц, пожилой и со стажем — 250.
В то же время зарплата рабочего в 200 рублей считалась уже незавидной. С бензопилой в руках и по колено в снегу, на лесоповале, можно было заработать до четырехсот-пятисот рублей в месяц, на престижной квалифицированной заводской работе — порядка 300–400.
Так что если формально — все правильно, «прослойку» нахально угнетали. Только вот почему-то не всю… Верхушка интеллигенции, начиная с докторов наук, имела очень приличные зарплаты — рублей по 400–600 в месяц. Гонорары писателей… с одной стороны, публиковать без решения Союза писателей нельзя было ничего, никогда и никак. С другой, действовала поговорка: «выпустил книгу — можно покупать машину».
Так что в СССР можно было и наукой заниматься на очень даже неплохих условиях. Только для этого приходилось работать — не всех, видимо, устраивало.
К тому же люди ведь порой уходили с рабочих должностей (из «класса-гегемона») на должности младшего научного сотрудника (в угнетенную, забитую «прослойку»). Они получали 140 рублей после 300, но к ним начинали относиться так, как они сами этого хотели. Как к научным сотрудникам. Ведь в СССР деньги сами по себе играли очень незначительную роль: не так уж много на них можно было купить. Шутили, что в СССР дефицитно все, кроме денег… и в этом была изрядная доля истины. Погоня за дефицитом заставляла заводить знакомства, оказывать разного рода «левые» услуги… А не работать и зарабатывать.
Вот престиж ученых… простите, научных сотрудников, был несравненно выше, чем у рабочих — независимо от оплаты труда.
Фактически роль интеллигенции в жизни СССР была невероятно высока. Никто никуда особенно не стремился, не торопился, у людей было время и желание читать, вдумываться, обсуждать, теоретизировать. Вкус к чтению книг и газет даже специально прививали в школе, это было важной частью образования.
Люди пишущие, думающие, создающие были известны, уважаемы. Попросите современного студента назвать трех ведущих писателей России… Затруднится процентов 90. Да и кто они, ведущие писатели? Вот американские актрисы, — их назовут, назовут и исполнителей попсы.
Попросите назвать трех ведущих ученых — то же самое. А вот российские студенты образца 1980 года легко назвали бы и ученых, и писателей, еще и поспорили бы, кто их них более ведущий.
Эмигрантов в США и в Европу больше всего удивляло как раз то, что интеллигенцию никто специально не поддерживает, даже самым умным людям приходится зарабатывать деньги по всем правилам рынка, и что занятия наукой и литературой сами по себе вовсе не престижны. Можно преподавать в университете, а можно торговать кастрюльками, главное — сколько заработаешь.
В СССР получить образование означало иметь работу по специальности, а иметь ученую степень — быть материально обеспеченным.
А рядом с официальной был ведь и пласт неофициальной культуры: барды во главе с Высоцким и Окуджавой, Сергеем и Татьяной Никитиными, самиздат и провезенный контрабандой тамиздат, включая «Посев» и Солженицына, посиделки на кухнях и пикники, веселый шум в турпоходах, путешествия и экспедиции.
Многое, очень многое можно поставить в вину советской власти — но вот что она делала, так делала: просвещала «народ» изо всех сил, в том числе и ценой прямого насилия. Многое в ее действиях прямо продолжало «линию Петра» и очень соответствовало миропониманию и дворянства, и старой интеллигенции XIX века.
Интеллигенция в СССР жила, как у Христа за пазухой, на положении привилегированного феодального сословия. Каждое поколение должно было подтверждать свое право войти в сословие — получить образование, а то и ученую степень. Но ведь и члены сословия китайских ученых-чиновников, шэньши, учились и сдавали экзамены. И в Византийской империи были ученые чиновники и юристы, подтверждавшие свое право занимать привилегированное положение.
Учитывая все это, трудно поверить, но факт: интеллигенция почти поголовно была уверена, что очень нужна народу, но совершенно не нужна государству и находится в пренебрежении. В незаслуженном, разумеется.
Автор сих строк с 13 лет ездил в экспедиции и много раз слышал от самого народа, как он относится к интеллигенции. Почему-то сие не вызывало у меня никаких отрицательных чувств… Не могу объяснить почему. Не вызывало, и все. От книг Стругацких грудь разворачивалась колесом, в носу щипало от гордости самим собой… Но вот почему-то тоскливый вопль типа: «И этих дармоедов мы кормим?!» к самому себе решительно не относил.
Не раз я пытался рассказать собратьям по классу, как к ним на самом деле относятся народные массы… Безнадежно. Или не слышали, или обвиняли власти в том, что они «настраивают народ против интеллигенции». Народ оказывался опять же не людьми, которые могут иметь и собственное мнение, а некой безликой группой, на которую действует пропаганда. В данном случае — вражеская пропаганда.
В 1991 году интеллигенция дооралась: государство в РФ не играет в ее судьбе и десятой доли той роли, которую играло государство в СССР. Никто специально не поддерживает интеллигенцию, и молодежи трудно даже представить себе, какую важную роль играли в СССР книги, пластинки и кинофильмы, все виды умственной деятельности, все формы культуры.
Даже в царское время из народа в интеллигенцию переходили целыми группами, и каждая из них чем-то отличалась от прочих. При советской власти по-настоящему много людей стали интеллигентами за одно-два поколения. Разумеется, эта «новая» интеллигенция чем-то неуловимо отличалась от «старой», дореволюционной.
Иногда утверждают, что дело в «качестве». Мол, «старая» интеллигенция чем-то «лучше» «новой». Как плоть от плоти, кровь от крови «старой» интеллигенции, ответственно заявляю: да совершенно ничем она не лучше. Вопрос только во времени, нужном для утверждения выходцев из народа в своем новом качестве.
Сама попытка построить советскую власть — чистейшей воды интеллигентский проект. Среди всего прочего, проект включал идею переделки «народа», борьбы с его «отсталостью» и «дикостью» и превращения его в интеллигенцию.
Разумеется, часть старой русской интеллигенции или приняла советскую власть, или по крайней мере к ней приспособилась. Постепенно эта старая интеллигенция сливалась с новой, с выходцами из народа советского времени.
Различия между «старой» интеллигенцией и «новой» были очень заметны в довоенное время — тогда «старая» интеллигенция была еще интеллигенцией во втором-треть-ем поколениях, а «новая» оставалась сборищем выдвиженцев.
К 1980-м годам в числе потомственной интеллигенции было много «новой» интеллигенции: ведь за 60 лет потомки выдвиженцев советского времени стали интеллигентами потомственными, во втором-третьем поколении. Ко времени, которое я помню, противоречия были уже почти неразличимы, а пресловутое «качество» зависело только от личностей этих самых «старых» и «новых».
«Старой» интеллигенции было больше в гуманитарных областях — там, где необходима или по крайней мере очень полезна подготовка, полученная уже в детстве, — скажем, знание языков. Среди отцов-основателей советской школы археологии, археологов 1920–1950-х годов, «старой» интеллигенции — до половины. Несколько археологов носили исторические фамилии Пассек и Брюсов, были представители народовольческой интеллигенции, не терпевшие Пушкина и распевавшие на раскопе «За крестьянский люд честной». Были обрусевшие немцы и люди «из купцов». Разумеется, были и «из крестьян». Словом, полный срез разных групп интеллигенции.
В рядах инженерной интеллигенции «новых» было намного больше — особенно в провинции. Индустриализация создала целые новые города, типа Донецка, Кемерова или Новокузнецка (кстати говоря, именно этот грязный, неблагополучный город — и есть «город-сад» Маяковского). За годы советской власти до 1950 года возникло 500 новых городов, с 1950-го по 1967-й — еще 460 городов и 1200 поселков городского типа. В новых городах и не могло быть «старой» интеллигенции — разве что отдельные люди.
Другие города выросли в 10 или в 20 раз по территории и населению. Скажем, в Свердловске в 1926 году жили 140 тысяч человек, в 1975-м — больше миллиона. В Красноярске в 1920 году жило 70 тысяч человек. К 1970-му — уже больше 600, и город продолжал стремительно расти. В Воронеже в 1926 году жило 140 человек, в 1970-м — 660 тысяч. Даже маленький Брянск, который так и не стал крупным промышленным центром, между 1920-м и 1970-м вырос в четыре раза, с 80 тысяч до 320 тысяч населения.
Во всех этих городах была и «старая» интеллигенция, но она соотносилась с «новой» как 1 к 20 или даже как 1 к 100 — по «новой» интеллигенции меньше прошлась ежовщина и все репрессии сталинского времени.
Порой шутили, что интеллигентности сколько было в царское время, столько и осталось, вот только разлили ее тонким слоем, стала они распространена пошире, но в каждом отдельном случае — пожиже… Есть в этой шутке доля истины, но думаю — интеллигентности, как ее ни понимай, все-таки стало побольше, чем было в старой России.
Но самое главное — интеллигенция продолжала существовать и осознавала себя именно как интеллигенция. Еще в 1970-е годы было видно, «из кого» этот человек, и заметно в очень большой степени. Само слово «интеллигенция» постоянно использовалось в официальных выступлениях и в печати.
В частной жизни постоянно велись беседы и споры о том, кто же такой интеллигент, кого считать интеллигентным человеком, о судьбах русской интеллигенции и о ее высокой исторической миссии.
Но в двух отношениях они очень различались — интеллигенция Российской империи и СССР. О первом из них я уже говорил: это отношение к себе, как к соли земли и избранному народу.
Вторым из этих различий было отношение к народу.
Интеллигенция Российской империи говорила о своей вине перед народом, о необходимости вернуть народу свой долг перед ним и хотела жертвенно служить народу. Реально что-то делал один из сотни, но таково было преобладающее настроение.
В советское время официально вопрос не обсуждался, но в самиздате и тамиздате постоянно звучали голоса, что «народу неплохо бы самому ощутить вину перед интеллигенцией» и что в развитых странах интеллигенция живет ничем не лучше работников физического труда. В этом есть доля истины: СССР быстро становился государством индустриально развитым, привилегии образованных на глазах теряли всякий смысл.
Когда рабочий с 8 классами образования получает на стройке 400 рублей, а учительница, которая слепнет над тетрадками, — 200, привилегии интеллигенции как-то не очевидны. Это же надо еще вникать, какие возможности получить медицинскую помощь или дать образование собственным детям у учительницы, а какие — у пролетария со стройки.
Советская власть состоялась, как попытка балансировать между обществом европейским и туземным. Чтобы был уровень производства, как в Европе — но чтобы коллективизм, как в аграрных обществах. Чтобы романы и фильмы, как в Дании, но чтобы их содержание отражало народную жизнь советских людей. Чтобы человек жил в большом городе и работал на современном производстве XX века — но думал и чувствовал так же, как житель маленькой деревушки XIX столетия.
Для интеллигенции речь шла о воплощении утопии, а для туземцев — о возможности, несмотря на все модернизации, сохранить в новой, городской жизни основу мировосприятия туземцев. Впрочем, и интеллигенция хотела сохранения и своего привилегированного положения, и многих черт своего собственного туземного бытия.
Советская власть состоялась как государство тех, кто в Европу одновременно хотел и не хотел.
Но Советская власть состоялась и как диктатура развития. Хотели того власти или нет, нравилось ли это или не нравилось народу и интеллигенции — но страна развивалась быстро и неуклонно. А вместе с развитием феодальное сословие интеллигенции все больше размывалось, распадалось. Кто-то не вынес бездны премудрости и выпал из этого сословия. Последние жертвы имели место быть уже после 1991 года, когда часть технической интеллигенции сделалась рабочими и техниками, а часть гуманитарной переучилась на экономических факультетах и стала служащими типа тех же бухгалтеров. Ведь платить начали строго по реально сделанному и по реальной квалификации.
А большая часть все больше осознавала себя специалистами, профессионалами, и если членами корпорации — то профессиональной. Сословные ценности интеллигентов становились все менее важны.
То есть привилегированное сословие сохранялось до 1991 года, но цена этим привилегиям становилась все ниже, все увереннее люди добивались личного успеха, а не достижения корпоративных ценностей.
Из смены интеллигенции специалистами вовсе не следует, что в России исчезла интеллектуальная работа и умение ее выполнять. Но отношение к той работе уже иное. «Вы нам деньги, мы вам книги? Пожалуйста!» И книги будут просто замечательные, ничем не хуже издававшихся прежде.
Но уже нет отношения к книге как к святыне.
Нужно выполнить умственную работу? Оплата устраивает? Нет проблем! И сегодня русские аналитики, русские компьютерщики — вне конкуренции во всем мире.
Но уже нет отношения к работе как к Служению.
Интеллигент служил Истине, Красоте, Освобождению народа, Отечеству… Словом, чему-то с большой буквы.
Специалист не служит, не осмысливает жизнь в категориях служения и принесения себя в жертву чему-то высшему. Он работает и получает за это деньги.
Нет жертвенности, проистекавшей от уверенности в своем положении, нет желания от чего-либо спасать человечество или хотя бы одни отдельно взятые страны. Есть вполне циничная неуверенность, что кого-то имеет смысл спасать, кроме разве что самого себя.
В 1970 году в «Таймсе» поместили карикатуру — на ней некий озабоченный пролетарий снимает огромную пышную вывеску «Британская империя» и вешает на ее место очень скромную — «Англия». Прекрасная карикатура! Но и в России было бы полезно снять пышную вывеску «Интеллигенция», чтобы повесить на ее место куда более скромную: «Специалисты».
Что осталось у специалистов от интеллигенции? Не многое… В основном — семейные традиции, историческая память. Примерно как у художника из княжеской фамилии — память о предках-князьях. У французского археолога с фамильной приставкой «де» — память о прапрадедах, которые до 1789 года ходили со шпагами на боку и вели себя примерно как герои Дюма.
И еще остается, конечно же, прежний высокомерный взгляд на народ, для которого тоже все меньше и меньше оснований.
Интеллигенция довольно агрессивно относилась к провозглашению пролетариата, рабочего класса неким «классом-гегемоном». Этот класс нравился ей куда меньше крестьянства. Все тот же А. И. Солженицын полагал, что «у крестьян духовность от общения с природой, у интеллигенции — от погруженности в духовные, в высшие проблемы». А у рабочих она — откуда?![171]
Много раз мне доводилось слышать о том, что, мол, сельский народ «лучше мещанства» и что у интеллигенции с этим сельским людом больше общего. В 1970-е годы крестьян продолжали любить, но эдак теоретически… на расстоянии. В реальной повседневной жизни советская интеллигенция в целом была не особо высокого мнения о народе.
Сказывалось и сопротивление официальной пропаганде, «обидному» месту «прослойки». Хотелось доказать хотя бы самим себе, что выше «пролетариата».
Интеллигенция превращалась из феодального сословия в слой специалистов. На место решения мировых проблем, «заботы о народе» и жажды им руководить пришла частная забота каждого о своем личном устроении. Мифы уже не нужны: ни о народе-богоносце, ни о дикарях, жаждущих просвещения из рук интеллигенции.
К тому же изменялся сам народ. Интеллигенция Российской империи имела дело с народом русских туземцев. Советская уже с 1960-х годов — или с сельским пролетариатом, то есть с денационализированным люмпенством, или с ненавистным для нее мещанством.
Еще в 1960-е годы Померанц писал, что «народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что когда-то была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая».[172]
Националисты и почвенники в самиздате очень обижались на Григория Соломоновича и всячески его обзывали. Похоже, что политические убеждения мешали рассмотреть им главное — что давно исчез тот фольклорный народ в косоворотках и сарафанах, который они собирались вести на штурм, на слом, супротив жидов-большевиков. Впрочем, точно так же и Померанц в запале выдумывал интеллигентов в сиянии. Чем это лучше мужиков в ореоле?
Шла полемика, очень похожая на бессмысленные свары западников и славянофилов XIX века… а жизнь шла сама по себе и плевать хотела, кто кого хочет видеть в сиянии, а кого — обмазанным дерьмом.
Но есть и еще одна причина. Наивно думать, что в советское время интеллигенция вдруг «исправилась» и начала относиться к «народу» как-то иначе. Все 70 лет советской власти выходцы из русских туземцев пополняли интеллигенцию… и очень многие из них приобретали тот же самый нехороший взгляд колонизатора.
Солоухин описывает, как его, вчера еще крестьянского парня, зазвал в гости некий друг — как можно понять, из потомственных интеллигентов. Этот человек и его мама нежничали на глазах Солоухина… К его большому смущению. Автор рассказа старается объяснить, что у деревенских людей полагается проявлять любовь к маме иначе, чем у городских… но тут же отмечает: «было в этом обнажении своих чувств при мне, постороннем человеке, что-то пренебрежительное ко мне, все равно как у римских патрицианок, которые не стеснялись раздеваться перед рабами».[173]
Кстати, очень точное замечание!
Но настоящего отношения к себе Солоухин не понимал, пока из другой комнаты вдруг невольно не услышал следующего разговора.
«— Послушай, — спросила у сына мать, — неужели он действительно способен чувствовать красоту? Он говорит о закатах так, будто… Я даже не знаю, что сказать.
— Ну успокойся, мой пузик, для нас с тобой красивый закат — это неуловимые оттенки, нюансы, гаммы, сочетания цветов… А для него… яркое пятно — уже красиво!».[174]
Солоухин описывает то, что произошло «вскоре после войны», и не уточняет, сколько поколений образованных стоят за мамой и сыном.
Но и в 1980-е годы довольно многие интеллигенты сохраняли этот взгляд колонизатора (в том числе из «новой» интеллигенции, вышедшей из народа уже в советское время). Стоило начаться «перестройке» (1986–1991), как в интеллигентских сборищах все чаще звучало: ну какая там может быть демократизация?! Решения должны приниматься компетентными людьми, интеллигенцией…
Сборник «Народ и интеллигенция» вышел в 1990 году — стало быть, еще тогда многие интеллигенты осознавали себя чем-то отдельным от народа. Хотя, справедливости ради, для молодежи разделение на интеллигенцию и народ потеряло особый смысл на протяжении 1980-х.
Еще в 1960-е годы на базарах и просто на перекрестках можно было видеть женщин в платках и длинных черных юбках. У них были темные, рассеченные морщинами лица, мозолистые руки, совсем не похожие на мягкие ладони городских женщин, они иначе себя вели и говорили так, что сразу становилось понятно — деревенские.
Всем этим женщинам уже тогда было не менее 40 лет. Некоторые из них живы и сегодня… Им за семьдесят. Сыновья и дочки этих женщин процентов на 80 перебрались в города. А те, кто и не перебрался, уже тоже не русский туземец. Это так, некий низовой слой русских европейцев; во всех странах Европы такие тоже есть.
Образование — даже неполное среднее, телевизор и радио уничтожили особый простонародный говорок. В Костромской области вы можете услышать совершенно потрясающее «оканье», на Кубани — совершенно потрясающие ударения, из-за которых привычные слова кажутся совершенно непонятными. Но сейчас уже невозможно повторить глупость, которую учудили предки в 1914 году, — поговорить на «народном» языке. Потому что народного языка уже нет. И народа тоже уже нет.
К сожалению, не смогу указать точное время, когда это произошло. Думаю, реальнее всего указать рубеж 1970-х и 1980-х годов — тогда в России произошел почти незаметный, но очень важный духовный переворот. К началу 1980-х вымерла «старая» интеллигенция — те, кто родился в самом конце XIX или в начале XX века. Это были люди, еще помнившие дореволюционную жизнь, получавшие образование у людей еще стопроцентно из «старых» интеллигентов. Для них еще существовало разделение на интеллигенцию и народ.
Мой дядя Александр Александрович Федоров, 1906 года рождения, еще помнил, как они с братом бегали «смотреть революцию» 1917 года, как он учился у Николая Вавилова. Он еще спрашивал меня о моих друзьях:
— Он из интеллигентной семьи?
Поколение, родившееся уже в начале советской власти, в 1920–1930-е годы, еще верило в существование народа, но как-то слабее, спокойнее. Но в 1980-е годы это поколение интеллигенции имело внуков и постепенно выходило на пенсию. В жизнь входили новые поколения, для которых любое особенное отношение к «народу» вообще потеряло всякий смысл.
Примерно в эти же годы вымирало поколение русских туземцев, воспитанное до коллективизации. Даже те, кто в 1930-е был «сельской молодежью», в 1980-е сидел на завалинках. Война проредила это поколение еще страшнее, чем городских — крестьяне-то не были ни в авиации, ни в артиллерии, не были они и ценными специалистами, работниками заводов с «бронью».
Сельские жители, родившиеся после войны, отличались от нас — но уже не как люди другого народа или субэтноса. Представители низового слоя того же самого народа, люди с другими возможностями — да. Но уже не иноземцы среди своих. Ничего похожего на туземную девицу с фотографии 1920-х.
Для них уже не было светом в окошке войти в ряды интеллигенции — в смысле, не было так уж почетно называться интеллигенцией. И не разделять какие-либо убеждения они хотели, не бороться за народное дело, а получать образование, квалификацию и что-то за это иметь. Совершенно европейская позиция.
Прекрасная книга Александра Панарина написана не «изнутри», а «извне» интеллигенции. Плоть от плоти, кровь от крови интеллигенции, он пишет о ней совершенно не как о «своих».[175]
Солженицын и в 1990-е годы говорил о народе… ну, почти то же, что веком до него несли и народовольцы; рассказывал, что Россия по вине прихлебных плюралистов лежит в обвале.[176] Но Солженицын родился в 1918 году, в 1988-м ему исполнилось 70. Я гожусь ему в сыновья, большая часть активных людей — во внуки. В 1991 году Карен Хьюит утверждала: «В Англии и сейчас живут джентльмены… Но всем им по 70 и по 80 лет».[177]
Точно так же можно сказать, что в 1980-е годы в России жили интеллигенты и жили русские туземцы — но самым молодым из них было по 60 и по 70 лет. Живут они и сейчас, но число их еще уменьшилось, а уцелевшие на глазах переходят из разряда пожилых людей в разряд долгожителей.
В 1981 году я участвовал в археологических раскопках в Брянской области, в деревне Юдиново. Старики еще были крестьянами: особое поведение, немного другая речь:
— То-то я личность вашу помню!
— У этой речки свое поведение.
— Вишня нужна? А это тебе кто?
За этой речью угадывалось немного другое, чем у нас, отношение к себе и к природе.
А наши сверстники уже были другими. Они смотрели на русское крестьянство, может быть, и любовно, родственники и предки все-таки. Но смотрели — извне, «Народа больше нет»… Все верно, нет. Померанц может радоваться!
…Но нет и интеллигенции. Она вымерла одновременно с народом.
Попытки воплотить в жизнь утопию дорого обошлись всем народам и сословиям России. Но русским туземцам — дороже всех. Их просто уничтожили как народ.
Интересная деталь: я не раз слышал от потомков русского дворянства, что они не любят эту бородатую, лапотную Русь. То же самое я слышал и от многих интеллигентов, чьи предки до Катаклизма входили в народ русских европейцев. В том числе и у выходцев из народа первого поколения: Шаляпин — тоже первое поколение, и это не помешало ему не любить «лапотную», «кондовую» Русь. Видимо, это характерная особенность всего народа русских европейцев.
Многие ученые обращали внимание на огромный процент инородцев в карательных органах ЧК и НКВД, в рядах руководителей РСФСР и СССР первого советского двадцатилетия. Из этого они делали довольно справедливый вывод — истребляли, пытали и ссылали «не своих», что было психологически проще.
Святая правда: в еврейской среде типично очень негативное, даже агрессивное отношение к крестьянству (в том числе к русскому). Я уже приводил в пример перл про «неолитическое крестьянство». А вот говорит Лион Фейхтвангер: «На протяжении тысячелетий как особую добродетель мы превозносили связь со своей землей. Ограниченность индивидуума определялась небольшим куском земли, собственником которой он был. Проблема снабжения своей страны продуктами питания… решалась сословием крестьян, кормильцев маленькой страны. Жизнь народа строилась на производимых крестьянами продуктах питания… С развитием техники и совершенствованием средств передвижения это положение коренным образом изменилось. Продукты питания, которые прежде приходилось производить с чудовищными усилиями на собственной земле, нынче можно в 10 раз дешевле и с меньшими усилиями доставить из других стран, из других частей света. Внешняя и еще более внутренняя значимость оседлого крестьянина оказалась поколебленной. Тяжелая, неуклюжая мораль… потеряла свой смысл для свободно и легко передвигающихся с места на место людей современных городов… Человеку нашего времени, человеку машины, промышленности, развитых средств сообщения подвижность, независимость от земли становится одной из важнейших добродетелей. Кочующий из страны в страну человек стал теперь более жизнеспособным, более важным, чем крестьянин, пустивший глубокие корни в земле своей родины».[178]
Л. Фейхтвангер никогда не был ни коммунистом, ни даже «сочувствующим». От силы — так, легкая теоретическая «розоватость». Сам он никогда не проводил карательных операций, не сортировал сосланных на преступных «кулаков» и добродетельных безлошадников и бесштанников, не загонял крестьянскую молодежь на разного рода стройки века для перевоспитания их индустриальным трудом. Но вся необходимая идеология для совершения всех этих преступлений тут уже содержится, причем полностью. Ведь и для убежденных коммунистов дик, неприятен крестьянин, но совершенно чарует человек машины, промышленности, больших городов.
В этом отношении к туземцу очень хорошо сливаются позиции европейской интеллигенции, еврейских интеллектуалов и русских европейцев. Для них всех совершенно одинаково туземец — это еще не вполне человек, а скорее заготовка человека. Его просто необходимо переделать… для его же блага, разумеется.
Интересно, что с таким же энтузиазмом неофитов боролись европейские городские интеллектуалы с европейской традиционной культурой — на 90 % крестьянской. Пафос инквизиторов XV–XVI веков очень часто подстегивался именно этим: ведь необходимо любой ценой переделать, переубедить, вколотить глупого язычника в «правильную» культуру христиан-бюргеров. Кстати, тогда в Германии тоже воевали европейцы и туземцы, принадлежащие к одному народу.
Русские интеллигенты XX века ведут себя (вероятно, и чувствуют) примерно так же, как образованный немецкий священник времен охоты на ведьм — кстати, прекрасное подтверждение любимой байки про Россию, отставшую от остальной Европы то ли на 200, то ли на 300 лет.
Я уже писал о конфликте «дураков» и «сумасшедших» при столкновении культур разного уровня развития. Для коммунистов, которые задумывают и проводят в жизнь так называемую коллективизацию, крестьяне — дураки, не понимающие, как жить. Интеллигенция может вовсе не разделять убеждения красных, среди интеллигентов много убежденных антисоветчиков; но отношение к туземцам разделяют и они. Конечно, поступают коммунисты нехорошо, считают не советские интеллигенты, и с мужиками тоже перестарались ребята. Но ведь надо же что-то делать с диким, отсталым мужичьем.
А для Н. Соловьева действия властей ясно показывают: Россия находится во власти «бешеных людей», и они могут выкинуть все, что угодно, они опасны просто сами по себе.
И знаете, в чем он совершенно прав? В том, что русские европейцы смертельно опасны для него самого и для таких, как он. Опасны, даже не затевая ничего скверного, вполне искренне стремясь принести благо русским туземцам. Просто такое уж у них понимание народного блага…
Раскрестьянивая, уничтожая и ссылая (часто на верную смерть) самых активных и работящих крестьян, русские европейцы искренне верят в необходимость этой жуткой работы. Можно долго рассказывать о том, как именно происходил весь этот кошмар. Происходят вещи, которые просто трудно объяснить, от которых разжижаются мозги.
Вот сравнительно «спокойная» история, без смертей и исчезновений без вести — дядя моей второй жены был сослан, когда ему было 2 года. Не он один, конечно, ссылался, вся семья. Никаких документов на малыша оформлено не было — формально он никогда не был репрессирован и никуда не сослан. И теперь уже пенсионер не может получить документов о том, что он — из репрессированных. Думаю, таких «людей без документов» и сегодня на Руси довольно много.
Коммунисты были убеждены — они полностью порвали с прошлым и все делают вовсе не так, как царские власти. До полного наоборот!
Но в одном важном отношении коммунисты поступали в точности так же, как ненавистные царские власти: они очень последовательно оплачивали развитие русских европейцев за счет туземцев.
Даже в учебниках по «Истории КПСС» не очень скрывалось, что индустриализация покупается ценой ограбления крестьянства. А уж тезис о «внутренних источниках» индустриализации — так вообще одна из священных коров советской власти.
Стройки социализма — построение целых городов и промышленных районов — например, Кузбасса — невозможны без разорения деревни. Взяли в одном месте, вложили в другое. Люди побежали из вымирающей деревни — а куда? На стройки социализма, туда, где есть работа, деньги и хлеб.
Как видно, сталинский тезис об усилении классовой борьбы по мере приближения к социализму не так уж и беспочвен. Для создания индустриального общества в России необходимо было изменить имущественное и общественное положение десятков миллионов людей.
И не только материальное и социальное положение! Этого мало! Чтобы родилась индустриальная Россия, возник многомиллионный слой рабочих, техников и инженеров, необходимо было изменить сознание этих людей, сделать их людьми другой цивилизации. С другой системой ценностей, с другим пониманием мира.
В более благополучных странах это происходило веками… Могло бы происходить и в России — если бы весь XIX век русских туземцев не оберегали от просвещения, как маленьких детей от матерщины.
По планам коммунистов предстояло перевести русских туземцев в качественно другое состояние быстро — за считанные годы, и притом насильственно. Не будем лишний раз про злого Сталина! Бухарин и Каменев предлагали еще более радикальные и страшные способы раскрестьянивания.
Любой вариант этого единого в главных чертах плана означал курс на быстрое уничтожение туземцев. Не обязательно физическое уничтожение.
«Ведь, чтобы уничтожить нацию, достаточно разорвать связь между поколениями, и сразу же исчезнет тот общественно-исторический опыт, что был накоплен, наработан народом за тысячелетия. Это — еще одна форма геноцида, когда население физически не уничтожается, но перестает быть народом».[179]
Русских туземцев предстояло уничтожить не как физических людей — однозначно подлежали истреблению сопротивляющиеся и неугодные по политическим мотивам (например, «эксплуататоры» — кулаки). Туземцев предстояло уничтожить… именно как туземцев.
Делатели прогресса и в Германии XV века, и в России XX ненавидят туземца не как человеческую личность, не как отдельную особь. Как человек, он может вызывать уважение своими личными качествами, быть интересен, приятен. Его ненавидят именно как туземца, представителя «неполноценной» цивилизации.
Его онучи, борода, стрижка «под горшок», вышитая рубашка, сарафан — все это воспринимается, как мундиры вражеской армии. Враг ведь тоже может обладать высокими личностными качествами, вызывать уважение; от этого он не перестает быть смертельным врагом и не ниже пафос борьбы, смертельной схватки, рукопашной во вражеских окопах.
Уже голод в Поволжье в 1921–1922 годах, унесший жизни не менее чем 5 миллионов человек, — способ побеждать в этой войне, губить несчитанное множество врагов.
Рукотворный голод 1932–1933 годов уносит еще 6 миллионов… Отлично! Врагов стало меньше — а ведь русские европейцы со времен Пугачева очень хорошо усвоили, как это опасно — составлять меньшинство.
В 1929–1930 годах насчитывается более 14 000 выступлений крестьян против коллективизации… Противник сопротивляется — а ведь пролетарский писатель Максим Горький уже сказал, что если враг не сдается, его уничтожают.
Можно спорить, сколько именно людей было истреблено: треть населения России или «только» пятая часть, «всего лишь» десять процентов… Главное — разорвалась связь между поколениями, разрушилась преемственность общности русских туземцев, возникшая еще в Средневековье.
Последние московиты исчезли не сразу после Петра, даже не в эпоху Александра I. Вот они, на фотографиях 1930-х годов — выглядывают из теплушек, тянутся унылыми колоннами спецпереселенцев, с упорством стихии пашут и собирают урожай. Те, кому больше других повезло, уже бегут с тачками, ворочают ломами на строительстве очередного «города-сада», сидят за рулями тракторов… Но стоп! Эти, на стройках и за рулями — уже не совсем московиты. Они одновременно последние московиты, туземцы, и первые в своих семьях русские европейцы. И первые советские люди.
Между нами говоря, эти приспособившиеся, уцелевшие — как раз лучшие из русских туземцев, носители самых ценных человеческих качеств.
Люди бежали в города не потому, что долго выбирали между туземной и европейской цивилизацией и пришли к выводу: европейская лучше. Они — вовсе не идейные эмигранты, уходящие из принципа. Из деревень бежали ровно потому, что в деревне вполне реально можно было умереть от голода. Люди прибивались на стройки века ровно потому, что там можно было прокормиться самим и прокормить семьи.
Оставались те, кого никакие катаклизмы не в состоянии были стронуть с места: самые слабые телом, а чаще — душой, самые неуверенные в себе и боящиеся перемен. Каждый выплеск урбанизации — добровольной или насильственной — выбрасывал из деревень людей с самой лучшей генетикой.
Судьба этих европейцев поневоле — судьба эмигрантов первого поколения: зацепиться любой ценой. Когда главное — выжить, прокормиться, уцелеть, вырастить детей.
Конечно, некоторые погибли в новом для них мире русской Европы — и физически, и духовно. Не случайно же кумиром уголовников и деклассированных элементов стал «последний певец деревни», а также певец пьянства, разврата, душевного раздрызга — Сергей Есенин. То есть выбор Есенина — тоже выбор своего рода, и какая-то часть бежавших в города туземцев погибала вполне по-есенински, пополняя собой ряды бродяг и уголовных. Но это были тоже не самые лучшие, в том числе и не самые сильные из раскрестьяненных. Невелика честь — удариться в запой на «московских изогнутых улицах» и в пьяном угаре хныкать про свою любовь к маме (давно променянной на проституток).
Что характерно, большинство вчерашних крестьян — приспособилось.
К тому же проблемы Есенина — для сытых. Он-то, наш «последний певец деревни», зарабатывал на хлеб, не таская тачку.
Тот, кто по 12 часов в день возил тачку с гравием, вколачивал в болотистый грунт сваи, носил на себе камни и кирпичи, не имел времени оплакивать гибель патриархального уклада. Многие из этих людей имели свою квалификацию… Но это была квалификация крестьянская, деревенская, совершенно не нужная в индустриальном труде. Мастер, отлично умевший починить, сделать, нагрузить телегу, таскал мешки со строительным мусором. Прекрасный хозяин, умевший лучше других определить время посева и уборки урожая, отлично лечивший скотину, в лучшем случае штукатурил.
Для этих людей — как для переселенцев XIX века в Америку! — работа на станке была уже верхом счастья, труд шофера — дорогой в поднебесье.
Становясь квалифицированными рабочими, вчерашние крестьяне получали квартиры или строили себе дома в городах, и они ценили это свое положение. А дети многих из них сделали следующий шаг — в интеллигенцию.
Если из деревни бежал молодой парень, на «стройке века» ему порой удавалось получить направление на учебу, сделаться инженером. Тогда он за считанные годы входил в совершенно другой мир. Служба в армии открывала дорогу к производству в офицеры, опять же к образованию.
Так лучшие из крестьян откалывались от народа русских туземцев все полвека его гибели, с 1929 года по начало 1980-х.
В первые десятилетия Советской власти шло последовательное уничтожение и расточение всего, что хоть как-то связано с русскими туземцами. Всей архитектуры, всей их материальной культуры, всей памяти, какими они были.
То есть до середины 1930-х все русское вообще считалось невыразимо отвратительным и мерзким. Еще в 1934 году, взрывая храм Христа Спасителя, Лазарь Каганович произнес «историческое»:
— Задерем подол Матушке-России.
Но памятники, отражавшие жизнь интеллигентской России XIX века, стали сохранять, музеефицировать, спасать от неизбежной гибели почти сразу. Особенно все хоть как-то связанное с «освободительным движением»: от усадеб народовольцев и до печатной машины, на которой печаталась «Искра».
А вот музеефикация старинных церквей, зодчества Московской эпохи началась только в конце 1950-х, — во многом для иностранных туристов. Долгое время музеефицировали только старинную «простонародную» архитектуру: в «Славицу» под Новгородом, в Суздальский музей деревянного зодчества брали только образцы архитектуры XVI–XVII веков. Крестьянские избы XVIII, XIX веков появились там очень недавно. И это — только отдельные образцы, которые выделяются именно своим искусством, исключительными художественными достоинствами.
В СССР всегда подчеркивался «народный» характер Советской власти, ее любовь к «простому человеку». Но удивительным образом мир простонародья-то вовсе и не считался достойным памяти.
В СССР были музеефицированы сотни дворянских усадеб. Первые достались в наследство еще с XIX века, с царского времени. Скажем, «Пушкинские горы» начали музеефицировать с 1899 года.
К 1960-м годам каждая усадьба, в которой жил хоть кто-то известный, знаменитый, имела реальные шансы быть восстановленной, попасть в число музеев. Даже если имение сожгли в 1918 году, дом отстраивали, парк чистили и начинали за ним ухаживать.
К 1861 году в Великороссии насчитывалось порядка 18 тысяч дворянских усадеб. Сегодня в РФ превращены в музеи больше 150, почти 1 %.
К тому же в 1861 году в России было порядка 130 тысяч деревень, и в них — не меньше 4 миллионов крестьянских изб. Из этих изб превращено в музеи около 30, то есть в несколько раз меньше, чем дворянских домов, а от общего числа — 0,00008 %.
Причем если музеефицируют дворянскую усадьбу, то музеефицируют в том ландшафте, где она стояла. Мы легко можем представить себе, как все в ней происходило.
Но до сих пор в России не восстановлена, не выставлена ни одна русская деревня. Нет ни одной деревни XVIII–XIX веков, которая стояла бы как музей во вмещающем ее ландшафте — так, как стоят восстановленные и музеефицированные дворянские усадьбы.
«Скоро заровняют и запашут самое место, где стояла деревня Брод, как запахивают теперь сотни и тысячи таких вот маленьких деревенек. Потомок, глядя на ровное поле, и знать не будет, что здесь когда-то кипела жизнь, пелись песни, гулялись праздники, красовались наличники, орали петухи, цвели яблони и вишни, скрипели телеги, вертелись мельницы. Он будет глядеть на ровную пашню, как мы глядим на ровные волны океана, на месте которых, предположительно, процветала сказочная страна Атлантида…».[180]
В имениях же дворян музеефицировали только те здания и те ландшафты, которые связаны с дворянской, барской жизнью.
В Пушкинских горах музеефицировано знаменитое Михайловское, имение предков Пушкина по линии Ганнибалов — Петровское, имение его близких друзей — Тригорское. Во всех трех имениях сохранены во всех деталях парки со всеми беседками, прудиками и скамейками. В Михайловском туристов водят на «Аллею Анны Керн»; в Тригорском сохраняются «Аллея Татьяны» и «Скамья Онегина» (считается, что «Евгений Онегин» писался на материале Тригорского).
Все это замечательно, но напрасно вы будете искать любые хозяйственные постройки и избы крестьян, живших в имении Тригорское. Разумеется, эти хозяйственные постройки были: овчарни, конюшни, коровники, овины, сараи. Была и деревушка — 8 фундаментов до сих пор можно найти метрах в 300 от барского дома.
В 1918 году справедливо восставший народ, боровшийся со своими эксплуататорами, сжег все здания, которые находились в поместье. Подчеркиваю это — все.
К 1937 году стали восстанавливать все, что имеет отношение к Пушкину. Отстроили все три барских дома, расчистили парки, восстановили обстановку зданий, поставили скамейки и беседки на их исторические места. До сих пор Государственный мемориальный историко-литературный и природно-ландшафтный заповедник А. С. Пушкина «Михайловское» все расширяется, расстраивается, становится все интереснее, богаче, современнее.
Но — можете верить или нет, ни одна деревня времен Пушкина не музеефицирована. На фундаментах хозяйственных построек времен Пушкина выстроены служебные помещения музея, здания охраны и так далее.
Восстановлено только одно здание, в котором во времена Пушкина жили русские туземцы, — это домик Арины Родионовны в Михайловском.
Любопытная деталь: в 1918 году сожгли все вообще постройки Михайловского. Видимо, у повстанцев и хлева, и дома прислуги прочно ассоциировались не с народной, а с барской, враждебной крестьянам жизнью.
В 1930-е годы восстановили домик Арины Родионовны, но все остальные постройки — не восстановили!
Кстати, это нарушает изначальный замысел создания музея: мы видим вовсе не то же самое, что видел Пушкин и его современники, а некую часть… И даже нельзя сказать, что произвольно выбранную часть. Восстановлено все, что связано с бытом русских европейцев, и опущено все, связанное с бытом русских туземцев. При этом невероятных «демократов» — коммунистов совершенно не смущало, что Пушкин и его друзья — эксплуататоры трудового народа, а крестьяне — самый что ни на есть трудовой элемент.
Объяснить происходящее можно только одним способом: в 1930-е годы, уже при Советской власти, русские европейцы окончательно восторжествовали над туземцами. Пока Россия была аграрной страной, у них не было шансов такой полной, окончательной расправы. С ростом городов и укреплением индустриального строя шанс появился.
Победители не только уничтожили русских туземцев как народ. Более того: они вырубили самую память о чуждых и неприятных им туземцах, буквально камня на камне не оставили там, где они жили.
Тяжелое тело задергалось в судорогах, нестерпимое зловоние распространилось вокруг.
Не раз и не два появлялись литераторы, устами которых народ русских туземцев начинал говорить о себе и о своем отношении к миру. Уже в первой половине XIX века появлялись литераторы родом из русских туземцев и пишущие на их языке. Оба они хорошо известны читателю.
Петр Павлович Ершов (1815–1869), сын мелкого чиновника, родился в деревне Безруково близ города Ишим Тобольской губернии. Лучшее из его произведений, жемчужина русской литературы, «Конек-Горбунок», написано в 1834 году, когда 19-летний Петр Павлович еще учился на философско-юридическом отделе Петербургского университета.
Позже Петр Павлович стеснялся этого произведения — именно за то, что оно написано простонародным языком, в жанре русской сказки, близко к фольклору. С его точки зрения, более поздние рассказы и стихи были намного совершеннее… Только вот память о них не сохранилась, и сам Ершов канул бы в лету — если бы не «Конек-Горбунок».
Учитель Тобольской гимназии, с 1857 года — ее директор, Ершов разделял все представления своего круга. Типично разночинное происхождение, типичная карьера интеллигента. С портретов смотрит толстенькое очкастое лицо (естественно, гладко выбритое).
Но вместе с тем Ершов — первое поколение русских европейцев в своей семье. А родился он в семье русского туземца, и первые десятилетия своей жизни «решительно принадлежал простому народу». Ведь, по словам А. С. Пушкина, во времена Екатерины «класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних было в шайках Пугачева. Шванвич один был из хороших дворян».[181]
Ершов не был отродясь ни в каких шайках, но вот что в юности он «решительно принадлежал простому народу» — это заметно… И хорошо, что принадлежал — а то откуда бы нам было взять «Конька-Горбунка»?!
Современником Ершова был Алексей Васильевич Кольцов (1809–1842).
Сын воронежского мещанина, торговца скотом, он не получил систематического образования — всего полтора года проучился в приходском уездном училище.
Стихи Кольцова справедливо считаются очень лиричными, красивыми, на них пелось немало романсов. Но легко убедиться — поэтика Кольцова резко отличается от поэтики стихов русских европейцев, дворянства и интеллигенции. Это стихи русского туземца, который овладел новыми средствами для самовыражения.
Но эти два примера — не новое направление в литературе, только отдельные голоса, еще не слившиеся в общий хор. Большинство русских туземцев получают образование — и тем самым уже становятся русскими европейцами. Что архитектор и художник Воронихин, что разночинец Помяловский, что купец Гончаров.
И не случайно Ершов написал свою гениальную сказку совсем молодым, пока еще оставался туземцем, а Кольцов грамоте научился — но серьезного образования так и не получил, и русским европейцем не стал.
В начале XX века в литературе появилось так называемое новокрестьянское направление (С. Клычков, П. Орешин, С. Есенин, Б. Васильев и другие). В основном все эти поэты и писатели — выходцы из крестьянства, а возглавил направление поэт Николай Клюев, учитель и старший друг С. А. Есенина.
Считал он себя обязанным писать в том же демонстративно-простонародном стиле, что и интеллигенты, говорящие с новобранцами на «народном» языке. Что и дало основания его любимому ученику Сергею Есенину не особо почтительно отозваться об учителе:
Вот Клюев, киевский дьячок.
Его стихи — как телогрейка.
Но я вчера их вслух прочел,
И в клетке сдохла канарейка.
Рассказывают о Николае Александровиче и такую историю — трудно сказать, быль или все-таки литературный анекдот.
«Клюев всегда принимал гостей в углу гостиной, где сложены вдоль стены друг на друга бревна — как бы имитация избы. Гостей он сажал на лавки, сам в косоворотке, разливал из самовара, и стаканы под чай и под водку всегда грязные. А тут пришли к нему неожиданно, не договариваясь, — он сидит в кресле, в чистую рубашку одетый, пьет кофе и на французском языке газету читает… Засмущался так, газету спрятал, стал матом ругаться и наскакивать:
— Чаво, — говорит, — чаво хочите? Чаев хочите? Индо чай не доспел, а енти торопыжничають, лезуть!»
И в стихах Клюев позволял себе выражения типа:
Олений гусак сладкозвучнее Глинки,
Стерляжьи молоки Верлена нежней.
А бабкина пряжа, печные тропинки
Лучистее славы и неба святей.
Что небо — несытое, утлое брюхо,
Где звезды роятся глазастее сов.
Покорствуя пряхе, два Огненных Духа
Сплетают мережи на песенный лов.[182]
И трудно понять, что это: попытка писать на языке туземцев, демонстрация своей приверженности народу или просто обыкновенное литературное хулиганство? Как у Есенина, из стихов которого
Но при всех этих безобразиях новокрестьянское направление — это уже явление, толща; десятки людей, сплоченных общей судьбой и общим литературным направлением. Правда, единственное бессмертное имя, пережившее эпоху, — имя Сергея Есенина. Но кто сказал, что не могли появиться другие?
Новокрестьянские поэты не противопоставляли деревню городу, а народ — интеллигенции. У них вообще тема деревни обозначена довольно робко. Такое впечатление, что русские туземцы уже готовы что-то сказать миру, но не решаются, не умеют… Или просто не знают, что сказать.
Наверное, нужно было время, чтобы новокрестьянские поэты окончательно ассимилировались… Хотя вообще-то нет никаких признаков их готовности и даже способности к ассимиляции. Скорее возможно другое — появление литературного направления, в котором русские туземцы заговорили бы в форме европейских литературных жанров, но начали бы рассказывать о себе и своих проблемах, проявляли бы свое отношение к миру.
Жанр романа не помешал Рабиндранату Тагору остаться индусским писателем народа бенгали, а в 1960-е годы романы стали писать и жители Западной Африки.
Судьба русских туземцев оказалась трагичнее нигерийцев и бенгали — никто так и не признал за ними права сказать о себе. После ареста Клюева кружок этот распался, судьба его членов трагична.
В 1960-е годы появился термин: писатели-деревенщики. Вообще-то о деревне немало писали Лев Николаевич Толстой, Антон Павлович Чехов, Иван Тургенев… Но слишком уж очевидно — они не имеют к этому явлению совершенно никакого отношения.
Деревенщики — это совершенно конкретные имена людей, работавших тоже в очень конкретную эпоху. До Второй мировой войны такое явление не могло бы сформироваться: вряд ли можно было писать о деревне искренне, с сыновними чувствами, и одновременно воспевать «революционные преобразования». Воспевать получалось у М. Шолохова в «Поднятой целине» — но в его книгах не было и не могло быть теплого отношения к крестьянскому быту. Шолохов — советский казак, которого в его родной станице Вешенской звали «барин», — так он отличался от односельчан.
Деревенщики ощущали кровную, утробную связь со старой деревней, с сельским бытом и укладом. Они откровенно противопоставляли его городскому, интеллигентскому, и последовательно считали деревню лучше, благороднее, душевно чище и выше, чем город.
Часть русских европейцев — и дворян, и интеллигентов — тоже считали народ хранителем неких высших ценностей, а крестьян — стихийно добродетельными людьми. Но у писателей-деревенщиков эта идея выражена с предельной обнаженностью, поднимаясь до уровня войны двух разных цивилизаций.
Не всякий народоволец так рьяно доказывал бы, что в горожанине мертвый перетягивает живого, а вот деревенские люди инстинктивно знают некие высшие истины, и потому очень высоконравственны, честны, порядочны, духовно совершенны.
Город для деревенщиков выступал своего рода коллективным дьяволом, растлителем чистой деревни. Решительно все, шедшее из города — даже медикаменты или орудия труда — казалось им какими-то хитрыми ухищрениями, чтобы разрушить изначальную благодать сельской жизни. Лучше всех выразил эту идею «просвещенный почвенник» Солоухин, которого только по чистому недоразумению можно зачислить в «деревенщики». Но лучше всего сказал именно он, порождение тлетворного европеизма: «Нетрудно заметить, что каждое из благ цивилизации и прогресса существует лишь для того, чтобы „погасить“ какую-нибудь неприятность, цивилизацией же порожденную. Великие блага — пенициллин, валокордин, валидол. Но для того, чтобы они воспринимались как благо, увы, нужна болезнь. Здоровому человеку они не нужны. Точно так же и блага цивилизации».[184]
Такая позиция в 1920–1930-е годы никак не могла быть выражена вслух: одной из главных идей большевиков было как раз превращение России из страны аграрной в индустриальную. И в 1920-е годы наверняка были люди из русских туземцев, которые так думали, — но их слова не дошли (и не могли дойти) до нас.
Если бы деревенщики писали в эти десятилетия — они или лгали бы, или погибли. Но говорить о царившем в деревне «ладе» им бы никто не позволил. А сами они сгинули бы в Нарымских болотах или на Колыме за «идеализацию патриархальщины», «пропаганду чуждых взглядов» и «поддержку кулацких мятежей». В те годы расстреливали и ссылали куда за меньшее.
Деревенщики появились, когда коммунистическая идеология была еще сильна — но уже прошла свой высший пик и начала клониться к упадку. Уже многое разрешалось или молчаливо допускалось, уже стало «можно» хоть в чем-то быть самим собой, не так услужливо изгибаться вместе с линией партии.
Старшие из деревенщиков помнили коллективизацию, были свидетелями кошмара, который творился в стране: массовые депортации, раскулачивание, ревтройки, страшный голод начала тридцатых, бегство народа на стройки «городов-садов». Но они были тогда детьми, они если и хотели, то не могли сказать своего «нет».
Все деревенщики происходят из семей, которые еще в начале XX века относились к числу русских туземцев. В. А. Солоухин может как угодно любить родную деревню, но он духовно принадлежит к русским европейцам… Помимо всего прочего, это и привело его в стан антисоветчиков, полностью не принимающих и личность Ленина[185] и все «социалистические преобразования» 1920–1930-х годов.
Писатели-деревенщики — это два близких поколения, родившиеся между 1920 и 1940 годами. Федор Александрович Абрамов — 1920 года рождения. Виктор Петрович Астафьев — 1924 года. Василий Иванович Белов — 1932 года рождения. Самый молодой из ведущих деревенщиков — Валентин Григорьевич Распутин — 1937 года. Но и этому «юноше» сегодня к семидесяти.
Основные герои деревенщиков — стары, они очень любят вести повествование от имени стариков и непременно вводят стариков в роли хранителей «лада» и всяческого «порядка». Даже Лидия в рассказе В. Белова про деревенскую собачонку Мальку — и то пенсионерка.[186]
Для них очень типичны унылые мотивы конца, обрыва, прекращения бытия, «последних времен». Всегда почему-то получается так, что лучшее уже позади, что что-то очень хорошее прошло, что люди и времена испортились, что чем люди старше — тем они лучше.
Это настроение особенно чувствуется в «Затесях» Астафьева, в «Ладе» Белова, в «Пелагее» Абрамова… Везде. Обстановка конца света, обрыва традиций, гибели обжитого человеческого мира дана в «Прощании с Матерой» В. Распутина.[187]
Автор с огромной художественной силой показывает обжитой, осмысленный человеческий мир, обреченный на гибель потому, что поднимается вода в ложе затопления Иркутской ГЭС. Деревня Матера стоит на острове Ангары, и она должна уйти под воду. Для жителей Матеры это как Всемирный потоп, как воды океана, поглощающие весь мир людей.
Книга великолепная, художественно сильная и умная. Особо это оговорю. Можно соглашаться или не соглашаться с позицией автора, но во всяком случае это — Литература! С большой буквы.
Всю силу таланта Валентин Григорьевич тратит на то, чтобы показать гибель Матеры как окончательную и бесповоротную гибель. Не как перелом, как испытание, как столкновение людей со слепой силой государства и стихии. Саке Комацу в своей книге «Гибель дракона» показал смерть ни много ни мало — всей Японии! Мол, сползает она в океан, обречена… «Извивается, умирая, исполинский дракон» — но у Саке Комацу японцы бегут из Японии. Добровольно бегут, а не погибают вместе с Родиной. Все ужасно, спасутся не все, а спасшиеся прибиваются в чужие страны, от Австралии до Канады… Но у них будет новая жизнь, будет продолжение народа. Часть пафоса книги Саке Комацу — именно в этом.
…И ничего подобного нет у Валентина Распутина! У него получается так, что человеческий мир гибнет, и на смену ему не приходит буквально ничего. Вне Матеры — полный абсурд, бессмыслица, хаос. И лучше, достойнее умереть на Матере, чем уйти в пустой, бессмысленный мир горожан.
Откуда у деревенщиков такое сильное, устойчивое ощущение, что лучшее уже позади? Это настроение постоянной грусти?
Наверное, деревенщики понимали или по крайней мере чувствовали — то, что для них жизненно важно — уходит. Всю свою жизнь они видели, как их мир скукоживается, подобно шагреневой коже, уходит на периферию. В этом смысле им выпала на редкость мрачная судьба.
Успех деревенщиков показывает: их книги были востребованы, их настроение по крайней мере не мешало, а может статься, и разделялось читателями. Кем? Для русских европейцев их книги интересны разве что как этнографический материал. Хотя — есть же в интеллигентской среде читатели индуса Тагора и нигерийца Н'круме.
В 1950–1980-е годы русские туземцы уже были уничтожены как народ. Их общественное бытие сломалось, история прекратилась, культура не развивалась и все больше перекочевывала в музеи, а еще больше — в землю. Насколько полно разорвалась связь времен, показывает хотя бы типично интеллигентская охота за иконами, за предметами старого быта. В 1950-е годы толпы туристов хлынули в деревни — и частью даром, частью за сказочный бесценок собрали великолепные коллекции резных деревянных изделий, икон, старинных богослужебных книг. Для стариков это еще представляло ценность, а для сельских жителей становилось попросту хламом.
Владимир Солоухин описывает, как в 1930-е годы иконы из закрытой Ельтесуновской церкви местный учитель рубил топором. Специально, чтоб все видели и понимали, что никакого Бога не существует. Тогда нашлись люди, которые «ночью, ползком, пробрались к учителю на двор, нашли там лик от чудотворной иконы» — иконы Галицкой Божьей матери.[188]
Уже в начале 1960-х в Петрокове председатель колхоза получил закрытую церковь под склад. Должен же он ее освободить? «Нарядил плотников с топорами», они «за полдня все, что внутри, превратили в мелкую щепу».[189] И не нашлось ни защитников, ни спасателей.
В послевоенной России туземцы были стары и уходили из жизни. Но в стране продолжали жить десятки миллионов их недавних потомков. В 1959 году горожане составили 48 % населения, в 1970-м — 56 %, в 1985 г. — 70 %. Типичный россиянин этого времени был горожанином, но этот горожанин имел в деревне близких родственников, и очень часто — бабушек. Причина, по которой речь идет в первую очередь о бабушках, а не о дедушках, проста и печальна — дедушек выкосили репрессии 1930-х годов и война.
Но бабушки, словно сошедшие со страниц книг деревенщиков, — были, и у них проводили если не все лето — то уж наверняка месяц-два. Даже взрослые парни и девицы ездили к родственникам в деревню, часто по несколько раз в год, ловили раков и собирали грибы, стреляли тетеревов и просто гуляли по полям и перелескам.
А среднее поколение было первыми, кто поселился в городе, но выросли еще в деревне. В этом слое полугорожан, не меньше двух третей всего населения России 1950–1970-х, хранилось самое живое, самое непосредственное воспоминание о деревне, жило знакомство с ее порядками, принятие этого неторопливого, спокойного быта с его вековечной мудростью.
Самые старые члены семей таких полугорожан помнили и деревню до коллективизации — в 1960-е годы тем, кто встретил 1917 год 27-летним, было всего 70 лет. Очень многие семьи вовсе не хотели изменяться, не стремились ни перебираться в город, ни становиться русскими европейцами. Их буквально погнали под конвоем. Для них старая деревня и впрямь оставалась потерянным раем, из которого их выгнали насильно. Как выгоняют с Матеры.
Писатели-деревенщики — и сами полугорожане, родившиеся и выросшие в деревне. Их собственное положение очень двойственно: рассказывая о прелестях утраченного сельского рая, сами они давно были городскими жителями, и более того — популярными, читаемыми писателями, то есть представителями верхушки интеллигенции.
На протяжении полувека нашей истории полугорожане составляли большинство населения страны — как крепостные мужики составляли большинство народа в эпоху Екатерины. Одни полугорожане писали для других… Для тех, кому было созвучно написанное деревенщиками. Интересны были темы книг, их герои. Было понятно поведение людей, знакомы жизненные ситуации, даже понятна грусть, таящаяся в глубине этих книг: читатель, так же как писатель, был свидетелем гибели туземной России. Если даже не сам лично был свидетелем — хоть что-то рассказывала бабушка, а то и родители.
Сейчас читатели «деревенской» прозы очень уменьшились в числе: почти нет не только русских туземцев, но и их потомков. Даже те, у кого есть деревенские бабушки (теперь и дедушек побольше), имеют дело с другим поколением, уже с другими людьми. Рассказы о достоинствах туземной цивилизации, пафос ее противостояния с городом, трагедия ее гибели перестали быть такими актуальными.
В. П. Астафьев очень хотел, чтобы в родной деревне Овсянка, под Красноярском, остался его музей… Эта мечта сбылась, мемориальный комплекс Астафьева в деревне Овсянка существует: Дом-музей В. П. Астафьева и дом-музей его бабушки, филиалы Красноярского краеведческого музея.
Само по себе это хорошо, приметы туземной России просто необходимо сохранять. Но вокруг музеефицированной усадьбы Астафьевых царит как раз то, что сам Астафьев больше всего ненавидел и обличал самыми черными словами.
Во-первых, сама Овсянка, мягко говоря, не соответствует никаким воззрениям деревенщиков. Почти все ее население сбежало в Красноярск, а кто и остался, работает в Красноярске — там платят больше. В основном остались старики, а из молодежи оставшиеся — давно уже никакие не хранители вековечных тайн Вселенной, а спивающиеся, нищие людишки, не сумевшие вписаться в современную жизнь.
Среди их нищенских изб высятся двух-трехэтажные особняки людей не бедных — и тоже жителей Красноярска. В них жизнь бьет ключом по субботам и воскресеньям. Овсянка сегодня — обычнейший пригород Красноярска; частью — дачное место, частью — пролетарская слободка, и крестьяне в ней не живут (а интересно — где в России они живут?).
Во-вторых, в Овсянке строится гостиница с номерами «люкс» и «полулюкс», планируется возвести и ресторан; уже есть смотровая площадка на высотах, с которой видны ложки, в которых лежит Овсянка, левый берег Енисея с рыже-серыми хребтами и пещерами в них. В общем, в ближайшие годы будет там музейно-туристический комплекс, и Астафьев станет в нем чем-то вроде главного экспоната.
Ненавистные Астафьеву праздно-богатые горожане, как в издевку над писателем, гуляют по его мемориалу, любопытствуют подробностями его жизни. Скоро они выпьют в ресторане, из окон своих номеров взглянут на усадьбу Астафьева и его бабушки. И это на фоне той Овсянки, какую Астафьев при жизни не хотел бы увидеть и в страшном сне.
Невольно думаешь, глядя на этот мемориальный комплекс: что это? Возвеличивание писателя или издевательство над ним?
С точки зрения просветительской было бы интересно не только выставить в музее миску с солеными груздями и чашки с отбитыми краями, но и хоть как-то показать противоречия, в которых всю жизнь бился Астафьев… Но скорее всего, это было бы коммерчески нецелесообразно.
Деревенщики никогда не посягали на основы советской системы. Приспособленчество? Страх? Наверное, было и это. Но судя по всему тону их сочинений, дело вовсе не в приспособленчестве. Деревенщики вполне честно, по устройству своих душ, были очень советскими людьми. В конце концов, сама форма Советов порождена обществом русских туземцев и восходит еще к Соборам Московии XVII века.
Их книги очень четко показывают: они несут в себе то общее, что объединяет коммунистов, политический строй СССР, официальную идеологию Советского государства и русских туземцев (да и вообще всяких туземцев). Русские деревенщики были и остались лютыми врагами индустриального общества и порождающей его европейской цивилизации. Главное, что им не нравилось в европейцах, — это даже не жизнь в больших городах. Еще большее раздражение вызывало право на личное развитие, индивидуальность, собственный выбор поведения и судьбы. Этого они не терпели, с этим явлением яростно боролись.
Они совершенно не видели, что в современном мире вредна и опасна сама по себе идеология «коллективизма» под псевдонимами «соборность» и «общинность». Они охотно сохранили бы эту самую общинность во всей красе, но так же охотно сменили бы официальную идеологию СССР на более приятную для себя. Чтобы царил не марксистский культ пролетариата, а что-то более национальное, в духе Третьего Рейха, и притом более деревенское по форме.
Не распустить колхозы — а переименовать. Не «Заветы Ильича», а «Завещание Александра Освободителя», или «Заветы Солженицына». И чтобы не пионерская организация бабушки Крупской, отряд имени Павлика Морозова — а казачьи разведчики атамана Платова, отряд имени Ермака Тимофеевича. Читатель может вставить любые другие имена — от имен совершенно не изменяется суть колхозов, организаций и отрядов.
Оставаясь очень советскими людьми, деревенщики были оппозиционерами — но приемлемыми для ЦК и КГБ. Так сказать, оппозиция в рамках системы. И ничто не мешало В. П. Астафьеву сделаться собутыльником половины ЦК, а высшим партийным бонзам искать общества Астафьева как хранителя некой народной правды, носителя родственной идеологии… которой, может быть, еще и придется воспользоваться.
Последнее — вовсе не покушение на злую иронию, не издевка. В 1970-е и особенно в 1980-е коммунистическая идеология напоминала сдувшуюся автомобильную шину. Философов с учеными степенями созывали на закрытые семинары и сулили буквально все, что угодно — хоть квартиру в Москве и дачу на Черноморском побережье — тому, кто сумеет выдвинуть лозунги, привлекательные для молодежи. Читатель постарше вполне может помнить и перлы, рожденные на этих семинарах — в духе «за себя и за того парня», или «экономика должна быть экономной». Помнит читатель постарше и воздействие этих лозунгов на общество — нулевое воздействие, прямо скажем.
В этих условиях идеология, провозглашенная деревенщиками, и впрямь вполне могла бы пригодиться. Есть серьезные исследования, показывающие: даже и непременно пригодилась бы, да только советской власти просто не хватило лет двадцати…
Ведь основная мысль, которую пропагандировали деревенщики во всю силу своих талантов, проста: человек должен всегда, всю жизнь принадлежать к той общности, в которой родился. Безнравственна даже самая мысль, что можно жить и без этой общности, что можно не хотеть ее, не чувствовать себя связанным с ней тысячами нитей. Тот, кто не испытывает этой связи, — уже негодяй и совершает, говоря словами Дж. Оруэлла, «мыслепреступление».
Тем более пытаться как-то ослабить или оборвать эту связь, жить вообще вне данной Богом общины — это безнравственно до полного извращения всех человеческих понятий.
Община и правда была для деревенщиков пределом общественного развития — ведь люди ни в коем случае не должны выделяться, отделять себя от данной Богом общности. Именно что данной Богом! Ведь даже выбрать другую общину вместо этой данной свыше — преступно. Сама возможность выбора своего места на земле уже осуждалась.
Вторая идея, почти такая же важная — это идея гармонии человека с природой. Якобы деревенские люди умели не брать в природе больше, чем минимально необходимо, берегли лес, животных и растения, не разрушали почвенного слоя.
По факту это совершенно неверно — традиционное хозяйство тоже разрушало почву и губило природу, хотя и медленнее интенсивного европейского хозяйства.
Третья идея — это идея гармонии в общине, в семье, в отношениях между людьми. О том, какова была эта «гармония» в реальной жизни, на чем основывалась и как проявлялась, тоже можно много чего сказать… Но для деревенщиков была очень дорога мысль, что такая гармония в старой деревне была — а потом горожане с их прогрессом и прочими вредными выдумками эту гармонию похерили.
Идеал сельской гармонии человека с природой, гармонии в обществе и в семье выражен в книге В. Белова «Лад».[190]
Из книги в книгу деревенщиков ходят образы стариков, воплощающие в себе несколько этих нехитрых туземных идей. Особенно хорошо получаются у них сельские старухи, которых сыновья перевозят в город, но они физически не могут жить вдалеке от родных деревенек и через считанные недели рвутся обратно. Эти несчастные люди пользуются полным сочувствием и пониманием авторов, это своего рода образцы: как надо чувствовать.
На другом полюсе оказывается зловещий, невыразимо отвратительный горожанин. Особенно мерзкие фигуры горожан получались почему-то у В. П. Астафьева. У него если горожанин появляется в деревне — это обязательно какой-нибудь негодяй, подонок, личность ничтожная и презренная. И уж конечно, этот горожанин обязательно учудит какую-нибудь несусветную гадость!
То он что-нибудь подожжет, то изгадит, а то заведет в тайгу и бросит там на погибель местную красу-девицу. Любой бывалый человек, ходивший по тайге, знает — заблудившимся выходить вдвоем намного легче; этот тот случай, когда полезен «коллективизм». Разумеется, об этом знал и Астафьев, но горожане в его фантазиях действовали вовсе не логически, а совершенно иррационально, и бросали девиц исключительно по своей скотской сущности.
Интересно — если хоть как-то описывалась биография этого гадостного горожанина, то он всегда оказывался недавним переселенцем в город. Так сказать, перебежчиком, «предателем». У Астафьева таких образов нет, но у Абрамова встречаются положительные образы горожан — скажем, потомственных врачей… Стоп! Вот оно, самое важное!
Деревенщики, при всей их ненависти к городу, осуждали даже не горожанина самого по себе… Городской человек им враждебен — но мало ли на земле общин и традиций, далеких от традиции крестьянской Руси? Каждый имеет право жить в своей традиции, быть верным своей общине… Но что это я?! «Имеет право»?! Нет! Каждый человек должен жить в своей народной традиции, обязан быть верным своей общине. Его нравственный уровень, его честь, его порядочность определяются не тем, насколько хорошо то, чему он верен… А самой верностью.
Много раз в разговоре с деревенскими людьми я испытывал это на себе: они очень спокойно воспринимали принадлежность к самой враждебной для них религии, общине или нации… Но при условии, что эта принадлежность — не тобой выбрана.
Если ты сам решил быть католиком или буддистом, — ты плохой человек, предатель, потому что родился в православии, а потом изменил, отступился.
Но для поляка быть католиком — правильно и естественно, как и для бурята — быть буддистом. Поляк и бурят вполне могут быть хорошими, правильными людьми, если верны своим традициям, отстаивают их и готовы за них умирать.
Даже если ты русский, но твоя семья уже несколько поколений исповедует буддизм, что же с тобой поделать? Ведь теперь буддизм — это и есть твоя традиция; ты правильный человек, если поступаешь так же, как мудрые предки. Теперь для тебя как раз отступничество от буддизма будет такими же предательством и гадостью, как для православного деревенского человека — переход в буддизм.
Вот если ты сам решил…
Не раз в спорах с русскими «почвенниками» я выбивал из их рук оружие именно этим тезисом — у меня ведь семья городских интеллигентов, уже несколько поколений! Это же теперь моя традиция: не ходить в церковь, заниматься наукой, водиться с инородцами и иноземцами, не держать дома икон, жить с женщинами вне венчанного брака…
И что характерно — эта логика мгновенно принималась! Мне становилось «можно» делать много чего, потому что такая уж у меня традиция. «Вера такая».
Собеседников ставил в тупик другой вопрос: но ведь всегда есть тот, кто основывает новую традицию или переходит из старой в эту новую… В нашей семье забылись подробности по давности события — но точно знаю, мой прапрапрадед был еще тверским крепостным мужиком. А прапрадед, Николай Спесивцев, ушел в Петербург из деревни… Так я что, пращура должен считать негодяем и предателем?!
В этом месте почвенники задумывались, лезли в затылок пятерней и начинали бормотать что-то невнятное. Проблема и впрямь неразрешимая в этой системе координат! Ведь если жить в традиции хорошо, а изменять ее плохо, то я, получается, «хороший», а Николай Спесивцев — «плохой». Но я не могу осудить «плохого» именно потому, что он — мой пращур; если скажу против него скверное слово — сам буду «плохой», потому что кощунственно поднял голос против старшего в семье. Но при этом должен понимать, что Николай Спесивцев — «плохой» и что так, как он, делать нельзя.
В этом ключе — и пресловутый антисемитизм деревенщиков. Самое важное в этом — деревенщики вовсе не были врагами или ненавистниками евреев. Вот уж что неправда, то неправда. Местечковый портной, ведущий некий традиционный образ жизни, им вполне понятен и по-своему даже симпатичен. Вот если какой-нибудь ужасный еврей перестает исполнять заветы и запреты иудаизма (то есть «предает» свою традицию) и тем более начинает как-то участвовать в русской жизни («лезет к нам»), тут-то он и оказывается страшным и отвратительным порождением прогресса. Если агентом прогресса оказывается инородец — это служит прекрасным подтверждением инородности и самого прогресса, его чужеродное всему «своему».
Померанц справедливо показывает, что образы отрицательных евреев в книгах В. Белова очень похожи на образы отрицательных китайцев в литературе острова Ява, образы народа ибо в литературе западноафриканского народа фульбе и так далее. Но в том-то и дело: отвратительные образы китайцев и других инородцев — это образы агентов прогресса, образцы индивидуального поведения в глазах народов «догоняющей модернизации».
Еврей-врач, как и китайский торговец, — это люди, вышедшие из своих общин и начавшие жить по своей дурацкой воле. А это, по их мнению, глубоко аморально.
В этой логике очень понятен пафос нашумевшей в 1986 году переписки Астафьева с Эйдельманом. Главное, о чем кричит Астафьев, — дайте нам самим писать книги для самих себя! Дайте нам самим оценивать свою историю! То есть: инородцы, не смейте к нам лезть! Занимайтесь своими делами!
Если он прав — то ни Н. Эйдельман, ни С. Маршак не имели права быть самими собой. Ведь еще отец Маршака, Яков Маршак, порвал с местечковой традицией, не стал талмудическим ученым, а сделался техником на винокуренном производстве. То есть выбрал такое производство, которое давало право уйти из местечка и начать жизнь в коренной России. А Самуил Яковлевич еще и стал русским писателем, написал великолепные стихи и пьесы на темы русских народных сказок.
Пожалуй, в отношении к Маршаку и Эйдельману ярчайшим образом проявляется коренное различие между русскими туземцами и русскими европейцами. Для русских европейцев моральное право не принимать законов туземной жизни — несомненно. Парень, который ушел из туземной жизни в индивидуальную судьбу европейца, — молодец, а сам его поступок — доблесть.
Для русского туземца нарушитель традиции… впрочем, читайте Астафьева.
Для русского европейца инородец, который ассимилировался в его стране, — это еще один согражданин, соплеменник, еще один человек твоей исторической судьбы. Свой — вне всякого сомнения, и к тому же свой по личному выбору. Самуил Яковлевич вернулся в Россию из Англии, сделался русским интеллигентом… Ура! Нашего полку прибыло!
Для туземца Маршак — это глубоко подозрительный перебежчик и даже предатель, странный и неприятный тип. Логика его поведения непостижима, а сама способность усвоить русскую туземную культуру сомнительна. В переписке Астафьева с Эйдельманом Виктор Петрович последовательно отстаивает нехитрую идею — заниматься русской историей и писать книги по-русски могут только русские по крови. Остальным все равно недоступно, все равно они не проникнут в некие высшие мистические истины, открытые только своим (как ухитрился проникнуть в них немец Фонвизин, негр Пушкин, татарин Куприн, потомки евреев — Фет и Блок, спрашивать вряд ли имеет смысл).
Страшно подумать, куда может завести последовательное применение такой морали, попытка заставить все общество жить по этим принципам. Тут даже самый тупой и злобный гауляйтер гитлеровского времени для деревенщиков может показаться чересчур приличным и образованным.
Невольно возникает недоумение: действительно, ну где же светлые стороны народного миропонимания? Где тот мир, в котором Пушкин черпал свои сюжеты, а братья Грузиновы — свое маниакальное свободомыслие? Неужели народная мудрость — и есть эти племенные поверья, примитивное морализаторство родового строя? Неужели злобная агрессия по отношению ко всякой самостоятельной мысли — и есть откровение русского туземного ума? Откуда же тогда взялись и Кулибин, и Кольцов с его светлыми красивыми стихами, и адмирал Макаров, создатель первых подводных лодок, и генерал Деникин, глава Белого воинства на русском Юге 1918–1919 годов? Кстати говоря, все они — нарушители традиций, и люди однозначно «плохие».
…И тут опять вспоминаются Солоухин и Жадан — русские европейцы, родом из крестьян. Писатели — но не деревенщики. Вспоминаются и другие писатели XX века — выходцы из крестьянства или низовых слоев мещанства — от Горького до Ефремова. Доводилось мне читать статьи, в которых потомки деревенских людей, в не таком уж далеком прошлом деревенские мальчики, прямо обвиняли деревенщиков в уходе от самого важного, что принес людям XX век, — идеи самостоятельной личности. Для них деревенщики оказывались «пленники бабы-Яги», самых сумрачных народных поверий. Получается: далеко не всякий деревенский человек — читатель и почитатель деревенщиков.
Эта мысль способна вызывать у деревенщиков ненависть и поток обвинений — но сами они вовсе не следовали чему-то неизбежному и предначертанному. Они тоже сделали свой, и вполне индивидуальный выбор. Не только уходя из деревни и становясь писателями (то есть поучая тому, чего не делали сами), но и выбирая свои убеждения.
Весь XX век, особенно все годы после коллективизации, туземная Россия умирала. Не будем лицемерить, это была не естественная смерть: туземную Россию убивали. Это была «гибель дракона» по-русски! Бежать приходилось, но бежать можно было в разных направлениях, и разные люди из русских туземцев делали очень разные выборы.
Судьба Сергея Есенина — прекрасная иллюстрация к тезису о невероятно высоком нравственном уровне деревенского человека. Уйдя в пьяные дебоши, в полную душевную и нравственную расхристанность, он не воспитывал собственных детей, не интересовался их судьбой. Но если бы он потратил на них хотя бы 10 % энергии, расточенной на «вон ту, сисястую» или на то, чтобы «с бандитами жарить спирт», — он увидел бы судьбы уже никак не деревенских, не туземных людей.
Лучшие из русских туземцев ушли из туземцев не потому, что были негодяями или душевными уродами (как «городские» в рассказах Астафьева), а потому, что смогли найти применение своим силам в мире русских европейцев. Остался тот, кто не захотел или не смог. Простите — но точно так же, как в деревне Овсянка остались не самые лучшие из ее прежних жителей. Не самые умные, не самые смелые, не самые жизнеспособные.
Эта мысль способна вызвать приступ ярости у «патриотов» квасного разлива; но боюсь, до 1980-х годов туземная Россия дожила вовсе не в лучшей своей части. В селе оставались самые неконкурентоспособные, самые душевно слабые, самые консервативные, самые неспособные к переменам.
Писатели-деревенщики выразили не самые сильные, а как бы не самые слабые и не худшие стороны жизни туземной России. Но выразили — с огромной художественной силой. Люди талантливые, они практически не имели конкурентов: ведь как бы ни гнобили русских туземцев — но в СССР творчество всех русских европейцев, хоть немного несогласных с Советской властью, было под категорическим запретом.
Печатался Паустовский — но не Платонов, Чуковский — но не Булгаков, Симонов — но не Краснов, Федин и Гайдар — но не Иванов, не Гумилев и не Пильняк. На фоне Симонова и Паустовского писатели-деревенщики выглядели по крайней мере неплохо, а на фоне Гайдара и Демьяна Бедного — чуть ли не гениями. Если выключить из литературного процесса лучших из русских европейцев, то Распутин и Астафьев действительно оказываются лучшими писателями СССР. Вполне объективно!
Кроме того, они были субъективно честными. Ведь любой писатель из русских европейцев, даже самый искренний, вынужден был хоть немного, но привирать. А писатели-деревенщики ведь и правда не были противниками Советской власти. То, что они говорили, — они говорили вполне честно, не поступаясь совестью, или поступаясь самую малость.
Это делало их явлением в литературе СССР! Многие признавались мне с каким-то непонятным смущением, что им нравится проза Валентина Распутина, рассказы Белова… Мол, они все понимают, но ведь это и правда литература…
Деревенская литература состоялась как честное, искреннее слово туземной России, как огромное явление во всей русской литературе. Да, несомненно — это литература в самом высоком смысле слова. Распутин близок к гениальности как писатель. И тем страшнее выглядит то, что он отстаивает всей силой своего таланта. Трудно даже специально придумать более вредную систему ценностей и представлений, чем принесенная деревенщиками.
Деревенская литература — это последние судорожные движения туземной России. Агония вообще не эстетична, тут уж ничего не поделаешь. Тем более — агония самого худшего, что осталось в туземной России. Стоит ли удивляться зловонию?
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем:
Какой же плод науки долгих лет?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки?
Что, наконец, поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум?
Что? Точный смысл народной поговорки.
Русские европейцы были разные — от законченных мерзавцев до выдающихся личностей. Чем меньше они были выдающимися, тем больше заплывали от гордости — вот как они возвысились над туземцами. Ведь как тонко заметил А. П. Чехов, «умный любит учиться, а дурак — учить».
Умные же люди всегда стараются научиться чему-то. А. С. Пушкин был уж по крайней мере не глупым человеком — вот он и слушал сказки Арины Родионовны… да и ее ли одной? Есть сведения, что Пушкин в дни ярмарок любил ходить среди русских туземцев, разговаривал с ними, и его общение потом выливалось в сюжеты, стихи и рассказы. «Сказка о рыбаке и рыбке» написана под впечатлением романа с крепостной Ольгой Калининой.
К народным сюжетам обращались многие современники Пушкина, но не было поэта, у которого этих сюжетов больше, поэта более народного. Случайно ли самый выдающийся, самый заметный поэт — он же одновременно и самый народный поэт, меньше всего пренебрегавший уроками у русских туземцев?
Это вообще очень типично — самые интересные достижения литераторов появляются там, где русские европейцы больше всего учатся у туземцев.
К середине XIX века русские писатели освоили европейский жанр романа. Появились романы Тургенева и Гончарова, высоко ценимые Мериме и другими французскими литераторами. Эти романы переводили, их авторов принимали в парижских салонах… Но если бы все остановилось на Гончарове и Тургеневе, русскую литературу XIX века сейчас не называли бы ни пророческой, ни гениальной, ни провидческой… В общем, были бы ученики французов — пусть даже очень хорошие ученики.
К счастью, во второй половине XIX века жили еще Лев Николаевич Толстой и Федор Михайлович Достоевский. Они пошли дальше учителей и принесли в жанр романа дух какого-то причудливого эксперимента — сохраняя форму, стали выражать какое-то совершенно не европейское, вполне туземное мировоззрение.
Лев Николаевич легко переходил с русского на французский и на немецкий. Многие построения даже русских фраз в «Войне и мире» таковы, что сразу видно — думал-то он на немецком языке… Но и думая на немецком, Лев Николаевич выражал мысли, очень далекие от любой европейской идеи.
Эти двое писателей в самой большей степени воспринимают идеи туземцев… Но они же — самые сильные писатели XIX века, и кстати говоря, наиболее читаемые в Европе. У польского букиниста я услышал потрясающую формулировку: «Русская триада». Это Толстой, Достоевский и Булгаков.
Булгаков — предмет отдельного разговора, но по крайней мере двое из трех как специально подтверждают тезис о пользе находиться между русскими европейцами и туземцами.
Петр I порой говаривал, что ему нужны не философы, а мастеровые и что Лейбниц уже сказал все, что нужно сказать в философии. До XIX столетия русская философия — так, задворки европейской, и не больше. Ни одного имени, которое можно поставить рядом с именами европейцев.
В середине XIX века рождается уже не заимствованная, уже «чисто русская» философская идея: философия Всеединства Владимира Соловьева. Философия, которую мгновенно замечает вся Европа!
В. Соловьев сделал принципиально то же самое, что и Толстой с Достоевским — он принес в свою, чисто европейскую область профессиональной работы какие-то туземные принципы и представления. Это направление в философии часто называют «русский космизм». В XX веке оно представлено именами таких священников, как отец Павел Флоренский и отец Сергий Булгаков.
Именно это направление в философии очень заинтересовало европейцев.
Но то же самое, как ни удивительно, ждало Россию и в науке.
В XVIII — начале XIX века русские ученые — ученики немцев. Хорошие ученики? Скорее средние… Так, ничего особенного. Русские освоили аналитическое естествознание европейцев, и тут их ждали очень неплохие результаты: открытие эффекта электрической дуги В. В. Петровым (1802), изобретение электромагнитного телеграфа П. Л. Шиллингом (1835), создание электродвигателя и гальванопластики Б. С. Якоби (1834). В 1831 году П. П. Аносов впервые применяет микроскоп для изучения структуры стали. В. Я. Струве в Пулковской обсерватории вносит огромный вклад в изучение двойных звезд. К. М. Бэр развивает теорию эволюции.
Все это очень хорошо, очень достойно, но совершенно не говорит о какой-то особой и о самостоятельной роли русской науки.
Даже взять кругосветные плавания русских исследователей, экспедицию Ф. Ф. Беллинсгаузена и М. П. Лазарева на шлюпах «Восток» и «Мирный» в 1819–1824 годах. С одной стороны, совершены великие открытия!
Джеймс Кук проник на юг «так далеко, как это только под силу человеку», а россияне прошли южнее Дж. Кука, в те области, куда он считал «принципиально невозможным» попасть. Впервые в истории мореплавания русские обогнули весь материк Антарктиды, установили размеры колоссального обледенелого материка Антарктида. 17 января 1821 года они — первыми из людей! — увидели черные откосы высокого берега Антарктиды, и назвали ее «берег Александра I». По своему смыслу этот подвиг близок к покорению полюсов, к выходу человека в космос и вполне равен подвигам открывателей озер Центральной Африки или бассейна Амазонки.
На карте Антарктиды появились залив Новосильцова и мысы Демидова, Куприянова и Парадина, острова Анненского, Лескова, Высокий и Завадовского, море Беллинсгаузена. Эти географические названия сохранились до нашего времени.
В Тихом океане появились «острова Россиян» — архипелаг тропических коралловых островков. Отдельные атоллы в этом архипелаге назвали именами Кутузова (Макемо), Крузенштерна (Тихекау), Румянцева (Тикеи), Лазарева (Матаива) и Барклая-де-Толли (Рароиа).
Но и эти экспедиции — не что-то придуманное в России. Это самый поздний этап такого рода исследований, предпринятых британцем Куком и французом Лаперузом. Россияне хотят присоединиться к совершению географических открытий в Тихом и в Индийском океанах. Почему, собственно, Британия и Франция может владеть коралловыми островками, а Российская империя не может?! Почему англичане начинают колонизировать Австралию и Новую Зеландию, а не мы?!
В этом мероприятии очень велика роль прибалтийских немцев. Когда Франца (Федора) Петровича Литке рекомендуют «выдающимся русским мореплавателем»,[191] а Фаддея Фаддеевича Беллинсгаузена (1779–1852) — «знаменитым русским мореплавателем»[192] — это только смешно.
Если бы русское естествознание навсегда осталось подражательным у немцев, аналитическим, никогда бы русская наука не взлетела на высоту глобальных обобщений и невероятных приключений духа, не смогла бы хоть в чем-то, но обогнать своих учителей.
Взрыв произошел в середине XIX столетия, когда русские ученые перестали ученически строго подражать немецким образцам. Они начали обращать повышенное внимание не на исследование внутренней структуры объектов, а на связи объектов друг с другом. Родилось синтетическое естествознание, качественно другой подход к явлениям и объектам.
Вот молодой тогда биолог Н. А. Северцов (в 1855 году ему 28 лет) выпускает работу: «Периодические явления в жизни зверей, птиц и гад Воронежской губернии».[193] В ней он показывает не что иное, как единство живых существ в своей природной обстановке, закладывает основы экологического подхода в биологии.
По его же собственным словам, Николай Александрович только применил в науке то, что прекрасно известно любому крестьянину его родной Воронежской губернии.
И. М. Сеченов тоже показывает единство организма и среды, говорит о физиологической основе любых психических процессов. Этот основоположник естественнонаучного направления в психологии тоже ссылается на уроки, полученные у диких туземцев в его родной Нижегородской губернии.
Комплексный подход к изучению организмов продолжили С. П. Боткин и Л. И. Мечников, которые и заложили основу совершенно особой русской школы физиологии и психологии.
Василий Васильевич Докучаев — и сам из русских туземцев. Он сын сельского священника, который был настолько беден, что собственными руками вел крестьянское хозяйство: пахал и сеял, держал скотину.
В. В. Докучаев до конца жизни обожал русские танцы, щи и кашу, предпочитая их французской кухне. Он охотно бывал на деревенских свадьбах, находил общий язык с крестьянами и пастухами, охотниками и лесовиками.
Докучаевым создано учение о почве, как особом природном теле, и новая комплексная наука — почвоведение. Разрабатывая терминологию почвоведения, он ввел в науку народные, крестьянские названия различных почв: чернозем, краснозем, подзол, серозем, глинозем. Он искренне не понимал, зачем давать какие-то другие названия, если они уже есть.
Европейцы восприняли и эту новую научную дисциплину, и введенные Докучаевым термины. В современном почвоведении немецкое «schwarzboden» — буквальный перевод докучаевского «чернозема».
А ученик и младший друг В. В. Докучаева Владимир Иванович Вернадский создал еще более комплексную науку — биогеохимию, о круговращении химических элементов в природе.
Своим синтезным естествознанием русские ученые делают интереснейший прорыв — они начинают изучать один и тот же объект средствами разных дисциплин, создают комплексные области знания на стыке наук. Своего рода «русский экологизм», который проявляется буквально везде.
Работы Василия Васильевича — прекрасный пример не только «русского экологизма», но и тенденции видеть за частностями общую картину, строить обобщающие теории. Своего рода «русского глобализма».
Для западного человека вполне достаточно выделить какой-то объект из прочих и исследовать его средствами отдельной научной дисциплины. Для российского ученого интереснее изучить этот объект разными средствами и к тому же увидеть его как часть более общей картины.
Французские и немецкие палеонтологи умели тщательно работать с ископаемыми костями, собирали целые скелеты динозавров и древних млекопитающих, по единой косточке восстанавливали весь организм. Они научили этому русских коллег — и спасибо им.
Русские же ученые стремились к максимально широким эмпирическим обобщениям, какие только позволяет материал. Европейские ученые стремились к детализации. Русские — к созданию концепций.
Именно В. О. Ковалевский в 1869–1874 годах создает грандиозную картину превращения живых организмов и тем самым закладывает основы современной палеонтологии.
М. В. Ломоносов учился химии у немецких ученых, но именно Д. И. Менделеев в 1869 году сумел создать Периодическую систему элементов — то есть внести строгий порядок и систему в то, что оставалось для европейцев хаосом.
Характерно — один из его учеников носит фамилию Е. Е. Вагнер. Русские продолжают учиться у европейцев, стажируются в университетах Гейдельберга и Геттингена, но уже и они начинают учить иноземцев.
П. Л. Чебышев открыл новые области математики, его исследования продолжают бельгиец Ла Вале-Пуссен и француз Адамар.
«Не в накоплении бесчисленных цифр метеорологических дневников, а в раскрытии основных законов математического мышления, не в изучении местных фаун и флор, а в раскрытии основных законов истории развития организмов, не в описании ископаемых богатств своей страны, а в раскрытии основных законов химических явлений — вот в чем главным образом русская наука заявила свою равноправность, а порой и превосходство».[194]
Так писал К. А. Тимирязев, основатель нескольких направлений в науке на стыке физики, химии, физиологии, ботаники, астрономии, автор докторской диссертации «Об усвоении света растением» (1875).
Концепции русских ученых так глобальны, что к концу XIX — началу XX века им словно бы становится тесно на Земле. Начинается осмысление Земли как особого космического тела.
Казалось бы, ну нет науки более земной, чем география… Но русские географы Р. И. Аболин, Б. М. Лавренко и А. А. Григорьев создают само понятие «географической оболочки», дают ему «космическое» объяснение — как месту, где энергия космоса преобразуется в ее земные виды.
В начале XX века В. И. Вернадскому становится тесно даже в биогеохимии. В 1924 году рождается термин «биосфера» в его современном понимании. Слово, сегодня знакомое каждому школьнику в любой стране мира (как и слово «географическая оболочка»). Не зря же В. И. Вернадский назван ЮНЕСКО в числе десяти «людей XX века».
Одновременно русские ученые, начиная с Н. А. Морозова, всерьез ставят вопрос о выходе человека в космос, о создании необходимых летательных аппаратов и об освоении человеком космического пространства, планет Солнечной системы.
На Западе разговоры о выходе в космос остаются уделом научной фантастики в духе Г. Уэллса. В России К. Э. Циолковский ставит вопрос о выходе в космос как о реальной задаче науки на ближайшие десятилетия. У него много сторонников, поклонников, последователей… Целое народное движение.
Подобная глобализация заставляла ученых работать на стыке естествознания и философии, использовать свои научные разработки для построения научно-философских концепций. Всегда метафилософия считалась разделом философии, и в нее не лезли люди науки.
В России Владимир Иванович Вернадский закладывает основы глобальной эволюции, создает концепцию общих закономерностей развития для неживого, живого и мыслящего вещества, говорит о закономерном переходе биосферы в ноосферу.[195]
К. Э. Циолковский, А. Л. Чижевский, Н. Г. Холодный, П. Д. Успенский и многие другие развивают близкие по смыслу идеи, объясняющие мироздание и показывающие направление развития Вселенной и человечества.
Уже при Советской власти это направление развивали ученые такого масштаба, как академики М. И. Будыко, А. Л. Яншин, Н. Н. Моисеев, В. П. Казначеев, профессора А. И. Субетто, А. П. Назаретян, А. Д. Урсул, B. C. Голубев, В. А. Зубаков, Р. К. Баландин, В. Н. Сукачев, И. М. Забелин, Л. Н. Гумилев… перечислять можно еще долго, но не нужно.
Впрочем, русский экологизм и русский глобализм тоже никуда не исчезли в советской науке… И сказать о них тоже можно немало.
Н. Н. Моисеев говорил о русском космизме как о «неясном народном ощущении», которое проявляется в разных областях жизни. Это как единый поток русской культуры, видный в литературе (Л. Н. Толстой, Ф. И. Тютчев, В. Иванов, М. И. Ломоносов, даже Ф. К. Сологуб) и в изобразительном искусстве (М. Чюрленис, Н. К. Рерих), и в музыке (А. Н. Скрябин). Это же народное мироощущение породило и другие явления «внутри» философии и науки.
Да, такой «космистский» поток в русской культуре был. Он есть даже сейчас, но ослаб… Потому что исчезла питавшая его туземная Россия.
Вот только называть его «русским космизмом» неточно — он и не совсем русский, и уж тем более не космизм. Это — универсализм, видение мира как единства, характерное для любой традиционной культуры. Мир как целостность видели не только русские туземцы, а вообще все туземцы на всем земном шаре — и в этом их качественное отличие от европейцев.
В этом смысле можно (и нужно) говорить о полинезийском, об африканском и, допустим, цейлонском «космизме». Другое дело, что никто в традиционном обществе и не пытается доказывать очевидное: представления о мире как о единой целостности и о человеке как части мира. Вот когда такая туземная система представлений сталкивается с европейской системой мира, расчлененного на части, видимого как хаос и как склад не связанных между собой явлений… Вот тогда для туземцев наступает время утверждать свою систему представлений и ценностей.
Начинается модернизация, и европейская культура как бы «накладывается» на мир людей, несколько поколений сохраняющих прежнее целостное мироощущение. Возникает «раздвоение сознания» вполне в духе русского дворянства XVIII, русской интеллигенции XIX веков. Эти европейски образованные люди частично продолжают осмыслять мир и чувствовать, как туземцы, и они-то выражают универсальное мировоззрение. Назовите его любым словом: «докапиталистическое», «доиндустриальное», «аграрное», «неевропейское», «восточное», «туземное»… От слов мало что изменяется.
«Космизм» впервые выражен в Англии XVI века, и он очень «русский» по духу. Проповеди Джона Донна совершенно ясно показывают: в Англии утверждается нововременная культура. Разорванность мира, трагическая отделенность людей друг от друга и от остального мироздания начинают требовать специального осмысления и порой — духовного противоборства. Джон Донн сумел выразить именно это состояние: ужас стихийного «космиста», мир которого разрывается на части.
«И не спрашивай никогда, по ком звонит колокол, потому что он звонит по тебе!» — могучая поэзия проповедей Джона Донна не была понята современниками, — нововременная культура тогда была на подъеме.
Но не случайно поняли и полюбили его отдаленные потомки. К середине XX века в Англии пришло время осознания своей целостности (и тем самым время Джона Донна).
Позже представления «космизма» были выражены в Германии XVIII — начала XIX веков (т. е. в начале немецкой модернизации) А. Гумбольдтом, проявились в большом числе явлений немецкой культуры того времени. В. И. Гете — писатель никак не менее «космический», чем Ф. М. Достоевский или Л. Н. Толстой. Характерно — он-то и прославился в веках.
Но нигде больше модернизация не длилась так долго, как в России, нигде больше несколько поколений народа не жили в условиях незавершенной, продолжающейся модернизации.
Растянутость во времени русской модернизации сделало «космизм» столь заметной частью мировоззрения нескольких поколений. Модернизация России проходила по границам сословий. Тот тип мироощущения, который уже начал исчезать в верхушечных слоях русского общества, возник и утвердился в трех поколениях, для которых модернизация пришлась уже на годы Советской власти.
Совершенно прав Н. Н. Моисеев, говорящий о русском космизме как о народном мироощущении. Поколениями российские ученые и литераторы умели высказать это мироощущение вслух и выразить на языке литературных произведений и научных исследований.
Туземная Россия никогда не смогла бы произвести такой прорыв в науке, философии, литературе. Но этого не смогла бы сделать и европейская Россия без туземной. То, что мы называем «культурным феноменом XIX века», порождено обеими цивилизациями — их взаимодействием, переплетением, постоянным контактом.
Не хочется быть мрачным пророком, но боюсь, самое плодотворное время русской науки, философии и литературы уже миновало — именно по этой самой причине.
Долгожданный суд потомков
Слишком поздно настает:
Перед нами средь обломков
Жизни прерванной полет.
Страница истории перевернута. Русская модернизация закончилась. Она затянулась, русский образованный слой за поколения привык жить в Стране Вечной Модернизации. Мы привыкли быть безответственными интеллигентами, поучающими и власть и народ.
Теперь нам придется быть не «вождями народов», а скромными специалистами.
Это хорошо. Теперь нас не развратит омерзительная власть над крепостными, мы не почувствуем себя чужаками в собственной стране, не будем вынуждены пресмыкаться перед властью, вымаливая медный грош.
И нам самим не придет в голову палить из пушек по деревням, чтобы заставить крестьян сажать картошку, или завести крепостной гарем. И Салтычихи больше не будет, ее вовремя посадят в сумасшедший дом или в тюрьму.
При всех издержках — все равно хорошо.
К тому же нас не будут окружать замордованные русские туземцы. Интеллигенции нет, но и народа больше нет. Двести лет русский народ то пассивно хоронил все попытки его переделать, то оскаливался пугачевщиной. Теперь все даже недавние потомки «народа» — русские европейцы с разной квалификацией. Некому подпустить нам «красного петуха», повесить «поближе к звездам»; нам не устроят революцию, больше всего напоминающую набег орды Батыя на цивилизованные страны. Наших детей не утопят в уборных на наших глазах.
…Но только вот кого мы будем теперь поучать? Кого поведем к сияющим высотам прогресса? Кого станем загонять железной рукой в счастье? Русской интеллигенции придется переосмыслить свое место в жизни и свою роль на Земле.
Наконец — у кого мы, с нашей все более узкой специализацией, сможем черпать космистские идеи? У кого мы почерпнем убежденность, что мир — един, что все в нем взаимосвязано и что связи объектов важнее, чем структура каждого из них?
Невольное опасение — а не превратимся ли мы в очень уж обычный, непривычно заурядный народец? Народ такой же, как все; которому нечего сказать всем ближним и дальним?
И еще — туземной России все-таки жалко. В ней было и много хорошего.