— Вот мы и пришли! Как тяжело было нести тебя! Скажи, младенец, кто ты?
И младенец ответил:
— Я — грядущий день.
Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья.
В необозримом пространстве ночи на высоте девяти километров от земли летит воздушный лайнер Ил-18. В салоне, залитом мягким, рассеянным светом, пассажиры негромко переговариваются, читают газеты, дремлют.
Лишь один пассажир — он сидит на месте 4-д у правого борта — глядит в иллюминатор.
Он грузен, широкоплеч, его крупное лицо обросло густой светлой бородой, но она не может скрыть его возраста: это совсем молодой человек. Зачем он смотрит в иллюминатор — непонятно, потому что земля укутана пеленой сплошной облачности и видеть можно только густую черноту, в которой раскиданы редкие одинокие звезды.
Нет, он не спит, его спокойные серые глаза пытливо вглядываются в темноту, что находится за мелко вибрирующим фюзеляжем самолета, значит, он что-то видит там.
Да, видит.
Он видит там свое прошлое.
«Когда же я впервые был в Москве? — припоминает пассажир. — Шесть лет назад… Неужели прошло шесть лет?.. Ну и постарел же ты, Федор Устьянцев!»
Тогда он летел из Красноярска поступать в Московский инженерно-строительный институт.
Какие дерзкие, сумасшедшие мысли в то время кипели в его упрямой башке! Он летел в Москву, чтобы стать знаменитым гидростроителем! Таким, как Наймушин, Бочкин или Радынов, имена которых гремели на всю страну.
Добился ли он своей цели?
Ответить на этот вопрос непросто.
За эти годы он окончил гидротехнический факультет, работает старшим прорабом на строительстве гидроэлектростанции на реке Студеной в Сибири.
Дело в том, что по мере того, как ты приближаешься к цели, яснее видишь, к чему стремишься, — меняется сама цель. Будто взбираешься на высокую гору — сверху она видится совсем не такой, как снизу, в отдалении. Да и сам ты меняешься, твои глаза видят по-другому, изменяется мера вещей: одни ценности, которые были для тебя главными, девальвируются, ибо инфляция времени безжалостна, а другие, которым ты не придавал значения, вырастают и занимают весь твой горизонт.
Знаменитый гидростроитель!
Наивный, смешной мальчишка! Да знал ли ты тогда вообще, что это значит?
Статьи о построенных тобой сооружениях и твои фотографии в газетах?
Твои публикации в научных журналах?
Или почтительный шепот незнакомых людей за твоей спиной: «Смотрите, смотрите, это идет знаменитый Устьянцев!»?
Или аплодисменты при твоем появлении на трибуне рабочего собрания?
Это тебе нужно?
Это ты считал высшим счастьем?
Нет, этого он никогда не добивался.
Он всегда хотел одного: все свои силы отдать большому, нужному людям делу — и этим стать им полезным. Это рождает в тебе чувство необходимости твоего существования на земле. Вот в чем смысл жизни человека и его счастье.
Вместе с многими тысячами людей скромно внести свой посильный труд в преобразование обширного региона вокруг Сибирской ГЭС — вот лишь на что достанет сил у одного человека. Но дело это громадное, необъятное, и вряд ли человек увидит завершение его, хотя бы отдал ему жизнь. Главное — неуклонно, несмотря ни на какие препоны, идти к этой цели.
Федор вспомнил чей-то афоризм: «Цель — ничто, движение к ней — все!» Остроумно. Поражает воображение неожиданностью, но, как всякая короткая мысль, слишком обща и, как все парадоксы, верна лишь на первый взгляд, а вдумавшись, видишь, что это бессмыслица!
К черту философию!
Ты делаешь именно то, о чем мечтал и к чему стремился всю жизнь!
Так делай же его честно!
Но почему же исполнение мечты не дает ему полного удовлетворения, чувства радости и счастья?
Вот круг и замкнулся.
Его мысли снова вернулись к Кате.
Эти мысли уже измучили его, он думает о ней постоянно, без конца вспоминает ее и все, что между ними было. Оттого что они расстались, тоскует, его одолевают беспокойство, сомнения: а не ошибка ли все, что он делает? Ему тридцать лет, а он не женат, чего-то ждет. Это сковывает волю, отнимает силы, создает в нем ощущение какой-то пустоты, безразличия.
Довольно! Надо освободиться от этого гнетущего, рабского чувства, вырвать из сердца эту непрерывно ноющую, тоскливую боль.
Завтра он увидит Катю в «Гидропроекте», и все решится.
Но что он ей скажет? Это надо обдумать. Ведь не будет же он снова унижаться и повторять, что любит ее!
Может быть, это была уже не любовь, а лишь обида и оскорбительное, как пощечина, чувство стыда, которое он испытал, когда Катя вышла замуж за Константина.
Да не то важно, что он скажет ей, важно лишь то, что она ответит, как отнесется к нему, что он прочтет в ее глазах.
Он и ждет и боится встречи с Катей.
Погоди, а может быть, и не надо с нею встречаться? Это зависит от него, он едет не к Кате, а с официальной командировкой в институт.
Нет, он знал, что, пока не увидит Катю, не освободится от гнетущих его мыслей о ней.
Наверное, она переменилась за два года. И окажется совсем не такой, какой ему виделась издалека, там, в Сибири, на стройке.
Может быть, она не нашла счастья с Костей?
Неужели ты все еще цепляешься за эту иллюзорную надежду? Глупо и смешно!
В какой уже раз он задает себе один и тот же вопрос: почему они расстались? И кто в этом виноват?
В жизни каждого человека наступает момент, когда он должен оглянуться на свои годы, как бы подвести итог прожитому, обдумать свои поступки, понять, какие ошибки совершил, и решить, как ему жить дальше.
Все перевернулось в то последнее лето.
Если бы он поехал тогда с Катей в Крым, она не встретилась бы там с Костей. У Федора не было денег на поездку, и он решил в каникулы работать на Сибирской ГЭС. Но не в этом причина. Потом он ведь уже решил ехать с Катей и работать в Крыму на стройке. Как раз перед окончанием экзаменов мать прислала телеграмму, что отчима водой смыло с плота, ему отняли ногу и он при смерти. Не мог же Устьянцев не вылететь к отчиму, это было бы самым постыдным делом.
Но и это лишь случайное стечение обстоятельств, причина разрыва лежит гораздо глубже.
Любила ли его Катя?
Она ведь ни разу не сказала ему об этом. А когда он спрашивал ее, отделывалась шутками:
— Чуть-чуть. Совсем немножечко!
Любовь к Кате была самым сильным в его жизни чувством. И Катя же заставила его испытать такие глубокие, горькие переживания, каких он не знал ни с какой другой женщиной. Это трудно понять и объяснить, но, видно, не может существовать истинная любовь без страдания. А может быть, сама любовь не есть чувство радости и счастья, а в сущности, и является неудовлетворенностью и мукой?
Познакомился он с Катей на четвертом курсе.
В ту осень в Музее изобразительных искусств открылась выставка произведений из коллекции Арманда Хаммера, американского предпринимателя, который в двадцать первом году помогал голодающим на Урале, встречался с Лениным, много лет имеет деловые связи с нашей страной.
Федор пошел на выставку с экскурсией студентов института. Было выставлено много первоклассных полотен французских импрессионистов.
В радостном возбуждении переходил он от картины к картине. Подолгу всматривался в радугу красок и по-детски непосредственно изумлялся: «Как здорово, блестяще написано, а?»
Импрессионисты совершили великое чудо: на их полотнах мертвая, безмолвная природа впервые ожила, заговорила. Они открыли дотоле никем не замечаемую неожиданную красоту и возвышенную поэзию в самом, казалось бы, обыденном и примелькавшемся: стог сена, освещенный трепетным розовым светом, ярко-зеленый, мокрый после дождя луг, людская сутолока на парижских бульварах, одинокие, скучающие женщины в кафе. Федор не замечал холста, красок, работы кисти и поражался необъяснимому волшебству, с каким художникам удалось запечатлеть на полотне такое разнообразие переменчивых состояний природы и богатство тончайших оттенков чувств, настроения, вызванных ею.
Около картины Дега «Три танцовщицы в желтом» — размытые, зыбкие сочетания красного, желтого и оранжевого, тронутые кое-где пятнами синего кобальта, изображали балерин в пачках, готовящихся к выходу на сцену, — остановились несколько зрителей, загораживая ее, и, чтобы увидеть картину, Федор подошел поближе, и тут его взгляд задержался на оказавшейся перед ним девушке.
Прежде всего он увидел очерченную безукоризненно правильными линиями гладкую, без единой морщинки высокую шею, которая плавно переходила в округлые плечи. Такие совершенные контуры встречаются лишь в мраморе древнегреческих мастеров.
Отливающие живым блеском темно-каштановые волосы были уложены на затылке тяжелым узлом. Может быть, девушка почувствовала на себе пристальный взгляд Федора, а может быть, произошло это случайно, но она вдруг повернула лицо к Федору и лишь на секунду задержала на нем смелый, призывный взгляд больших темных глаз, который смутил его своей откровенностью: она будто звала Федора за собой. Он успел разглядеть ее красивое лицо с очень белой и ровной, будто отполированной, сияющей кожей и полные яркие губы, приоткрытые в счастливой, торжествующей улыбке.
Черноволосый парень в массивных очках, державший девушку под руку, что-то негромко сказал ей, девушка повернулась к нему и пошла вперед. Высоко подняв голову и глядя прямо перед собой, несла она на гордой, точеной шее прекрасное, счастливое лицо.
Странно, что именно в этот момент он почувствовал, как острая тоскливая боль вошла в его сердце. Наверное, это произошло потому, что он не знал, отчего так счастлива девушка. И еще, наверное, потому, что она была счастлива, не зная даже о существовании Федора Устьянцева на земле…
Федор пошел за девушкой.
Только теперь он увидел ее всю: высокую, хорошо сложенную, в тонком бело-розовом свитере и короткой юбке цвета умбры, открывающей длинные крепкие ноги.
Его взгляд уже безразлично скользил по гладким, пестро раскрашенным поверхностям картин — они не вызывали в нем никаких ответных эмоций. Конечно, красивы были продавщицы, актрисы и дамы полусвета, бездумно и загадочно улыбающиеся с полотен Мане и Ренуара, но незнакомая девушка казалась Федору прекрасней их всех, и он с восхищением любовался ее сияющим, как бы освещенным изнутри лицом, линиями тела, ловил волшебный блеск жизни в глазах, который не дано воссоздать никакому художнику; проходя мимо нее, он не мог удержать себя и будто случайно коснулся ее руки, в которой билась горячая кровь. И тут впервые всеми своими чувствами, всем существом постиг, что красота трепетной живой плоти бесконечно превосходит даже самое гениальное мертвое ее отображение.
Все его мысли были поглощены незнакомой девушкой, подарившей ему мимолетный двусмысленный взгляд. Кто она? А этот черноволосый парень с нею — ее знакомый или муж? Откуда они?
В последнем зале к девушке подошел товарищ Федора по общежитию Вадим со своей подругой Линой, и они заговорили с незнакомкой.
Значит, она из института! Какая удача!
Федор приблизился к ним, что-то сказал Димке, девушка вопросительно взглянула на Федора, и Димка представил его:
— Мой однокурсник. А это Катя Аверина, учится с Линой на факультете градостроительства. Тоже на четвертом курсе.
По-прежнему пристально и вызывающе глядя на Федора, Катя протянула ему руку:
— Значит, ты тоже из наших. Очень рада.
У нее был глубокий, певучий, богатый оттенками голос.
Ее спутник назвался Станиславом, это был студент из Катиной группы, но какое Федору было до него дело, когда он познакомился с удивительной девушкой!
Из музея вышли впятером и решили отдохнуть на Гоголевском бульваре, потому что у девушек от высоких каблуков гудели ноги.
В том году после необычно сухого и жаркого лета — уже в мае с деревьев начала опадать листва — долго стояла тихая, теплая осень и в Подмосковье продолжались лесные пожары, горели торфяники, город был заткан голубоватой дымной мглой, резко пахнущей гарью, и Федор вспомнил страшные, опустошительные пожары в сибирской тайге. Рано засохшие и осыпавшиеся листья кленов и лип жестко шуршали под ногами.
В твердой походке Кати, ее плавных, уверенных жестах, во всей ее повадке были достоинство, смелость, и вместе с тем простота и естественность красивой женщины, знающей, что ей не надо кокетничать и насильственно улыбаться, чтобы привлечь к себе внимание, привыкшей к тому, что она нравится, что за нею ухаживают.
Усевшись на скамейке, Катя закинула ногу на ногу, и Федор увидел, что у нее красивые округлые колени. Черт побери! Он был потрясен и уничтожен ее совершенством: он не находил в ней ни одного недостатка. Он вспомнил, с какой безапелляционной категоричностью они тогда заспорили о выставке и как этот спор — вот уж, действительно, хоть и не хочешь, а поверишь, что слепой случай может изменить судьбу человека, — стал причиной его сближения с Катей.
— Импрессионизм — вершина живописи, — сказал Димка. — После него в западном искусстве наступил закат: абстракционизм и поп-арт. Кризис капитализма породил кризис культуры.
— Да, высочайшая вершина, — согласился Федор и тут же возразил себе: — Но уже в самом зародыше этот прекрасный цветок был поражен червоточиной распада.
— Что ты имеешь в виду? — задиристо спросил Станислав, к которому Федор сразу почувствовал неприязнь.
— У импрессионистов исчез человек с его внутренним миром, борьбой, страстями. Для импрессиониста фигура человека на полотне — это просто живописная деталь пейзажа, цветное пятно, такое же, как дом, дерево, облако.
— Вот, вот! А ведь главное в искусстве — человек! — захлопала в ладоши Катя. — Поэтому мне Репин, Суриков и Крамской дороже всех ваших импрессионистов!
Федор мягко возразил Кате:
— Все это великие художники, Катя, но искусство не может навсегда закостенеть в одних формах. Уже Репин понимал, что Серов и Врубель пошли дальше него!
— Только мы, жалкие профаны, до сих пор этого не понимаем! — с едкой усмешкой бросил Станислав.
Его тут же бурно поддержала Катя:
— Боже, Устьянцев, ты судишь об искусстве с таким апломбом, будто что-то понимаешь в нем!
Федор растерялся, как всегда, когда надо было оправдывать себя, и ничего не ответил, но Вадим увидел, что густая краска залила его лицо, и решил защитить друга. Он сказал, что Катя несправедлива, Федор имеет право судить об искусстве, потому что знает его, у него безошибочный вкус и он сам замечательно рисует.
— Неужели? Среди нас, оказывается, художник! — Катя поняла, что обидела Федора, и, чтобы загладить свою ошибку, взяла его за руку и попросила нарисовать ее сейчас же.
Федор молча достал из портфеля блокнот и карандашом набросал профиль Кати — он знал, что лишь такие безупречно правильные, красивые лица можно изображать сбоку. Все нашли портрет очень удачным и упросили Федора нарисовать каждого и даже сделать автопортрет. Ему хотелось доказать этой самоуверенной девушке, что она ошибается, считая его профаном в искусстве, и он сделал наброски вдохновенно и мастерски.
— Федя, милый, прости меня! У тебя настоящий талант! — Катя залюбовалась своим портретом. Она вдруг многозначительно посмотрела на него и спросила: — Ты, конечно, хорошо чертишь?
— Как бог! — не дав сказать Федору, ответил за него Вадим. — По начерталке, графике и архитектуре он первый на факультете!
Катя обрадованно воскликнула:
— Все, Федечка, решено: ты будешь делать мне курсовой проект по городским гидротехническим сооружениям! — Она покосилась на Станислава и неожиданно, совсем как озорная девчонка, показала ему язык. — В нашей группе нет ни одного талантливого парня!
— Конечно… если я смогу тебе помочь… я готов, — скрывая охватившую его радость, согласился Федор. Да что бы он не сделал ради того, чтобы видеть Катю! А теперь это будет даже как бы узаконено! Все происходило как во сне: еще час назад он с тоской думал, что больше не увидит незнакомую девушку.
— Счастливый ты человек, Устьянцев, что бог дал тебе такие способности, — вздохнула Катя. — Для меня же начертить элементарный куб в аксонометрии — пытка!
— Меня в дрожь бросает при одном упоминании о начерталке: я три раза сдавала ее! — передернула плечами Лина.
«А! Вот и обнаружилось несовершенство Кати: она не умеет чертить!» Федор улыбнулся: человеку, лишенному пространственного воображения, трудно быть строителем. И привел слова Маркса о том, что пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей — архитекторов, но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что, прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове.
Видно, Станислав был задет тем, что Федор будет помогать Кате, и хотел во что бы то ни стало оспорить его мысли и доказать всем, что тот не прав.
— Ты очень много требуешь от рядового инженера! Времена Баженова и Растрелли, когда один человек и проектировал и строил здания, прошли! Теперь проект простейшего жилого дома разрабатывают десятки инженеров и архитекторов и каждый решает очень узкую задачу.
— Это-то и плохо! Это мешает проявиться в проекте личности творца, его индивидуальности! — ответил Федор.
— Наверное, поэтому у нас так много безликих, унылых построек! — поддержал его Вадим.
Они еще долго болтали о самых разных вещах, наслаждаясь небывало теплым вечером — молодые, свободные, беспечные, уверенные в себе, — а когда стемнело и зажглись фонари, пошли к метро «Кропоткинская». Вадим и Станислав поехали провожать своих девушек, Федор был лишним, и ему пришлось попрощаться со всеми у входа.
Но он не был расстроен. Разве того, что он познакомился с Катей и будет встречаться с ней, мало, чтобы чувствовать себя счастливым? Он еще ощущал на своей руке тепло Катиной ладони, оно разлилось по всему телу и наполнило его восторженным ожиданием чего-то необыкновенного, светлого и радостного. С удивлением оглядывал вечерний город и не узнавал его, он казался небывало оживленным и праздничным. Все радовало Федора, все ему нравилось. И слепящие фарами, поблескивавшие стеклами мчавшиеся плотными стадами автомобили, и неповоротливо пробирающиеся среди них неуклюже-смешные, тупорылые троллейбусы, и то вспыхивавшие, то гаснущие над крышами домов синие, красные и зеленые буквы неоновых реклам. Сквозь ветви серебристых елей, росших около бассейна «Москва», Федор увидел в небе звездную россыпь, и деревья показались ему увешанными крошечными лампочками, как в новогоднюю ночь.
Он шел в толпе спешивших по улицам людей, озабоченных, поглощенных своими мыслями, занятых какими-то будничными делами, — они даже не подозревали, какое драгоценное чувство нес в себе Федор, и он подумал о них: «Люди, дорогие вы мои человеки, ну что же вы такие хмурые, скучные? Оглянитесь вокруг — ведь жизнь так великолепна!»
На другой день на лекциях Федор не записал ни строчки. Он лишь раскрыл общую тетрадь, поставил дату и стал рисовать голову Кати. Линии ее лица, шеи, плеч были так правильны и пластичны, что их, кажется, можно вычерчивать по лекалу, и ему доставляло наслаждение соединять их в портрет, оживающий на бумаге. Но ему все казалось, что он не мог уловить переменчивого, зыбкого выражения ее лица: уверенного, умного, насмешливого и в то же время неудовлетворенного, охваченного какой-то смутной тревогой, будто она все время напряженно ждала чего-то важного, — и он снова и снова набрасывал портреты Кати. Вадим заглянул в тетрадь:
— Удивительно похожа. Тебе удалось схватить ее изумительную лебединую шею.
— Лебединая шея — это словесный штамп, дорогой Ваденька! Ее шея — это горло греческой амфоры. Смотри! — Федор несколькими росчерками набросал контуры древнегреческого кувшина.
— Ты прав. Совпадение идеальное, — согласился Димка. — Но влюбляться не советую: говорят, холодна, как это глиняное произведение гончарного искусства. К тому же у нее множество поклонников.
Но Федор не послушал друга.
Всегда в таких вещах мы считаем компетентными только себя, всех же других — ничего не смыслящими, а их советы — смешными и вздорными. Даже если бы тогда Федор наперед знал, что принесет ему знакомство с Катей, все равно это не остановило бы его, потому что чувство, соединяющее мужчину и женщину, не поддается управлению рассудка, оно входит в человека так же незаметно и неотвратимо, как болезнь входит в организм во время эпидемии гриппа.
Через несколько дней, когда вся общая тетрадь Федора была изрисована изображениями Кати, он пошел с Вадимом на факультет градостроительства. В перерыве они разыскали Катю в толпе студентов и подошли к ней.
В платье глухого кирпично-красного цвета (того самого цвета, в который древние греки окрашивали свои краснофигурные вазы), испещренного золотистыми прожилками, она показалась Федору еще более привлекательной, чем в первый раз. И лицо ее было такое же мучительно красивое. Сощурив смеющиеся глаза, которые, казалось, видели тебя насквозь и читали все твои мысли, она сказала:
— Вы что, ребята, пришли послушать с нами лекцию по противопожарной технике? Что ж, вас полезно окатить холодной водой из пожарного шланга!
— Нет, Катюша, мы пришли, чтобы зажечь твое сердце пламенным пожаром, — в тон ей ответил Вадим.
Федор, вообще плохой дипломат, а теперь терявшийся перед Катей, объяснил, что он хотел напомнить ей о курсовом проекте.
— О! Спасибо, спасибо! Вижу, ты человек слова!
Зазвенел звонок, студенты повалили в большую аудиторию, Федор и Вадим сели справа и слева от Кати. Подошел запоздавший Станислав и остановился около Федора:
— Привет, Устьянцев. Ты занял мое место!
— В аудитории места не нумерованы и билеты на них не продаются, — с издевкой ответил Федор, не двигаясь.
Лицо Станислава потемнело:
— Освободи мое место!
Лектор начал читать, и Федор свирепо прошипел:
— Или садись, или уходи!
Видя, что назревает скандал, Катя одернула Станислава:
— Стасик, перестань сейчас же! Пойми, это же глупо!
Тот сел в стороне от всех и уткнулся в газету.
С того дня Федор стал приходить в аудиторию, где Катина группа выполняла курсовой проект, помогал Кате делать расчеты и чертежи, но чаще брал материалы в общежитие и возвращал уже законченными. Вначале он пытался согласовать с нею свои решения, но вскоре убедился, что Катя плохо подготовлена, да она и сама призналась ему в этом с обезоруживающей откровенностью:
— Знаешь, Устьянцев, я ни черта не соображаю во всей этой тарабарщине! Делай, как находишь правильным!
Она предоставляла во всем разбираться ему, а сама убегала с подругами в кино, или с ребятами в кафе, или еще по каким-то неизвестным Федору делам, которые без конца обсуждала со своими друзьями, а их у нее было превеликое множество — и в институте, и за его стенами, часто выбегала позвонить из автомата, вечно куда-то спешила, у нее ежедневно были какие-то встречи, а если выпадал незанятый вечер, то домой ее провожали ребята из группы, и Федору никак не удавалось побыть с ней вдвоем.
Однажды он захотел проводить ее после занятий.
— Нет, нет, я тороплюсь, обещала быть в одной компании…
— Может быть, возьмешь меня с собой?
— Не могу. Собираются только школьные друзья.
Заметив, что Федор погрустнел, Катя пообещала:
— Увидимся завтра в институте!
— Но там даже поговорить с тобой невозможно!
— О чем? — недоуменно нахмурилась Катя, но, видно поняв неуместность своего вопроса, торопливо стала его успокаивать: — Ну не сердись, Федечка! Честное слово, не могу!
Они подошли к остановке трамвая на Бауманской улице. Катя энергичными шагами поднялась по ступенькам в вагон и, стоя на площадке, приложила пальцы к улыбающимся губам и взмахнула рукой, будто бросала ему свою улыбку, как цветок. Трамвай тронулся, он следил за проплывающим мимо лицом, вот оно исчезло за стеклом, а перед его глазами все стояла Катина улыбка.
Он медленно пошел с трамвайной остановки.
«Непонятное, легкомысленное создание. Она не принимает меня всерьез как человека, который может ее любить. Ну и пусть. Пусть только разрешает видеться с ней».
Долго, до темноты бродил Федор по городу и, вернувшись в общежитие, сразу уснул.
В ту ночь ему привиделся странный сон.
Ему снилось, что он взбирается вверх по узкой, всего в ширину ступни, круто уходящей в небо гигантской дугообразной лестнице из какого-то полированного, сверкающего металла, лестнице, похожей на арку опоясавшей полнеба радуги. Он уже поднялся на громадную, многокилометровую высоту, дуга пробила облака, он с замирающим сердцем видит под собой глубоко внизу белокипенную, волнистую, без конца и без края простирающуюся во все стороны облачную поверхность, у него кружится голова от немыслимой высоты, гудящий ветер парусит его рубашку, треплет и забрасывает на лоб и на глаза волосы, но он не может их откинуть, потому что нельзя ни на секунду оторвать руку от лестницы — ветер сорвет его и сбросит в смертельную бездну. А лестнице все нет конца, она все тянется и тянется ввысь и исчезает, растворяется в голубой пустоте. И вернуться, спуститься вниз он не может, почему — это ему неизвестно, но он уверенно знает, что не имеет на это права, путь у него только один: все вверх, все выше по бесконечной лестнице, и остановиться он тоже не может, он непременно должен добраться до самого верха лестницы, потому что там, в неизвестной и таинственной огневетровыси, он достигнет чего-то очень важного и узнает там что-то необыкновенно значительное, отчего все мучающие его вопросы объяснятся и все для него станет ясным и простым. Опьяненный видом безграничного пространства и ощущением необычной легкости, невесомости своего тела, он уже не понимает, не осознает, то ли он все еще безостановочно карабкается вверх, то ли ветер уже сорвал его с лестницы и он, как птица, парит в пронзительно голубом поднебесье…
Тут он пробудился и, потрясенный необыкновенными ощущениями, долго лежал в темноте, вспоминая нелепый, пугающий сон. Ночные видения человека — это лишь продолжение его дневных мыслей, и он пытается связать сон с событиями вчерашнего дня, с Катей, но никаких точек соприкосновения между ними найти не может.
Просто чушь какая-то пригрезилась!
Но потом этот сон повторялся много раз и всегда обрывался на одном и том же месте, когда Федор, уже находясь на головокружительной высоте, замирал от сознания гибельной опасности.
Однажды в аудиторию, где занимался Федор, в перерыв вбежала Катя и стала его целовать, радостно выкрикивая:
— Сдала! Отлично! Спасибо, Федечка! Молодец!
Оказывается, она только что защитила курсовой проект. Ее очень хвалили, советовали развить курсовой проект в дипломный.
— Поздравляю, Катюша! Очень рад за тебя!
— Да всем же я обязана тебе! Только тебе! Я даже не смогла ответить на все вопросы, но руководитель меня спас, сказал, что это, мол, от волнения, в проекте все разработано!
— Катя, твой успех надо отметить! — подошел Вадим и предложил собраться вечером в общежитии. Катя согласилась. Она сегодня так переволновалась, свалила такую гору с плеч, что ей хочется напиться до чертиков.
К Тимофею и Вадиму, с которыми Федор жил в одной комнате общежития на Гольяновской улице, пришли их девушки Маша и Лина, и вечеринка получилась веселой и непринужденной. Как всегда в присутствии Кати, Федора охватило состояние радостного возбуждения: он сидит рядом с ней, чувствует волнующее тепло ее плеча, может смотреть на ее сияющее внутренним светом лицо, наливать ей вино, угощать. Когда было произнесено несколько шумных тостов и все немного выпили, Лина попросила Катю спеть. Та ответила, что нужна гитара. Вадим принес гитару из соседней комнаты, и Катя, сразу посерьезнев, тронула тревожно загудевшие струны и начала негромко низким, глуховатым голосом:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые…
Федора, впервые слышавшего этот романс, взволновали и поразили и удивительные, полные тоски и боли слова Тургенева, и печальная, надрывная мелодия Абазы.
Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь родное, далекое,
Слушая ропот колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое…
Он тогда удивился, почему с таким глубоким чувством произносила Катя горькие слова тоскующего об ушедшей любви писателя, и подумал, что, может быть, постоянно сияющая на лице Кати улыбка — деланная и она принимает ее, выходя на люди, так же, как накладывает на веки голубые тени, чернит брови и ресницы, подкрашивает губы, — а на самом деле она не такая уж счастливая!
Тут Катя тряхнула головой, будто сбросила с лица задумчивое выражение, и запела разудалую, озорную песню:
Говорила мама мне
Про любовь обманную,
Да напрасно тратила слова…
Ребята и девушки с азартом подхватили, подражая исполнению популярной киноактрисы:
Ах, мамочка!
На саночках
Каталась я не с тем…
Потом она начала зажигательную цыганочку и под пение и музыку пошла танцевать, а студенты ходили вокруг нее, хлопали в такт и выкрикивали так, что в тесной комнате поднялся невообразимый шум и толчея.
Скоро Катя бросила гитару, и стали танцевать под магнитофон. Федор пригласил Катю и, волнуясь и робея, впервые обнял ее. Она, видно, угадала его состояние и с откровенно издевательской насмешкой спросила:
— Ты что какой-то обалделый?
Федор пробормотал что-то в свое оправдание, а она прижалась к нему крепкой грудью и озорно засмеялась:
— Держи крепче, а то уронишь меня!
Она насквозь видела ребят, которые терялись перед нею, и ей нравилось испытывать свою власть над ними.
«Боже, еще один влюбленный!» — подумала она.
Федор был в замешательстве: переход от грустного романса к безудержному веселью был слишком неожиданным, он не понимал, как истолковать дерзкую откровенность Кати.
Подавая ей шубу, Федор испытал мучительно острое наслаждение от того, что прикасался к вещи, которая облекала Катино тело. Он погрузил свое лицо в мягкий, пушистый мех воротника, жадно вдыхая прятавшийся в блестящей скользкой шелковой подкладке тонкий и свежий, смешанный из множества неуловимо-таинственных запахов аромат ее духов, чуть отдающий горьковатой степной полынью.
После вечеринки Федор провожал Катю. Предложил ей пройтись улицами, по которым он ходил из общежития в институт. Они спустились к набережной Яузы. Ночь была тихая, теплая, лунная. Спокойная, неподвижная поверхность реки отливала тусклым матовым светом. Белое, зыбко расплывающееся в призрачном лунном сиянии лицо Кати казалось Федору прекрасным. А глаза ее были темные, как ночное небо, и не поймешь, что таится в их загадочной глубине, что она думает о тебе.
— Какая теплая ночь! — негромко проговорила Катя.
— Да, в этом году необычайно теплая осень, — с трудом ворочая языком в пересохшем рту, произнес Федор первые пришедшие в голову слова, а в его горле сильными гулкими толчками отдавались удары всполошенного сердца.
По высокому, выгнутому дугой мостику, который вызвал восхищение Кати, они перешли Яузу и спящими улицами поднялись к Волховскому переулку. На одной стороне переулка белели залитые лунным светом стены молчаливых домов, а другая его половина была погружена в черную тень. В пустынном и слабо освещенном в этот поздний час переулке гулко и четко раздавался стук каблуков Катиных туфель. Федор чувствовал такое неодолимое желание поцеловать Катю, что, когда она сказала: «Уже поздно, повернем к метро», он испугался, что не успеет это сделать сегодня, и сдавленным голосом сказал: «Нет, мы не пойдем к метро, потому что прежде я должен поцеловать тебя», и тут же обнял Катю и своими пересохшими от волнения губами нашел ее горячие, пахнущие вином губы, и острое, небывалое, похожее на боль ощущение радости разлилось по его телу.
В этот момент послышались приближающиеся шаги запоздалого прохожего, они торопливо вошли во двор какого-то дома, и Федор, запрокинув Катино лицо, припал к раскрытым, ищущим губам и долго, не отрываясь, целовал ее, целовал, пока не закружилась голова и звездное небо огромной каруселью стало поворачиваться над ним. Он чувствовал, как тело Кати расслабло и безвольно поникло в его руках, глаза ее были закрыты.
— Катюша… милая, — говорил он, целуя так долго мучившее его недоступностью лицо.
— Ну, довольно же… Пусти меня, медведь, — прерывистым, горячим шепотом проговорила Катя, слабо отталкивая его, и они молча пошли к метро «Бауманская», но по дороге несколько раз останавливались и снова целовались, пока она тихонько не засмеялась:
— Я еще сегодня думала, что ты никогда не осмелишься меня поцеловать.
Вот те на! Что это: насмешка над его волнением? Или же упрек в робости? Федор не понимал Катю, растерялся и не нашелся, что ответить.
Когда они вышли на электрический свет, опускались по эскалатору, ехали в метро, она не смотрела на него, лицо ее было замкнутым и отчужденным, будто они и не целовались только что, а просто стоят два незнакомых, случайно оказавшихся рядом пассажира метро.
И потом, когда они уже часто виделись, он никогда не был уверен в ее чувствах, и до сих пор не понимает, зачем она встречалась с ним почти целый год.
Но темнота молчит. Молчат звезды. Звезды — это как Солнце, даже во много раз больше. И их не счесть. Галактик, подобных нашей, во Вселенной бесконечное количество. Федор пытается представить себе размеры Вселенной — и не может, воображение теряется, отступает перед безграничностью.
Он замечает, что среди звезд одна светящаяся точка движется.
Встречный самолет?
Нет, точка движется слишком высоко и поднимается все выше и выше в зенит. И скорость ее очень велика.
Да это же очередной спутник летит!
Создание рук человеческих — в космосе! Может быть, это пилотируемый корабль и там находятся люди?
Федора охватывает чувство гордости за человеческий гений.
Какую поистине фанатическую веру в безграничное могущество человека надо было иметь бедному глухому учителю физики в захолустной Калуге, чтобы в нищей, лапотной царской России разрабатывать проекты кораблей для завоевания космоса — и отдать этому делу всю свою жизнь!
Федор часто летал самолетом, но каждый раз его охватывало чувство необыкновенности переживаемого. Подумать только: огромную махину, десятки тонн металла, набитых сотней пассажиров, поднять выше самых высоких гор на земле и мчать со скоростью, с которой распространяется голос, гудок паровоза, — разве это не чудо?
Самолет — прекрасная вещь! Пять тысяч километров он преодолевает за шесть летных часов! А Радищев возвращался из Илимской ссылки в Москву полгода!
За иллюминатором все та же непроглядная темь, но мысль Устьянцева уносится в Сибирь. Сейчас октябрь, но, когда он уезжал оттуда, там уже была зима, лежал снег, до весны отрезавший родной поселок от всего мира.
Поразительна и необъяснима привязанность человека к своей родине!
Трудным было детство Федора в далеком таежном поселке лесорубов. Юношей, уезжая оттуда, он даже дал себе слово никогда не возвращаться, а вот не может покинуть родные края: с годами в нем все крепнет чувство великой сыновней любви, которое нерасторжимо соединяет человека с землей, где он родился.
Когда Устьянцев вспоминал родину, в нем всегда возникал призывный голос тайги — глухой, слитный шум ветра в соснах, похожий на неумолчный гул бегущей по речным камням воды.
Этот голос не всегда был одинаковым, он менялся с временами года.
Зимой, когда над огромными, занесенными снегами пространствами с яростным бесовским воем вздымаются и кружатся косматые вихри метели, сосны испуганно качаются, сталкиваясь вершинами, с пушечной пальбой лопаются заледеневшие стволы, деревья стонут и кричат от стужи и боли, их голоса сливаются в тяжелое, надрывное завывание.
В летний шум сосен, похожий на мягкий, свистящий шелест рассекающих воздух птичьих крыльев, вплетается более высокая по тону песня берез, осин, тальника — живой, радостный, как беззаботный детский смех, лепет трепещущих и сверкающих на солнце листьев.
Тайга с обеих сторон обнимает берега большой сибирской реки Студеной. Там, где в Студеную впадает быстрая шумная горная речка Говоруха, на крутояре беспорядочно разбросаны несколько десятков потемневших от времени бревенчатых изб под тесовыми кровлями, испятнанными желто-зеленым лишайником.
Это поселок лесорубов Улянтах.
Когда-то на этом месте было эвенкийское стойбище, которое и дало название поселку. Эвенки давно ушли со своими стадами оленей на север, а на месте стойбища лет двести назад первые русские поселенцы срубили деревню, которая не раз дотла сгорала, снова отстраивалась, безлюдела в худые, неурожайные годы и в эпидемии чумы и черной оспы и снова заселялась. Поэтому дома в поселке были разных времен постройки, разного вида, стояли они там, где казалось удобным их хозяевам. Деревенские разводили скот, сеяли рожь, ловили рыбу, белковали, били кедровую шишку.
А после войны здесь открыли лесоучасток леспромхоза. Появилось много пришлых людей, самоходов и вербованных, для них построили деревянный барак.
Изба, где родился и вырос Федор, по сибирскому обычаю была срублена из толстых бревен лиственницы, не поддающейся гниению. Он до сих пор помнит отдающий лесной живицей запах стен родного дома, к которому примешивались запахи поставленного для хлеба кислого теста, щей из квашеной капусты, жарко горящих в печи смолистых сосновых дров и дегтя от конской сбруи, хранившейся в сенях.
Зимы в Улянтахе были долгие и свирепые, их разделяло такое короткое, быстро пролетающее лето, что казалось, весь год и состоит из зимы. Подкрадывалась зима всегда неожиданно, тихими, неслышными шагами. По ночам голую мокрую землю схватывали морозы, усыпая ее сахаристым инеем, на Студеной исподволь нарастали стеклянно сверкающие забереги. В одно хмурое утро позднего зазимья вдруг налетит холодный, резкий низовой ветер, скует идущую по реке шугу — рыхлый дробленый лед — в монолитный ледяной панцирь, начнет вытряхивать с насупленного, сумеречного неба колючие крупинки, и снег укроет уже затвердевшую острыми хрусткими ко́лчами землю, пышными на́весями осядет на соснах и кедрах.
В эту пору лесорубы уходили в тайгу. Отец запрягал лошадь в сани и уезжал на лесосеку затемно, и когда дети просыпались, его не заставали.
Изба уже натоплена, солнечный свет пронизывает синие, заледеневшие стекла, зажигает в них сверкающие искры. Обутая в катанки, мать неслышно ходит по избе, занимается хозяйством. Проснувшись в постели, маленький Федя любил смотреть на нее, следить за ловкими, спорыми движениями ее неутомимых, заботливых рук. Расчесанные на пробор и заплетенные в тяжелую косу светлые волосы открывают ее полное лицо, такое спокойное, ясное и доброе. Он ловит взгляд ее синих, похожих на лесные подснежники глаз, полных нежности и ласки, и ему становится спокойно, тепло, хорошо.
По запахам, идущим из печи, Федя отгадывает, что мать готовит на завтрак: жареную картошку или солянку, а может, даже и его любимые сметанные шаньги.
— Как, деточки мои, не належались еще? — Мать подходит к широкой деревянной кровати, на которой Федя спит с младшей сестрой Любой, и приподнимает одеяло. Федя ловит ее теплые, нежные руки и прижимается к ним лицом: они сладко пахнут топленым молоком.
Теперь уже надо вставать.
Завтракают они втроем за большим, добела выскобленным столом.
Зыбошный Алешка тоже проснулся в колыбели, подвешенной к потолку, и напевает свои, только ему понятные песни.
Если не было сильной стужи, мать укутывала Федю и выпускала на улицу.
Сколько света!
Глазам больно глядеть на искрометную поверхность снега, укрывшего заледеневшую реку, окрестные увалы и далекие горы. Замерла тайга, безмолвно стынут белые, закуржавевшие деревья, Федя слышит самые отдаленные, слабые звуки в поселке: железный лязг щеколды, визг санных подрезов, фырканье лошади, скрип рассыпчатого снега под ногами, голоса переговаривающихся у проруби на Говорухе женщин.
Он хватает замороженную навозную лепешку и бежит к оврагу. Крутой склон усеян ребятами. Одни катят вниз, другие тащат санки наверх. С разбегу бросается Федя на лепешку и, окутанный радужно сверкающей снежной пылью, летит, летит по склону со все нарастающей скоростью, подскакивая на ухабах, полы его шубейки развеваются, словно крылья. Не успел оглянуться — рдяное морковное солнце уже опускается в лиловую морозную мглу, тускнеет, обрастает лохматыми космами, а красный промороженный воздух густеет и стынет. Стужа длинными тонкими иголками впивается в щеки, деревенеют руки — надо возвращаться домой.
Темнота огромной медведицей сразу наваливается на землю. На черном, как устье печи, небе холодным зеленоватым огнем пылают звезды. Ослепительно белая тарелка луны выкатилась из-за ближней горы, и торжественная голубая светлынь засияла над землей, от домов и деревьев на играющие синими искрами сумёты упали глубокие черные тени.
Завизжала застывшими петлями дверь, и сквозь облако морозного пара в избу вошел отец. От его задубевшего полушубка несет ледяным холодом, запахом свежеспиленного дерева, лесной хвои, конского пота и дыма костров, у которых согреваются лесорубы. На обожженном морозом лице резко выделяются обнесенные белым инеем брови и ресницы. Отец громко хлопает огромными меховыми рукавицами и напряженно улыбается замерзшими губами:
— Ну и клящий мороз сегодня!
Он такой сильный, большой, что Феде кажется, головой задевает потолочные балки. Зимние вечера, когда за столом собиралась вся семья, были для Феди самым счастливым временем. Вкусным паром дымится тушеная картошка со свининой, кисловато пахнет мягкий, еще теплый домашний хлеб, сочно хрустит квашеная капуста.
У отца на коленях Леша. Четырехлетняя Люба и Федя, семилетний первенец, сидят на одной лавке рядом. Отец рассказывает, что сегодня голодный медведь-шатун забрел на лесоучасток. Увидевший его придурковатый парень Митяй заорал благим матом и бросился наутек, а медведь, испуганный его криком, подался в другую сторону, в тайгу. А могли бы свалить медведя — в теплушке висит ружье, заряженное жаканами.
— И тогда бы мы отведали свежей медвежатинки, — смеется отец. Когда отец улыбался, у него смеялись белые ровные зубы, сияли радостью добрые глаза и все лицо озаряло выражение такой полной, бьющей ключом радости жизни, что и Феде хотелось улыбаться.
В рассказах отца дальняя тайга, где Федя не бывал, возникала, полная лесных страхов, диковинного и таинственного, как тот край земли, о котором рассказывала бабушка Евдокея, где за лесами, за горами и долами среди непроходимого бурелома и бездонных болотных трясин начиналось сказочное тридевятое государство, Кащеево царство.
Уже взрослым Федор как-то среди всякой рухляди нашел на чердаке свои первые в жизни детские коньки — деревяшки с железкой вместо полоза. Сердце его больно сжалось, он вспомнил зимний вечер, когда отец сделал эти коньки. Он сидел с отцом у открытой топки печи, в которой отец докрасна нагревал железку, а затем изгибал молотком на обухе топора и крепил к деревянным брускам, выстроганным по форме пимов, раскаленным гвоздем прожигал в брусках отверстия для ремней. Прижимая к груди теплые, пахнущие горелым деревом коньки, Федя тогда долго не мог уснуть, все представлял, как завтра выедет на речку и заскользит по льду…
Запомнилось ему и одно зимнее утро.
Наверное, было воскресенье, потому что отец был дома и дети забрались на постель к отцу и матери. Отец то обнимал детей, которые наперебой лезли к нему, то брал на руки, поднимал над собой, а сам напевал какую-то песню. Федор не знает, что это была за песня, он запомнил из нее всего несколько слов:
Куревушка, курева,
Закутила замела
Все дорожки, все пути,
Нельзя к милому идти.
Ему до сих пор хочется узнать, что за песню пел тогда отец. Видно, песня была близка ему, и через нее Федор прикоснулся бы к душе отца, но эта песня так и не встретилась ему… Федору до боли обидно, что его слабая детская память удержала так мало воспоминаний об отце. Какие-то отрывочные, бессвязные картины.
Вот отец, видно впервые, сажает его на лошадь. Феде кажется, что он вознесен на огромную высоту, он в страхе уцепился ручонками в гриву, а отец, придерживая его за рубашку, медленно ведет коня по двору.
— Миша, уронишь мальчонку! — кричит испуганная мать, а отец смеется:
— Ничего, пусть привыкает, казаком будет!
Когда это происходило, сколько тогда лет ему было — Федор не знает.
Осталась в доме от отца одна лишь вещь, трофей, который он привез с войны, — круглые, размером в дно стакана танковые часы, снятые с разбитой машины. Они и до сих пор идут безотказно, и, вслушиваясь в их тиканье, Федор как бы слышит биение отцовского сердца.
Зимы были суровые, без оттепелей, и тянулись так долго, что все уставали от темноты, холодов, от тяжелой, сковывающей тело одежды и нетерпеливо ждали весны, радовались даже самым первым ее приметам: вот свету прибавилось; вот появились первые легкие облачка и открылись чистые небесные разводья, на белый, искрящийся снег упали густые, как бельевая синька, тени; вот бахрома стеклянных сосулек повисла вдоль крыши, запела сверкающая капель, и курица под окошком напилась, как говаривала мать.
Пробивалась, набирала силу весна медленно, в трудном противоборстве с зимой. Налетит вдруг с полуночи разбойный ледяной ветер, и снова неистовствуют метели, лютуют морозы.
Только в мае на солнцепеках и речных обрывах начинал подтаивать и оседать крупитчатый ноздреватый снег. Первым зацветал живущий и под снегом багульник: кругом бело, а на сугревах фиолетово-розово пламенеет пахучая кипень цветения. Вот и ярко-зеленая щетинка новой травы укрыла пригорки, а Студеная все еще спит подо льдом.
Но в одну сырую, туманную ночь жителей Улянтаха пробуждает пушечная пальба: под напором прибывающей воды на реке ломается лед. Утром весь поселок высыпает на берег провожать зиму: с ледоходом на Студеной полновластно приходит в Улянтах весна. Стеклянно-зеленоватые льдины с треском и громоподобным грохотом сталкиваются, громоздятся друг на друга, становятся дыбом, тонут и снова всплывают, и весь этот заполнивший берега сплошной поток ворочающегося, шумного битого льда полая сверкающая вода стремительно несет мимо поселка, на север, к океану.
После ледохода вся лесная и полевая растительность оживает, спешит выбросить листья, зацвести. Из земли проклюнулись и едва уловимым запахом талого снега задышали нежно-синие подснежники, по берегу Говорухи огненно-желтыми свечками загораются мохнатые жарки, пушистыми шелковистыми сережками одеваются кусты ивняка и тальника.
Будто выздоровлению после затяжной, изнурительной болезни, радовался Федя весенней теплыни. Щурясь на яркое солнце, он с расслабленной улыбкой глядел, как над землей голубым маревом курился разогретый воздух. Каких только запахов в нем не намешано! Тут и влажный запах талой земли, и терпкий, горьковатый запах молодой травы и оживающей хвои, и запах оттаявшего на дороге конского навоза, в котором с отчаянным писком роются воробьи, и острый запах дыма костров из картофельной ботвы, сжигаемой в огородах. И дышится легко, и на душе веселее, во всем теле какая-то лень, блаженная истома, и волнует смутное ожидание каких-то перемен в жизни, перемен непременно к лучшему.
На лесоучастке наступала горячая пора. Вывезенные с лесосеки за зиму на береговой нижний склад хлысты рабочие торопились сплотить и сплавить вниз по большой воде. В годы детства Федора это была адски тяжелая, требующая много ручного труда работа. Огромные сосновые стволы, уложенные в штабеля на берегу, надо было по наклонным лоткам сбросить в реку и в ледяной воде на плаву проволокой связать в пучки, а потом пучки соединить в плоты. Скользкие, набухшие водой и ставшие будто железными бревна непослушно вертелись в воде, ржавая железная проволока резала руки, сплотщики коченели на пронизывающем речном ветру и, бывало, срывались в реку и калечились и простужались, но, матерясь до хрипоты, упорно делали свое дело.
Наконец готовы плоты, поставлены на них рубленые домики с печками, укреплены огромные, вытесанные из целого бревна весла — греби.
Празднично, с гульбой и пляской, под песни и гармошку провожал Улянтах сплавщиков.
— С богом! Отчаливай! — подает команду старший плотовщик Данила Устьянцев, дед Феди. Он стоит на первом плоту в пунцово-красной атласной рубахе навыпуск — большой, черноволосый, похожий на цыгана. Плоты один за другим медленно отходят от берега и длинным торжественным караваном трогаются в дальнее плавание.
— На реку держи! — кричит дед Данила.
Рулевые неистово работают гребями. Федя следит за отцом: он выделяется среди всех сплавщиков непокрытой, будто в венке из желтых жарков головой; под его гребью вода с каждым взмахом так и вскипает белыми бурунами.
На середине реки плоты подхватывает стрежневое течение и все быстрее несет вниз.
— Спаси и сохрани их, господи, — торопливо крестятся старухи, припоминая ожидающий плотогонов впереди порог Черторой. Здесь высокие отвесные берега сближались и река, стиснутая в узком ущелье, дыбилась белыми гривами, бешено мчалась между острых черных камней, ревела грозно и устрашающе, будто трубы архангелов в день Страшного суда…
Стоящие на берегу долго провожают взглядами все уменьшающиеся в размерах плоты, пока за поворотом реки они не исчезают в тайге.
И снова пустынна широко разлившаяся поверхность Студеной, и река, как и миллионы лет назад, молчаливо несет свои воды в неизвестность… А окрест, куда достанет глаз, по сопкам, увалам и горам мохнатой медвежьей шубой стелется тайга, тайга, тайга…
И над этим необъятным миром головокружительно высокое, без единого облачка, голубовато-белесое, будто выгоревшее от жары, небо. И необыкновенная тишина, в которой слышно, как звенит кровь в голове и в траве стрекочут кузнечики.
Перед этой величественной, молчаливой, полной тайн природой люди, маленькой тесной кучкой стоящие на берегу, кажутся Феде слабыми, ничтожными…
Много дней сплавщики будут гнать плоты по Студеной, пока та не сольется с самой большущей рекой — Енисеем, такой широкой, что с одного берега другого не увидишь. По ней ходят огромные, не виданные Федей пароходы, а на берегах стоят сказочные города с каменными домами и электрическими фонарями, от которых ночью светло, как днем. Даже названия городов, о которых рассказывал Феде отец, — Енисейск, Игарка, Дудинка, Норильск — звучали таинственно и маняще, как названия волшебных Китеж-града, острова Кидана, лукоморья.
Течет та главная речища все на север неизвестные тысячи километров и впадает в Ледовитый океан, а он уже и краев не имеет, и по нему можно плыть в любую страну.
Самой страстной мечтой детства Федора было желание стать капитаном белоснежного, как чайка, парохода и по главной реке спуститься до самого океана, где уже край земли, а впереди только вода и вода, и по ней плавают сахарно-белые льдины высотой с дом. Все куски бумаги, попадающиеся под руку, Федя изрисовывал изображениями фантастических многоэтажных пароходов с огромными дымящимися трубами.
Возвращался отец через месяц-полтора — похудевший, дочерна опаленный солнцем и ветрами и, несмотря на отпущенную короткую светлую бороду, казалось, помолодевший: в его легких, резких движениях, в уверенном выражении глаз, даже в его потрепанной, выгоревшей, пропахшей мокрым деревом, рыбой и потом одежде было что-то новое — смелое и решительное, победное, какое, наверное, было у тех русских казаков-землепроходцев, что первыми на карбазах прошли самый страшный на Студеной порог, дав ему название Черторой.
Каждый раз отец привозил подарки: что-нибудь из одежды или обуви, рассыпчатые баранки с маком, карамель с разной начинкой, копченую рыбу и, главное, книжки!
Пока мать и Люба примеряли обновки, Федя жадно перелистывал книжки, отыскивая картинки. Зачарованными глазами он рассматривал растения, зверей, птиц, так удивительно живо нарисованных, что их хотелось потрогать руками. Художник, сумевший сотворить такое чудо, казался Феде человеком необыкновенным, волшебником. Он тут же принимался перерисовывать понравившиеся ему картинки…
Пора раннего детства — ясного, счастливого, согретого материнской лаской и мудрой добротой отца — потом всю жизнь стояла перед глазами Федора, будто озаренная ярким солнечным светом…
Речка Говоруха после весеннего паводка быстро мелела и, вся в косматых гривах белой пены, день и ночь шумела на обнажившихся камнях, торопясь соединиться с могучей Студеной.
В жаркие дни на мелководье и в прибрежных заводях вода прогревалась, и здесь барахталась вся поселковая ребятня, на паутов и кобылок ловила юрких хариусов, а женщины вальками колотили белье — их стук резко отражался от берега, у слияния рек поднимавшегося высокой обрывистой стеной.
Летом Федя любил уходить в тайгу, подступавшую к крайним избам поселка. Схватив кусок хлеба, он убегал с лохматой лайкой, за черную масть прозванной Шайтаном.
Мать с задумчивой улыбкой следила за растрепанной белокурой головой сына, мелькавшей за пряслом среди высокой травы.
— Опять наш лесовик в тайгу убежал!..
По мягкому ковру мхов, брусничника и голубицы неслышными шагами, как в величественный храм, мальчик входил в тайгу. Огромные колонны рыжих сосновых стволов к самому небу возносили позлащенные солнцем кроны, а между ними, словно дети, толпилась молодая поросль — кусты черемухи, рябины, жимолости.
Сосны встречали его ровным, приветливым шумом вершин, похожим на свистящий шелест рассекающих воздух птичьих крыльев, в который вплеталась более высокая по тону песня берез и осин — живой, радостный, как беззаботный детский смех, лепет трепещущих и сверкающих на солнце листьев.
Как старому знакомому, мальчику со всех сторон кивали головками таежные цветы, и он перебегал от одного к другому, любуясь ими. Каждое растение было окружено невидимым ореолом своего запаха. Нежный, тонкий аромат овевал маленькие голубые чашечки вероники, сладкий медовый дух распространяли мохнатые желтые цветки золотарника, терпкие дурманные волны источали высокие метелки иван-чая, от которых пурпурно-розовым огнем полыхали па́ли и вырубки.
У Феди были только одному ему известные укромные места, где он любил сидеть, наблюдая полную тайн жизнь леса. Под черными лохматыми ветвями древней ели, которую Федя называл Василисой Петровной, потому что ель была похожа на деревенскую старуху, бывшую монашенку с таким именем, укрывалась высокая мурашиная куча. Федя часами сидел на мягкой мшистой кочке, следя за мудрой, удивительно целесообразной беготней мурашей. Вот муравьишко тащит вдесятеро тяжелее его сухую былинку для ремонта жилья, а вот целая орава мурашей вцепилась в жирную гусеницу и волочет ее в дом.
На огромном кедре — Михаиле Ивановиче — в гнезде жило беличье семейство. Завидев Шайтана, белка издавала испуганный цокающий покрик, а Шайтан усаживался поодаль от кедра и неистовым лаем призывал Федю стрелять, но Федя только любовался, как белка мечется по ветвям, делая огромные прыжки-перелеты.
— Глупая, мы ведь не тронем тебя…
Завороженными глазами Федя следил за порханьем пестрых бабочек, смотрел, как перелетают с цветка на цветок мохнатые золотисто-коричневые шмели и хоботком ловко и усердно обследуют каждую чашечку цветка, как снуют и копошатся в траве, шевеля длинными усами, жуки.
В траве шла своя, незаметная для людей жизнь многих существ, а люди идут по тайге, не глядя под ноги и не замечая, сколько крошечных жизней растаптывают своими сапожищами. Если же на пути Феди попадался муравей или другая козявка, он осторожно обходил их. Не раз, когда он неподвижно сидел в тайге, из чащи выходила дикая коза — красавица кабарга. Завидев его, кабарга замирала, насторожив уши, и испуганно глядела на него большими круглыми глазами, тревожно двигая влажными розовыми ноздрями. Чтобы не спугнуть зверя, Федя тоже не шевелился. И лишь когда он протягивал руку с куском хлеба, коза, грациозно вскинув тонкие стройные ноги, исчезала в тайге.
Вся лесная тварь добрая, робкая, зла человеку не сделает, и нет сердца у тех людей, которые убивают зверье.
Устав от ходьбы и жары, Федя приходил отдохнуть и напиться к ручью, который назывался Звонец.
В тенистой чащобе из нагромождения черных, обросших желтым и красным лишайником камней выбегал быстрый, говорливый ручей. Будто расшалившийся мальчуган, прыгал ручей то вправо, то влево, с одного камня на другой, с верхнего уступа на нижний и бежал все дальше и дальше, его кристально чистая вода пузырилась стеклянной пеной, и ручей все время напевал свою веселую песенку, похожую на звон множества маленьких медных колокольчиков, которые рыбаки привязывают к удочкам, когда ловят рыбу на Студеной:
Бегу я по каменьям
И славлю тень;
Спешу, не зная лени,
Пою весь день.
Напившись холодной, вкусной, пахнущей хвоей воды, мальчик ложился на мох и смотрел на голубое небо между кронами сосен, слушал звон ручья — беззаботный, успокаивающий — он вызывал в нем расслабляющее чувство беспричинной радости. Однажды он привел к ручью своего друга Ильюшку и, приложив палец к губам, прошептал:
— Послушай! Ручей поет!
Илька покрутил черноволосой лохматой головой во все стороны, будто искал на деревьях белку или бурундука, и разочарованно повернул к Феде круглое и плоское, как блин, лицо с темными глазами-пуговками:
— И чё бо́таешь? Никто не поет! Вот бо́тало осиновое!
Федя разозлился: он же не обманывает, он явственно слышит голос ручья.
— Ты глухая тетеря! Разве не слышишь, как звенят колокольчики? Ведь недаром ручей называется Звонец!
Федя не знал, что это в нем самом звучала радостная песня жизни, которую никто другой не мог слышать.
Голос матери, напевающей колыбельную, запахи родного дома, уличная пляска лесорубов в праздничный день, сверкающая чешуей солнечных бликов река, глухой, неумолчный шум тайги, скрип саней по мерзлому рассыпчатому снегу, дикое завывание метели в нескончаемую зимнюю ночь — все, что с детства окружало Федю, проникало в самые сокровенные глубины его существа и навсегда осталось там и создало в нем ту неповторимую, всегда волнующую и радостную симфонию ощущений, звуков, красок, запахов, которая и называется чувством родины.
От иллюминатора Федора оторвал голос стюардессы. В проходе между кресел стояла девушка в синей форме: ладная, по фигуре, курточка, короткая юбка. На пышных светлых волосах каскетка с золоченой кокардой. Правильное лицо с длинными черными ресницами и ярко накрашенными губами застыло в выражении невозмутимого спокойствия и радушия. Такие лица печатают на обложках иллюстрированных журналов. Уверенным голосом, с хорошей дикцией стюардесса произносит заученные фразы:
— Уважаемые пассажиры! Наш самолет идет на посадку в московском аэропорту Домодедово. Просьба всем застегнуть привязные ремни. С мест не сходить до полной остановки самолета. К выходу я вас приглашу.
Федор вспомнил, как волновался в тот первый прилет в Москву…
…По возникшему в животе ощущению легкости и пустоты и потрескиванию в ушах он понял, что самолет снижается. За иллюминаторами стремительно неслись рваные клочья белого пара — самолет пробивал толщу облаков. Моторы завыли, корпус машины завибрировал, накренился, и в ночной темени под широким крылом открылось гигантское скопление огней, распростершееся на все видимое пространство земли.
— Москва! — взволнованно прошептал он тогда.
По расположению огней он пытался найти Кремль, но лишь увидел, как на полыхающем костре города змеей извивалась черная лента Москвы-реки.
В этом огромном городе, превосходящем по населению многие государства мира, ему предстоит прожить пять лет. Здесь он добьется своей главной цели — станет инженером-строителем гидроэлектростанций.
Мысль о том, что он может не поступить в институт — на вступительных экзаменах громадный конкурс, — может затеряться в этом человеческом муравейнике, даже не приходила ему в голову, потому что это противоречило самому горячему, страстному его желанию, потому что он был молод, здоров, полон жизненных сил, перед ним открыты все дороги, и это давало ему непобедимое чувство уверенности в том, что ему все по плечу, что он всего может достичь. С чувством превосходства он смотрел на просыпающихся пассажиров, на их сонные, помятые, такие прозаические, будничные лица: никто из них и не подозревал, что присутствует при великом событии, может быть самом главном, решающем событии всей жизни Федора Устьянцева.
Усыпанная огнями земля наклонилась, вздыбилась и стала поворачиваться вокруг самолета, затем хоровод огней остановился, и самолет стал круто падать вниз, на стремительно наплывающее скопище огней, как ястреб падает на жертву. Уже можно было различить внизу широкие прямые магистрали и проспекты, оконтуренные цепочками искрометных огней.
Колеса машины коснулись земли и завертелись с бешеной скоростью, самолет, подрагивая корпусом на неровностях бетонной полосы, побежал мимо синих огней, постепенно замедляя ход.
Федор получил в аэровокзале багаж, автобусом доехал до станции метро «Парк культуры», спустился вниз и вышел на станции «Павелецкая». Вокруг огромной площади во всех направлениях с грохотом и лязгом двигались автомобили, троллейбусы, автобусы и трамваи, по тротуарам нескончаемым потоком текла толпа пешеходов. Это уже была Москва. Федор впервые вдохнул ее воздух, полный незнакомых, волнующих запахов большого города.
У продавщицы мороженого спросил, как пройти к Шлюзовой набережной.
Пошел мимо приземистого здания вокзала. На фронтоне цифры: «1899–1900». Конец века, эпоха безвременья в архитектуре. Вокзал был выстроен в безликом, казенном и унылом стиле того времени. Наискосок от вокзала громадные современные дома. Кожевническая улица. Значит, он идет правильно. На фасаде старинного здания мраморная доска:
ПАМЯТНИК АРХИТЕКТУРЫ.
ГОРОДСКАЯ УСАДЬБА
КУПЦА-ПРОМЫШЛЕННИКА
В КОЖЕВНИЧЕСКОЙ СЛОБОДЕ.
XVII–XIX вв.
ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ.
Через ворота вошел во двор и остановился перед семиэтажным зданием, стеной выходящим на Шлюзовую набережную Водоотводного канала Москвы-реки. Парадный вход, облицованный полированным красным гранитом. Справа и слева пустые ниши с постаментами для скульптур. Почему нет скульптур — непонятно. Разве у нас нет знаменитых строителей? Скажем, почетный академик Шухов, создавший радиобашню на Шаболовке. Или строитель Казанского вокзала Щусев.
«А может быть, они берегут ниши для меня?» — мелькнула озорная мысль.
Над массивной резной дверью бронзовые буквы: «Московский инженерно-строительный институт имени В. В. Куйбышева».
«Все. Доехал. На месте», — облегченно выдохнул Федор и направился было к подъезду, но тут заметил на двери бумажку со стрелкой и надписью: «Вход рядом».
«Рядом так рядом», — недовольно проворчал он и решительно вошел в соседний подъезд. У двери сидела дежурная. Узнал у нее, где общежитие для поступающих, в расписании экзаменов нашел номер своего экзаменационного листа и отправился в общежитие.
В тесно заставленной койками комнате человек десять спорили у доски, исчерченной графиками и формулами, и никто не обратил на него внимания. У парня с бледным, измученным лицом, который сидел на кровати и зубрил что-то, зажав уши ладонями, Федор спросил, какая койка свободна. Тот молча указал на койку рядом и снова уткнулся в учебник.
Федор подошел к доске. Все бились над решением задачи по тригонометрии.
Он высказал свой план. Ребята замахали руками: ересь, чушь, все варианты перепробовали! Федор схватил кусок мела и стал решать задачу. По мере продвижения к цели ребятам становилось ясно, что он на правильном пути, и они стали подсказывать ему.
Под аплодисменты Федор написал последнюю цифру.
— Все правильно! Какой хитро запрятанный ход нашел! Ты где готовился?
Черноволосый очкарик удивленно уставился на него, недоуменно поправляя очки:
— Постой, постой… Ты откуда взялся здесь?
— Только что прилетел с Красноярской ГЭС!
— Производственник?
— Девять лет вкалывал.
Черноволосый уважительно ощупал бицепсы Федора:
— Сила! Ну, тогда тебе беспокоиться нечего. Это нам, школярам, предстоит битва гладиаторов!
Бледнолицый парень подошел к Федору и протянул руку:
— Давай знакомиться. Вадим. Послушай, давай завтра на письменной рядом сядем.
— Не возражаю. А сейчас я хочу поужинать. Пойдем вместе, проветримся.
Вадим расширенными, очумелыми глазами посмотрел на него, как на сумасшедшего:
— Ты что! Я буду до утра учить!
— Напрасно. Бесполезно. Даже вредно.
Федор зашел в первое попавшееся на пути кафе самообслуживания, взял ужин.
Он с любопытством вглядывался в лица москвичей. Счастливые люди! Но он не заметил на их лицах отражения того ощущения счастья, которое они должны постоянно испытывать от того, что живут в столице. Обыкновенные лица, которые видишь на каждой стройке. Только в их произношении что-то отличное от окающего торопливого сибирского говорка — певучее, врастяжку московское аканье. Особенно красиво говорила конопатая большеглазая девчушка-кассирша, которая выбивала чеки:
— Кофе двайной? С вас рубль адиннадцать капеек. Ищите мелочь, у меня нет сдачи.
Ну прямо как диктор телевидения!
А теперь поскорее увидеть площади, улицы, здания, которые он в мельчайших подробностях знал по фотографиям в газетах и журналах и сами названия которых много лет звучали в нем радостной музыкой: Красная площадь, площадь Революции, улица Горького, Большой театр, Дом союзов.
На метро он доехал до проспекта Маркса.
Вот он, древний Кремль, сердце Москвы! На башнях светились рубиновые звезды.
Через высокие решетчатые ворота вошел в Александровский сад. Жаркое пламя трепетало над могилой Неизвестного солдата, отражалось в красном полированном граните… «Имя твое неизвестно, подвиг твой бессмертен»… Венки, гирлянды, цветы, много цветов. Он почувствовал запах хвои и увядающих хризантем. Глухо шелестели в темноте кроны могучих лип, будто крылья бессмертной славы шумели, успокаивали одинокого безымянного солдата…
Мимо темной громады Исторического музея медленно пошел на Красную площадь. Длинными рядами тянутся пустые гостевые трибуны. За ними на высокой кремлевской стене черные доски с золотыми буквами. Пантеон славнейших из славных, храбрейших из храбрых, неумирающая память народа о своих героях…
У входа в Мавзолей неподвижные фигуры часовых. Сверкает зеркальная сталь их штыков. На граните простое и такое великое имя человека, повернувшего землю к солнцу, к свету… «Самый человечный человек…»
Бронзовый Кузьма Минин, подняв руку, призывает князя Пожарского повести русские полки против польско-литовских завоевателей.
Потрясенный, долго стоял Федор у собора Василия Блаженного. Многоглавой каменной песней возвышалось великое творение гениальных русских зодчих Бармы и Посника Яковлева.
Он прикоснулся рукой к холодным перилам, за четыре столетия стертых до блеска руками многих тысяч людей. Задумавшись, Федор вздрогнул от внезапно послышавшегося за спиной шуршанья: порыв ветра гнал по брусчатке сухие листья, а ему почудилось, что это сквозь столетия донесся шум шагов далеких предков, проходивших когда-то по Красной площади. Оглянулся, ища глазами на слабо освещенной мостовой этих людей, и его охватило вдруг чувство кровной близости, своей причастности к тем, кто воздвиг эти величественные памятники. И у него дух захватило от невероятно дерзкой мысли: может быть, и ему удастся построить какое-нибудь грандиозное сооружение, которое простоит века и будет поражать воображение потомков своим совершенством?..
Раздались мерные гулкие удары колоколов на Спасской башне, и протяжные медные голоса поплыли над Красной площадью. Он вспомнил вдруг, с каким волнением, прижавшись к наушникам радиоприемника, мальчишкой впервые слушал в Улянтахе донесшийся из немыслимой дали сквозь треск атмосферных помех и вой метели перезвон главных часов страны, смех и голоса людей, находившихся в этот момент на Красной площади, и неожиданно для себя крикнул, повернувшись к башне:
— Привет Улянтаху из Москвы! От Федора Устьянцева!
Оглянувшись, как напроказивший школьник, он повернул к метро.
В общежитии ребята все еще разбирали задачи у доски. Увидев, как он спокойно раздевается, аккуратно вешает одежду на стул и укладывается спать, ребята удивились:
— Ну и нервы у тебя, брат, позавидуешь!
— Как у космонавта!
Федор промолчал: знали бы они, что за многие годы он поневоле привык спать в любых условиях. С одиннадцати лет жил дома лишь наездами. Сначала школьный интернат, потом палатки, балки на стройках, солдатская казарма, снова рабочие общежития.
— А знаете, что сказал по этому поводу Мольтке Старший? — с улыбкой спросил Федор. — Когда начальнику прусского генерального штаба ночью доложили, что французские войска перешли границу Пруссии — началась франко-прусская война 1870 года, — он ответил: «Все необходимые распоряжения на этот случай вы найдете в синем конверте в правом ящике моего письменного стола. А для полководца в день сражения самое главное — ясная голова!» После чего Мольтке повернулся на другой бок и уснул. Вот это самое хочу сделать и я, — засмеялся Федор и закрыл голову одеялом от света висевшей над ним люстры.
Прилетев в Москву, Федор Устьянцев поехал в гостиницу «Золотой колос» около Выставки достижений народного хозяйства, где Министерство энергетики и электрификации забронировало ему место. В номере второго постояльца не было. Федор вынул из чемодана вещи, развесил в шкафу, принял душ, переоделся, поужинал в ресторане гостиницы.
Было около десяти часов вечера. Решил побродить перед сном, посмотреть Москву, в которой не был полтора года, с тех пор, как окончил институт.
Октябрь в Москве стоял теплый, сухой. За кованой металлической решеткой ботанического сада на деревьях жестко шуршали последние листья, только на дубах и кустах сирени они были еще зелеными.
После сибирских морозов, снега, таежного безмолвия непривычно было в тот же день очутиться на шумных, ярко освещенных фонарями голубовато-белого дневного света московских улицах. Он учился в Москве пять лет, исходил и изъездил ее, и все-таки каждый раз его охватывает чувство восторга и преклонения перед великим городом. Медленно обошел гигантскую скульптуру Мухиной «Рабочий и колхозница». Освещенные прожекторами фигуры в развевающихся одеждах вот уже десятилетия стремительно летят над землей, летят в бессмертие…
У станции метро остановился около афишного щита: поглядим, что идет в театрах?
Гоголь, Островский, Чехов — все это видел… А вот на «Антимиры» в Театре на Таганке попасть не удалось… «Сталевары» — об этой пьесе много пишут газеты. Идет в новом здании Художественного. Говорят, здание похоже на средневековый замок. Надо бы взглянуть. Вот только как достать билет?
Стоп! Открылся Музей-мастерская Коненкова на Тверском бульваре… Надо непременно побывать… Великий, истинно русский талант… Вышел из крестьян Смоленской губернии…
Федор улыбнулся. Он иногда думает, что жизнь его была трудная, неустроенная. Сколько надо было ему преодолеть препятствий, чтобы лишь в двадцать четыре года поступить в институт.
Да тебе надо радоваться и считать себя счастливым, что тебе так повезло! Ведь это просто чудо, что мальчишка из глухого сибирского поселка стал первым в Улянтахе инженером! И не жаловаться тебе надо на судьбу, а благодарить ее за то, что на своем пути ты встретил учителя рисования в интернате Ивана Гавриловича Хоробрых и знаменитого гидростроителя профессора Радынова. Именно им ты обязан, что стал тем Федором Михайловичем Устьянцевым, какой ты есть теперь и который стоит на московской площади и рассуждает о театре, об искусстве.
Конечно, будь жив твой отец, тебе не пришлось бы столько перенести.
Федор недовольно подумал: «С высоты сегодняшнего дня тебе легко рассуждать о пережитых трудностях как о чем-то пустячном, не стоящем внимания, когда все позади».
И снова возразил себе: жизнь, брат, это не оранжерея, где под защитой стекла выращивают образцово-показательных людей, это борьба, неустанная борьба и с обстоятельствами, и с самим собой. Очень верно говорил Хемингуэй: если у вас не было в жизни трудностей, отдайте любые ценности, все, что имеете, за то, чтобы они у вас были, — тогда только вы станете человеком.
А у него, Федора Устьянцева, пережитых им трудностей хватило бы на многих людей!
Так что он просто богач, счастливый человек!
Произошло это так неожиданно, внезапно, было таким невероятным и страшным, что казалось, среди летнего солнечного дня налетел ураган и черные тучи навсегда закрыли солнце. В один день жизнь Федора переломилась надвое: первая половина — когда отец был жив, а вторая — после его смерти.
С утра лесорубы толкались возле десятницкой, ждали из сплавной конторы кассира, который должен был привезти получку. Лесорубы еще издалека услышали тарахтенье мотора, такой необычный в мертвой таежной тишине стрекочущий машинный звук. Шум моторки приближался, и люди стали выстраиваться в очередь к столу, за которым обычно работал кассир.
Трескун заглох… Значит, моторка пристала…
И в этот момент с берега донесся истошный вопль:
— Убивают! На помощь!
Рабочие бросились к причалу.
Кассир и моторист стояли у воды и кричали, что бандиты отняли портфель с деньгами, а недалеко от берега в лодке возились двое, пытаясь завести мотор.
Отец Федора первым поплыл к моторке и ухватился за борт. Один грабитель стал бить его шестом, но отец был сильный и влез в лодку. Тут мотор завелся, и лодка рванулась на быстрину, описывая крутой дугообразный след.
Отец ухватил руль и направил лодку к берегу, грабители пытались оторвать его от мотора, били шестом по рукам, по голове, но отец не сдавался, лодка быстро приближалась к причалу, тогда бандиты ударили отца ножом в шею и столкнули в воду, а сами умчались вниз по реке. Отца подняли из воды уже мертвого и привезли в поселок на осиновой долбленке. Поперек шеи тянулась глубокая открытая рана, черная от запекшейся крови…
Федя впервые видел близкого человека мертвым.
Опухшее, белое, будто обсыпанное мукой, лицо, на котором пробивалась жесткая светлая щетина, аккуратно зачесанные на пробор густые светлые волосы, сложенные на груди большие узловатые руки — все было его, отцовское, но это был уже не отец, а всего лишь его пугающе холодное тело, такое же неодушевленное, бесчувственное, как одежда, в которой он лежал, как пахнущие лесной живицей новые сосновые доски, из которых был сколочен гроб.
У изголовья трещали тонкие, как карандаш, восковые свечи, распространяя приторно-сладкий удушливый запах ладана, их колеблющееся пламя дрожащим желтым светом тускло освещало избу. Бабка Василиса — в широких черных одеждах, на коричневом сморщенном лице, как горящие угли в печи, сердито сверкают глаза — всю ночь нараспев читала непонятные молитвы, в избу приходило много разных людей, они стояли у гроба, что-то говорили, гладили волосы Феди, жалели его, а он, забившись в темном углу избы, распухшими от слез глазами глядел на людей и не понимал, зачем взрослые читают молитвы, что-то делают, что-то говорят, когда отцу все это не нужно, и надо молчать, ибо не существует на свете слов, которыми можно высказать тот страх перед черной бездной, куда навсегда уходят мертвые люди, который больно сжимал маленькое трепещущее сердце Феди.
Утром он вышел на волю и остановился около деда Данилы, который, стоя на коленях, топором тесал из бревен лиственницы крест. Десятник недовольно сказал деду, что сын его был коммунистом и надо поставить на могилу пирамиду со звездой, но дед сурово ответил, что сын его крещеный и хоронить его надобно по христианскому обычаю.
Вытесав два бруска, дед выбрал в них пазы и скрепил большими гвоздями.
— Деда, а где сейчас папка? — высказал Федя мучивший его вопрос.
Дед остановил топор и поднял черные, истерзанные болью глаза на внучонка:
— Умишка-то у тебя еще мало… Прилегла его душа, успокоилась.
Он велел Феде развести из щепок костер и, докрасна раскалив на огне железную скобу, стал выжигать на кресте фамилию и имя отца, а слезы его падали на горячее железо и с шипеньем вскипали.
На кладбище гроб повезли на телеге. Мать шла за нею, повалившись на гроб, и причитала, и выла утробно, и рвала на себе распущенные волосы:
На кого ты спокинул меня
Одну-одинешеньку,
С детьми да со малыми,
Сиротами разнесчастными…
Кладбище находилось на отлете, на высоком речном крутояре, маленькое, заросшее высокой травой, дорога к нему не была наторена, и телега подпрыгивала по кочковатой земле, и тогда мать билась головой о крышку гроба.
Когда гроб опустили в могилу, кто-то сказал Феде, что он должен бросить горсть земли; он сжал в руке ком холодной глины и по свежей рыхлой насыпи подошел к яме, увидел ее зияющую черноту и пошатнулся от страха, что упадет в могилу и его засыпят вместе с отцом.
Он с ужасом увидел, как быстро и споро, будто торопясь, заработали лопатами трое лесорубов, и услышал, как с гулким стуком земля падала на крышку, и ему представилось, что он лежит там, в темноте, сдавленный в гробу, задыхается без воздуха, и его затошнило.
На поминках было много народу — взрослые всего поселка, — все много пили и ели, громко разговаривали, как за праздничным столом, а один черноволосый, лохматый лесоруб, Мартьян Дикой, рванул на груди рубашку, страшно скрипнул зубами и затянул:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
Мужчины тут же вытолкали его за дверь.
Федя ни к чему не притронулся, потому что от запаха пищи его мутило: он все еще представлял, как задыхается в могиле.
Тогда Федю потрясла чудовищная несправедливость мира, в котором он жил; его детский ум не мог найти объяснения тому, что произошло: это противоречило представлению о людях, которое у него было. Он впервые узнал, что есть люди, непохожие на отца — честного, доброго, за всю свою жизнь никому не сделавшего плохого, люди злые, жестокие, не остановившиеся перед убийством ради денег. Эта мысль засела в нем, не давала покоя, и он мучился, не умея объяснить поступки взрослых. Убийцы оказались из отбывших срок заключенных, которых летом много приезжало на сезонную работу по сплаву леса. Они скрылись, и Федор потом не слышал, чтобы их поймали, и эта безнаказанность преступников вызвала и долго поддерживала в нем неутоленную жажду отмщения.
Но что он мог сделать, семилетний мальчишка, чтобы отомстить за отца?
Он даже не видел в лицо бандитов, и если бы когда-нибудь и встретил их, то прошел бы мимо, как проходят мимо случайного встречного человека.
С того времени он испытывал яростную, неутихающую и непримиримую ненависть к любому преступнику, хулигану или вору, к любой несправедливости и нечестности.
В доме поселилось молчание.
С каменным, застывшим в горестном выражении лицом неслышно ходила мать и молча делала обычные дела, но делала все вяло, безразлично, лишь по привычке и необходимости. Иногда она останавливалась перед замерзшим окном и долго смотрела на ледяные узоры, за которыми ничего не было видно, или садилась на лавку, опустив плечи и сложив на коленях безвольные руки, а в ее набрякших слезами невидящих глазах стояла какая-то тяжелая, неотвязная мысль.
Не слышно стало детского смеха, возни. Люба тихонько копошилась с тряпочками, делала одежду для куколки, Федя рисовал пароходы, о которых ему рассказывал отец. Только несмышленыш Алешка ничего не хотел знать и теребил повисшие как плети руки матери:
— Маманя! Поиграй со мной! Спой песню про Кота-Котовича! Ну почему ты молчишь? Ну, ну, ну!
Место за столом, где всегда сидел отец, никто не занимал. Федя замечал, как мать украдкой бросала тоскливые взгляды на это место, будто ждала, что вот войдет отец, громко поздоровается, взлохматит Феде волосы и скажет весело:
— Добрый морозец сегодня! Что там в печи у тебя есть, Наденька? Страх как проголодался!
Тогда мать сдержанно улыбнется — когда она улыбается, лицо ее становится ясным, добрым, красивым, — и жизнь пойдет, как прежде.
Молодой мать работала на лесосеке — обрубала ветки сваленных деревьев. Другой работы она не знала — да и не было в глухом поселке лесорубов другой работы — и снова пошла обрубщицей. Поднималась она до рассвета, топила печь, стряпала на весь день и уезжала на лесосеку, когда дети еще спали.
Федя оставался за старшего. Кормил сестру и брата, нянчил и укладывал спать Лешу, приносил из поленницы дров и сушил на печи, несколько раз бегал с ведром на Говоруху, потому что больше полведра воды он дотащить не мог, а натаскать надо было полную кадку.
Своим дыханием Федя оттаивал на заледеневшем стекле гляделку и все высматривал, не идет ли мать, прислушивался, не фыркают ли кони, не скрипит ли снег под ногами.
Мать возвращалась поздно, затемно, когда за стеклом увидеть ничего было нельзя, и часто, не дождавшись ее, поев мурцовки из воды и хлеба, дети засыпали.
Федор вспомнил, как однажды она вбежала в избу и, не раздеваясь, сунула руки в кадку с водой. Лицо ее было искажено болью, по нему катились крупные, как градины, слезы, закрыв глаза и стиснув зубы, она тихо стонала.
Федя испуганно тронул ее:
— Мам, ты что плачешь?
Она не ответила, лишь стала всхлипывать, вынула из воды скрюченные, побелевшие ладони, попыталась расстегнуть пуговицы полушубка, но обмороженные пальцы не слушались, и тогда, одетая, она повалилась на кровать и разрыдалась:
— Ах, руки, рученьки вы мои сиротские… За что же мне такое наказание…
Феде и Любе так жалко стало мать, что они тоже расплакались.
Она поднялась, отерла головным платком слезы, обняла старшеньких:
— Ну будет, будет… Что это все разнюнились… В самом деле… — Она подвигала пальцами рук: — Отходят руки, ничего, вишь, пальцы-то шевелятся, а думала, отвалятся…
Она гладила лицо Феди, а ее стылые, неразгибающиеся пальцы были как сосульки, от их прикосновения пробирала холодная дрожь.
Подошла к зеркалу и, закусив во рту шпильки, сдвинув брови к переносице в строгом, решительном выражении, подобрала растрепавшиеся волосы, закрутила косу на затылке узлом.
Отогревшись, смазала руки гусиным салом, спохватилась:
— Изба-то совсем выхолонула… Бедненькие вы мои, озябли, как воробушки под застрехой…
Оделась, выбежала во двор, принесла огромный сосновый чурбан — дрова на зиму наготовил еще отец, — с яростью и ожесточением размахивая топором, будто билась с ненавистным своим врагом, развалила чурбан на поленья и затопила печь.
Разогрела сваренную утром картошку, отрезала детям по куску хлеба, налила чаю.
— Ну вот, милые вы мои, и все хорошо. Ничего, как-нибудь перебьемся, — без умолку говорила мать, с трудом сгоняя с лица выражение боли. — Только малы вы шибко, совсем как слепые котята, долго нам перебиваться, — вздохнула она и задумалась.
Первая зима без отца была самая трудная. До Нового года подъели все запасы муки и крупы, осталась одна картошка — ею только и спасались в ту первую сиротскую зиму. А когда живот пустой, то ни о чем, кроме еды, думать не можешь, весь день обшариваешь все углы и закутки, чтобы найти завалявшийся сухарь или просыпавшиеся в щель кедровые орехи, а то жуешь липкую сосучую серу, а от этого еще больше есть хочется.
Иногда приходила бабушка Евдокея. Большая, полная, медлительная, с величавой, строгой осанкой несла она побелевшую после смерти второго сына голову. Голубые глаза ее, мудрые и печальные, светились кротостью и добротой.
Она приносила шанежек, пряжеников или круг замороженного в миске молока и, глядя, как дети жадно набрасывались на гостинцы, жалостливо вздыхала и плакала:
— Бедные сиротки… А Федя — ну вылитый Миша-покойник…
Она прибирала избу, стирала, мыла детей.
Федя с нетерпением ожидал, когда она управится со всеми делами, и просил ее:
— Баба Дуня, расскажи сказку!
Подобрав широкую юбку, в карманах которой всегда можно было сыскать конфету или пряник, бабушка усаживалась на лавку, дети подле нее, и с замиранием сердца, завороженно слушали неторопливый, певучий голос:
— Было это дело на море, на океане; на острове Кидане, стоит дерево, золотые маковки, по этому дереву ходит кот Баюн, вверх идет — песню поет, а вниз идет — сказки сказывает…
И забывали Федя и Люба обо всем на свете, смеялись и радовались тому, как в волшебном мире сказок люди побеждали и Бабу-Ягу, и Кащея, и Змея Горыныча и из всех испытаний выходили целыми и невредимыми, да еще с жар-птицей в руках, а простые крестьянские парни женились на царевнах…
Кончилась и эта, самая длинная зима. Подул верховой мягкий ветер. В промытой первыми дождями небесной голубизне засияло горячее солнце, в одночасье дружно побежали снежные ручьи, затрещал лед на Студеной.
Вместе с весенним обновлением природы облегченно вздохнула всей грудью, распрямилась и Надежда Устьянцева. Ее печальное, хмурое от тяжких дум лицо нет-нет да и осветит слабая и робкая еще, как первые проблески света из туч, улыбка.
— Вот, родненькие мои, и дождались мы солнышка…
Первоначальная, казавшаяся непереносимой боль потери ослабела, утихла. Могучая, неукротимая река времени смывает в памяти людской и самое тяжкое горе, лечит самые глубокие душевные раны — иначе нельзя было бы человеку жить.
После ледохода пришел в поселок первый баркас с продуктами. Мать накупила тогда полную корзину всякой снеди — вдвоем с Федей они еле дотащили ее. До сих пор Федор помнит необыкновенный аромат и вкус купленного в тот раз белого хлеба. Высокую круглую буханку дети тут же разломили на куски и стали есть мягкий, как вата, ноздрястый, сладковато пахнущий дрожжами пшеничный хлеб, похрустывая тонкой подрумяненной корочкой… Такого вкусного хлеба Федор с тех пор никогда не ел… А какой острый, пряный, возбуждающий волчий аппетит запах разнесли по всей избе лоснящиеся жиром голубовато-серебристые селедки! В тот день мать нажарила самую большую сковороду мяса с картошкой.
— Ну, усаживайся, артель, пировать будем! — улыбнулась она и весело добавила: — Вот и вся наша семья в сборе: три четырки да одна растопырка!
Когда мать была в хорошем настроении, детей она называла четырками, а себя растопыркой. Федя каждый раз допытывался, что означают эти смешные слова, но мать всегда только отшучивалась.
Лето мать работала на нижнем складе, что около поселка, на берегу Студеной. Она окрепла, загорела и как будто даже помолодела. На ее красивом лице теперь постоянно играла какая-то новая, незнакомая Феде улыбка: уверенная, смелая, вызывающая.
В дом стали захаживать мужчины.
Одни чинили прохудившуюся крышу, другие помогали матери готовить на зиму дрова. Мать весело шутила с работниками, беспричинно хохотала, и Федя недоумевал, чему она радуется, как девчонка.
Чаще других приходил Григорий Шалагинов.
Федя сразу невзлюбил этого темноволосого жилистого лесоруба лет сорока, носившего пеструю собачью доху. На его заросшем многодневной щетиной коричневом лице всегда было какое-то колючее, неприязненное выражение недовольства и раздражения. Детей он будто не замечал, говорил только с матерью, и, чужой человек, называл мать Надюшей, как отец.
Однажды Федя услышал негромкий разговор бабушки Евдокеи с матерью.
— Чтой-то ты, Надежда, с этим Гришкой-то Шалаем шашни затеяла…
— Не в монашенки же мне идти… Мне ведь только двадцать семь лет, мама…
— Да, женщина ты молодая, видная. Не осуждаю я тебя, а то говорю, что Гришка-то этот — человек шалый, пьяница. А водка — бабьи слезки…
— Эх, мама, мама, да какой же путевый-то возьмет меня с бороной ребят?
— Что и говорить, одной ой как трудно детей растить… Стужа да нужа, нет ее хуже… Только гляди: окоротишь — не воротишь. Мужа ты себе найдешь, а у сирот отца никогда не будет, — всхлипнула бабушка.
Федя похолодел: так вот зачем ходит к матери Шалагинов! Да как же это… Разве может быть у него другой отец? Да никто на свете не заменит отца, никто!
Шалагинов имел в поселке славу никудышного человека. Был он из местных, но долго неизвестно где пропадал, а когда вернулся, не ужился с родственниками и ушел из дому в барачное общежитие.
С того времени Федя с неприязнью стал присматриваться ко всем приходящим к матери мужчинам, огрызался, когда они с ним заговаривали, а то и уходил со двора.
Однажды в конце зимы под выходной мать ушла куда-то в гости. Уложив младших спать, Федя долго ждал ее, все подкладывал дров в печь и, не дождавшись, уснул и сам. Разбудил его холодный снег, который падал на лицо, вызывая озноб. Полусонный, ничего не понимая, он отбросил крючок на двери и тут же свалился на кровать.
Мать наклонилась к нему, поцеловала:
— Ой, сынуля! Загуляла я в гостях! Стучала, стучала — и в дверь и в окна — не достучалась! Пришлось тебя снежками через форточку будить! Ну, спи, спи, мой сладкий!
Она разделась, задула лампу на столе, легла, и тут Федя услышал, как дверь снова отворилась, услышал чьи-то осторожные шаги по скрипучему полу и на фоне окна увидел черную тень мужчины в шапке. Федя весь напрягся, насторожившись, ловил каждый шорох. Человек разделся и лег на кровать к матери. Они долго о чем-то шептались.
Федя вспомнил разговор матери с бабушкой, и горячее чувство стыда, обиды и жалости комом подступило к горлу и прорвалось из глаз солеными слезами. Изба была натоплена жарко, угарно, болела голова, больно стучало сердце, а он все плакал. Так в слезах и уснул. А когда проснулся утром, в избе не было ни матери, ни ночного гостя, и он не узнал, кто приходил, а спросить мать не решался. Он осуждал ее за измену отцу и почувствовал к ней холодок отчуждения.
Через несколько дней вместе с матерью с работы пришел и Григорий Шалагинов. Он сбросил мокрую, вонявшую псиной собачью доху и, натянуто улыбаясь — а взгляд его все равно оставался колючим, неприятным, — поставил на стол бутылку водки: «Для сугреву», сунул Феде кулек с леденцами, но тот не взял его, тогда Шалагинов отдал его Любе, и та вместе с Лешкой стала хрупать и сосать леденцы, а Федя, забившись в угол за печкой, молчал.
В тот вечер Григорий остался ночевать. А потом стал приходить как домой — и днем и вечером, и часто ночевал. Чтобы не видеть его, Федя убегал из дому. А весной совсем ушел к деду Даниле и бабке Евдокее и жил у них все лето.
Однажды пришла мать и сказала, что он должен вернуться домой. Она обрезала косу — некогда, мол, с ней на лесосеке возиться — и с короткой вьющейся прической стала какой-то несерьезной, чудной. Федя долго отказывался, но мать расплакалась, упрекала, что он позорит ее перед всем народом, будто у него нет матери и ему негде жить. Мальчику стало жаль ее, да и увидел он, что постоянно жить у деда он все равно не может — тот воспитывал большую семью старшего сына Иннокентия, погибшего на фронте, и Федя молча пошел за матерью.
Та по дороге волновалась, то улыбалась, то всхлипывала, все повторяла, что он уже большой и должен понимать, что ей одной невмоготу растить трех детей.
У дома их ожидал Григорий — выбритый, чисто одетый. Он засуетился, пропустил их во двор, а потом забежал вперед и протянул Феде руку, будто взрослому:
— Ну, здравствуй, сынок, здравствуй…
Федю неприятно поразило слово сынок; он понял, что теперь Григорий будет жить у них. Подбежал Шайтан, подпрыгивая на трех ногах и поджимая подбитую заднюю ногу, заскулил, забил пушистым, закрученным баранкой хвостом и заковылял впереди, повизгивая и глядя на Федю преданными, полными собачьей тоски глазами.
— Видишь, даже Шайтан соскучился по тебе, — мать погладила голову Феди. Они пошли не в дом, а к летней кирпичной печурке, сложенной во дворе. — Федечка, ты, наверное, проголодался? — спросила мать необыкновенно высоким, ласковым голосом, который от этого казался притворным, — таким сюсюкающим тоном она с Алешкой говорила.
— Счас мы мигом сварганим ужин, — бойко вмешался Григорий. — Это нам раз плюнуть!
Он нарезал на большую сковороду ломоть сала, которое зашипело, зашкварчало и запрыгало по ней, разбил десяток яиц и принес готовую яичницу на стол, что находился в тени под стеной избы.
— Надюша, надо бы выпить за благополучие, — исподлобья просительно взглянул Григорий на мать, но та резко оборвала его:
— Уже выпил, хватит! — И обратилась к Феде: — Ты ешь, ешь, родненький, не стесняйся… Теперь Григорий Петрович будет жить с нами…
Григорий насильственно улыбнулся:
— Ты не возражаешь, Федя?
Федя понял, что все уже решено без него и ничего изменить нельзя, и ему стало тяжело от сознания непоправимости случившегося, и все стало безразличным, даже есть не хотелось. А мать и Шалагинов наперебой говорили ему:
— Григорий Петрович человек хороший… Нам будет легче жить…
— О, Федюха — заживем кум королю!
— Мы уже расписались с ним… Теперь он тебе отец, Федечка…
— Мы подружимся с тобой, сынок, будем на охоту ходить! — Григорий сгреб маленькую детскую ладошку в свою большую ладонь и похлопал левой рукой.
А Феде хотелось плакать от невыносимой тоски, что теснилась в груди, и вдруг он вывалил свою яичницу наземь Шайтану. Григорий, нахмурясь, посмотрел, как собака жадно глотала яичницу, перевел глаза на ботинки Феди и сказал глухо, покашливая:
— Гляди, в какой рванине Федюша ходит. Надо купить ему новые ботинки. — Он обратился к Феде: — Поеду в район, привезу самые модные, с острыми носами.
Сидели долго, дотемна. Вечер был тихий, теплый, мошкара перестала жалить, но ничто не радовало Федю, ему было тоскливо и одиноко.
В доме сразу легли спать, но Федя не мог уснуть и среди ночи тихонько вышел на волю.
Ночное небо полыхало бесчисленными звездами, и не было ему ни начала, ни конца. А Федя был один со своей тоской на огромной спящей земле. Прибежал Шайтан. Федя положил его голову себе на колени и долго сидел на крыльце, поглаживая морду собаки. Потом пошел в сарай и там на куче сена, обнявшись с Шайтаном, уснул.
Нет, не стала легче жизнь Устьянцевых, когда в дом пришел Шалагинов. Ненадолго, всего на несколько месяцев, обозначился было просвет к лучшему. Купили кое-какие обновки, мать повеселела. А потом отчим стал все чаще приводить в дом своих дружков: Мартьяна Дико́го, Назарку-гармониста и просто всяких встречных-поперечных и требовал, чтобы мать всех угощала.
От тех детских лет в память Федора навсегда врезалась одна картина и затмила собой все промежутки трезвой, спокойной жизни, будто бы этих светлых промежутков вовсе и не было.
…В едучем табачном дыму, синими пластами заполонившем избу, тусклым размытым пятном чадит керосиновая лампа. Вокруг стола, загроможденного бутылками, мисками с картошкой, капустой, открытыми консервными банками, сидят лесорубы.
Низкорослый, с широким плечистым туловищем Назарка непомерно длинными обезьяньими руками растягивает обшарпанную гармошку, кривыми цепкими пальцами перебирает пуговки ладов, и под визгливые, пронзительные звуки хрипящие, надрывные голоса вразнобой тянут:
Эй, баргузин, пошевеливай вал,—
Молодцу плыть недалечко.
Лохмато заросший черным волосом Мартьян страшно скрипит зубами:
— Тоску нагоняешь своей музыкой, Назарка… Давай что-нибудь повеселее…
Назарке что — он любую может, какую закажут. С белым плоским лицом, коротким вздернутым утиным носом, широким до ушей ртом и расчесанными на пробор жидкими льняными волосами, он похож на угодливого дореволюционного приказчика. Вскинув трехрядку, Назарка начинал плясовую:
По улице мостовой,
По широкой, столбовой,
Шла девица за водой,
За холодной ключевой;
За ней парень молодой…
Лесорубы с выкриками и гиканьем кружились, топали, прыгали, вскидывали ногами, хлопая ладонями по голенищам, так что пол ходил ходуном и дребезжали стекла.
Григорий обнимает мать, дурачится:
— Нет, я теперь в тайгу не ходок… Я от своей законной женки никуда… Верно я говорю, Надь, а?
— Убери руку-то… Нажрался и мелет, что в голову взбредет, — сердито отталкивает его мать.
Назарка водянисто-голубыми глазами подмигивает дружкам и ехидно тянет:
— Невесту ты, Гришка, отхватил богатую: сам-четверта!
Глаза отчима наливаются кровью, он отвечает с вызовом:
— А что, ребятишек я люблю, и они меня уважают.
Он пальцем подзывает Федю:
— Поди-ка сюды, сынок… Скажи-ка, кто я тебе?
— Ну, папка, — тянет Федя.
— Правильно, молодец, Федюха! Он у меня башковитый, на все пятерки учится!
— Видно птицу по полету: этот не нашей породы, не лесоруб, ученый будет, лягаш! — с неприязнью глядит на мальчика Мартьян.
— А что, и правильно: пусть головой работает! Не будет, как я, бревна хребтом ворочать! Малограмотному человеку тяжело хлеб свой добывать! — защищает Федю Григорий.
От табачного дыма и галдежа болела голова, гармошка, выкрики и топот пьяных не давали уснуть, и Федя плакал в своем закутке, пока гости не расходились или не валились спать тут же в избе на полу.
В те годы, как только он слышал звуки гармошки, его начинал бить нервный озноб, охватывал страх, чувство беззащитности и отчаяния: это означало, что Назарка, растягивая меха своей гармошки, с отчимом и компанией собутыльников идет в дом и снова будет разгульная пьянка, снова Феде негде будет делать уроки, а наутро в школе он не сможет ответить учительнице. С того времени Федор много лет вообще не мог выносить игры на гармошке: она напоминала ему детство, отравленное отчимом.
Вспомнил Федор, как однажды пришел отчим, тяжело плюхнулся на лавку и, поводя мутными глазами и сплевывая запекшимися губами липкую белую слюну, прохрипел:
— Дай-ка, Надь, синичку на поллитровку, башку поправить надоть…
— Куда тебе еще — на ногах не держишься! — сразу раздражилась мать.
— Не твое дело… Дай, говорю, и точка!
— Да нету у меня денег, нету! Муки́ не на что купить! Ты все только требуешь, а денег не даешь!
Григорий поднялся, шатаясь, заходил по избе, что-то выискивая.
— Так… ладно… ладно… Не даешь, значится…
Снял с гвоздя материн полушубок и направился к выходу. Мать ухватила полушубок:
— Не дам! Последняя моя одежа…
Завязалась борьба. Федя и Люба тоже уцепились за полушубок, закричали испуганными голосишками:
— Папа, папочка, не бей маму, не надо!
— И вы туда же… разъязви вас, — отпихнул Григорий детей. — Прочь! Вон из избы, сучье отродье!
Он ударил мать в лицо, та с отчаянным воплем попятилась и упала, стукнувшись головой о пол.
Федя побежал к деду Даниле. В поселке не было милиционера, и деду и соседям не раз приходилось утихомиривать отчима.
— Дедушка, родненький, отец мамку убивает!
Данила ворвался в избу.
На полу — бесчувственная Надежда, изо рта красным шнурочком тянется струйка крови и растекается по полу черным пятном.
— Ты что ж это измываешься над женщиной, каторжанец!
Дед схватил Григория, оба свалились, катались по полу, опрокидывая лавки и табуретки, матерились и хрипели, но Данила, хотя ему было за семьдесят, одолел Гришку, связал вожжами, которые по его приказу приволок из сеней Федя.
У матери долго болела голова, она ходила, держась за стены. После скандала мать прогнала отчима, и тот зиму жил в бараке. И снова в избе Устьянцевых водворилась тишина и согласие.
По весне Григорий заявился незваный. В новом костюме, тихий, покорный, он заискивающе улыбался, одаривал детей леденцами.
Федя удивился, что мать обрадовалась, раскраснелась, забегала, стала собирать на стол.
Снова был недолгий период относительно спокойной жизни, а затем все пошло под откос: пьянки, скандалы… Отчим уходил в барак и снова возвращался.
Много непонятного было для Феди в бурлящей вокруг него сложной, противоречивой жизни. Ответы на свои вопросы он искал в книгах, которые давала ему школьная учительница.
Школа в поселке была четырехлетняя, однокомплектная: четыре класса вела одна учительница, все ученики сидели вместе в большой комнате.
Его любовь к книгам началась в тот день, когда учительница, седая зябкая женщина, постоянно кутавшаяся в белый пуховый платок, читала детям про Жилина и Костылина. В ненарушаемой тишине звучал высокий, взволнованный голос:
— «Только затих народ в ауле, Жилин полез под стену, выбрался. Шепчет Костылину: „Полезай“. Полез и Костылин, да зацепил камень ногой, загремел. А у хозяина сторожка была — пестрая собака, и злая-презлая; звали ее Уляшин…»
На всю жизнь запомнил Федя рассказ, татарина с красной бородой, тревожную ночь побега, звезды высоко в небе — по ним пленники примечали, в какую сторону идти, — молодой месяц над горой кверху рожками, густой туман, белевший в низинах, испугавший беглецов треск сучьев, когда пробежал олень…
Федя не сводил глаз с необыкновенно нежного, с тонкими, одухотворенными чертами лица учительницы. Она не была похожа на других женщин поселка и казалась одинокой, отбившейся от стаи птицей, неведомо каким случаем заброшенной сюда из какого-то другого, неизвестного Феде прекрасного мира.
Она никогда не повышала голоса, не ругала учеников, но было в ней что-то такое, что останавливало самых озорных ребят. Наверное, это были ее доброта и обезоруживающая, ну прямо-таки совершенно детская житейская беспомощность и беззащитность. Видно, у нее никого близких на свете не осталось, она жила тут же при школе. Жила давно. Ее учениками были отцы и матери нынешних учеников. Школьников учительница любила самозабвенно, как своих родных детей. Только иногда скажет, глядя на провинившегося большими задумчивыми глазами:
— Я знаю, у тебя доброе, отзывчивое сердце, зачем же ты обижаешь маленького?
После уроков Федя подошел к Полине Филипповне и попросил посмотреть книгу, которую она читала.
— Эту книгу написал великий писатель Лев Толстой, — сказала она и такими же белыми и нежными, как ее лицо, тонкими пальцами раскрыла книгу и показала портрет белобородого старика с лохматыми, сурово насупленными бровями. Федя сразу узнал — это его портрет висел в классе. — Я могу дать тебе почитать книгу при условии, что ты никому не передашь ее и не затеряешь. Я получила ее в награду при окончании учительских курсов…
Когда он брал книгу, то почувствовал, что тонкие, слабые пальцы учительницы были будто ледяные.
Дома он уселся за печку у лампы с привернутым фитилем и читал книгу, не отрываясь, всю ночь.
Она потрясла его, как великое чудо.
На испещренных черными буковками бумажных страницах оживали разные люди, Федя видел их лица, глаза, видел, как они скачут на лошадях, крадутся по земле, подкарауливая врага, глядят на звездное небо, слышал их голоса, конский топот, выстрелы. Сердце его колотилось, когда людям грозила опасность или они страдали. И эта воображаемая книжная жизнь была для него более реальной и волнующей, чем та, которая его окружала. Полина Филипповна удивилась, когда Федя на другой день вернул книгу.
— Не понравилась?
— Что вы, очень понравилась!
— Неужели всю прочитал?
Узнав, что он читал ночь напролет, учительница еще больше удивилась. Она расспросила Федю о книге и, убедившись, что он прочитал ее, дала ему другую — сказки Пушкина, но предупредила, чтобы он не торопился возвращать ее, не читал ночью.
С того времени Федя стал читать запоем. Учительница не имела детских книг, поэтому получилось так, что он их не знал и начал чтение с классиков. Наверное, это и стало одной из причин его необычайно быстрого развития и недетской серьезности. В книгах люди изображались умными, честными, добрыми, любили друг друга. А если в книгах и встречались жестокие, злобные и мстительные люди, то и они, и их поступки всеми осуждались и было ясно, что жить надо не так, как эти ничтожные людишки, а так, как жили Спартак, Степан Разин, Чапаев, Павка Корчагин, Алексей Мересьев и вообще все революционеры и великие люди.
Книги рассказывали, что в неизвестных ему краях, за синеющими вдали горными хребтами, лежала таинственная земля, где строились новые заводы, шахты, нефтепромыслы, возводились белокаменные города, и Федя страстно мечтал поскорее вырасти и уехать в большой, манящий мир.
У впадения Говорухи в Студеную возвышались поросшие соснами обрывистые скалы — Максимкины столбы. Поселковые дети любили забираться на их вершину. Когда день кончался и тень от огромной горы холодным, сумрачным крылом ложилась на Улянтах, на скалах еще долго светило солнце и дети грелись в его угасающем тепле.
Осень. В высоком и просторном, блекло-голубом поднебесье лебединой стаей медленно и величаво плывут в полуденную теплую сторону редкие белые облака. В холодном прозрачном воздухе Феде с Максимкиных столбов все видно далеко и четко: и обнажившиеся в поредевшей тайге увалы, и белеющие за ними заснеженные горы, и отливающая тусклой сталью, уходящая в неизвестность река. Налетает порывами ветер, тонко, вкрадчиво посвистывает в соснах, треплет порыжевшие космы лиственниц, шуршит в пожелтевших березах и осинах, и мертвые листья стаей испуганных птиц срываются с деревьев, летят вниз и падают на обнаженную, черную землю.
Это уже последние теплые дни. Снизу из поселка доносится частый перестук сечек — женщины рубят на зиму капусту. Скоро землю занесет снегом, укроется льдом река и все замрет, оцепенеет в холоде и темноте на долгих восемь месяцев. Какая тоска! Рядом с Федей его друг Ильюха грызет капустную кочерыжку.
Федя уговаривает его:
— Давай, Илька, возьмем лодку и поедем вниз по Студеной… Доплывем до Енисея, увидим пароходы, каменные дома, электрические фонари…
— А кто нам лодку даст? Отец узнает — прибьет!
— А мы и не будем спрашивать! Соберемся потихоньку, рано утром незаметно отвяжем лодку — и айда! А то салик свяжем — еще лучше! Эвон сколько бревен прибило к берегу!
— Догонят… И запорют до смерти.
— А я не дамся, так хвачу зубами за руку или за ногу — сразу отпустят! Эх ты, Тюха-Ильюха! Всего боишься. А один далеко не уплывешь. Надо вдвоем, по очереди — один лодку рулит, другой спит.
К вечеру со жнивья за Говорухой, где они паслись, возвращались гуси. Будто дикие, на большой высоте, шумя широкими сильными крыльями, стаи белых гусей с победным гоготом опускались в поселке. Федя мечтательным взглядом следил за их полетом: они свободны, могут лететь куда хотят, с высоты видят всю землю.
Огромное пламенеющее солнце медленно опускалось за частокол ближних сосен, казалось, оно зажигает их, и деревья полыхали, охваченные закатным заревом. Затем тускнеющий диск солнца опускался еще ниже и скрывался за горным хребтом, но и после этого облака долго еще светились снизу багровыми отсветами, потом угасали и облака, сразу становилось темно, холодный сырой туман с реки поднимался до вершины скалы — надо было возвращаться домой.