В «Кратком словаре литературоведческих терминов» Л. Тимофеева и А. Венгерова сказано: «Очерк отличается от романа, повести и рассказа тем, что в нем точно отражается событие, изменить которое автор не вправе, прибегая к вымыслу».
Критерий, таким образом, вроде бы найден: есть вымысел — нет документалистики, нет вымысла — она! И не будем придираться к формулировке, содержащейся в словаре, на то он и «краткий». Замечу только, что к вымыслу и домыслу мы еще вернемся и, надеюсь, увидим, что кроме беллетристов к ним прибегают самые «отпетые» документалисты. Однако это обстоятельство ничуть не портит «чистоты» документального жанра. Почему не портит? Потому, наверное, что важен результат, достигаемый автором произведения, а не средства, с помощью которых этот результат достигается.
Много перьев было поломано в ожесточенных дебатах, посвященных этому вопросу. Сошлюсь на три, весьма характерных, мнения. Ефим Дорош делил всю литературу на «художественную» и «деловую», относя к последней дневники, воспоминания, научно-популярную литературу и еще, как он писал, «информационную журналистику». И. Андроников применил термин «жанр научного поиска», полагая, что сам работает в этом жанре («Загадка Н. Ф. И.», «Портрет») и кроме него А. Ферсман и И. Крачковский («Занимательная минералогия», «Воспоминания о камне»). Лично мне импонирует третье мнение, однажды высказанное в ходе дискуссии о месте и значении документалистики одним известным писателем: художественно-документального жанра вообще не существует, как не существует жанра художественно-вымышленного, а есть жанр талантливый и жанр бездарный! В конце концов, все жанры хороши, кроме одного: скучного!
«…Так как я не красноречив и даже не великий писатель, то, не рассчитывая на свой стиль, стараюсь собрать для своих книг факты».[1] Стендаль, которому принадлежат эти слова, в силу своего истинного величия мог позволить себе подобное кокетство. Мы не можем. Нам следует работать на уровне предъявляемых к журналистике требований и не искать снисхождения читателей по части художественной. Тем более что за последние десятилетия что-то решительно изменилось в мире, и документалистика, обретя невиданную популярность, стала успешно конкурировать с беллетристикой. Явление это феноменальное, — впрочем, ему есть, наверное, объяснение, — и не учитывать его нельзя.
Что сегодня читают и смотрят в мире? «Закон Паркинсона» и публицистику У. Тойфлера. «Аэропорт» и «Отель» А. Хейли. «Дневные звезды» О. Берггольц, «Ледовую книгу» Ю. Смуула. Мемуары У. Черчилля и Г. Жукова. «Ярче тысячи солнц» Г. Юнга. «Путешествие на „Кон-Тики“» Т. Хейердала, «Обыкновенное убийство» А. Капоте, «Брестскую крепость» С. Смирнова, «Дневник» А. Франк, «Солдатские мемуары», «Живые и павшие» в Театре на Таганке, «Обыкновенный фашизм» М. Ромма — список можно продолжить. Кино, театр, телевидение «ударились» в документалистику. Изобретен метод «скрытой камеры», который называют еще «подглядыванием в замочную скважину», что более характерно для натурализма, нежели для реализма, но это тот самый нормальный перегиб, свидетельствующий о том, что процесс идет, явление имеет место: документалистика наступает по всей линии фронта! Художники куда чаще, чем прежде, предпочитают «Девочке с персиками» героиню труда в персиковом саду. Композиторы пишут документальные оперы, в которых поют ученые с именами и члены правительства. На сцене МХАТа горят мартены, еще чуть-чуть, и актеры, играющие в «Сталеварах», будут выдавать готовую продукцию. И прозаики, прекрасно чувствуя новые веяния, стали рядить добрую старую беллетристику в документальную тогу, ища более надежный и короткий путь к читателю. В. Богомолов снабжает повесть «В августе сорок четвертого…» вымышленными документами, сделанными «под» реальные, Е. Евтушенко пишет «Братскую ГЭС», а потом «Маму и нейтронную бомбу», В. Солоухин — «Владимирские проселки», А. Вознесенский предваряет стихи документальными прозаическими вступлениями и комментариями, приближая поэзию к факту.
Чем вызвана документализация литературы и искусства? Трудно назвать все причины, но кое-какие позволю себе отметить.
Во-первых, изменился читатель. При всей кажущейся однородности наш современный читатель все же ухитряется быть разным, что создает определенные трудности для литераторов, стремящихся, как мы знаем, дойти до каждого. При этом читатель стал образованнее, культурнее, он может и хочет, он в силах разобраться сегодня во многом сам, только ему надо дать правду, то есть документ, информацию, — дать пищу для ума. В силу именно этой причины наметилась «всеобщая тяга к объективности»,[2] как сформулировал явление переводчик и публицист Л. Гинзбург.
Во-вторых, нельзя не учитывать научно-технический прогресс, который привел к развитию средств связи, к совершенствованию магнитофонов, кино-, фото- и телеаппаратуры. Все это не только способствует, но просто-таки толкает к фиксации событий, делающей фантазию бессмысленной.
В-третьих, если характерным признаком документального жанра было когда-то, по выражению Е. Дороша, «писание с натуры», то, возможно, сегодняшняя всеобщая документализация есть естественное развитие реализма как творческого метода? То есть в сравнении с минувшим реализмом «похожести» нынешний реализм должен быть документальным? Впрочем, это теоретический вопрос, в дебри которого я не рискну забираться, но и не наметить его тоже не могу: а вдруг кто-то подвигнется на дальнейшие размышления?
В-четвертых, наш читатель, мне кажется, имеет особые основания проявлять повышенный интерес к документальному жанру. Говоря так, я, прежде всего, имею в виду «голод» по дневникам и документальным свидетельствам об исторических событиях малоизвестных и некогда даже скрытых. Кроме того — война. Какова судьба неудавшегося десанта в Керчи, кто такой легендарный партизан Батя, каковы подробности Нюрнбергского процесса, как действовал в тылу у врага Кузнецов, что случилось с группировкой наших войск под Старой Руссой, каким образом удалось спасти «золотой эшелон» во время Гражданской войны, какова истинная история «Брестского мира» — сколько тайн и вынужденных сокрытий становится сегодня явными!
Что же получается? Авторитет и сила документа привели к тому, что даже «чистые» прозаики не могут устоять перед искушением замаскировать беллетристику «под» документ, тем самым размывая границы между жанрами. Я думаю, не всегда легко распознать, имеем ли мы дело с рассказом или очерком, поскольку проза может основываться на реальном факте, а очерк — не пренебрегать вымыслом.
Не грешно повторить, что современного читателя волнует, мне кажется, не то, какими средствами пользуется литератор, а к какому результату приходит. Иными словами, главным критерием становится не мера вымысла, а степень достоверности, — критерием не только документалистики, но и прозы. Старый спор о «допустимых размерах художественного обобщения», как говорят специалисты, то есть спор о величине вымысла, возможного в очерке, сегодня не кажется мне актуальным. Важно другое: верит или не верит читатель автору. Если из-под пера литератора выходит ложь, читателю безразлично, как эта ложь называется очерком или рассказом. Но если мы, документалисты, не пренебрегая вымыслом и обобщением любой величины, говорим читателю правду, тот принимает ее без всякого деления на жанры.
У Л. Н. Толстого в «Войне и мире» есть сцена, в которой действуют реальные исторические герои — Кутузов, Барклай, Багратион и другие — и герои вымышленные, например девочка, сидящая на печке во время знаменитого совета в Филях. Что это такое с точки зрения жанра? Кутузов — художественное осмысление реального образа, девочка — художественный образ в чистом виде, всего лишь претендующий на реальность существования. А в итоге? Достоверный сплав, которому мы, читатели, верим.
И. Бунин пишет рассказ «Дело корнета Елагина». Но прототип Елагина конкретный герой, фамилия которого на самом деле Берсенев, у Бунина — актриса Сосновская — в жизни — реальная актриса Висновская: писатель берет за основу произведения факт, имевший место в действительности, при этом степень его писательского вмешательства такова, что ему удалось не переборщить с домыслами. Спрашивается: «Дело корнета Елагина» — рассказ или очерк? По степени достоверности, не сомневаюсь в этом ни на секунду, это настоящая документалистика. Во всяком случае, я верю происходящему в художественном рассказе Бунина больше, чем «правде» иных, мнимо документированных, современных повестей о реально существующих людях.
Можно продолжить перечень авторов из далекого и близкого прошлого, заложивших — не сегодня, а вчера! — основы правдивой отечественной литературы. В этот перечень вошли бы А. Радищев с «Путешествием из Петербурга в Москву», А. Пушкин с «Капитанской дочкой», Ф. Достоевский с «Записками из Мертвого дома», Г. Успенский с «Нравами Растеряевой улицы», А. Чехов с «Островом Сахалин», А. Гончаров с «Фрегатом „Паллада“», А. Серафимович с «Железным потоком», Д. Фурманов с «Чапаевым», Н. Островский с «Как закалялась сталь», А. Макаренко с «Педагогической поэмой», А. Фадеев с «Молодой гвардией», Б. Полевой с «Повестью о настоящем человеке», В. Овечкин с «Районными буднями», А. Твардовский с поэмой «За далью — даль» и т. д.
Это — беллетристика? Документалистика? Волнует ли нас, читатель, мера вымысла в этих произведениях? Мы взволнованы степенью их достоверности, уровнем их художественности!
«Начиная с „Мертвых душ“ Гоголя и до „Мертвого дома“ Достоевского, — писал Л. Толстой, — в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести».[3]
Нет, не сегодня родился жанр, который можно условно назвать «документальной прозой» или «художественной документалистикой». В силу некоторых исторических причин он мог иметь взлеты и падения, стало быть, надо считать, что нынче этот жанр всего лишь возрождается, и не на пустом месте. У него — свои законы и традиции, уже давно сложившиеся.
В. Шкловский прав, когда говорит, что «деятели искусства опираются на творческий опыт предшествующих поколений, на существующую форму, наследуют их. Но в старой форме, — говорит он далее, — не всегда можно выразить новое содержание. Старая форма не остается неизменной, а развивается, обогащается. Действительные причины этих поисков всегда коренятся в новом содержании».[4]
Когда и почему появилась в нашем обществе потребность в новом содержании документальной литературы, мы уже говорили. Так или иначе, но жанр живет и его популярность несомненна. Печалит лишь то обстоятельство, что, увлекаясь теоретическими спорами о месте и значении художественной документалистики, далеко не все очеркисты пришли к ощущению своей органической связи с беллетристикой, из-за чего слабо используют великое наследие прошлого. Добавлю к сказанному, что лично мне глубоко импонирует отношение к очерку как к родственному прозе литературному виду. Подобно тому как в смешанных браках рождается полноценное потомство, подобно тому как на стыке наук совершаются выдающиеся открытия, — подобно этому, быть может, на стыке прозы и документалистики и рождается новый литературный жанр, способный, на мой взгляд, обеспечить его истинный расцвет, дать наивысший уровень достоверности и соответствовать возросшим требованиям современного читателя.
Однако разговор о мере вымысла в документальной прозе не лишен основания. Проблема вымысла, но уже не как критерия жанра, а как инструмента для познания и осмысления действительности, сегодня встает еще острее, нежели прежде.
В самом деле, без авторского отношения, выраженного им к описанным событиям, документальная проза, оставшись документальной, никогда не станет художественной. Даже ничего не домысливая, не преуменьшая и не преувеличивая, автор может достичь художественности хотя бы за счет того, что выражает в повествовании собственную личность.
Говорят, правда одна, многих правд не бывает. И тем не менее из одних и тех же фактов-кирпичиков разные литераторы могут построить разные дома. «Ведь даже два фотографических аппарата, — писал Е. Дорош, — в руках двух фотографов дадут не совсем одинаковые изображения одного и того же, в одно и то же время снятого предмета».[5] Отчетливо представляю себе нескольких литераторов, истинно талантливых, которые по-разному напишут портрет одного героя, и столь же ясно вижу бездарного писателя, способного десять героев нарисовать на одно лицо.
Некоторое время назад «Комсомольская правда» опубликовала мой очерк «Искатели».[6] В нем шла речь о молодом инженере-конструкторе Анатолии Пуголовкине, работающем на заводе имени Лихачева. Два «подвала», по-газетному — «распашка», примерно строк семьсот. С момента публикации минуло полтора года, и вот однажды кто-то присылает мне из Белоруссии республиканскую молодежную газету с очерком «Начало». В нем шла речь о конкретном человеке, молодом инженере-исследователе Минского автозавода Василии Дыбале. У меня в очерке: «Через какое-то время Анатолий Пуголовкин вызовет у потомков не меньший интерес, чем тот, который испытываем мы сами к рядовым представителям прошлых поколений. Внукам и правнукам тоже захочется знать, как он выглядел, о чем думал, как работал, какие пел песни и какие строил планы…» Очерк «Начало» имел такое вступление: «Возможно, через какое-то время Василий Дыбаль вызовет у потомков не меньший интерес, чем тот, который испытываем мы сами к рядовым представителям прошлых поколений. Внукам и правнукам тоже захочется знать, как он выглядел, о чем думал, как работал, какие пел песни и какие строил планы…»
Ну ладно, бывают совпадения. Смотрю дальше. Мой очерк разбит на маленькие главки: «Внешний вид», «Черты его характера», «Образ его мышления», «Как он работает», «Его духовный мир» и т. д. «Начало» также состоит из небольших главок: «Внешний вид», «Черты его характера», «Образ его мышления»… Ну что ж, и такое возможно. А посмотрю-ка, что «внутри» материала, — ведь герои-то разные! Читаю и не верю своим глазам. У меня: «Было время, Анатолий Пуголовкин думал, что от него и от таких, как он, ничего не зависит…» В очерке «Начало»: «Было время, Василий Дыбаль думал, что от него и от таких, как он, ничего не зависит…» У меня: «А читает Анатолий, честно говоря, мало. Разумеется, газеты, журналы — это да. А книги редко: нет времени. Но если уж читает, то отдает предпочтение документальной прозе, а не „бытовому роману“, делая исключение только для классиков». В «Начале»: «А читает Василий, честно говоря, маловато. Разумеется, газеты, журналы — это да. А книги редко: нет времени. Но если уж читает, то отдает предпочтение документальной прозе…»
Короче, чистый плагиат — очень редкий в документалистике. Только другая фамилия реально существующего человека, а все остальное — слово в слово. Разные герои, а все у них одинаково, одно и то же читают, одно и то же едят, озабочены одними проблемами, успехи одни и те же, говорят одинаковые слова и думают тютелька в тютельку. При этом автор «Начала» не боится не только самого плагиата, но, вероятно, и разоблачения — ни с моей стороны, ни даже со стороны Василия Дыбаля и его ближайшего окружения!
Мне бы гордиться: и я сподобился, вышел в классики, если цитируют. А тут еще в одном уважаемом издании, прослышав о случае редкого плагиата, предлагают публично «пригвоздить» автора «Начала». Я же не только сам отказался писать разоблачение, но и другим запретил. Потому что не гордиться мне нужно, а краснеть: написал своего героя так, что получился не образ, а костюм, пригодный на любую фигуру. Выходит, не заметил я в Анатолии Пуголовкине ничего такого, что «не налезало» бы на Василия Дыбаля. Меж тем, как известно, истинная типизация достигается за счет выявления непридуманных индивидуальных черт. Факт — попробуй, укради! А вымысел — сколько угодно…
История поучительная. Возможно, я слишком строг к самому себе, и в данном случае справедливее было бы говорить о беспардонности молодого автора республиканской газеты. Но надо выносить и для себя уроки из чужих ошибок. Какие же уроки вынес я? Во-первых, нельзя отрываться от действительности на такое расстояние, которое ведет к усредненности образа, к стереотипу, вредит правде и достоверности. Во-вторых, домысливать — не значит врать, это не значит, что можно женить неженатого, убивать живого и воскрешать умершего; вымысел и домысел проявляются прежде всего в отборе материала, в осмыслении события, в эмоциональном настрое автора, в его позиции. Наконец, в-третьих, уровень способностей литератора, его профессионализм играют не последнюю роль в достижении неповторимой достоверности материала. Бездарно написанный очерк куда легче плагиировать, нежели исполненный талантливо!
Сошлюсь на Н. Добролюбова, который пишет, имея в виду автора разбираемого им произведения: «…Он не отдает себя на служение неправде и бессмыслице не потому, что не хочет, а просто потому, что не может…».[7] Подчеркиваю: не потому, что не хочет, а потому, что не может, так как для истинного таланта характерно стихийное стремление к правде. Именно талант, а не личная симпатия или антипатия автора есть лучшая гарантия того, что произведение будет максимально приближено к истине. Примеров тому в истории литературы предостаточно. Полагаю, что все они имеют прямое отношение и к нам, документалистам, размышляющим о мере вымысла и домысла в наших очерках.
Однажды М. Галлай остроумно сказал: «Документальная повесть есть такая повесть, в которой выведены вымышленные персонажи под фамилиями действительно существующих людей».[8] В этой шутке, несомненно, содержится рациональное зерно: художественная документалистика не сковывает, а скорее, развязывает фантазию автора! Роман о безногом летчике, согласитесь, выглядел бы неправдоподобным, а документальная повесть, в которой, по сути дела, выведен «вымышленный герой, но под фамилией действительно существующего человека» (всего одна буква изменена: Маресьев назван Мересьевым), воспринимается нами как истинная правда.
Да, автор имеет право на вымысел и домысел, на преувеличения, основанные, если хотите, на интуиции. Нелепо было бы это его право отрицать. Даже в тех случаях, когда литератор ведет почти научное исследование факта, оперируя цифрами и «специальными данными». Правы те классики, которые утверждали, что без выдумки нет искусства. Наша мысль, по выражению М. Горького, «измеряя, считая, останавливается перед измеренным и сосчитанным, не в силах связать свои наблюдения, создать из них точный практический вывод»,[9] вот тут-то и должна помочь интуиция, найдя свое выражение в домысле.
Но выдумка выдумке рознь. «Солги, но так, чтобы я поверил», — сказано поэтом. Домысливать надо правдиво, чтобы читатель не усомнился. Дело это не легкое, напрямую связанное с чувством меры, с самодисциплиной, со способностью автора самоограничиваться.
В моей практике есть несколько случаев работы над прозой (лучше сказать: документальной): рассказы «Обелиск», «Белая лилия», совсем недавно — «Реноме», а раньше — «Повесть о карьеристах», «Остановите Малахова!». Все это написано на достоверной основе, и я, работая над сюжетом, «до последнего» сохранял фамилии прототипов, хотя и знал, что в конечном итоге изменю их (а если будет на то их согласие, то и сохраню). Такое скрупулезно-бережное отношение к факту и личности, такой процесс писания, кажется мне, дисциплинирует автора, ограничивает его в грубом домысле, дает толчок к художественному осмыслению событий. Как говорится, жизнь нам такое преподнесет, что никакая фантазия не сможет; «такое» и во сне не увидишь, и в бреду не услышишь.
Авторами упомянутого мною жанра «путевых очерков» обычно движет и такой естественный мотив, как принести читателю новые и разноплановые знания. Я готов предложить вам в качестве примера не один десяток фамилий замечательных литераторов, вам известных. Но что может сравниться с анализом примеров из собственного опыта автора?
Открою вам личное желание: добровольно положить свою голову на плаху «операционный стол» для критики взыскательным читателем. Вот вам опыт путевого очерка в надежде на то, что вы сами определите, к какому он относится типу: географическому, политическому, историко-фантастическому, видовому или к тому, который пишется по знаменитому «азиатскому методу», кстати, самому продуктивному из-за беспристрастности: «что вижу, о том пою». Ангажировать материал, написанный по такому принципу, так же сложно, как обратить в служанку себе любимому обычную кошку, гуляющую, как известно, «сама по себе».
Этот мой материал был опубликован. Во второй раз — в журнале «Смена» в 1998 году под стр-р-рашным названием (самой редакцией придуманным и с автором, как водится, не согласованным), но зато сместившем акценты смысла публикации: «3 часа до смерти». Я же предпочел бы заголовок спокойный и вовсе не «рыночный», но что было делать, когда поезд ушел и уже к вам, читателю, приближается? Поплакать в жилетку?
Желаю вам доброго свидания с коммерческим заголовком; авось не купитесь.
Не люблю сенсаций. Возможно, потому, что никогда не умел писать репортажи. Оказавшись свидетелем или даже участником каких-было невероятных событий, никогда не торопился по-репортерски на газетную полосу. Такой журналистский «хлеб» считал относительно легким, так как материал не успевал утяжелиться размышлениями, для которых, согласитесь, необходимо время. В итоге я неизменно опаздывал со своими историями на встречу к читателю, но не завидовал первопроходимцам нашей печатной целины: надеялся, что когда-нибудь догоню. Особенно мне интересно было копаться и выкапывать свежие тематические повороты именно на тех дорогах, по которым уже прошли до меня многочисленные резвые (и непременно отмеченные талантом) репортеры.
Еще одно соображение: прежде я наивно полагал, что любое событие, когда бы оно ни происходило и когда бы ни достигало широкой известности, самодостаточно в том смысле, что главное как раз другое: чтобы события, наоборот, не было, и еще надо молить Господа Бога, чтобы его не было никогда. Вспоминаю старый оптимистический одесский анекдот: «Жора, ты пока жарь, а рыба будет!» В анекдоте — пусть будет, а в жизни — нет, не надо. В минувшей истории, которую я намерен вам рассказать, «рыба», к сожалению, была.
Четверть века назад мне удалось чудом избежать авиационной катастрофы. Случилось так, что в самолете находился пассажир, который еще в воздухе обнаружил неисправность и успел сказать пилотам, а уж те ломали головы, как спасать машину. И, представьте себе, спасли: экипаж и сто двадцать пассажиров имели дело с первым и, кажется, единственным случаем выживания этого типа самолетов, причем именно с такой неисправностью. Если вы пока не почувствовали горькую «изюминку» события (а чуткий читатель обычно угадывает такие вещи), скажу: человеком, распознавшим неисправность, был, извините, я. Увы, из песни, предложенной вам, местоимение «я» выкинуть уже невозможно.
Написать репортаж по горячим следам можно было, и нашлась бы газета, которая рискнула бы на публикацию (и она была: моя «Комсомольская правда», где я работал в ту пору корреспондентом), и нашелся бы редактор, который сумел бы без особых потерь преодолеть цензуру (он тоже был: Борис Панкин, бывший, с моей точки зрения, лучшим Главным за всю историю существования «Комсомолки»), а вот репортаж я написал бы в спокойных тонах, и назывался бы он, конечно, не «Катастрофа» и даже не «Самолет разрывает небо столицы», а без каких-либо претензий на сенсацию.
Но рука моя не потянулась к перу. Я не только близким, но и дальним не стал рассказывать о пережитом, а возможность писать вообще отложил до лучших времен, пока сам не успокоюсь и пока не родится мало-мальски стоящая мысль. Потекли дни и месяцы, потом годы, которые докатились до сегодня. Все минувшее время я категорически отказывался летать самолетами (на отдых и даже в командировки), буквально сойдя с неба на землю: поезда, автомашины, теплоходики, да хоть лошадки. В небо душа не пускала. Более того, я упорно избегал встреч с коллегами-журналистами, вместе с которыми оказался тогда над землей. До сих пор не знаю, известно ли им, что в действительности произошло тогда с самолетом и в самолете, в каком кошмаре был экипаж (о себе не говорю), каким странным поступком отличился я в самый острый момент, и кому кроме пилотов обязаны они сохранением своей жизни? И вот наконец пишу, так как откладывать дальше некуда: лимитируют возраст и здоровье. Если я не расскажу, никто уже не расскажет.
Был конец апреля 1969 года. Аэропорт в Риме. Оставались последние полчаса безмятежной жизни на земле. А затем произошло одно из нескольких происшествий (сколько их было на самом деле, я и сам не знаю, пока не начну в процессе повествования восстанавливать шаг за шагом их последовательность). Наша маленькая делегация (чуть позже представлю всех поименно) прибыла на взлетное поле прямо к самолету в микроавтобусе. Шел противный острый дождь. Несколько минут мы оставались в машине, наблюдая за тем, что происходило вне нас. По стеклам стекала вода, и картина приобретала кинематографическую, почти сюрреальную форму.
На бетонке в двадцати метрах от нас стоял «ИЛ-62» — серебряный красавец с иллюминаторами по всему фюзеляжу от кабины пилота до конца салона. Хвост самолета (стабилизатор) был почти неестественно задран вверх, а две мощные ноги (шасси, каждая из которых была с четырьмя спаренными баллонами) помещались точно по центру корпуса, а еще одна небольшая нога была на носу. У нас, таким образом, имелись три точки опоры, обеспечивающие при взлете и посадке запас устойчивости машины. Я не зря все это подробно вам рассказываю именно сейчас, потому что потом, когда приближусь к событию, объяснять будет некогда: темп повествования ускорится до сумасшедшей степени. Закончу описание еще одной немаловажной подробностью, но не внешней, а как бы внутренней, незаметной глазу и пока не оцененной умом: «ИЛ-62» только начал выходить на международные линии, был гордостью отечественного самолетостроения, и наше высшее руководство надеялось этими машинами торговать со странами мира. По этой причине первые рейсы вполне официально назывались «коммерческими», я бы даже сказал, «показательными»: купцы показывали товар во всей красе. Я настоятельно прошу вас, читатель, это обстоятельство не забывать: именно оно сыграло с нами, возможно, роковую роль.
Зато великим счастьем явилось то, что мое место в самолете оказалось ровно над шасси, причем именно с правой стороны, как бы компенсируя то, что было потеряно нами из-за коммерческого интереса высшего руководства. Ну а теперь прошу вас немного потерпеть, потерплю и я, умеряя себя в «живописании», мне уже самому не по себе: застучал пульс в висках, а дыхание становится затрудненным. Странно: как много лет прошло с тех пор, и все закончилось, как вы и я теперь знаем, благополучно, но даже мысленное возвращение к тому событию способно вызвать волнение у рассказчика (стало быть, у меня), заново переживающего минувшее. Наверное, так и должно быть, когда касаешься (даже мысленно) грани, проходящей между жизнью и смертью (хоть своей, хоть чужой). Хотя я вовсе не хочу нагнетать страсти, но они нагнетаются как-то сами собой. Целен человек, но при этом и разобран на части…
Подошел «Икарус», в котором оказались наши соотечественники-туристы, человек пятьдесят, им следовало возвращаться одним с нами рейсом. Возникла забавная ситуация, о которой расскажу специально для того, чтобы снять с себя (возможно, и с вас) лишнее напряжение. Свидетелями конфуза невольно стали мы, но с таким же успехом свидетелями могли быть соотечественники, если бы нам предложили первыми подняться на борт самолета. Я уже говорил о противном дожде, так вот «Икарус» вплотную подошел к лайнеру, оставалось туристам сделать под дождиком несколько метров по асфальту до трапа и семь метров по трапу. Но — сервис: каждому пассажиру служители аэропорта, одетые в синюю униформу и прозрачные накидки, вручали заранее приготовленные «к употреблению» зонтики. Мог ли наш турист не взять себе на память в качестве сувенира зонтик? Правильнее сказать даже так: обязан был это сделать! Однако первый же соотечественник (им, кстати, был популярный ведущий телевизионного «Клуба путешественников» Владимир Шнейдеров, и мы его тотчас узнали) застрял в проходе: зонтик надо было сложить, а он как на грех не складывался! Предусмотрительные служители вручали туристам зонтики, навсегда открытые. Не веря в «мертвую хватку», наши умельцы не сразу сдались: началась толкотня на трапе, посыпались советы, как все же сложить зонтики, но вскоре все уже дружно смеялись — и туристы, и «прозрачные» служители, и мы в микроавтобусе, и итальянцы-пассажиры, уже заселившие салон самолета, и даже пилоты, наблюдавшие картину через стекла кабины. Когда через несколько минут пришлось нашей делегации проделать тот же комический путь, мы не стали испытывать судьбу, а, покорно посмеиваясь, отдали «наши кровные» зонтики в руки служителей, вежливо провожавших нас у трапа.
Теперь я могу наконец представить нашу компанию, имевшую официальный статус делегации двух творческих Союзов: писателей и журналистов великой страны. Начну с единственной дамы — с обаятельной и талантливой Галины (мы звали ее Галочкой) Шерговой; продолжу Саввой Тимофеевичем Морозовым интеллигентнейшим и энциклопедически образованным корреспондентом «Известий», родным внуком и полным тезкой «того самого» легендарного Саввы Морозова; затем перейду к Борису Хессину — умному и прирожденному организатору, в ту пору главному редактору журнала «Кругозор», а позже руководителю телевизионного объединения «Экран»; а закончу собой — вашим покорным слугой, пока еще ходившим в «молодых литераторах». Остался пятый: наш формальный глава делегации, но тут я поднимаю руки, поскольку не помню ни его имени, ни его отчества; а если бы и помнил, все равно они, мне кажется, были у него «не своими», а фамилию он нам вообще не доверил, скромно представившись «писателем» — простенько и красноречиво. Замечу попутно, что ни до поездки, ни после никто из нас никогда его не видел, а его произведения не читал. Вел он себя сдержанно, особенно нас не тиранил, а тихо делал свое «нужное стране» дело, а куда и что (после возвращения в Москву) «сочинял», мы и не должны были знать. И еще: из его внешности я запомнил только одну «деталь» (если можно так выразиться): голову, похожую на бильярдный шар, который он часто и как бы привычно гладил рукой, будто приглаживая когда-то росшие на шаре густые и, возможно, кудрявые волосы. Вот, собственно, и все.
Осталось объяснить вам, зачем взялась наша команда, специально сформированная для Италии. Точно я, конечно, не знаю, но могу предположить: прошел ровно год, как советские танки побывали в Праге. И вот, я думаю, наступило время, когда нужно было налаживать отношения с бывшими друзьями. Спрашивается: а при чем тут не самые знаменитые и не самые авторитетные в стране и в мире люди, вроде нашей четверки, чтобы выполнить сложную миссию? По-видимому, роль парламентеров в таких случаях следует поручать не тем, кто велик или мал, а тем, кто не успел письменно или устно запятнать себя выступлениями в поддержку подавления «Пражской весны».
Не имею возможности говорить от имени всей четверки, но скажу о себе. Помню, в «Комсомолке» было собрание (такие проводились тогда повсюду), на котором в присутствии кураторов из двух ЦК (партии и комсомола) открытым голосованием следовало поддержать политику партии и правительства: кто «за», «против», «воздержался»? В первом туре я руку не поднял, уверенный в том, что никто меня не заметит. Зато во втором туре решился: «Кто против?» — и вдруг увидел пристальный взгляд Бориса Панкина, сидящего визави на противоположном конце нашего Голубого зала. Борис, вероятно, увидел меня и почувствовал мое настроение, а потому печально покачал головой. Мол, Валерий, не надо, ты и мне навредишь. Руку я и на этот раз не поднял, то есть «не засветился». Могу предположить, что вся наша четверка в принципе вела себя весь минувший год ровно на столько, на сколько нужно было, чтобы нас пустила к себе итальянская сторона и чтобы выпустила советская. Таков, по крайней мере, мой расклад, а уж как было на самом деле, надо искать ответ в других архивах. Но что я точно знаю: две творческие организации поставили где-то «галочку», отчитываясь перед кем-то в выполненном мероприятии. А мы в итоге получили «за красивые глаза» (сегодня эту формулу заменили на жаргонное и неприятно звучащее слово «халява», из-за чего, в сущности, ничего не меняется) блистательную поездку в Италию на двенадцать дней по маршруту: Рим, Флоренция, Милан, Венеция и целый день в Вероне, проведенный в обществе помирившихся наконец потомков Монтекки и Капулетти.
Итак, «ИЛ-62», постояв несколько минут «под парами» (с работающими турбинами), своим ходом пошел на взлетную полосу. Зажглись надписи: «Пристегните ремни!» и «Просим не курить!», сдублированные по-английски. Стюард (а у нас были две стюардессы и один молодой человек) сообщил по внутреннему микрофону, как долго мы будем лететь из Рима в Москву (три с половиной часа), на какой высоте (девять километров), какая температура будет за бортом (минус сорок градусов) и в «Шереметьево» к моменту нашего прилета (плюс шесть градусов), а затем пожелал нам от имени экипажа и персонально командира корабля «счастливого полета и приземления». Было ровно девятнадцать по московскому времени (я привычно посмотрел на часы).
На взлетной самолет остановился. Пилоты опробовали тормоза, этот момент был мною хорошо отмечен: машина стала дрожать, будто желая сорваться с места и как бы сама себя не пуская. Потом, взревев турбинами, мы двинулись с места. Я мысленно произнес фразу, многократно и традиционно мною произносимую: «С Богом» — без восклицательного знака, вполне буднично, будто поехал на велосипеде. Мимо иллюминатора пошла назад бетонка. Потом побежала. Слева от меня в кресле что-то читал Савва Тимофеевич, прямо перед нами были Галочка Шергова и Борис Хессин, а куда девался наш «писатель», я не заметил. На душе было спокойно, сердце работало ритмично, дыхание ровное и глубокое. По стеклу иллюминатора стали срываться крупные капли дождя. Скорость бетонки увеличилась настолько, что горизонт, как блюдце, завертелся вместе со столбиками, будочками и далекими и уже едва заметными глазом людьми. В момент отрыва самолета от бетонки я вдруг почувствовал под собой — пок! — звук, словно выстрел из пистолета с глушителем, но «пок» был не таким, когда убирают шасси или, наоборот, выпускают, а много мягче.
Сидел я, как уже было мною сказано, точно над правой ногой. Оглянулся вокруг: мой сосед продолжал читать. Выглянула из-за двери стюардесса на секунду и, ничего не выразив лицом, исчезла в хозяйственном блоке. За стеклом иллюминатора бетонка сменилась землей. Самолет чуть накренился и стал набирать высоту, при этом турбины заработали глуше и ровнее. Еще через секунду я почувствовал задом (зад был, кажется, единственным в тот момент органом моих ощущений), как самолет убрал в себя шасси: «пок» на сей раз был тот самый, каким и должен быть. Глаза видели обычную картину, но мысли мои уже были тревожными.
Я отстегнул ремень, встал с места и пошел к пилотам. Пройдя мимо хозяйственного блока, где стюардессы готовили пассажирам воду, я спросил девушку: вы что-то слышали? — а что именно? — а стюард слышал? — нет, а что? ничего, все нормально. Такой получился у нас диалог.
И я открыл дверь к пилотам. То были еще те прекрасные и безмятежные времена, когда летчики не бронировали кабины и не вооружались пистолетами. К сожалению, та пора скоро кончилась. За мною любознательно сунулся было стюард, но я остановил его жестом: не надо, ничего интересного. И закрыл за собой кабину. Пилоты, как по команде, повернули ко мне головы, один только штурман копался в своих бумажках. В чем дело? — вопрос в глазах командира. «Мне кажется, — сказал я, — у нас нет правой ноги».
На этом месте, читатель, я прерву подробности нашего разговора с пилотами, поскольку он длился не более двух минут, но мне потребуется гораздо больше времени, чтобы изложить его вам, попутно объясняя непросвещенным, что было нам с летчиками понятно без перевода. Единственное, о чем я могу вам сказать, что в свое время мне пришлось пройти трехмесячные офицерские сборы в Аткарском военном авиационном училище под Саратовом, причем в качестве штурмана, а летать на «Ил-2»: это был не военный самолет, всего лишь учебный, но достаточно известный и авторитетный в мире (бывший «Дуглас», изобретенный великим Игорем Сикорским). Все это я изложил пилотам в мгновение, как и то, что у меня есть право и основание подозревать шасси в неисправности.
Командир распорядился, и мы вместе со вторым пилотом отправились через два салона в хвостовой отсек лайнера. За туалетной комнатой была дверка (о чем я не знал), за которой имелся еще один иллюминатор. Командир уже выпустил шасси, и пилот смог увидеть правую ногу сбоку и наискосок. Пилот посторонился и предложил мне взглядом: смотри сам. Я в ужасе увидел вместо четырех баллонов бесформенные ошметки резины, которые свисали с металлических конструкций шасси. (Много позже, уже в Москве, члены комиссии, срочно образованной для определения причин аварийной посадки самолета, предположили: между баллонами застрял камень, который при взлете разорвал один баллон, а от него, сдетонировав, рванули все остальные. Услышать взрыв ни в кабине самолета, ни в салоне было невозможно, но почувствовать мог — только тот человек, и тоже не каждый! — кто сидел точно над шасси).
Счастливый случай выбрал на эту роль меня.
Более сложной и трагической ситуации для «ИЛ-62» придумать было нельзя. Ничего не зная, мы прилетели бы в Москву, сделали круг над «Шереметьево» и точно по расписанию запросили бы посадку. Выпустили шасси. Загорелась бы контрольная зеленая лампочка в кабине пилотов: шасси вышли, полный порядок. С земли не только диспетчер, вообще ни один человек не смог бы увидеть, что самолет без ноги, и не поднял тревоги: десять вечера! Как только машина коснулась полосы, она тут же воткнулась бы металлическим костылем, как штыком или плугом, в бетонку: самолет, споткнувшись, перевернулся бы. И взорвался. И — все. Никто не успел бы даже сообразить, что случилось. И потом — тоже. Никакие «черные ящики» не открыли бы тайну гибели лайнера: осталась бы бесформенная груда искореженного металла. И обгорелые останки людей. Аминь. Все это пронеслось в моей голове, пока мы возвращались в кабину, чтобы доложить командиру.
Пришли. Доложили. Минуту или две молчали. Летели. У меня вариантов не было, откуда им быть? А они стали думать: что теперь делать? Ни одной аварийной посадки у этих машин пока не было. Садиться на брюхо? Как поведет себя машина — неизвестно. Куда садиться: на землю, на бетонку, на озеро? И как? Выработав, как принято, керосин, не оставив даже пары? Но умеет ли «ИЛ-62» планировать? Не свалится ли в пике? Или все же оставить топливо в баках? Ни одного ответа на эти вопросы…
Командир дал команду, штурман связался с Москвой. Москва выслушала короткий доклад о нашей ситуации. Командир попросил руководство решить главный вопрос: лететь ли домой или, выработав горючее над Римом, тут же запросить вынужденную посадку на известную в мире специальную аварийную полосу, которая поливается снизу на всем протяжении мощной струёй воды. Мы могли рискнуть сесть на пузо, но как бы в озеро, надеясь на то, что вода спасет самолет от загорания при трении.
Москва попросила у экипажа время на обсуждение.
Командир показал мне глазами, чтобы я шел в салон. Я и сам понимал, что страшнее паники в самолете, попавшем в беду, может быть только сама гибель. Вернулся в салон. Пока возвращался, как и должно быть в таких случаях, я подумал не словами, а ощущениями, понимая, что потом (если «потом» все же будет) ощущения обретут словесную плоть.
Сел на свое место. Вокруг были спокойные и безмятежные люди, счастливые (как думал я) только тем, что пока ничего не знают. Мои коллеги о чем-то переговаривались. Савва Тимофеевич скоро задремал, не выпуская книжку из рук. Уже появились стюардессы, предлагая питье: минеральная и сладкая вода. Предупредили, что через час будет готов ужин. О каком ужине они говорят, с ума посходили. Бред какой-то. Куда девать себя и что делать, я не знал. Ни читать, ни говорить, ни думать. О чем думать: о будущем? Но какое ждет всех нас будущее, если все решится самое позднее через три часа?
Вышел второй пилот — красавец, блондин с киноулыбкой, прошел по салону, проверяя обстановку, убедился: полный покой. На обратном пути в кабину нагнулся надо мной, сказал коротко: «Летим домой».
Вот так. Москва разрешила ситуацию не в пользу людей, а в пользу коммерции и престижа страны Советов: зачем совершать вынужденную посадку в Риме на глазах у всего мира и спасаться, если можно тихо корежиться у себя в «Шереметьево»? То была замечательная пора нашей заклеенной жизни: без тонущих пароходов, без сходящих с рельсов поездов, без взрывающихся атомных реакторов, без эпидемий сибирской язвы, без наркомании и проституции, без терпящих катастрофу самолетов, даже без отделов «происшествий» в центральных и периферийных газетах; а на кладбищах все спокойненько…
И вдруг я внезапно подумал, что зато избавлюсь теперь от необходимости проходить таможенный досмотр: мы просто сковырнемся, и на этом все будет кончено. Странно сегодня вспоминать те безумные мысли, но — видит Бог! — как замечательно лететь в Москву, не терзаясь испепеляющим страхом за некий груз, с которым тебя «застукали» пограничники. Впрочем, так и было: в сетке над моим креслом в салоне лежала фирменная аэрофлотская синяя сумка. А в сумке была большая кондитерская коробка, перевязанная шелковой лентой с бантиком. Ее содержание и терзало мое сердце.
Контрабанда: наркотики, динамит, газовые пистолеты, сильнодействующие яды? Право, вы не пожалеете, если я прерву воспоминания об одних переживаниях и перейду к изложению других. При этом вы почувствуете аромат той нашей искореженной психологии, в которой сами и убедитесь, если пожелаете.
Сейчас мы, совершив своеобразный оверштаг, оставим борт самолета, пока он продолжает лететь в Москву, и вернемся в Рим, в первый день пребывания делегации в Италии. Именно тогда произошло посещение нами редакции главной коммунистической газеты «Унита»: визит был заранее оговорен «протоколом», который составлялся на небесах руководством.
Принимали нас далеко не по высшему разряду, проводив в тесную проходную комнатку. Мимо шныряли с гранками сотрудники (вероятно, из типографии к ведущему номера и обратно), а мы беседовали с заместителем главного редактора. Вообще-то мы не беседовали, исполняя роль массовки, а разговаривал через переводчика наш «бильярдный шар». Вся процедура заняла не более получаса и завершилась сдержанными рукопожатиями. Душевности, застолья и обычных, как я слышал, в таких случаях сувениров не было. Да и за что, собственно?
Увиделись, отметили где-то «галочку» и ушли.
Восстановили братскую дружбу.
Я шел последним, уж так получилось. Сзади вдруг раздался голос: Валья! (Шепотом.) Я оглянулся: это был наш итальянский собеседник, почему-то широко мне улыбающийся. Ничего не понимая, я остановился. Когда коллеги удалились на безопасное для итальянца расстояние, он сказал с сильным итальянским акцентом: «Валья, мой зовут…» — и назвал свое имя. Я не сумел вспомнить и молчал недоуменно. «Валья, вы помните „Бели туфэлька“?» Господи, вспомнил: несколько лет назад дома у Алексея Яковлева Каплера и его жены Юлии Владимировны Друниной по просьбе хозяев я специально для «гостя из Италии» спел, сам себе аккомпанируя на гитаре, «Белые туфельки», стилизованный под городской романс. В доме Каплеров я был частым и желанным гостем, нежно и с уважением относясь к хозяевам, как и они ко мне, при этом никогда не отказывался от гитарного пения. Так вот именно там мы познакомились с нашим собеседником из «Униты». Он шепнул мне, что вечером, если я не возражаю, он заедет ко мне в гостиницу, и чтобы я ждал его в вестибюле.
Почти три часа мы ездили на его машине по Риму, но описывать впечатления сейчас не с руки, я и так далеко ушел от нашей авиационной ситуации. Скажу лишь об одном эпизоде, органически возвращающем меня в самолет и к моей фирменной сумке на молниях.
В небольшом книжном магазинчике, прощаясь с заместителем главного редактора «Униты», я увидел на полке «Раковый корпус» и «В круге первом», прекрасно изданные на русском языке в Италии. Глаза мои загорелись, но книги мне были совершенно недоступны и по цене, и по возможности безнаказанно довезти до Москвы. Но мой любезный сопроводитель-конспиратор сказал решительно: «Будем придумать, Валья!»
Он тут же купил обе книги. Затем в соседнем магазине — шикарную коробку шоколадных конфет, попросил изумленную продавщицу выкинуть конфеты, положить туда книги Солженицына и вновь профессионально перевязать шелковой лентой с бантиком. «Конфеты», как по заказу, точно уложились в синюю сумку на молниях.
Все последующие дни я мотался по Италии с коллегами и повсюду возил с собой «бомбу», боясь, что она взорвется в присутствии нашего «бильярдного шара», а потом рванет в руках таможенника. Нет, я не решусь сказать, что все мое путешествие по стране было отравлено предчувствием финала, но не размышлять об этом я не мог: снимут с работы (самый благоприятный вариант) или лишат свободы? Чемоданы мы сдали в багаж еще в аэропорту, регистрируя билеты, но коварную сумку я оставил при себе, надеясь что-то в конце концов придумать.
И вот, представьте, в первый момент, когда нас в полете настигла беда, способная для всех обернуться трагедией, я подумал прежде всего о своем ручном багаже: избавлюсь ли я от таможни, или все же придется идти через нее и пограничника? Чушь какая-то! — даже всласть насладиться опасностью для жизни или для свободы они мне не позволили, конкурируя между собой: Солженицын и катастрофа. Так было со мной до самой Москвы, словно в турецкой бане, где ледяная вода чередуется с кипятком: то озноб, то испарина.
К несчастью, для молодого читателя мои тогдашние переживания непонятны: возможно, это и есть главное завоевание нынешней демократии; других завоеваний и преимуществ я лично пока не знаю. Зато могу с уверенностью сказать: мы, «советские», были рождены системой не для жизни, а для того, чтобы из нас делали гвозди.
Стюардессы между тем уже предложили пассажирам готовиться к ужину. Как и все, я разложил перед собой столик, позволил поставить поднос с какой-то едой, но не смог к ней прикоснуться. Полагаю, что и экипаж сделал то же, хотя, возможно, нервы у пилотов и штурмана были покрепче моих. «Что с вами»? недоуменный вопрос в глазах Саввы Тимофеевича. Но что я мог ответить? Мне уже давно стала невыносима ситуация не столько физически, сколько морально. Но облегчение могло бы прийти от чьего-то сопереживания, и ноша, непосильная мне одному, разложилась бы на многие плечи. Но даже коллегам по делегации я не имел права что-то сказать!
Вид пассажиров, мирно беседующих, дремавших, читающих, а теперь уже безмятежно жующих, меня не только не раздражал, а наоборот, вселял надежду на то, что все происходящее — мой кошмарный сон: ведь если они не спят, значит, сплю я. Мои мрачные предчувствия тоже имеют «сонное» происхождение, тем более что дома остались жена и маленькая Анечка, которой было всего три месяца. Кто-то нарочно все это мне подстроил: испытание на прочность, забава сатаны? Мудрость и целесообразность природы? Воспоминания о дочери стали самым острым моим ощущением: неужели новая жизнь действительно возникает, как бы компенсируя чью-то уходящую? И факт: старые листья уступают молодым побегам. (Кстати, когда уже взрослая Анна ждала Настеньку, я вновь подумал о том, что именно мне следует подстраховать благополучность прихода внучки своим «опадением» с древа жизни).
Таким был примерно хоровод мыслей, не отпускавший меня ни на мгновение все долгие часы полета. «Что с вами?» Я загадочно ответил: «Дай Бог, Савва Тимофеевич, чтобы пришло время, когда я смогу признаться вам, где остался мой аппетит!», не удержался, принял-таки одного достойного человека в сообщники, не раскрыв, правда, ему тайны «ордена потерпевших крушение».
Внизу неожиданно появилась Москва: глянул в иллюминатор, а там все пространство до горизонта пылает.
«Бриллиантовые пригоршни огней» и прочую бижутерию я решительно опускаю: Москва под нами вызвала у меня не радостное возбуждение, как у всех нормальных пассажиров, а нервозное ожидание рискованной посадки и учащенность сердцебиения.
А дальше, простите, не до лирики: ограничусь протокольной констатацией событий. Как только загорелись в салоне таблички о курении и ремнях, я поднялся и в последний раз сунулся к пилотам: «На пузо?» — «Проследите, чтобы закрепились, вы же знаете». Я знал: при «вынужденной» главную опасность пассажирам доставляют они себе сами. Начнут, как бочки, летать по салону, калеча и калечась. Пошел на свое место. По дороге итальянцев пристегивал строго, будто я член экипажа (откуда они знают?), «наших» — с улыбками, отечески. Потом сам пристегнулся. Глянул вниз: как раз начали первый круг над «Шереметево». Отметил про себя: мой иллюминатор не снабжен устройством «зап. вых.», которым можно воспользоваться в аварийных ситуациях, но уже на земле. Жаль. Не выскочишь, даже если сообразишь. Зато впереди сидящий Боря Хессин может.
Начинается самый невыносимый период: ощущение, как у покойника на собственных похоронах. Лежишь, все видишь (так иногда кажется про других), но даже цветок, лезущий в рот, не поправишь. Я не первый раз висел над землей, испробовав практически все отечественные парки самолетов, легко переносил болтанку, не «ахал», проваливаясь в воздушные ямы, никогда не волновался, когда вдруг несло паленой резиной в салоне, когда искрили двигатели, когда отказывал один мотор из двух, но ситуация нынешняя оказалась для меня и, кажется, для экипажа — форс-мажорной. И все же, пока летели до Москвы, летчики могли, если хотели, даже спать, доверившись автопилоту. Но теперь наступал для них самый ответственный и счастливый момент, требующий одного: работы. А вот мое созерцательное безделье — сущий ад для взрослого. Сильного и здорового человека, внезапно превращенного в ребенка, чья судьба всецело зависит от других и совершенно незнакомых людей.
Дурацкое и несправедливое положение.
Вижу: идем уже на второй круг. Потом еще один, третий. Понимаю: экипаж решает выработать как можно больше топлива, что архиважно перед посадкой на брюхо. Аэродром легко различаю по взлетно-посадочной полосе, отмеченной разноцветными лампочками, как бы бордюром окантовывающими полосу. То и дело теряю ее из виду, хотя во все глаза смотрю в иллюминатор: машина делает виражи, аэродром ползает под ногами ртутью, и это понятно. Надо не просто выйти на полосу, но и максимально верно и по количеству керосина в баках, но и по расстоянию до начала полосы. Чтобы тютелька в тютельку (не уверен, что правильно говорю терминологически, но по сути — верно). В салоне тишина. Какими флюидами пользуются пассажиры, но все же перенимают напряжение (боюсь, что мое!) экипажа. Стюардессы и стюард вместе с нами, за нашими спинами, где и надо быть по инструкции. Но они, думаю, пока еще ничего не знают, улыбаются. Даже знали бы, не показали виду, им не привыкать.
Жду, когда будут выключены двигатели. Гляжу на крылья, закрылки уже торчат «ушками» вверх, поддавливая самолет к земле. Нормально. Вдруг вижу, что вдоль полосы движутся, светя фарами в затылки друг другу, по нескольку пожарных машин с двух сторон. Турбины умолкают. Громкий шип. Закладывает уши. Бетонка под нами. Тридцать метров (на глаз) до полосы. Десять. Пять… Вдруг сильно начинают реветь обе турбины. И машина натужно набирает высоту. Сорвалось! С места срывается стюард и исчезает в кабине пилотов. Уходим в сторону от посадочной полосы. Машина берет влево, заложив вираж, приподнимает правое крыло. В глазах пассажиров немой вопрос: что-то не так? Нет, все так: возвращается стюард и говорит в микрофон, что полоса не готова, кто-то пролил масло, его сейчас убирают. На этом «масле», чувствую, далеко не уедешь, могли бы придумать что-то солидное. (Потом, когда мы все-таки сели, командир сказал мне: команду «еще подработать топливо» дала земля.)
Новый круг, минут на десять. Внизу разворачиваются пожарные машины и вновь становятся в исходное положение: в затылки друг к другу. Свет фар. Предполагаю, что они будут ловить нас в том месте, в каком самолет коснется бетонки, а мы обязательно должны угадать место, которое караулят пожарные. Задача не из простых. Они будут поливать нас водой или пеной? — вопрос риторический. Гасить будут тем, чем заряжены: там видно будет. Но будет ли видно? Открутили круг. Уже молчат двигатели. Планируем. Громкий шип, закладывающий уши. Земля все ниже. Слева и справа вдоль полосы торопятся пожарные машины. Кажется, мы обгоняем их.
Я впиваюсь в кресло всем телом. Задерживаю дыхание.
И вдруг, форсируя звук, турбины вновь тянут самолет вверх. Уходим от бетонки. Опять дали команду с земли? Или проскочили заветное место? Или сдали нервы у командира? Или решили попробовать другой вариант? Какой? Но что мне толку от того, какой вариант. Пассажиры задвигались, заговорили: что случилось? Чей-то голос звучит более чем требовательно. (Понимаю, что обилие деталей, связанных с давней историей, может вызвать недоверие у читателя: или память у рассказчика феноменальная, или просто врет? Но, с другой стороны, если прав Монтень, утверждающий, что воображение порождает событие, я прав дважды: в моем варианте именно событие порождает воображение, в результате чего перед читателем, как в зеркале, отражаются детали, главная ценность которых не в их количестве, а в их сути.) Помню, услышав громкий голос пассажира, я тут же пошел к пилотам. Походку сделал меланхоличной (прогулочной), но мотало, пришлось перебирать руками кресла по спинкам. Увидел себя как бы со стороны и ощутил тщетность своих усилий успокоить людей. Еще пять секунд — и салон станет неуправляемым, но мне навстречу уже идет второй пилот — блондин с неотразимой киноулыбкой, берет микрофон: «Дорогие дамы и господа, не волнуйтесь! Посадочная полоса залита мазутом, мы уходим на другую полосу. Прошу сохранять спокойствие!» Ни на какую полосу, конечно, не уходим. Ну что ж, начинается «последний решительный»? Как на пластинке, которую заело, прокручиваются прежние мотивы, я уже знаю их наизусть: очередной круг над «Шереметьево», разворот пожарных машин, притирка к земле, заложенные уши, вжатое в кресло тело, несущиеся мимо моего иллюминатора лампочки: красные, желтые, синие, зеленые (в таком или ином порядке), ощущение бетонки всем своим существом, отсчет секунд до посадки: пять, четыре, три, две… одна?! Нет, страшный рев вдруг оживших двигателей, и машина уходит вверх с бурным набором высоты.
И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей сознательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автономно, достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то под кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу записку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на землю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранится металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.
Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: «Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в „Совписе“. Я совершенно спокоен. Валя». Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но «я совершенно спокоен» нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. Помню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смерти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обреченными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глупой).
Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда «играть» другим свою трусость: наверное, потому, что «я» обычно слабее «мы», толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теряли, оказавшись в одиночестве.
К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) — задом: «Пок!» Неужели командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую «больную» слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что автоматически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: «Мы летим на честном слове и на одной ноге…» В противном случае — кульбит, взрыв, огонь. Гибель.
Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превращаюсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каждое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мистическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смертельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.
Не знаю, первым ли я почувствовал «козла» (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым «козлом» последовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу машину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или «поддатого» человека): стоит на одной ноге, растопырив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приопустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувшегося в бетонку.
Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: «Люди: вам спасена жизнь!» — после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кресел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показывают в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли…
Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.
Сделаем паузу.
А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двадцать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, принадлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стирается со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта финала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.
Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэровокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей синей сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.
(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он играл с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в «кремлевку», которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету «Раковый корпус», мы сели на скамейку в при больничном парке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, почти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: «Не забудь второй порции». Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в «Новом мире», Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не стоило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)
Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тогда в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин «Малыш»). Вместе с нами в квартире было пятнадцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь открыли соседи и провели к нам в комнату — кого бы вы думали? — экипаж «моего» лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и мастерство при спасении «ИЛ-62». Притащили с собой коньяк, попросили у жены «емкость», была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до «потолка», бросили туда ордена, а мне предложили «до дна». Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его «Экрану», я в сердцах произнес: «Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!» Посмеялись. На том и разошлись.
Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в последнее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. Называю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный летальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени «Маша-Москва», весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: «Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!» Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь «взади». То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбежна. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.
Так вот, представьте, что мы не сели в «Шереметьево». Сковырнулись. Останки расфасовали по гробам. Выдали родственникам. И осталась от меня мыльница с запиской. И, конечно, родился бы миф о самом мужественном и смелом человеке, который сумел до конца сохранить лицо. Но была ли в этом правда? Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было сказано (напоминаю): «Я совершенно спокоен». Пусть думают, что я спокоен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы родным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи!
Помню, когда погибли космонавты Волков, Добровольский и Пацаев из-за разгерметизации капсулы, опускающей их на землю, говорили, что они прожили четырнадцать секунд, прежде чем закипела кровь. Я несколько раз, будучи человеком впечатлительным, пытался ощутить то, что ощущали они в эти четырнадцать секунд. И считал, и оказалось, что эти секунды — целая вечность, и уже с середины счета я начинал торопиться, желая ускорить смерть, чтобы не мучиться ее сознанием. Самое трудное — это последние три секунды, когда мозг еще не принял смерть, а сердце уже знает об этом: сколько еще успевает передумать человек за эту вечную и мучительную не смерть еще, но и уже не жизнь. И, бывало, глядя со своего тринадцатого этажа на землю и угадывая время полета, понимаешь: последние секунды — самые долгие в жизни.
Наверное, умирать всем и всегда трудно. Говорят, что молодые, сочувствуя умершим старикам, утверждают: зато они избавили себя от огромного количества болезней, сопутствующих старости: от инсульта, инфаркта, аденомы простаты, бронхиальной астмы, склероза, мигрени, бессонницы и несть им числа. Что касается лично меня, то мечтаю умереть во сне: все знают, что меня нет, а я единственный в мире, кто не знает и никогда об этом не узнает.
Блистательный вариант!
Два французских слова: «репутация» и «реноме» по сути одинаковы, на русский переводятся как «сложившееся в обществе мнение о качествах, достоинствах и недостатках кого-либо». Спрашивается: какое мнение сложилось обо мне, если бы пришлось обществу увидеть записку из моей мыльницы? Была бы она достаточна для рождения общего мнения — и какого? Впрочем, из чего только не умеют в наше странное время «раскручивать» бездарей и невежд (хоть в политике, хоть на эстраде), и героев, и звезд, и целителей-мимов любой величины. Были бы деньги и чье-то желание. Нет уж, порядочному человеку не нужна «раскрутка»: быть собой — самое великое счастье в жизнь. И совесть спокойна, и никакая инфляция не грозит — ни нравственная, ни всякая.
ПОСТФАКТУМ. В 1984 году умер мой старший брат Анатолий. Много лет я не знал, что кто-то пустил зловещий слух, что брат умер, переживая из-за меня. Иными словами, что я виноват в смерти Толи. Обвинение не было брошено мне в лицо, не высказано в моем присутствии. Нашлись люди (они всегда находятся), которые с готовностью приняли этот слух и, как эстафету, отправили его дальше — по «кухням». А я не понимал, почему вдруг повеяло холодом, недоброжелательностью, неприязнью от некоторых наших общих с Толей знакомых и даже друзей. При встречах они стали отводить глаза, «придушили» телефон, который прежде говорил у меня дома их голосами… С горечью представляю себе, что где-то в узком кругу они вынесли мне приговор, не нуждаясь в моем «последнем слове». Да что с вами, заочно меня осудившие, случилось? Вы могли иметь ко мне любые (даже справедливые) претензии, но при этом — не касаться самого дорогого, что есть между близкими по крови и по жизни людьми: их родственных чувств.
Да, брат за меня всегда переживал, как и я за него: как же могут родные братья быть равнодушными к делам и заботам друг друга? И можно на десятилетия вперед застраховаться от болезней, от бед, от сумы и тюрьмы? Помню, за два года до своей смерти Толя навещал меня в реанимации, куда я попал с инфарктом. Вот одна из его записок, случайно сохранившаяся:
«Валюшка! Держись, пожалуйста, Бога ради. Вспоминай одно хорошее, только хорошее, как я сейчас вспоминаю. Все пройдет, все минует. Главное — держись, братишка. Целую тебя, Толя».
Если б я тогда в больнице вдруг умер (что было возможно), неужто нашелся бы тип, который посмел бы обвинить старшего брата в смерти младшего? Мало было у меня собственных переживаний, мне нужны были для смерти еще Толины? Абсурд, видимый простым глазом.
Мы не только братьями были. Когда родителей в тридцать седьмом арестовали (тоже проверяя на прочность нашу семью), долгие годы Толя был для меня и матерью, и отцом. За родителей мы сильно переживали, особенно Толя, но он и сам не умер, и мне не позволил. Наши отношения всегда были по-братски светлыми и прозрачными, незамутненными завистями и ревностями. А тут такая пошла «утка»! Когда я впервые услышал о ней, пропустил мимо ушей, буквально «по классику»: первое обвинение не достигает, второе задевает, третье удивляет. Знал бы я наверняка автора той «новости», я сумел бы по авторству вычислить его мотив или мотивы. Но какими бы они ни были, я все равно оказался бы в тупике: обвинение одного брата в таком страшном грехе автоматически ставит под сомнение (у размышляющих людей) и репутацию второго. Получается дуплет, но зачем «автору» и его сторонникам мой Толя, его-то за что? — не понимаю. Может, расчет на то, что, публично доказывая абсурдность обвинения, я позволю себе воспользоваться, по их мнению, той аргументацией, прямо или косвенно бросить тень на незапятнанный в моей памяти образ брата? Не дождетесь, уважаемые партизаны, не снизойду до «подробностей», лучше останусь обезоруженным. Я бы на дуэль вызвал «автора» (только бы он дамой не оказался, наш общий с братом «народный мститель»), на откровенную беседу пригласил, хоть прилюдно, хоть с глазу на глаз (только бы он с совестью был), к Божьему суду призвал (только бы он не был циником).
А всем вам, благодарно принявшим шепот (и шептуну, конечно), напомню слова Сенеки: «Смерть иногда бывает карой, часто — даром, а для многих — милостью».[10] Хулители наши, уймитесь! Живите долго и счастливо, а уж коли время придет, не промахнитесь, заранее о душе своей подумайте. И оставьте, пожалуйста, отношения братьев в покое: мы все равно не перед вами, а перед Богом ответ держать будем.
«Толя, Толя, Толя, Толя. Я совершенно спокоен».
Смена. 1996, № 11
Подводя итог, сделаем следующие выводы.
1. Независимо от того, договорятся или не договорятся теоретики относительно существования жанра художественной документалистики и его названия, он уже есть, и мы в нем работаем.
Учитывая то обстоятельство, что границы между жанрами, в принципе, стираются, мы уже сегодня живем по одним законам с беллетристикой, и это благо, способствующее процветанию журналистики. Подобно тому как прозаики стали все чаще обращаться к документу, очеркисты все чаще обращаются к приемам работы прозаиков. М. Горький в свое время писал о трех элементах художественного произведения: о теме, языке и сюжете.[11] Художественная документалистика с ее нынешним содержанием не может, конечно, обходиться ни без темы, ни без языка, ни, если угодно, без сюжета.
2. Цель, стоящая перед нами, исторически вытекает из факта существования художественно-документального жанра: будить общественную мысль, формировать общественное мнение, а не просто ублажать читателя бездумными повествованиями, не просто давать отдых уму и покой чувствам. И в этом смысле у нас тоже нет противоречий с целями беллетристики, лучшие произведения которой воспитывают людей и формируют их общественное сознание.
3. Критерием жанра художественной документалистики является не уровень домысла или вымысла, а степень достоверности, ибо достоверность — это критерий всего истинного искусства, всей литературы. Пока читатель нам верит, мы существуем! Следовательно, наша обязанность — постоянно держать руку на «читательском пульсе», учитывать грамотность современного «газетных тонн глотателя», его способность к самостоятельным размышлениям и выводам, его социальную активность, его повышающуюся требовательность к правдивому изображению жизни.
4. Хотя документалисты и живут с прозаиками по одним законам и пользуются одними творческими методами, есть между ними существенные различия, касающиеся главным образом масштабности тем, фундаментальности исследований и величины публикаций.
Прозаиков волнуют в основном «вечные» проблемы, такие, как любовь, предательство, верность, порядочность и т. д. Документалисты заняты актуальной проблематикой, их беспокоит злободневность, а если они и касаются «вечных» тем, то в их сегодняшнем преломлении, когда возникает необходимость привлечения к ним общественного внимания в концентрированном виде. Беллетристы — это, если угодно, и «долговременные огневые точки»; очеркисты — передвижные. Они подвижнее, оперативнее, они чаще меняют направления и менее укреплены. Очеркисты откликаются быстрее, но звучат кратковременнее. Если писатели, по выражению Н. Чернышевского, «изображают вообще, характеристическое»,[12] то газетчики ставят вопросы относительно частные, размышляя над проблемами сегодняшнего дня тоже сегодня. У Аристотеля в «Поэтике» выражена мысль о том, что историк и поэт «различаются не тем, что один говорит стихами, а другой прозой. Разница в том, что один рассказывает о происшедшем, а другой о том, что могло бы произойти».[13] Допуская условную аналогию, я готов поставить на место историка журналиста, а на место поэта — прозаика, оценив таким образом некоторую разность их задач.
Наконец, ставя конкретные вопросы, газетчики опираются на конкретный материал, что тоже отличает их от беллетристов. Не откажу себе в удовольствии процитировать собственного отца, А. Д. Аграновского, старого «правдиста», написавшего в 1929 году в предисловии к своей книге «Углы безымянные»:
«Автор — газетчик. Этим определяется характер настоящей книги.
Писатель может (ему разрешается) купить на первом попавшемся вокзале билет, уехать в неизвестном направлении, сойти неизвестно на какой станции, нанять подводу и гнать лошадь, пока она не пристанет. В деревне писатель узнает, что кроме людей в деревне есть скот, машины, классовая борьба, налоги, ком-ячейка, и, выбрав этот уголок своей резиденцией, он приступит к писанию.
Получится книга о деревне, возможно, столь интересная, что о ней заговорит страна, мир. И сколько бы писатель ни клялся, что он писал об одной деревне, ему не поверят. Читатель не замедлит обобщить его выводы. Таков удел художника.
Мы, газетчики, работаем иначе. Пусть наши статьи и фельетоны не попадают в „мировую историю“ (они только сырье для историка), но когда мы пишем: „Сидор“, читатель знает, что мы беседовали с Сидором, а не с Петром; когда мы говорим, что были в деревне Павловка, никто не сомневается, что речь идет о Павловке, а не о Федоровке…
Газетчик — чернорабочий литературы, он непосредственный участник сегодняшнего строительства… Как видите, задачи совершенно ясны и точны. Мы говорим об одной волости, мы пишем о ней, „какая она есть“ сегодня и какие требования предъявляет она к нам и мы к ней на данный отрезок времени. Никаких претензий на „всемирную историю“…»[14]
Поскольку главная задача художественной документалистики, как мы уже говорили, — участие в формировании общественного мнения, а также необходимость будить общественную мысль, логично добавить к сказанному, что будить мысль можно только с помощью мысли. Стало быть, наряду с пейзажем, диалогом, портретом, композицией и прочими компонентами жанра составным его надо считать и мысль, причем составным обязательным, без которого жанр просто не будет существовать, чего не скажешь, между прочим, о других компонентах.
«Мысль — корень публицистики. Хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает»[15] — эти слова принадлежат Анатолию Аграновскому, и я благоговейно к ним присоединяюсь. В нашей работе действительно важно количество и качество мыслей на квадратный сантиметр текста. Современному читателю интересны не столько наши выводы, сколько ход наших размышлений, который и делает выводы убедительными, а все произведение достоверным. Читателю нужны резоны и доказательства, и тогда он сам решит, как ему быть, что ему делать, за что заступаться и против чего возражать.
Напомню А. Пушкина: «Всегда были те, кто говорили: „Это хорошо, потому что прекрасно, плохо — потому что скверно“, — и отселе их не вытащишь».[16] Разговаривать так с сегодняшним читателем равносильно ловле рыбы на заклинания, а не на крючок. Еще В. Маяковский восклицал: «Ору, а доказать ничего не могу»,[17] и это в его время, в двадцатые и тридцатые годы, когда сила голоса могла заменить довод, и то, как мы знаем, не всегда. Что же говорить о сегодняшнем дне, который дал нам ясно понять, что основная сила журналистики — это прежде всего ее убедительность и доказательность. Сегодня даже критика в директивной форме не проходит: ее выслушивают и, если она бездоказательна, ею элементарно пренебрегают. Кончилось время, когда одно упоминание фамилии человека в газете в негативном или позитивном плане могло либо вознести его до небес, либо низвергнуть в пучину тяжких испытаний. Сегодня нет редакции, в которой не трубили бы общий сбор, обсуждая вопрос, как повысить действенность критических выступлений.
Не создается ли у вас, коллеги, впечатления, что критика нынче стала малодейственной вообще? А если создается, как дóлжно нам оценивать это обстоятельство? В конце концов, если слабая доказательность приводит к малоэффективности газетных публикаций — это ли не показатель растущего уровня нашей демократии? Читатель нынче выражает откровенное желание сначала проверить нас, а уж потом нам поверить, и в этом смысле, смею заметить, наши интересы совпадают с читательскими: куда интересней работать, если необходимо искать, а не выдавать готовые рецепты.
Если мы действительно намерены будить общественную мысль, можно ли и нужно ли делать это в приказном порядке, да еще при помощи крика и восклицательных знаков?
Мы не разбудим ее, а лишь напугаем.
А что такое, позвольте спросить, «доказательность», что мы должны понимать под «убедительностью»? Прежде чем ответить на вопрос, расскажу весьма поучительную историю. Дело было во время войны. Героя истории, работавшего во фронтовой газете, а ныне довольно известного журналиста, я не называю только потому, что не уверен, насколько точно изложу событие. Итак, однажды, вернувшись с передовой, он, измученный и усталый, написал в номер маленькую информацию и лег спать. Информация была примерно такая: «В ночном бою за высоту у деревни А. рота под командованием старшего лейтенанта М. уничтожила около батальона фрицев, столько-то боевой техники и захватила в плен столько-то вражеских солдат. В сражении отличились…» и т. д. Вскоре уснувшего корреспондента разбудил редактор газеты и сказал: «Умоляю тебя, соберись с силами и быстренько сделай из информашки очерк, у нас давно не было очерка!» Повертев в руках уже отпечатанный на машинке текст, молодой журналист почесал затылок, подумал, потом, наверно, с тоской посмотрел в окно, от руки дописал несколько слов и вновь укрылся шинелью, уверенный в том, что дело сделано. Редактор потрясенно читал: «Тихо мела поземка… В ночном бою за высоту у деревни А. рота под командованием старшего лейтенанта М. уничтожила…» С тех пор в этой фронтовой газете, а с ее легкой руки и во многих других слово «очерк» было изъято из лексикона. Когда корреспонденты отправлялись на задания, они спрашивали редакторов: «С „поземкой“ писать или без „поземки“?» — «Репортаж!» — положим, заказывали редакторы. «А может, лучше с „поземкой“?» — стало быть, очерк.
Так вот, с «поземкой» писать нельзя. Всегда было стыдно это делать, а сегодня тем более. К сожалению, еще не все журналисты понимают это и потому носят в ножнах слишком легкие перья. Совсем недавно, в феврале 1984 года, я с удивлением обнаружил в одном весьма уважаемом центральном журнале материал под рубрикой «Очерк», который, представьте себе, так даже и назывался «Поземка», да и по содержанию был написан рукой человека из числа тех, которых Б. Н. Агапов называл «публицистами в кавычках». Они заменяют или скрывают свое безмыслие акварельными красками, ложными портиками, кр-р-расотами стиля, всевозможными «поземками» и, как писал Агапов, «выкамаривают пейзажи и петушатся стандартной патетикой». Между тем еще в тридцатых годах А. Диковский заметил, что «проблема распределения сапог в третьем квартале не нуждается в раскраске». Оружие настоящего журналиста — цифра, довод и факт, что, конечно же, не исключает, а, скорее, предполагает пользование сочным языком, диалогом, «работающей» композицией и при этом обязательное ведение читателя путем своих мыслей.
В дневнике Л. Толстого есть такие слова: «Художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтобы его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает, и учит… он не действует. Только если он ищет, зритель, читатель сливаются с ним в поисках».[18]
Вот так мы и вернулись на круги своя: к выводу о том, что без мысли мы пусты.
И вновь я должен сказать, что замечательная плеяда современных мыслящих и ищущих журналистов, таких, как Ю. Черниченко, С. Соловейчик, И. Васильев, А. Левиков, А. Злобин, Л. Графова, А. Ваксберг, А. Аграновский, Е. Богат, А. Борин, А. Стреляный и многие, многие другие, родилась не на пустом месте. Были В. Овечкин, Е. Дорош, М. Кольцов, А. Диковский А. Зорич, А. Д. Аграновский, А. Агапов, а им предшествовали Г. Успенский, И. Бунин, В. Короленко, А. Чехов…
Понимаю, что у каждого времени свои пристрастия и кумиры — литература и журналистика тоже отдают предпочтение тем или иным «именам»; список современных лидеров я мог бы вам предложить, но, пока его составлю, он не раз изменится — и в моем, и в вашем представлении. Какие-то имена останутся, а какие-то отправятся на «заслуженный» (или не очень) покой.
Пустое это занятие, тем более я до сих пор не знаю четкой границы между популярностью, известностью и модой: все эти понятия не кажутся мне синонимами таланта или просто способности. Перед нами маячит что-то мистическое и, одновременно, очень простое, как дважды два: там действуют свои законы и тайны, постигать которые мы сейчас не будем. Читатель сам может укоротить или дополнить предложенный мною список имен: а то и вовсе забраковать; в каком-то смысле он всегда будет точнее и справедливее автора.
Говорят, Ю. Олеша, посмотрев однажды на шпроты в открытой банке, воскликнул: «Хор Пятницкого!» В чем секрет подобного видения? Каков его механизм? Для ответа на этот вопрос не надо ломать голову: тайна оригинальности писательского видения и восприятия мира — в наличии или отсутствии таланта.
Почему только писательского? Чем мы, журналисты, хуже?
Жаль нет рецепта талантливости. Но, по крайней мере, всегда есть возможность развивать свои способности, как, впрочем, и опасность их угробить. Не берусь перечислять все составные части журналистского дарования. Но две способности, без которых, мне кажется, действительно не может обойтись журналист-профессионал, назову.
Прежде всего умение удивляться, без которого нет и не может быть прелестной «детской непосредственности», нет радости общения с людьми и жизнью, нет желания остаться наедине с собой, то есть желания думать, нет потребности расширить собственный духовный мир. К сожалению, способность удивляться люди с годами теряют. «Дети — поэты, дети — философы», — утверждает Я. Корчак. А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы — редкость? — спрашивает писатель Е. Богат, а затем констатирует: — Для меня это один из самых глубоких и трагических вопросов жизни…
Но в эпоху бурного развития научно-технической революции даже дети перестают удивляться! Когда-то ребенок, глядя на репродуктор, мог спросить, в высшей степени возбудившись: «Папа, там сидит гномик?!» Зато сегодня мой маленький племянник, слушая «живое» исполнение под гитару, спокойно сказал: «Я знаю, папа, у тебя в горле магнитофон». Телевизор, телефон, транзистор, магнитофон, а в недалеком будущем гравитационная куртка, позволяющая летать без крыльев, — кого эти чудеса сегодня удивляют? Мы воспринимаем транзистор, эту «каплю человеческого гения», которую запросто таскаем через плечо, этот «голос мира и человечества», не как великое чудо времени, а как элементарную игрушку (по Далю, игрушка — «легкое дело») и, между прочим, потому так и гремим транзисторами на всю округу, что они для нас «игрушки», а не книги, которые слушают наедине. Обо всем этом написал Е. Богат в замечательно умной книге «Чувства и вещи» (я во многих местах процитировал его). «Может быть, опаснейшая из девальваций — девальвация чуда»,[19] — восклицает автор. Вероятно, и В. Сухомлинский заметил это, потому что стал воспитывать у детей не что иное, как умение удивляться деревьям, журавлиной стае, звездному небу…
Я, кажется, немного увлекся, но далеко ли ушел от волнующего нас вопроса? Позвольте спросить, что такое журналист, лишенный непосредственности, умения размышлять, да еще и с ограниченным духовным миром? Что он может сказать своим читателям?
И еще об одном необходимом журналисту элементе, без которого трудно прожить творческой личности: о рабочем состоянии. Что это такое для журналиста? Призыв к самоограничению, к подвижничеству, если угодно, к спартанскому образу жизни. Проще говоря, когда все окружающие безмятежно «наслаждаются», «получают удовольствие», легко отвлекаясь от различных забот, в том числе профессиональных, журналисты продолжают работать, их мозг постоянно «отбирает» и фиксирует то, что предназначено «на продажу» — должно войти в будущий очерк, стать репортажем и т. д.
Может возникнуть вопрос: как сочетать необходимость удивления с необходимостью сохранять постоянную трезвость ума и рабочее состояние? Вот так и сочетать, вполне диалектично, хотя я не утверждаю, что это легко делать. Но без «рабочего состояния» — кому нужно наше журналистское удивление? А без способности удивляться — как можно использовать наше постоянное стремление писать?
У Ю. Олеши есть маленький рассказ об одном необычном писателе. Процитирую его начало:
«От рождения мальчика держали в условиях, где он не знал, как выглядит мир, — буквально: не видел никогда солнца! Какой-то эксперимент, причуда богатых… И вот он уже юноша — и пора приступить к тому, что задумали. Все еще пряча от его глаз мир, юношу доставляют в один из прекраснейших уголков земли. В Альпы. Там, на лугу, где цветут цикламены, в полдень, снимают с его глаз повязку… Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно… Наступает закат. Производящие „царственный опыт“, поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим: — „Не бойтесь, оно вернется!“
Вот что за писатель Грин»,[20] — заканчивает Ю. Олеша свою историю, дабы раскрыть перед нами сущность самобытного таланта писателя. Но даже не столько Грин и не столько символический мальчик, трезво предупреждающий о возврате солнца, поражают меня, сколько сам Ю. Олеша. Он будто бы находится среди тех, кто проводит «царственный опыт», забыв о красотах природы… наблюдает за мальчиком, чтобы не пропустить самого важного момента: когда мальчик воскликнет свою потрясающую фразу. То есть Олеша демонстрирует нам рабочее состояние в действии.
Один крупный математик как-то признался: «Когда я вижу два троллейбуса, идущие навстречу друг другу, я мысленно ставлю между ними знак равенства и получаю прелюбопытное летучее уравнение!»
Творческая личность всегда работает.
На Алтае в окружении туристов молодой газетчик вместе со всеми наблюдал невероятной красоты пейзаж, открывающийся с вершины, но, не имея времени искренне насладиться, записывал в блокнот увиденное. Его мозг работал. Вдруг журналист заметил крохотный «газик», по серпантину ползущий в гору. «Как описать его потом в очерке?» — подумал он и принялся прикидывать варианты с «натуры», пока «газик» еще находился в пути. «Спичечный коробок на колесах тащился в гору», — написал он первый и самый примитивный вариант и тут же подумал: «фи»! «Газик, мотор которого имел шестьдесят лошадиных сил, полз по горе…» Тоже «фи»! А что, если лошадиные силы перевести в муравьиные? Туристы, толпой окружавшие газетчика, большей частью безмолвствовали, потрясенные открывающимся видом, и только некоторые от избытка чувств издавали возгласы типа: «Ах, красота какая!» и «Боже, какое чудо!» А журналист тем временем писал в блокнот очередной вариант: «Газик мощностью в несколько миллионов муравьиных сил с трудом полз в гору…»
Не в том дело, удачен или неудачен получился этот итоговый образ, созданный молодым газетчиком, моим добрым приятелем, — рассказанное иллюстрирует мысль о том, что все увиденное нами, услышанное, перечувствованное и пережитое, должно идти в наши очерки, статьи, репортажи, зарисовки. Конечная цель журналиста — написать, поведать увиденное и пережитое людям и миру. Еще Б. Паскаль заметил: «Кто стал бы подвергаться всем тяготам путешествия, если бы не мысль о том, что он, вернувшись домой, будет рассказывать о виденном своим друзьям!»[21]
Мне иногда кажется (хотя я понимаю всю абсурдность идеи, рожденной в излишне профессионально мыслящем мозгу), что только те события имеют смысл, которые происходят на глазах людей творческих, способных зафиксировать их и рассказать о них людям. «Только то существует, что я вижу» — для нас, журналистов, даже в этой идеалистической концепции есть рациональное зерно: мы должны стараться идти не по следам событий, а рядом с ними, быть не за пределами явления, а наблюдать его изнутри, каких бы тягот и самоограничений, каких бы сил это ни стоило.
К великому сожалению, далеко не всем счастливчикам, оказавшимся в эпицентре интересных событий, удается потом создать нечто такое, что взволновало бы читателя, зрителя, слушателя. Как маленькие черепашки, только что родившиеся на берегу, мы изо всех сил торопимся к морю, спасаясь от атакующих нас прожорливых птиц, но чем нас больше, чем выше наша скорость и чем ярче наши способности, тем вернее шансы кого-то из нас «добежать» до талантливой публикации, до выставочного зала, до захватывающего публичного выступления.
Быть может, способность удивляться вкупе с умением жить в «рабочем состоянии» и есть в итоге журналистский талант?