«Пропал мальчик».
Я сидел в патрульной машине, припарковавшись у отделения Новой почты напротив Молодежного парка, и тупил в телефон, когда увидел в городском паблике это объявление. Пропал мальчик, Чаленко Валерий, одиннадцать лет. Ушел утром из дому, на звонки не отвечает. Всех, кто видел, просим сообщить…
Я бы пролистал дальше, не задумавшись. Чужая жизнь, чужая забота. Но родители выложили фото, а взгляд скользнул, зацепился, прикипел. Детское, мягко очерченное, серьезное не по возрасту лицо. Ямочка на левой щеке. Серые глаза с рыжими искорками. Густые брови вот-вот срастутся над переносицей. Вязаная шапочка сдвинута на затылок, наружу выбивается прядь вьющихся русых волос. Еще лет пять, и живая смерть девкам.
Я уже видел этого парня.
Нет, не в чатах. Я видел его в районах, которые пострадали от ракетных обстрелов больше других. Я заезжал туда в своих поисках, колесил по улицам и переулкам. Всматривался в руины, прислушивался, принюхивался, как охотничья собака. Вылезал из машины, бродил по черным, закопченным, гулким этажам; заходил в брошенное, разрушенное жилье. Позднее, выяснив, где прячутся те несчастные, кто нуждался в помощи, я уезжал прочь и вскоре возвращался. Приводил к намеченному дому нашу спасбригаду.
Да, мальчишка. Случалось, он вертелся неподалеку.
С домами, возле которых я замечал его, творилась какая-то чертовщина. Если во время поисков я фиксировал чье-то присутствие, то потом, вернувшись со спасбригадой, мы не находили в здании ни души. Когда я говорю «ни души» — это рутина, рабочий процесс, а не фигура речи.
Мальчишки к этому времени там тоже не было. Я списывал это на случайное совпадение. На мою ошибку. Бог знает на что еще.
Зря я это делал.
Я сказал, что видел его в районах? Нет, в одном районе, всегда в одном и том же. Должно быть, Чаленко Валерий, ты живешь неподалеку. С чего бы это ты вдруг пропал?
Пропасть в городе, расположенном рядом с линией фронта; в городе, обстреливаемом ракетами, а бывало, что и артиллерией, днем и ночью; в городе, где так легко из детского любопытства забраться в частично разрушенный дом, зайти в брошенную квартиру, где взрыв сжевал и выплюнул часть несущей стены, сунуть любопытный нос в обломки чьего-то быта — и сорваться вниз, на хищный, местами вздыбленный асфальт…
Короче, пропасть пропадом — это у нас дело плевое. Но чутье, помноженное на взгляд серых глаз, смотревших на меня с фотографии, подсказывало, что пропавший Валерка не из тех сорванцов, которые изнывают в поисках рискованных приключений.
Я вздохнул и уставился в окно машины, словно искал там ответы на вопросы. Через дорогу от меня ветер гнал поземку от края дороги в глубину парка. Снежная круговерть бежала по центральной аллее, сворачивала на детскую площадку, забиралась на пустой круг карусели, взлетала вверх, цеплялась за перекладину турника — и, сорвавшись, вприпрыжку удирала дальше, к развалинам спортивного комплекса, разрушенного прямым попаданием двух ракет еще в конце июня.
Сын моего друга занимался там борьбой. Давно, до войны. Сам друг в юности занимался там фехтованием. Ну, это уже совсем глухая древность. Даже не верится, что такое было.
Поземка. Наверное, дело в ней. Руины руинами, а поземка меня чем-то зацепила, задела за живое. Не правда ли, в слово «живое» каждый вкладывает свой собственный смысл?
Обругав себя за пустые сантименты, я тронулся с места.
Спустился по Веснина, увеличивая скорость, понесся по Шевченко. Словно гнался за кем-то, честное слово, или боялся опоздать! Обогнул водохранилище: мелькнула жиденькая лесопосадка, супермаркеты — один, другой. У рынка на Героев Труда я свернул налево и двинулся вверх, на Северную Салтовку. Дома провожали меня слепыми глазницами окон, заколоченными наглухо листами ДСП.
Ремонтники, волонтеры и городские коммунальщики оставляли открытыми только форточки, для проветривания.
Где я тебя видел, Валерий Чаленко? В районе Родниковой? Ага, сюда, а теперь сюда и снова возьмем вверх. Я не сразу понял, что сворачиваю туда, куда ведет меня поземка. А когда понял, то вдобавок понял еще и то, что впервые вижу такую поземку.
Она была не белой, а черной.
Реденькая, малозаметная, похожая на золу, взвихренную порывом ветра, она вилась впереди машины. Выскакивала на обочину, на тротуар, облизывала уцелевшие ларьки, киоски; снова мчалась вперед. В моем положении мало чему удивляешься, вот я и не удивился.
Поземка? Черная? Зимой?!
Ладно.
Когда я решил, что ладно, и не стоит внимания, она сгинула, как не бывало. Я остановил машину возле шлагбаума, загораживавшего въезд в частный сектор двора. Шлагбаум меня не остановил бы, но привычка — вторая натура. Еще только подъезжая, я видел, как черная поземка перед тем, как исчезнуть, лизнула что-то, неопрятной грудой валявшееся у шлагбаума. Сейчас, выбравшись из машины наружу, я ясно мог разобрать: нет, не что-то.
Кто-то.
У шлагбаума умирала собака. Похоже, ее сбили автомобилем. Крупная дворняга, рыжая с темными подпалинами, густо разбросанными по бокам и спине. Собака тяжело дышала, временами похрипывая. Бока ее вздымались и опадали, вызывая в памяти неприятную ассоциацию с мехами аккордеона.
Черная поземка была тут как тут. Вихрем вертелась вокруг подыхающего животного, закручивалась пепельными смерчиками. Приникала вплотную, налипала неопрятными комьями; обнюхивала, вылизывала, наслаждаясь вкусом и запахом смерти. Когда я приблизился, я услышал рычание. Нет, рычала не собака, та уже была не в силах угрожать кому бы то ни было. Да и звук был не звуком, а чем-то другим, непохожим на банальное колебание воздуха, хотя и однозначным по смыслу.
Рычала поземка, отгоняя меня от добычи. Увидела во мне соперника? Я прошел мимо, не останавливаясь.
Какое мне дело?
Собака, поземка — вряд ли они были причиной тому, что меня повело. Мир качнулся, утратил резкость. Близость смерти давно не тревожила меня: привык, смирился, принял как неотъемлемую часть работы. Приступы, подобные этому, начались в середине ноября и накатывали раз в две недели, затем чаще. Голова шла кру̀гом, зрение сбоило. Контуры окружающей действительности становились зыбкими, картонными, ненастоящими, а за ними проступало нечто большее, важное, и казалось, надо сделать шаг навстречу, всего один шаг, ну может, два или три, и рассмотришь, прикоснешься, оставишь прошлое за спиной, как змея оставляет сброшенную кожу…
Потом все проходило. Вот как сейчас.
Я понимал, что это значит. Не я первый, не я последний.
Избавляясь от остатков головокружения, я побрел дальше, во двор. Уставился на высотку, изуродованную давним прилетом. Взгляд еще не вернул былую остроту, но и так было видно: три квартиры на седьмом этаже открыты нараспашку. Внутри, в бесстыже выставленной на всеобщее обозрение наготе частной жизни, вскрытой приходом войны, как банка сардин вспарывается консервным ножом, что-то шевелилось, вздрагивало, забивалось в дальний угол.
Я знал, что это. Кто это.
Ветер, вцепившись в край, трепал выстуженную штору. Чувствуя себя шторой, которую треплют без малейших признаков жалости, я зашел в подъезд и потащился наверх по лестнице.
Лифт, естественно, не работал. Да и не для меня они теперь, эти лифты.
Внешняя стена дома, начиная от шестого этажа, была разрушена. Зима без спросу лезла в проломы, задувала вьюгой, наметала кучи снега, местами взявшегося мерзлой коркой. Частично была разрушена и лестница: почему-то вдоль, а не поперек. Узкая полоса уцелевших ступеней соседствовала с бессмысленной памятью о второй половине этих же ступеней, обвалившихся вниз, в темную дышащую пропасть. Вероятно, раньше тут были перила. Ну, раньше везде много чего было.
Не надо вспоминать.
Пролетом выше, на лестничной площадке стоял он, Чаленко Валерий. Зеленая куртка, вязаная шапочка. Серьезное лицо, густые брови. За спиной мальчишки в разрушенной квартире ничего не шевелилось. Вглядывайся, не вглядывайся: ничего, никого. Но я знал, чуял: все, кто раньше был там, до сих пор там. Прячутся, хоронятся по углам.
Боятся.
Страх — это сейчас главное в их существовании.
Когда началась война и прилетели первые ракеты, станции метро превратились в бомбоубежища. Поезда какое-то время ходили по инерции, но быстро перестали. Люди шли семьями, потоком вливались под землю, ища если не спасения, то хотя бы временной безопасности. Мужчины, женщины, дети, старики, младенцы. Собаки, кошки, хомяки, попугайчики.
Метро? Ноев ковчег.
Ковчег стоял на вечном приколе. Его обживали: кто как может. Везунчики обустраивались в вагонах поездов. Сидения превращались в койки, туда клали больных и престарелых. Остальные устраивались на полу, на сумках с вещами. Позднее натащили всякого — карематы, подстилки, одеяла, какие-то невообразимые пледы в два слоя. Ну, это когда в вагонах закончилось свободное место, и люди стали селиться прямо на станциях.
Временная безопасность? Нет ничего более постоянного, чем временное.
Городские власти организовали подвоз еды. Сперва бесплатный хлеб, дальше — больше. Те из обитателей метро, кто посмелее, выскакивали наружу, в город, спешили домой, втягивали головы в плечи, прислушиваясь к разрывам. Возвращались, на скорую руку готовили, что придется, лишь бы горячее — и тащили обратно, семьям, оставшимся под землей.
На такое решались не все.
Кое-кто не выдерживал, возвращался в покинутые дома насовсем. Говорил: хватит. Прилеты? Значит, я умру там, где прожил свою жизнь. Другие вовсе переставали подниматься наверх, замыкаясь на переполненных станциях, в безумной, ставшей привычной толчее, как моллюск в раковине. Неделя, месяц, два месяца. Страх созревал в людях ядовитой жемчужиной, косился белым слепым глазком. Там смерть, говорил страх. Там ужас. Где там? Наверху. Здесь безопасно, сюда даже взрывы долетают глухим сотрясением. Кормят, поят, есть где зарядить телефоны. Работают туалеты. При необходимости есть шанс уйти в тоннель, там еще тише. Здесь жизнь, хорошо, не жизнь, а некий суррогат жизни, к которому можно привыкнуть, если постараться.
Старайся, понял? Сиди здесь.
Нет, я не осуждаю их, переставших покидать убежище, отказавшихся это делать. Кто я такой, чтобы осуждать? Бесстрастно и отстраненно я фиксирую наличие этих несчастных, исковерканных войной людей, как некий факт, требующий, чтобы его учли, поставили в одну шеренгу с другими фактами, обустроили систему взаимосвязей — и сам себе лгу, что делаю это бесстрастно и отстраненно.
В середине весны перед городскими властями встала серьезная проблема. Война войной, но пришло время запускать метро по новой, как транспортное средство, а не приют для беженцев. Сделать это в ситуации Ноева ковчега было невозможно. Вагоны, превращенные в общежития, требовали ремонта и капитальной уборки — особенно резко вопрос встал в условиях общего дефицита вагонов, возникшего после прицельных бомбежек депо.
Станции необходимо было освободить, отправив людей по домам.
Не буду говорить, какой ценой это далось. Убеждали, разъясняли, ругались; случалось, действовали силой. Приостанавливали снабжение бесплатной водой и провизией, по громкой связи уведомляли о пунктах выдачи гуманитарной помощи в городе. Самых упрямых не трогали, ждали, пока уйдут сами. Так или иначе, в конце мая, ровно через три месяца после начала войны, первые поезда двинулись в путь по темным кишкам тоннелей.
Интервал движения: тридцать минут. Пятнадцать минут. Десять. Семь. По всем направлениям, кроме конечного участка Холодногорско-Салтовской линии и станции «Госпром», работавшей только как пересадочный узел. Ага, пустили конечный участок. Ага, и на пересадке заработало.
Все, порядок.
К чему это я? Нет, речь не о метро. Метро — пример, аналогия, чтобы стало понятнее. Я о людях. И даже не о живых.
Война — это смерть. Множество смертей. Не знаю, как умирают солдаты, мне не довелось побывать на фронте. Но здесь, в городе, гражданские умирали по-разному. Большинство — обычно, как все, не о чем рассказывать. Они уходили, с ними прощались. Но случались исключения…
Кое-кто после смерти не соглашался уходить. Как те, кто наотрез отказывался покинуть метро, казавшееся единственным островком безопасности в убийственной круговерти, они отказывались покидать свои квартиры. Их тела зарывали на кладбищах или сжигали в печи крематория, но это не убеждало бедняг в необходимости тронуться в путь. Они даже не интересовались судьбой собственных тел. Нет, они забивались в опустевшие жилища, прятались там, лишь изредка выбираясь наружу, как правило, не дальше двора или конца улицы, на которой обитали при жизни. Чтобы убедить их покинуть убежище — вернее, место, которое они считали убежищем, отчаянно цепляясь за последнюю соломинку — требовалась куча усилий.
Уговоры. Объяснения. Применение силы.
Каторжный труд.
И вы еще спрашиваете, чем занималась все это время наша спасбригада? Да, конечно, вы не спрашиваете. Это я так, в запале.
Проще было бы оставить несчастных в покое. Но дома восстанавливали, в квартиры возвращались живые постояльцы, а проживание бок о бок с такими соседями — дело тяжелое и небезопасное. Временами это приводило к непоправимым последствиям. Даже если квартиры и продолжали пустовать, честно давая приют бывшим хозяевам — они, бывшие, мертвые, тоже вели себя по-разному.
Страх, единственная ниточка, удерживавшая их зыбкое существование, превращался в веревку, захлестывал, душил; переплавлялся в ненависть. Ненависть к врагу — это хотя бы понятно. Но в данном случае ненависть чаще всего обращалась просто на окружающих, виноватых в единственном прегрешении — они были живы.
Ненависть к тем, кто смеется, потому что ты больше не смеешься. Ненависть к тем, кто поет, потому что ты не поешь. Ненависть к тем, кто радуется, потому что ты лишен радости. Ненависть к тем, кто движется, поскольку ты боишься движения. Ненависть к тем, кто совершает поступки, потому что ты…
Ненависть, ненависть, ненависть.
Если война, то почему ты улыбаешься? Если беда, почему ходишь, а не сидишь, скорчившись, в углу? Смотри, вокруг трагедия! Как тебе не стыдно жевать бутерброд?! Если я прячусь, какое ты имеешь право бравировать своим пренебрежением к опасности?! Ты, наверное, всем своим вызывающим поведением упрекаешь меня? Показываешь, что ты лучше?
О, мы все понимаем, видим — и ненавидим.
Живые, лишенные непосредственной возможности действовать, все же могли сбросить такую ненависть в относительно безопасное русло — например, в социальные сети. Комментарии под новостями, сообщения в общественных пабликах; Телеграм, Вайбер, Фейсбук…
Скандал на улице, в конце концов!
Те, о ком я говорю, тоже сбрасывали — по-своему, как умели. Я встречал женщин, лишившихся рассудка; детей, переставших говорить; собак, которые без видимой причины взбесились и загрызли случайного прохожего. Видел квартиры, где нельзя было поселиться без риска превратиться в убийцу, маньяка, психопата. Видел балконы, откуда на коляску с младенцем сам собой падал горшок с кактусом.
Тяжелыми случаями тоже занималась наша бригада.
Я не виню бестелесных жильцов, отказывающихся покидать метро, подвал, квартиру, мир — и двигаться дальше. Не виню и озлобленных жильцов, уверенных, что кругом одни обидчики, а ненависть — последний якорь плотского бытия. Раз так, надо цеплять этим якорем все и всех, срывая с места, выдергивая из земли, разрушая и круша — лишь бы самому удержаться на плаву.
Никого не виню. Сам такой. Вернее, мог стать таким.
Мне просто повезло.
— Они там, — сказал мальчик. — Я не смог их убедить.
Он мотнул головой назад, в сторону разрушенной квартиры.
— Они не слышат. Я, наверное, позже приду. Попробую еще раз. Они что-то услышали, пусть теперь поживут с этим. Вечером вернусь, или завтра. Если не дозовусь, придется спускаться.
Он так и сказал: поживут. Пусть, значит, поживут.
И добавил, шмыгнув носом:
— Здравствуйте.
Вежливый мальчик.
— Ты что, меня видишь? — спросил я.
— И слышу, — подтвердил он. — А что?
Я пожал плечами:
— Ничего. Просто я мертвый. Как эти.
— Мертвых не бывает, — он был не только очень вежливый, но и очень серьезный мальчик. — Я думал, вы знаете. Вы бы не могли подать мне руку?
— Зачем?
— Я боюсь.
Красный от смущения, он закашлялся. Когда кашель прошел, парень достал из кармана носовой платок, тщательно вытер рот, а потом указал на разрушенную лестницу. Ту самую, по которой не так давно поднялся в квартиру с жильцами. Просто бестелесными или в придачу озлобленными — отсюда я не мог разобрать. Жильцы хорошо прятались.
Рука. Платок. Он словно белый флаг выбросил.
— Боишься? Спуститься?
— Да.
— А наверх лезть не забоялся?
Теперь уже он пожал плечами. Ну, типа так вышло.
— Спускаться, — подумав, уточнил он, — всегда страшнее, чем подниматься. Страшнее и труднее.
— Личный опыт?
— В интернете читал.
На уцелевшей стене рядом с мальчишкой висел пожарный щит с инвентарем. Стекло разбилось, но топор с крюком и брезентовый шланг, свернутый кольцом, остались на месте. Под щитом валялась скомканная черная тряпка. Ветер, задувая в проломы, шевелил ее, отчего казалось, что тряпка живая.
Снежная пороша искрилась на тряпке, как шерсть диковинного зверя, укрывшегося в засаде.
— Интересный ты парень, Валерий Чаленко, — сказал я, не двигаясь с места. — Сидел бы ты дома, а? Вон, кашляешь, сопли распустил. Тебе бы чаю с малиной, да в постель! Родители извелись, ищут тебя, беглеца, объявления дают. Ты здесь сколько уже времени торчишь? Небось, и счет потерял?
Он молчал, хмурился. Ждал.
— Ты почему на звонки не отвечаешь?
— А вы мне звонили? — удивился он. — Откуда у вас мой номер?
— Родители тебе звонили. Так в объявлении и написали: звоним, понимаешь, а он, ремнем бы его по заднице, никакой реакции. Не стыдно тебе, а?
Он полез в карман за айфоном.
— Разрядился, — виновато буркнул он, разглядывая гаджет, темный и безмолвный. — В ноль. Я не заметил.
— В ноль, значит. А ты не заметил. Уважительная причина, понимаю. Извини, Валерка, руки я тебе не подам. Ты ее взять не сможешь, мою руку. Придется тебе самому, как получится. Без обид, ладно?
Он вздохнул:
— Вы дайте. Если не трудно, конечно.
И знаете что? Я протянул ему руку.
Он вцепился в нее так, что мне стало больно. Я принял боль, как подарок — давно я не испытывал физической боли. Ладонь у парня была потная, узкая, но ничего, держал он крепко, по-мужски. От души держал, а может, от страха.
Когда он шагнул вперед, бочком протиснувшись по узкой полоске сохранившейся части ступеней, я сам чуть не упал вместе с ним, так меня накрыло. Память — страшная штука.
Я — Роман Голосий.
Сержант патрульной службы.
С начала войны я делал все, что положено. Патрулировал улицы. Стоял на блокпостах вместе с теробороновцами. Дежурил в местах прилетов, когда спасатели разбирали завалы. Таскал носилки с ранеными и убитыми. Мотался по вызовам. Не скрою, случалось, выполнял поручения личного характера. Возил гуманитарку на дом одиноким старикам. Забрал компьютер приятеля, добровольца, уехавшего с частью на Бахмут: пусть у меня полежит, под присмотром. Приятель, помню, все волновался: пароли там, личная информация. За свою шкуру так не переживал, как за эти чертовы пароли.
Даже в психушку кое-кого отвозил.
Жена с дочкой жили в пригороде, у нас там частный дом. Эвакуироваться? Нет, не захотели. После освобождения Купянска жена забрала к нам своих родителей, получивших возможность выехать из опасной, регулярно обстреливаемой зоны.
Дома я бывал редко. Чаще ночевал в городе, в компании двух-трех сослуживцев, в пустой квартире наших общих друзей — те прислали ключи.
Это случилось в середине лета. Поступил сигнал: ограбление. На тихой улочке под покровом ночи вскрыли продуктовый магазин. Неравнодушные жители заметили, сообщили в полицию. Когда мы с Потехиной — это моя напарница — приехали на место происшествия, все уже кончилось. Неравнодушные жители разобрались сами, а может, сперва разобрались, а потом уже сообщили в полицию.
Двое помятых мародеров ждали нас, крепко-накрепко примотанные к фонарному столбу невообразимым количеством скотча.
Пришлось резать. Не мародеров, разумеется.
Я не запомнил тот момент, когда ракета прилетела в дом, на первом этаже которого располагался магазин. Помню только вой, переходящий в визг, и все. Пожар, спасатели, коммунальщики, отселение людей, скорые помощи — память этого не сохранила.
Когда я пришел в себя, я стоял рядом с разрушенным домом. Небо расцветало первыми лучами солнца, Потехиной нигде не было, как и мародеров. Я сел в машину и поехал, куда глаза глядят, еще не понимая, что случилось.
Да, машина осталась. На ней и езжу до сих пор.
Не знаю, почему.
Тут главное — парковаться так, чтобы в тебя самого не въехали. Вреда никакого, ясное дело. Просто чертовски неприятно, когда в твою машину до середины влез какой-то сраный «лексус», засунув фару тебе подмышку, и мордатый водитель орет в телефон, ругаясь с женой, а до тебя ему и дела нет.
Вот это все я и пережил заново, пока держал за руку Валерку Чаленко. Жизнь, смерть, посмертие.
Когда он, тяжело дыша, встал рядом со мной, тряпка под пожарным щитом шевельнулась. Ветер был здесь ни при чем, да и не было его, ветра. Черная поземка, искря от раздражения, развернулась лентой, промела по бетонному ледяному полу — и хвостом лисы-чернобурки вылетела в пролом, заметая следы.
Я смотрел ей вслед.
Я видел другое. Вот я отказываюсь подать Валерке руку, потому что мертвые не могут поддерживать живых. Вот он сам, без поддержки, делает шаг на обкусанные войной ступеньки без перил, рядом с проломом, ведущим вниз с высоты шестого этажа. Вот черная поземка хищной лентой кидается вдогон, из-под щита, разворачивается брезентовым шлангом, обвивает узкую мальчишечью щиколотку, дергает…
Я протягиваю руку, хочу схватить, удержать, только поздно. Зеленая куртка, вязаная шапка, густые брови, серые глаза, ямочка на щеке, узкая ладонь, смешное шмыганье носом, кашель и носовой платок — все это летит в чернильницу вечера, прямо на асфальт, уже готовый принять жертву, превратить в кровавую кашу.
Да, я увидел это, как наяву.
Валерка тоже что-то увидел. А может, почувствовал. По лестнице мы спускались молча: он первым, я за ним. Молча шли вдоль дома к выходу со двора. Сумерки делались гуще, крались за нами, подъедали, растворяли в себе тени зданий и деревьев. Наших теней тоже видно не было: Валеркину сожрал ненасытный вечер, а моя навсегда осталась там, в июле, рядом со взломанным магазином. Я шел как есть, не отбрасывая тени, ничего не отбрасывая, даже самых безумных предположений. Шел и все озирался по сторонам, шарил беглым взглядом, высматривал — нет, черная поземка пряталась, близко не подбиралась.
Улетела? Хорошо бы.
Собака под шлагбаумом лежала без движения. Валерка остановился, долго смотрел на пса, словно хотел выяснить, жив бедняга или уже сдох.
— Отвернитесь, — попросил мальчик.
— Зачем? — не понял я.
— Я стесняюсь, — ломким голосом признался Валерка. — Не могу, когда на меня смотрят. Отвернитесь, пожалуйста.
Я отвернулся.
За моей спиной раздался шорох одежды — кажется, он присел над собакой. Потом с минуту было тихо.
— Встань, — услышал я, — и иди.
Я обернулся без разрешения. Собаки под шлагбаумом не было. Рыжая дворняга удирала со всех ног к гаражам, будто за ней черти гнались. Нет, пожалуй, черти были тут ни при чем. Кто угодно, только не черти. У дальнего гаража собака оглянулась на бегу, тявкнула — и скрылась из виду.
Пока я следил за ней, Валерка успел забраться в мою машину. Ну да, в машину. В мою. Я уже ничему не удивлялся. Наверное, он и номер телефона у меня возьмет. Будем созваниваться в свободное время. Если у него айфон, конечно, опять не разрядится.
— Вы меня подвезете? — спросил он. — Родители, наверное, в панике.
Я кивнул.
Я подвез. Я запомнил его адрес.
Бригада пила чай.
Все наши собрались на квартире Эсфири Лазаревны. Для окружающего мира квартира пустовала после смерти хозяйки, женщины одинокой, бессемейной. Для самой Эсфири Лазаревны здесь все осталось по-прежнему: и электрочайник, и заварной чайничек в японском стиле, и старомодный сервиз с танцующими пастушками. Если есть чайник, отчего бы не вскипятить воду? Есть чай, отчего бы не заварить? Воспоминания о вкусе чая сохранились у всех, так что проблем при чаепитии не возникало.
Квартира Эсфири Лазаревны была чем-то вроде моей машины. Не мы при них, а они при нас, да так, что не отодрать.
Хозяйка глянула на меня:
— Все в порядке?
Профессиональная наблюдательность. При жизни Эсфирь Лазаревна работала психиатром в третьей клинической больнице. Даже успела побывать заведующей отделением инвалидов войны. Скончалась банально, от старости, в почтенные восемьдесят пять, в хлам износив усталое сердце. Легла в могилу на кладбище — третьем, как и больница, и тоже на Академика Павлова, — рядом с мамой и старшей сестрой. Об этом она заявила душеприказчикам перед смертью, и документы на участок передала. А три дня спустя Эсфирь Лазаревна вышла на нашу бригаду, прямо в разгар спасательной операции.
— Что это вы тут делаете? — спросила она.
И добавила бархатным тоном:
— Уверена, вы хотите об этом поговорить.
Мы не хотели, но пришлось. Хватка у Эсфири Лазаревны была мертвая. В сложившейся ситуации это звучит дурной шуткой, но против правды не попрешь.
Работница из нее, кстати, вышла замечательная, лучше не придумаешь.
Когда жильцы выселялись без проблем, путем уговоров или, чего греха таить, угроз — они гуськом выходили на улицу, озирались сперва с испугом, но чем дальше, тем свободней, увереннее, и начинали таять. Текли легким дымком, уходя даже не в небо, а куда-то за край реальности — те места я видел, ну, почти видел, когда меня накрывало.
Оставалось дождаться, пока дым исчезнет окончательно.
В особо сложных случаях, когда жильцов не получалось выселить обычными методами, в дело вступала Эсфирь Лазаревна. Чаще всего она просила нас выйти, и вскоре мы слышали командный голос майора медицинской службы в запасе:
«А ну встал, быстро! Жопе места не ищи! Встал и пошел!»
Работало как часы. Вставали и шли.
— Есть работа, — сказал я. — На Родниковой.
— Дай чай допить, — буркнул дядя Миша. — Не горит.
Я присел к столу.
— И еще. Есть парень, хороший парень. Чаленко Валерий, — я назвал адрес. — Присмотрите за ним, если что.
— Сам присмотришь, — дядя Миша шумно отхлебнул из блюдца. — Ты на машине.
Я налил себе:
— Уйду я скоро. Наверное.
— Накрывает? — спросила Эсфирь Лазаревна. — Часто?
Все притихли. Каждый знал, что это такое, когда накрывает. Состав бригады менялся не раз, не два. К счастью, на смену ушедшему кто-нибудь да приходил. Свято место пусто не бывает, хмыкал дядя Миша. А если бывал в настроении, то и добавлял пару слов насчет нашей святости.
— Как обычно, раз в неделю. Просто сегодня… Накрыло дважды за день. Ну, не знаю. Второй раз был необычный.
Я действительно не знал, что это было, — там, на разрушенной лестнице, когда я держал Валерку за руку. Я просто рассказал им, как поехал искать пропавшего мальчишку, плохо понимая, зачем трачу время зря, и что из этого вышло.
— Черная поземка? — буркнул дядя Миша. — Вот же зараза, мать ее… Ладно, присмотрим мальца. А ты, Ромка, с уходом не торопись. Помни, нам машина нужна. Иди знай, когда еще кто-то с машиной объявится! Ты — ладно, а машина — штука полезная.
Я кивнул. Понимаю, мол.
И впрямь, что тут понимать? Придет время, уйду. Скажет мне кто-нибудь: «Встань и иди!» — так, как говорил Валерка, или иначе, другими словами, как выражается Эсфирь Лазаревна, выгоняя упрямых жильцов — я и пойду себе.
Упираться не стану.
Январь — февраль 2023