Весна в последнем военном году выдалась ранняя. Туманы и теплые ветры быстро съедали снег, с каждым днем оголяя все больше сырую черную пахоту, косогоры, бугры с прошлогодней пожухлой травой.
Вытаивали из-под снега, задерживая в ложбинах и впадинах снеговую прозрачную воду, ярко-зеленые озими. Вдоль реки, на затопленной луговине, старые ветлы стояли по колено в воде. На тополях по-весеннему нежно, чуть внятно зазеленела кора. Набухшие тополиные почки липли, пачкали пальцы, пахли остро, смолисто и молодо. Распустила в приречной долине свои сережки ольха; меж сизо-свинцовых ее стволов проглядывали лиловые, будто из ярого воска, ветки пасхальной вербы, одетые нежнейшими голубоватыми барашками.
Мокрый западный ветер низко над землей гнал рваную овчину серых туч. Иногда в их просвете глубоко открывался, синея, провал чистого неба, косо, пучком низвергались на землю горячие солнечные лучи. Светлое солнечное пятно торопливо бежало, пересекая черные пашни, остро, режуще взблескивая в покрытых плывущей по ветру рябью многочисленных озерцах и лужицах.
Голосили по деревням петухи, хмельные от весеннего воздуха. На старых березах, над мокрыми крышами, по-базарному гомонили грачи, ладя новые гнезда. Все кругом было исполнено тревожного и радостного ожидания скорого обновления. Наши войска дрались уже где-то в Германии, и все это делало последнюю военную весну особенной, не похожей на все остальные.
По раскисшей от грязи дороге шагал военный. Шагал, не замечая ничего вокруг, ни рыжих, ржавого цвета жаворонков, выпархивавших у него из-под ног, ни грачиного оголтелого гомона, ни петушиного светлого крика. Ноги его разъезжались, то и дело оскальзываясь в лужах и колеях, шинель до коленей испачкана липкой весенней грязью. Вид у него был измученный, изможденный. Старший сержант Турянчик, начальник триста шестой прожекторной станции, направлялся на ротный КП по делу, известному лишь ему одному.
Он долго обдумывал этот свой шаг, прежде чем на него решиться, а последние несколько суток почти не спал.
Вот уже много месяцев, как он жил запутанной, странной жизнью, все силы свои убивая на то, чтобы казаться — хотя бы внешне — таким же, каким был д о э т о г о, между тем как в душе у него творилось такое, будто бы там свила гнездо сама смерть.
Каждую ночь он мучительно ждал, когда наконец в его закуток под землей сквозь мутное маленькое оконце начнет вползать рассвет (с рассветом он забывался, погружаясь в какое-то странное состояние между явью и сном). Но вот наступало утро, и он вновь принимался со страхом ждать, когда все в землянке зашевелятся, поднимутся и надо будет вставать самому. Вставать, заниматься делами, отдавать приказания — и опять целый день, вплоть до вечера, до отбоя запирать себя на замок, притворяться, что ты совершенно такой же, каким был прежде, все тот же старший сержант, начальник прожекторной станции, что с тобой решительно ничего не случилось.
В сотый, в тысячный раз принимался перебирать он в памяти все события, встречи, дела, пытаясь найти звено, где был им допущен тот роковой промах, после которого уже было нельзя ничего поделать, ничего изменить.
Может, не следовало ему доверяться тем людям, которых в письмах своих ему рекомендовала жена и которые в суматохе грозных военных дней помогли ему отыскать следы пропавшей семьи? Но откуда он мог знать тогда, кто эти люди! Разве мог он предполагать, как воспользуются они его доверчивостью, неопытностью? Он выполнил их задание, твердо веря, что, как обещали ему, все на этом закончится, но вскоре же получил и второе, и третье. Надежда спасти мать и сестренок, которых, как сообщила жена, фашисты угнали в Германию, тогда одержала верх. И только теперь он по-настоящему понимал, как смалодушествовал в то время, утешая себя, что первый его поступок, на который его толкнули, будет единственным в его жизни, а главное, что о нем, о поступке этом, никто никогда не узнает, ни один человек на земле.
С тех пор и служба, и вся его жизнь превратились в один беспрерывный кошмар, стали полны опасностей, подозрений, сомнений, ожидания внезапных подвохов. С тех пор все кругом, что прежде казалось простым и ясным, обрело для него некий скрытый и угрожающий смысл. В этом новом, перевернувшемся мире ни на минуту было нельзя чувствовать себя уверенным и спокойным, всего нужно было остерегаться, невозможно стало ни жить спокойно, ни спокойно дышать.
Эта боязнь всего окружающего, постоянная, непрекращающаяся подозрительность, желание пощупать каждую вещь, усматривать за каждым пустым разговором, даже случайной репликой, словом некий тайный и скрытый смысл измотали его настолько, что он наконец решился больше не ждать, а самому пойти навстречу неизбежной развязке.
Он шагал по весенней слякотной грязи и думал, как сейчас придет на КП, постучится в комнату ротного. Тот пригласит его сесть и будет долго, внимательно слушать, — ведь то, с чем он идет к нему, так важно для всех!
Миновав красный каменный мост через разлившуюся реку, он повернул с шоссе на развилок, что вел к совхозу, и зашагал березовой рощей, еще по-весеннему голой, полной грачиного оголтелого гомона. Направо, при выходе из нее, открывалась деревня, где чуть на отшибе, в деревянном просторном доме с мансардой располагался ротный КП.
Издалека заметив военного, стынувший возле КП на холодном весеннем ветру часовой (на посту стояла ефрейтор Паленкова) быстренько подтянулся. Узнав начальника триста шестой, Паленкова приготовилась было потолковать чуток, чтоб скоротать так тоскливо тянущееся время, но, увидев его отсутствующий взгляд и заляпанную грязью шинель, остановилась на полушаге. Старший сержант прошел мимо молча, не замечая ее.
Проводив его недоуменным взглядом, Паленкова приняла прежний вид: подняла воротник шинели, повесила на ремень винтовку и, сунув застывшие руки в карманы, опять зябко съежилась.
На кухне, оторвавшись на миг от кастрюль, на посетителя вопросительно посмотрела повар КП, миниатюрненькая Наташа, с голубыми, как у ангела, глазами, светлыми вьющимися волосами и кукольным круглым личиком, в одиночестве хлопотавшая возле горячей плиты. Скользнув по ней отсутствующим взглядом, старший сержант прошел в «залу». Оставляя на чисто выскобленном полу шмотья грязи с сапог, не замечая этого, подошел к отгороженному от «залы» тесовой перегородкой закутку командира роты и постучался. Подождав, постучался опять. Не получая ответа, толкнул тесовую жидкую дверку, но она оказалась запертой. Он растерянно огляделся, не представляя, что теперь делать...
На стук высунул из своего закутка измятую физиономию Пориков, ротный писарь (он, видимо, спал). Тоже слегка удивленный неожиданным появлением начальника триста шестой, спросил, что ему нужно. Услышав, сказал, что старший лейтенант Доронин со всем личным составом КП еще с утра ушел помогать колхозу и возвратится только к обеду, не ранее.
Старший сержант стоял, глядя на писаря непонимающе. Потом, беспокойным взглядом окинув «залу», отошел в темный угол и сел, уронив меж колен худые бледные руки.
Затягивая на шинели солдатский брезентовый ремень, из девичьей комнаты вышла ефрейтор Межевич. Заметив в углу сгорбленную фигуру начальника триста шестой, шмотья грязи с его сапог на полу, испуганно распахнула глаза: «У-у, как вы тут натопта-а-ли!..» Вытащив круглое зеркальце, глянулась мельком в него и, послюнив кончик розового мизинца, принялась, перед тем как заступать на пост, подправлять что-то в тонких своих бровях, уже успев позабыть о старшем сержанте.
Сменившись с поста прошла в свою комнату Паленкова. Тоже заметила грязь на полу, но ничего не сказала.
На КП было тихо. Прошло с полчаса.
Приготовившись к самому худшему, старший сержант был поражен царившей здесь тишиной. Понемногу она настроила и его на иные, на новые мысли.
Если тут, на КП, все спокойно и им никто не интересуется, то стоит ли и ему торопиться — торопиться туда, откуда возврата уже не будет, не может быть никогда. И чем он дольше сидел, тем крепче новая эта мысль укоренялась в нем, пока он сам наконец не осознал весь ужас, всю опрометчивость собственного поступка.
Зачем он сюда явился? Кто его понуждал? А если и в самом деле никто ничего не знает, ни о чем не догадывается?! Но если вот так же он будет торчать у всех на глазах...
Старший сержант вскочил. Стараясь ступать осторожнее, прошел мимо склонившейся над плитой Наташи. На улице судорожно дернул головой часовому в ответ на его приветствие и скорым шагом, будто боясь преследования, заспешил от КП обратно, к себе на триста шестую.
Новый взводный, старший лейтенант Бахметьев, переведенный на триста шестую в конце прошлого года вместо младшего лейтенанта Смелкова, внезапно исчезнувшего, с первых же дней своего пребывания навел во взводе порядок и подтянул дисциплину. Первым делом он приказал привести в надлежащий вид комнатенку в землянке, которую занимал до него Смелков. Девчата выбросили телячью шкуру, что служила Смелкову ковром, сняли со стены и выкинули ширпотребовский коврик, на котором Смелков, за неимением ковра настоящего, прикрепил, вселившись, крест-накрест пару выщербленных кавказских кинжалов и кривую турецкую саблю, бог знает где и как раздобытую. Вместе с этими атрибутами юношеской офицерской романтики выбросили и старый матрас, который настолько был свалян и сбит, что вата в нем напоминала булыжники.
Целый день девчата скребли, чистили, мыли запущенный закуток, пока тот снова не стал походить на жилье человека. Новый взводный приказал не трогать лишь большие рога лося, которые так и остались висеть на своем прежнем месте. Лося подвалил старший сержант Турянчик (на точке, с ведома младшего лейтенанта Смелкова, постреливали лосей, которых в годы войны в подмосковных лесах появилось откуда-то множество).
Смелков офицер был совсем молодой. Беспризорник, детдомовец в прошлом, пацаном он сбежал на финскую, получил там медаль «За отвагу», был направлен в военное училище, а по окончании его — в московскую ПВО.
Офицер из него вышел смелый, лихой, и, пока под Москвой было горячее дело, обязанности свои исполнял он ревностно. Но как только фашист перестал летать на столицу и вся служба свелась к докладам о пролетающих самолетах (своих), к зубрежке уставов и наставлений, к ежедневным тренировкам на матчасти, к упражнениям в огневой и строевой, взводный затосковал и принялся строчить рапорты по начальству с просьбой отправить его на передовую, но получал один отказ за другим. А когда убедился, что законным порядком тут ничего не добьешься, принялся чудить, откалывать номера.
Смелков не курил, не пил, обладал завидным здоровьем. И вот, испытывая неодолимое отвращение к водке, он стал приучать себя к выпивке, уединялся, запираясь в своем закутке, и тогда беспокоить его становилось небезопасно.
В один из таких приступов меланхолии старший сержант Голубович, прежний начальник станции, осмелился вдруг нарушить уединение взводного и попытался даже отнять у него посудину с самогонкой.
Смелков погнался за Голубовичем, выхватил револьвер. Спасли того только длинные ноги и резвость: Голубович успел выскочить из землянки, нырнуть в осеннюю непроглядную темь...
Вычитав где-то, как избывали окопную злую тоску в первую мировую войну царские офицеры, Смелков и сам вдруг решил испытать судьбу. Оставив в револьвере один патрон из семи, он вслепую раскручивал барабан, приставлял револьвер к виску и спускал наудачу курок.
Несколько раз ему повезло, патрон не вставал против канала ствола. Но вот револьвер наконец-то бабахнул, наполняя землянку дымом и грохотом, Смелков повалился со стула и, обливаясь кровью, упал на неструганый, в деревянных занозинах пол...
На память об этом случае остался глубокий шрам на виске. С тех пор фортуну свою взводный больше уже не испытывал.
Из роты Смелков исчез неожиданно. В прошлом году, накануне Ноябрьских праздников, старший сержант Турянчик, с его разрешения, отправился на охоту, пообещав подвалить к праздничному столу лося. Из леса Турянчик еле приплелся — пришел в землянку больной и был отправлен немедленно в госпиталь. Вернувшись на точку лишь накануне Нового года, Турянчик уже не застал здесь взводного. Смелков, как можно было судить, сбежал на фронт самовольно, оставив в землянке записку: «Следите за мной по газетам!»
Новый взводный, Бахметьев, в отличие от Смелкова, был человек спокойный. Он никогда не срывался, не нервничал. Плотно сбитый, чуть выше среднего роста, скорее, напротив, он был добродушен. От него исходила такая спокойная убежденность в правильности всего, что он делал, что никаких сомнений не возникало и у его подчиненных. Кормиться Бахметьев стал за общим столом, не требуя, чтобы готовили ему отдельно и приносили в комнату.
При новом начальстве старший сержант Турянчик старался держаться как и всегда, но все чаще ловил себя на том, что впадает в какое-то странное состояние. Временами он начинал терять представление, происходит ли все это с ним в действительности, окружают его реальные люди, предметы, или перед ним декорации. Ощущение нереальности окружающего становилось порой настолько навязчивым, что он принимался ощупывать, даже щипать себя.
Дни и ночи тянулись серой сплошной чередой. По утрам поднимался, автоматически завтракал, не чувствуя вкуса и запаха пищи. Затем отдавал какие-то приказания, даже, случалось, смеялся, шутил, но все чаще, сосредоточенный на своем, переставал он слышать, когда к нему обращались, и понимать, что ему говорят. Несколько раз ловил себя на том, что не помнит, какое сегодня число, какой день недели. Порою его самого удивляло, как могут не замечать его подчиненные состояния, в котором он находился. А может, все это ему лишь кажется, на самом же деле держится он нормально? Наверное, так и есть. Почему же, в противном случае, поведение его не вызывает ничьих подозрений? Но однажды услышанный разговор поколебал его в этой уверенности. Еременко, взводная повариха, жаловалась младшему сержанту Пигареву, его заместителю, что «с тех самых пор, как товарищ старший сержант вернулись из госпиталя, с головой у них что-то случилось».
Эти слова испугали его и помнились долго, пока все не стало ему безразличным, кроме лишь одного: найти для себя выход. На этом теперь он сосредоточился весь. Поняв, что запутался окончательно, он стал испытывать все растущую ненависть к людям, которыми был обманут. А потом перенес эту ненависть еще на одного человека, который в руках своих, как ему представлялось, держал теперь целиком его жизнь.
Человеком этим и был новый взводный.
Как-то, вызвав к себе начальника станции, Бахметьев усадил его рядом и заявил, что считает необходимым поговорить с ним с глазу на глаз.
Старший сержант разволновался. Казалось, они давно уже обо всем договорились — и насчет расписания занятий, и распорядка дня, и всяких перестановок в расчете. Бахметьеву показалось, что ефрейтора Михалевскую с ее незаконченным высшим лучше поставить первым номером на прожектор, а пожилого ефрейтора Жарикова с его пятью классами перевести на звукоулавливатель, ефрейтора Крюкову из связисток — на пост управления, а к телефону на место нее поставить Овсянко или Ялунину.
Старший сержант так и сделал, чего от него еще требовать?
Но взводный заговорил не об этом. Спросил, помнит ли старший сержант телефонограмму, в которой их взводу приказывалось принять участие в поиске пропавшего прошлой осенью летчика. В середине апреля, когда подсохла земля, четверо женщин-колхозниц принялись разбирать на дрова заброшенную землянку на территории третьей, соседней роты и неожиданно обнаружили в ней труп военного летчика, забросанный сверху землей.
Он, Бахметьев, выяснял насчет телефонограммы. Оказалось, Смелковым, прежним взводным, приказ остался невыполненным. Это одно. И — другое. Он, Бахметьев, знает, что на точке, с ведома младшего лейтенанта Смелкова, постреливали лосей. И именно накануне того, как в поле был обнаружен «ПО-2» без пилота, перед Ноябрьскими праздниками, старший сержант был отпущен Смелковым охотиться. Так не может ли он сказать, где же тогда охотился и не заметил ли он чего подозрительного во время своей охоты.
Бахметьев стал разворачивать карту. А старший сержант сидел, глядя куда-то мимо Бахметьева, чувствуя, как немеет все тело. Давило на лоб, на глаза, в ушах разливались раздольные звоны. Склоненное лицо Бахметьева то наплывало вдруг, заслоняя собою все, то отъезжало мгновенно и становилось с булавочную головку, голос его то колотил по ушам, то пропадал совсем.
Он попытался стряхнуть с себя эту хмарь, чувствуя, как все больше ему не хватает воздуха, и заботился только о том, как бы ему не упасть. Пересилив себя, нагнулся над картой, ткнул наугад пальцем в первый попавшийся, залитый зеленой краской массив, но Бахметьев попросил показать точнее.
Тогда он сказал, что не в силах припомнить, — в лесу он почувствовал дурноту и даже не помнит, как возвращался, добрался тогда до своей позиции.
Увидев его побелевшее, словно известка, лицо, взводный вскинул пшеничные брови: «Послушай, да ты... Что с тобой?! — Рванул на себя дверь и, крикнув в землянку: — Эй, кто там есть, ко мне! Старшему сержанту плохо!» — вернулся, едва успев подхватить кулем валившееся со стула тело начальника станции.
Позволив немного оправиться после внезапного обморока, Бахметьев пришел к нему в закуток сам. И снова задал все тот же вопрос: где, в каких точно местах провел он, Турянчик, тот день на охоте.
Такая настойчивость настораживала,. Неужели Бахметьеву что-то известно?!
Обрывки самых разноречивых мыслей завертелись, путаясь, в голове. Старший сержант был явно не подготовлен к ответу, никак не предполагал, что Бахметьев, возможно, успел уже с кем-то переговорить, что-то узнать, выяснить предварительно.
Бахметьев ждал. А он сидел и молчал. И тут глаза их, того и другого, встретились.
Всего лишь секунду смотрели они друг на друга, но по скрестившимся этим взглядам, словно бы по незримому проводу, проскочило, как искра, нечто такое, после чего стало ясно, что Бахметьев не только не верит ни одному его слову, но знает и то, чего он не должен знать.
В дни Первомайских праздников все занятия и работы на точке были отменены. В день Первого мая все свободные от несения караульной службы и дежурства у телефона занимались кто чем. Ребята с утра подшивали подворотнички к гимнастеркам, надраивали кирзачи. Девчата, успевшие все это сделать заранее, кто занимался вязанием, кто сидел и писал письма домой.
Черная тарелка репродуктора на стене землянки гремела с утра победными маршами. Все ждали, когда с Красной площади будет передаваться парад.
В закуток начальника станции постучались. На пороге встали, переминаясь, неразлучные Пигарев и Жариков, со сконфуженными улыбочками попросились отпустить их ненадолго и разрешить прихватить с собой пару ручных гранат — обещались наглушить к праздничному столу свежей рыбы в речке.
Отпустив их, старший сержант снова прилег и надел тоненько попискивавшие наушники.
Голос диктора, густой и сильный, читал по радио первомайский приказ Верховного. Наши победоносные войска, говорилось там, громят вооруженные силы противника в центре Германии, далеко за Берлином, на реке Эльба. За короткий срок освобождены Польша, Венгрия, большая часть Чехословакии, значительная часть Австрии, столица Австрии — Вена. Красная Армия овладела Восточной Пруссией — гнездом немецкого империализма, Померанией, большей частью Бранденбурга и главными районами столицы Германии — Берлина, водрузив над Берлином знамя Победы.
Голос перечислял потери немецких войск в людях и технике, говорил, что войскам Красной Армии и союзников удалось рассечь немецкие войска на две оторванные друг от друга части и соединиться в единый фронт.
«Не может быть сомнения, — утверждал этот голос, — что это обстоятельство означает конец гитлеровской Германии. Дни гитлеровской Германии сочтены... В поисках выхода из своего безнадежного положения гитлеровские авантюристы идут на всевозможные фокусы... Эти новые жульнические махинации гитлеровцев обречены на полный провал... Объединенные нации уничтожат фашизм, сурово накажут преступников войны...»
Старший сержант усталым движением снял с головы наушники, поднялся и вяло побрел по землянке, пропитанной ароматами праздничной кухни.
Расчет сгрудился на небольшом пространстве, разделявшем комнаты девушек и ребят, под черной тарелкой репродуктора. Слушали Красную площадь и первомайский приказ. Не утерпела даже Еременко, повариха. Распахнув дверь на кухне, где что-то скворчало и жарилось и откуда полз в коридор сизый угарный чад, она стояла, скрестив под грудями могучие, голые до локтя руки, и тоже слушала, в любую минуту готовая ринуться к своим кастрюлям и противням.
Старший сержант остановился в раздумье. Надо было идти доложиться взводному, спросить, не будет ли приказаний. (Этот порядок — доклад по утрам — тоже завел Бахметьев и выполнения его требовал неукоснительно.)
Не найдя командира взвода в его закутке, тревожно спросил, где он мог находиться. Кто-то сказал, что Бахметьев еще спозаранку ушел на КП роты.
Это насторожило. Конечно, взводный совсем не обязан докладывать подчиненным, куда и зачем он уходит, но уйти незаметно, не поставив начальника точки в известность, никого не предупредив, не поздравив с праздником... Неужели Бахметьев надумал о п е р е д и т ь его?!
Старший сержант снова ушел к себе, закрылся на крюк, но не мог ни сидеть, ни лежать, чувствуя себя, словно мышь в мышеловке.
Позвали на завтрак.
Для виду потыкав вилкой в праздничные блюда, чем несказанно огорчил повариху, старший сержант вышел на воздух и принялся без цели бродить по позиции, то и дело кидая взгляды на желтую, убегающую с бугра дорогу, что вела на ротный КП.
На позиции появились Пигарев и Жариков, оба шумливые, мокрые и веселые, волоча за края корзину с наглушенной рыбой. От обоих несло рыбьим запахом и речной пресной сыростью. Простуженно шмыгая красным маленьким носом, Пигарев подмигнул своему начальнику, чтобы зашел за угол землянки; из рукава его чистым блеском сверкнуло стекло бутылки.
Старший сержант отвернулся. Противна была даже самая мысль о выпивке. Чтобы занять себя чем-то, стал проверять матчасть — зашел в укрытие для машины, залез в кабину и принялся гонять мотор под нагрузкой. Гонял до тех пор, пока в гараже от синей бензинной вони стало нечем дышать.
Прибежал перепуганный Бахишев, третий номер, спрашивая, что случилось, но старший сержант успокоил его.
Из гаража он пошел к прожектору. Расчехлив, открыл сбоку люк и, просунувшись внутрь до пояса, оказался между отражателем и защитным стеклом.
Полутораметровая линза отражателя настолько все увеличивала, что он не сразу узнал в глянувшей на него из блестящих глубин полированного стекла голове собственное свое отражение. Он давно не смотрелся в зеркало, даже брился последнее время на ощупь, и сейчас, увидав отражение свое, в несколько раз увеличенное, — эти пеньки плохо пробритых волос, темные впадины пор на восковой нездоровой коже, неровные кариозные зубы, толстую проволоку коротко остриженных волос на голове в накипи преждевременной седины, сам себе показался страшным и спешно полез из люка.
Ведь ему всего лишь двадцать три, а выглядит он сорокалетним.
Из землянки неслись звуки гармошки, там плясали и пели. Гармонь раздобыл в соседнем селе Жариков и лихо на ней наяривал. Поймав своего начальника в коридоре, подвыпившие девчата потащили его в общий круг. Старший сержант вяло сопротивлялся, с вымученной улыбкой сделал на середине круга несколько неуклюжих движений, изображая, что пляшет, вышел из круга и снова направился из землянки на воздух. Весь этот день он провел в какой-то гнетущей тоске...
Вечером весь расчет высыпал из землянки на улицу. Ребята, кто помоложе, наведя праздничный марафет, потопали на село, к своим «машкам». А те, кто остался, расселись на бруствере прожекторного окопа, усадив на почетное место Жарикова с гармонью.
Где ж ты, мой сад, вешняя краса,
Где же ты, подружка, яблонька моя?
Я знаю, родная,
Ты ждешь меня, хорошая моя...
Старший сержант закрылся в своем закутке, распахнув только форточку. Залетавшая с воли песня травила душу. У тех, певших ее, с таким нетерпеньем ждавших конца войны, было все впереди. У них был свой дом, своя родина, их ждали родные и близкие. Для них настоящая жизнь только еще начиналась. А у него никого не осталось на горькой этой земле, чувствовал он себя одиноким, оброшенным...
А как хочется жить! Как хочется снять с души ту страшную, ту давящую тяжесть, что гнетет его постоянно, всегда, отравляя ему каждый миг его жизни!
...Теперь, пожалуй, было самое время.
Вынув из тумбочки, он стал одно за другим жечь письма жены. Выбросил пепел в форточку, вышел и побрел пустым коридором землянки, прислушиваясь.
Никого. Ни души.
Бахметьев еще не вернулся, дверца в его закуток оказалась незапертой. Старший сержант, оглянувшись, зашел, подобрался к койке Бахметьева и посветил фонариком в тумбочке. Пусто! Затем нагнулся и вытащил из-под койки его чемодан.
Щелкнув так, что он испуганно вздрогнул, отскочили под пальцами металлические застежки. Старший сержант поднял крышку. Пальцы наткнулись на что-то мягкое, шелковисто-прохладное, должно быть, шелковое белье. Перебирая, щупали ниже и ниже, пока не нашли что нужно.
Выпростав из-под белья тяжелую, оттягивающую руку кобуру, старший сержант расстегнул кожаный клапан, нащупал рубчатую рукоять револьвера, вытащил, сунул себе в карман...
— Уби-и-ли!.. Товарища старшего лейтенанта убили!.. Ааааа-а!
Ротный писарь Пориков, загоравший на припеке на задворках КП, недовольно сдвинул с носа пилотку, чтобы взглянуть, кто орет.
Орала дежурная связистка Паленкова. С воплем выскочив из мансарды, из оперативной комнаты, дробно стуча каблуками кирзовых сапог, ссыпалась по деревянной лестнице вниз и, не переставая вопить на бегу и трясти руками от ужаса, пропала в дверях КП (ротный КП переведен был сюда из землянки в начале весны, месяца два назад).
Командовавший девчатами младший сержант Ахвледиани лежал в гарнизонном госпитале. Старшина роты азербайджанец Хашимов — этот в совхоз умотал, к зазнобе своей, наверно. Ротный с утра подался на триста шестую, к Бахметьеву, оставив Порикова за старшего на КП.
Выходит, он, писарь, теперь в ответе за все.
...Сюда, под Москву, Пориков попал год назад, из госпиталя. С зимы сорок третьего года, а особенно с лета, после Курской дуги, столичную ПВО «прочесывали» все чаще, забирая на передовую последних, еще остававшихся здесь молодых ребят. К концу войны в ПВО служили преимущественно девчата. Роты и батареи пополнялись старичками-приписниками и фронтовиками, выписывавшимися из госпиталей.
Вот и он, Пориков, угодил сюда после фронта. Три года подряд не вылезать из огня — и вдруг тишина. Будто с неба свалилась. Не трясется земля под ногами, не грохочет, не воет над головой, ни смертей тебе тут, ни выстрелов. Скрипит колодезный ворот, кричат петухи по утрам, кормежка три раза в день...
Красота!
Первое время все еще фронтом жил, даже во сне снились атаки, вскакивал очумело. А потом попривык к этой сытой, спокойной жизни, стал набирать килограммы, толстеть. Вышел из госпиталя доходягой, слабак слабаком, в чем только душа держалась, в роту явился в «вездеходах» с колесами[1], — а сейчас?.. Шаровары синие диагоналевые, гимнастерочка офицерская, парусиновые сапожки, — прибарахлился дай бог. Недаром ведь ПВО переводят: «Пока Воюем — Отдохнем». Фронтовые дружки давно уже миновали Польшу, штурмовали Зееловские высоты, на прошлой неделе в Берлин ворвались, в логово это самое. А он уж, видно, отвоевался. Две нашивки за ранения, четыре медали, орден... Стал отвыкать от смертей и от выстрелов, думал так и прокантоваться тут до конца — и вдруг...
Стараясь не терять фронтовой выправочки, Пориков прошел в девичью комнату и, напустив на себя начальственную суровость (на время болезни Ахвледиани он его заменял), принялся выяснять, что же произошло.
Надька с мокрым подолом и мокрым же подбородком дрожала, сидя в окружении переполошенных подруг. Гимнастерка на груди у нее тоже была вся мокрая. Заикаясь и расплескивая воду из алюминиевой кружки, она пыталась что-то сказать, но горло ей всякий раз перехватывало, Пориков так и не смог разобрать ничего.
Плюнув в сердцах, он побежал к телефонам, наверх.
Черная горбатая трубка полевого американского аппарата, брошенная Надькой, так и валялась на столе. Из нее доносился тревожный, тоненький, словно игрушечный голос:
— Алё, алё, «Персик»!.. Я — триста шестая... Алё!
Переводя осекающееся дыхание, Пориков схватил трубку:
— Слушает «Персик», я слушаю!.. Что там у вас?!
Докладывал кто-то из девчат. Пориков слушал и опять ничего не понимал.
Кого убили, какого «старшего»? Ведь на триста шестой, кроме ротного, находился Бахметьев, командир первого взвода, тоже старший лейтенант. Так кого же... Его или ротного?
— Чего вы там, черти, путаете?! — заорал он в трубку. — А ну доложи, как положено!
Но там неожиданно бросили трубку, Пориков даже растерялся на миг: во́ дают! — и принялся с остервенением накручивать ручку, но сколько ни крутил, на вызовы никто не отвечал.
Да что они там — закисли?! Ведь ему надо в полк сейчас же докладывать о случившемся.
— ...товарищ сержант!
Он обернулся и прямо перед собой увидел серые огромные глаза. Налитые надеждой и страхом, они умоляли, требовали, упрашивали. Возле него стояла ефрейтор Порошина, Пориков видел, как шевелились ее побелевшие губы, просили о чем-то, но вновь мешала эта чертова контузия.
Потом наконец разобрался.
Порошина просила отпустить ее. Отпустить на триста шестую.
Сейчас же, немедленно.
Он хотел уж сказать, что лично не возражает, как резко, требовательно заверещал телефон.
Узнав своего писаря, ротный глухим, изменившимся голосом сообщил, что́ случилось на триста шестой, и приказал, чтобы писарь немедленно сообщил обо всем на «Фиалку», лично «Седьмому», а сам, как только доложит, пусть оставит за себя кого-нибудь на КП — и пулей к нему, на триста шестую.
— Выполняй!
— Товарищ старший лейтенант...
— Я сказал: выполняй! Ты слышал?
— Но, товарищ стар...
Ротный вспылил:
— Ну какого там черта еще?!
Пориков доложил, что на триста шестую просится эта... Порошина. Да, вот она, здесь, с ним рядом. И он, писарь, просит ее отпустить. Очень просит.
Выслушав ответ, Пориков медленно положил трубку и виновато взглянул на Порошину.
— Не разрешает, — сказал он тихо. Затем добавил: — У них там такое творится сейчас!..
...До триста шестой было пять километров.
Полузадохшийся, взмокший (давало знать себя задетое осколком легкое), Пориков уже подходил быстрым шагом к позиции, отчетливо видел белую колокольню села, близ которого расположена точка, задранные к небу раструбы звукоулавливателя в чехлах, бурый, крытый дерном горб взводной землянки, часового возле грибка, когда его обогнали, обдав перегаром бензина, пикап и эмка.
Лихо развернувшись возле грибка часового, эмка застопорила столь неожиданно, что мчавшийся следом пикап едва не налетел на нее и отчаянно завизжал тормозами, словно собака с отдавленной лапой.
Из кузова пикапа вылезли сутулый, худой капитан Поздяев — начальник штаба полка — и какой-то долговязый старший лейтенант в очках, незнакомый Порикову, оба серые от пыли, и принялись отряхиваться. А из кабины вылез майор Труфанов, полнотелый, рыжеватый комполка. Белая кожа на широком, одутловатом его лице и на руках была осыпана мелконькими коричневыми веснушками.
Щеголеватый шофер эмки, обежав капот машины, готовно откинул переднюю дверцу и застыл перед нею свечкой.
Из кабины показалась сначала нога в блестящем хромовом сапоге, затем, угнув лобастую бритую голову в генеральской фуражке, натужно полез сам комдив. Следом вышли массивный, седой, плотно сбитый полковник — начальник политотдела дивизии — и начальник контрразведки, чернявый шустрый майор. Все трое были в парадной форме, перехваченной по животу витым золотым поясом, — видно, случай на триста шестой оторвал их от какого-то торжества.
Навстречу начальству из землянки выбежал для доклада ротный. Застыв в нескольких шагах от генерала, не отрывая руки от фуражки, бледнея лицом, доложил о случившемся.
Генерал слушал морщась. Пробурчал недовольно:
— Опять у тебя, Доронин!..
Он намекал на то, что только недавно, зимой, в роте случилось ЧП — исчез с той же триста шестой младший лейтенант Смелков. Недолюбливавший Доронина капитан Поздяев пустил по этому случаю шутку: «Доронин взводного проворонил!» А вслед за этим весной, в заброшенной старой землянке недалеко от расположения роты, был найден труп капитана-летчика, убитого неизвестно кем. И хотя сама землянка принадлежала третьей роте, была расположена на ее территории, это теперь не имело значения: все приписывалось виноватому, только ему одному.
...Тело старшего лейтенанта Бахметьева лежало у входа в землянку, накрытое простыней. Движением руки генерал приказал ее снять.
Легкий майский ветерок принялся играть мягкими русыми волосами взводного, забрасывая их на чистый мальчишеский лоб, на сомкнутые глаза. Было странно видеть эти живые, играющие волосы на остывшем, закаменевшем лице, а еще страннее — видеть Бахметьева мертвым.
Ведь только вчера еще был он у ротного на КП, только вчера оба сидели и разговаривали в его комнатушке. Пригласили и писаря. Налили, поздравили с праздником, с тем, что наши уже в Берлине. Бахметьев был весел, смеялся, шутил. От его атлетической, чуточку неуклюжей от переизбытка силы фигуры несло несокрушимым здоровьем, даже сама мысль о смерти была неуместной при взгляде на взводного.
Вечером командир роты разрешил девчатам пойти в кино в совхозный клуб. В опустевшей девичьей комнате Бахметьев остался вдвоем с Порошиной, и оба там долго о чем-то шептались и целовались. А Пориков, закуток которого вплотную примыкал к комнате девчат, слышал эти их поцелуи и ворочался на своей постели, мучимый ревностью.
Отправился взводный к себе, на триста шестую, часу в двенадцатом ночи. И вот...
— В самое сердце угодил! — проговорил майор, начальник контрразведки, осмотрев труп Бахметьева.
— Он всегда хорошо стрелял, в роте по стрельбе был первым, — добавил ротный.
Генерал, бывший явно не в духе, сердито буркнул:
— Ведите к тому, к другому... Где он у вас?!
Стараясь не особенно опережать высокое начальство, ротный повел всех за земляное укрытие, в котором, несколько на отшибе, стояла прожекторная машина.
За укрытием, опрокинувшись навзничь, уставив в небо оскаленное, передернутое застывшей судорогой лицо и тусклые, одетые смертной пленкой глаза, лежал на земле начальник триста шестой старший сержант Турянчик. Ноги его в парусиновых сапогах были раскинуты в стороны, каблуки в грязи. Пальцы мертвой руки, откинутой в сторону, прикипели к рубчатой рукоятке револьвера; скрюченная левая замерла на груди, в последний раз пытаясь рвануть гимнастерку. Узкая грудь старшего сержанта была оголена, под левым соском, обожженное выстрелом в упор, чернело входное отверстие пули.
Пориков вместе с другими смотрел на труп, недоумевая, что могло толкнуть на такой поступок Турянчика, одного из самых, казалось бы, тихих и скромных сержантов в роте, к тому же младшего командира, толкового, грамотного.
Майор из контрразведки не стал осматривать труп, приказал это сделать очкастому старшему лейтенанту. Тот перевернул щуплое тело начальника триста шестой, задрал на нем гимнастерку.
На спине оказалось другое отверстие — пуля прошила тощую грудь насквозь. Но ни там, ни здесь крови не было, лишь по краям вокруг самой раны венчиком запеклись несколько почернелых кровинок.
— Такой хиляк — и какого богатыря повалил! — проговорил, вздохнув, начподив, не без брезгливости наблюдавший, как умело и ловко долговязый старший лейтенант управляется с щуплым телом начальника станции, вновь натягивая на него гимнастерку.
— Говори, как все это случилось! — хмуро бросил генерал командиру роты. — Ты сам ведь при этом присутствовал?
...Да, он, ротный, здесь находился, на триста шестой, пришел еще утром. Все уже позавтракали, кроме Бахметьева, в том числе и старший сержант Турянчик. На завтрак была свежая рыба. И странно! Накануне того как убить человека, своего командира, и лишить самого себя жизни, старший сержант как ни в чем не бывало с аппетитом ее уплетал.
— А свежая рыба откуда... Опять гранатами глушите? — высунулся из-за спины генерала Поздяев. — Весь полк на крупе, на картошке сидит, а у них свежая рыбка... От герои! — Покрутив своим длинным носом, он ядовито хихикнул и преданно посмотрел на начальство, как отнесется оно к такой его реплике.
...Вместе с комвзвода Бахметьевым и начальником станции ходили, осматривали матчасть, — он, командир роты, хотел своими глазами увидеть, как первый взвод выполняет приказ по полку о подготовке ее к консервации. Турянчик все это время был с ними, ничего подозрительного в его поведении не замечалось. После осмотра они со старшим лейтенантом Бахметьевым пошли в землянку, подзакусить, а начальник станции остался на позиции.
— Пьянствовать, значит, пошли? — снова высунулся Поздяев, выставляя из-за чужого плеча свой длинный и плоский, словно фанерный нос, который в полку прозвали рубильником. — Ты уж договаривай, Доронин!
Майор Труфанов глянул на своего начальника штаба неодобрительно, и Поздяев снова нырнул за чью-то спину.
Старший лейтенант Доронин, в прошлом ленинградский инженер, был одним из лучших в полку командиров рот, Труфанов ценил его и питал к нему явную симпатию. Но капитан Поздяев невзлюбил почему-то командира первой прожекторной с первых же дней своего появления в полку.
...Дальше все было так. В дверь землянки просунул голову часовой (на посту стояла ефрейтор Михалевская) и крикнул, что старший сержант просит выйти к нему старшего лейтенанта. Оба переглянулись: которого? — но так как хозяином был здесь Бахметьев, решили, что требовали его.
Старший лейтенант Бахметьев вышел и, не видя начальника станции, спросил часового, где он. Михалевская показала на укрытие для машины. Бахметьев отправился туда и едва лишь успел скрыться за гаражом, как оттуда послышался выстрел. Михалевская видела, как старший лейтенант выбежал из-за укрытия, зажимая ладонями грудь, и побежал к землянке. Добежал до самого входа, и тут силы его оставили, он рухнул на ступеньки, лицом вниз, загородив собою проход...
Михалевская дала сигнальный выстрел. Он, Доронин, почуяв неладное, кинулся вон из землянки, но в проходе наткнулся на тело старшего лейтенанта Бахметьева. Бахметьев был уже мертв.
Вытащили тело, проход освободили. А когда прибежали за гараж, увидели там еще один труп, труп начальника станции. Убив своего командира взвода, тут же, выстрелом в упор, старший сержант покончил с собой.
Что произошло меж ними — решительно неизвестно. Неизвестно и непонятно. Жили все время в мире, не ссорились никогда — и вдруг...
— Может, в праздник поссорились? Выпили, бабу не поделили? — допытывался чернявый майор.
Ротный только плечами пожал. Оба дня праздника, и вчера и сегодня, старший сержант ни капли не брал в рот спиртного, он не пил вообще. Это они, Доронин с Бахметьевым, успели сегодня немного выпить, а Турянчик не только не пил, он даже и не курил, весь свой табак отдавал солдатам. И вообще они жили мирно, между собой никогда не ссорились. А что касается «баб»...
— Ну-ну?
...У старшего лейтенанта Бахметьева в роте осталась невеста. Намеревались они пожениться. Сразу же после войны. Это ему, командиру роты, точно известно. А старший сержант Турянчик — тот вообще был далек от женщин, его и в роте все звали монахом. Вел он замкнутый образ жизни, весь отдавался службе, делам.
— Родители у них есть? — спросил начподив. — Где они?
...У старшего лейтенанта Бахметьева мать осталась в Батуми, с нею он переписывался. Семья же старшего сержанта Турянчика была в оккупации — мать, жена и две маленькие сестренки. Об отце ничего не известно... Где, в какой местности в оккупации? Этого точно сказать он, Доронин, не может, но, кажется, в Белоруссии. А возможно, и где-то еще... Когда порвалась с ними связь, восстановлена ли сейчас, после освобождения оккупированных районов? На это он тоже ответить не в состоянии, так как за перепиской Турянчика не следил, разумеется, и следить не мог.
Седоватый полковник хмыкнул: не густо! А Поздяев, стремясь заглянуть начподиву в глаза, проговорил:
— Вот так-то мы знаем свой личный состав!
— Так за что же он все-таки его? — вступился вновь генерал, до этого напряженно молчавший. — Ведь нельзя же убить просто так, это тебе понятно, Доронин?!
Ротный молчал.
— Оружие осмотрели? Сколько пуль в барабане было?
— Одна осталась, товарищ генерал. А всего было три. Револьвер давно не чищен, вот посмотрите... — Чернявый майор протянул комдиву оружие.
— Чей у него оказался наган? — спросил генерал ротного.
Тот ответил, что наган принадлежал старшему лейтенанту Бахметьеву. Как он мог оказаться в руках у начальника станции? На это ответить он затрудняется, но оба ведь жили в одной землянке, револьвер свой Бахметьев редко когда носил...
— Все ясно, Доронин! — вдруг оборвал его генерал. — А теперь ты скажи мне: где твой собственный пистолет?
Ротный потерянно глянул на бедро, где должна была находиться кобура с пистолетом, и виновато вытянулся.
— Почему офицеры роты нарушают приказ о ношении личного оружия?!
Ротный вытянулся еще сильнее. Затем, стиснув челюсти, произнес:
— Виноваты, товарищ генерал!
— Виноваты?.. Не «виноваты», а ты, ты один виноват! — с гневом заговорил генерал, медленно накаляясь. И, густо налившись кровью, вдруг закричал: — Успокоились!.. Засиделись!.. Там, — махнул он рукой на запад, — там кровь за вас проливают, жизни за вас кладут, а вы тут об загсах да об невестах мечтаете!.. Думаешь, наши в Берлине, так тут и войне конец? А не у тебя ли взводный исчез неизвестно куда? Не у тебя ли под самым носом еще одного нашли убитого?! А теперь вот опять, снова ЧП! Почему он его застрелил, как ты мне объяснишь? Что ты на это скажешь?!
Ротный стоял весь бледный и снова молчал.
Было больно смотреть на него, такого мужественного и сильного, на его вздрагивавшие, плотно прижатые к бедрам крупные руки, на побелевшие твердо сжатые скулы, на то, как умный этот и волевой человек тянулся перед разгневанным командиром дивизии.
— Под суд пойдешь! — отрубил генерал, повернулся и, упрямо угнув лобастую голову, двинулся прочь.
Пориков тоже тянулся, весь подобравшись. Тянулся инстинктивно, по привычке. Он был из той породы солдат, что службу несут исправно, чтут все уставы и наставления, но — со своими поправочками.
Смысл солдатской службы он усматривал в том, чтобы всегда быть готовым к двум неожиданностям — к отражению неприятеля и к появлению высокого начальства, чтобы ни та, ни другая из них не могли застать солдата врасплох.
На «передке» ведь, бывало, как? Не успеешь портянки высушить — снова в бой. Сначала боязно было, трусил. Потом обтерпелся, привык, убедился, что не всякая пуля по кости, иная и по кусту. Короче, а д а п т и р о в а л с я к о п а с н о с т и, как выражается умный его и грамотный ротный. Немца бил со сноровкой, умело, как и положено, пять боевых наград — лучшая тому аттестация.
Солдатская жизнь на войне известна — походя наелся, стоя выспался. На фронте почти каждый день новоселье. И куда ни пришел — всё дома. Лег, в шинель завернулся, автомат под бок, кулак под голову. Если высоко — два пальца сбрось. Встал — иди прямо, гляди браво. Есть захотел — не забудь: казна с голоду не уморит, но и досыта не всегда накормит. Помни об этом и не теряйся. За инициативу ведь не наказывают!..
Первым не лезь на рожон, не спеши выкладываться. Но уж коли приперло — ступай и в огонь и в воду, если, конечно, видишь, что нету другого выхода...
Помнил он и другие неписаные солдатские правила. При неясной обстановке ложись спать. Солдат спит — служба идет. И, твердо веря, что от сна еще никто не умирал, не стеснялся при случае оторвать от службы минуток шестьсот, покемарить всласть, придавить комарика. А еще помнил твердо, что нужно любить начальство, но стараться не попадаться ему на глаза. А уж если попался — оправь гимнастерку, пилотку — на два пальца от брови, плечи выше ушей и — ать-два!.. Ногу бросай, как топор. Чтоб гудело! Так лучше, скорее отделаешься. Но если начальство остановило — амбец. Застынь, ешь глазами его, гляди ему в рот, молчи, когда с тобой говорят, тянись да слушай. И чтоб готовность в глазах все исполнить немедля. Начальство — оно строптивых не любит, ему почему-то нужно, чтоб у солдата всегда готовность в глазах. А в общем-то стой не мотайся, ходи не спотыкайся, говори не заикайся, брюхо не выставляй, коленей не подгибай, тянись да прямись, в бок не задавайся и в середке не мотайся — вот тебе и весь тут кодекс солдатской премудрости.
Он и ротного своего больше за то уважал, что ротный мужик был правильный, не зануда и не службист. Не всю целиком с солдата стружку снимал, а и про запас оставлял немножко. Старался больше на совесть жать, на сознательность. Службу, конечно, спрашивал, да еще как. Но и в кино ребят отпускал, и к девкам в совхоз, червяка заморить, и вообще не всегда соблюдал железное армейское правило не оставлять никогда солдата без дела. Вот и рассвирепел генерал, узрев в поведении ротного некое попустительство, и судом пригрозил. Ходит теперь по позиции туча тучей и специально выискивает недостатки. Походит, ткнет пальцем и прорычит: «Пач-чему?!..» А там уж ты сам догадывайся, что нельзя за звукоулавливателем помои выливать, что не место в прожекторном окопе корзине из-под картошки, так же как и лавочке под грибком часового. Часовой обязан с т о я т ь на посту, а не сидеть и тем более не лежать. Может, ему сюда, под грибок, раскладушку еще притащить, чтобы мягче, удобнее было?!
Ротный ходил за ним словно привязанный, не отрывая пальцев от козырька, поспевая лишь выговаривать: «будет исполнено!», «есть!», «виноват!» Он был заметно расстроен случившимся, взмок даже весь от генеральского нагоняя.
Генерал наконец утомился, упарился и пошел к машине, носовым платком огребая пот с багровой шеи и лица.
К ротному подошел комполка Труфанов и, покосившись на генерала, проговорил укоризненно:
— Ну и подарочек же, Доронин, ты преподнес всем к празднику!
— Кто у тебя рисовать тут умеет, Доронин? — спросил вдруг ротного чернявый майор.
Ротный позвал Порикова. Тот подбежал.
Надо было изобразить для майора кроки позиции с обозначением мест, где и что приключилось, и с указанием расстояния в шагах. Кроме того, на отдельном листке майор приказал нарисовать положение тела убитых в том виде, в каком их застала смерть.
Через четверть часа писарь принес ему эту свою работу. Мельком глянув на листки, майор свернул их, небрежно сунул в планшет.
Все высокое начальство стояло возле генеральской машины, о чем-то совещаясь. Писарь держался от них на почтительном расстоянии. Больше всего его беспокоило положение ротного. «Батя» суров. Уж если что скажет — сделает, будьте уверены. И очень хотелось, чтобы начальство как можно скорее уехало, Пориков с нетерпением ждал их отъезда. Но вот он случайно глянул на убегающую с бугра дорогу и обомлел.
К триста шестой приближалась... ефрейтор Порошина. Да, это была она. Она бежала, держась рукою за сердце, была без пилотки, с расстегнутым воротом и бледна, словно смерть. Сейчас прибежит, увидит возлюбленного своего бездыханным, кинется на холодную грудь...
Внутри у писаря все как-то сразу ослабло, он ощутил даже легкую дурноту. И снова с тоской посмотрел на машины, возле которых стояло начальство. Ну чего же, чего они медлят! Хоть бы уж ехали поскорей...
А начальство меж тем не спешило. И шофера, которых только что покормили праздничным вкусным обедом, сыто дремали, развалившись в своих кабинах, надвинув на потные лбы пилотки, и даже не думали браться за руль.
Заметили там ее, возле машин, Порошину, или еще нет? Если заметили — все, хана. Тогда начинай сначала. Снова пойдут расспросы, допытывания. А у нее, у Порошиной, уже живот обозначился под гимнастеркой. При нелюбви генерала к «бабам» всего теперь можно ждать.
Но как же, как же она, Порошина, посмела нарушить приказ?! Ох и выдаст теперь ему командир! Выдаст на всю катушку. Снимет с писаря стружку. Самую крупную.
Заметили ее все-таки там или нет? Ну конечно заметили, потому-то и не спешат уезжать...
Пориков словно к земле прирос, не смея сдвинуться с места.
Но вот машины одна за другой тронулись наконец, развернулись и запылили по желтой дороге.
Ротный с незнакомым старшим лейтенантом в очках (тот один не уехал, остался на точке) скрылись в землянке. И только теперь с облегчением писарь выдохнул из себя застоявшийся воздух: ффу ты, кажется, пронесло!..
А Порошина подошла к часовому (было видно отсюда, как вздымалась и опадала ее высокая грудь), спросила о чем-то и спотыкаясь, будто слепая, пошла к землянке. Опустилась перед накрытым простыней телом, бережно приподняла ее край с лица...
Из землянки вышла толстуха Еременко, повар, с лицом, опухшим от слез. Крикнула Порикову набухшим слезами голосом:
— Товарищ сержант, вас старший лейтенант срочно кличуть!
Пориков тенью скользнул мимо склонившейся над мертвым Порошиной. В темном проходе землянки грудь с грудью столкнулся с ротным. Тот зашипел на него:
— Какого черта!.. Кто ей позволил?!
В приливе нахлынувшей вдруг решимости Пориков смело глянул в глаза своему командиру:
— Я разрешил.
Ротный опешил:
— Постой, да ты что... Закис? — Он завращал большими глазами. — Да как ты посмел? Ну смотри у меня!..
Писарь потребовался не ротному, а долговязому старшему лейтенанту в очках. (На точке откуда-то уже знали, что это новый уполномоченный Смерша, присланный в полк вместо прежнего, лейтенанта Папукина.)
Новый уполномоченный («особняк», как называли таких солдаты) попросил Порикова изобразить на бумаге то же, что и майору.
Писарь отправился выполнять.
На позицию, громыхая порожним кузовом, распространяя вокруг резкий запах метана, прикатила ротная полуторка. Из кабины по-бабьи, задом полез Дороднов, пожилой шофер из приписников. Принялся расспрашивать, где тут можно достать солому, чтобы постелить в кузове. Полуторку вызвал ротный — везти трупы в морг.
Полагая, что рисунки нужны больше так, для проформы, писарь наскоро набросал на бумаге схему позиции, положение убитых, понес все это уполномоченному и остановился в двери.
В присутствии командира роты и младшего сержанта Пигарева, что остался теперь на триста шестой за начальника, уполномоченный делал опись оставшихся после убитых вещей. На койке старшего лейтенанта Бахметьева, аккуратно заправленной, были разложены несколько пар шелкового белья, явно не армейского, два толстых отреза шерсти защитного цвета, гимнастерка и офицерские бриджи для повседневной носки. На стене, на плечиках, аккуратно повешены два офицерских кителя, один из них новый еще, ненадеванный, сшитый, как показал командир роты, специально для свадьбы. Возле койки стояла пара хромовых сапог. На дне раскрытого чемодана лежала пустая кобура, стопка писем в конвертах и треугольниками, перетянутая бечевкой, и несколько пачек денег.
Денег оказалось больше пятнадцати тысяч, когда подсчитали. Странно, откуда столько у взводного, тем более что Бахметьев на военные займы подписывался обычно на все свое офицерское жалованье, а к денежной ведомости у начфина лишь прикладывал руку. Но ротный пояснил, что деньги высылала ему мать — на свадьбу и на обзаведение после женитьбы.
Зато ничего любопытного не удалось обнаружить в вещах начальника станции. Под койкой стояли его кирзовые сапоги. В ранце кроме выходной гимнастерки и брюк лежало несколько школьных тетрадок с выписками из учебника прожекторного дела, с конспектами занятий по матчасти, копии расписания занятий, схемы старых и новых прожекторных систем, несколько уставов, наставление по стрельбе и учебник прожекторного дела.
И никаких следов переписки! Хоть бы записка какая к кому.
— А это украшение откуда? — уполномоченный кивнул на лосиные рога, висевшие над кроватью старшего лейтенанта Бахметьева.
Пориков и Пигарев молчали. Не рассказывать же особисту, что на точке, случалось, постреливали лосей! Выручил ротный.
— Да так, ерунда... — отмахнулся. — Это бывший комвзвода Смелков притащил из села, на мыло выменял у старухи, жены покойного егеря.
Но особист и эти слова занес в протокол. И вообще человеком он оказался дотошным, въедливым, как кислота. Просмотрел зарисовки Порикова и вернул их обратно, заставив писаря все переделать заново. Писарь фыркнул недовольно, но поплелся выполнять.
С час, не меньше, трудился, сделал уж все на совесть, кажись, но очкастый, посмотрев, снова заявил, что в двух местах сержант проставил не те расстояния. А когда тот заспорил было, повел его на позицию и заставил промерить шагами еще раз.
Пориков вышагал и засопел. Ну и глаз же у этого черта очкастого! А тот — вот уж зануда! — положил на колено к себе свою офицерскую сумку, а на нее бумаги, заставил писаря своей рукой исправить неточность, а в правом нижнем углу на каждом листке проставить дату и подписать: «Исполнил сержант Е. Пориков».
Приехал Дороднов с соломой. Тела командира взвода и начальника станции положили в кузове рядом, голова к голове. Порошину под руки увели в землянку и уложили в постель.
Полуторка умчалась. Уполномоченный же, приказав писарю не отлучаться, уединился в пустующей комнате старшего лейтенанта Бахметьева и принялся вызывать к себе по одному людей из расчета триста шестой.
Беседовал с каждым подолгу. Пориков, сидя в землянке, ждал, когда придет его очередь.
Согласно «солдатскому телеграфу», старшего лейтенанта Доронина «батя» хотел отстранить от командования ротой немедленно, но по просьбе майора Труфанова оставил до времени, пока командир полка подыщет ему замену.
Пориков ясно себе представлял: от того, как пойдет расследование, во многом будет зависеть судьба командира роты. Он сидел и усиленно соображал, чем может помочь ротному своему, стараясь припомнить все то, что известно ему о Бахметьеве и особенно о Турянчике, что он мог бы о них рассказать особисту.
...Выйдя от уполномоченного, сержант прошел в комнату девушек, узнать, что с Порошиной, которую ротный приказал, как только она придет немного в себя, проводить на КП роты.
Аня шла, опираясь на его руку, с трудом переставляя ноги. И хотя рука у сержанта давно уже занемела, он не решался не только пошевелить ею, но даже подумать о том. Он был согласен идти вот так целый день, только б держать ее руку, видеть ее лицо, вдыхать теплый запах волос, которыми иногда она задевала его щеку. Сейчас вся она, такая слабая, беззащитная, была ему особенно близкая, непереносимо родная.
На половине дороги остановились, надо было ей дать отдохнуть.
И неожиданно все, что скопилось, закаменело в груди у нее, прорвалось бурными, обильными слезами. Закрывая лицо руками, она повалилась на землю и затряслась от рыданий. А он стоял и растерянно озирался по сторонам, не зная, как ей помочь и что в таких случаях делать. Потом опустился рядом и принялся утешать — неуклюже гладил своими широкими ладонями ее узкие вздрагивавшие плечи, бормоча при этом глупые и нежные слова.
Он любил ее, любил давно, с тех пор, как впервые увидел, появившись в роте. Ему нравилась ее тихая красота, плавные неторопливые движения, походка («Идет — как пишет!»). Становилось хорошо, очень хорошо, когда он не только видел ее, а просто думал о ней, если ее не было рядом. Нравился ее почерк, крупный, полудетский, волновала даже выведенная ее рукою фамилия: Порошина...
«Порошина — Пориков». Есть же, есть у них общее что-то! И хотя в глубине души он понимал, что совпадение такое случайно и глупо, смешно уповать на него, но все равно ему было сладко даже мечтать об этом.
Аня была помощницей у Хашимова, ротного старшины. Ездила с ним на склады дивизии за бельем и продуктами, ведала «женской» частью обмундирования роты, вела документацию, подшивала разные накладные.
Осенью в прошлом году произошел такой случай.
В один из хмурых ноябрьских дней, холодных и мокрых, отвезя в штаб дивизии пакет, стоял сиротливо Пориков возле серых казарменных зданий военного городка, гадая, как поскорее добраться в роту, и вдруг заметил возле склада ПФС знакомую ротную полуторку.
Старшина Хашимов и Мишка Берковский, шофер-одессит, сидевший за баранкой до Дороднова, таскали из склада полученные на роту продукты, а Аня, стоя в кузове, принимала и укладывала их.
Завидев писаря, Мишка оскалил желтые лошадиные зубы:
— А, сержант!.. А ну давай подмогни, залазий в кузов, до девочки.
Он охотно помог погрузиться, был рад, что теперь не тащиться ему через всю столицу до роты по крайней мере на трех видах транспорта.
Погрузились. Хашимов, по праву старшего в звании, забрался в кабину, Порикову же с Аней оставалось пристроиться только в кузове.
Примостились средь ящиков с американской тушенкой и салом «лярд», мешков с макаронами и крупой, плотно прижавшись спинами к ароматной поленнице из буханок пахучего, еще не остывшего хлеба.
— Вы мне только продукты тут не подпортьте, эй, голуби! На кой мне иметь неприятности с вас?! — заглядывая в кузов, крикнул Мишка.
Лицо у него было грубое, на жестких и сильных пальцах щетка дремучих волос. Впрочем, Мишка весь был покрыт этой дикой дремучей шерстью, сквозь слой которой синела густая наколка одесского урки.
Полуторка тронулась.
Опускался хмурый ноябрьский вечер. По небу торопливо бежали лохматые серые облака, задевая за вершины тополей, шеренгами стоявших по обочинам. Полуторка с завыванием мчалась по черной пустынной реке асфальта. Аня и Пориков сидели близко друг к другу, он нет-нет да и скашивал краешек глаза на ее отчужденно застывший профиль. Сидела она неподвижно, устремив свой взгляд в одну точку — туда, где, убегая, сливались как в фокусе и шеренги голых мокрых деревьев, и низко летящие тучи, и черный асфальт шоссе.
На КПП, перед въездом в столицу, их останавливали, проверяли. Потом в вечернем сыром тумане встали перед глазами громадины городских зданий, поплыли мимо желтые масляные огни. Рядом с полуторкой что-то лязгало, громыхало, звенело, будто каленый горох на чугунную сковородку сыпали. Выше борта двигалась трамвайная дуга, временами искрила, а на повороте с треском высекла из провода синее полотнище огня; полотнище со змеиным шипением рассыпалось, и горячая злая окалина полетела, зашлепала в кузов. Затем опять все пропало, и остался только хмурый вечер, убегающая в темь дорога и о н а...
Стал накрапывать дождь. Аня пошевелилась, взглянула на запасной брезент, потянула его на себя и ушла под него с головой. Он остался один. Лишь дорога внизу да сгустившаяся над головой и бегущая по сторонам непроглядная темень...
Машину все чаще стало швырять на ухабах и заносить — асфальт, видимо, кончился. Звучно, с разбега шлепаясь всеми своими колесами в налитые с краями мутной осенней водою лужи, зло сверля фарами плотную темень перед собой, полуторка с воем, с натужным ревом принималась выкарабкиваться из них. Сверху, с невидимого неба, брызнуло, по брезенту забарабанил крупный холодный дождь. Пориков отогнул воротник, плотней натянул на виски уши мокрой пилотки. Но вот край брезента вдруг приподнялся, и совсем близко от себя он увидел блеск ее глаз из темноты. Они п р и г л а ш а л и, он сразу почувствовал это и, не совсем еще веря такому счастью, нырнул под брезент, к н е й...
И неожиданно мир сузился до этого вот тесного пространства под брезентом. Где-то там, снаружи, остались и ночь и темень, шум воды под колесами, холодный осенний дождь, — все это стало теперь ненужным, все отошло куда-то, а единственно ощутимым, реальным стало тесное пространство под брезентом и о н а в этом тесном пространстве, ее настороженное дыхание рядом да стук его собственного сердца, резко отдававшийся в висках.
Он лежал, чувствуя ее близость, то, как смешивалось ее и его дыхание, боясь коснуться ее мокрой своей и колючей шинелью хотя бы нечаянно.
Надо было на что-то решаться, другой такой случай едва ли представится. Но с чего в таких случаях начинают, что говорят? О своей любви? Или сразу целуют?.. Поцеловать ее! От одной такой мысли у него перехватило дыхание. А что, если вдруг в ответ на его поцелуй она залепит пощечину?!
Но ведь надо же с чего-то начинать, нельзя же вот так всю дорогу! Но с чего? И как? Вот если б хоть знак какой с ее стороны, самый малый намек... Пускай хоть случайно коснется она своей рукой иль щекой, даст понять, что она не против!
...Воздух стал душным, горячим от совместного их дыхания. Он ждал, весь напрягшись, не решаясь коснуться первым, усматривая в прикосновении таком кощунство, пугаясь одной только мысли, что может этим обидеть ее, оскорбить. Что, если лишь у него одного сидят в голове греховные эти мысли, а сама она, Аня, ни о чем таком и не думает?!
Но вот полуторка остановилась. Послышались голоса. И рядом совсем — неприятно громкий и сиплый голос Берковского Мишки:
— Слазий, приехали... Эй вы там, голуби!
Откинув брезент, Пориков перемахнул через борт и протянул свою руку, помогая слезть Ане.
Мишка хихикнул погано: «Ну как, разговелся, сержант?» — и, отойдя от кабины, начал мочиться под колесо, не стесняясь присутствием Ани.
Пориков взял его за рукав:
— А ну-ка пошли!
— Ты шо, ты шо?! Ты постой! — засуетился Мишка, пытаясь освободить свою руку, но его упорно тащили подальше от освещенного входа в землянку, в сторону. — Слушай, да не задуривай ты мне голову! — завопил вдруг Берковский, поняв, что с ним не шутили. — Какое мое собачье дело вязаться в ваши дела?!
...Из-за землянки Пориков вышел после Берковского, какое-то время спустя. Видел, как Мишка под фонарем у входа в землянку осматривал свое лицо в карманное круглое зеркальце, ощупывал пальцем челюсть. Сплюнув на ладонь, посмотрел, есть ли кровь, и только после всех этих церемоний решился войти в землянку, бодро, фальшивым голосом напевая:
Что с глаз она видала,
То с рук она хватала:
Она любила очень
Иметь чужих вещей...
Да, марку свою одессит старался не терять. А на душе у Порикова было скверно. Двадцать два уже стукнуло, третий десяток, можно сказать, разменял, а скажи кому, что за всю свою жизнь девки не целовал, — не поверят.
И не то чтобы сам был плох или там девок не было, — нет, а все как-то не получалось. На КП девчата, наверно, думают, что сержант у них — старый волк в этих самых делах, побаиваются его, а он и суров-то с ними больше от собственной робости. Вот смеху будет, если узнают, что сержант у них — нецелованный!
Тело старшего лейтенанта Бахметьева Дороднов привез на КП на другой день.
В новеньком, сшитом для свадьбы кителе, стоячий ворот которого подпирал каменной твердости подбородок, взводного положили на просторной застекленной терраске КП в сколоченный ротным плотником гроб, обтянутый красным. Девчата наделали венков из дерябы и ели, перевили их красно-черными лентами. В почетный караул встали сержанты и офицеры роты.
Сейчас возле гроба стояли два командира взводов, Воскобойник и Васильковский. Васильковский, молоденький лейтенант, не без усилий удерживал на красивом цыгански смуглом лице скорбное выражение и порой чуть заметно скашивал черный горячий глаз на пробегавших мимо девчат. Воскобойник же, пожилой и усталый, с крупной, в залысинах, головой, был собран, сосредоточен. Тень тяжелых раздумий лежала на его нахмуренном лбу. До войны, до призыва в армию Воскобойник преподавал в одном из университетов на юге России.
Сменили их писарь со старшим сержантом Косых, начальником триста второй. Пориков встал, замерев, с винтовкой, с повязкой на рукаве, совсем близко от себя видя восковой чистый лоб, заострившийся нос, раздвоенный, с ямочкой, подбородок, подпертый тугим воротом кителя, сложенные на животе руки, сразу как-то усохшие, с фиолетовыми, в черных точках ногтями, чуя ноздрями приторный запах одеколона и хвои, смешанный с васильковым трупным душком.
Мог ли он думать еще вчера, что доведется стоять вот так, возле одетого в свадебный китель мертвого взводного. И. знал ли, догадывался ли Бахметьев, что есть у него «соперник»? Вряд ли... Взводный всегда был ровен, приветлив с писарем, относился к нему по-хорошему. И становилось по-человечески жаль его, молодого, так рано из жизни ушедшего. Но вместе с тем поганенький голос нашептывал, что теперь, когда непредвиденный случай убрал с дороги соперника, — теперь-то ему уж никто не будет мешать. И хотя он втайне стыдился этого голоса, все же не мог ничего поделать с собой.
«А ведь это, пожалуй, простая случайность, что грудь под пулю подставил Бахметьев! — осенило вдруг Порикова. — Выйди вчера к Турянчику вместо Бахметьева ротный — и довелось бы сейчас стоять в карауле возле него».
От этой мысли стало не по себе. Нет! Все что угодно, но только не это. Он даже представить себе не мог мертвого ротного.
Неужели Турянчику безразлично было, кого убивать? Или все же имелись у них с Бахметьевым свои какие-то счеты?
Вспомнилось, как весной, месяц назад, Турянчик явился вдруг на КП в невменяемом состоянии. Пришел, посидел — и ушел. А в глазах его было что-то безумное. Может, тогда уже им было задумано что-то?..
Сегодня, как только приехал Дороднов, писарь спросил, где тот оставил тело начальника триста шестой. Дороднов сиплым своим, простуженным голосом сообщил, что Турянчик так и остался в морге, потому что насчет него никаких приказаний не было, а был приказ привезти одного лишь товарища старшего лейтенанта.
Тут тоже было над чем призадуматься. Еще не разобравшись толком, кто из двоих виноват, одному уже заранее отказали в похоронах.
Ну да, он, Турянчик, убил. Но он убил и себя! Почему? Неужели же просто так? А если во всем виноват не Турянчик? Ведь вина его не доказана! Что, если он вынужден был так поступить? Но что же тогда могло его вынудить?.. Как Пориков ни напрягал свою мысль, она опять и опять упиралась во что-то, словно в глухую стену.
...Отстоявшие в карауле шли на задворки, к погребу. Там, разбившись на кучки, стояли, переговаривались. Главным предметом всех разговоров был, разумеется, случай на триста шестой. Судили, рядили, предполагали самое разное, но толком никто ничего не знал.
Прибывший на похороны майор Маракуев, заместитель комполка по строевой, спрашивал между тем командира роты, все ли готово к траурной церемонии, извещены ли родственники покойного и обещались ли быть.
Старший лейтенант Доронин доложил, что матери Бахметьева еще вчера была послана телеграмма, но так как ответа до сих пор не последовало, то ждать больше нельзя, и сейчас он, ротный, даст команду, чтоб приступали...
Место выбрали высокое, красивое, на крутом обрыве над рекой под купой белых берез.
С высоты открывался просторный вид на заречье. За широким пойменным лугом, за старыми ветлами, уходя к горизонту, тонули в весенней утренней дымке шоколадные палестины пашен, зеленые озими. По равнине, чуть всхолмленной, тут и там были разбросаны селения в купах окутанных словно зеленым дымом, начинающих одеваться первой листвою садов. И неумолчно звенели, сыпались с безмятежного голубого неба ликующие трели жаворонков.
Возле свежевырытой могилы, отдававшей глубинным холодом земли, собрались сержанты и офицеры, выстроилось отделение с винтовками. В сторонке, вздыхая жалостно, утирая слезы, теснились отдельной кучкой деревенские женщины.
Все ждали Дороднова. Полуторка его с опущенными бортами, в кузове которой был установлен гроб, томилась на полевой дороге, сам же шофер с озабоченным видом бегал, обследуя узкий, в форме седла перешеек, отделявший накатанную полевую дорогу от крутого обрыва над рекой.
Вот он наконец-то тронул машину, повел, набирая скорость, чтобы быстрей проскочить рисковое место и с ходу, рывком одолеть высокий крутой подъем.
Разогнав машину, Дороднов сумел одолеть подъем только до половины, как вдруг полуторка забуксовала, а затем ее медленно, неотвратимо потянуло вниз, под обрыв...
Сердце Порикова упало.
Дороднов дал газ и принялся яростно выкручивать баранку, чтоб удержать машину на месте. Полуторка с воем, с натужным ревом бешено вращала задними колесами, фонтаном выбрасывая из-под себя и далеко расшвыривая шмотья грязи, но ее все вело и вело, неотвратимо тащило под гору...
Все стояли немо, оцепенев, не двигаясь, выжидая, как вот-вот случится непоправимое. Первым пришел в себя ротный. Крикнув: «За мной!» — рванулся к машине. За ним, побросав винтовки, срывая с себя на бегу шинели и куртки, следом кинулись остальные, принялись швырять под колеса одежду, цеплялись за кузов, за дверцы, за крылья полуторки...
В какой-то момент немногим оставшимся наверху показалось, что теперь все равно не удержишь машину. Поздно! Но подбегали все новые люди, вокруг машины множились пятна багровых, натужных, синевших ох непосильного напряжения лиц, — и вот наконец скольжение вроде бы прекратилось. Полуторка, словно бы зацепившись за что-то, снова забуксовала на месте, а потом, под натужное уханье, медленно поползла, под общий вздох облегчения, вперед...
Выскочили!!!
Вытирая тылом ладоней лица от пота и грязи, тяжко, с трудом отдыхиваясь, искоса глядя один на другого с кривыми, вымученными улыбочками, все двинулись следом за нею. И никому даже в голову не пришло обругать или упрекнуть так и сияющего голым бабьим лицом Дороднова, настолько привыкли за годы войны брать на ура.
Начался траурный митинг. Майор Маракуев произнес над гробом прощальную речь.
Он говорил, что старший лейтенант Бахметьев погиб в результате вражеской вылазки, призывал к неослабной бдительности, говорил, что особенно бдительными мы должны быть сейчас, когда победа наша близка. Словом, говорил он то, что в таких случаях и полагается. Ведь настоящей причины смерти он, как и все остальные, не знал.
Трижды над холмиком свежей глины прогремел прощальный винтовочный залп. И остался бывший взводный Бахметьев в неполные свои двадцать четыре года лежать хотя и не в чужой, но все же далекой от родимого дома земле, под сработанным ротным плотником фанерным, со звездочкой, обелиском, недели лишь не дожив до победы.
Аня слегла в тот же день, не выдержав нервного напряжения. Вечером из полка пришел санитарный автобус и увез ее в гарнизонный госпиталь. Писарь собрался было проводить, но ротный так на него посмотрел, что у того сразу пропала охота ехать.
Ждал сержанта еще один неприятный сюрприз. На КП неожиданно заявился новый уполномоченный Смерша, и ротный приказал писарю освободить его закуток для старшего лейтенанта.
Пришлось поселиться с ребятами, в общей комнате. Сержант притащил с чердака и поставил там железную койку, перенес под нее несгораемый ящик, в котором хранилась вся ротная документация. Но этим дело не кончилось. Утром другого дня командир роты вызвал писаря к себе и сказал, что тот будет сопровождать уполномоченного по всем точкам роты, которые особист посчитает нужным обследовать. Только пусть захватит с собой подсумок с патронами и карабин.
Пориков заворчал. Ведь у него своих дел под завязку! Ахвледиани болен, связь на КП остается без командира. Кроме того, надо срочно подписывать роту на военный заем. Но ротный, глянув ему в глаза, произнес неожиданно мягко: «Надо, Егор, пойми! Кроме тебя, больше некому», — чем окончательно обезоружил писаря, который мог порой ерепениться, если ему приказывали, но не в силах был отказаться, если его просили.
...И вот уж четвертый день как ступал он след в след за долговязым уполномоченным Смерша, вышагивая за ним от одной до другой точки роты. (Особист, как заметил писарь, первым делом обследовал те точки, на которых какое-то время жили Бахметьев либо Турянчик.)
Уполномоченный ищет «следы», сержант это знал и готов был помочь ему всеми силами. Ротный, как Пориков понимал, не зря приставил к особисту именно его, — вероятно, рассчитывал, что писарь будет держать своего командира «в курсе». Писарю не терпелось вызнать хоть что-нибудь, он даже пытался расспрашивать уполномоченного, но тут же был холодно-вежливо остановлен. Смершевец заявил, чтобы он не вмешивался ни во что и выполнял те обязанности, ради которых он к нему и приставлен.
Особист оказался замкнутым. Он не только не думал посвящать сопровождающего в свои служебные тайны, но сразу же поставил перегородку между собою и им. За три минувших дня так ничего и не удалось выведать у него писарю.
С карабином на плече сержант плелся, видя перед собою сухие жилистые ноги особиста в яловых сапогах, неутомимо попирающие дорогу, его худую длинную спину, оттопыренные уши, на которых держался околыш армейской фуражки, нависавший — дыней — затылок и наивную мальчишескую косичку на шее, убегавшую под воротник.
Прежний уполномоченный, лейтенант Папукин, — тот тоже был «с закидоном». Во всем поведении и действиях Папукина наблюдалась некая сумеречная многозначительность. Он постоянно к чему-то присматривался, прислушивался, с подозрением взирал на каждого. Задерживал нищих, бродивших по деревням, женщин-менялок, богомольных старух. В первой роте, располагавшейся на левом фланге полка (дальше за ней начинались леса), Папукин сидел неделями, причем не снимаясь в штабе полка с довольствия, чем особенно раздражал Хашимова, ротного старшину. То и дело он приводил на КП своих «подозрительных», которых надо было кормить и где-то — пусть временно — содержать. И становилось смешно и обидно, когда после первой же проверки их приходилось всех отпускать за неимением улик.
После двух с половиной лет пребывания в полку Папукину так и не удалось ничего «раскрыть». Посрамил же его пожилой ефрейтор Машков с триста пятой, служивший разведчиком еще в первую мировую войну. Им-то и были задержаны и доставлены на КП две действительно подозрительные личности, которых незамедлительно переправили в штаб дивизии. А вскоре во фронтовой газете «Тревога», в списках награжденных, появилась и фамилия Машкова, и пожилому ефрейтору была вручена боевая медаль.
Фамилия нового особиста была Киндинов. Придя на точку, он просил приготовить место, где мог бы работать. «Работать» же на его языке означало вызывать к себе, кого посчитает нужным, и беседовать с ним без свидетелей, с глазу на глаз, сколько ему потребуется.
Обычно он вызывал всех подряд, но одних отпускал очень быстро, с другими беседовал долго. Затем отправлялся в деревню, ближайшую от позиции, и принимался опрашивать там местное население.
Придя на точку, он предоставлял совершеннейшую свободу писарю, и тот или д о б и р а л на чьей-нибудь койке, отсыпаясь за все бессонные ночи на «передке», накормленный перед этим начальником станции сытным обедом взамен на обещание чистого бланка увольнительной, или бродил неприкаянно по позиции, размышляя, как ему все же найти общий язык с особистом и что-то выведать у него.
А еще не давали покоя мысли об Ане, о том, как она там, в госпитале, и как упросить ему ротного, чтоб разрешил побывать у нее.
Вчера под вечер зашли они к Бодренкову на триста восьмую, сержанту, бывшему плотнику со Смоленщины. Располагалась триста восьмая недалеко от деревни, но в деревне не оказалось свободного дома, и пришлось Бодренкову землянку копать под жилье. Оборудовал он, бывший плотник, землянку эту по-своему. В землю вогнал полноценные сосновые срубы, каждое бревнышко затесал изнутри, загладил рубанком, аккуратно проконопатил пазы, сделал добротные, с косяками, окна. Хоть вышли и низковаты, зато широкие, чтобы побольше впускали света. Переборки внутри все тесом забрал и покрасил. И получилась не земляная нора с тяжелым угарным воздухом, а изба настоящая, деревенская, только лишь в землю врытая, — со смолистым сосновым запахом, светлая, чистая, духовитая, словно медовые соты.
Да и все-то у Бодренкова было добротно, на совесть сработано. Окоп для прожектора, укрытие для машины оплетены изнутри аккуратно тальником; связь не на колышках, а на столбиках. Своими руками сержант сделал и пирамиду для ружей, и вешалки для шинелей, и кухонный шкаф для повара. От всего на триста восьмой веяло домовитостью, устоявшимся бытом.
Когда заявились писарь с уполномоченным, расчет сидел за столом и ужинал (было у Бодренкова в расчете трое девчат, остальные — папаши-приписники). И хотя сам кряжистый сержант был намного моложе своих мужичков-подчиненных, но своею степенностью напоминал он за общим столом отца. Ровная полоса загара на лбу, где сидела пилотка, отрезала незагорелую белую кожу от обожженной солнцем, обветренной и по-крестьянски грубой. Резко выделялись на ней выгоревшие белесые брови над небольшими глазами чистой, младенческой голубизны.
Гостей пригласили отужинать, радушно усадили за стол.
На точках, где им пришлось побывать, всё, а особенно хлеб, делили по пайкам, по порциям. Здесь же хлеб стоял посередине стола на блюде, нарезанный, — бери сколько хочешь. Кто не наелся, просит добавки. Опять не хватило — добавят еще. И, несмотря на это, не только самим хватало, но оставалось еще и гостей накормить. У Бодренкова в расчете витал некий дух семейственности, хозяйственности. И настроение у каждого было что надо...
Впрочем, повсюду, куда они приходили, настроение было как накануне праздника. Все со дня на день ждали известия об окончании войны, девчата же — эти особенно. Они постоянно о чем-то шушукались, грудясь в тесный кружок. Завидев писаря, замолкали или поднимали истошный визг, принимались махать на него руками, требуя удалиться. Не раз доводилось видеть, как в центре такого кружка мелькала голая девичья грудь, в испуге прикрытая новой кофточкой или платьем: девчата готовились на гражданку, примеряя, прикидывая на себе все гражданское...
Да и не только они одни. Мысли у каждого были уже не на войне, а дома, потому и уполномоченного с его дознаниями не всегда принимали приветливо, не понимая, что ему надо. Ну убили и убили человека, тут и спрашивать не с кого, на то она и война.
А тот продолжал свое дело и, казалось, не обращал ни на что внимания. Только однажды писарю удалось увидеть, как в молчаливом и сухо-вежливом особисте проглянул вдруг живой человек.
Они направлялись тропинкой, березовой вырубкой от Бодренкова на триста третью, к сержанту Трынкину. И неожиданно из-под самых ног особиста выскочил перепуганный заяц. Выскочил, порскнул и стал уходить меж березовых пней, замелькал, высоко подкидывая задом, все уменьшаясь.
Старший лейтенант потянулся к пориковскому карабину:
— А ну позвольте, сержант...
Пуля взрыла сухую землю возле задних ног зайца. Косой подпрыгнул, взмыл круто вверх и, судорожно дернувшись всем телом, сделав немыслимую скидку, сгинул в ближнем кустарнике.
Уполномоченный долго смотрел ему вслед, сбив на брови фуражку. Затем перевел взгляд на писаря:
— Ушел косой... Эх! — И огорченно вздохнул.
— Умирать побежал, это точно! — заверил писарь как можно серьезнее. — Я своими глазами видел, как пуля...
Но особист вернул карабин, и снова меж ними все стало по-прежнему.
А писарю так хотелось поговорить! А что? Таскайся за ним, за этим, как хвост за собакой, да еще и молчи. Сколько же можно! Он хоть и писарь по должности, да и званием пониже, а все же на фронте был помкомвзвода, почти три года на «передке» отломал. У него и ранения, и боевые награды, он кровь за родину проливал, А такие, как этот, ошивались тут всю войну, старух да менялок ловили, а теперь еще хвост дерут, разговаривать не желают...
— А вот Турянчик — тот не промазал бы! — сказал вдруг с вызовом Пориков. — Вот кто стрелял так стрелял. А лосей как подваливал! С первой же пули...
Уполномоченный неожиданно остановился:
— Он что... На лосей охотился?
Пориков тут же остыл: проболтался! Надобно было как-то выкручиваться.
— Да нет, я точно не знаю, — замямлил. — Так, говорили вроде бы...
И замолчал.
Уполномоченный тоже не стал ни о чем расспрашивать. И опять оба топали молча — он, писарь, сзади, а особист впереди.
— Откуда на вас парусиновые сапожки, сержант? — спросил вдруг Киндинов, не оборачиваясь.
— А что, не положено? — писарь насторожился.
— Нет, я к тому, что точно такие же были на Турянчике, помните?! И на других я в вашей роте видал. Вам кто их, ротный сапожник шьет?
— Ну куда ему, что вы! — охотно откликнулся Пориков и, сразу же позабыв недавние злые мысли, принялся выкладывать все.
...Ротный сапожник у них, Подожков, может только заплатки ставить, а тот, настоящий-то, мастер в деревне, Заречная называется, — ну, за рекой которая, на повороте на триста шестую. Правда, у мастера у того туберкулез, давно уж на ладан дышит, зато сапожник он мировой. Кусок плащ-палатки ему принеси, мыла кусок, полмитрия в зубы — и полный порядок, через неделю приходишь — и вот тебе новые сапоги. Это уж точно.
— А что означает «полмитрия»?
— Ну, это поллитра, по-нашему... Хотите, и вам он сошьет, товарищ старший лейтенант, а то в ваших яловых жарко же, ноги потеют. А в его сапоге нога — ну прямо гуляет, знаете. Я бы уж вам и кусок плащ-палатки достал...
— Что ж, познакомьте при случае.
— А вы еще долго у нас пробудете?
Но особист, уронив казенное «сколько потребуется», снова замолк, захлопнулся.
Вот и поговорили!
А писарь хотел похвастать, что он уже многим заказывал там сапоги. И еще хотел рассказать, что несколько раз он сталкивался с Турянчиком в домишке того сапожника и каждый раз почему-то Турянчик прошмыгивал мимо, будто не узнавал его.
И опять вспоминался тот непонятный визит его на КП. Да и вообще все последнее время Турянчик как-то дичился людей, старался их избегать. Или, может, так только казалось? Но вот что Турянчик стал быстро седеть, это заметили многие.
На триста третью пришли они в полдень.
Расчет ее жил в деревне, в большой просторной избе. Позиция располагалась неподалеку, в вишенниках. Рядом с деревней, крутою дугой выгибаясь, подмывая высокий глинистый берег, текла река.
Жила триста третья богато. Другие точки казенным пайком пробавлялись, а здесь и муки, и картошки, и мяса навалом. А по воскресеньям и в праздники расчет ее даже едал блины.
Начальник станции Трынкин, не по годам располневший сержант, занимал в этом доме отдельную комнату, которую сразу же поспешил предоставить старшему лейтенанту. Ходили слухи, что Трынкин имеет какие-то там делишки с колхозом, с его председательшей — подбрасывает ей на работы своих людей, — но так ли все было на деле, точно никто утверждать не мог бы. Но вот то, что сержант гулял с дочерью председательши, это ни для кого не было тайной. Да Трынкин и сам не скрывал, а, напротив, поддерживал слух, что как только война закончится, Люська станет его законной супругой.
Умывшись с дороги и пообедав, уполномоченный уединился в комнате Трынкина и занялся своими делами.
Пориков тоже был сытно накормлен и, огрузнев от обеда, вышел на берег реки покурить. Сидел, опустив карабин между ног, поплевывая, поглядывая на речку, на оставленные по берегам полой водой следы, на грязные пятна истаявших льдин на луговине другого берега...
Дни стояли погожие, кругом все начинало распускаться, зеленеть. Пойменный луг был покрыт изумрудным ковром молоденькой травки. Купа берез на взгорье, на том берегу окинулась первой листвой и стояла под майским ласковым солнцем молитвенно неподвижная, словно окуренная зеленоватым прозрачным дымом.
Сверкала серебряной рябью речка. По урезу левого ее берега сизой каймой тянулся оставленный полой водой наплав. Сохла под солнечными лучами прошлогодняя трава, причесанная сбывшим течением в одну сторону. Приподнимались и расправлялись примятые и ободранные льдинами кусты прибрежного ивняка с длинными мочальными бородами на сучьях, обрызганные яркой весенней зеленью.
Писарь глядел на кусты, на рощу, на заросли сизой ольхи по берегу, и припоминалось детство, своя родная деревня, речка. И там вот так же были ободраны льдинами и примяты полой водой кусты, на которых висели мочальные травяные бороды. А на другом берегу, на песчаных наносах, выгоняла из-под песка на чешуйчатых толстых стеблях золотые солнечные головки своих цветов мать-и-мачеха. Чуть позднее начинали лопушиться ее кожистые широкие листья, темно-зеленые сверху и мягкие, войлочно-белые с изнанки, из-под низу. А на заливном лугу, с которого только успела сойти вода, — шоколадный кисель намытой водою грязи и ила, криво и как попало осевшие друг на друга крупные льдины по берегам...
Занятно было пробраться, оскальзываясь на жидкой грязи, к такой вот истаивающей на солнце, насквозь просвечивающей зеленым льдине, стукнуть палкой по краю и слышать хрустальный звон осыпающихся ледяных карандашей. Или бродить по свинцовым приречным елошникам, находить под бурой листвой пустые раковины улиток, искать на знобкой, еще дышавшей холодом снега земле голубенькие подснежники.
Как радовали они, эти первые весенние цветики! Как они были нежны! Отдавало от них чем-то чистым, невинным...
Весна постоянно и сладко томила его. Каждый раз с наступлением весны испытывал он предощущение счастья. Может, тогда, в те далекие детские годы, то было предчувствие скорого лета, каникул, когда уж не нужно будет ходить в надоевшую до смерти школу, а только ездить в ночное, купаться, бегать с удочкой на реку, лазить в чужой горох.
В детстве все было просто: зимой ходи в школу, летом — гуляй. Правда, ему очень рано, уже с восьми лет, пришлось самому впрягаться в хозяйство и помогать семье. Четыре лета подряд бегал в подпасках, работал на огороде, в поле — вместе с б о л ь ш и м и, со взрослыми. На фронте — там тоже было все ясно. Как шутили на «передке» солдаты, спереди противник, по бокам соседи, сзади трибунал. Одним словом, он знал, что делать, и дело свое солдатское исполнял. О том, что ждет его впереди, там, на фронте, особенно не задумывался, ждал, как и все, одного: как бы война поскорее закончилась. Но вот она и кончается. Что же он будет делать там, на гражданке?
За спиной у него лишь семь классов. И никакой специальности. Так, работал в колхозе на разных работах...
Сперва он, конечно, поедет в деревню, повидает своих родителей. А потом?..
Нет, все-таки дальше надо учиться! Побыл, потерся он этот год возле хорошего, умного человека, ротного своего, и почувствовал, как мало знает. Вот ротный, чего ни спроси — тут же все объяснит! Новый прибор изобрел, самолеты ловить. «Использовал принцип секстанта», как он выражался. Несколько раз чертежи в штаб полка отсылал, это только при нем, при Порикове. Но как только дойдут чертежи до начальника штаба Поздяева — стоп. «Снова этот Доронин!.. Умничать вздумал, умнее других хочет быть?» — и чертежи под стол. Вот ротный тогда и махнул через голову, не по команде, прямо к дивизионному инженеру. Тот посмотрел: «Любопытно! Только где же вы раньше-то были? Годика два назад это ваше изобретение представляло бы ценность, а сейчас, когда есть системы СОН-2, СОН-4 и РАП...»[2]
Вот как бы так сделать, чтобы и ему, Порикову, все знать? Ну не все, а хоть самое главное... причину самую главную, откуда все происходит, свое начало берет. А там уж...
Да, учиться надо ему. Обязательно!
И снова он начал думать о том, как выручить ротного, помочь ему выбраться из беды. Он ведь там, на КП, остался сейчас один. Переживает, конечно, только об этом не скажет, он — гордый, виду и то не подаст...
А может, все-таки высказать особисту свои подозрения насчет сапожника? Сказать, как Турянчик тогда на КП приходил?
Поплевав на окурок, Пориков придавил его каблуком и поднялся.
Закончив опрос, Киндинов остался один в просторной и чистенькой комнате Трынкина. Сидел в раздумье, перебирая записи правой, здоровой рукой.
Скоро неделя, как он в этой роте, материалов уже накопилось порядком, пора бы и первый итог подвести. Но снова мозжило в затылке, опять ныла левая, перебитая пулей в плече рука, а тело охватывало то болезненное состояние, что постоянно преследовало его при смене погоды после того, как вышел из госпиталя.
Он покосился на пышную, с кружевным подзором кровать. Сейчас бы прилечь, сбросив тяжелые сапоги, забраться под голубое атласистое одеяло! Но он разрешил себе только снять гимнастерку и принялся здоровой рукой массировать раненое плечо.
Контрразведчиком стал Киндинов не по своей охоте и воле. Перед войной, окончив юридический институт, работал он следователем военной прокуратуры. А в сорок третьем, как только образовался Смерш, прикомандировали его, лейтенанта, к контрразведке Воронежского фронта в качестве розыскника-стажера. Осенью сорок третьего фронт этот был переименован в Первый Украинский, и вот до осени сорок четвертого, почти год, кочевал он, Киндинов, по тылам нового фронта, сначала чистильщиком, потом начальником оперативно-розыскной группы, вылавливая вражеских парашютистов, шпионивших по железным дорогам «маршрутников» и «фланеров», а также всяких других агентов, и участвуя в ликвидации многочисленных банд.
Эх, если б знали, какая у них работенка! Ведь ничто другое не оставляет, пожалуй, после себя столько грязи, как большая война. Это не только сотни тысяч убитых, расстрелянных и замученных, груды побитой и изувеченной техники, выжженные деревни и села, разрушенные города — нет. В тылах наступающих армий остается множество мелких групп и подразделений противника; они дерутся с ожесточением, пытаясь пробиться к своим. Случается, части из них ставят задачу не торопиться с переходом линии фронта, оставляют в тылу со специальным заданием. Освобожденная местность оказывается, как правило, засоренной агентурой контрразведывательных и карательных органов противника, разного рода пособниками, предателями, изменниками. Кроме того, враг не перестает забрасывать в тыл новых разведчиков и агентов. Оживают подпольные националистические организации, уголовщина. Вся эта накипь переходит на нелегальное положение, скрывается, организуется в группы, в банды, вооружается до зубов, поскольку на поле боя остается немало оружия. Банды и шайки принимаются рыскать в прифронтовой полосе, стараясь сорвать мероприятия военных и гражданских властей, — мешают призыву в Красную Армию, саботируют хлебозаготовки, убивают партийных и советских работников, активистов, бывших партизан, жгут их хаты, уничтожают их семьи, охотятся за советскими военнослужащими, совершают диверсии, взрывы на железных дорогах, учиняют налеты на мелкие подразделения, на тыловые объекты и даже на целые гарнизоны советских войск. Сотни агентов занимаются сбором и передачей шпионских сведений о дислокации, численности и передвижении войск, фиксируют нашу военную технику, грузопоток в сторону фронта.
Работа контрразведчиков осложняется тем, что сами они очень немногочисленны. Правда, им призваны помогать органы госбезопасности и внутренних дел на местах, но помощь эта, как помнится, была не ахти какая. Действующая же армия, обескровленная наступательными боями, как правило, испытывает в это время большой некомплект в людях и технике и прийти контрразведке на помощь просто не в состоянии. Да у нее есть своя задача, главная, — гнать и уничтожить врага.
Но порой агентурная деятельность противника и разгул националистических банд принимали такие размеры в армейских тылах, что ставили под угрозу подготовку и проведение крупных стратегических операций, и тогда необходимость вынуждала командование фронтов, даже Ставку, выделять регулярные части для помощи им, контрразведчикам. Так было в августе прошлого, сорок четвертого года на Украине, когда банды оуновцев[3] пустили под откос немало наших поездов с воинскими грузами и взорвали несколько железнодорожных мостов. Военный совет Первого Украинского фронта вынужден был принять решение о проведении операции против этих банд, чтобы в тылу своих войск навести твердый порядок.
Операция эта, в которой участвовали кавалерийский и два мотоциклетных полка, продолжалась полмесяца. Было ликвидировано более трех десятков оуновских банд, уничтожено около четырех с половиной тысяч бандитов. Но она для него, Киндинова, оказалась последней, под конец ее он был «выведен из игры». Стоило группе его после многих бессонных ночей на какое-то время расслабиться, задремав на опушке леса, как напоровшиеся на них бандеровцы в завязавшейся перестрелке одного из группы убили, а четверо получили ранения. В том числе и он сам, Киндинов, получил две бандеровских пули — одну в плечо и одну в левый бок.
Еще в госпитале почуял: что-то случилось с глазами, стал видеть все хуже. Или сказался удар саперной лопатой по темени в одной из схваток, или то был результат контузии от близкого взрыва бомбы. Признали его ограниченно годным, и по выходе из госпиталя он был направлен сюда, под Москву.
Зрение не восстанавливалось, пришлось надевать очки. Сегодняшний случай с зайцем и огорчил, и расстроил. Хотел доказать ершистому этому писарчуку, чего он, Киндинов, стоит, — и так позорно промазал... А ведь давно ли без промаха бил и с той и с другой руки, стрелял на ходу по бегущей цели сразу из двух пистолетов, «по-македонски», мог поражать цель в темноте, стреляя на звук. Для него, контрразведчика, на счету у которого был не один десяток бандитов, агентов, парашютистов, уничтоженных и задержанных, одинаково хорошо владевшего всеми видами своего и неприятельского оружия, случай был непростительным. А потом и вообще, направляясь сюда, под Москву, где с сорок второго года фашистов и духу не было, если не принимать во внимание воздушных налетов, он уж никак не ожидал здесь сюрпризов, подобных тому, что случился на триста шестой. Он сразу, чутьем контрразведчика, угадал, что тут не личная месть, а нечто другое. Но вот что же именно?..
Выслушав множество показаний, перечитав переписку Бахметьева и убедившись в отсутствии личных мотивов убийства, Киндинов пошел по иному пути. Он поднял архивы со всеми ЧП в полку и проанализировал каждый отдельный случай.
На пять рот полка (до мая сорок третьего года полк был прожекторным батальоном) всех ЧП за годы войны приходилось около двух десятков, причем на первую роту падало около половины из них. Это были по преимуществу самоволки, случаи неумелого обращения с оружием, с боеприпасами. Сколько-нибудь серьезного интереса для контрразведки они не представляли. Из последних же происшествий обращали на себя внимание внезапное исчезновение младшего лейтенанта Смелкова и, разумеется, новый случай на триста шестой.
Когда он, Киндинов, расследовал обстоятельства исчезновения младшего лейтенанта Смелкова, оказалось, что старший сержант Турянчик был тут совсем ни при чем. Смелков исчез в то самое время, когда Турянчик был в госпитале. Кроме того, Смелков оставил записку, в которой просил его не искать. Таким образом, алиби у Турянчика было полное.
Был и еще один случай, правда в соседней роте, когда в землянке колхозницами был обнаружен труп летчика. Случай этот был настолько загадочным, что заставил заняться его расследованием вплотную.
Между случаем на триста шестой и убийством военного летчика никакой, казалось бы, связи не было. Но он, Киндинов, вдруг обратил внимание на такую деталь, как примерное совпадение в сроках. Дата, когда колхозники обнаружили в поле оставленный летчиком самолет «ПО-2», совершивший вынужденную посадку, видимо из-за густого тумана, и дата одной из отлучек Турянчика с точки почти совпадали. Разница тут была только в сутки. Седьмого, в день Ноябрьского праздника, был обнаружен оставленный самолет, а накануне, шестого, взводный Смелков отпускал Турянчика на охоту.
Но ведь это могло быть простым совпадением, причем приблизительным. Старший сержант, кроме того, мог охотиться совершенно в других местах.
Где же он был в тот день на охоте?
Истину тут удалось установить только наполовину. Начальник звукоулавливателя младший сержант Пигарев, заместитель Турянчика, и ефрейтор Жариков показали, что утром шестого, накануне Ноябрьских праздников, оба они были посланы младшим лейтенантом Смелковым на железнодорожную станцию купить в магазине на праздник вина, и до самой станции шли вместе со старшим сержантом Турянчиком. Куда потом направился старший сержант, точно им не известно, но Турянчик им говорил, что охотиться будет в Колычевском лесу.
Этот лес был не так далеко от места, где находилась заброшенная землянка.
Но ведь «будет охотиться» еще не значило, что Турянчик охотился именно там. Был ли он на охоте в тех самых местах — это следовало установить точно.
Вернулся Турянчик на точку в тот день лишь вечером. Вернулся не только пустой, без трофеев, но и больной. Болезнь его засвидетельствовали в расчете все и, кроме того, санинструктор роты ефрейтор Гришина, в сопровождении которой он был отправлен в госпиталь. Из госпиталя Турянчик вернулся только в конце декабря. Таким образом, если и имелись какие-то основания для подозрений, то никаких улик, ни прямых, ни косвенных, для обвинения его в совершении тяжкого преступления не было. Появились они, такие улики, только тогда, когда ему, Киндинову, был предъявлен одной из женщин-колхозниц самодельный охотничий нож с наборной цветной рукояткой из плексигласа, напоминавший по форме финский. Нашла она его в землянке, в которой был обнаружен труп летчика (нож, вероятно, был просто обронен, так как пилот был убит ударом тупого предмета в голову). Когда этот нож он предъявил расчету триста шестой, четверо сразу же подтвердили, что принадлежал он Турянчику.
Все это в корне меняло дело. Теперь уже были все основания подозревать, что старший лейтенант Бахметьев оказался не первым, убитым старшим сержантом Турянчиком. Стало быть, старший сержант действовал по чьему-то заданию. Но по чьему? Это и предстояло выяснить.
Еще второго мая Киндинов договорился с майором, начальником контрразведки дивизии, чтобы тот запросил органы госбезопасности области, где проживали родные Турянчика, его жена и семья, — живы ли те, чем занимались при немцах, где проживают сейчас, чем занимаются. Но вот миновала неделя — майор молчит, ответ, вероятно, пока не получен.
Беспокоило старшего лейтенанта и еще одно обстоятельство. В деревне, что рядом с триста четвертой точкой, в одном из домов, хозяин которого оказался рабочим с железной дороги, на глаза Киндинову попался номер многотиражки «На боевом посту» — печатного органа управления железной дороги. В заметке под броским названием «Враг не дремлет!» рассказывалось о попытке диверсии на сорок седьмом километре железной дороги и называлась фамилия путевого обходчика, которому удалось обнаружить вредительскую попытку и предотвратить катастрофу.
Сорок седьмой километр находился как раз напротив триста шестой, в получасе ходьбы от нее. Надо было зайти к начальнику узловой железнодорожной станции, позвонить в управление и разузнать обо всем подробно, а также найти и того обходчика и расспросить его.
Думал сегодня уехать в дивизию, чтоб доложить начальнику контрразведки о ходе расследования, пообещал даже писарю к вечеру отпустить его на КП, но приходилось менять свои планы. Сегодня же вместе с сопровождающим они доберутся до триста второй, что расположена неподалеку от железнодорожной станции, и если ему, Киндинову, не удастся выяснить все сегодня, то на триста второй придется заночевать.
...В дверь постучали.
— Войдите!
Киндинов, кончив массировать руку, стал спешно натягивать гимнастерку.
На пороге показался Пориков. Лихо кинув сжатый кулак к пилотке, распуская пальцы у самого виска, заявил, что просит у старшего лейтенанта разрешения дополнить свои показания.
Пориков шел к особисту в надежде, что тот обязательно сдержит свое обещание. Сейчас он, сержант, расскажет ему про сапожника — и сразу пойдет на КП. Придет и попросит ротного заменить его кем-то, потому что он больше таскаться за особистом не в силах.
Уполномоченный же, выслушав писаря, все решил по-иному, заявив, что сейчас они оба пойдут на триста вторую.
Это опять тащиться без малого семь километров, прийти — и снова сидеть и чего-то ждать. И опять этот вежливый голос... Уж хоть вспылил бы, что ли! Уж лучше бы наорал.
Может, Пориков и взорвался бы, но увидел руку уполномоченного, перебитую пулей, и словно в нем что-то перевернулось. С этих пор он стал по-иному смотреть на старшего лейтенанта. И появилось какое-то чувство вины перед ним.
...На триста вторую пришли они к вечеру. Поужинали и остались там ночевать.
Всю ночь не спал, проворочался писарь. Мешал перестук вагонных колес. А еще бередили душу гудки паровозов, напоминая о дальней дороге, о доме, об Ане, о близком конце войны.
Утром сержант не вскочил по команде «подъем», а остался под одеялом, на правах гостя добирая недоспанные за ночь часы. Разбудили команды. За окном кто-то зычным, хорошо отработанным голосом гаркал: «На пле... чо!», «К нно... ип!», «По подразделениям — делай... Рраз!» В кальсонах и бязевой нижней рубахе Пориков потянулся к окошку.
На небольшом, плотно убитом солдатскими сапогами плацу расчет триста второй занимался строевой подготовкой — отрабатывали приемы с оружием. Командовал и показывал сам старший сержант Косых, сибиряк с худощавым мосластым лицом. Винтовка в клешнятых его руках крутилась веретеном, казалась детской игрушкой. Весь скрученный из сухожилий и мускулов, он был чуть клещеног, но этот его недостаток скрадывала великолепная строевая выправка. Пилотка — ровно на два пальца от бровей, коротковатая гимнастерка плотно обтягивала крутую широкую грудь и впалый живот, а сзади торчала из-под ремня «петушком», была согнана в складки.
Пориков глянул на висевшее на стене расписание занятий, которое каждые десять дней писал он своею рукою под диктовку ротного, а затем отвозил в штаб полка утверждать. На сегодня, восьмое мая, там значилось: «8.00—10.00 — строевая подготовка, отработка с расчетом приемов с оружием».
Ротное расписание занятий составляли они с командиром роты все последнее время хоть и аккуратно, но без прежнего тщания. Все чаще Доронин во время диктовки задумывался (вывезенные из блокадного Ленинграда жена и сын до сих пор находились где-то в эвакуации), писарь тоже задерживал бег своего пера, выжидающе вперив взгляд в своего командира.
«Что уставился, будто сыч! — спрашивал ротный, очнувшись. — На чем мы остановились, на четверге? — На секунду он снова задумывался, а потом: — А, да черт с ним, перепиши сюда весь понедельник!»
Чуя близкий конец войны, кое-кто из командиров последнее время делал послабления своим расчетам. Телефон выносили на улицу, под грибок: высвобождая дежурную телефонистку, часовой докладывал заодно и о пролетающих самолетах. Часового никто не «гонял», заставая его на посту сидящим. Расписание занятий на некоторых точках выполнялось не всегда аккуратно. Да и зачем все эти огневые и строевые, когда демобилизация на носу! Так рассуждали иные начальники точек, стараясь не утруждать под конец войны своих подчиненных, девчат же — тем более. Ведь они, девчата, свое главное дело сделали в этой большой и суровой войне, тяжелое, совершенно не женское, как казалось бы, дело. И низкий поклон им за это, героическим нашим девчатам, спасибо великое...
А у Косых — никаких послаблений! Уж ежели что поставлено в расписании — выполни, хоть ты умри.
Ох и служака старшой, ох и точен! Дает своим прикурить.
...Уполномоченный, еще с вечера опросив расчет триста второй, утром подался к начальству железной дороги. Пориков ждал его до обеда. А в обед особист, вернувшись, сказал, что уезжает к себе и пробудет в полку весь завтрашний день.
Писарю он разрешил наконец возвратиться на КП роты.
Пориков шел на КП в прекраснейшем настроении. Вырвался наконец-то! Ротный, наверное, ждет его, ждет с нетерпеньем. Сначала прикажет его хорошо накормить, потом пригласит к себе, и между ними начнется долгая, доверительная, с глазу на глаз беседа.
Что ж, ротного можно понять. Командовать ротой, зная, что ты отстранен, что тебе подыскивают замену, не слишком-то весело. Сейчас он, писарь, придет и расскажет ему, где были, что делали. Правда, узнать удалось не много, но кое о чем он расскажет, — ну, чем особист занимался, какие кому задавал вопросы, что интересовало его в особенности.
Писарю нравились эти интимные доверительные беседы со своим командиром роты, когда говорили они на равных и как бы совсем исчезала меж ними стена, что отделяет начальника от подчиненного.
Придя на КП, Пориков миновал кухню и «залу» и постучался в комнату ротного. Радостно дрогнул, услышав знакомый басок за дверью:
— Входите! Кто там?
...Ротный сидел за столом и что-то писал. Увидев Порикова, поднялся и, разгоняя пальцами под широким ремнем складки на гимнастерке, приготовился слушать доклад.
Чувствуя, как в нем н у ж д а ю т с я здесь, и избегая ненужных формальностей, кинув небрежно руку к пилотке, писарь невразумительно пробормотал:
— Прибыл, товсталейт...
Лицо командира роты осталось официальным.
— Кто прибыл? — спросил он холодно.
— Ну я, а то кто же еще!..
— Ты что, докладывать разучился?!
Пориков был удивлен. Вот уж не ожидал такого официального тона!
— Докладывать разучился, я спрашиваю?! — повысил вдруг голос ротный. И загремел неожиданно: — Что за стойка! А вид у тебя какой?! Как стоишь! Какой подчиненным пример показываешь! Почему воротник не застегнут?! Что тебе здесь, армия или ...!
Голос ротного креп, набирая силу. А писарь все больше тянулся, тянулся до той самой стойки, когда и руки, и ноги, и все как бы само собой принимает нужное положение, а голос автоматически произносит заученные слова.
— А ну, привести себя в надлежащий вид и доложиться по форме! Привыкли запанибрата, пораспустились мне тут... — продолжал греметь командир. И с неожиданной силой гаркнул: — Крру-гом!!!
Пориков вылетел словно ошпаренный. Что с ним могло приключиться, с ротным, какая муха его укусила? А может, пока он мотался по точкам, ротного вновь утвердили в должности и теперь он решил показать ему кузькину мать? Или то генерал страху нагнал такого, от которого ротный и до сих пор не опомнится?..
Приведя себя «в должный вид», Пориков вновь постучался и доложился по-уставному. Ротный хотя и не сразу, но все же отмяк. Показал глазами на стул:
— Выкладывай!
Было все это восьмого мая.
Еще никто, ни один человек на земле, не знал, каким он будет, завтрашний день, никем пока не угаданный, не открытый, ничем особенным в календарях не отмеченный, — день, которого так ждали и жаждали все, как не ждут и великого светлого праздника, день, по которому истомились, измучились люди за четыре долгих и страшных года войны.
Ночь с восьмого на девятое мая на ротном КП была беспокойной. Днем по радио передали, что войска Первого Белорусского фронта вышли к Эльбе, а войска Первого Украинского прорвали оборону немцев западнее Дрездена и открыли путь на Прагу. Армии Гитлера были разбиты, Берлин — в наших руках. Известия о победе ждали с часу на час, а его все не было...
Возле ротного КП, смущая часовых, третью ночь напролет бродил одинокий старик, хозяин соседнего дома, отец четверых сыновей-фронтовиков. Бродил и томился, не решаясь подойти поближе, спрашивал часового из темноты, не получили ли они «известию», твердо веря, что военным сообщат об этом первым, задолго до того, как скажут всем остальным.
Часовым надоело уж отвечать, просили уйти деда спать. Он соглашался покорно и исчезал на время, но проходило пять — десять минут, и присутствие старика снова угадывалось — по огоньку цигарки, покашливанью и шаркающим стариковским шажкам.
На этот раз предчувствие не обмануло его. В третьем часу ночи в оперативной раздался звонок. Звонили из штаба полка. Срывающийся от радости голос телефонистки кричал в трубку:
«Передайте всем... Всем передайте... Только что сообщили: ПОБЕДА! НЕМЦЫ КАПИТУЛИРОВАЛИ!.. Позовите немедленно командира роты, сейчас с ним будет говорить начальник штаба полка».
Ротный вбежал в оперативную полуодетый, держа гимнастерку в руке. Следом примчался Пориков, застегивая на бегу брюки.
А потом творилось невообразимое. Все хохотали, кричали «ура», целовались. В окнах КП вспыхнул свет. Все ходили будто в пьяном угаре, хотя на всех, на двадцать человек, была выпита лишь бутылка вина, уцелевшая у ротного от Первого мая. Никто не ложился спать, даже думать об этом казалось кощунством.
Неожиданно на задворках раздался яростный лай Арно, сторожившего в погребе ротный картофель, а потом оттуда — один за другим — послышались оглушительные короткие взрывы.
Все выскочили во двор.
На задворках, в нижней рубахе и чьих-то ботинках на босу ногу, стоял старшина Хашимов и швырял в темноту гранаты, одну за другой.
— Ты чего тут шумишь, Хашим?! — крикнул ротный.
— Салут дэлам! — расплываясь в блаженной улыбке всем своим смуглым кавказским лицом, коротко пояснил тот ротному, подбежавшему первым.
Взрывы подняли на ноги всю деревню, на КП прибежали женщины. И вот уже в окнах домов тут и там начал вспыхивать свет. Захлопали двери, заскрипели калитки, от избы к избе заметались хозяйки, полуодетые, и через какие-нибудь четверть часа свет горел в каждой избе.
Рассвело незаметно и быстро — майские ночи коротки. И все равно никто не ложился спать, вся деревня жила, ликовала.
...В этот торжественный день судьба приготовила Порикову еще один приятный сюрприз. Ротный послал его в штаб полка — отвезти расписание занятий роты и ведомость по подписке на четвертый военный заем (рота, как и всегда, подписалась «на всю катушку»), а на обратном пути разрешил навестить лежавшую в госпитале Порошину, поздравить ее с победой.
Бывают дни, которые люди помнят всю жизнь.
Такими днями для многих и многих стали 22 июня — день начала войны — и 9 мая — день ее окончания.
Писарем с утра владело настроение, какое бывает разве что в детстве накануне школьных каникул. День был солнечный, ясный, но с ветром, холодноватый. По голубому майскому небу летели легкие, пронизанные солнцем облака.
Весна уже вовсю погнала молодые соки в стволах деревьев, в стеблях трав, как внезапное похолодание притормозило это движение. И все притаилось в природе, замерло в ожидании устойчивого тепла. Стыла под солнцем березовая роща с проклюнувшимися из почек листочками. Холодной рябью сверкала речка. Остановилась в росте, выметав к солнцу и свету зеленые острые жальца, весенняя молодая трава.
Но все равно что-то новое, небывалое разлито было сегодня в природе. Пориков снова и снова оглядывал рощу, реку, торопливые светлые облака, силясь уразуметь, что же произошло в природе, в чем оно заключается, новое, и только потом догадался: да ведь сегодня, сейчас на земле н е с т а л о в о й н ы!..
Ощущение такое было столь неожиданно, ново, огромно, что не сразу укладывалось в голове. Неужели действительно, в самом деле в с е к о н ч и л о с ь?!..
Зайдя в низинку, в ольшаник, он принялся бродить меж снежных недотайков, искать подснежники. Набрав небольшой букетик, бережно уложил его в сумку, поверх шоколада и соевых конфет, что собрали в подарок девчата и дал старшина для Ани.
Быстренько сдав в штабе полка документы, сержант заспешил в город. Разыскал гарнизонный госпиталь и, попросив дежурную вызвать Аню, остался ждать в вестибюле.
Аня не появлялась. Прошло уже с полчаса. Не возвращалась на место и дежурная.
Уж не случилось ли что!
В волнении он принялся ходить по неширокой, выстланной каменной плиткой площадке, с надеждой и страхом поглядывая на лестницу, откуда должна появиться о н а.
Он и ждал, и боялся встречи, не зная, как будет вести себя с Аней, как с нею держаться, как разговаривать. Ведь она не давала ему никаких обещаний, не подавала решительно никаких надежд. Она относилась к нему совершенно так же, как и ко всем остальным в роте. Так на что же надеется, зачем себя мучает он?
Он не хотел признаться даже себе, но та слабенькая надежда, что раньше лишь тлела в нем, после гибели старшего лейтенанта Бахметьева вдруг занялась таким неистовым полымем, что порою ему становилось совсем уж невмочь. Он не спал по ночам, беспрестанно курил, зеленея от курева и бессонницы, и все думал о н е й, строил разные планы. А ведь если трезво на все посмотреть, он не вправе рассчитывать не только не ее любовь, но даже на простое ее внимание. В самом деле, кто он такой для нее?
Вспомнился вчерашний его разговор с командиром роты.
Настаивая на этой своей поездке, в своем эгоизме влюбленного он совершенно забыл, как тяжело сейчас его командиру. Но ротный, видимо понимая его состояние, не стал ни о чем расспрашивать, а сам незаметным образом повернул разговор. Сказал, что Порошина в армию ушла добровольно и добилась, чтобы ее направили в московскую ПВО, так как здесь служил Леонид. Она и Бахметьев дружили еще со школы. Она была почему-то уверена, что ее сразу направят к нему во взвод, а ее вдруг оставили в штабе корпуса. С тех пор она все силы употребила на то, чтобы быть к Леониду как можно ближе. Добилась перевода в штаб дивизии, оттуда — в штаб полка, а потом уж и в первую роту. Она любила Бахметьева, любила по-настоящему. И разумеется, чтобы заслужить любовь такой девушки вновь, от человека многое требуется. И прежде всего — терпение. Терпение, время и осторожность. Надо стараться не оскорбить ее прежнего чувства, пусть даже случайно, надо набраться терпения и ждать, дать возможность п е р е г о р е т ь ему. В этом сейчас — самое главное.
Все, что втолковывал ему ротный, было и новым, и непривычным. Сам-то он, Пориков, рассуждал по-иному, думал, что если уж чем и добьется ее внимания, так это своей безоглядной лихостью.
Как-то зимой, когда девчата тренировались в бросании гранат, граната, которую бросила Аня, упала не разорвавшись. Может, капсюль попался испорченный, тлел медленнее обычного и готов был сработать в любую секунду, — на фронте такое порою случалось.
И вот тогда-то он, Пориков, молча выбрался из окопа, спиной своей чуя недоуменные, полные страха взгляды сидевших в окопе девчат, в особенности же ее взгляд, и направился вперевалочку к неразорвавшейся гранате. Шел нарочито медленно, пренебрегая опасностью.
Не больше пяти шагов оставалось ему до гранаты, ее уже хорошо было видно, зеленую на опаленном сгоревшим толом снегу, когда за его спиной послышался выстрел и хриплый задушенный крик:
«На-за-а-ад!!!»
Он сразу узнал этот голос. Это был голос ротного. Но отступать теперь было уже нельзя. Быстро нагнувшись, схватив гранату, он с силой швырнул ее от себя и грохнулся в снег.
Граната с громом лопнула в воздухе.
За это свое геройство он схлопотал десять суток ареста и был понижен в воинском звании (в роту он прибыл старшим сержантом). И хотя на КП еще долго говорили про этот случай, но что касается Ани, то даже такой безрассудный поступок не изменил ее прежнего отношения к нему.
...Когда наконец она появилась в госпитальном своем халате, чуть ли не дважды обернутом вокруг талии, еще более похудевшая, бледная, его захлестнула такая любовь и жалость, что он побежал ей навстречу, уж и не думая ни о чем.
Аня тоже его увидала, но поглядела так равнодушно, что все волнение, весь пыл тотчас же схлынули в нем, погасли. Остановившись на середине лестницы, он так и остался стоять в растерянности, не зная, идти ли навстречу или подождать ее здесь.
Аня прошла в темный угол, села на деревянный больничный диван и вновь поглядела на Порикова. Он понял этот взгляд как приглашение и подошел, поздоровался.
Оба сидели, молчали. Он считал неудобным начать разговор первым, она же не спрашивала его ни о чем.
Прерывая тягостное молчание, он наконец-то решился спросить севшим от волнения голосом:
— Как тут... Почему так долго не вызывали?
Она не ответила.
Невозможно было не замечать, что ей совсем безразлично, сидит ли рядом с ней он или же кто-то другой занимал бы сейчас его место.
— Привет наши передают... Девчата, старшина, ротный. С победой велели поздравить, — кашлем прочистив горло, заговорил он снова. («Велели»! А сам-то ты что?!») — И вот...
Вспомнив вдруг про подарок, он торопливо, дрожащими пальцами принялся рвать ремешок дерматиновой сумки. Вытащил соевые конфеты и шоколад и смутился, весь залился краской, когда в широких его ладонях оказался букетик подснежников, смятый, расплющенный, жалкий. Торопливо засунув его обратно, он потерянно глянул на Аню и опять замолчал.
— Как там, в роте? — не притрагиваясь к подаркам и понуждая себя к разговору, спросила она наконец.
— В роте-то? — Он оживился. — В роте полный порядок. А в общем-то я на КП все эти дни мало бывал, с особняком по точкам мотался...
И принялся рассказывать, как он «мотался» с уполномоченным, — подражал его голосу, жестам, манере вести допрос. В какой-то момент уловив, что слушает Аня его без прежнего равнодушия, он вдруг почуял себя в ударе и в самом смешном и веселом плане начал выкладывать ротные новости.
Рассказал о девчатах, о том, что к Юльке Межевич давний ее поклонник, пожилой капитан наведывался, предлагал расписаться. А Юлька: а ты куда, говорит, свою прежнюю с детками денешь? Детей у нее оставишь или с собой заберешь?.. Тот растерялся, думал, она про детей-то не знает. Потеха!.. А Сироткина Фроська — эта позавчера письмо от своего разлюбезного получила, жив оказался. А не писал почти год потому, что в госпитале лежал, покалеченный весь. Фроська — та прямо по-дикому рада. «Пускай хоть какой угодно, лишь бы живой остался!» У них еще все со школы, еще до войны началось... А Паленкова — эта в новенького, в лейтенанта Фельдмана врезалась, ну которого в роту недавно прислали, первым взводом командовать вместо Бахметь...
И замолчал, осекся, почувствовав, что зарапортовался совсем.
Да оно, пожалуй, и лишним было, это его желание вывести Аню из состояния апатии, как-то растормошить ее. Он вдруг почуял неловкость и стыд за себя, за развязность свою, за весь этот совсем не мужской разговор. И опять они оба надолго замолкли. Он сидел опустив голову, чувствуя, как огнем полыхает лицо, как тело все жарко взмокло, будто бы кипятком его обдали.
Глядя куда-то в сторону, она отчужденно проговорила: «Ну, мне в палату пора, скоро обход». Поднялась и пошла по лестнице вверх. Он смотрел ей растерянно вслед. «А подарки?» Сгреб с дивана бумажные чурички, шоколад, в несколько махов догнал ее, начал совать все это ей в руки. Она равнодушно проговорила «спасибо» и ушла не оглядываясь...
Выйдя из госпиталя на улицу, первое время он плохо соображал, где находится, что ему делать дальше.
Как и утром, ярко светило солнце. Перекипали на майском ветру кумачовые флаги. Мимо Порикова текли, направляясь куда-то к центру, празднично разодетые, с возбужденно-счастливыми лицами толпы людей. А ему между тем казалось, что все, что его окружает, происходит в каком-то другом, нереальном и недействительном мире и не имеет никакого отношения к нему самому.
...В роту вернулся он поздно, все на КП уже спали, кроме дежурной телефонистки и часового. Лег не поужинав, вытянув уставшее за день тело на койке. Сон почему-то не шел.
Деревня еще не угомонилась, где-то у крайних домов догуливали, — там всхлипывала гармошка, устало тянули песню нетрезвые голоса.
Здравствуй, милая Маруся,
Здравствуй, светик дорогой! —
запевал дребезжащий жиденький тенорок колхозного конюха Пашки, безногого инвалида, единственного на всю деревню молодого мужика. А визгливые бабьи подхватывали:
Мы приехали обратна-а
С Красной Армии домой...
Какое-то время, в паузах между куплетами, пьяные пальцы гармониста, путаясь, перебирали лады, затем Пашкин голос затягивал снова:
Знаю, милая Маруся,
Что не любишь ты меня-а...
Женские — тут же:
Кари глазки опустила-а,
Сердце бьется у ти-бя-а...
Эта-то песенка и не давала заснуть. Она волновала Порикова, что-то будила, тревожила в нем.
А на другой день писарь, с карабином на плече, снова вышагивал за уполномоченным, видя перед собою все тот же затылок, худую длинную спину и яловые сапоги. Снова ходили по точкам роты, будто бы ничего и не изменилось с позавчерашнего дня. Разница разве была лишь в том, что особист наконец-то подстригся, срезал косичку на шее, да еще, может, в том, что ходили теперь больше по деревням, где особист опрашивал местное население.
Для чего-то переодевшись в гражданское, целых два дня просидели в Заречной — в правлении колхоза и в сельсовете, где Киндинов листал бумаги, наводил всякие справки и беседовал с местными руководителями.
Ночевать возвращались на триста шестую. Киндинов занял комнату старшего лейтенанта Бахметьева и, никого не впуская, колдовал там подолгу над своими бумагами. А Пориков стягивал сапоги, заваливался на койку, давая отдых горевшим, натруженным за день ногам, и брал в руки газету иль слушал сводку по радио.
Хотя победу уже отпраздновали, но бои еще продолжались. Наши доколачивали фашистов в Австрии, в Югославии, в Чехословакии и в Прибалтике, в огромном Курляндском мешке. Группой фельдмаршала Шёрнера в Чехословакии занимались войска трех фронтов — Первого, Второго и Четвертого Украинских. Даже после победы, после войны все еще гибли наши ребята, снова лилась наша, русская кровь. Ну не сволочи ли фашисты! Сами признали свое поражение, капитулировали — ан нет!.. Верно на сборах майор, замполит, говорил, что с победой война еще не кончается. Даже после войны пройдет много лет, а мы все еще будем разоблачать и вылавливать разного рода предателей и изменников, состоявших на службе у немцев.
Но как же это обидно — погибнуть вдруг после войны!
Успокаивали лишь сообщения, что на всех остальных фронтах продолжается прием капитулировавших гитлеровцев. И еще ободряли известия, что страна поднимается из руин и переводит, как писали в газетах, свою экономику на мирные рельсы. Первый чугун выдают восстановленные домны. Принимаются постановления о строительстве новых заводов, об увеличении добычи нефти. В бывших оккупированных районах восстанавливаются колхозы и МТС.
Как-то, выслушав вместе с Пориковым по радио сообщение о ликвидации Курляндской группировки немцев, об очищении от них Прибалтики, уполномоченный проговорил со значением: «Ну, скоро и мы заканчиваем!» Пориков так и не понял тогда, относились ли эти его слова к окруженным немцам или к заданию его, Киндинова, собственному. Но к вечеру того же дня оба они вернулись на ротный КП.
Пока проголодавшийся писарь наваливался на ужин, уполномоченный, уединившись в комнате командира роты с Дорониным, долго о чем-то с ним там совещался. Никто не слыхал, что они говорили, но после этого разговора ротный вдруг появился на кухне веселый, в отличнейшем настроении и, что с ним нередко случалось и раньше, принялся сыпать шуточками.
И сразу же по КП загулял слушок, будто майор Труфанов, ходатайствовавший перед комдивом за ротного, добился, что генерал, в связи с Победой, отменил свое распоряжение об отдаче ротного под суд.
Пориков кинулся к старшему лейтенанту Доронину: верно ли? Тот, подмигнув по привычке сразу на оба глаза, весело подтвердил: «Верно, Егорий, все правильно!»
Доволен был и уполномоченный, будто нашел наконец-то решение задачи, которая долго ему не давалась и мучила. Пориков слышал, как он расхаживал в комнате ротного, что-то мурлыкая себе под нос.
А довольный он был потому, что на запрос контрразведки дивизии был наконец-то получен ответ. В нем сообщалось, что мать военнослужащего Красной Армии Турянчика Р. С., Турянчик Евгения Вениаминовна, 1900 года рождения, русская, с дочерями Ларисой, 1927 года рождения, и Ольгой, 1929 года рождения, находились на временно оккупированной территории с июля 1941 года по август 1944 года и проживали в городе Минске по адресу (следовал адрес).
Турянчик Е. В. скончалась в октябре 1944 года и захоронена по месту жительства. Ее дочери Лариса и Ольга в настоящее время проживают по прежнему адресу. Данными, свидетельствующими о сотрудничестве Турянчик Е. В. или ее дочерей с немецко-фашистскими оккупантами или пособничестве им, Н-ское управление госбезопасности не располагает.
Далее сообщалось, что Осмоловская Вероника Борисовна, по мужу Турянчик, 1921 года рождения, русская, находилась на временно оккупированной территории с 1 июля 1941 года по август 1944 года и проживала в городе Минске по адресу (следовал адрес). В феврале 1945 года осуждена за связь с немецко-фашистскими разведывательными органами и пособничество оккупантам и приговорена к высшей мере наказания.
Разбудили писаря ночью, совсем неожиданно. Уполномоченный приказал одеться, взять карабин, подсумок и предупредил: никаких вопросов не задавать.
Поеживаясь от ночной сырости, Пориков вышел на улицу. Там стояли уже и молча курили ефрейтор Ясников и рядовой Подожков, оба с винтовками, — видимо, предстояло какое-то «дело».
Уполномоченный велел всем накуриваться здесь, сказал, что не разрешит после. Пориков тоже свернул толстую «флотскую». Стоял и затягивался филичевым, которым к концу войны стали снабжать не только солдат, но даже и офицеров. Привозили его в громоздких пакетах из плотной желтой бумаги. Нарезанный крупно и длинно, напоминал он коричневую лапшу и при курении вонял нестерпимо паленой соломой. В соединении же с рыхлой и толстой, словно асбест, бумагой, на которой печаталась фронтовая газета «Тревога», филичевый был труден и для солдатских луженых глоток, ко всему, казалось бы, притерпевшихся.
Рядом с ним стоял и курил Подожков, ротный сапожник, парень рыхлый и вялый, казалось, еще не проснувшийся. Поднося к толстым губам цигарку, он часто не попадал концом ее в рот. Самым большим для него наказанием было — это когда его подымали с постели в такое вот неурочное время. Зато с высокого толстого Ясникова сон слетел моментально, как только Филя почуял, на какое он «дело» идет.
— Что, страшно? — спросил его Пориков.
— Дак впервые ж, товарищ сержант...
— А ты все равно держи хвост пистолетом!
— Да я уж и так...
...В полной тьме они миновали рощу, выбрались на асфальтовое шоссе и, перейдя реку через большой каменный мост, свернули направо. Особист повел их к деревне, через которую проходила дорога к триста шестой.
Метрах в ста от деревни остановились. Заставив еще раз каждого проверить свое оружие, уполномоченный всем приказал оставаться здесь и пропал в темноте.
Вскоре он привел еще троих вооруженных — ребят с триста второй во главе со старшим сержантом Косых. Пригласив обоих сержантов к себе, уполномоченный опустился на корточки, развернул на коленях планшет и, прикрывая ручной фонарик полой шинели, показал на схеме план пятого с краю дома, стоявшего чуть на отшибе, крестиками пометил места, где расставить людей. Предупредил: действовать тихо, без шума, стрелять только в крайнем случае.
Пориков был удивлен: дом, пятый с краю, принадлежал чахоточному сапожнику.
Втроем с Подожковым и Ясниковым они обошли этот дом с огородов. Расставив их по местам, шепотом проинструктировав каждого, Пориков возвратился к уполномоченному и вместе с ним взошел на покосившееся крыльцо.
Переложив пистолет в карман шинели, уполномоченный постучался. Раз. Потом еще. Но изба словно вымерла. Лишь после третьего или четвертого стука в одном из низких, упершихся в землю окошек мелькнул огонек. В сенях послышался сиплый надсадный кашель, и свистящий, с придыхом голос спросил из-за двери, кто тут.
— Откройте! По срочному делу...
. . . . . . . . . . . . . .
На КП возвращались под утро.
Впереди особист, в середине — двое задержанных, которых кольцом окружали солдаты. Пориков шел замыкающим, рядом со старшим сержантом Косых.
Кем только не приходилось быть Порикову за годы войны! Пулеметчиком, автоматчиком, бронебойщиком и связистом. Далее был санинструктором одно время, вытаскивал на себе раненых, хоронил убитых, вынимая кой у кого из карманов молитвы, «живые мощи», иконки, заговоры от пули, снаряда и прочую чепуху. Но вот чего не доводилось делать ни разу, так это ловить шпионов...
Еще когда особист стучался в низкую дверь избушки, он ощущал, словно перед атакой, знакомое острое возбуждение, ожидая чего-то необычайного. Состояние это не оставляло его и тогда, когда щелястая дверца избушки откинулась и в проеме ее, с керосиновой лампой в руках, предстал сам хозяин избушки, старый, худой и морщинистый.
Он вышел в одном исподнем, висевшем на нем, как на колу. На ногах разбитые валенки, на жилистой тощей шее, на грязном гайтане, болтался нательный крест. В вырезе бязевой нижней рубахи виднелись худые ключицы, выпиравшие, словно у отощавшей лошади. Побитые сединою волосы, свалявшиеся со сна, напоминали грязную пену. Крупный пористый нос седлали очки в простой железной оправе. Державшая лампу рука, большая и черная, вся в поперечных полосах вара от дратвы, напоминала рачью клешню.
Увидев высокого незнакомого офицера, сапожник спросил одышливо:
— Вам, товарищ военный, кохо?..
— Пройдемте! — коротко кинул Киндинов и первым, согнувшись, шагнул в низкую дверь.
Присел к столу, предъявил документы и стал устанавливать личность хозяина. Пориков с карабином в руках остался стоять возле двери.
Все в этой выморочной избушке было ему знакомо. И старые ходики на стене, неровно и хромоного, с каким-то сиротским звоном отсчитывавшие секунды, и сосновый чурбак в прихожей, напротив низенького оконца, на котором обычно хозяин сидел с сапогом в обнимку, и широкая, заваленная сапожным товаром лавка, и особенно невыветривающийся этот запах сапожного вара, дратвы и кож, которым, казалось, был пропитан навылет каждый угол избушки. Из широких щелей в полу сильно дуло. Веяло здесь от всего нежилью, запустением, обиталищем старого бобыля.
Потребовав у хозяина документы, уполномоченный углубился в их изучение, переворачивал так и эдак, сличал печати и подписи, подносил к глазам.
— Выходит, по всем статьям инвалид?
— Выходит, что так, — покорно кивнул сапожник.
— А почему на ВТЭК не идете повторно? Срок пропущен давно!
Старик суетливо задергался:
— Дак это не тот документ, товарищ... то ись, гражданин военный! Тута другой есть, заново выданный...
Уполномоченный глянул на этот другой, повертел в руках и пренебрежительно отодвинул бумаги.
В бумагах, как понял сержант, все было правильно. Но особист, недоверчиво посверкивая очками, начал выпытывать у хозяина, когда и откуда тот прибыл, где у него родные, куда подевалась семья, чем занимался в войну при немцах, кто, наконец, выдавал ему документы — мужчина то был или женщина, как они были одеты, как выглядели, и задавал десятки других вопросов, совершенно, как думалось Порикову, к делу не относящихся.
Старый сапожник меж тем и не пробовал отпираться и путать, а простодушно ронял: «не помню», «не знаю», «кажись, какая-то дамочка»... Уполномоченный, как и всегда, был въедлив, но когда он принялся еще и путать сапожника, кидая ему один вопрос за другим, и тот заморгал беспомощно, Пориков вдруг ощутил к особисту неприязнь. Чего добивается? Разве не видит, что перед ним больной, одинокий старик?! Зачем ему душу выматывать, коль документы в порядке!..
Пройдя почти всю войну и видя много такого, чего человеку лучше не видеть, не подобает видеть, Пориков не очерствел душою. Все то злое и бесчеловечное, что приходилось встречать на войне, — все это делали немцы, фашисты, то есть существа, которых нельзя считать за людей. А люди, нормальные люди, должны быть хорошими, добрыми и доверять друг другу.
Сверкнув очками на Порикова, особист спросил старика, знает ли он этого человека.
Уставясь подслепо на писаря, тот стал внимательно всматриваться.
— Вспомнили, нет?
Первым не выдержал писарь:
— Дядя Семен, да бывал я у вас! Пориков я, Егор, неужели не помнишь?!
Сапожник отвел глаза.
— Кто е знает, может, и был, — со вздохом ответил он. — Много военных ходют ко мне, всех не упомнишь...
— А такая фамилия вам знакома — Турянчик? — спросил Киндинов. — Такую вы помните?
Нет, оказалось, и эту не помнил. Пориков был удивлен. Не мог же забыть старый хрен того и другого так быстро! Ведь он же, сержант, был здесь не просто так: сунул заказ — и ушел. Нет! И самогоночку вместе пили, и разговоры вели. А сапожник к тому же еще уважительно величал его и Егором Петровичем.
— У него здесь, товарищ старший лейтенант, тетрадка такая есть... ну, в которую он заказчиков пишет, — сказал особисту сержант. — Турянчик в ней должен значиться.
— Есть такая, имеется, — подтвердил и сапожник, поднялся кряхтя и вынес в клешнятой руке из прихожей измятую, в пятнах сапожного вара тетрадку.
Пробежав глазами засеянные стариковскими каракулями страницы, Киндинов спросил, почему же в тетрадке Пориков значится трижды, а вот Турянчик совсем не значится, хотя и неоднократно бывал.
Сапожник сказал, что в тетрадку он пишет не всех, а лишь тех, за которыми числится долг.
— Выходит, Турянчик за все расплачивался немедленно?
— Выходит, что так... То ись, нет, не знаю я никакого Турянчикова. Раз не записан, — значит, не числится, стало быть, все уплотил.
— Вы знаете, что Турянчиком совершено убийство?
Нет, сапожник не знал. Да и зачем ему знать!
Киндинов круто переменил разговор:
— Скажите, вас кто по ночам навещает? В ночь на девятое мая кто у вас был?
Притиснув к худым ключицам клешнятую руку, сапожник стал уверять, что живет он один, никто к нему по ночам не ходит, так как ни с кем в деревне не знается он. Правда, шастали раньше по пьяному делу, когда он гнал самогонку, а как ему запретили, так с тех пор и не гонит. И аппарат изломал.
Киндинов спросил в упор:
— Вы утверждаете, что в ночь на девятое мая у вас никто не был?!
— Совершенно, стало быть, точно, никто.
— И сегодня никто к вам не должен прийти? Сапожник пожал плечами.
Киндинов дал писарю знак: приступай. Стали осматривать избу. Пориков заглянул даже в печь, пустую, холодную, в нишу под печью, в подтопок. Киндинов обшарил подпол, потом полез на чердак. Вылез оттуда весь в паутине. Осмотрели чулан и сени, но везде было пусто, никаких следов пребывания кого-то еще...
Выведя старика с собою, вышли осматривать двор. Сапожник, так и стоявший в исподнем, принялся вдруг мелко дрожать и попросил дозволенья одеться. Уполномоченный кинул писарю: проводи!..
Старик одевался неторопливо, затягивал время будто нарочно, всем своим видом показывая, как глубоко и несправедливо его обижают. Лицо выражало одно: ищите, хоть все обыщите! Ничего я от вас не скрываю, нечего мне скрывать... И то, как он замкнулся в себе, еще больше втянув пустые впалые щеки, и особенно этот допрос и бесплодные поиски — все наводило на мысль о его невиновности и вызывало в писаре жалость.
— Озяб, дядя Семен?
— Ох, и не говори... Прямо зуб на зуб не попадает! Кровь-то совсем уж не греет, стала не та. Ты сказал бы, сынок, своему-то начальству, чтобы в спокое меня оставило.
— Служба, дядя Семен, не могу.
Дверь распахнулась, в проеме ее показалось лицо особиста, злое и раздраженное.
— Долго вас ждать?!
— Сейчас, сейчас... — засуетился Пориков. И нарочито сурово прикрикнул: — А ну шевелись поживее! Возишься тут...
Уполномоченный закипал, как чайник.
— Аппарат самогонный где прячешь?
Сапожник медлил с ответом. Киндинов повысил голос:
— Аппарат самогонный где прячешь, я спрашиваю?!
— Аппарат-то? Да на огороде он, в баньке, — залепетал вдруг сапожник испуганно. — Я уж давненько не пользуюсь им, изломатый лежит... Вот сюды, в эту дверку!
Дверца низенькой баньки была приперта снаружи. Кругом обойдя строение, посвечивая фонариком, уполномоченный откинул ее и вошел вовнутрь.
Банька топилась по-черному. С низкого закоптелого потолка свешивалась густая и жирная бахрома осевшей на паутине сажи. Она задевала лицо, и Киндинов гадливо морщился, светя фонарем по углам.
Шайка, полок, скамейка... Печка с железным котлом и каменкой... Ничего подозрительного, только вот кучка соломы в углу, примятая, будто на ней кто-то лежал недавно.
Ткнув фонарем в солому, Киндинов спросил:
— А это что тут за ложе?
— Для себя постелил. Грудью маюся я. Дома когда дышать чижало, я суда выхожу, подышать вольным воздухом. Лягу, открою дверь и дышу...
Губы сапожника прыгали, голос рвался.
— В лапоть звонишь, старый...! «Дышу»! Где аппарат свой прячешь?!
Старик показал. Особист направил фонарь под полок, высветил змеевик, грязный и ржавый, которым давно не пользовались. А сапожник меж тем принялся уверять, что зря его беспокоят, человека больного и слабого. Киндинов слушал его вполуха, потом раздраженно кинул: «Да замолчи ты!..» — и, согнувшись, полез из баньки. Встал возле двери, раздумывая, видимо не совсем представляя, что делать дальше. Упорство, с которым он что-то искал, представлялось Порикову бессмысленным.
Из темноты, где были расставлены люди, послышался треск кустов, приглушенная возня. Резко лязгнул затвор, раскатисто грохнул выстрел. Кто-то крикнул дурным, не своим голосом: «Держи-и! ...Держите его!!»
Сказав сержанту стеречь старика, Киндинов кинулся на голос.
Через минуту он показался снова, посвечивая перед собою фонариком. Следом солдаты кого-то вели, какого-то человека. Возле баньки остановились. Луч карманного фонаря уперся в лицо задержанного. Тот заслонился ладонью от света, резко ударившего по глазам.
— Вон он, гад! — сказал Косых, весь дрожа, еще не успевший остыть от недавнего возбуждения.
Луч фонаря обежал фигуру задержанного. Невысокий плечистый мужчина лет тридцати, одет в брезентовый дождевик, в сапогах из кирзы. Вязаный теплый свитер под форменкой железнодорожника, на голове форменная фуражка.
— Кто такой?
Оказалось, железнодорожник, путеец. Работает на узловой железнодорожной станции.
— Как оказались здесь ночью, в чужом огороде?
Задержанный не отвечал.
— Будем молчать?
Путеец пожал плечами.
— Я вот сейчас ему двину разок — сразу заговорит! Разрешите?
— Отставить, Косых... Что, будем играть в молчанку?
Задержанный потоптался на месте.
— Нехорошо признаваться на людях, старшой. Есть дела, об которых при всех не болтают...
— Это какие такие дела?
Путеец сконфуженно ухмыльнулся. Затем, опуская глаза и копая землю носком сапога, принялся рассказывать, что в одной с ним бригаде работает местная молодая женщина, муж которой, железнодорожник, уехал на несколько суток в рейс. Эту ночь он провел у нее. Вышел под утро — и вот на задах заблудился...
— Документы! Тот предъявил.
Уполномоченный приказал обыскать. Косых принялся охлопывать плащ и форменку, вывернул все карманы, но обнаружил лишь перочинный нож.
Путеец скривился в усмешке: дескать, видите сами...
Возвращая ему удостоверение (видимо, там все было в порядке), Киндинов спросил:
— Зачем по кустам прятались?
— Я же сказал, заблудился. Иду — и вдруг люди. Ну, решил переждать...
— Да не шел он! В кустах затаился! — сказал Косых.
— Отпустил бы меня, старшой...
...Оба задержанных шли, не выказывая беспокойства, не вызывая тревоги и подозрений. И по тому, как держались они, в Порикове росло убеждение, что, вероятно, тут вышла ошибка. Приведут они их на КП, уполномоченный их допросит, потом позвонит куда нужно и, наведя о них справки, отпустит. Сколько уж раз так бывало при лейтенанте Папукине!
До КП оставалось чуть более километра. Дорога, нырнув в перелесок, была здесь переплетена корнями деревьев, в прах разбита, разъезжена. Где-то посередине, там, где дорожные колеи прижимались вплотную к лесу, один из задержанных, грудью сбив полусонно шагавшего Подожкова, кинулся неожиданно в лес.
— Сто-о-й!! — закричал Киндинов и выстрелил наугад в темноту.
Выпустили по пуле Косых и Пориков. Уполномоченный, приказав писарю глаз не спускать с другого задержанного, постоянно держать под прицелом, кинулся с остальными в лес.
Писарь дослал в патронник патрон.
«Вон оно как обернулось!»
...Небо уже отслаивалось от верхушек деревьев; начинало светать. Утренний воздух пахнул землей и холодным туманом. Сапожник стоял спокойно. Потом вдруг с укором заговорил:
— Вот ведь чудак человек, убег! А зачем бежать, ежели невиноватый? Сбегишь — токо вину свою этим учижелишь...
— Помолчи! — приказал ему Пориков. — Тоже разговорился. — И выразительно ворохнул карабином.
— Я и молчу. Я токо что говорю? Что, мол, бегать не надо, не к чему бегать-то. Я-то ведь вот не бегу никуда, а все почему? Потому как вины за собой никакой не чую. И ишо потому, что верю, разберутся товарищи, выяснют...
Пориков недоверчиво покосился. Зубы пытается заговорить? Я тебя, старого хрена, сразу на мушку, ежели что...
Но испитое лицо старика не выражало решительно никаких опасных намерений, голос его звучал утомленно, видно, изрядно его измотала эта бессонная ночь.
С полчаса уж стояли они друг возле друга. Сапожник начал все чаще кашлять, вертеть головой. При каждом его движении сержант напрягался, крепче стискивал карабин, но кругом было тихо, только сапожник все чаще кашлял. Не выдержав наконец, зашелся в таком мучительном приступе, весь почернев, что Пориков испугался, как бы внутри у его поднадзорного вдруг не лопнуло что.
Откашлявшись наконец-то, унимая худую, ходуном ходившую грудь, сапожник одышливо просипел:
— Покурить охота мне, слышь? Не могу я больше без курева...
Писарь и сам давно не курил, но промолчал, стойко сопротивляясь мучительному желанию. Прямо уши опухли без курева. Сколько же можно!..
Приказав старику не двигаться, он взял карабин под мышку, вынул жестяночку с табаком и, наспех склеив две толстые «флотские», сунул одну сапожнику:
— Только в кулак, по-тихому! Ясно?
Старик закивал благодарно, но, сделав две жадных затяжки, снова зашелся в мучительном кашле.
— Не могу этот ваш... филичевый, — стал выталкивать он из себя вместе с дымом. — Мне от его токо хуже становится...
Отшвырнув начатую завертку, попросил разрешить закурить своего и уже сунул руку в карман.
— А ну убери свою лапу! — осадил его писарь. — Руку, руку прими, говорю!
Старик покорно вытащил из кармана руку.
Прождали еще с четверть часа. Все же, поколебавшись, Пориков разрешил закурить «своего». Сапожник принялся настойчиво угощать и его. Зацепив из чужого кисета добрую жменю, сержант прислонил карабин к березке, высвобождая руки, и уже принялся крутить для себя цигарку, как послышался треск валежника, между стволов мелькнул огонек фонаря и на дорогу из леса вышли злые, еще не остывшие от погони солдаты, толкая перед собою задержанного. «Путеец» был без фуражки, со связанными руками. Брезентовый плащ весь измазан грязью, болтался оторванный «с мясом» рукав.
Последним из леса вышел Киндинов. Голова у него была забинтована. Подслеповато щурясь, он принялся вертеть в руках разбитые вдребезги, сломанные очки. На виске у него кровенела глубокая ссадина...
Тридцать пять лет миновало с тех пор.
Тридцать пять...
Давно обвалились, травой заросли окопы, сгнили землянки, дзоты, укрытия. На местах, где некогда шли бои, поднялись граненые обелиски. На братских могилах выросли памятники. Не увядали на них венки, живые цветы. Каждую весну и лето их подновляли, красили свежей краской оградки братских могил. На многих, немых до того, каменных намогильных плитах высекались, блестели золотом новые имена павших. Шла на земле послевоенная жизнь, та самая, о которой в те годы только мечталось, до которой каждому так хотелось дожить. Дожить — и своими глазами увидеть, какая будет она...
Но дождались не все.
В один из майских солнечных дней из вагона пригородной электрички вышел располневший и хорошо одетый мужчина, близкий уже к пенсионному возрасту. Снял шляпу и принялся обмахивать ею вспотевшую голову с остатками жидких волос, зачесанных поперек, оглядываясь вокруг. От станции через красный каменный мост он прошел по шоссе до совхоза, оврагом выбрался в поле, где когда-то стояла землянка — их ротный КП. Искал ее битый час, но никаких следов так и не смог обнаружить. Время стерло решительно все!
Мужчина встал в полной растерянности.
Ведь они здесь когда-то не только дрались с фашистом, защищая родную столицу, — нет! Они жили, любили, радовались, волновались. Каждый из них оставил здесь лучшую часть своей жизни — молодость. Именно в этих местах случилась и та история, которой он был не только свидетелем, но и участником, помогая найти концы и распутать ее.
Тогда им первыми удалось ухватить ту ниточку, что повела потом далеко — в Белоруссию, в Польшу, и помогла, уже после войны, следственным органам разоблачить шайку изменников и военных преступников, сотрудничавших с фашистами и пособничавших им.
С трудом узнавая места, где стояла когда-то их рота, Георгий Петрович, бывший сержант, а ныне работник печати, полем прошел до деревни, в надежде найти уцелевшим хоть дом с мансардой, но дом с мансардой был тоже снесен.
Он долго стоял, вспоминая.
После похорон взводного, на девятый, помнится, день из Батуми приехала мать Бахметьева. Заказала в столице памятник. Через неделю уехала, увозя с собой урну с прахом погибшего сына. Невесту она приглашала к себе, но та отказалась.
Он, сержант, много раз навещал Аню в госпитале, а после ее демобилизации даже осмелился сделать ей предложение.
Но надеждам его не суждено было сбыться. Аня так и осталась жить одинокой, с дочерью на руках...
1975—1980
Санитарный поезд медленно полз на восток.
Лениво выстукивали колеса, подрагивали вагоны, взрывались под полом неожиданным громом стальные мосты.
Ехали по местам недавних боев. Проплывали мимо вывороченные взрывами бетонные глыбы дотов, незасеянные поля, дороги, сплошь перепаханные бомбами и снарядами, телеграфные столбы, обкусанные осколками, исклеванные нашими и немецкими пулями. По обочинам и на перекрестках дорог — груды вражеской техники: выкрашенные в желто-зеленое пушки с разорванными, оплавленными стволами; танки и самоходки, зияющие пробоинами; смятые легковые машины, изрешеченные пулями; громоздкие дизельные грузовики.
По полям бродили сотни бесхозных коров. Давно не доенные, они оглашали окрестности истошным, мучительным ревом.
На станциях — эшелоны с брошенной немцами техникой, с машинами и орудиями, с награбленным добром. Откатываясь под ударами Красной Армии, гитлеровцы тащили с собой награбленное до последней возможности. Сожженные хутора и местечки с закопченными остовами труб; копошились на пепелищах женщины, дети...
Шла весна сорок пятого года.
Бои еще продолжались, хотя Берлин уже пал. На запад с низким осадистым гулом проплывали эскадрильи тяжело нагруженных бомбардировщиков, шли бесконечные эшелоны с военной техникой. На ВАДах[4] — танки и САУ[5], бронетранспортеры, пароконные повозки, виллисы, грузовики. На КПП[6] — бесконечные пробки, лязганье, громыханье; остервенело, истошно сигналят водители, требуя уступить дорогу, норовя пробить себе путь, обогнать. Все стремится на запад, туда, где раскатисто ухает артиллерия, слышатся взрывы авиабомб, где на немецкой земле, ни на минуту не умолкая, вот уж который месяц подряд бессонно ворочается война.
А на восток идут санитарные поезда, набитые ранеными, эшелоны с репатриантами. Эшелонов на всех не хватает, и тянутся, тянутся вдоль шоссе и проселков бесчисленные колонны беженцев и бывших военнопленных.
А санитарный поезд неторопливо отстукивал колесами: ти-та-та... на восток!.. та-та-та... на восток!.. на восток!..
В самом хвосте к нему прицепили теплушку, наскоро переоборудованную в санитарный вагон. Прицепили в самый последний момент. Тяжелых среди «ходячих» не было, и потому настроение в теплушке царило веселое. Раненые узнавали места, по которым еще так недавно шли на запад с боями, но главной темой всех разговоров был конец войны и судьба Гитлера. Где он? Слухи о том, что фюрер покончил с собой, не убеждали. Следы заметает, думали многие. Каждый хотел, чтобы д я д ю А д ю поймали живым и устроили суд, суд небывалый, невиданный. Судить — и потом казнить. Варианты причем предлагались самые невероятные. Но какую бы казнь ни придумывали солдаты, все им казалось мало, солдатской фантазии не хватало, чтобы придумать достойную казнь для Гитлера.
Пожилые, постарше, с тоскою глядели на незасеянные поля, на коров, обреченно мычавших. Болезненно хмуря выбеленные госпиталями лица, рассуждали о том, кто же будет теперь засевать эту чужую землю; вспоминали родные места, пахнущие осокой речки, семьи свои; рассуждали, как будет расплачиваться Германия за ущерб, который нам причинила. Настроение у каждого было приподнятое. А как же! Столько лет зарываться в землю, не смея высунуть головы, жить в блиндажах, в окопах, сидеть в болотах, спать, не снимая шинелей, сапог, на голой земле, под грохот и вой снарядов, под автоматную трескотню, вскакивать по тревоге, в любое время готовым на новый бой, дергать на пуп машины и пушки, слышать стоны раненых, хоронить убитых товарищей и постоянно гнать от себя неотвязную мысль, что и для тебя, может быть, уже где-то отлита пуля, которая оборвет твою жизнь, — и вдруг ни взрывов, ни выстрелов, а только покой, сон без нормы, чистые простыни, ласковые няни и сестры, заботливые руки врачей...
Все были веселы, оживленны. И только один лейтенант, забившись на верхние нары, все время молчал. Он лежал на боку, поудобней пристроив левую руку в лубке, или, опрокинувшись навзничь, часами глядел на подрагивающий потолок и курил, прижигая одну от другой пайковые командирские папиросы.
Никто не видел, когда он спал, этот единственный на весь вагон офицер, которого в самый последний момент поместили в теплушке вместе с солдатами. Пытались с ним заговаривать, но напрасно. На вторые сутки вокруг лейтенанта, черневшего то ли от табаку, то ли от неотвязных дум, образовалось как бы пустое пространство. Никто к нему больше не обращался, не заговаривал с ним. Да и сам он не делал попыток к сближению, ни в ком не искал сочувствия. Только когда солдаты слишком уж оживленно принимались выкладывать, что ожидает каждого дома, замыкался он еще больше, чернея лицом, и весь уходил в себя.
Ведь все было до э т о г о хорошо, как может быть «хорошо» на войне. Он, Ряшенцев, отправил Ирину домой в декабре прошлого года, когда наши стояли уже на Висле. Отправил ее на родину, в большое село на Владимирщине, знаменитое расписными шкатулками. Она уезжала рожать. Отправил — и после ее отъезда не находил себе места...
В сорок первом еще, когда попал в окружение, потерял он своих родителей, проживавших на Псковщине, в родных своих Васильках. Освободили эти места только в начале сорок четвертого. И сразу же Ряшенцев принялся за розыски. Писал землякам, в сельсовет, в военкомат, районным властям, но в ответ получил одно-единственное письмо, из которого мало что понял...
Односельчане писали, что в их деревне немцами были истреблены почти все жители, а его старики то ли успели эвакуироваться, то ли пропали без вести в партизанском лесу. Из письма было ясно одно: с осени сорок первого года их в деревне никто не видел, никто о них ничего не знал.
Со временем Ряшенцев притерпелся к такой неопределенности, притерпелся тем более, что она таила в себе и какой-то кусочек надежды. Ехать в родную деревню и разузнать все самому он решил, как только выпишется из госпиталя. Но тут совсем неожиданно на него вдруг свалилось такое, что перепутало все его планы. И вот вместо того чтобы ехать к себе на Псковщину и разыскивать стариков, он рвался сейчас туда, где оставалась жена с новорожденной дочерью, — ехал, чтоб навести там п о р я д о к.
Сунув руку в карман, он нащупал пальцами рукоять: трофейный маленький «вальтер» лежал на месте...
Впервые он встретил Ирину осенью сорок третьего года, когда их фронт еще был на Брянщине. Он увидел ее близ землянки радисток, куда пришел на свидание.
Его симпатия Клавочка Кузовкова деваха была разбитная, веселая. Подшивала ему подворотнички, стирала носовые платки, гладила гимнастерку. У нее был вместительный сундучок, в который она не позволяла заглядывать никому. Подруги хихикали, — дескать, прячет туда «трофеи», копит приданое...
Кузовкова и в самом деле имела серьезные виды на Ряшенцева и называла его не иначе как «мой лейтенант». А он, считай, потерявший в начале войны родителей, рад был любой человеческой ласке, тем более здесь, на фронте, где смерть постоянно гуляет рядом. Правда, он не давал никаких обещаний Клавке, но в то же время не думал ни в чем ее и разочаровывать.
...Он стоял тогда возле землянки радисток и ждал появления Клавки, когда, опахнув его слабым, едва уловимым запахом выветрившихся духов, мимо прошла незнакомая с погонами рядового, но в офицерской новенькой форме. Прошла — и скрылась в землянке, не только не поприветствовав офицера, но как бы и не заметив его.
Фу-ты ну-ты! Откуда такая явилась? Ну и фигуристая...
Из прикрытого плащ-палаткой входа в землянку колобком выкатилась Клавка, румяная и веселая. Щеки ее пылали, губы слегка подкрашены, бровки подведены.
— Ух, насилу сегодня вырвалась! Подменили на пару часиков. Ну, куда мы... На наше старое место?
Клавка толкнула его, заигрывая, и, подцепив «своего» лейтенанта под ручку, потянула его за собой. Он шел за ней молча, кусая сорванную травинку, еще не совсем опомнившись, не пришедши в себя.
Это было как вспышка молнии. Или прилив крови в голову, от которого вдруг темнеет в глазах. И когда чернота, этот удар мрака рассеялись, он снова увидел е е, ослепительную в своей неожиданности.
В землянке играл патефон:
В этот вечер в танце карнавала
Я руки твоей коснулся вдруг, —
И внезапно искра пробежала
В пальцах наших встретившихся рук.
...Остановились в ближнем леске. Клавка уселась прямо на землю, выставив из-под короткой армейской юбки полные круглые коленки. Показала на место рядом с собой, но он продолжал стоять. Она потянулась к нему, усадила и принялась тормошить. Глаза ее медленно соловели. А он сидел как деревянный и все жевал травинку.
— Ну что ты сегодня, как этот... — протянула Клавка обиженно.
Он сплюнул травинку. Стараясь быть безразличным, спросил:
— К вам что... новенькую прислали?
— Али приглянулась? — спросила Клавка ревниво.
Он промолчал.
А Кузовкова, будто предупреждая его от возможного увлечения, принялась выкладывать все о новенькой.
...Да, прислали. Из штаба армии. Была переводчицей, лейтенантом. Разжаловали. Любовь там крутила с кем-то, чуть ли не с генералом. Не успела к ним заявиться в землянку — и уже задается, нос перед всеми дерет. Плащ-палаткой отгородилась, держится наособицу, обедать и то садится отдельно, будто какая барыня. Пудреницу с собой привезла, щетку зубную в чехле, пасту «Санит», душистое мыло... Подумаешь, краля!
Расстались они на этот раз холоднее обычного. Клавке едва удалось выудить из него обещание, чтоб через неделю пришел к ней опять.
А через неделю, явившись к землянке радисток утром, как раз к подъему, Ряшенцев и сам смог убедиться в справедливости Клавкиных слов.
Старшина радисток Фетисов, москвич, малый пронырливый и оборотистый, только что объявил подъем. Девчата с визгом выскакивали из землянки и, окружая бочку с водой, принялись хохотать, дурачиться, плескать водой в старшину. Новенькая явилась последней и стала в сторонке — с расстегнутым воротом, вафельное полотенце через плечо. Ждала, когда девчата закончат и можно будет умыться одной.
Ряшенцев покосился на тонкие, выгнутые на кончиках пальцы ее, державшие пасту, зубную щетку и мыльницу, на прибранные наспех литые тяжелые волосы...
Должно быть, и в самом деле гордячка.
— На кого это ты загляделся?!
Рядом стояла Клавка. Она уж не только успела умыться, но даже подкраситься. Сухо взглянув на него, приказала: пошли! Он вяло поплелся следом, только теперь сознавая, что торопился-то, собственно, и не к ней.
А Кузовкова меж тем принялась выговаривать, как он стал невнимателен к ней. Он шагал и молчал, чувствуя, как нарастает в нем раздражение.
— Ну чего замолчал! Язык проглотил?! — продолжала Клавка. — Думаешь, я не заметила? Да и не только я, все остальные видели, как ты глаза на нее свои бесстыжие пялил... — И, взглянув на него, добавила: — Не совестно? Хоть бы девчат постыдился!
Нет, ему нисколько не было совестно. Да и вообще он решил с Кузовковой порвать, не встречаться с ней, и как только дошли до леска, тут же и объявил ей об этом.
Клавка смотрела непонимающе. Как?! Чтобы он, ее лейтенант... Она принялась осыпать Ряшенцева попреками, из глаз ее брызнули слезы. Кричала, что нечего было ходить тогда к ней и морочить ей голову столько времени, что если б не он, не Ряшенцев, то давно бы она уж нашла другого кого, получше. На нее уж давно заглядывался подполковник один из штаба, предлагал ей чулки, д и к а л о н, но она на него ноль внимания. И вот теперь понимает, что зря его, дура, отшила, что если бы Ряшенцев не морочил ей голову, то давно бы уж тот подполковник был у нее в руках...
Ряшенцев стоял, уперев глаза в землю, и морщился. А потом повернулся и не попрощавшись ушел.
С этого дня он перестал навещать землянку радисток. К тому же к ним, в роту связи, прибыло новое пополнение, ребята из западных областей. Получив под свою команду взвод новичков и с ними двух сержантов-фронтовиков, Ряшенцев стал пропадать от темна до темна на занятиях в поле. Близилось новое наступление, срочно надо было готовить связистов, новых бойцов.
Однажды, когда он привел взвод с занятий, ему передали, что прибегала его симпатия Кузовкова, разыскивала его. Пригрозила, что, если он к ней не вернется, она напишет в политотдел и устроит такой скандал, что долго ему будет помниться.
Он не придал этой ее угрозе значения. Как и всегда, уводил своих солдат в поле и, не давая пощады ни им, ни себе, до изнеможения копал с ними землю, таскал катушки с телефонным кабелем, учил окапываться, строить укрытия, блиндажи, стрелять.
Но, даже намаявшись за день, валясь на топчан после отбоя замертво, утром он просыпался с каким-то особенным чувством, не понимая сначала, откуда так радостно, так светло на душе. И вдруг вспоминал: да ведь это — она, та новенькая!..
Все чаще он думал о ней и во время занятий, и никакая усталость не в силах была отогнать этих дум.
А Кузовкова не отступалась, продолжала его преследовать. Снова и снова она набегала к ним в роту, пытаясь подкараулить его. И снова, опять грозилась, как ему говорили. К себе возвращалась расстроенная, в слезах.
Вскоре он узнал, что Кузовкова в землянке радисток устроила настоящий скандал. Наскакивала на новенькую с кулаками, осыпа́ла ее бранью, попреками, выбросила на улицу все ее вещи.
Он решил объясниться с Клавкой. Раз навсегда. Окончательно. Оставив за себя одного из сержантов, отправился прямо в землянку радисток, но тут же об этом и пожалел.
Кузовкова не стала его даже выслушивать, а принялась швырять в лейтенанта всем, что попадалось под руку. Затем повалилась в истерике и принялась кататься по нарам.
Девчата сгрудились в кучу. Примчался испуганный старшина, за ним капитан Корнилов, начальник радисток. Ряшенцев растерялся, не зная, что делать. Потом, повернувшись неловко, свалив чью-то тумбочку, выскочил из землянки и зашагал обратно, к себе.
Он отошел от землянки уже порядочно, когда услышал чьи-то шаги за собой. Обернувшись, остановился в недоумении, не зная, что и подумать.
Его догоняла... новенькая.
Подошла, еле переводя дыхание, и принялась выговаривать. Как же он, офицер, может так поступать?! Почему он сбежал, даже не попытавшись сладить с этой своей ненормальной? Ведь она, Кузовкова эта, все последнее время не дает ей проходу, буквально ее преследует. Что ни день, то новая сцена, новый скандал. Сначала попреки, придирки, а теперь вон дошло до того, что кинулась на нее с кулаками, выбросила на улицу вещи, между тем как сама она, новенькая, не только не виновата ни в чем, но никогда не имела даже и в мыслях вставать между ними, не подавала повода. Да и какой же тут может быть повод, если видит она его, лейтенанта, всего лишь второй раз в жизни («третий!» — хотелось сказать Ряшенцеву) и не питает к нему никаких таких чувств. Он же, вместо того чтобы оградить ее от Клавкиных диких выходок, не смог ничего придумать умнее, как только взять и уйти...
Высказав все это разом, она взглянула на Ряшенцева и, встретив его глаза, вдруг поняла, что Клавкины подозрения и ревность не так уж беспочвенны. Выходило, что не она, а он, лейтенант, должен просить у нее защиты, спрашивать, что ему делать, как быть.
И вот тогда сама она, первая, предложила присесть и поговорить.
...Уединившись под старой, одиноко стоявшей в поле сосной, они говорили долго. Ряшенцев не скрывал ничего. Рассказал, как потерял родителей, как остался один. Говорил не рисуясь, не пытаясь разжалобить, вызвать ее сочувствие, напротив, все время растерянно и по-доброму улыбаясь, и это ей в нем, вероятно, понравилось. Этот чуточку неуклюжий, неловкий, с большими руками лейтенант нисколько не походил на тех развязных и слишком уж предприимчивых офицеров, что льнули к ней, словно мухи. Женским чутьем она угадала в нем человека действительно сильного, мужественного и доброго, но совершенно еще неопытного в подобного рода делах. И ей захотелось помочь этому лейтенанту.
По выражению его лица она понимала, что он надеется на свидание, на новую встречу. Сказала, что к ним в землянку лучше не приходить, но как только у них там все утрясется, уладится, она ему сообщит, напишет.
Он ушел от нее окрыленный. Но вот миновала неделя, за ней другая, а письма от нее все не было. К тому же испортилась погода, пошли осенние затяжные дожди.
Все чаще его посещала мысль, что обещание ее было пустым утешением. Он совсем перестал уже ждать, когда на исходе второй недели получил надписанный незнакомым почерком треугольник (его передали ему прямо в поле). «И. Мезенцевой» — стояло на месте обратного адреса.
Укрывшись намокшей накидкой, Ряшенцев вскрыл письмо.
От нее!!
Она сообщала, что Кузовкову перевели в другое подразделение и та, забрав сундучок свой, уехала.
«У меня в воскресенье будет несколько свободных часов. Если у вас не пропало желание увидеться, буду ждать к 14.00 на том же месте, где состоялась наша беседа.
Он перечитывал эти строчки снова и снова, ощущая, как сладко кружится голова. Потом, оторвав от письма посветлевший взгляд, отбросил накидку.
Все кругом оставалось как будто бы прежним, давно надоевшим и примелькавшимся, — и этот промозглый сентябрьский вечер, и сгорбленный часовой на посту в мокро блестящей накидке, и тощий унылый лесок, наводивший тоску, и голое грязное поле, на котором в намокших шинелях кучками копошились солдаты. Но сейчас все это вдруг показалось ему радужным, светлым, прекрасным, радостно обновленным. Да и сам он в себе ощутил внезапный прилив энергии. Нет, казалось, сейчас для него ничего невозможного. Нет и не может быть!..
В воскресенье, начистив свои сапоги, пришив свежий подворотничок, Ряшенцев заспешил на свидание. Думал, за два часа обернется, и даже не доложился ротному, капитану Митрохину.
Сердце сладко, томительно залегало. Сейчас он с ней объяснится! Выскажет все! Надо действовать: ведь на фронте особый счет времени, здесь все вершится в несколько раз быстрее — и жизнь, и смерть, и любовь.
Дорога была расхлестана тягачами и танками, с колеями, всклень налитыми желтой осенней водой. Он шел быстрым шагом, оскользаясь, пугаясь, что вдруг опоздает, то и дело переходя на бег. Шел — и молил в душе серое, низко просевшее небо, чтоб только не разразилось дождем.
Он был уверен: она уже там и давно его ждет. И конечно, обидится, если вдруг он опоздает. Но когда наконец прибежал, потный и задыхающийся, на место, там никого не было. Усталым движением сбил на затылок фуражку, мокрой рукой вытер дымящийся лоб.
Не пришла...
Затем поглядел на часы.
Целых тридцать минут оставалось еще до назначенного. Зачем же он так торопился?!
Чтоб побыстрей скоротать время, принялся ходить, то и дело бросая нетерпеливый взгляд на дорогу. Вот уже только двадцать минут осталось... Пятнадцать... Пять... А дорога по-прежнему пустовала. Вот уж и ровно два на часах, а ее все нет...
Холодком окатило сердце: что, если она пошутила? Уж давно бы пришла, на крыльях бы прилетела, если бы он ей нравился! Да полно, точно ли он запомнил? Может, совсем и не в два назначено?
Торопливо слазив в планшетку, он развернул письмо.
Нет, все абсолютно точно. «К 14.00». Ее рукою написано.
Тогда, может, место он перепутал? Нет, тоже все правильно. Беседа у них состоялась именно здесь, под сосной. Неужели она имела в виду другое какое-то место? Но какое и где? Ведь, кроме как здесь, они нигде не сидели. Почему же тогда не явилась? Может, случилось что?
Сверху посыпался мелкий холодный дождь, застучал по лужам с унылым, сиротским звоном. Потом припустил, стал чаще, все кругом одевая в серую мутную пелену. Была уже половина третьего.
Нет, теперь уж едва ли придет...
Холодные струйки дождя начали пробивать сосновую хвою. Одна проскользнула за шиворот, ящерицей вильнула по потной, горячей спине. Ряшенцев развернул накидку, затем, отломив от сосны сучок, принялся прохаживаться, щелкая в нетерпенье сучком по голенищам сапог, одну за другой паля папиросы.
Прошло уже три часа, как он ушел из расположения части. Стоит только хватиться начальству — и вот она, самоволка. Самоволка в прифронтовой обстановке. Этого только и не хватало ему...
Ждать или уходить?
Нет, в какое же все-таки он угодил идиотское положение! Ну сколько же можно? И с чего он взял, что она непременно придет? Потому что ему написала? Посмеяться над ним решила, а он и уши развесил. Шастает тут, не знает на что и подумать, а она там сидит, в теплой своей земляночке, и усмехается про себя, представляя, как он, идиот, вытанцовывает под дождичком, клюнув на столь нехитрую удочку. Так тебе и надо, кретин! Убить тебя мало за это...
Отчаявшись окончательно, Ряшенцев повернулся и зашагал обратно. Однако решил напоследок еще раз взглянуть — просто так — и, обернувшись, увидел в самом конце дороги неясные очертания фигуры.
Она!..
Сразу забыв обо всем, он кинулся ей навстречу.
В роту вернулся только в семь вечера, когда уже было совсем темно. Его отсутствие было замечено. Неразговорчивый, хмурый Митрохин, командир их отдельной роты, отвел лейтенанта за угол землянки, чтобы не увидали солдаты, и поднес к его носу свой волосатый огромный кулак: «Чуешь?!»
Капитан по-мужицки выругался, дал, на правах батальонного, лейтенанту пять суток ареста, предупредив, что если еще раз тот допустит такое, тогда без единого слова — под суд.
Наказание было скорее условным, заменить Ряшенцева все равно было некому, и все эти пять суток он проводил со своими солдатами в поле. А Митрохину даже был благодарен в душе: все, что случилось, осталось лишь между ними, ротный не раззвонил никому.
С Ириной договорились встретиться через неделю. И вот, когда до их встречи оставалось ровно два дня, среди ночи, совсем неожиданно, по заснувшему лагерю понеслись заполошные всплески меди:
«Дон-дон-дон-дон!..»
«Трревога-а!!»
«Славяне, подъем!!!»
Солдаты, еще не опамятовавшись от сна, ошалело вскакивали, торопливо нашаривали в темноте гимнастерки, наматывали портянки и, разбирая противогазы, оружие, выбегали на улицу строиться.
В темноте перед строем был объявлен приказ: грузить все имущество на подводы и двигаться в направлении на Добруш.
...Ехали молча в осенней густой черноте. Ряшенцев, свесив ноги, сидел на задке пароконной повозки, груженной катушками с проводом и прочим армейским добром. Повозку тянули рыжий мерин Вулкан и кобыла по кличке Бутылка. Слышался плеск воды под колесами, чавканье лошадиных копыт, фырканье, звяк котелков, сдержанный говор солдат, — голоса их спросонья были какие-то отсыревшие, мятые. Где-то вспыхнула спичка — и сразу же голос: «Эй, вы там... А ну отставить курить! Демаскируют, мать их...»
На передке повозки умостились бойцы его взвода Божко и Горетый, линейные надсмотрщики, два неразлучных украинца. Оба гадали вполголоса, где этот самый Добруш, — то ли где в Белоруссии, то ли где-то еще, и не спросить ли им своего лейтенанта об этом. Ряшенцев же и сам ничего не знал, кроме разве того, что в роте имеется человек, которому это известно. Он знает, куда их вести, прочим же знать не положено. Так уж заведено в армии, и сам он давно привык к такому порядку.
Божко и Горетый являли собой образчик той самой солдатской дружбы, что зарождается только на фронте. Было неясно, что связывало друг с другом этих столь непохожих один на другого солдат. Неразговорчивый, хмурый Горетый, доменщик из Криворожья, был старше Божко лет на десять, имел жену и детей, а веселый болтливый Божко, румянощекий хлопец с Полтавщины, не был даже женатым. Были они неразлучны, ели из одного котелка и делились решительно всем, даже такими думками, о которых каждый из них не посмел бы открыться своей жене или матери. У Божко был серебряный звонкий тенор, у Горетого — колокольный бас. Определили их Ряшенцеву во взвод из нового пополнения, летом, после того как рота, попав под обстрел и бомбежку, потеряла много людей.
Как-то, летом еще, закончив занятия в поле, Ряшенцев объявил перекур. Солдаты, весь день под палящим солнцем копавшие землю и бегавшие с катушками провода на спине, притулились кто где. Целый день в белесом, выгоревшем от зноя небе висел надсадный вой истребителей, барражировавших над линией фронта. К ночи он вдруг оборвался, и в вечернем густеющем воздухе установилась хорошая тишина.
Только что село солнце. Догоравший закат тяжелел чугунной окалиной, остывая, широко разбросав по пустому просторному небу огненные перья облаков. На землю пала роса. Дальний лесок, зелень лугов и кустов наливались ночной чернотой, теряя свой цвет, очертания. Один лишь ручей резко и далеко блестел своими извивами, будто налитый до краев кипящим живым серебром. И вот в этой-то тишине вдруг послышалась песня.
Ехали казаки
Из дому до Дону, —
Пидманулы Галю,
Забрали с собою-у... —
мягко, будто бы пробуя голос, загудел густой и глубокий бас. Еще не кончил гудеть, как в него серебряной ниткой вплелся звонкий и чистый тенор:
Э-эх ты, Га-а-лю-у,
Галю молода-а-я,
Пидманулы Галю,
Забрали с собою-у...
Голоса сплелись и повели песню вместе. Соборным колоколом гудел, мягко давил торжествующий бас, а под ним серебряной ниткой звенел и вился красивый и чистый тенор.
Из низины вставал, подымался сизый ночной туман. Там, укрытые его пеленой, паслись ротные лошади. В загустевшем вечернем воздухе слышалось хрумканье срываемой их губами травы, звуки эти сливались со скрипучим голосом коростеля, неутомимо дергавшего в кустах, и со словами песни, рассказывавшей о судьбе неизвестной, неведомой Гали. И вдруг показалось Ряшенцеву, что не было больше войны, этих горьких и страдных солдатских будней, не было бездомовья и неизвестности, постоянно подстерегающей на войне, а был только тихий закатный вечер, песня — и снова мирное время.
...Давно уже кончилась песня и снова легла кругом вечерняя тишина, а солдаты молчали. И только один чей-то голос восхищенно, вятской скороговорочкой уронил:
«А и баско ж поют эти хохлы!»
С тех пор солдаты постоянно приставали к Божко и Горетому с просьбами что-нибудь спеть.
Но все это Ряшенцев отмечал лишь краем сознания. Все это — и ездовые, и ночь, и хлюпанье темной воды под колесами, под ногами людей, лошадей — было не главное. Главным же было то, что жило глубоко в сердце. Все последнее время он находился под впечатлением той встречи, жил только ею одной.
Снова он видел е е на дороге, закутанную в плащ-палатку. Видел, как из-под мокрого капюшона, из глубины, глянули на него е е глаза, большие, зеленовато-серые. Видел капельки влаги на побледневшем от быстрой ходьбы и волненья лице, на ресницах, чувствовал под накидкой ее озябшие пальцы...
Долго и молча стояли под кроной сосны. Сеялся мелкий дождик, на их плащ-палатки шлепались мутные капли. Все кругом было затянуто серой сырой пеленой, лишь откуда-то издалека доносились съедаемые туманом отзвуки артиллерийских залпов. А на душе у него все ликовало и пело. Ах, как было тогда хорошо!..
Запоздала Ирина не по своей вине. С дежурства были должны сменить в двенадцать, а сменили лишь в три. Она и сама переволновалась. А он все никак не мог отогреть ее озябшие пальцы. «Какие у вас холодные руки!» — «Сердце зато горячее...»
В этот раз он отважился и спросил, почему ее перевели из штаба армии. Ирина нехотя отвечала, что тут был замешан личный вопрос, но какой — объяснять не стала. Понимая, что это ей неприятно, он тоже не стал больше спрашивать.
Ряшенцев уже сочинил для себя ее биографию. Почему-то ему представлялось, что родилась она и выросла в городе, в семье учителей. Мысленно он представлял себе ее городскую квартиру — с большой темноватой библиотекой, тесно набитой и пахнувшей книгами, с чехлами на мебели красного дерева, с литографиями русских писателей на стенах. Но все оказалось не так.
Ирина родилась в селе. Отец ее умер еще до войны, когда она была маленькой. Воспитывалась у тетки, бывшей замужем за фотографом. В двадцатых годах фотограф имел свою мастерскую, которую пышно именовал «ателье». Жили в большом пятистенном доме с террасами и верандой. Жили богато, но детками, как выражалась тетка, господь их обидел. И вот, когда семья Ирины потеряла кормильца, тетка и взяла ее на воспитание к себе, заменила ей мать.
Ничего для нее не жалела тетка, души в ней не чаяла и с самого раннего детства прочила ей богатого и красивого жениха.
Училась Ирина в Инязе, на отделении немецкого языка. В сорок втором была призвана в армию и назначена переводчицей в штаб.
...Он держал ее руки, томимый желанием. Она нерешительно отстранялась: она пока не свободна, не время еще. Сказала, заметив его тревогу: пусть не волнуется, т а м уже все покончено, остались одни пустые формальности, и пусть он немножечко подождет.
Они совершенно забыли о времени. Она спохватилась первой: пора! Он принялся упрашивать, а потом отправился провожать и провожал почти до самой ее землянки. Там тоже долго стояли. Условились встретиться через неделю, под той же сосной. Вот придет она послезавтра — а его уж и след простыл! Что она может подумать?! И как ей дать знать, как известить? Где и когда «приземлится» их рота, как отыщут они друг друга, смогут ли снова встретиться? Так хорошо все налаживалось — и вдруг...
В назначенный пункт рота пришла на четвертые сутки.
Вновь потянулись прифронтовые будни, полные изнурительной и тяжелой работы, скрашиваемые для Ряшенцева лишь надеждой на новую встречу, мечтами о ней.
Роте была поставлена задача восстановить вдоль линии железной дороги уничтоженную немцами при отступлении постоянную телефонную связь, а на ихнем участке не оказалось не только следов этой связи, но не было даже и самой железной дороги, осталось лишь место, где она проходила. Какой-то дьявольской силой каждая шпала была переломлена пополам; балластная призма сплошь перепахана, смешана с земляным полотном; по сторонам валялись остатки рельсов, ржавые, погнутые, разорванные взрывами на куски.
Почти ничего не осталось и от железнодорожной станции, где рота остановилась. Пристанционные здания были разрушены, сожжены, кирпичная водокачка взорвана, на месте ее горбатилась груда камня. Не оставалось ни одного целого семафора, куда-то исчезли стрелки, все пути были взорваны или разобраны...
Митрохин, увидев все это, сбил на затылок фуражку и долго тер широкой мужицкой ладонью покатый лысеющий лоб:
«Мда-а, понастряпали тут сукины дети фрицы!..»
«Они машину такую пускают по рельсам, чтоб специально путь разрушала», — вставил маленький юркий Полушкин, командир третьего взвода, отличавшийся тем, что он обо всем все знал и все мог раздобыть.
Митрохин обвел поскучневшим взглядом собравшихся офицеров роты:
«Что будем делать, друзья?»
Перед отправкой ему было твердо обещано, что все необходимые материалы рота получит, как только прибудет на место. Но железнодорожный путь был разрушен, шоссейных дорог, как оказалось, в этих местах и в помине не было. А по полесским болотам, по раскисшим от осенних дождей проселкам никакая автомашина пройти не могла.
Полушкин, смотавшись верхом на лошади, разыскал председателя местного сельсовета. Высокий худой белорус, выслушав капитана Митрохина, только руками развел. Немцев прогнали совсем недавно, советская власть восстановлена здесь лишь на днях, он и сам еще толком не знает границ своего сельсовета. В крае пустуют целые районы: при отступлении фашист все здесь повыжег, взорвал, истребил...
Единственно чем порадовал председатель, это отдал свой кисет с самосадом, и офицеры, наголодавшись без курева, без передыху смолили его крепчайший тютюн.
Обходиться пришлось подручными средствами. Капитан сколотил «инициативную группу» во главе с лейтенантом Полушкиным, где-то в окрестностях был обнаружен пустующий скотный двор. Собрав все подводы в роте, к вечеру лейтенант доставил первую партию бревен. Правда, для телеграфных столбов они не годились, слишком коротковаты («баланец», как выразился Полушкин), но и таким были рады: столб составляли из двух и даже из трех обрезков, скрепляя их проволокой.
Тотчас же по приезде Митрохин отдал приказ копать под жилье землянки, но приказ пришлось отменить. Местность настолько была заболочена, что каждое сделанное в земле углубление тотчас же заполнялось водой.
Под жилье решили использовать стены пакгауза, полусгоревшего и без крыши.
И вот с тех пор день за днем вся рота, перекусив сухарями с жидкой перловой кашицей — «шрапнелью», строем, повзводно утром шла на работы. Повозочные развозили «баланец», а остальные копали ямы, пилили, тесали, скрепляли столбы, ставили их, тянули, вися на «когтях» на холодном ветру, железную проволоку.
Обещанные материалы не поступали. Застряла где-то в пути полуторка с проволокой, пришлось высылать за нею подводы.
Ряшенцев каждый день верхом на Вулкане объезжал свой участок, в накидке, в намокшей шинели, голодный, невыспавшийся. Где-то там, впереди, за мутной стеной дождя, глухо ворочался фронт, а здесь, насколько хватало глаз, было все то же, что уже примелькалось за несколько суток. Куда ни глянешь — всюду болотина, мутные бочажки стоячей воды, редкая поросль чахлой сосны и ольшаника, плотная шуба жухлого камыша с его неживым, наводящим тоску шуршаньем, сожженные хутора и деревни, неубранные поля...
Поля с невыкопанным картофелем и перестоявшим хлебом тянулись на всем пути следования роты, порою на целые километры. Местами хлеб был скошен, лежал в валках, изредка попадался сложенный в скирды. Но большая часть полегла на корню, трупно чернея пониклой соломой, уткнувшись в раскисшую землю пустым мертвым колосом.
Возвращались с работы затемно. Вновь получали по сухарю и по порции жидкой болтушки. Ночевать отправлялись в полусгоревший пакгауз с наспех сооруженной соломенной крышей. На сбитые из жердей нары ложились вповалку, прямо в шинелях, плотней прижимаясь друг к другу, чтоб дать провянуть за ночь шинелям и согреться самим. Редко кому удавалось подсушиться у полевой кухни или у чахлого, наспех разложенного костерка. А утром, до света, вновь подымала команда. Вставали, сипло, простудно откашливаясь, с великим трудом разламывая онемевшие за ночь суставы.
Харчиться последнее время стали все хуже. Давно не видали консервов, не говоря уж о свежем мясе. А главное, кончилось курево. Сперва завертку делили одну на двоих, потом за нею стали выстраивать очередь. А когда из солдатских кисетов, жестянок и банок были вытряхнуты остатки табачной пыли, в ход пошли палые листья и даже мох из стены.
Солдаты скучали, мрачнели без курева, делались злыми и несговорчивыми. Давно уж не пели своих украинских песен Божко и Горетый. Горетый к тому же еще простудился, совсем потерял голос, ходил с перевязанным горлом и только шипел на всех, как обозленный гусак. Даже неутомимый Полушкин и тот приуныл, не находя нигде применения своим способностям «доставалы».
Объезжая участок взвода на отощавшем Вулкане, Ряшенцев постоянно чуял сосущую пустоту в желудке и тошноту в груди. С утра, как только разлепишь глаза, думать о куреве и о хлебе, думать об этом же после тощего завтрака, который только разманивал аппетит, затем целый день под дождем копать землю, таскать и ставить столбы, висеть на «когтях», натягивая проволоку, а вечером, после скудного ужина, ложиться в мокрой шинели на нары все с той же мыслью о хлебе, о том, где бы достать хоть немного поесть, презирать себя за это непреходящее низменное желание и чувствовать в то же время, что ты не в силах ему противиться, — было в этом во всем нечто мучительное, унизительное.
В конце октября неожиданно выпал снег, повалили частые снегопады. Думали — всё, зима, как вдруг опять начались дожди, наступила оттепель. Потом ударил мороз, земля заклекла, сделалась каменной. Стужу опять сменил мокрый снег, погода будто сбесилась...
Простуда и грипп уложили почти половину роты. Митрохин, охрипший, с сорванным голосом, то и дело связывался со штабом полка по рации, ругался, требуя продовольствие, материалы, людей. Не получая ни того, ни другого, ни третьего, стал умолять командование, чтобы забрали хотя бы больных, но из штаба пришел новый приказ: откомандировать из вверенной ему роты одного офицера, с ним двух сержантов и десять солдат на заготовку хлеба для фронта.
С хлебом последнее время было совсем плохо. Говорили, что на всем Белорусском фронте оставалось его всего лишь на несколько сутодач. Под снег ушла почти вся масса оставленного в полосе фронта хлеба, и надо было его добывать самим.
Но как добывать из-под снега?
Все же решили попробовать.
И вот более двадцати тысяч солдат во главе с офицерами были отправлены для сбора зерна во все фронтовые тылы — в Сумскую, Черниговскую, Орловскую и Гомельскую области. Митрохин, зло плюнув и выругавшись, решил послать на хлеб Ряшенцева, сержантов Гаврилова и Будилина, и с ними, в числе десяти, Божко, Горетого и еще рядового Эфендиева, плутоватого маленького кавказца.
Ряшенцев со своими солдатами был оставлен в Гомельской области. Разместили их в наполовину сожженной немцем деревне, в хатах, вместе с хозяевами. На другой же день по прибытии, получив еще пятнадцать солдат, Ряшенцев вывел свой взвод на работы.
Расставив солдат попарно, окинул глазами заснеженное, уходившее к самому горизонту поле.
Рассветало. По всему краю поля копошились склоненные фигурки солдат. Одни сдирали граблями с валков смерзшийся снег, другие срезали серпами и клали в корзины оставшиеся колосья. Работали все, только Божко с Эфендиевым стояли, наскакивая один на другого, словно бойцовские петухи. Ряшенцев, увязая в снегу, направился к ним.
— В чем дело?!
— Та вон же ж зараза эта нияк працюваты не хоче! — выкрикивал распаленный Божко. — Пускай, каже, норму значала нам лейтенант назначить.
Эфендиев подступил к лейтенанту:
— План нада давать, командир! Как можна без норма работать?!
— Норма? — Ряшенцев посмотрел в масляные глаза солдата. — Тебе, значит, норма нужна?.. А ну давай сюда грабли!
Отослав Божко работать в паре с Горетым, Ряшенцев взял у солдата грабли и, сдирая с валка смерзшийся снег, пошел впереди, приказав Эфендиеву:
— Бери в руки серп — и не отставать!
Сокрушенно вздохнув, Эфендиев с обреченным видом принялся срезать смерзшийся колос.
Целый день лейтенант не давал передышки напарнику. А под вечер, едва разогнув будто свинцом налитую поясницу, бросил серп и огляделся вокруг.
Кра́я поля, откуда начали утром, отсюда не было видно. Шагами вымеряв расстояние (за день взвод прошел около километра), Ряшенцев дал команду кончать и, собрав свой взвод, объявил:
— Вот это и будет нам норма!
С тех пор и пошло: что ни день — километр.
Первое время жили как Робинзоны, не получая газет и писем, не представляя, что делается вокруг. Потом над ними в полдень стал пролетать «кукурузник», сбрасывать почту.
Одна была радость последнее время — курево. Выдавать его снова стали по норме, и солдаты, вознаграждая себя за долгое воздержание, смолили цигарки одну за другой, заворачивая чуть ли не в палец каждую.
Поговаривали, что фронт кроме хлеба собирает еще и табачный лист и будто бы налаживает производство махорки, открывая в Прилуках свою табачную фабрику.
И еще на «уборке» везло: немец их здесь почти не тревожил. Редко за хмурыми зимними облаками возникнет занудливый вой ихнего бомбардировщика или разведчика. И сразу же начинают стучать наши зенитки. Снаряды, сверля небесную хмарь, уходили ввысь; затем из-за туч доносились характерные хряпающие звуки зенитных разрывов. А какое-то время спустя в воздухе начинали тянуть свою песню осколки. Рассекая воздух зазубренными краями, они с фурчанием шлепались в снег, остывая, шипя...
Солдаты не обращали на них внимания: свои, не заденут. Порой, выгребая такой осколок из снега, еще не остывший, горячий, и пестуя на ладони, шутили: во, если такой саданет!.. А когда двоих из соседнего взвода действительно «садануло», было приказано брать с собой на работу каски.
Все сильнее давили морозы. Потом начались обильные снегопады, добывать зерно из-под снега с каждым днем становилось трудней. Мерзли ноги, заходились от стужи руки. Пробовали срезать колосья в двупалых солдатских варежках, но «жать» в них было неловко, собирать такой урожай можно было лишь голой рукой. Участились случаи обморожения, число простуженных неумолимо росло.
...Два с половиной месяца проработал взвод на уборке. И все это долгое время Ряшенцев не переставал думать об Ирине, жил лишь надеждой на новую встречу с ней.
Прошлое вновь представлялось ему в самом радужном свете. Неужели действительно было такое счастливое время, когда он мог с ней встречаться и даже стоял с нею рядом, держал ее руки в своих?!..
Он написал ей сразу, как только их рота прибыла на новое место, но письмо то отправить не удалось. Пришлось дожидаться, пока наладится почта. А как только наладилась, отправил ей сразу три. Вскоре отправил еще одно, но ответа не получил. Может, радисток тоже успели перевести? А может, Ирину опять направили переводчицей? Ведь на фронте сейчас новое наступление, а у нее там, в штабе, не все было порвано до конца. Почему же она не сказала тогда, что у нее было т а м?!..
Эти мысли не давали ему покоя, он плохо стал спать по ночам, ворочаясь на соломе не столько от боли в ознобленных пальцах и ломоты в суставах, сколь от мучительных представлений, что ею в его отсутствие может там завладеть кто-то другой. Сомнения перерастали в страх. Начинало казаться, что кто-то уже отбил у него Ирину, — мало ли там, по штабам, хлыщей в голубых шинелях, с новенькими золотыми погонами! Или сама она... возьмет да в кого-то и влюбится.
Ответ от нее пришел только за полторы недели до Нового года. Он накинулся на письмо с нетерпением, перечитывал без конца. И снова был счастлив, ходил именинником. Все опасения, все страхи его оказались напрасными. Просто у них, у радисток, сменился адрес, и все его письма она получила одновременно. Она сообщала, кстати, что написала рапорт, чтобы вернули ей офицерское звание, так как во всем, что случилось, виновной себя не считает, не может считать.
Ирина писала, где находилась теперь их рота и как ее разыскать. Он прикинул по карте. Оказалось, от места, где была сейчас рота Митрохина, до нее был совсем пустяк, каких-нибудь двадцать — двадцать пять километров, четыре часа хорошей ходьбы.
И вот перед Новым годом, едва успев прибыть в свою роту, Ряшенцев отпросился у капитана Митрохина.
Чисто побритый, в новенькой, только что выданной офицерской шинели, в тщательно отутюженных бриджах, в начищенных хромовых сапогах, хватив на дорогу свои фронтовые «сто грамм», он отправился в путь.
Только что село солнце. В мерзлом небе стоял, предвещая мороз и ветер, красный огненный столб. По переметенной снегом дороге шагал лейтенант ходко и сильно, — гнала вперед надежда на скорую встречу, по жилам огнем разливалась горячая кровь...
Стояли радистки под Гомелем, неподалеку от штаба фронта. Там, как писала Ирина, сохранился случайно целый поселок деревянных одноэтажных домов. И пусть хлещет ветер и давит мороз — не привыкать солдату. Он шагал, весь наполненный тем, что ждало его впереди, и вспоминал свое прибытие в роту, ротные новости, сборы.
Митрохин обрадовался ему как родному, — целых два взвода в роте оставались без командиров. Успев лишь выслушать его доклад о прибытии, капитан принялся выкладывать ротные новости, то, как рота участвовала в боях за Гомель.
Они очищали город от «факельщиков», специально оставленных немцами поджигать дома. Потеряли троих убитыми, восемь ранеными, в том числе лейтенанта Подушкина, который сейчас находился в госпитале.
Ряшенцев доложил о своих «потерях». Одному перебило осколком снаряда ключицу, Божко и Эфендиев поморозили ноги. Всех отправили в госпиталь... Разговаривал с ротным, а мозг сверлила одна только мысль: а вдруг не отпустит его сегодня Митрохин? Ведь, едва успев показаться в роте, он снова хотел отлучиться на целые сутки! Правда, на сутки Митрохин не отпустил, рота завтра снималась снова; на свой страх и риск разрешил отлучиться только до десяти утра, посоветовав потеплее одеться и предлагая свой собственный полушубок и валенки.
Ряшенцев рад был и этому и, отказавшись от капитанского полушубка, сразу же полетел наводить марафет. Раздобытым у старшины утюгом наводил стрелки на брюках, начищал сапоги, время от времени оглядывая себя в треснувшее карманное зеркальце, терзаемый неуверенностью, глянется ли Ирине после столь долгой разлуки в таком вот непрезентабельном виде, с распухшими на морозе руками и красным, как помидор, обожженным ветрами лицом.
...Стало быстро смеркаться. К ночи мороз заметно усилился. Ряшенцев оглянулся. Все кругом курилось, курчавилось и бежало быстро дымящейся зыбью поземки. Пришлось опустить уши шапки, поднять воротник.
Шинелька была хоть и новой, но грела плохо, и скоро уже от наркомовской нормы даже следа не осталось, все выдуло. Мороз обжигал лицо, клейко схватывал ноздри, крыл ресницы колючим остистым инеем. Первыми занемели, зашлись на ветру колени. Он стал растирать их перчатками.
Отворачивая от каленого ветра лицо, Ряшенцев шел и думал, что напрасно, пожалуй, он отказался от полушубка и валенок. Может, не поздно еще вернуться?.. Но нет, не может же он показаться Ирине с красным плебейским лицом, да еще и в овчине! Он обязательно должен прилично выглядеть...
Все чаще Ряшенцев тер колени занемевшими, непослушными пальцами. Затем, сняв перчатки, нагреб полные пригоршни сухого, дерущего кожу снега и принялся растирать им руки, лицо. Руки сразу зашлись в невыносимой ломоте. Но Ряшенцев знал, что это недолго, и терпеливо ждал, когда прихлынет к коже приятная теплота.
Встречный каленый ветер мешал идти, забивал дыхание. Ряшенцев двигался боком, тараня начавшуюся пургу. Время от времени, посвечивая карманным фонариком, взглядывал, что было там, впереди, но в опустившихся зимних сумерках было видно все то же шевелящееся белесоватое море, по которому со зловещим шипением летели, закручиваясь, сухие хвосты поземки.
Он поглядел на ручные часы.
Была половина шестого. Стало быть, шел уже три часа, а не осилил, наверное, и половины: при переметенной дороге, при встречном режущем ветре едва ли он мог продвигаться быстрее трех километров в час. Нужно было осилить еще километров пятнадцать, а у него уже заходились от стужи ноги, плохо слушались руки, одеревенело лицо. Ряшенцев попытался пошевелить ступнями, но ступней своих не почувствовал.
К сердцу подполз ледяной холодок.
Надо было немедленно где-то укрыться, укрыться хотя б ненадолго, чтоб только стащить сапоги, отодрать примерзшие к ним портянки и растереть ноги снегом, а то совсем пропадешь. Но как он ни всматривался в ревущую темноту, — нигде ни строения, ни стога сена, ни даже малейшего кустика...
Только теперь он по-настоящему понял, какую сделал оплошку, не вняв совету Митрохина.
Но вот впереди зачернелся какой-то большой предмет, не то молотильный сарай, не то омет соломы. Он сразу прибавил шаг, но по мере того как подходил, темный предмет удалялся, пока он не понял, что это всего лишь видение, мираж.
Порой начинало казаться, что все, что с ним происходит, он видит во сне. Стоит только открыть глаза, как он снова почует знакомые запахи хаты, услышит храпящих, вповалку на голом полу, солдат. Переждав, когда схлынет страх, вызванный тяжким сном, поглядит на светящийся циферблат — сколько там еще до подъема? — и снова на боковую... Но пробуждение не наступало. И неожиданно мысль, мысль ясная, четкая, что это, быть может, его последний, его крестный путь, пронзила его будто током. Неужели конец?! Неужели ему доведется погибнуть в этом глухом и метельном поле — погибнуть после двухлетнего пребывания на фронте так вот нелепо, бессмысленно?!
Ну нет, шалишь! Нас просто так не возьмешь.
И Ряшенцев снова упорно шагал, одолевая забитую снегом дорогу, отвоевывая у нее метр за метром. Он шел и час, и другой, теперь уж не думая ни о чем, все глубже и глубже влезая в глухое ночное пространство, стараясь только не сбиться с дороги, не забрести ненароком в сугроб, не упасть...
Не помнилось, сколько времени шел, когда впереди заблестели какие-то огоньки. Он снова воспрянул духом.
Деревня!..
Всмотревшись, увидел, что огоньки те были не золотые и теплые, а зловеще-зеленые и по-дикому, жутковато блестели. Он попытался достать их лучом фонаря, но они всякий раз отдалялись. Уразумев наконец, что это были за огоньки, с трудом расстегнул онемевшими пальцами кобуру, выстрелил в них два раза подряд...
Огоньки исчезли, но вскоре перед глазами вырос темный большой силуэт. И, теперь уже зная, что это скорее всего снова видение, он все же рванулся вперед, загораясь новой надеждой. Не может же быть, чтобы на долгом его пути не повстречался хоть небольшой хуторок, пусть даже сгоревший, или хотя бы сарай или стог! Не все же тут в самом деле пожгли эти сволочи немцы...
Сколько осталось еще шагать?
Пожалев, что оставил планшетку с картой, Ряшенцев вытащил компас. Направление держал он верное. И дорога пока была под ногами. Черт! Ездит же кто-то по этой дороге? Ведь своими глазами он видел, когда выходил, следы вездеходов и танковых гусениц...
Ах, как хочется отдохнуть! Отдохнуть хоть немножко. Сесть, завернувшись в шинель, подобрать под себя, хоть немного погреть закоченевшие до бесчувствия ноги. Он отдохнет только самую малость, тут же поднимется — и опять, снова в путь...
Хотелось сесть, опуститься на снег немедленно, но он подавил в себе это желание, зная, что стоит только расслабиться — и тогда уже все, конец. Больше он не поднимется. Просто не хватит сил. И представление о том, что на месте, где он опустился, через минуту вырастет холмик из снега, который и станет его могилой, не позволяло ему расслабляться, снова толкало его вперед.
Но вскоре стало казаться, что зря он боится, что нет ничего ужасного в том, если он на минуту присядет. Присядет — и отдохнет. Всего на одну минуту! Присядет — и тут же поднимется. Ведь он же найдет в себе силы подняться!..
И Ряшенцев опустился на снег.
Все было готово для встречи Нового года. Праздничный стол уставлен закусками. В блюде горкой лежал щедро нарезанный хлеб. По краям стола — с десяток жестяных кружек. На табуретке обшарпанный патефон, в углу новогодняя елка, украшенная флажками, бумажными кольцами, цветными тряпицами и пустыми патронными гильзами. Блестел чисто вымытый пол. И освещала все это великолепие не коптящая снарядная гильза, а настоящая лампа-молния, специально по этому случаю раздобытая старшиною Фетясовым у кого-то в поселке.
Старшина уже несколько раз заводил единственную оставшуюся пластинку. Девчатам она давно надоела. Мужчины же с нетерпением ждали, когда наконец пригласят к столу и можно наполнить кружки. Но все ожидали кого-то еще... Ирина в новеньких офицерских погонах со звездочкой младшего лейтенанта (звание вернули, только что был получен приказ) была сегодня героем дня и не подпускала к столу никого.
— Ирина, ну скоро придет твой суженый?
— Ой, девочки, ну подождите... Ну еще хоть с полчасика!
— Сколько же можно! И так уж вон ждем... Так до утра и будем крутить одну и ту же пластинку?
Фетясов обвел глазами закуску и вожделенно потер ладони:
— А может, все же начнем?
Ему больше всех не терпелось выпить. Чисто подстрижен, побрит, наглажен, в хромовых легоньких сапогах, он танцевал то с одной, то с другой из радисток, то принимался вдруг дирижировать танцами, сыпал напропалую дешевенькими остротами, не позволяя затухнуть веселью, — считал себя тамадой.
— Ой, подождите еще хоть немножечко! Он вот-вот подойдет...
— А подскочит — нацедим штрафную, делов-то!.. Ну как, славяне, поехали? Без суеты...
Был здесь начальник радисток Корнилов, пожилой капитан, Фетясов и кроме Ирины еще три радистки — Валя, Маруся и Люся. Возле печки стояли два коренастых сержанта-артиллериста, ухажеры Маруси и Люси, с крутыми, стриженными под «бокс» затылками, оба в новеньких, необмятых еще гимнастерках, стоявших коробом. Они робели и упирались, когда подруги тащили их танцевать, неуклюже топтались под музыку, больше всего опасаясь, как бы не сбиться с такта и не наступить партнершам на ногу.
Возле праздничной елки, верхом на стуле, восседал черноволосый старший лейтенант с погонами летчика. На щегольском, в обтяжечку, кителе свеженький орден Красного Знамени. Кинув на спинку стула сцепленные в пальцах руки, по-женски маленькие и белые, он поглядывал на присутствующих с тонкой, едва заметной усмешкой. Танцевал он с девчатами поочередно, у него не было пары, но явно предпочитал всем Ирину, может быть, потому, что та тоже была без партнера пока.
Фетясов все же наполнил кружки, девчатам — разбавленный морсом спирт, а мужикам самогонку, полведра которой он выменял где-то у местного населения за две банки «второго фронта» и пшенные концентраты.
Все шумно стали рассаживаться.
Корнилов, по праву старшего в звании, поднялся и предложил всем выпить за год уходящий.
Мужчины уже потянулись к кружкам, синяя влага огнисто дрожала у самого рта, когда за окном, сотрясая избу, послышался рев вездехода. Машина промчалась мимо, потом развернулась и стала под окнами, взревев напоследок мотором, а после того, как шофер сбросил газ, затуркала, заурчала умиротворенно и ровно.
Кто-то грузно протопал в сенях, дверь распахнулась, и на пороге, в клубах густого морозного пара, вырос плечистый ефрейтор в замасленном полушубке, наполнив сиявшую празднично теплую комнату запахами солярки, мороза и улицы. Крутое облако белого пара из-под ног его поползло, клубясь, от порога к столу. Козырнув офицерам, спросил осипшим от стужи голосом, не здесь ли находится рядовой по фамилии Мезенцева.
Ирина вскочила, прижав ладони к груди.
Снова нырнув за порог, через пару минут ефрейтор с кем-то вдвоем втащили в комнату тело, одетое в полушубок с погонами генерала. Свалив тело на лавку, ефрейтор принялся рассказывать, как ехали в штаб с генералом и километрах в двенадцати от поселка наткнулись на замерзающего. Ирина в страхе откинула воротник полушубка с лица и почти не узнала его, до того оно было обожжено морозом. Глаза лейтенанта были закрыты, но Ряшенцев все же дышал, дышал спокойно и ровно.
Корнилов взял водителя под руку:
— Ну, служба, спасибо тебе... Давай-ка с нами за стол! И товарищ твой пусть подойдет... Эй, старшина!
Фетясов готовно набулькал две кружки, но водитель вдруг заупрямился:
— Генерал приказали вернуться. Сию же минуту!
— Тогда валяй прямо так, не присаживаясь.
— Эт’ можна...
Оба солдата приняли кружки и, бережно выцедив их до дна, вытерли рты рукавами. От закуски они отказались, но ни тот, ни другой уходить не спешили.
— Генерал приказали, чтоб полушубочек ихний... И валенки.
Снимая со спавшего Ряшенцева полушубок, шофер пояснил:
— Разморило их сильно. После, как мы их в машине растерли, генерал расспросили, кто и откуда, дали им выпить из фляги, — ну, они и того...
Шофер с автоматчиком вышли, забрав полушубок и валенки.
Все, сбившись в круг, смотрели на спавшего Ряшенцева, на его распухшие руки, на обмороженное лицо.
— Шинель, ребята, с него снимите!
Очутившись в тепле, Ряшенцев не без труда разлепил набрякшие веки, не сразу пришел в себя и принялся оглядываться. Увидев Ирину, поднялся.
С праздничной пышной прической, в новеньких офицерских погонах, она показалась ему необычайно красивой. Стоя в коротковатой своей шинели, он вдруг заметил, как, встретившись с ним глазами, Ирина разжала руки и что-то в лице ее непроизвольно, брезгливо дрогнуло.
Вокруг Ряшенцева засуетились. Кто-то кричал, чтобы руки и ноги его опустили в холодную воду, кто-то приказывал сбегать за доктором, но Константин заявил, что ни в чем не нуждается, он совершенно здоров, сам снял шинель и спросил, где его сапоги. Сделал даже попытку их натянуть, заколевшие, смерзлые, но не смог, и Фетясов сказал, что сейчас принесет ему валенки.
— Ну вот, весь праздник я вам испортил, — проговорил натянуто-весело Ряшенцев и попытался было улыбнуться сведенным в куриную гузку ртом.
Каждому стало неловко. Разрядил обстановку Корнилов, скомандовав:
— Всем к столу!
— Ехать так ехать, сказал попугай, когда его кот потащил из железной клетки! — дурашливо подхватил Фетясов и, набулькав еще одну кружку, поставил ее перед Ряшенцевым: — Прошу, лейтенант...
Неуверенно переставляя ноги в больших караульных валенках, Ряшенцев подошел к столу и умостился рядом с Ириной. Летчик, кусая красивые тонкие губы, переводил свой взгляд с Ирины на Ряшенцева, словно бы определяя, что между ними могло быть общего.
Подняли кружки за уходящий. Быстренько подточив на куске кирпича иголку, Фетясов снова завел патефон. Пластинка, заигранная донельзя, долго шипела, потом сквозь шипенье пробился сиплый знакомый баритон:
...И ночами снятся мне недаром
Холодок оставленной скамьи,
Тронутыя ласковым загаром
Руки обнаженныя твои.
Подхватив одну из радисток, Фетясов принялся кружиться с нею. Разобрали своих сержантов Маруся и Люся, и те опять принялись топтаться под музыку. Ирина сидела не подымая глаз, словно боялась глянуть на Ряшенцева.
К ней подкатился летчик: «Позвольте?» — и, подхватив ее, будто знаком с ней сто лет, тоже принялся кружиться. Они танцевали легко, красиво. А вскоре уже танцевали все, девчата сумели расшевелить даже и пожилого Корнилова. Один только Ряшенцев оставался сидеть за столом, исподволь наблюдая, как летчик, склоняясь к Ирине, что-то шептал ей на ухо, а она отвечала, смеясь, разрумянившаяся, возбужденная.
Но вот Ряшенцев вдруг поднялся и, морщась от боли в ногах, прошел к стене, снял висевшую на гвозде гитару.
— Кто хозяин бандуры? — крикнул танцующим с вызовом.
Фетясов, глянув на Ряшенцева, оставил свою партнершу.
— Ну я хозяин... А что?
— Сыграть для меня сумеешь?
Переняв у него инструмент, Фетясов по-балаганному, шутовски изогнулся:
— Чего прикажете?
— «Барыню»!
Фетясов подстроил гитару, поставив ногу на стул; взял несколько пробных аккордов и начал «барыню» с выходом...
Танцевавшие остановились, стали тесниться, освобождая круг, а Ряшенцев, расстегнув крючок на стоячем вороте кителя, неторопливо, размеренно двинулся и прошелся по кругу, раскинув в стороны руки и выпятив грудь...
Ах, как когда-то откалывал он эту самую «барыню» в праздники в родных своих Васильках! Как трещали тогда каблуки, как вихрилась пыль и на пределе частила, изнемогая, гармошка! Не было плясуна в округе лучше, ловчее его. Да и позднее, уже в институте, он выступал не раз с этой своей русской пляской, выходил молодой и гибкий, в шелковой красной рубахе, в легких хромовых сапогах. У него был т а л а н на пляску. Танцевал он и вальсы, чечетку, «цыганочку», польку, но коронным номером оставалась все-таки «барыня». Он плясал ее с упоением, вкладывал всю свою душу в пляску, на ходу сочиняя бесчисленные коленца, одно другого замысловатее...
Фетясов, принявший сначала слова лейтенанта за шутку, сразу же смог убедиться, с кем он имеет дело, и заработал на совесть, вскоре уже опасаясь, как бы ему самому не сфальшивить, не сбиться с такта, выдержать заданный лейтенантом темп. От напряжения лицо старшины залоснилось, на лбу и между бровями высыпал бисерный пот...
А лейтенанту хоть и мешали валенки, не позволявшие ни как следует отпечатать коленце, ни тем более выбить трескучую дробь, все равно вытворял он такое, чего от него, обутого в эту нелепую обувь, никак невозможно было и ждать. Ступни его жгло, лицо заливало горячим потом, на лоснившемся лбу, не поспевая за темпом, билась мокрая прядь...
Пройдясь по кругу вприсядку, Ряшенцев оборвал неожиданно пляску и с побледневшим лицом, шатаясь, прошел к столу.
Его подхватили, пытаясь помочь. Кругом восторженно заревели: «Браво!», «Ура, лейтенант, знай наших!» Кто-то полез к нему целоваться, а он, опустившись на прежнее место, сидел обессиленный, с мокрыми волосами и с серым, словно известка, лицом.
Подошла Ирина, заботливо принялась поправлять ему упавшие на лоб волосы. Глаза ее сразу оттаяли, снова в них был прежний блеск.
Все снова полезли за стол.
— А ну, друзья, за победу!
— За победу в новом году... Ура!
— Уррррра-а!!..
— И за союзничков наших, чтоб они там передохли!
— За союзничков — воздержаться. Вот как откроют второй фронт — тогда...
— Пока они открывают, другие всю водку выпьют!
— Не выпьют, и нам останется.
Ряшенцев приходил понемногу в себя. Все лица вновь начинали казаться ему симпатичными, даже лицо холеного летчика. А когда он. встречался взглядом с Ириной, кровь ударяла в голову и от счастья темнело в глазах.
— Тебя можно поздравить? — он показал на погон на ее плече.
Она оживилась:
— Да, только вчера получили приказ. Нашли, что вины моей не было, звание вернули. Нового назначения теперь буду ждать.
— Опять переводчицей в штаб?
— Не обязательно в штаб, но переводчицей.
Он был счастлив. И все-таки что-то все время мешало. Мешали глаза старшего лейтенанта, их настороженный, наглый, ощупывающий взгляд.
Чего ему надо? Или у них что с Ириной? Может, он-то и есть тот самый, с которым не все у нее еще было кончено?!
А за столом нарастал нетрезвый гул голосов. Сержанты, подвыпив, гаркнули артиллерийскую. Старшина, призывая к порядку, застучал по столешнице ложкой и заявил, что если уж петь, то что-нибудь б о л е е о б щ е е...
Летун предложил «Темную ночь» и вдруг затянул с усмешкой: «Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь, и от детской кроватки тайком ты к нему удираешь...» Замахав на него возмущенно, девчата потребовали «Калитку», кто-то настаивал на «Катюше», но капитан, вынув большие серебряные часы, попросил тишины и включил стоявший в углу приемник, сказав, что сейчас по радио будут передавать из Москвы новогоднее поздравление.
...Тревожным мерцающим светом горел кошачий глаз индикатора. Сквозь завывания и треск в эфире были слышны обрывки немецкой и русской речи, обрывки праздничной музыки. Но вот, оттесняя и заглушая все это, из приемника донеслось:
«Дорогие товарищи!
...третий год встречает наша страна Новый год в условиях жестокой борьбы с немецким фашизмом. Минувший год был годом коренного перелома в ходе войны. Начало тысяча девятьсот сорок третьего года ознаменовалось историческими победами наших войск под Сталинградом, а лето — второй крупной победой, под Курском и Белгородом».
— Кто выступает... Сталин?
— Тихо! Слушайте же...
«...в результате наступательных операций Красной Армии освобождены от врага две трети занятой немцами территории, в том числе левобережная Украина, свыше тридцати районов Гомельской, Могилевской, Витебской и Полесской областей и областной центр — город Гомель...»
— То мы его брали, той Хомель! — хвастливо сказал один из сержантов.
— Да тише вы там!
— Скажите же, кто выступает?!
Корнилов ответил:
— Калинин.
Да, выступал Калинин. Негромким своим глуховатым голосом он рассказывал о наступлении союзников в Северной Африке и Италии, о договоре с Чехословакией, о Тегеранской конференции руководителей трех великих держав. Закончил словами:
«Да здравствует наша Красная Армия, которая в новом, тысяча девятьсот сорок четвертом году нанесет окончательный удар фашистским захватчикам и полностью очистит от них территорию Советского Союза!
С Новым годом, товарищи!»
— Уррррра-а-а!.. — рявкнул один из сержантов, от напряжения на лбу его ижицей вздулись вены. — Копе́ц скоро фрицам! Вот вышибем их за наши границы, шинелки в зубы — и по домам...
Корнилов, взглянув на него с усмешкой много пожившего человека, потер свой крутой морщинистый лоб. Дескать, ишь ты, скорый какой нашелся! До границы догоним — а там что? Дальше пусть дядя гонит за нас?!
Все слушали новый Государственный гимн, сменивший с этого дня, а вернее, с ночи «Интернационал». Между Ряшенцевым и капитаном вдруг завязался спор, как понимать новогоднее поздравление, означают ли в нем слова об «окончательном ударе» по врагу полный разгром Германии в новом году и полную нашу победу или же лишь полное очищение нашей земли от гитлеровцев.
Глядя на лейтенанта острыми умными глазками, морща лысеющий лоб, капитан старался внушить, что Гитлера мы теперь способны разбить и одни, но срок окончания войны зависит не только от нас, а и от наших союзников. И что не исключен и такой вариант: выгнав фашистов с нашей земли, нам придется еще, может быть, протопать и по старушке Европе...
Ряшенцев, возбужденный успехом своим, обстановкой и близостью той, из-за которой едва не погиб, стоял на своем. Его устраивал только лишь полный разгром Германии, только наша победа. Он говорил для н е е, и говорил хорошо, как казалось ему, вдохновенно, красиво, но летчик, давно уже с неприязнью взиравший на Ряшенцева (они сидели напротив), вдруг подчеркнуто громко сказал, что он бы лично на месте некоторых попридержал свой язык и не пытался изображать из себя этакого доморощенного стратега.
Ряшенцев приподнялся, трезвея. Уперев свой взгляд в летуна, осипшим вдруг голосом попросил уточнить, кого тот имеет в виду.
Летчик насмешливо глянул ему в глаза:
— Кажется, я выражаюсь достаточно ясно!
Разговоры и шум упали. Над столом вдруг повисла давящая тишина.
— Левицкий, да перестаньте же вы! — крикнула, приподнимаясь, Ирина.
Но Ряшенцев мрачно потребовал:
— Нет уж, пускай уточнит!
Тот, кого она назвала Левицким, отчетливо проговорил, что он имеет в виду тех стратегов и умников, которые слишком легко обо всем рассуждают, а сами ни уха ни рыла не понимают.
— Кажется, ясно теперь? — бросил он, буравя Ряшенцева темными зрачками. И безапелляционно добавил: — Наше солдатское дело — драться, а не рассуждать и не умничать!
— И пусть за нас фюрер думает. Так?!
— Я этого не утверждал. И попросил бы не передергивать!
Пальцы Ряшенцева непроизвольно легли на банку с американской тушенкой.
— Это кто же такой пе... передергивает, уж не я ли?! — спросил он одними губами и, не сводя с летуна припухших, налитых кровью глаз, вдруг качнулся к нему.
Летчик тоже вскочил и стоял в выжидающей позе, откровенно желая удара, вызывая его на себя. Ирина схватила Ряшенцева, зашептала в испуге: «Константин, ты с ума сошел?! Сейчас же отстань от него!..»
— Товарищи офицеры! — предупреждая возможный взрыв, выкрикнул тонко Корнилов.
Оторвав пальцы Ряшенцева от банки, Ирина взяла его за руку:
— Выйдем отсюда... Выйдем скорее, тебе говорю! — и потащила его к дверям.
Сунув Ряшенцеву шинель, подхватила с гвоздя свою и повела его вон из комнаты.
...Они миновали холодные темные сени и очутились в какой-то пристройке к дому. Здесь было тепло и сыро, пахло угаром, золой и мокрыми вениками. Ряшенцев тяжело, запально дышал.
— Кто он такой, этот фертик, откуда?!
— О ком это ты... О летчике?
— Именно! Почему он с тобой так вольно, зачем он сюда заявился? Он что, хороший знакомый твой?
— Да ведь не ко мне же он заявился! Тут аэродром их рядом. Погода сейчас такая, они сидят на приколе... Надо ж им где-то развлечься — вот и заходят к нам. Шоколад приносят девчатам, печенье, ребята они хорошие. Он, Игорь этот, и сегодня девчат с Новым годом поздравил, и каждой подарок принес...
— И тебя одарил?
— И меня. А что?
Ряшенцев промолчал. Черт знает, как все получилось глупо!.. Ирина нашла в темноте низенькую скамейку и усадила его возле себя.
Вьюга, видимо, стихла. Стояла лунная ночь. В единственное маленькое окошко, сквозь толстую шубу искрящегося морозного инея, косо падала на пол полоска лунного света, воздушного, зеленовато-прозрачного. Из жилой половины избы долетали сюда звуки праздничного веселья — звон кружек, топот и музыка. Разговор не вязался, как ни пытался взять себя в руки Ряшенцев. Перед глазами стояла физиономия летчика, этот его вызывающий взгляд. Не мог почему-то забыть он и брезгливого выражения лица Ирины, когда она увидела его, обмороженного.
Нет, не такого он ждал от этой их встречи! Все получалось не так, как мечталось, как думалось. Ну а, собственно, чего же ему еще нужно? Любимая — вот она, рядом, они совершенно одни...
Лунный свет в низком мерзлом оконце напомнил Ряшенцеву родную деревню, их избу на самом краю, возле санной дороги в город, и такую же лунную ночь в зените своей красоты. Высокое и просторное небо за окнами, с полной белой луной, сверкавшее синими искрами поле в волнистых сугробах. Резко визжат полозья саней. То в город, в морозную стынь, тянется мимо обоз с дровами. Густой серый пар крутыми мячами выкатывается из-под стоячих воротников мужицких тулупов, из лошадиных ноздрей...
Ирина прижалась к нему теснее.
— Знаешь, я тут договорилась с одной здешней тетечкой, — начала она шепотом, — она. нам комнатку может на завтра, на день уступить... Тебе надо выспаться хорошенько и подлечиться, а я за тобой буду ухаживать. Хорошо?
Ряшенцев не ответил.
— Ну чего ты молчишь? Ведь писал, что на целые сутки отпросишься!..
Он с трудом подавил сокрушенный вздох. Что он может на это ответить? Да, писал, обещал. Но разве он мог знать тогда, что рота их завтра — нет, уже даже сегодня — снимается снова. Он давно уж хотел ей сказать об этом, да все не решался никак.
Ирина ждала.
— Ты знаешь, — сказал он, одолевая першащую сухость в горле, — есть тут одно обстоятельство...
И рассказал ей все, добавив, что утром он должен быть в роте.
— Но как ты пойдешь?! — со страхом спросила она. — В одной-то шинели, без валенок, весь обмороженный. Ведь до вас целых тридцать пять километров!..
— Почему... то есть как тридцать пять?
— А так. Мы вчера с капитаном смотрели по карте... Ну как ты пойдешь такой?!
— Как-нибудь да дойду.
— Я тебя ни за что не пущу, ты слышишь?
Он усмехнулся, чувствуя горечь во рту.
...В пристройке они просидели, тесно прижавшись друг к другу, почти до утра. Поднялись, когда уже стал слабеть исступленный свет месяца. Ирина пошла разбудила Фетясова и, притащив от него полушубок, дала Константину еще и свой вязаный шарф.
Вышли на улицу.
Гаснущий месяц склонялся над уцелевшим поселком, отбрасывая от дома большую черную тень. В светлеющем небе льдисто сверкали звезды. В зените стояла Большая Медведица, откинув к юго-востоку свой звездчатый хвост. Фиолетовыми столбами над крышами подымались медленные дымы, размытые по краям лунным светом. Воздух был дымно-седой от стужи, мороз обжигал щеки. Резко скрипел под ногами выжатый холодом снег. На востоке, медленно разгораясь, стыла холодная заря. Прокричал горласто петух, ему откликнулись в разных концах поселка, и снова повисла над ним хрупкая предрассветная тишина.
Настала пора прощаться.
Ирина сказала, проводит его немного, пошла впереди. В полушубке, с шинелью в руках, резко скрипя необмятыми валенками, Ряшенцев двинулся следом.
По выходе из поселка остановились, она подняла на него глаза. Неловко притянув к себе, он поцеловал ее в тугую нахолодавшую щеку и зашагал, решив не оглядываться. Но все же не выдержал, оглянулся.
Она уходила, зябко согнувшись, засунув руки в широкие рукава шинели. Он ждал, когда обернется, чтоб помахать на прощание. И вот наконец-то она обернулась, махнула ему, но как-то уж слишком поспешно, и больше не оборачивалась, сколько он ни стоял.
Неужели обиделась?
Он зашагал в тревожном раздумье. Так вот и будет у них постоянно: вместе — считанные минуты, а врозь — недели и месяцы.
Доведется ли им хоть еще раз увидеться? Может случиться, что эта их встреча будет последней...
С зимы нового, сорок четвертого года основные события на советско-германском фронте переместились на север, под Ленинград, и на Украину, южнее. На участке же Белорусского фронта после осенне-зимнего наступления сорок третьего года наступило затишье, хотя бои и не прекращались. Белорусский фронт своими действиями старался сковать как можно больше вражеских сил, не позволяя их перебросить южнее, на Украину. И только весной, в апреле, когда разлились полесские реки, а многочисленные болота стали непроходимыми, войска получили приказ перейти к обороне.
Ряшенцев и Ирина вновь оказались неподалеку лишь в самом конце зимы. Ирину откомандировали в группу переводчиц при штабе корпуса, а Ряшенцева, как это случалось и раньше в часы фронтового затишья, в распоряжение политотдела дивизии как художника, рисовать для дивизионки портреты героев, писать транспаранты и лозунги.
Его уже хотели оставить в политотделе дивизии совсем, но однажды начальник политотдела корпуса, увидев выполненную в красках схему боевого пути дивизии в окружении портретов героев, спросил начподива, подполковника Малина: «Это кто ж у тебя умелец такой?» — «Да так, офицер один», — ответил уклончиво Малин, зная обычай начальства перетаскивать всех хороших специалистов к себе. «Офицер, говоришь? — глядя вполглаза на Малина, промолвил тот со значением. — А ну покажи своего офицера».
Малин стоял и мялся. Полковник нетерпеливо вскинул лохматую бровь: «Я жду!..» Срочно пришлось разыскивать Ряшенцева. «Твоя работа?» — «Так точно». — «Академию, что ли, кончал?» — «Никак нет, в Суриковском учился». — «А где же тебя разукрасило так?» — кивнув на лицо лейтенанта в мокнущих корках, спросил полковник. «Обморожение», — ответствовал Ряшенцев, еще больше вытягиваясь перед высоким начальством. Полковник взглянул на руки его в бинтах: «А это самое (он пальцем изобразил нечто в воздухе)... ты с такими руками сможешь?» — «Так точно, смогу, заживают уже...» И вопрос о его переводе в корпус был решен окончательно.
Распрощавшись со взводом, с друзьями и с капитаном Митрохиным, Ряшенцев целыми днями теперь просиживал в теплой сухой землянке над листами белого ватмана. Начальство сюда почти не заглядывало, никто ему не мешал. И, сидя тут в одиночестве, вдыхая спиртовые запахи туши, гуашевых красок, он вновь с головой окунулся в родную стихию. Работал самозабвенно, весь отдаваясь любимому делу, не чая насытиться.
Ах, как ведомо это чувство тому, кто побывал на войне, когда из холода, грязи, опасностей, из фронтовых неизбывных тягот вдруг удается хоть на короткое время попасть в тепло и уют и отдаться любимому делу, которым ты занят был до войны!
Долго потом не можешь забыть этих благословенных дней, помнишь о них как о самых счастливых днях своей жизни...
Но хотя от Ирины он был теперь и неподалеку, все же увидеться с ней на этот раз не спешил, а терпеливо ждал, когда доктора наконец-то снимут с его рук повязки, когда на лице подсохнет, отвалится корка, а кожа на выболевших местах примет естественный цвет.
Прежде почти не заботившийся о собственной внешности, стал он теперь очень внимателен к ней. Часто поглядывал в зеркало, мучился, видя, как медленно заживает лицо. И только весной, когда уже стаял почти весь снег, обследовав тщательно свою внешность перед зеркалом, он наконец-то решил, что может ей показаться.
Ирина в землянке была не одна, с какой-то девицей. Та собиралась, видимо, на дежурство и засуетилась при появлении Ряшенцева. Затем, подмигнув незаметно Ирине и пожелав им всего наилучшего, вышла.
Они остались одни.
Ирина взялась угощать сухарями, домашним печеньем (сказала, что получила от тетки посылку). Притащила из кухни большой котелок с дымящимся чаем, торжественно объявила, что сейчас они будут пить чай с домашним вареньем. Она то и дело смеялась при этом, была неестественно оживленна.
Кружка была одна на двоих, и они принялись отхлебывать чай поочередно. Чай был крепок, горяч, жесть обжигала губы. В землянке жарко натоплено. Вся заалев от жары, Ирина стала расстегивать гимнастерку. Предложила скинуть свой китель и Ряшенцеву, стала ему помогать, прижалась, обдав его жаром разгоряченного тела...
Кровь ударила ему в голову, стало темно в глазах. Он рывком притянул ее к себе: ну?! — но Ирина вдруг с силой рванулась из рук и принялась торопливо, дрожащими пальцами, застегивать на себе гимнастерку.
Не понимая, в чем дело, он оглянулся.
На пороге землянки стояла девица — не та, а другая, лицом похожая на цыганку, худая и черная. Притворно-испуганно вскрикнула «ой!», извинилась, что только лишь на минутку, прошла к своей койке и, вытащив вещевой мешок, принялась в нем копаться.
Ряшенцев и Ирина сидели, не смея взглянуть друг на друга.
Отыскав наконец-то что нужно, ехидно хихикнув, девица выскочила на улицу. Оба они подняли головы, взглянули друг другу в глаза и расхохотались.
— Это наша Видясова, переводчица, — заговорила Ирина. — Такая вреднючая — ужас! Ей уж под тридцать, успехом у мужиков не пользуется, а как только завидит девчат наших с кем, так сразу и зеленеет от злости...
Она снова подсела к Ряшенцеву, взяла его руки в свои: почему он не появлялся так долго?
Он вновь потянулся к ней, но прикрывавшая вход плащ-палатка откинулась, зашуршав, и на пороге опять показалась Видясова:
— Тысячу раз пардон, перчатки забыла, вот память! Одну минуточку толечко...
И снова полезла в мешок.
— Пойдем отсюда, Костя. Все равно тут побыть нам с тобой не дадут...
Оба, одевшись, вышли и стали возле землянки, не зная, куда направиться. Следом выскочила Видясова. Хотела прошмыгнуть мимо, но оступилась в лужу, притворно вскрикнула «ой!», остановилась, пропуская их вперед, и бросила в спину:
— Счастливого плаванья!..
Ирина пошла впереди. Он плелся за нею и чувствовал себя перед ней виноватым. Шел, поглядывая вполглаза вокруг.
Как все быстро менялось в природе! От утренника, паутинной пленочкой льда запеленавшего лужи, будто сахарной пудрой присыпавшего прошлогодние блеклые травы, не оставалось уже и следа. Апрельское солнце согнало ледок, а травы, оттаяв, лоснились, курясь, обсыхая.
Они поднялись на пригорок, к березовой роще, с которого далеко открывались просторы болотистого Полесья.
Была пора половодья. Блестели под солнцем бесчисленные болотца, низины с затопленными вешней водой деревьями. Слева чернели скелеты домов сожженной немцем деревни. Над опаленным пожаром деревом, над разоренным гнездом кружились два белых аиста. В волглой сини апрельского неба истаивал белый дым облаков. Воздух был голубой, дали затянуты вешним маревом. Сладким паром курилась земля. Все изнывало в весенней истоме, все млело в недвижности. Жил, казалось, один только лес. Хрипло и томно орали грачи на голых еще березах, в ветвях гомозилась и пела разная птичья мелочь. Длинные свисты пускали скворцы, выстукивали на серебряных наковаленках звонкие песни синицы...
Ряшенцев всем существом своим ощущал, что сегодня, сейчас что-то должно случиться, что-то настолько важное, что́ и решит навсегда их отношения. Ирина по-прежнему шла впереди, с опущенной головой, вся выжидательно присмирев. Он загадал: как только они дойдут до той вон березки, как только она поравняется с ней...
Ирина уже подходила... Все ближе и ближе... Вот подошла, поравнялась. Ну! Чего же он ждет?!..
Неистово колотилось сердце. Но он ни на что не решился и, унимая нервную дрожь, загадывал следующий ориентир.
Она подошла к нему — и опять повторилось все то же. Пришлось выбирать третий. А когда миновала и этот, он с унынием ощутил, что у него так и не хватит духу свершить задуманное.
...Они пробродили по голому вешнему лесу почти до обеда и очень устали. Было пора возвращаться. Ирина еле тащила ноги, в глазах ее стыла тоска. Он чувствовал, как в ней копится раздражение, но так ничего и не мог поделать с собой...
Но вот она неожиданно обернулась, крикнула «догоняй!» и помчалась меж белых стволов, увлекая его за собой, дразня своей близостью.
Бегали друг за другом, не обращая внимания на занудливое зудение повисшей прямо над ними «рамы», немецкого самолета-разведчика, на пухлые белые мячики зенитных разрывов, таявшие в небесной голубизне, пока наконец Ирина не опустилась в счастливом изнеможении на землю, показав ему место рядом с собой...
После того апрельского дня Ирина и Ряшенцев стали встречаться часто. Уходили в луга или в лес и подолгу бродили там, наслаждаясь своим одиночеством, на время совсем позабыв о войне. Она становилась рассеянной, все чаще встречал Константин ее отсутствующие глаза, обращенные внутрь, в себя. На прогулках просила его не спешить и все чаще присаживалась. Он пристраивался возле и иногда, если брал с собою альбом, принимался ее рисовать...
В одну из таких встреч Ирина призналась ему, что у них, вероятно, будет ребенок. Он не поверил, а когда Ирина его убедила, взликовал, как мальчишка. Наконец-то исчезнет в нем страх потерять ее! Теперь они связаны навсегда, окончательно...
Ирина была тоже, кажется, счастлива. Без конца вспоминала о доме, о тетке, о довоенной жизни, говорила о том, как стосковалась она по родным местам.
Он тоже рассказывал ей о себе — о детстве своем, вспоминал учебу свою в институте, преподавателей, профессоров, споры об импрессионизме, кубизме, о современном искусстве. В памяти живо вставали аудитории, в беспорядке заставленные мольбертами с недоконченными холстами, полуодетые и голые натурщицы, запахи масляных красок, грунтованного холста...
Однажды Ирина поведала Ряшенцеву, как ею, еще до войны, страстно увлекся и добивался упорно ее руки один молодой человек. Она кончала десятилетку и часто бегала на танцплощадку. Танцевали под патефон «Рио-Риту», «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Там-то Ирина и приглянулась ему.
Был он местный художник («Представь себе, тоже художник!») и рисовал на продажу ковры. Одевался всегда по моде, носил длинные волосы. Звали его Изюмов Борис.
И вот этот-то местный маэстро начал писать ей письма и назначать свидания. Письма ей отправлял в красивых, ручной работы конвертах: у ласточки в клюве письмо с единственным словом «люблю!». В одном из таких конвертов вместе с письмом прислал свою фотографию, где был похож на поэта Блока. Потом подарил ей своей работы ковер с лебедями и приглашал в свое «ателье», позировать...
— Тетка моя была от него без ума. И меня все пыталась умаслить. «Выходи за него, дуреха, как сыр в масле будешь кататься». Нет, ты представляешь, что было бы, если бы я послушалась?! — спрашивала со смехом Ирина.
Ряшенцев бережно обнимал ее. Казалось невероятным, немыслимым, чтобы Ирина, его Ирина принадлежала кому-то другому, могла полюбить кого-то еще. Все, о чем она рассказала, представлялось смешным, наивным, возврат к чему невозможен. Только с ним, с Константином, она и могла быть счастлива.
...Так продолжалось до середины мая. Это был их медовый месяц, звездный час их любви. Но начиналось четвертое лето войны, все с нетерпеньем ждали второго фронта. Правда, уже говорили все чаще, открыто, что теперь-то мы и одни одолеем Германию, без союзников, но когда они наконец высадились в Нормандии, от сознания, что воюем теперь мы с Гитлером не одни, на душе становилось легче.
Войска Первого Белорусского фронта готовились к новой большой операции, впоследствии ставшей известной под названием «Багратион». Белорусские партизаны в тылу готовились к знаменитой «рельсовой войне». Все было приведено в движение и здесь, в полосе наступления. Войска получали новое пополнение, подвозилось горючее, боеприпасы, техника. В полосе наступления пехота училась плавать, на подручных средствах преодолевать бесчисленные полесские речки, болота. Солдаты изобрели «мокроступы» — болотные лыжи, и теперь целые подразделения были заняты тем, что рубили лозу.
Плели из нее не одни «мокроступы», а и волокуши для пулеметов и минометов и даже для легких орудий. Сооружались плоты и лодки. Танкисты изготовляли фашины, бревна и специальные треугольные приспособления для переправы танков. В поте лица трудились саперы, наводя переправы, освобождая от мин проходы для наших войск. Отрабатывалось на месте все, что было связано с предстоящим большим наступлением.
Все чаще разведчики волокли «языков», и Ирину теперь то и дело требовали для участия в допросах. Кончилась «мирная жизнь» и для Ряшенцева, вновь под его командой были связисты, с катушками провода на спине бегавшие и ползавшие по лесам и болотине, обеспечивая связь между КП, НП и наблюдательными вышками в полосе наступления.
С Ириной теперь они встречались только урывками, на ходу. Выкраивая минуты, прячась от посторонних глаз где-нибудь в старом окопе, в пустующем временно блиндаже, в укрытии, насыщались друг другом торопливо и наспех и снова бежали каждый к себе: не дай и не приведи, если отлучка их будет замечена!..
И вот за неделю до наступления с Ряшенцевым произошел тот самый случай, от которого не застрахован никто на войне. Он-то и разлучил их снова на долгие месяцы.
Ряшенцев получил приказ привести с ближайшей железнодорожной станции новое пополнение — новобранцев двадцать шестого года рождения.
Еще на станции, как только они, все сто человек, выгрузившись из эшелона, были построены, его поразил вид этих мальчишек. Голодные, заморенные, напоминали они птенцов. Он смотрел на их шеи, выставлявшиеся, словно из хомутов, из широких воротников шинелей, на тонкие ноги в обмотках, на худые костистые лица, и жалость бывалого, много всего повидавшего человека все больше овладевала им.
Командовал пополнением младший лейтенант Онуфриев, тоже еще мальчишка, сам только недавно выпущенный из училища. Он то и дело покрикивал на ребят командирским задиристым тенорком, сурово сводя к переносице реденькие белесоватые брови.
...Пробирались по гатям, лежневке, порой по колено в воде (большая часть пути лежала лесом, болотами). Нередко самим приходилось гатить. Но вот наконец-то выбрались из болотины.
Предосторожности ради колонну лучше было вести окраиной леса, но это значило дать порядочный крюк. К тому же там снова блестело болото, а жаркий июньский полдень был так безмятежен, таким умиротворением веяло от застывших на сини неба крутогрудых пенистых облаков, что даже самая мысль об опасности представлялась излишней. Немцы давно уж не беспокоили, редко когда повиснет над нашими боевыми порядками «рама», постукают наши зенитки, оставляя на сини неба крутые клубочки разрывов: «пак!.. пак!..» — и вновь тишина. Да еще по ночам над ничейной зоной немец пускал ракеты да тарахтел иногда пулеметами — для профилактики.
Шли некошеным лугом, походной колонной. Сапоги и обмотки охлестывали золотые головки купав, беленькие реснички ромашек, синие чашечки колокольчиков. Солнце стояло в зените. Жаркий июньский полдень перекипал в зное, волнами посылая на землю сухой свой палящий жар.
Но вот солнце, нырнув за обрез большого грудастого облака, обозначив границу его белой слепящей каймой, разметало оттуда свои лучи коротким стремительным веером, а где его свет был бессилен, в тени от облака, воздух вдруг загустел грозовой синевой.
Так и висело то облако хрустальной горой над головами идущих солдат, на время избавив их от палящего зноя.
За горизонтом немо и глухо погремливало, видимо, собиралась гроза. Дурманяще пахло цветами и медом. В некошеных травах знойно сипели кузнечики, стояла кругом луговая, мирная тишина, когда из-за ближнего леса с воем, с раскатистым ревом вывалились — совсем неожиданно — два «мессершмитта».
Ряшенцев не успел крикнуть «воздух!», подать команду рассыпаться, как самолеты один за другим, поливая из всех пулеметов, низко прошли над колонной, над головами солдат. Потом развернулись — и снова...
Хлестал горячий свинец. Могильным ужасом отдавался в теле нарастающий рев моторов. Новобранцы с налитыми смертельным страхом глазами в панике заметались по лугу, не слушая ни кричавшего Ряшенцева, ни младшего лейтенанта Онуфриева, который бегал по лугу, сам испугавшись, и тоже кричал на солдат.
Онуфриев был убит наповал. Ряшенцев метался среди солдат, пока пуля не угодила ему в бедро, а вторая, уже лежачему, прошила грудную клетку.
Добежать до леска и укрыться удалось лишь немногим.
В медсанбат притащили его без сознания.
И вот накануне большого летнего наступления, не успев ни о чем известить Ирину, он был срочно эвакуирован из прифронтовой полосы сначала в армейский госпиталь, а оттуда — в глубокий тыл.
Госпиталь находился на одной из окраин старинного волжского городка, в помещении школы-десятилетки.
Потянулась нудная госпитальная жизнь — процедуры, врачи, перевязки. Месяц лежал он пластом. Особенно тяжелы были ночи. Упорно держалась температура, болели раны, не позволяя заснуть. Забывался лишь только к утру в полубредовом сне. Было такое чувство, словно от каждой из ран к пальцам рук и ног, к голове протянуты ниточки. Стоило лишь слегка повернуть голову, ворохнуть глазами, даже пошевелить пальцем, как одна из ниточек вдруг натягивалась и больно дергала рану.
Минуты ночного бдения растягивались в часы. Часы превращались в сутки. Лежал, не смыкая глаз, изнуряемый мыслями о бесконечности этих мук, опасаясь поглубже вздохнуть, шевельнуться.
И не давала покоя совесть.
В глубине души он не мог считать себя непричастным к гибели тех молодых ребят, что приняли смерть, не успев даже дойти до передовой. Они не давали ему покоя, эти мальчики с тонкими шеями, неотступно стояли перед глазами, мучили по ночам в кошмарах, и он просыпался в страхе, в липком холодном поту.
Поведи он их, Ряшенцев, лесом, возможно, такого бы и не случилось. Почему он повел их лугом? Думал, скорее проскочат, не видел опасности? Но ведь на фронте всегда опасно, об этом он, командир, не должен был забывать.
Как только боли несколько отпускали, он лежал, заведя глаза в потолок, и думал. Думал и ночью и днем. И хотя рассудком он находил оправдание гибели тех молодых ребят, все же сердце и совесть свою так и не мог успокоить.
И еще не давали покоя думы о ней, об Ирине. Как она там, что с ней? Сколько уж раз порывался дать весточку о себе, но резкие боли не позволяли. Попросил это сделать Раю, палатную медсестру.
Рае было семнадцать, и была она по натуре совсем ребенок еще. Каждую просьбу, слово и даже желание раненых она понимала и выполняла настолько буквально, что приходилось только дивиться наивной ее доверчивости и непосредственности.
Раечка говорила по-волжски, на «о». Приходила ли ставить градусник, приносила еду или так, проходила мимо, стоило Ряшенцеву встретиться с нею глазами, как Раечка тут же вспыхивала, круглое личико все заливалось краской, и от смущения она принималась часто хлопать густыми ресницами, напоминавшими майских жуков.
Было приятно, когда она, проверяя пульс, брала его руку своими девичьими пальчиками. Были они прозрачны, свежи и пахли подснежником. Да и от всей ее тонкой девичьей фигурки веяло свежестью и чистотой.
Мать Раи работала здесь же, нянечкой. Отец был убит в самом начале войны.
Рая писала письма, читала газеты многим лежачим, но для него, для Ряшенцева, делала это с особенным удовольствием. Единственно, что не нравилось в ней Константину, — Рая, стараясь выглядеть старше, красилась и пыталась даже курить. Он над нею подтрунивал безобидно, но Рая не замечала шутки, каждое слово его принимала всерьез.
Она-то и написала Ирине письмо под его диктовку. Письмо получилось короткое. Короткое и сухое, — не смел он при Рае высказать то, что хотел. Зато второе и третье письма он написал уже самостоятельно.
Кончилось лето, настала осень, четвертая осень войны. Ряшенцев весь изболелся душой, ожидая ответа, а ответа все не было...
Госпиталь же между тем жил своей жизнью. Кого-то, «подремонтировав» срочно, выписывали. Малая часть отправлялась домой «по чистой», большинство же опять возвращалось на фронт. Почти каждый день привозили новых и новых раненых. Стригли, мыли, сдирали вместе с залубеневшим бинтом корку засохшей крови, определяли в палаты, развозили и разносили по этажам. Раненых было много. Медперсонал работал в полную силу, няни, врачи, медсестры не переставая сновали по коридорам и лестницам ночью и днем. А народец в госпиталь набивался разный. Особенно много хлопот доставляли врачам выздоравливающие, почти каждодневно бегавшие из госпиталя за водкой или к «марухам» в город, на костылях и в гипсе черт знает каким только образом одолевая высокий дощатый забор.
В палате, где находился Ряшенцев, было трое особо отчаянных. Среди них отличался Игошин, из штрафников. С остановившимся немигающим взглядом и покривившимся черным ртом, перемещался Игошин на костылях, низко угнув фиолетовую шишкастую голову, раскачивая между ними, как маятник, костистое длинное тело. На груди, на халате его болтались, оловянно вызванивая, целых три медали «За отвагу».
Койка его стояла напротив, и Ряшенцеву иногда было слышно, как Игошин голосом волка из детской сказки затягивал:
Чтоб жить могли, работала мамаша,
А я тихонько начал воровать.
— Ты будешь вор, такой, как твой папаша, —
Твердила мне, роняя слезы, мать...
Он-то, этот самый Игошин, и принялся вдруг кидать на Раечку похотливые взгляды.
Однажды она прибежала на ночное дежурство с большим опозданием, в слезах. На расспросы не отвечала, Следом за ней заявился Игошин, мрачный, весь почернев. Отшвырнув костыли, с головой укутался одеялом и пролежал без движения, не принимая пищи, целые сутки почти. Старая нянечка, лазая с мокрой тряпкой под койкой Игошина, неосторожно задела его ногу в гипсе, Игошин вскипел и поддал ей здоровой ногою так, что та повалилась на пол. Палата возмущенно загудела, Игошин же, закурив, демонстративно разлегся на койке и принялся пускать дым в потолок.
Схватив граненый стакан, Ряшенцев запустил им в Игошина, охнув от резкой боли. Стакан со звоном вдребезги разлетелся, ударившись в стенку над головой Игошина и осыпав его мелкой стеклянной крошкой.
Лицо Игошина сделалось известковым. Медленно приподнявшись, он схватил костыли и направился к койке Ряшенцева, но дорогу ему заступили:
— А ну осади!
Игошин скривил свой черный щелястый рот:
— Я тебя, сука, сегодня же ночью заделаю!..
Хотя угроза не испугала, но Ряшенцев так и не мог заснуть в эту ночь. Лежал, курил, чутко вслушиваясь в темноту, невольно стремясь уловить малейшие шорохи с койки напротив (ребята сказали, что своими глазами видели «перо» у Игошина).
Дня через два после этого случая, в процедурной, Игошин швырнул костылем в медсестру, отказавшуюся налить ему спирту. Но и этот поступок сошел ему с рук. Ряшенцев же получил от администрации выговор.
Никто после этого не решался связываться с Игошиным. Завтрак и ужин ему приносили в палату, обедать же он спускался на первый этаж, в столовую. Как-то, явившись к обеду с большим опозданием и под хмельком, обнаружив, что пшенная каша жидка и давно уж остыла, с криком: «Заворовались тут, сволочи!» — Игошин швырнул тарелку с кашей официантке в лицо и, прискакав в палату голодный и злой, в сердцах отшвырнул костыли и снова залег, паля одну за другой папиросы.
Палата насторожилась, почуяв недоброе.
Минут через десять, в сопровождении зареванной официантки и нескольких женщин-врачей, бледных и перепуганных, в палату вошел с толстой палкой в руке, припадая на левую ногу, пожилой грузный майор, заместитель начальника госпиталя, в накинутом на плечи белом халате. Отыскав глазами Игошина, направился к его койке.
— Встать! — выкрикнул он, заикаясь и дергая головой, словно после контузии.
Игошин не шевельнулся.
— Вста-а-ть, тебе говорят!!..
Майор был грузен, сед и одышлив. Лицо его, широкое и оплывшее, одетое паутиной лиловых жилок, побагровело, туго налитое кровью, еще более оттеняя белые волосы на висках.
Глаза штрафника недобро сверкнули. Игошин вскочил и, замахав костылями перед самым носом начальника, принялся бессвязно, с пеной у рта, выкрикивать про тыловых разжиревших крыс, что окопались подальше от фронта, не проливали крови, не нюхали пороха, а наедают свои калганы, жиреют — и все за счет таких вот, как он, Игошин, за счет рациона раненых, тех, кто жизни своей не щадил, проливая свою горячую кровь за нашу любимую родину...
— Ммал-ча-а-ть!!!
Майор так треснул палкой о спинку койки, что толстая палка из можжевелы переломилась, а острый конец ее, отскочив, просвистел мимо уха Игошина.
— Молокосос!.. Сукин сын!.. — принялся выкрикивать старый майор. — Где ты успел побывать?! Что повидал?! Из-за решетки — да прямо в штрафную? Думаешь, заработал в штрафной осколок, вторую дыру тебе в заднице немцы сделали, — и можно теперь в герои?!
Он задыхался, глаза его побелели, казалось, вот-вот они выскочат из орбит. Толстые вены на шее взбухли, лицо сделалось сине-багровым, и было страшно, как бы его, пожилого такого, апоплексического, не хватил внезапно удар.
Распахнув свой халат, открывая широкую стариковскую грудь, он стал тыкать пальцем в густой засев орденов и медалей, выкрикивая возмущенно:
— Вот они, вот награды мои!.. Таких в тылах не дают, таких здесь не получают!.. Ты с няньками тут пришел воевать, со старухами да с девчонками? А я с Колчаком, с басмачами, с Деникиным воевал, когда тебя еще и в помине-то не было... И в эту войну с первого дня... А теперь вот ты мне изволь показать награды свои, вот эти, что ты нацепил... За сколько купил? Где ты выменял их?! Молчишь?!
Он тяжело подскочил к перетрусившему Игошину и принялся срывать с него нацепленные на байку халата медали. Затем, тяжело отдыхиваясь, сунул сорванные медали в карман и приказал лечащему врачу, кивнув на Игошина:
— Немедленно в бокс — и на ключ! А будет сопротивляться — примените силу.
— Товарищ майор, у него под матрасом финарь...
— Обыскать!
Один из ходячих с готовностью кинулся под матрац и протянул майору финку с наборной цветной рукояткой.
— Вылечим — будем судить, — сказал, принимая «перо», майор. — Ишь ты, гер-рой! — процедил он с презреньем, взглянув на поникшего сразу Игошина.
...Однажды однообразие госпитальной жизни было нарушено сенсационным известием.
В госпиталь приезжала Русланова.
Имя певицы было известно каждому, пение ее нравилось всем. Но одно дело слушать Русланову на пластинке, и совершенно другое — видеть ее живую, вблизи.
И накануне и в день концерта в госпитале царила атмосфера большого праздника. Администрацией было дано указание сменить на постелях белье, а тем из раненых, у кого халаты заношены, выдать свежие. Сестры, врачи и няни стали особенно предупредительны с ранеными.
В торжественный день концерта актовый зал был набит до отказа солдатскими стрижеными затылками. Не хватало скамеек и стульев — сразу же после ужина их захватили наиболее расторопные из ходячих и лбы из команды выздоравливающих. Те же, кому сидячих мест не досталось, плотным валом разлеглись и расселись на полу перед сценой, в проходах, поудобней пристроив руки и ноги в гипсе, свои костыли.
Ряшенцев еще с утра стал умолять лечащего врача, чтобы ему разрешили, но Зинаида Исаковна всякий раз охлаждала его вопросом: а что, если рана внезапно откроется?.. И вот, довольный донельзя, вечером он восседал в кресле-каталке на середине прохода, возле входных дверей.
Вдоль стенок лепились вольнонаемные. Ряшенцев натолкнулся глазами на Раю. В праздничном платье она стояла у стенки, тоже смотрела на Ряшенцева — и сразу же вспыхнула, отвернулась...
Средь публики там и тут робко жались фигурки в белых халатах. То сбежали с постов дежурные, хоть одним глазком да взглянуть на приезжую знаменитость. Они с замиранием сердца косились на первый ряд, где между сизых солдатских затылков резко белела сединами крупная голова комиссара, а рядом с нею торчали прямые, как вешалка, плечи начальника госпиталя.
Было пора начинать, все глаза устремились на сцену, все с нетерпением ждали, когда наконец-то вздрогнет и поползет тяжелый бархатный занавес. Несколько раз принимались хлопать. Сначала робко и неуверенно, а потом все настойчивее. Но занавес не шевелился; складки его застыли, словно на фотографии, и только лишь низко скрещенный свет двух прожекторов рампы, освещая его, оживлял и вселял надежду. Застоявшийся воздух был навылет пропитан запахами йодоформа, карболки, старых бинтов, открытых и заживающих ран — всем тем, чем обычно пахнут военные госпитали.
Ряшенцев тоже пытался похлопать, но почувствовал вдруг на груди под повязкой теплое, липкое. Зажимая внезапно открывшуюся рану ладонью, соображал лихорадочно, что будет делать, — возвращаться сейчас же в палату или попытаться унять кровь самому.
Все же решил остаться.
По залу меж тем рябью прошел шепоток: певицы не будет, концерт отменяется, — кто-то там не договорился как следует, и приехать Русланова не смогла.
Публика засвистела, затопала. Все повернули головы в сторону комиссара.
Тот поднялся, прошел на сцену и усмиряющим жестом выставил перед собою ладонь.
Шум упал.
Комиссар успокоил раненых, сообщив, что певица находится уже в госпитале, только просит немножечко подождать.
Ряшенцев все сильней прижимал к ране ладонь, ладонь стала липкой. Теперь уж он не был уверен, что сам остановит кровотечение, пугаясь больше всего того, что здорово нагорит его лечащему.
В это самое время на авансцене возник облитый черным фраком прилизанный молодой человек и деланно бодрым голосом объявил о начале концерта.
Занавес дрогнул, пополз, открывая празднично освещенную сцену, певицу, широко и приветливо улыбавшуюся, в русском цветном сарафане колоколом, длинный подол которого мел дощатый настил. Позади в выжидательной позе застыл аккомпаниатор в плисовой красной рубахе, с саратовской гармоникой в руках.
Ряшенцев видел только, как под неистовый рев и топот певица, обнажая в широкой улыбке ряд плотных великоватых зубов, чуть наклонилась, прижав руку к сердцу, затем, переломившись полнеющим станом, отвесила раненым низкий земной поклон. И тут же в глазах его все утратило резкость, поплыло. Он попытался было стряхнуть с себя эту хмарь, но почувствовал, что начинает проваливаться в какую-то темную бездну, и уронил обессиленно голову...
Сознание вернулось к нему только утром.
Лежал, не в силах пошевелить даже пальцем, тело было тяжелым, словно его налили свинцом. Первым, кого он увидел, была та же Рая, — она, наклонившись над ним, щупала пульс. Из-под отворотов халата выглядывал кусочек крепдешинового платья, в котором она была вчера на концерте. Круглое личико Раечки было расстроено, со следами недавних слез...
Ряшенцев разлепил непослушные губы:
— О чем плачем?
Раечка часто и виновато заморгала густыми ресницами, будто застали ее за чем нехорошим.
— Вам вливание вчера делали... Делали-делали, а у вас уж и пульс еле-еле прощупывался, да и сами вы стали весь белый, как этот... Насилу вас отходили. Главный за вас Зинаиде Исаковне строгий выговор объявил, так кричал на нее, так кричал — прямо я и не знаю...
— А сама чего здесь... Поменялась с кем?
— Ой, да ни с кем не менялась. И вчера не мое дежурство, мне с вечера сегодня заступать. Мы с Зиной всю ночь на па́ру дежурили. Она по палате, а я...
— Так возле меня и сидела всю ночь?
— Так уж и всю! Зина меня с четырех подменяла, я целых два с половиной часа поспала...
— А как вчерашний концерт?
— Ой, ну все прямо в восторге! Говорят, никогда не видали подобного... А уж как хлопали ей! Я в процедурной была, вас помогала туда отвозить, так и там даже слышно все было. Ее до-о-лго не отпускали, Русланову-то. А когда она кончила петь, то сказала: «Дорогие защитники Родины, дорогие...» Ой, позабыла!
Раечка, вспыхнув, опять заморгала ресницами.
— Я сама так Русланову и не услышала, это Зина мне все рассказала. Ну, в общем, она сказала, Русланова: дорогие защитники Родины, спасибо вам за все, за все, за этот, за... как его, ваш ратный подвиг. А еще, говорит, примите мой низкий поклон земной, поклон русской женщины. Поклонилась раненым всем — и рукой так вот сделала, до полу... Ой, и что после этого было-о! Кто хлопает, кто кричит, кто ногами стучит, кто плачет. Да-да! А некоторые так прямо навзрыд. Даже этот вон ваш, — кивнула она на койку Игошина. — Сидит, а кадык у него то туда, то сюда. И слезы из глаз по горошине. Зина все это видела. Она говорит: я и сама ревела, как дура какая...
Ряшенцев поправлялся медленно. Мысли об Ирине мучили все больше. Он уже написал ей четыре письма, а ответа так и не получил. И только когда Раечка принесла треугольный конверт с знакомым бисерным почерком, он сразу же ожил, воспрянул духом.
От волнения долго не мог распечатать письмо. Впился глазами в строчки.
«Костя, мой дорогой, что случилось с тобой? Где ты?..»
Помнит! Любит! Жива!
Больно, с оттяжкой стукало сердце. Он откинулся на подушку, почуяв внезапную слабость, и, только придя немного в себя, смог продолжать читать.
Ирина писала, что о ранении его узнала случайно, лишь две недели спустя. Переживала, старалась узнать, куда он направлен, найти его адрес, измучилась вся, но всем в это время было не до нее, началось большое летнее наступление на фронте. Вместе с войсками она, в качестве переводчицы, прошла Белоруссию, и, только когда оказались в Польше, одно из его писем нашло ее там.
Она не писала, но Ряшенцев догадался, что Ирина сейчас где-то недалеко от Варшавы, где их гвардейская армия захватила плацдарм. Она просила, чтоб он не тревожился за нее. Правда, за месяцы наступления пришлось пережить немало, штаб их несколько раз бомбили, а однажды совсем-совсем рядом разорвался тяжелый немецкий снаряд, но сейчас все они в относительной безопасности.
«Целую тебя крепко-крепко и жду с нетерпением, хотя и не представляю, когда же и где доведется нам встретиться.
Наш беби растет, стал все чаще напоминать о себе, толкаться — такой хулиган!.. Ох, надо готовиться на гражданку, а тетка болеет, и это меня беспокоит больше всего.
Скорее пиши, когда можешь выписаться из госпиталя.
С этих пор здоровье Ряшенцева пошло на поправку быстрее. Он жадно следил за событиями на фронте, с нетерпением ждал свежих газет, подолгу не снимал с головы тоненько попискивавшие наушники.
События на третьем году войны развивались как никогда стремительно. В результате летнего наступления тридцать немецких дивизий были окружены под Минском, Белоруссия полностью очищена от фашистов. Войска Первого Белорусского освобождали уже польскую землю и вплотную придвинулись к Висле. А севернее, форсировав Неман, вышли к границам Восточной Пруссии войска соседних фронтов. Армии немцев были разбиты на Украине, под Львовом, под Кишиневом и Яссами. Осенью немцам был нанесен новый мощный удар: они были выброшены из Прибалтики, затем из Печенги, и наши войска оказались в Норвегии. Войска наших южных фронтов поздней осенью были уже в Венгрии и добивали дивизии Гитлера где-то между Дунаем и Тиссой.
Сорок четвертый год действительно стал годом полного освобождения нашей земли, и ему, лейтенанту Ряшенцеву, выпившему до дна всю горечь отступления сорок первого года, сознавать это было особенно радостно.
Нашим войскам была поставлена задача: добить фашистского зверя в его собственном логове и водрузить над Берлином знамя Победы.
Победа была близка.
В один из хмурых ноябрьских дней, с тощим солдатским сидором за плечами, Ряшенцев вышел из госпиталя. Его провожала Рая. Девчонка почти не скрывала свою влюбленность. Знала, что Ряшенцев не свободен, и все ж... Особенно привязалась она к нему после того, как лейтенант поговорил с глазу на глаз с Игошиным и тот вдруг оставил Раю в покое.
Городок словно вымер. Мокро лоснясь железными крышами, стыли в осеннем тумане низкие каменные дома, тускло отсвечивал на мостовой булыжник. Кругом тишина. Густая, глубокая, ватная. Лишь от берез старого парка валом валил хриплый вороний грай, просекаемый тонкими плачущими голосами галок, да из-за оврага доносился приглушенный гул многих работающих станков, — из тумана блестела размытыми золотыми огнями текстильная фабрика.
После застойного госпитального воздуха кружилась голова, запахи улицы, осени воспринимались особенно остро. В ноздри бил первобытный запах сырого тумана, оседавшего на колючем ворсе шинели мелким осыпчатым бисером.
Ряшенцев шагал широко, Рае, не поспевавшей за ним, то и дело приходилось подстраиваться, менять ногу. Миновали пустой вымерший рынок. Возле магазина с вывеской «Хлеб», еще не открытого, стыла большая и молчаливая очередь. Ненужно горела над входом лампочка. Нахохленные фигуры старух и подростков с выпитыми войною лицами были усталы, хмуры.
Пошли домишки окраины. В опустевших огородах, на задах, за почерневшими от осенних дождей заборами торчало порою тряпичное чучело или будылья подсолнуха, на мокрой земле догнивала картофельная ботва. Но вот уже зачернел голыми липами пристанционный палисадник с кучами мокрой опавшей листвы. Листья, осклизлые, бурые, валялись на пристанционной платформе, плавали в стылых осенних лужах, налипали на сапоги...
В ноздри ударил запах железной дороги, серный запах сгоревшего каменного угля. Издалека, из тумана послышался крик паровоза. Ряшенцев снова прибавил шагу, Рая, едва поспевая, засеменила за ним.
— Костя, ты мне пиши... Обязательно!
— Разумеется. Если ты перестанешь краситься и курить.
— А я уж и так перестала!
— Перестала, да не совсем.
— Опять ты смеешься! Я ведь с тобой по-серьезному... Напишешь? Нет, честно!
Он молча кивнул. А Раечка торопливо, стесняясь, сунула вдруг ему что-то в карман шинели и прошептала: «На память...»
Поезд тронулся. Он вскочил на подножку.
Уплывала назад махавшая белым платочком, ронявшая ясные слезы фигурка на опустевшем перроне, кирпичное здание станции, водокачка, конторы, приземистые пакгаузы... Пройдя на место, в вагон, он обнаружил в кармане свернутый носовой платочек. На углу его было вышито: «Косте Р. от Раи К.».
Первое время, как это часто бывает в дороге, мысли Ряшенцева все еще оставались там, в госпитале, и только потом переключились они на то, что ждало его впереди. Он твердо решил настаивать, чтобы на формировочном пункте в Москве его направили в часть, где служила Ирина.
В те месяцы много писалось о Мангушевском и Сандомирском плацдармах. Ирина была где-то неподалеку от Мангушева. Она писала, что ее вот-вот демобилизуют и пусть он ей сообщит, в каком направлении отправится их эшелон. Проехать к ней можно было двумя путями: по северному, через Брест до Варшавы, или же на Ковель, по южному.
Протолкавшись на формировочном пункте в Москве несколько суток, Ряшенцев известил ее телеграммой, что их эшелон отправят на Минск. В разрушенном гитлеровцами Минске отправил Ирине еще одну телеграмму — чтобы ждала его в Бресте. А меньше чем через сутки он уже бегал у Брестского вокзала вдоль воинских эшелонов, отыскивая глазами ее. Лишь под вечер среди сновавших туда и сюда военных увидел Ирину, с солдатским сидором за плечами и с явственно обозначившимся под шинелью животом.
После объятий и радостных слез она рассказала, сколько пришлось пережить за все это время, как она перемучилась. Да и сегодня... Состав их должен был прибыть сюда еще утром, но колею от Варшавы перешивали с европейской на нашу русскую, движение было приостановлено, и их эшелон долго держали на станции Лукув, потом на какой-то еще.
Она замолчала, но Ряшенцев видел, что рассказала Ирина не все, что-то ее еще мучило. Когда он спросил об этом, лицо Ирины жалко и беззащитно дрогнуло, из глаз ее хлынули слезы.
Она получила письмо из дома. Умерла ее тетка, с которою у нее было связано все, все надежды на жизнь, на будущее. На сестер надежда плоха, у каждой своя семья... Что теперь делать? Он принялся ее утешать и только сейчас заметил, как сильно она изменилась. Лицо все в пигментных пятнах, в глазах неуверенность, страх. Как-то она доберется до дома по горьким дорогам войны? Как будет жить одна на гражданке?! Он с болью глядел на нее, растерявшуюся, беспомощную.
— Есть хочешь?
Ирина вытерла слезы, кивнула. Не ела с утра. Он сбегал за кипятком. Развязав затянутое шнурком горло сидора, стал выкладывать свой паек — хлеб, галеты, консервы. Покопавшись в кармане, вытащил носовой платочек и разложил на нем еду.
Отхлебывая из жестяной обжигающей кружки, Ирина рассказывала про подарки, которые выдало ей командование как демобилизованной, — отрез на платье, детские распашонки, — про то, как она там была без него... Скоро на носовом платке остались одни только крошки. Взгляд Ирины вдруг задержался на вышивке. Она подняла платок, отряхнула и, переводя на Ряшенцева глаза, спросила вдруг зачужавшим голосом:
— От кого это, что за Рая... Кто тебе подарил?!
Он не нашелся сразу и начал густо краснеть.
— Молчишь?.. Ну хорошо, молчи! — уронила она, поднимаясь.
Он кинулся к ней:
— Постой! Я все объясню...
Подхватив свой мешок, зашагал с нею рядом. Заговорил горячо, стараясь сказать обо всем без утайки, недоумевая, что такая, в сущности, мелочь могла внушить подозрение, и мысленно проклиная себя за смущение, за то, зачем он принял от Раи злосчастный этот платок.
— Она палатная наша сестра, понимаешь? Ей и всего-то семнадцать, совсем девчонка еще! Она и адрес мне свой оставила, вот... — Ряшенцев, торопясь, вытащил из кармана бумажку. — Вот он, адрес, ты видишь? Так вот, чтобы не было у тебя никаких подозрений — смотри!..
Он изорвал на клочки бумажку, но Ирина шла все так же молча, замкнуто, отстраненно. С трудом ему наконец удалось успокоить ее.
...Они стояли и ждали посадки. И все-таки Ряшенцев чувствовал, что простила она не полностью, успокоилась не совсем. Вечерело. На путях, маслянисто блестя боками, загнанно отпыхиваясь паром, резко дышали два паровоза. С низкого неба несло ледяной стужей. Неожиданно сверху, из густеющей тьмы, на заклеклую, словно железо, землю одна за другой полетели снежинки, все чаще, посыпался шерстяной, нетающий снег...
Было пора садиться. И тут вся горечь, вся боль расставания, весь страх перед неизвестностью хлынули из нее бурным потоком слез. Уронив на грудь ему голову, содрогаясь, она насквозь промочила слезами ему шинель, гимнастерку. У него заломило грудь, стало нечем дышать. Отвернувшись, дергая кадыком, он молча гладил дрожавшими пальцами ее волосы, затем, оторвав от себя ее залитое слезами лицо, стал целовать.
Помог ей забраться в вагон. Нашел свободное место, забросил на верхнюю полку сидор. Отдав ей остаток продуктов, а также свои обеденные талоны, выскочил на ходу и провожал эшелон глазами, пока тот не истаял в осенних густеющих сумерках. В свой эшелон садился, словно отравленный. Плохо помнил, как ехал, как прибыл на место...
Весь декабрь и январь Ряшенцев со взводом связистов работал на восстановлении разрушенных немцами линий связи и наведении новых вдоль железной дороги Варшава — Брест. Зима в этих местах, как говорили, обычно мягкая, теплая, похожая больше на нашу русскую осень, но эта зима сорок пятого оказалась коварной. Метели сменялись оттепелями и моросящим дождем, гололедом, солдаты часто простуживались. В самом конце января Ряшенцев сам оказался в госпитале с двусторонним воспалением легких.
...После того как проводил Ирину, несколько суток подряд ходил он словно потерянный. Почти каждодневно отправляла неутомимая полевая почта его солдатские треугольники. Вскоре и от Ирины начали приходить письма, только когда лежала в родильном, был небольшой перерыв. По выходе из родильного (у них родилась дочь) сообщила, что роды были тяжелыми, но сейчас себя чувствует хорошо. С гордостью написала ему, что весила дочь четыре кило, что грудь берет с аппетитом, но только вот очень плохо у них там с питанием, с продуктами...
Еще накануне нового года Ряшенцев перевел ей по аттестату половину своего офицерского жалованья, а потом перевел и все целиком. Стал отправлять ей посылки, всеми правдами и неправдами добиваясь, чтоб разрешили послать вне очереди, сверх установленных норм.
Под гимнастеркой, в специальном карманчике, хранил он ее письма. Как только накапливались — перекладывал в сумку, а при себе постоянно держал лишь одно, то самое, где Ирина карандашом обвела пухленькую ручонку дочурки и написала посередине ее: «А это наша лапка».
К весне он стал получать ее письма все реже и реже. И в письмах, в их тоне проскальзывало такое, что вызывало в нем беспокойство. В каждом письме она жаловалась на трудности, писала, как ей тяжело с ребенком в это голодное время.
Он метался, не представляя, что можно еще придумать, просил ее потерпеть, уверяя, что он найдет какой-нибудь выход. Но что можно было придумать на фронте, когда он и сам-то не знал подчастую, будет ли завтра накормлен, останется жив или нет.
Вскоре она совсем перестала писать.
Перепугавшись, уж не случилось ли что, он написал ее старой матери, умоляя ответить.
В первых числах марта, как только выписался из госпиталя (справиться с воспалением, выжить помог сульфидин), Ряшенцев в кузове грузовой машины вместе с другими спешил к новой линии фронта, проходившей теперь, после зимне-весеннего наступления, уже по Одеру. Его направляли в распоряжение штаба 8-й Гвардейской армии.
Грузовик катился по польской земле, мимо распятий, бельмастых святых и мадонн, часовыми стоявших возле польских селений и на перекрестках. Мелькали какие-то городишки с домами из серого камня, с узкими улочками, острые шпили костелов. Тянулись навстречу унылые вереницы пленных, усталых, грязных, оборванных; места недавних боев с побитой и покореженной техникой, с вмерзшими в землю трупами лошадей и солдат. На стенах домов, на заборах — громадные буквы: «ЛИХТ — ДЕЙН ТОД!» Плакаты: черный большой силуэт подслушивающего врага, грозно нависший над жалким маленьким человечком...
А вот и наши плакаты. Веселый русский солдат обувает новые сапоги: «Дойдем до Берлина!» Призывы: «Вперед! Победа близка!» Указатели: «На Берлин». Портреты Сталина в маршальской форме. На перекрестках лихие девушки-регулировщицы...
Где-то за Бирнбаумом, по шоссе на Берлин, метнулась в глаза надпись на арке: «Здесь проходила граница Германии». А рядом, на полуразрушенном здании, аршинными буквами: «ВОТ ОНА, ПРОКЛЯТАЯ ГЕРМАНИЯ!» — то ли дегтем кто накорябал, то ли еще чем.
Здесь начиналась чужая земля, та самая, откуда, смердя, расползалась на мир коричневая чума фашизма. И Ряшенцев стал смотреть с этих пор на все окружающее уже иными глазами, с новым и странным чувством, никогда им ранее не испытанным.
Какая она, Германия?
...Летели мимо поля, перелески, снова поля с зыбкими силуэтами мельниц по горизонту. Убегали назад немецкие «дорфы», «штедты», «берги», «бурги» и «гаузены», полуразрушенные и уцелевшие, — чистенькие, с красными черепичными крышами. Заборчики из штакетника, деревца аккуратно подстрижены. Вдоль всей дороги — яблони, вишни, груши. В городках — ржавые монументы королям, полководцам, курфюрстам. Чужая земля, ухоженная, приглаженная, на которую тоже пришла наконец, прикатилась тяжелая колесница войны...
И всюду, где только можно, — на домах, на деревьях, заборах — белые флаги капитуляции: простыни, наволочки, просто белые тряпки; цивильные немцы — дети и взрослые — с белой повязкой на рукавах...
Все чаще попадались фронтовые госпитали и базы, ПРМ[7], все ближе и ближе дыхание фронта. Уже явственно были слышны глухие взрывы фугасок, осадистый гром артиллерии. Навстречу — повозки с ранеными, машины с красным крестом...
Только за полтора зимних месяца, пока был Ряшенцев в госпитале, Красная Армия освободила Польшу, Венгрию, часть Чехословакии, овладела Восточной Пруссией, Восточной Померанией и Силезией и, заняв столицу Австрии Вену, открыла себе путь к Южной Германии. Союзники наши были на Рейне, более чем в четырехстах километрах от Берлина, а войска Первого Белорусского стояли уже на Одере, от фашистского логова их отделяли всего каких-нибудь пятьдесят — шестьдесят километров.
В первых числах февраля части 8-й Гвардейской и 5-й Ударной армий с ходу, по непрочному льду, волоча за собою доски, жерди, таща охапками хворост, сооружая настилы и переходы, под пулеметным огнем и бомбами форсировали широкую, закованную в дамбу реку, вручную толкая по льду поставленные на лыжи противотанковые орудия, и закрепились на Одере, на левом его берегу.
Так было положено начало знаменитому Кюстринскому плацдарму, последнему на пути к Берлину.
...Штаб 8-й Гвардейской был расположен к юго-востоку от Кюстрина, в Гартове. Ряшенцев по приезде с ходу же был включен в ту небывалую по размаху работу по подготовке к последней, решающей операции всей войны, в результате которой — это чувствовал каждый — должен был пасть Берлин, поставлена на колени и обезглавлена гитлеровская Германия.
Связисты работали без передышки. До начала решающего наступления надо было не только восстановить разрушенные линии связи, но навести, то есть закопать в землю, подвесить и проложить под водой, по дну Одера сотни и тысячи километров новых. Работы производились ночами, в светлое время суток плацдарм замирал. С наступлением же темноты вся приодерская равнина вновь оживала. Бегая со своими связистами с катушками провода на спине, там и тут Ряшенцев натыкался на копающих землю солдат. Земля шевелилась, вздыхала, словно живая, слышался звяк лопат, кирок, ломов, чавканье талой воды под ногами, кашель, негромкие голоса, осторожный стук топоров, сдержанное хрипенье пил, — то готовили звенья будущих переправ понтонно-мостовые бригады. Запрещалось курить, разговаривать громко и разводить огонь.
Но зато никакими приказами невозможно было остановить одерских соловьев. Как только спускались на землю вечерние сумерки, вся приодерская равнина принималась на все лады выщелкивать и высвистывать, пробуждая в солдатах мысли о доме, о близких, о своих соловьях где-то на Курщине, Псковщине или Рязанщине.
Подготовка последнего наступления усугублялась весенней распутицей. Одер разлился местами чуть не в полкилометра, затопляя низины, пашни, луга. Подпочвенная вода стояла так близко, что стоило лишь копнуть, как она, мутновато-белесая, тут же и набегала в ямку.
На немецкую землю пришла весна. В воздухе пахло сосновой хвоей. Но весна здесь была не такая, как наша русская — дружная, звонкая, голубая, с полыхающим синим небом, сверкающим снегом, с бражной сладостью свежего полевого воздуха, с серебряным звоном ручьев, с ее золотыми, медленно гаснущими закатами, с чистым хрустальным звоном утренников. Весна здесь была тяжелая, пасмурная и хмурая. С Балтики наползали липкие и сырые туманы. В плотное серое одеяло окутывали они все вокруг и быстро сжирали искромсанный минами, бомбами и снарядами, закопченный черной пороховой гарью снег.
С высокого правого берега Одера плацдарм просматривался насквозь. Глазам открывалось ровное поле — долина Одера, изрезанная каналами и дорогами. В ясные дни там и сям блестели под солнцем затопленные луга и низины, над шоколадными палестинами пашен струилось текучее марево. Темнели купами рощи. Одетые первой листвой, они казались окуренными нежным зеленоватым дымом. Земля на плацдарме была вся изрыта траншеями, исклевана артиллерией, авиацией. А на горизонте, синея, вставали Зееловские высоты — крутой левый берег старого русла Одера, по которому проходила вторая полоса вражеской обороны.
Накануне решающей операции Ряшенцев был откомандирован на НП командующего 8-й Гвардейской армией в качестве офицера связи. НП находился непосредственно на плацдарме, на левом берегу Одера, на высотке с отметкой 81,5, неподалеку от поселка Рейнтвейн.
За двое суток до наступления войсками фронта была произведена разведка боем. А в самую ночь перед наступлением по десяткам вновь наведенных мостов и понтонов вся огромная масса войск и техники устремилась на левый берег, занимая исходное положение на узком и тесном плацдарме.
Считанные часы оставались до наступления. Все с нетерпением ждали начала последней, решающей операции.
Было уже далеко за полночь, когда на площадке НП, затянутой маскировочной сеткой, послышались голоса, и в блиндаж, в сопровождении нескольких генералов, вошел сам командующий фронтом.
Он появился совсем неожиданно, Ряшенцев успел лишь заметить, что маршал был невысокого роста, да еще то, что один из сопровождавших его генералов был с бритой наголо, сизой, словно речной голыш, головой.
Маршал вошел оживленный, в приподнятом настроении. Но по лицу командарма 8-й Гвардейской, широкому и простодушному, можно было заметить, что он не только не ждал такого визита, но и не был им слишком обрадован.
Генерал-полковник, доложив обстановку, сделал шаг в сторону, уступая место командующему фронтом, и застыл в ожидании.
Приступили к последней проверке готовности войск. Ее проводил сам маршал. Лицо его снова стало суровым и собранным, жестким. Каждый из командармов, с кем разговаривал маршал, сверял с ним свои часы.
Ряшенцев, накануне сам тщательно проверявший надежность всех линий связи, почувствовал суеверный страх: а вдруг подведет, откажет! Но связь работала хорошо, и он не спускал глаз с маршала.
Впервые доводилось видеть человека, чье имя связано было со всем ходом войны, почти с каждой ее выдающейся операцией, и уже обрастало легендой. Он был невысок и крепок. Форменная фуражка с куцым козырьком, глубоко насунутая на лоб, почти закрывала глаза. Ямка на подбородке. Челюсти плотно сжаты. Жестко сомкнуты губы. Лицо выражало стремительную решимость и непреклонность, казалось немного несимметричным, как бы смещенным, сдвинутым.
Закончив поверку, маршал сел за тесовый низенький столик. Сели и генералы. Ряшенцев покосился на свои ручные часы.
Было без четверти пять (фронт воевал и жил по московскому времени), без четверти три по-местному, еще глубокая ночь. Скоро уже — ровно в пять — должно все начаться.
Секундная стрелка лениво ползла по кругу, волоча за собой минутную.
В ночь перед боем редко кому удается заснуть, но последние эти минуты особенно тягостны и томительны. Хочется чем-то заполнить ту пустоту, что неожиданно образуется после того, как все уже сделано, все готово. Это, видимо, чувствовал каждый. Генералы и маршал сидели молча, связные и адъютанты стояли навытяжку.
Глянув на командарма и распуская суровые складки лица, маршал спросил, не угостит ли хозяин горячим чайком, чтобы скоротать оставшееся время. Генерал готовно кивнул.
Кто-то позвал: «Марго!» — и в блиндаже появилась стройная, в воинской форме девица. Тут же, в присутствии генералов и маршала, приготовила чай и принялась обносить — каждому по стакану.
Маршал снял и положил на стол фуражку, обнажая высокий незагорелый лоб, и принялся отхлебывать горячий душистый напиток — неторопливо, молча, сосредоточенно.
Каждый в эти минуты, видимо, думал о чем-то своем. О чем думал маршал? Может быть, вспоминался ему октябрь сорок первого года, осень, когда фашисты рвались к нашей столице, стояли у самых ворот Москвы, когда их радио и газеты на весь мир протрубили о скором ее падении? Тогда, в октябре сорок первого, его, генерала армии, Ставка перебросила под Москву из осажденного Ленинграда. А теперь вот, три с лишним года спустя, он сам стоит у ворот фашистской столицы...
Где-то рядом, в полутора-двух сотнях метров от первой немецкой траншеи, застыв в окопах с развернутыми боевыми знаменами, ждали сигнала к атаке наши ребята. С почти физической ощутимостью Ряшенцев представлял себе наших артиллеристов, застывших возле орудий с натянутыми шнурами в руках, танкистов, из люков своих заведенных машин вглядывающихся в ночную темень, готовых по первому слову приказа рвануться в бой...
Но вот один за другим с легким позвякиванием отставлялись пустые стаканы, генералы и маршал кончали чаевничать.
Кто-то, взглянув на часы, пошутил, что пора начинать «поздравлять именинника», намекая на то, что ровно через четыре дня, двадцатого апреля, у Гитлера день рождения.
Маршал, дернув губами, изобразил нечто вроде улыбки и тоже взглянул на часы. Вот он, глубоко насунув фуражку, поднялся и первым направился к выходу. За ним на площадку НП потянулись все остальные. У выхода маршал в упор посмотрел на вытянувшегося в струну лейтенанта. Столкнувшись с взглядом командующего фронтом, прямым и неломким, Ряшенцев не без удивления заметил, какие были у маршала прозрачные голубые глаза.
До пяти оставалось всего три минуты. Неистово колотилось сердце, все изнутри подпирало, стесняя дыхание. Оторвавшись от пола, вдруг задрожала нога, задрожала непроизвольно, безудержно. «Вот начнется! Вот-вот, сейчас!» Ряшенцев попытался остановить эту дрожь и ощутил, как у него внезапно вспотели ладони.
Он не смел без приказа оставить свой пост. Но когда, разорвав тишину и туго ударив в уши, оглушительно лопнул, расселся воздух, вздрогнула, затряслась, закачалась под ногами земля, а снаряды и мины с гоготом, скрежетом, воем понеслись в вышине, вспарывая ночное темное небо, все же не выдержал, выскочил.
...Десятки тысяч орудий били и справа, и слева, спереди, сзади. С металлическим стоном срываясь с направляющих, черное небо над головой полосовали стремительные огненные вымахи эрэсов. И за всем этим подымавшимся от земли и давившим на уши гулом ширился, нарастал новый грохот и гул, опускавшийся с неба. То волна за волной — звеньями, эскадрильями, полками — шли наши бомбардировщики, и скоро их бомбовый удар слился с артиллерийским ударом.
Там, впереди, на позициях немцев, где недавно было так тихо, багровой стеной вставало, бушуя, море огня. Гудел от перенапряжения, закручивался воронками, становился плотным, непроницаемым воздух, все звуки смешались в один непрерывный, диковинной силы гул, как будто одна, неистовой силы гроза накатилась, настигла другую, чтоб выжечь, испепелить, уничтожить решительно все, что способно взрываться, гореть, разрушаться...
Ровно двадцать минут бушевал губительный огненный вал. И когда неожиданно оборвался, наступила такая тишина, тишина оглушающая, могильная, которая показалась страшнее, чем только что оборвавшийся адский грохот.
Еще не закончилась артподготовка, когда на плацдарме вспыхнул и встал вертикально иссиня-белый прожекторный луч.
Сигнал!..
И разом вдоль всей неровной, змеей извивавшейся линии фронта вспыхнуло больше сотни зенитных прожекторов. Их слепящий исступленный свет устремился не вверх, как всегда, а все свои сто миллиардов свечей кинул на вражеские позиции, высвечивая их, указывая цели нашей пехоте и танкам.
В воздух, вычерчивая дымные параболы, одновременно взвились тысячи разноцветных ракет — сигнал общей атаки. Артиллерия снова обрушилась на вражеские позиции и, усилив огонь, перенесла его в глубину. Над полем боя катились все новые и новые волны бомбардировщиков. Сопровождаемые двухслойным валом огня, в атаку двинулись наша пехота и танки.
Вот оно, началось, самое главное!..
Там, впереди, куда устремились пехота и танки, в слепящем, мигающем свете прожекторов, вперекрест обшаривающих вражеские позиции, бушевала стихия огня. Дрожала как в лихорадке, стонала, жаловалась земля. Становилось нечем дышать, кислород выгорал в атмосфере. В блеске лучей прожекторов, в громе и грохоте взрывов висела непроницаемая стена пыли и дыма; вместе с волнами горячего, раскаленного воздуха она накатывалась на высоту, и скоро наблюдать за полем боя стало трудно. Была она настолько плотна, эта стена, что ее не в силах оказывались пробить даже лучи мощных прожекторных установок.
Казалось, немцы буквально потоплены в этом бушующем море огня и металла. Такого за всю войну Ряшенцев никогда не видал.
...На рассвете, когда гвардейцы Чуйкова уже штурмовали Зееловские высоты, взрывом была оборвана одна из линий связи. Связист, посланный исправлять ее, не вернулся. Был послан другой, но не вернулся и тот. Тогда Ряшенцев вызвался сам пойти, без приказа, кинулся по их следу и примерно в километре от НП одного за другим обнаружил того и другого связиста. Оба были убиты. Нашел наконец и смог устранить обрыв.
Он уже возвращался, когда ощутил удар в левом плече и резкую боль. Рука его сразу повисла, как неживая. Разорвав рукав гимнастерки, кое-как, помогая себе зубами, перетянул рану, но, потеряв много крови, уже не смог добраться до НП.
Его отыскала санитарная собака и привела к нему санитаров.
Осколком мины разворотило предплечье, задело и повредило кость. Почти не задерживая в медсанбате, Ряшенцева отправили в армейский, а оттуда — во фронтовой госпиталь.
Здесь, проплутав какое-то время, и нашло его то письмо, которое ждал он с таким нетерпением.
Еще только увидев на конверте знакомый бисерный почерк, он ощутил беспокойство.
Нетерпеливо, помогая себе зубами (левая рука была в лубке), вскрыл треугольник, расправил на сером госпитальном одеяле слегка дрожавшими пальцами сложенный несколько раз тетрадный, в косую линейку листок...
«Константин!..»
Сердце его упало. Никогда она письма свои не начинала так. Коротко, холодно, сухо, как пистолетный выстрел.
«Константин!
Думаю, наступило время нам окончательно объясниться. Считаю себя обязанной поставить тебя в известность о тех изменениях, которые произошли за этот период в нашей с дочерью жизни и в наших с тобой отношениях, — произошли, разумеется, не по моей вине.
Дело в том, что на моем жизненном пути вновь повстречался один человек, о котором я тебе говорила когда-то, и во мне проснулись прежние чувства к нему...»
Глухо бухало сердце. Он читал, с каждой строчкой бледнея все больше: неужели такое могла написать о н а?!
«...во мне проснулись прежние чувства к нему. Он давно добивался моей руки, а затем моего согласия, чтобы узаконить наши отношения. Он проявил великодушие, не посчитав мою дочь препятствием, и согласился удочерить ее.
Тебя, вероятно, заинтересует, кто он такой. Сообщаю, что он художник, ты, наверное, помнишь, его зовут Борисом Изюмовым. Кроме всего, он в состоянии обеспечить материально свою новую семью, то есть меня с дочерью и мою престарелую мать. Он был женат, но развелся, и мы наш брак уже зарегистрировали, о чем я и ставлю тебя в известность.
Постарайся как можно скорее забыть о своей несостоявшейся семье, которой ты не только не уделял достаточного внимания, но даже материально ее обеспечить не мог.
P. S. На письмо можешь не отвечать.
И постарайся забыть обо всем поскорее».
Неодолимая слабость заставила лечь на подушку.
Все было так неожиданно и нелепо, что какое-то время он не мог уяснить для себя, что случилось. В мозг тупо стучали отдельные фразы, несправедливые, горькие... Как могла, как решилась она на такое! Решилась так просто, с какой-то немыслимой легкостью. Променять его, Константина, — и на кого же?..
Все у него закипало внутри, готовое выхлестнуться, вылиться в безрассудный поступок. Раненые, увидев оброненное на одеяло письмо, кто с недоумением, а кто с сочувствием поглядывали на Константина.
— Эй, лейтенант, чего зажурился! Хреновую весть получил?
— Милаха небось закрутила...
— А ну отвались от него, славяне! Видите, не в себе человек...
...Да, все нелепо, жестоко, необъяснимо. И в то же время все это случилось. Случилось — и тут ничего не поделаешь. Но почему, почему? Неужели действительно ничего невозможно сделать? У него отняли жену и дочь — и он еще должен мучиться? Нет, брат, шалишь! Не на такого напали. Надо бежать из госпиталя, ехать сейчас же к ней, разобраться во всем на месте и навести там порядок. Пистолет у него отобрали, но у него есть трофейный маленький «вальтер». В нем всего лишь четыре патрона, но и этих достаточно...
После этого каждый день пребывания в госпитале стал для Ряшенцева мучением. За несколько суток он пережил и передумал столько, сколько, пожалуй, не пережил и не передумал за всю свою прошлую жизнь. Под глазами легла чернота, лицо похудело настолько, что сам едва узнавал себя в зеркале: восковая желтая кожа, нос заострился, впадины на висках...
Рана не заживала, снова стала гноиться. Нестерпимо болела поврежденная кость. Врачи опасались контрактуры[8]. Но еще нестерпимее ныла, болела душа. Стоило вспомнить ему письмо, как возмущение и ревность снова жгли ему душу, и Ряшенцев, считавшийся самым тихим и терпеливым в палате, бунтовал, начинал срывать повязки, кричать и грубо ругаться, требуя незамедлительной выписки.
Гвардейцы Чуйкова уже дрались в Берлине. Второго мая столица фашистской Германии капитулировала, но война продолжалась, в госпиталь все еще прибывали раненые. И вот, чтобы избавиться от беспокойного пациента, Ряшенцева решили эвакуировать. Сразу же после Майских праздников на него оформили документы и предоставили, по его настоянию, неделю «для устройства семейных дел».
...Их санитарный поезд тащился на удивление медленно. Чуть не на каждом разъезде его останавливали, загоняли на запасные пути, чтоб пропустить ломившиеся на фронт эшелоны с войсками, танками, пушками.
Миновали Польшу, затем Белоруссию. Катили уже по России, но за Смоленском, на станции Ярцево, их снова остановили надолго. Ряшенцев, коротая время, бродил неприкаянно по путям, когда за спиной вдруг услышал:
— Костя... Товарищ лейтенант!.. Да Костя же?!
Услышал — но даже не обернулся. Все пути и перрон забиты военными, мало ли среди них лейтенантов, «Костей» в том числе. Оглянулся лишь после того, как кто-то сзади схватил его за рукав:
— Костя!
Перед ним стояла и радостно моргала густыми ресницами... Раечка. В гимнастерке, в пилотке, в больших сапогах, на плече — санитарная сумка.
— Ой какой вы, ей-богу! Уж кричала-кричала, думала, обозналась, да нет, уж больно похожи... Насилу вас догнала.
Раечка так и светилась от радости. И только когда увидала лицо Ряшенцева, радость ее померкла.
— Ой, да и как. же вы изменились, прямо и на себя непохожие стали, — жалостно протянула она. — Костя, что с вами? Вас что, снова ранило?
Он уронил вяло «да» и даже не остановился, лишь чуть приукоротил свой шаг.
Раечка семенила рядом и про себя жалела, что лейтенант ее стал не таким, каким она знала его, — добрым, веселым, чуть-чуть насмешливым.
Шли молча. Раечка принялась рассказывать о себе, как она упросила маму, чтоб отпустила ее на войну, потому что весной ей исполнилось восемнадцать и потому что она комсомолка и две ее лучших подруги вот уж полгода как в армии. Ее поддержали в райкоме, в военкомате. И вот она теперь едет вместе с другими девчатами из их госпиталя (ее сменщица Зина тоже с ними) на фронт в санитарном поезде и больше всего боится, что опоздает. Приедет — а вдруг война уже закончится!..
Она говорила, глядя на Ряшенцева преданно и влюбленно, пытаясь хоть как-то растормошить его. Даже не упрекнула ни разу, что не написал ей о т т у д а, как обещал. Но лицо лейтенанта по-прежнему оставалось хмурым, в глазах не мерцали веселые искорки. Он шагал, делая вид, что слушал, не понимая того, что говорила она. И лишь когда обернулся, глянув с недоумением, как будто увидел ее впервые, она поняла своим добрым сердцем: что-то у лейтенанта случилось такое, что ему было просто не до нее.
Рая замедлила шаг, отстала. Затем повернулась и торопливо направилась прочь. Он догнал ее, вытер слезы со щек. «Ведь девчонка еще, детский сад!»
Поезд ее должен был вот-вот отойти. Ряшенцев попрощался с Раей как можно теплее. Вырвал листок из блокнота и написал свой адрес. И остался бродить по путям, ожидая, когда же дадут зеленый их эшелону.
Ночью где-то за Гжатском не выдержал, пересел в пустой товарняк, мчавшийся по направлению к столице. А утром, уже не так далеко от Москвы, пересел в электричку.
Тут-то его и настигла весть:
— ПОБЕДА!
— КОНЕЦ ВОЙНЕ!
В ночь на девятое мая Германия капитулировала.
С запада, обгоняя электропоезд, по голубому майскому небу стремительно летели легкие, пронизанные солнцем облака. В вагоне царило восторженное оживление. Даже солнце било сегодня в вагонные окна, мелькая по лицам пассажиров, по-особому празднично. И просветленные эти лица, и праздничная одежда, и сдержанно-возбужденный гул множества голосов, и перестук вагонных колес, сливавшийся с частыми, радостно-оглашенными воплями мчавшейся электрички, создавали настроение, будто в поезде едут не чужие, незнакомые друг другу люди, а направляется на торжество, на праздник одна большая семья.
В тамбуре Ряшенцев увидал такую картину. Красивая темноглазая женщина набивала майору-кавалеристу с пятью орденами на новеньком кителе трубку из вышитого кисета. Черноусый смуглый майор в левой руке держал сумочку своей дамы, правая, в лубке, висела на перевязи.
Женщина, кончив набивать, сама раскурила трубку и, не выпуская ее из тонких и длинных пальцев, дала затянуться майору, потом затянулась сама. Она явно была некурящей, на глазах ее проступили слезы, но это были счастливые слезы, а лицо, измученное и милое, так и лучилось сдержанной радостью. То же испытывал, видимо, и майор. Поглядывая на подругу свою, он то и дело вспыхивал из-под мягких темных усов ослепительной белозубой улыбкой. Так и стояли они в счастливом уединении, затягиваясь по очереди.
Ряшенцев отвернулся. Чужая радость только растравляла собственную боль.
На Белорусском вокзале он вышел. Проехал на Курский.
Поезд его отходил только утром. Сдав вещи, Ряшенцев вышел на улицу.
...Москвичи, похудевшие и осунувшиеся, валили по улицам со смехом и песнями, многие — взявшись за руки или размахивая маленькими флажками. Слышались всплески песен. Из распахнутых настежь окон доносились певучие голоса патефонов. Где-то неподалеку разливался аккордеон.
Все шли пешком. Городской транспорт стоял, прижатый к обочинам, пустой и ненужный. Пробивавшиеся сквозь толпу редкие машины гудками упрашивали уступить им дорогу.
Был слышен матерчатый треск флагов на вешнем ветру. Чем ближе к центру, тем гуще флаги, тем больше портретов человека в маршальской форме, с загадочным прищуром глядевшего поверх моря людских голов куда-то вдаль, в неизвестность...
Громыхало победными маршами радио. Фронтовиков с орденами подхватывали, несли на руках, на плечах или с криками, с радостным ревом принимались качать, подбрасывать в воздух.
Людской поток, все туже закручиваясь, поворачивал к центру. Не переставая гремело победными маршами радио. Сквозь беспрерывные бравурные мелодии прорезывались отдельные голоса, выкрики, песни. Неожиданно рядом грянул оркестр.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой, —
затопляя, захлестывая все, ударили по ушам тугие, упругие волны духовой музыки. И тут, еще ближе, над самым ухом, казалось, грянул другой оркестр:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля... —
грянул так оглушительно, что Ряшенцев вздрогнул. Звуки сшибались, сталкивались в воздухе, создавая праздничную разноголосицу, воздух от них загустел, стал вязким.
Под перекличку оркестров люди шли легким торжественным шагом, казалось, густая эта и вязкая музыка приподнимает их над землей. Но как только шествие завернуло за угол, музыка тотчас же стала глуше, словно ее обернули ватой. Снова стал слышен слитный шорох идущих, шарканье тысяч подошв об асфальт.
Вот уже виден Кремль, соборы с гроздьями куполов, белогрудый, залитый солнцем дворец, красные стены, башни...
Чем ближе к центру, тем все теснее. Неподалеку и Красная площадь, еще немного — и Ряшенцев будет там.
Последний раз видел он Красную площадь в ноябре сорок первого, когда тоже вышел из госпиталя. Помнит, как шел тогда, припадая на правую, не совсем поджившую ногу, по сумрачному прифронтовому городу, поглядывая на мертвые, забитые досками и заложенные мешками с песком витрины магазинов, на окна домов, пустые и темные, все в белых бумажных крестах, на перегораживавшие улицы баррикады и противотанковые ежи, на колбасы аэростатов, зенитки на вымерших площадях. Его то и дело останавливали, проверяли документы военные патрули, но все же дошел он тогда, добрался...
Площадь под диким ноябрьским небом стыла заснеженная, пустая, совсем не такая, какой он привык ее видеть. Седые стены и башни охлестывал резкий колючий ветер. И ни души, ни единого человека на ней! Лишь возле закамуфлированного Мавзолея сгибались несколько женщин, отгребая лопатами снег. Даже не верилось, что это и есть самая главная площадь страны, на которой когда-то он видел торжественные праздничные парады, а рядом совсем, через стену, находится центр руководства страной и огромной войной. Весь вид главной площади, хмурой, суровой, безлюдной, свидетельствовал, что не до торжеств теперь, не до праздников, что враг — вот он, у самых ворот Москвы.
...Сегодня, 9 мая, была среда. Тысяча четыреста семнадцать дней и ночей отделяли сегодняшний день от того памятного воскресенья 22 июня.
Сколько же всего произошло за эти почти полторы тысячи дней, скольких людей унесла война! Скольким из них, встретившим то воскресное утро полными жизни, надежд, не суждено уж увидеть вот этого самого дня, светлого дня Победы! Скольких осиротила она, эта война, обездомила, искалечила...
И до зарезу хотелось увидеть ее сегодня, Красную площадь, в светлый и радостный День Победы, посмотреть, как выглядела она сейчас.
...Сначала он ничего не видел за плотной стеной затылков и спин, пока течением толпы не был вынесен на какое-то возвышение.
Красная площадь была запружена человеческим морем. А из прилегающих переулков и улиц накатывались все новые и новые волны, перекипали, бурлили, пенились, запружая ее до отказа, образуя бесчисленные воронки, водовороты, большие и малые.
В море женских беретов, гражданских кепок, покрытых и непокрытых голов там и тут виднелись фуражки военных, матросские бескозырки; изредка лишь мелькал серый фетр чьей-то шляпы. Среди исхудавших, выпитых днями войны, но осиянных радостью лиц москвичей мелькали порой красно-медные лица киргизов, матово-смуглые лица кавказцев; порою проглядывала в толпе дремучая папаха туркмена, украинская вышитая рубаха, плисовая жакетка колхозницы из Подмосковья, цветастая молдавская шаль...
Над морем высвеченных радостью лиц колыхались гроздья воздушных шаров, цвели восторженные испитые личики детишек, сидевших на плечах у взрослых. И на всех языках слышалось слово:
Ен’иш!..
Галаба!..
Перемога!..
Выйт!..
Слово это — Победа — светилось в глазах, было в каждом движении, жесте. Центрами общего притяжения были фронтовики. К ним тянулись, возле них собирались, слушали с интересом, с жадностью. Ставшее на полдень солнце било почти отвесно. Припорошенные солнечной пылью, за Мавзолеем, в тени зубчатой кремлевской стены застыли кремлевские голубые ели.
Ряшенцев двигался вместе с толпою, шел, куда несло и ее, и уже не ощущал той глубокой подавленности, что угнетала его все последнее время. Боль его рассосалась, в нем тоже зрела потребность поделиться с людьми хоть малой частицей того, что довелось пережить на войне.
Долго толкался еще он на площади, окруженный праздничной пестрой толпой, вбирая в себя ту особую атмосферу, от которой утихала собственная боль и становилась ближе чужая боль и чужая радость. Да полно, так ли уж велико его горе! И стоит ли так отчаиваться...
Пассажиры давились у касс, ждали билетов. Спали тут же, на полу, прямо на вещах, или прикорнув возле стен, на корточках. Залы ожидания, высокие, как в церкви, были забиты людьми, военными в большинстве. Пассажиры томились. Кто дремал на деревянных широких диванах с буквами «НКПС», кто очумело бродил возле забитых крест-накрест буфетных стоек, не ведая, как поскорее избыть тягучее время. Кругом чемоданы, горы узлов и мешков. Застоявшийся теплый смрад вместо воздуха.
Ощущая тянущую пустоту в желудке (не ел ничего со вчерашнего), Ряшенцев забрел в исходившую волнами серого пара столовую при вокзале и получил по талону обед. Потом отыскал продпункт, получил сухой пятидневный паек, полагавшийся по аттестату, вновь потолкался возле воинских касс, которые брали приступом, зашел к военному коменданту вокзала, но и к тому была длинная очередь...
Что делать? И стоит ли ехать вообще? Допустим, приедет он. Ну и что? Что он будет там делать, что предложит Ирине? Силой заставит с собою жить? Станет ее умолять вернуться? Ну нет! Все что угодно, но только не это. Уж если сама она так захотела, разве он станет ее принуждать, уговаривать...
Забрав свои вещи, он перебрался на Ленинградский вокзал.
Да, решено. К Ирине он не поедет. Решено окончательно. Захотела она жить с другим — ну и пускай. Он-то уж как-нибудь перебьется, не привыкать солдату. Вот дочь только жаль...
Сегодня же он уедет к себе на Псковщину, будет искать своих стариков.
Твердо решив, Ряшенцев отправился к коменданту. И тут вдруг ему повезло: через каких-нибудь пару часов он держал в руке визу на приобретение литерного билета. И еще надо было найти санпропускник.
Он принялся бродить между Ленинградским и Северным, отыскивая глазами вывеску. Мысль, что в санпропускнике придется снимать с себя все, заставляла задуматься. Куда же он денет трофейный свой «вальтер»?..
Спустился на Северном вниз.
В подземном, набитом людьми туалете — не продохнуть. Режет глаза острый запах карболки, царапает горло застарелый махорочный дым. Сунув руку в карман, Ряшенцев вынул из пистолета обойму, подошел к заплеванной урне, бросил обойму в нее. Затем, оглядевшись, вытащил и нагревшийся «вальтер». Скользнув по пальцам, пистолет вслед за обоймой нырнул в широкое горло урны, глухо стукнулся о ее железное дно.
...Посадка закончилась близко к полуночи. С трудом продравшись в вагон, Ряшенцев кинул сидор на полку и сел на свободное место.
Вагон попался комбинированный, лезли в него военные и гражданские, женщины и мужчины, тискались, переругивались, распихивая, рассовывая поклажу. В мутных вагонных окнах, словно рыбы в аквариуме, плавали белые пятна лиц провожавших; что-то кричали беззвучно, разевая по-рыбьи рты, махали прощально, пальцем писали на пропыленном, давно не мытом стекле. А он сидел неподвижно, окаменело, спрятавшись в темный угол, глядя на суматоху посадки.
Дав длинный гудок, поезд тронулся и, медленно набирая скорость, размеренно погромыхивая, утрясая все еще не угомонившихся пассажиров, принялся выпутываться из паутины пристанционных путей. Поплыли назад за окнами пристанционные фонари, отрывалась, таяла сказочным сном, сверкая праздничным половодьем огней, ликующая столица.
Было грустно. И не оставляло какое-то смутное беспокойство, что сделал он что-то не так и не то. Но что?!
Нет, он поступает правильно. Да и поздно теперь решение свое менять.
Но почему же поздно! Ведь у него там осталась дочь. Почему же он так легко уступает ее? И не только ее, но и жену. Почему? Потому, что сама она так захотела? Неужели все было только притворством, обманом с ее стороны и она н е л ю б и л а е г о н и к о г д а? Ведь с ним поступили, собственно, так же, как он поступил с Кузовковой когда-то. Ведь Клавочка тоже боролась, дралась за свою любовь. Только тогда ему не было больно, а вот сейчас... Почему?!
А поезд глотал и глотал пространство, все чаще, дробнее выстукивая колесами. Не отставая, бежал за ним по обочине свет вагонных окошек, мимо с грохотом, с гулом пролетала ночная тьма.
В полночь вагонные окна вдруг озарились. Сначала сплошным багровым, как отсвет пожара, затем трепещущим, лихорадочным светом, и издалека до дремлющих пассажиров донесся тяжелый, осадистый гром.
Кое-кто повскакал, принялись соваться по окнам. А темное небо над горизонтом, там, где осталась в разливе победных огней столица, раз за разом медленно и торжественно приподнималось, словно гигантский тяжелый занавес, наливаясь багровым, расцветая диковинными цветами, затем так же медленно и торжественно опускалось, дрожа и пульсируя.
Чей-то ликующий голос:
— Братцы, да это ж салют!..
И — молнией по вагону:
— Салют!
— Салют!!
— Салют!!!
...Да, это был он, знаменитый Салют Победы.
В высокое темное небо уперлись сотни прожекторов, образуя из света шатер над столицей. Сперва их лучи подпирали небесный свод недвижными голубыми столпами, затем принялись раскачиваться и скрещиваться ожившими римскими цифрами, словно мечи невидимых богатырей, сошедшихся в грандиозной бесшумной схватке. Они вставали везде — слева и справа, спереди, сзади. Освещенное снизу, раскачиваемое лучами темное небо расчерчивали цветные строчки трассирующих пуль, дымные параболы ракет. Впереди загудел паровоз — победно, торжественно. В ближнем депо ему отозвались другие, гудки их смешались с обвальным грохотом залпов, со вспышками разноцветных ракет, и показалось, сама Вселенная сдвинулась с места и зашаталась от счастья, как пьяная...
На другой день, к вечеру, Ряшенцев подходил к своим Василькам.
1977—1980
Это случилось на третий день отпуска.
Петр Петрович лежал в гамаке в саду, наслаждался чистым воздухом и тишиной, когда к нему с побелевшим лицом подбежала жена и, не в силах унять прыгавших губ, сообщила, что пропали деньги. Да, все отпускные деньги. Все целиком. До копеечки.
Петр Петрович недоуменно уставился на жену. Как?! Чтобы такое могло случиться в доме его родной матери? Черт знает что! Ведь, кроме них самих да Софьи — сестры — с сыном Колькой и новым мужем, в доме никого не было.
— Ты хорошо посмотрела? — спросил он жену, стараясь оставаться спокойным.
— Петя, везде... ну везде обыскала! Весь чемодан перерыла, каждую тряпку ощупала, — набухшим слезами голосом запричитала жена. — Ведь только позавчера целехонек был весь пакет, — помнишь, синий такой, я показывала тебе... ну, когда ты еще в магазин собирался? Сначала я его при себе все держала: мало ли, думаю! Потом в чемодан положила, после, кажется, в плащ перепрятала, потом опять в чемодан. А сегодня хватилась — боже мой, пусто! Я так прямо и села...
— А в другое какое место ты не могла положить? В тот чемодан, что с обувью? Только, пожалуйста, не волнуйся, хорошенько припомни.
— Ах, какие ты глупости говоришь! Ну зачем я буду класть в другой, я что, не в своем уме, что ли?!
— Ладно, пойдем поищем еще, — предложил Петр Петрович миролюбиво.
Он поднялся, высокий, нескладный (за что студенты прозвали его Верблюдом) и, широко кидая сухие длинные ноги, споро зашагал к дому. Красивая, стройная, чуть начинающая полнеть Юлия Ильинична, то и дело сбиваясь с ноги, засеменила рядом.
Они еще раз ощупали всю одежду, перетряхнули содержимое чемодана, и опять самый тщательный осмотр ни к чему не привел.
— А другой чемодан, тот, что с обувью, — где он? — снова спросил Петр Петрович, платком стирая пот со взмокшего лица.
— И чего ты к нему привязался! — раздраженно ответила Юлия Ильинична. — Пустой он, совсем пустой, понимаешь? Там вон валяется, на терраске, не веришь — ступай и сам посмотри!..
Она вдруг закрыла лицо руками и опустилась на табуретку. Плечи ее вздрагивали.
— Ну хорошо, хорошо, — виновато забормотал Петр Петрович, кладя ладонь ей на голову. — Ты только, пожалуйста, не волнуйся. Может, еще обойдется... образуется все.
Плечи жены затряслись сильнее.
— Чего это вы там... Али потеряли чего? — послышался из горницы слабый, больной голос матери (она уже с месяц как не вставала с постели).
Петр Петрович поспешил заверить мать, что ничего не случилось, и строгим шепотом предупредил жену, чтобы та невзначай не проговорилась, иначе у матери может быть новый приступ.
Он снова вышел в сад и принялся бродить меж яблоневых стволов, пытаясь разобраться во всем и унять свое волнение.
Что, собственно, случилось? Что произошло?
Ну, допустим, пропали деньги. Все отпускные деньги, пятьсот рублей. И что же из этого следует? Ровно ничего. Возможно, еще и найдутся. А не найдутся — все равно в конце-то концов они как-то выйдут из положения, переживут, выкрутятся. Все на этом свете относительно, а тем более деньги. Это во-первых. А во-вторых, разве не было в его жизни случаев куда как посложнее? Тот же плен, например, гитлеровские лагеря, где ему довелось провести четырнадцать долгих и страшных месяцев.
А тут?..
Подумаешь, деньги пропали! Пройдет какое-то время — и он с женой сами будут припоминать этот случай с усмешкой. Вот уж тогда-то он ей и напомнит, какое было у нее лицо!..
По давней, усвоенной еще с детства привычке обхватив за спиной локоть правой руки ладонью левой, Петр Петрович еще походил, стараясь восстановить душевное равновесие полностью. С тех далеких дней немецкого плена он положил себе за правило к любой житейской или другой невзгоде относиться спокойно: ведь хуже того, что было, не будет все равно.
...Мда-а. Конечно, все это — пустяки. И деньги там, и прочее. Не стоит из-за этого волноваться. Однако на какие же шиши они будут жить весь отпуск? И что теперь делать? Посылать на кафедру «SOS»? Но сейчас середина лета, никого из коллег на месте не сыщешь, все на отдыхе, в отпусках. Может, занять у матери? Гм, это с ее-то грошовой пенсией! Стыдно даже и думать... Тогда у сестры? Но Софья сама лишь вчера намекала, не одолжит ли он ей немного, — она с семьей живет здесь уже больше месяца и, конечно, поиздержалась. Да и какие там могут быть у них деньги, у рядовых школьных учителей?!
Черти бы взяли эту жену! Ведь говорил же, предупреждал, чтоб не таскала все деньги с собой, аккредитив бы взяла там, что ли... «Ах, ты знаешь, мне деньги сразу будут нужны. Иной раз в этой провинции легко достанешь то, что и в столице ни за какие деньги не купишь». Вот и достала! Довольна теперь?..
Петр Петрович поймал себя на том, что снова начинает раздражаться. Ведь пользы от этого не будет, как ты теперь ни ругай жену.
И он снова ходил, прикидывал, думал. Прикидывал так и эдак. И опять все сводилось к тому, у кого занять.
Но ведь подевались же куда-то эти чертовы деньги! Не могли же они просто так испариться, сами собой!.. Значит, их кто-то взял. Взял — и куда-то спрятал. Но кто и куда — вот в чем вопрос.
Лямин еще походил, подумал. Было обидно. Сколько летело планов. И каких планов! В кои-то веки собрался как следует отдохнуть — и вот тебе на́, снова, опять все побоку. Сорван, загублен отпуск!
И какая же все-таки вредная привычка у этих баб! Совать деньги черт знает куда — то в одно, то в другое, то в третье место. Да и прятать-то от кого. От своих! Это надо же, а? Вот и допряталась...
Подошла заплаканная жена.
— Послушай, — сказал он, — припомни, пожалуйста, кто у нас в доме бывал за последние дни. Это очень важно, ты понимаешь?
Они сели на гамак и стали припоминать вместе.
Позавчера заглядывала соседка, Никитишна. Поздравила их с приездом, выпила рюмочку... Отпадает. Потом приходила старуха, знакомая матери, приносила болящей кусок просвиры. Тоже отпадает. Колька и Владик, сын, все эти дни пропадали на пляже на Волге, не успели еще натащить в дом дружков. С утра вчера появлялась Симка, бывшая материна постоялка. Работала Симка уборщицей в местной чайной, любила выпить и была не совсем чиста на руку. Но в дом она не заходила, Петр Петрович успел перехватить ее на улице, дал ей, помнится, рубль и вежливо выпроводил за ворота.
Выходит, таких, на кого могло бы пасть подозрение, все эти дни в доме не было.
— Послушай, Петя, а может... — Юлия Ильинична обхватила ладонь мужа своими мягкими наманикюренными пальцами и доверительно зашептала: — А этот новый... ну, Василий, муж Софьи. Он не мог, как ты думаешь?..
Заметив, как вспыхнули под толстыми стеклами очков всегда спокойные глаза супруга, она поспешила объясниться:
— Нет, я ничего не хочу сказать, ты не подумай... Только и вправду, откуда мы знаем, кто он такой?
Петр Петрович привстал с гамака.
— Ты сморозила глупость, — сказал он сухо, глядя прямо в зрачки жены. — Ты представляешь себе, что получится, если мы начнем еще и подозревать друг друга?!
— А что я такого особенного сказала! — обиделась Юлия Ильинична. — Я ведь только хотела напомнить, что мы и в самом деле не знаем, кто он такой.
— Тем более глупо подозревать! — произнес наставительно Петр Петрович и отвернулся.
Как все же легко подозревать других, думал он оскорбленно. Вынесла бы она, супруга его, сколько сам он в свое время вынес, небось не спешила бы с подозрениями. Ведь взять того же Василия. Когда заболела мать — никто из них не сумел приехать к ней тотчас же, даже Софья, родная дочь. А Василий, человек незнакомый, даже в глаза до этого не видавший матери, взял и приехал к ней первым. Приехал вместе с пасынком, с Колькой, и почти две недели один управлялся с хозяйством, ухаживал за больной. И после этого подозревать его? Черт знает на что похоже!..
Юлия Ильинична тронула мужа за плечо: ну ладно, не сердись! Пытаясь заглянуть ему в глаза, спросила:
— А Колька ихний... Как ты думаешь?
— При чем тут Колька!
— Неужели ты не понимаешь? — Она отвела подтушеванные глаза, покачала высокой красивой прической. — Ох, не нравится мне ихний Колька! Вечно голодный какой-то, глаза постоянно бегают...
— Это не доказательство. Так и я сколько угодно резонов могу набрать, чтобы заподозрить и твоего Владика.
— При чем тут Владик? И почему он «мой»? Он такой же мой, как и твой! — снова обиделась Юлия Ильинична. — Только уж с Колькой ты его не равняй, Владик ангел, а не ребенок в сравнении с твоим оборванцем. Врет твой Колька на каждом шагу, мать родную — и ту обманывает. Кто папиросы у покойного деда таскал? Скажешь, не он, не Колька? А у бабушки деньги брал из кармана без спросу — тоже не он?.. Что, замолчал? То-то!
Теперь для жены наступило время оскорбленно отвернуться, что она немедленно и сделала.
— Это еще не резон... — начал было Петр Петрович, но тут же и замолчал.
Уж что говорить, водились за Колькой грешки. Рос он до школы у бабушки, рос почти без надзора, и папиросы у деда, случалось, потаскивал, менял у уличных пацанов на конфеты, и мелочь у бабушки выгребал. А однажды и над ним, самим Петром Петровичем, учинил одну хитрую штуку. Висели в тот год в саду на единственном сливовом дереве с десяток слив — самый первый урожай, который бабушка запретила до времени трогать. Никогда в своей жизни Колька не пробовал слив, и эти фрукты сводили его с ума, не давали покоя. Он часами бродил по саду, не мог оторвать от дерева цыганских своих тоскующих глаз, не смея нарушить запрет, но и не в силах бороться с соблазном.
Как-то, собравшись на Волгу за щукой, Петр Петрович не мог отыскать свой спиннинг. Тут-то Колька и встал перед ним, как лист перед травой.
— Я покажу, где ваш спиннинг, только сорвите две сливы, дядь Петь!
Пришлось нарушить запрет, сорвать. И даже не две, а целых четыре. А племянник тут же скрылся с добычей за угол и, высунув оттуда жуликоватую свою мордаху, торжествующе произнес:
— А я и не знал, где ваш спиннинг.
Вот негодяй!
И все же Колька нравился Петру Петровичу. Племянник не ныл никогда, не жаловался, мог сутками пропадать на рыбалке, терпеть и холод, и дождь, и жару. Он мог ночевать у костра, когда комары кусаются, как собаки, или когда на одном боку от горячих углей затлевает одежда, а другой коченеет от холода.
Узкоплечий, цыганистый, с головой, напоминающей огурец, Колька мог часами высиживать с удочкой у реки, обмирая над поплавком. Или обалдело носиться по берегу в разбитых своих, истрепанных кедах каким-то разнузданным верблюжьим галопом, выкидывая ступни в стороны и держа у груди худые болтающиеся руки, когда его вдруг, ни с того ни с сего, одолевала беспричинная радость.
Был Колька еще в той счастливой поре, когда человек растет, как трава, ни над чем не задумываясь, весь целиком отдаваясь детским своим увлечениям, страстям и восторгам.
А вот Владик, сын, тот был уже не такой, вырос из той поры, весной ему исполнилось шестнадцать. Голубоглазый, высокий, стройный, с нежнейшими розовыми прыщами на подбородке, каждое утро он начинал с туалета. Садился меж двух зеркал, внимательно оглядывал себя со всех сторон и принимался налаживать прическу — тщательно, волосок к волоску. Покончив с прической, приступал к следующей операции и так же неторопливо, тщательно смазывал нежные розовые прыщи кремом «Восторг». Затем натягивал на себя вытертые на ляжках джинсы, пеструю изузоренную рубашку, вешал на нос огромные, словно колеса, противосолнечные очки, делавшие его похожим на марсианина, и торжественно шествовал на пляж, показывать себя местным девочкам. Там он, в сторонке от всех (знай столичных!), словно бы нехотя раздевался, неторопливо лез в воду. Накупавшись, наплававшись вволю, с ленивой грацией разваливался на горячем песке, принимая нужную дозу ультрафиолетового излучения. Чувствуя на себе немало любопытствующих глаз, время от времени приподнимал очки (таких еще ни у кого здесь не было!) и косился в сторону кучки ненатурально хохочущих голоногих красоток с распущенными до плеч волосами.
— ...И все-таки это не резон! — швыряя в траву окурок, упрямо повторил Петр Петрович, которого раздражала слепая нерассуждающая любовь жены к Владику.
— Что «не резон»? А вчера мне Софья сказала — знаешь? — он у нее однажды, этот Колька, пять рублей прикарманить хотел, да только вовремя спохватилась. И куда бы, ты думал? На велосипед копит! Спит и видит велосипед. Если уж он у матери так, то у чужих и подавно...
— Владику тоже мотоцикл снится, однако подозревать его ты не собираешься.
— Ты их не равняй! Владик еще ни разу в жизни не лгал, а этот...
— Что «этот»? Ну что?!
— Нет, ты просто меня поражаешь, — проговорила жена с отчаянием в голосе. — Не понимаю, как можно собственного сына ставить на одну доску с каким-то...
— А, заладила... Перестань!
— Что перестань? «Запрещаю» да «перестань» только от тебя все последнее время и слышу. А то, что у нас теперь ни гроша и продуктов лишь на день осталось, — это тебя не касается! Чем мы послезавтра будем питаться, на что полтора месяца жить? У нас на обратный билет даже нет, совсем как нищие стали... Все вы нервы измотали у меня, не могу я так больше! — закончила она рвущимся от рыданий голосом.
— Ну а я-то тут при чем?! Я, что ли, черт бы вас всех побрал, потерял эти деньги?! — выкрикнул Лямин с внезапно вспыхнувшим озлоблением.
Юлия Ильинична, обхватив руками голову, с рыданием повалилась на гамак.
«Вот тебе на́... этого еще не хватало!»
Петр Петрович растерянно оглянулся, поводил глазами вокруг, не зная, как ей помочь и что в таких случаях делать, и в то же время пугаясь, не увидел бы этой сцены кто из соседей. Потом встал, раздраженно махнул рукой, быстрым шагом вышел на улицу и, полный самых разноречивых чувств, зашагал куда глядели глаза, лишь бы подальше от дома.
Возвратился он поздним вечером. Жена уже успела разобрать в терраске постель и лежала, выжидающе притаившись.
Чтобы только оттянуть время, он выкурил сигарету, неторопливо разделся, снял и положил на круглый столик перед кроватью очки. Ощущая, как ночной свежий воздух холодит голые ноги и липнет к плечам, залез под ватное одеяло и повернулся спиной к супруге.
Та затаилась еще сильнее, даже дышать перестала.
Так они и лежали, думая каждый о своем. Потом жена повернулась и как бы невзначай своим горячим телом коснулась его.
Он протестующе засопел, отодвинулся, давая понять, что нехитрый ее маневр к примирению разгадан.
Юлия Ильинична снова затихла, — видимо, выбирала, как лучше, вернее начать. Ничего не придумав, повернулась к мужу и, обдавая его своим горячим дыханием, спросила:
— Петя, ты спишь?
Он не ответил, обидчиво засопел еще гуще. Тогда и она задышала жарче, плотно, всем телом прижалась к нему,обняла:
— Петечка, миленький, ну не сердись, пожалуйста! Ну сорвалась... Подумаешь! С кем не бывает? Ведь я неумышленно...
Петр Петрович молчал.
— С завтрашнего дня я сама возьмусь за это дело, — озабоченно продолжала Юлия Ильинична. — Тут одна женщина есть, живет через две улицы, мне соседка ваша, Никитишна, нахвалила ее. Она, говорит, и любую болезнь наговором снимает, и любые пропажи отыскивает. Никитишна мне: «Иди и иди, не раздумывай! Все, слышь, к ней ходят и, кроме спасибо, не говорят ничего». И берет она недорого, как я узнала...
Петр Петрович, отшвырнув одеяло, повернулся к жене.
— Слушай, надеюсь, ты не всерьез... ну, про гадалку про эту?! — заговорил он, сдерживаясь. — Ведь это же черт знает что, так и до шаманства можно докатиться! Ты все же не забывай, что ты — жена преподавателя института, да и сама институт закончила.
Он спустил на пол босые длинные ноги и снова полез за сигаретами. А она, обхватив шею мужа горячей полной рукой, тянула его к себе, приговаривая:
— Ой, и какой же ты у меня сердитый сегодня, лапа. Ну прямо огонь! Ладно уж, успокойся, я больше не буду. Ладненько?.. Ну вот и прекрасно, умница ты моя, вот и чудненько, а то с тобой уж и пошутить-то, оказывается, нельзя...
Подходила к концу вторая неделя отпуска. Деньги так и не нашлись, но внешне как будто ничего не изменилось. Все так же Петр Петрович каждый день завтракал, обедал, ужинал, так же лежал в гамаке, ходил на Волгу купаться и удить рыбу.
Разумеется, стол был не тот, на который рассчитывали вначале, но в саду появились ягоды — крыжовник, малина, вишня, так что терпеть было можно.
Узнав, что жена на днях ходила в милицию заявлять о пропаже, он поругался с ней, но сам ничего не предпринимал, предоставляя событиям развиваться своим порядком.
В милиции пообещали заняться расследованием, но пока никто из оперативников появляться к ним в дом не спешил.
Зато самую бурную деятельность развила Юлия Ильинична. Разбив весь дом на участки — горница, кухня, двор, сени, чердак, — они с Софьей принялись обследовать эти участки один за другим самым тщательным образом, не пропуская ни сантиметра. Наблюдая однажды, как жена вылезла из подвала вся в паутине, Петр Петрович расхохотался, сказал, что зря она ищет пропавшие деньги в доме. Если уж их действительно кто-то украл, то все резоны для вора — спрятать деньги подальше, хотя бы в той же поленнице за двором или где-то в саду.
Юлия Ильинична оскорбилась, обиделась и наговорила дерзостей мужу. Он, дескать, может только указывать, поучать, а сам и палец о палец не ударил, чтобы помочь измученным женщинам.
После этой сцены Софья с заговорщицким видом поманила брата в сторонку и, усмехаясь, сказала, почему его жена ищет пропавшие деньги именно в доме.
Оказалось, Юлия Ильинична все же сходила к гадалке, и та нагадала ей, что, во-первых, деньги взял «кто-то из своих» и что «лежат они в доме, в темном месте, из дома их никто не выносил».
Чертыхнувшись по адресу женского лицемерия, Лямин и решил махнуть на все рукой. Правда, потом он вспомнил, что в суматохе никто не попытался спросить о пропавших деньгах ни Кольку, ни Владика. Условились, что Кольку Софья возьмет на себя, а он, Петр Петрович, поговорит с собственным сыном.
Разговор с сыном вскоре же состоялся, но вышел таким тяжелым и неприятным, что неловко было после вспоминать.
В то утро Владик сидел, как обычно, в горнице и, перед тем как идти на пляж, наводил меж двумя зеркалами свою прическу. Сын торопился, видимо он опаздывал.
Петр Петрович все же попросил Владика оставить на время свое занятие, сказав, что хочет поговорить с ним по очень важному делу.
— Говори, я и так услышу, — кинул Владик, не оборачиваясь.
— А может, ты все же оставишь на время свои дела?
Владик, с сердцем швырнув расческу, вызывающе обернулся:
— Ну?!
Петр Петрович сдержался, взял себя в руки. Рассказав, в чем дело, спросил, не попадался ли на глаза сыну тот злосчастный синий пакет.
— Не видел, не знаю! — зло огрызнулся Владик. — Еще вопросы будут?
Петр Петрович поднял на сына тяжелый взгляд.
— Только один. Когда же ты все-таки перестанешь быть хамом?!
— Ну не брал я ваших денег, не нужны они мне, понятно? Чего ты от меня еще хочешь?! — принялся выкрикивать Владик, выкатив на отца злые глаза. — Все! Больше я отвечать не буду! — кинул он напоследок и решительно отвернулся.
Петр Петрович грохнул кулаком по столу:
— Как с отцом разговариваешь, мерзавец?!
— Как надо, так и разговариваю!
— Да я тебя, с-сукин сын!.. — Задыхаясь от гнева, Петр Петрович вскочил, рванул ставший тесным ворог рубахи.
Между ними, как из-под земли, выросла Юлия Ильинична, кинулась разнимать, запричитала плачущим голосом, хватая за руки мужа:
— Петя!.. Владик!.. Остановитесь!.. Да что же вы это делаете-то, господи!
Пытаясь застегнуть воротник рубахи прыгающими непослушными пальцами, Петр Петрович встал к жене боком, метнул на сына косой воспаленный взгляд:
— Пусть извинится сейчас же, свиненок!
Юлия Ильинична кинулась к Владику:
— Опять ты отцу надерзил?!
— Никто не дерзил, он сам лезет!
— Как это «никто»? Зря, что ли, отец разошелся, на нем вон лица нет. Что ты брякнул ему, говори?!
— И ничего я не брякал. Сказал «не знаю», а он снова лезет! Никаких я ваших денег не видел, не брал.
— Так и скажи. А грубить зачем?
— А я грублю? Это он сам... «Свине-о-нок»!.. «Мерза-а-вец»! — передразнил отца Владик. — Считается ученый, а тоже мне... обзывает еще!
Петр Петрович шагнул к сыну:
— Пошел вон отсюда!
— Ну и уйду!
— Петя, не надо... Да будет вам, господи!
Сын так и ушел, не раскаявшись, убежденный в своей правоте.
— Сколько уж раз я тебе говорила: не кричи ты на него, не повышай голос! — со слезами запричитала жена. — Не терпит он никаких приказов, как ты не понимаешь этого?
— А чего ж он, по-твоему, терпит?
— На него надо действовать лаской. И уговорами. У него сейчас трудный возраст, характер формируется. Весь он одно сплошное самолюбие, взвинченный постоянно какой-то, нервный. Он резкого слова не терпит, а ты на него с криком...
— Да он же первый на меня заорал!
— Мало ли что. А ты возьми себя в руки и разъясни спокойненько, как себя надо вести. Знаешь какая теперь молодежь. Одно самомнение да самолюбие.
— Пробовал уж, по-всякому пробовал.
— А ты попробуй еще!
— Пробуй сама, хватит с меня. Почему ты сама от него никогда ничего не требуешь, только во всем потакаешь?
— Меня он может и не послушаться, а тебя обязан послушать. Ты — отец да к тому же еще педагог.
— Кажется, мы в одном институте учились!
— Ну и что? Зато ты...
И завязался тот бесплодный и раздражающий спор, когда каждая из сторон жаждет только того, чтобы любыми путями взять верх, оставить за собою последнее слово.
Петр Петрович махнул рукой и вышел на воздух.
С сыном не ладилось давно. То ли был избалован с пеленок, то ли влияла слишком легкая жизнь на родительских хлебах, только с годами из капризного ребенка сын все больше превращался в самовлюбленного, грубого эгоиста — юношу.
Учился Владик неважно, часто приносил из школы двойки. Уроков не учил принципиально, потому что в школе, в кругу таких же, как он, хорошо и прилежно учиться, а тем более пытаться стать отличником считалось чуть ли не зазорным, а уж немодным и отсталым — обязательно.
Пугало еще и то, что сын был неспособен увлечься ничем серьезно. Было время, когда под нажимом отца он записывался в кружки, загораясь желанием стать то боксером, то рапиристом, то мотоциклистом (мотоцикл был последним его увлечением), но как только выяснялось, что каждое из увлечений, если ему отдаваться всерьез, требует большого терпенья, труда и времени, он тут же немедленно остывал и бросал дело.
Он с удовольствием отдавался бы собственным увлечениям, если бы все у него получалось без напряжения, само собой. И вот со временем из всех его увлечений закрепились только три: лежать на диване, смотреть телевизор и еще — слушать магнитофонные записи.
За последнее время это стало входить в привычку, о которую, словно о скалу, разбивались все девятые валы науки педагогики. «Вы меня родили — вы меня и кормите!», «И ничего вы со мной не сделаете!» — отвечал сын обычно на все внушения и уговоры отца.
Как бы не вырос из сына законченный тунеядец, тунеядец из принципа. Петр Петрович в душе побаивался того, что с годами меж сыном и им утрачивается прежняя близость и понимание, а все чаще и чаще возникают отчужденность и недоверие. Он, считавшийся у себя в институте хорошим преподавателем, дома не мог ничего поделать с собственным сыном, у которого еле обозначался желтый цыплячий пушок на верхней губе. Впрочем, будучи постоянно занят собственными делами, он и не занимался с ним все последние годы, передоверив его воспитание жене. А ведь следует, надо заняться, не то будет поздно... Ах, если бы каждому вновь появляющемуся на свет вместе с наследственностью передавался и весь родительский жизненный опыт!
Не в состоянии избавиться после ссоры от гнетущего, гадкого чувства, Петр Петрович взял стоявшие за двором бамбуковые удилища, крикнул Кольку, и они отправились на дамбу, ловить на зелень плотву.
День выпал на редкость удачный — ветреный, солнечный, пестрый. Теплый западный ветер гнал на каменный бок дамбы пенистую крутую волну.
Хорошо было вновь ощутить под ногами нагретые солнцем сизые камни, почуять ноздрями запахи волжской пресной, с легким нефтяным душком воды, увидеть на том берегу, за Волгой, деревни в купах берез, поля поспевающей ржи, село с белым стручком колокольни, хвосты рыжей пыли, вздымаемой на заволжских проселках машинами...
Волны, пушечными ударами обрушиваясь на дамбу, смывали с камней шелковистую нежную зелень, в жаркую пору лучший корм для плотвы и язя, и держали рыбу у берега.
В предощущении удачи, с нетерпением, путаясь пальцами, Петр Петрович размотал тонкую лесу с миниатюрным крючком — «кристалликом» на конце и, нацепив на крючок прядку зелени, со свистом забросил снасть против ветра.
Едва поплавок успел встать торчком, как его потянуло вглубь.
Зацеп!
Петр Петрович хотел перебросить, но, дернув удилище, с мгновенно вспыхнувшей радостью ощутил, как на крючке туго, рывками, норовя уйти в глубину, заходила большая и сильная рыба.
Он долго и осторожно вываживал, еще не видя, какая она, и лишь по рывкам пытаясь определить, язь это или сорога. А когда наконец выбросил на берег и рыбина за-выгибалась, запрыгала на камнях, радуя глаз сверканием серебряной чешуи и жаром малиновых плавников, сам подивился, какая она большая и толстая.
Сорога на этот раз шла просто на удивление. Насадку хватала жадно, взаглот, поплавок топила уверенно, сразу, уводя его косо под срез крутой, золотистой волны, насквозь просвеченной солнцем...
Подсекать и видеть, как гнется в крутую дугу бамбук, ощущать, как туго ходит там, в глубине, рвется толчками упорная, сильная рыба, — с чем можно сравнить подобное наслаждение! А когда ее удавалось выводить наконец и выбросить на нагретые солнцем камни, сердце одевалось мятным холодком и становилось немножечко жутко за тонкую лесу: а что, если вдруг лопнет, не выдержит?!..
Колька — тот ошалел от счастья. Сперва у него не клеилось, а потом и он наловчился насаживать зелень, закидывать против ветра и тоже начал таскать сорог одну за другой.
Вываживать он не умел, не хватало терпенья. Он выдирал рыбину из воды, выбрасывал на берег через голову. Затем, отшвырнув удилище, кидался к своей добыче и накрывал, припадая к ней по-собачьи, коленями и локтями сразу. Стиснув трофей в обеих руках, торжествующе тряс им над головой и что-то кричал Петру Петровичу ликующее, но что — за грохотом волн разобрать невозможно. Затем бежал к ведерку и выпускал добычу из рук, млея от гордости и восторга.
Дважды у него обрывалась леска, несколько крупных рыбин ушло. Петр Петрович не удержался от смеха, глядя, как Колька, откинув удилище, кинулся недуром за большим золотистым язем, что, сорвавшись с крючка, молотил лопушистым хвостом пену у самой кромки прибоя. Но племянник не рассчитал, опоздал с броском, рыба ушла, а сам Колька, сунувшись в вязкий прибрежный ил, был захлестнут волной и раком пополз назад, отплевываясь и чихая.
Оба забыли про все на свете, лишь боковым, сторонним чутьем улавливая тяжелый грохот прибоя, шипенье и шелест пены, ощущая упругий ветер и теплые брызги в лицо.
Солнце то исчезало за пухлыми летними облаками, то вновь выбегало, светило еще жарче и яростнее, обжигая затылок и шею, и золотило гребень крутой волны.
Оба они потеряли всякое представление о времени. Казалось, и пресный запах реки, и нефтяной душок от камней, и приторный аромат разомлевших в парной воде водорослей, и косо уходящий в глубину поплавок — все это никогда не начиналось и никогда не кончится, а так было и будет бесконечно, всегда...
Они проловили до самого заката, пока на смуглую гладь реки не легли, все больше и больше тускнея, меняя оттенки, золотые, серебряные и малиновые полосы.
Колька осунулся, похудел на глазах. Петра Петровича тоже слегка шатало. Перед глазами стояли уходящие в глубину поплавки. И все же еще не хотелось покидать эти места, где терялось всякое представление о времени, не хотелось возвращаться домой, где снова нужно думать о деньгах, о хлебе, ссориться с сыном, с женой и испытывать массу других неприятностей.
В детстве он почему-то искренне верил, что кроме этой земли, на которой живет, существует еще и другая — некая волшебная голубая страна, где нет ни тревог, ни печалей, а есть одни только радости. Лежит та страна далеко-далеко, где-то за синими горизонтами. И если идти долго-долго туда, где небо сливалось с землей, то можно дойти до нее, все равно она рано или поздно откроется, вся в голубых туманах...
По частичкам она открывалась и здесь, на этой земле. То промелькнет зазывно синей далью на горизонте, то летним смуглым закатом поманит к себе, то потревожит ребячье воображение картинкой в старинной «Ниве».
С трудом, и только став уже взрослым, расстался он с этой наивной своей мечтой, понял, что есть на свете только одна земля — та, на которой живет, и никакой другой, волшебной, не существует. А как все же хотелось, чтобы она была! Хотелось даже сейчас, когда уже прожито почти полвека.
...Оба, смотав свои удочки, искупались в парной вечерней воде и с ведерком, доверху набитым красноглазой крупной сорогой, зашагали устало к дому.
Колька доверчиво ухватил Петра Петровича за палец и, на ходу раскачивая его руку, вдруг ни с того ни с сего спросил, с собакой или без собаки придет к ним милиция делать обыск.
Петр Петрович взглянул на племянника удивленно:
— Что это тебя вдруг заинтересовало?
— Так просто. Поглядеть хочется, как она искать будет, — безразличным голосом ответил Колька, отводя плутоватые глаза в сторону.
Они поднялись на крутой волжский обрыв, откуда широко открывалась могучая, вызолоченная закатом река, и остановились перевести дыхание.
— Дядь Петь, а верно, что собаки след теряют после дождя?
— Да, да, теряют, отстань... — рассеянно обронил Петр Петрович, отдыхая душой на открывшейся глазу картине.
Сколько уж лет он ездит сюда, в эти милые сердцу родные места! Сколько раз провожал он гаснущий день вот с этого самого берега! Вот и еще прошел день. Скоро и лету конец. И еще один год угаснет, уйдет навсегда из жизни...
Каким бесконечно длинным казался ему этот день в детстве! И как все короче становятся с возрастом, летят все быстрее не только дни, а недели, месяцы, годы. Сколько ж осталось их у него впереди, этих дней, кто скажет? Да и нужно ли знать об этом? Ведь каждый, в сущности, и живет-то полнейшим, абсолютнейшим неведением того, что с ним случится завтра, послезавтра, не говоря уже о том, что будет через год или два. Природа сделала так, что он, человек, не думает об этом, если здоров и счастлив, а лишь инстинктивно, подсознательно верит, что с ним ничего не случится, строит себе разные планы и ничего не знает о том, где и когда нить его жизни будет оборвана.
И природа поступает мудро. Ведь если бы каждый живущий знал, где конец этой нити, в какую бы страшную пытку, в постоянное ожидание смертником своего конца превратилась бы жизнь!..
— А сколько след может держаться, если дождя не будет, дядь Петь? — вновь перебил его мысли Колька. — Четыре дня или пять?
Петр Петрович знал эту особенность племянника — изводить кого угодно своими бесконечными вопросами. Порой они были неожиданными, так что и сам он не сразу находился с ответом. Но большей частью Колька задавал вопросы лишь для того, чтобы не оставлять свой язык без работы.
— Послушай, отстань от меня, пожалуйста! — попросил он племянника. — Что это вдруг тебя на собак потянуло?!
Колька замолк. Спросил только, когда дядя Петя возьмет его на другую рыбалку, ловить на «кольцо» лещей.
— Придет время — возьму, — занятый своими мыслями, неопределенно пообещал Петр Петрович.
А мысли, те главные мысли, не оставляли его.
Ведь каждый живущий на этой земле, продолжал размышлять Петр Петрович, непременно думал, думает или же будет думать об этом. Каждому известна истина, что смертен человек. Из этого естественного закона природа еще не сделала ни единого исключения. И все же подавляющее большинство людей только знает об этом, причем и знает-то скорее отвлеченно, теоретически, не пытаясь приложить эту истину к самим себе.
Да и следует ли ее «прилагать»? Зачем же еще и отравлять, укорачивать себе жизнь, что не так-то долга и без этого! И не действует ли в данном случае тут некий мудрый закон самосохранения?..
— Дядь Петь, ну чего мы так долго стоим? — затеребил Петра Петровича Колька.
— Чего тебе? — не сразу опомнился тот.
— Домой пошли! Я ести хочу. И озяб сильно...
Петр Петрович глянул на запад, где, одеваясь пеплом, догорало в последних лучах заката узкое длинное облачко, и они с племянником зашагали к дому.
На рассвете Лямина разбудил старый горластый петух.
Горло у петуха было с каким-то изъяном, — после каждого кукареку оно, наподобие смятой спринцовки, еще долго сипело, вбирая воздух обратно.
Петр Петрович глянул в окошко терраски, выходившее на восход, надеясь встретить за ним, как и всегда, утреннее румяное небо, но за окошком висела густая белесая муть.
Туман?
Сунув ноги в разношенные шлепанцы, в одних трусах Лямин вышел в сад узнать, что случилось с погодой, и окунулся в белую муть, как в молоко.
Туман висел низко. Был он настолько плотен, что в нем тонули верхушки яблонь, а местами он свешивал серые ватные ноги почти до самой травы. Туман оседал, сгущался, копился на ветках, на листьях яблонь и превращался в свинцовые мутные капли. Эти тяжелые капли беспрерывно скатывались с кончиков листьев и падали на землю...
Яблони плакали.
В оглушающей тишине стоял тончайший, едва уловимый ухом и бесконечно однообразный звук, напоминавший сипенье газировки в стакане. Звук этот, видимо, издавал оседавший на листьях и превращавшийся в капельки влаги туман.
Поеживаясь от сырости, Петр Петрович направился досыпать, как вдруг из густого малинника, росшего за двором, послышался шум. Не иначе как Гаврик, рыжий соседский кот, шел охотиться под крыльцо за цыплятами!
Петр Петрович нашарил палку и, близоруко щурясь (вышел в сад без очков), стал выжидать момент, чтобы без промаха запустить ее в нахалюгу и вора. Но когда отяжелевшие от обильной ночной росы кусты с шумом раздвинулись, из них, весь мокрый, словно из бочки с водой, вынырнул... Колька.
— Ты... ты чего это здесь?! — спросил Петр Петрович, опешив, и отшвырнул палку в сторону.
Колька, тоже не ожидавший подобной встречи, растерянно заморгал.
— Ягоды ел, дядь Петь, — нашелся он наконец. — Да хотел вон червей накопать. — И совсем уж фальшиво заныл: — Дя-а-дь Петь, ну когда же поедем мы на рыбалку?!
Колькин рот и в самом деле был испачкан ягодами.
После завтрака, дождавшись, когда пообсохнет роса, а Колька смотается к приятелям, Петр Петрович тщательно осмотрел граничивший с соседским огородом малинник.
Так и есть! Две толстые, сизые от времени огородные палки были оторваны от перекладины и наживлены кое-как. Лаз вел в соседний огород и был хорошо замаскирован.
Стало быть, не зря так упорно племянник вчера интересовался милицейскими собаками, — ведь не за ягодами же он лазил к соседке, когда этих ягод в своем огороде полно!
Петр Петрович вспомнил, с каким вниманием Колька вчера слушал сводку погоды по радио, и стало ясно: ждет дождя, чтобы смыло следы.
Вернувшись в дом, он позвал женщин и спросил, какие участки им осталось еще обследовать.
Необследованными остались только чулан и терраска. Софья сказала, что о пропавших деньгах с сыном не говорила еще, не успела. Тогда Петр Петрович сказал, чтоб они прекратили поиски, и намекнул осторожно, что, кажется, ему удалось нащупать конец нужной нити.
Сестра ушла. А Юлия Ильинична не отступилась, пока не добилась от него необходимых разъяснений.
— Ну, а я тебе что говорила? Наконец-то ты сам убедился, сам! — сказала она, гневно сверкая глазами, и вновь принялась доказывать, как и до этого хорошо себе представляла, что за создание Колька, всем нутром своим чуяла.
Под конец она решительно заявила: Кольку надо отправить в милицию, пусть поступают с ним по закону. Лишь с трудом удалось остудить ее пыл. Петр Петрович взял с жены обещание пока ни во что не вмешиваться, а предоставить возможность во всем разобраться ему самому.
После обеда он вышел в сад и разложил в тени, на садовом столике, свои рыболовные принадлежности.
Колька не преминул явиться тотчас же и принялся крутиться возле, донимая Петра Петровича вопросами, когда они поедут на лещей.
— Теперь, парень, скоро уже, — ответил тот, старательно обтачивая жало кованого крючка надфилем.
— А вы и Владьку возьмете, дядь Петь? Или только меня?
— Можно и Владьку... если будет вести себя хорошо.
— А я хорошо себя веду, дядь Петь?
— Ты-то?..
Петр Петрович пристально посмотрел на длинные темные ресницы племянника, всегда до половины прикрывавшие его горячие цыганские глаза, но не торопился с ответом.
— Хорошо или нет, дядь Петь?.. Ну чего вы молчите!
— А это, брат, скоро выяснится, — произнес Петр Петрович загадочно, пытаясь поймать глазами Колькины уплывающие зрачки. — Кстати, вчера ты собаками интересовался, помнишь? Так вот, есть книжка такая, «Служебная собака» называется. Прочитал я ее недавно и вспомнил одну занятную вещь. Знаешь какую? — спросил он, быстро взглянув на племянника.
— Какую? — эхом откликнулся тот.
— А такую, что никакой, оказывается, дождь запах следов не смывает, не может смыть.
— Даже самый сильный?
— Да, даже такой. А следы уничтожить можно... знаешь чем?
— Чем? — снова выдохнул Колька и весь напрягся.
Но Петр Петрович не торопился с ответом — закончил точить крючок и не спеша принялся навязывать к леске узлом, известным одним рыбакам. Потом спокойно продолжил:
— Очень простая, оказывается, штука. Нужно только смешать обыкновенную соль с этим, ну, с белым... да как его, тьфу ты! Ну вот на чердаке еще у бабушки целый ящик лежит?
— С мелом? — радостно догадался Колька.
— С мелом, вот именно!.. Потом посыпать этой смесью следы — и никакая собака не сыщет, у всякой чутье эта смесь отобьет!
— А можно мне почитать ту книжку?
— Нет, к сожалению, дома она у меня, в Москве.
Колька с трудом перевел застоявшееся дыхание. Потом спросил просто так, для отвода глаз:
— А когда, дядь Петь, на лещей-то?
...Петр Петрович внутренне ликовал: нужный разговор с племянником состоялся. Теперь уж действительно скоро, — может быть, завтра, а может, даже сегодня — дорожка из мела приведет его к месту, где Колькой спрятаны деньги, и можно будет кончать всю эту нелепую, так затянувшуюся историю.
Кольку, разумеется, нужно наказать, нельзя оставлять без наказания. Больше того, его следует проучить, да так, чтобы надолго запомнил! Как только найдутся деньги, он, Петр Петрович, соберет всех в горнице, пригласит племянника, отчитает его при всех, пристыдит я потребует объяснить, как тот мог дойти до жизни такой. А когда племянник начнет гореть от стыда, Петр Петрович заставит его торжественно пообещать перед всеми, что впредь ничего подобного он не допустит, что он это сделал в последний раз.
Прямой атакой Кольку тут не возьмешь: хитер! — надо накрыть с поличным. Такой вариант Петра Петровича устраивал тем, что все разрешалось в своем кругу, без огласки. Узнай вдруг об этом кто посторонний — на Кольку будут показывать пальцами, матери перестанут пускать его на порог, запретят своей детворе не только дружить, но даже встречаться с вором. И вот вам налицо испорченное детство, еще одна искалеченная детская душа!
Да, Кольку нужно спасать. Спасать от него самого. И делать это следует сейчас же.
...Но вот миновали сутки. Прошел еще один день и еще одна ночь, вновь наступило утро, а меловая дорожка в саду так и не появлялась. Ящик с мелом на чердаке тоже стоял нетронутым.
Неужели племянник раскусил его ловушку с мелом?
Сомнения уже подтачивали душу, но, занимаясь разными делами по дому, Петр Петрович не спускал с племянника настороженных глаз.
Однажды в маленькое окошко со двора Петр Петрович заметил, как, озираясь пугливо, подбирается Колька к заветному лазу. Петр Петрович так и приник к окошку в надежде, что тайна вот-вот откроется. Но помешала жена, которой приспичило именно в этот момент выйти в сад с подушкой в руке, чтобы прилечь на гамак. Заметив Юлию Ильиничну, Колька тут же напустил на себя равнодушный вид, закинул руки за голову и принялся глазеть на небо как ни в чем не бывало.
Племянник и в самом деле оказывался не так-то прост.
Петр Петрович считал себя в душе неплохим психологом. А поскольку к делу примешивалось и самолюбие (не отступать же перед мальчишкой, которому нет и тринадцати!), он быстро придумал еще один план.
Все дело в том, что у племянника нет условий, при которых он смог бы осуществить задуманное.
Значит, надо такие условия создать.
И Петр Петрович немедленно приступил к осуществлению своего нового замысла.
— Ко-о-ля!.. Вла-а-дик!.. — в который уж раз выбегая на улицу, принималась звать мальчишек, гонявших неподалеку футбольный мяч, Юлия Ильинична.
Наконец на крики ее примчался Колька. Весь вспотевший, еле переводя дыхание, спросил:
— Чего вы, теть Юль?
— Сколько же мне с вами, с оболтусами, мучиться! — принялась сердито отчитывать его Юлия Ильинична. — Кричу, все горло свое надсадила, а им хоть бы что!.. Где Владик,почему не идет?
— А его там и нет.
— Где же он?
— А я знаю?!
— Ступай и сейчас же найди! И скажи, чтоб домой отправлялся немедленно. На рыбалку поедете на ночь, дядя Петя с собой вас берет.
— И меня?.. А Василия Гавриловича тоже? (Так Колька называл отчима.)
— Все поедете, все... Да постой ты, куда полетел! Что это у тебя, кровь на роже?
— Это вон Витька Савоськин мячом залепил...
— И в кого ты только урод такой, господи! — сокрушенно вздохнула Юлия Ильинична. — Ну ступай, ступай, ладно...
Колька повернулся на одной ноге и разнузданным своим галопом вновь помчался к куче орущих, гоняющих мяч мальчишек.
Минут через пять он пронесся обратно в дом, влетел на кухню, где женщины уже укладывали для рыболовов небогатую снедь.
— Владьки нету нигде, теть Юль!
Юлия Ильинична насторожилась:
— Как это нет?
— Ну, вот что... — сказал, выходя из горницы, Петр Петрович и положил свою ладонь на узкое плечо племянника. — В конце-то концов можем мы и без Владьки уехать, только уж вы здесь все сделайте точно, как и договорились, — обратился он к женщинам. — Незаметно для Кольки он подмигнул им и продолжал: — Сегодня же сходите в милицию и вызовите оперативника со служебной собакой. Чтобы завтра с утра он с собакой был здесь! Больше нельзя нам время терять, вы меня поняли?
— Поняли, поняли! — преувеличенно громко заверили Софья и Юлия Ильинична.
Пока все шло по плану. А расчет Петра Петровича был прост.
Услышав о собаке, Колька от рыбалки немедленно откажется, постарается остаться дома, чтоб замести следы.
А если он вдруг согласится?
Хотя вероятность такая была ничтожна, Петр Петрович не исключал и ее. Что ж, поведение племянника на рыбалке все равно его выдаст. Можно ли спокойно удить рыбу, если ты знаешь, что, может быть, именно в эту минуту служебная собака уже рыскает по твоему следу и, разрушая все твои планы, мечты, надежды, наводит людей на заветный тайник?!
На рыбалку собирались с подъемом. В рюкзак, за неимением другой еды, положили побольше картошки и хлеба. Не забыли и перец, лавровый лист, укроп для ухи.
Запихивая в рюкзак небольшую сеть-одностенку, Василий Гаврилович подмигнул: побраконьерствуем, мол? Петр Петрович поморщился, но возражать не стал.
Колька согласился ехать на рыбалку с такой неподдельной радостью, что Петра Петровича взяло сомненье, уж не ошибся ли он. Зато непонятное что-то творилось с Владиком.
Владика отыскали на чердаке, где он, подперев голову ладонью, валялся на старой железной кровати и от нечего делать играл со старой ленивой кошкой, любимицей бабушки.
От рыбалки сын отказался наотрез и даже не захотел объяснить причину.
«Не пойду — и всё! И ничего вы со мной не сделаете!» — заявил он матери.
Вел он себя все последнее время странно: перестал ходить на пляж, не бегал с ребятами по улице, сделался еще более замкнутым, раздражительным. Даже своим излюбленным делом, прической, и то занимался не каждый день. Он или валялся на чердаке, в бывшей маленькой горенке деда, лениво листая старый разрозненный «Крокодил», либо неприкаянно слонялся по дому, по саду, натыкаясь, как слепой, на деревья и углы.
Юлия Ильинична почти не отходила от сына, то и дело осведомляясь, не поел ли он чего лишнего, не болит ли у него голова.
Владик только вяло отмахивался, а если мать приставала — он огрызался.
Петр Петрович как раз и намеревался развлечь сына рыбалкой. Получив такой категорический отказ, удивился, но настаивать не стал.
Неожиданно за рыбаками увязался Семен, зять соседки Никитишны, здоровенный мужик, заехавший к теще по пути в Крым, где он собирался провести свой длинный полярный отпуск (работал Семен где-то на Крайнем Севере).
К вечеру рыболовы были уже на левом притоке Волги и разбивали свой лагерь неподалеку от места, где старица сливалась с новым руслом реки.
Закончив эту работу, надергали под мостками окуня на мормышку. Мелкого оставили наживлять жерлицы, покрупнее отобрали для ухи.
В одной из заводин, густо поросшей кувшинками и водяной гречихой, Василий Гаврилович предложил пустить в дело сетку — все свидетельствовало о том, что здесь должны водиться лини.
Сетку развернули. Василий Гаврилович держал один ее конец у берега, а Петр Петрович, как самый рослый, пошел ставить от глуби.
Когда узкое горло заводины было перехвачено, Василий Гаврилович махнул раздетым до трусов Семену и Кольке:
— Начинай!..
Те забо́тали по воде кольями, сходясь все ближе и ближе, постепенно сужая круг.
Не прошли они и половины заводины, как на чистой воде меж кувшинками взыграл здоровенный бурун. Большой темно-бронзовый линь вывернулся на поверхность, показав литую толстую спину, ударил коротким сильным хвостом и снова ушел в глубину.
— Крепче держите! Сейчас саданет! — крикнул Василий Гаврилович сдавленным голосом, вызванивая от напряжения зубами.
Сетка и в самом деле дрогнула, поплавки колыхнулись, пустили волну. Кол, которым Петр Петрович натягивал сетку, дернулся вдруг, словно живой, и теперь даже издали было видно, как сетка посередине надулась шаром, а поплавки принялись нырять, словно молодые утята.
— Дер-жи-и!.. Уйде-о-от!.. — закричал Василий Гаврилович что есть мочи.
Петр Петрович отбросил кол. Увязая в илистом дне, оскользаясь на топляках и корягах, ринулся к середине сетки, где, запутавшись в ячеях, мощно бурунила воду сильная рыбина. С маху, всем телом кинулся он на сетку, пытаясь сгрести и выхватить ее из воды вместе с запутавшимся линем. На помощь ему спешил Василий Гаврилович, Петр Петрович слышал, как бурлила за зятем вода, но сам уже ничего не видел вокруг, беспомощно барахтаясь на глубине, моргая залитыми водой глазами.
— Эх, раз-зява, упустил!.. — с сердцем выругался Василий Гаврилович где-то рядом.
— Очки... Где мои очки? — растерянно бормотал Петр Петрович.
Без очков лицо его сделалось беззащитным, беспомощным, словно у новорожденного, даже немножко жалким.
Всем сразу стало не до линя.
Семен и Колька побросали колья и вместе с Василием Гавриловичем принялись искать очки. Зять, водя ногою по дну, мучился, переживал про себя, слышал или нет Петр Петрович его «раззяву». Семен тоже принялся щупать ногами дно. Колька нырял.
Скоро со дна поднялась такая густая ржавая муть, что держать глаза в воде открытыми стало невозможно. Первым не выдержал Семен; нетрезво пошатываясь (успел уж хватить перед тем, как лезть в воду), в длинных «семейных» трусах, облеплявших мокрые волосатые ляжки, полез на берег. За ним, не в силах больше терпеть холодину низовой воды, выскочил посиневший Колька, а потом и зять вывел за руку беспомощного Петра Петровича.
Колька с синюшными от ледяной воды губами, с серой гусиной кожей и мокрыми сосульками волос на голове, торчавшими, словно перья, прыгал на одной ноге, норовя попасть другою в ускользающую штанину. Попал наконец и, словно кошка за убегающей мышью, кинулся к брошенной в траве сетке, покрытой тиной и водорослями, накрыл ладонями какой-то предмет. Потом вскочил, поднял его над головой и торжествующе понес к Петру Петровичу.
— Вот они, ваши очки, дядь Петь!
На лице у него сияла самая неподдельная радость.
Петр Петрович тоже обрадовался. Попросил носовой платок, тщательно протер очки, водрузил себе на нос.
И сразу же все вокруг встало на свои места, приняло привычные очертания. Прежнюю уверенность и солидность обрело и лицо Петра Петровича.
После случая с очками следить за Колькиным поведением стало неловко, но изредка Петр Петрович все же поглядывал на племянника.
Поставили на ночь жерлицы, запалили большой костер, сварили уху. Семен принялся угощать под уху водкой, но Петр Петрович почти совсем не пил, а Василий Гаврилович, отпив из стакана до половины, остальное вернул хозяину.
Рыболовом Семен оказался плохим. Зато в дерматиновой сумке у него, в которой Никитишна носила хлеб из ларька, позвякивали целых три поллитровки. Две из них после ухи были уже пусты. Нижняя губа у Семена отвисла. Сам он полулежал у костра, упираясь короткими куцыми пальцами в землю, шарил в воздухе свободной рукой и невнятно мычал — чего-то просил.
Василий Гаврилович догадался, сунул в рот ему папиросу. Семен тряхнул головой, хотел поблагодарить, но папироса вывалилась из губ, а сам он упал и вскоре же захрапел, с неловко подвернутой под себя рукою.
Петр Петрович предложил сходить осмотреть жерлицы. Втроем они направились к базальтово-темной полоске воды.
Жерлицы оказались пустыми, лишь на одной из них сидел небольшой щуренок.
Вернулись к костру. Колька держался как ни в чем не бывало. После осмотра жерлиц он сразу прилег и заснул, как человек с самой чистой на свете совестью. Лишь в середине ночи, когда трючки и те перестали трюкать и кругом была разлита густая, немножко жуткая тишина, Петр Петрович, внезапно проснувшись, увидел: Колька сидит у костра и тоскующими глазами смотрит на потухающие уголья, по которым уже там и тут пробегали синие язычки эфирного пламени.
— Ты почему не спишь? Племянник вздрогнул.
— Комары кусают, дядь Петь, ноги больно уж чешутся, — ответил он и добавил: — А потом, этот вон разбудил... — и дернул головой куда-то влево.
Там, шагах в пяти, возле ели, в слабом отблеске костра рисовалась квадратная фигура Семена.
— Он все толкал меня, просил: налей, горит!.. А потом мне на ногу наступил, — жаловался Колька.
— Ко мне, вот сюда ложись. Да возьми вот, накрой свои ноги, — снимая с себя пиджак, сказал Петр Петрович племяннику.
Тот клубочком свернулся рядом и моментально уснул.
А Петр Петрович заснул не сразу. Лежал, вслушиваясь в нудный звон комаров, в сиплый кашель и осекающееся дыхание Семена. Тот долго шарил в траве руками и что-то вполголоса, как в полусне, бормотал. Но вот снова послышался звяк бутылок, вздох облегчения и умиротворенное бульканье...
Вспомнилось, как ответил Семен на совет Никитишны бросить пить и начать лечиться, принимать антабус:
«Пил — и наперед буду пить! И вашим антабусом закусывать».
Скоро опять стало тихо вокруг. Только одни комары тянули свою нескончаемую песню...
Возвращались домой обожженные солнцем, голодные, насквозь пропахшие дымом костра, и внесли с собой в дом тот специфический таборный запах, которым пахнут на всем белом свете только люди кочевые — цыгане да пастухи.
Колька и Василий Гаврилович принялись возбужденно рассказывать о рыбалке, а Петр Петрович, кинув в дождевую бочку садок с двумя щурятами и десятком окуней, в самом смутном настроении прошел на кухню и ждал, когда подадут обедать.
Рыбалка ничего не прояснила. Теперь он решительно не знал, что думать, что делать дальше. Держать себя так, как держал на рыбалке Колька, мог только или совершенно невинный младенец, либо уж слишком ловкий и опытный негодяй.
Накормив брата обедом, Софья попросила его пройти на терраску и показала повестку: их вызывали назавтра в милицию. И еще она показала десятирублевую бумажку, сказав, что деньги эти нашла в кармане у Владика. Хотела постирать Кольке брюки, а по ошибке (ростом ребята были почти одинаковы) взяла другие. Перед тем как кинуть в корыто, вывернула карманы — и вот...
Десятирублевка была новенькая, явно из тех, которыми Петр Петрович получал свои отпускные. Многократно и тщательно сложенная, она могла уместиться в самом маленьком кармашке.
Юлия Ильинична с утра ушла на пляж, и Петр Петрович решил действовать сам, не дожидаясь жены.
— Откуда взялись у тебя эти деньги? — спросил он сына, забравшись к нему на чердак.
Владик молчал.
— Откуда у тебя, я спрашиваю, деньги?! — повторил Петр Петрович, чуть напрягая голос.
Сын, отвернувшись к стене, нехотя произнес:
— Это мои деньги.
— Я не спрашиваю чьи. Я хочу знать, о т к у д а они у тебя? Где ты их взял? Отвечай!..
Владик, не оборачиваясь, принялся выщипывать вату из старого лоскутного одеяла. Петр Петрович смотрел на его загорелую шею, лопатки, на заросший густым золотистым волосом затылок, на большое розовое ухо и округлую щеку, на которой золотился первый юношеский пушок, и чувствовал, как от тупого и непонятного упорства сына он сам начинает наливаться злым, нехорошим чувством.
— Не желаешь разговаривать?! — произнес он зазвеневшим от напряжения голосом. — Ну что же, подумай... — И полез с чердака, чтобы избежать еще одной неприятной сцены.
Как только вернулась жена, он рассказал ей и о повестке из милиции, и о находке Софьи, и о своем разговоре с сыном.
Юлия Ильинична выслушала мужа с каменным лицом, молча осмотрела поданную ей десятирублевку.
— Ты не давала ему таких денег?
— Нет, столько не давала. В кино там, в школу в буфет давала какую-то мелочь, ну рубль иногда, но чтобы сразу столько — этого не было...
— И как же ты на все это смотришь?
— На что «на это»?
— На то, что случилось.
— Кто, я?
Она была в замешательстве, явно тянула с ответом.
— Знаешь, — собравшись с духом, сказала она наконец, — все-таки я не уверена, что так мог поступить именно Владик. Не подбил ли его на это Колька? Кстати, как он вел себя там, на реке?
— Как! Нормально вел, и вообще... Но при чем тут опять-таки Колька? Почему это надо стараться каждую дырку обязательно Колькой заткнуть?! — проговорил Петр Петрович, с усилием сдерживаясь.
— Да потому, что ты еще сам не знаешь, что это за тип! Он себя еще покажет, вот увидишь!
— А, снова ты за свое! — отмахнулся он. — Вот когда «покажет», тогда и говорить будем.
— Поздно будет тогда говорить! — крикнула Юлия Ильинична. И закончила угрожающе: — Словом, разберутся с твоим Колькой. Завтра же, в милиции!
— Значит, повестка — твоих рук дело?! — пораженный догадкой, спросил Петр Петрович. — Слушай, ну что ты наделала?!
— Только то, о чем сам просил. Сходила еще раз в милицию и заявила.
Петр Петрович был ошарашен. То, чего он больше всего опасался, жена совершила с бездумной, с птичьей какой-то легкостью. Неужели она действительно так поняла вчерашний их уговор? Или притворяется?
— Ну что ты уставился на меня? — перешла в наступление Юлия Ильинична. — Или снова будешь утверждать, что тебя не так поняли?!
Да, именно это он и хотел ей сказать, но промолчал и только похлопал глазами, совсем сбитый с толку.
— Что, так вот и будем стоять? — с вызовом глянула на него жена. Она уже повернулась и хотела уйти, но он схватил ее за руку.
— Вот что... — Петр Петрович в волнении переглотнул. — Ты сейчас же, сию же минуту отнесешь повестку обратно и скажешь, что вышло недоразумение. И никакого Кольки завтра у них не будет. Ясно тебе?
— Так вот и побегу, дожидайся!
— В таком случае я пойду туда сам.
— И этого ты не сделаешь, потому что там лежит мое письменное заявление... Да пусти же ты мою руку! Что, как клещ, вцепился? Отпусти!..
Глубоко, всей грудью вздохнув, он выпустил ее побелевшие пальцы.
— Ты сама-то хоть понимаешь, что можешь сделать с мальчишкой? А если он ни в чем не виноват?!
— Ничего, не сахарный, не размокнет.
— С Софьей хотя бы ты посоветовалась? Ее-то согласия ты спросила? Или ты позабыла, что Софья — его законная мать?
— Спросила, не беспокойся!
— Тогда вот что... Колька завтра один в милицию не пойдет. А если и пойдет, то только вместе с Владиком, — заявил Петр Петрович.
— Совсем рехнулся! При чем тут Владик?
— Это — мое последнее слово. И пожалуйста, больше не спорь.
Спать в эту ночь они легли порознь. Юлия Ильинична осталась на терраске, а Петр Петрович пристроился на раскладушке в сенях.
Он долго не мог уснуть. Лежал и думал, уставив глаза в потолок, закинув худые длинные руки за голову.
Он думал о том, какой обаятельной, милой казалась ему жена, когда они познакомились, Он учился тогда на четвертом курсе и дружил со своей однокурсницей Ларисой Сомовой, тоже фронтовичкой. Оба жили в общежитии, заходили друг к другу, чтобы вместе пойти в читалку или в студенческую столовую. Вместе сидели на лекциях, на семинарах, ходили в театр, в кино. Лариса была под стать ему, высока, стройна. Она курила и тоже носила очки. Их настолько привыкли видеть вместе, что заранее считали мужем и женой и называли в шутку «четыре фары» или же «две каланчи».
Как-то перед Ноябрьскими праздниками Петру, бывшему тогда на факультете заместителем секретаря партийного бюро, поручили просмотреть программу факультетской художественной самодеятельности. Он пришел в студенческий клуб, договорился о порядке «прогона» и, усевшись в угол, стал смотреть номера. Одни были получше, другие похуже, но в общем-то все было пока приемлемо. Как-никак самодеятельность, большего тут, пожалуй, и спрашивать было нельзя.
Среди прочих номеров ставились отрывки из лавреневского «Разлома». Лямин смотрел из своего угла, как заводными куклами двигаются по сцене, граммофонным голосом произносят чужие слова Берсенев, Годун, другие матросы, Штубе, Татьяна, и все чаще и чаще прикрывал рот ладонью, чтобы не выдать безудержной зевоты. Глаза его уже слипались, когда на сцену в открытом платье из серо-голубого шелка, с несколькими розами в руке, с хохотом выскочила белокурая эксцентричная Ксения, младшая дочь Берсенева, очаровательная сумасбродка. Попикировавшись с Татьяной, старшей сестрой, она уселась в кресло и запела:
Я не такая, я иная,
Я вся из блесток и минут,
Во мне живут истомы рая,
Интимность, нега и уют...
Затем заявила с капризностью разбалованного ребенка:
«Что-то скучно стало. Чего-то хочется. «Я хочу любви небывалой, любви не мужской и не женской...»
И словно бы свежим ветром пахнуло со сцены! Сонливость слетела с Лямина, он с интересом начал смотреть спектакль. Но как только исчезла со сцены Ксения, перед глазами вновь замелькали одни заводные куклы.
Но вот она, напевая веселенький мотивчик французской шансонетки, вновь появилась на сцене в цветастом японском халатике и на вопрос Татьяны: «Ты откуда?» — сказала:
«Из ванной. Отхаживалась. Вчера у Лили Грохольской был детский крик на именинах. Налакались шампанского, как извозчики. Пропивали уютный, навсегда потерянный мир и приветствовали зарю неизвестного будущего».
И тут же:
«Назло буду петь «Пупсика» и хлестать шампузу... После нас хоть потоп... После нас хоть две лужи...»
Держалась она на сцене с такой завидной непринужденностью, эта молоденькая второкурсница с милым своим, почти детским лицом, но с сильно, по-женски развитой фигурой, будто была специально создана для такой роли.
В студенточке явно была изюминка. И вот об этой-то самой изюминке Петр горячо говорил при обсуждении программы концерта.
После, уже без грима, студенточка догнала его у раздевалки и, снизу вверх засматривая в глаза Лямину своими темными лукавыми глазами, спросила:
— Скажите, я в самом деле вам очень понравилась? Это вы — честно?
Он засмущался, но тут же взял себя в руки и строже, чем нужно, поправил ее:
— Не вы понравились, а ваша роль, то, как играли вы, ясно?
— Очень даже все ясненько!
Она сорвалась со своим портфельчиком с места и весело заскакала к дверям, совсем по-детски — ну чистый ребенок! — перепрыгивая на бегу с одной ноги на другую. В дверях обернулась, улыбнулась ему, послала воздушный поцелуй, сделала этак вот ручкой — и скрылась, исчезла, чертенок...
Теперь, когда она была без парика и без грима, волосы у нее оказались не белокурыми, а густыми и черными, а фигурой и смуглым лицом напоминала она испанку.
И снова Петра поразило в ней это сочетание юного, почти детского лица с развитой не по годам женской фигурой.
Вскоре они познакомились.
Прежде, при всяком новом знакомстве с ним, чуть ли не каждый спешил скаламбурить: «Краски — дело мамино, моя мама — Лямина». И было в этом такое, что унижало. Не повторила подобную пошлость одна только Юлия, и за одно уже это он был благодарен ей.
Студентом Петр считался многообещающим, он был оставлен в аспирантуре. Юля была красива, мила, казалась ему талантливой. При ней он сначала робел и терялся. Хотя на целый десяток лет она была моложе его, но оказалась гораздо смелее и предприимчивее, пошла на сближение первой. Тем неожиданнее казалось ему свалившееся на него вдруг счастье...
Поступив в аспирантуру, Петр женился на ней, и они сняли комнату. Сразу же после женитьбы он захотел ребенка, но молодая жена воспротивилась. Ребенка он получит не раньше, как они встанут на ноги. А кроме того, надо же ей доучиться и получить диплом?!
Это казалось разумным, и Петр согласился. Но, выйдя замуж, она запустила учебу. Ему приходилось писать за нее курсовые работы, натаскивать перед сессиями, он даже писал за нее диплом. Тем не менее Юлия после защиты диплома, едва отработав в школе обязательный срок, засела дома и принялась вдруг бегать по магазинам, по вернисажам, по парикмахерским и ателье. Правда, пыталась было поступить в театральную студию, но на экзаменах провалилась. А Петр, вместо того чтобы заниматься своей диссертацией, стал бегать по редакциям и издательствам в поисках «левого» заработка, — надо было не только самим себя обеспечить, но и откладывать на квартиру, нельзя же всю жизнь угол снимать!..
Окончив аспирантуру, он даже не защитил диссертации. Не без труда (да и не без помощи кое-кого, кто продолжал в него верить) удалось остаться на факультете преподавателем, без степеней и ученых званий.
Наконец-то приобрели они и квартиру в кооперативном доме. Двухкомнатную, отдельную (помогли деньгами ее родители). Он радовался, полагая, что наступил конец всем его беганьям и появилась возможность серьезно заняться научной работой, но вскоре же убедился, что это не так.
За квартиру нужно было расплачиваться, квартиру нужно было обставлять, причем мебелью самой модерновой. Так захотела жена. У них появился Владик. Сын рос, взрослел. И снова Петру приходилось бегать, выпрашивать хоть какую-нибудь работу, выжидая, где что дадут. Даже к лекциям своим он стал теперь готовиться урывками.
Неужели он, Петр Петрович, самы виноват во всем? Неужели он, занятый устройством своего семейного благополучия, упустил что-то главное? Нет, что-то тут нужно делать. И делать немедленно.
Городское отделение милиции размещалось в нижнем этаже полукаменного двухэтажного здания. Верхний этаж, деревянный, занимал горсовет.
Петр Петрович с женой и ребятами явились ровно к одиннадцати. Вместе с ними пришли и Софья с Василием Гавриловичем.
В маленькой приемной с голыми, побеленными известкой стенами стояло несколько стульев, запачканный чернилами канцелярский стол и еще деревянный диван, порядком обшарпанный. Обстановку дополняла железная урна возле двери в углу.
Дежурный сержант не поднимаясь спросил: «По вызову?» — и, получив ответ, продолжал ковырять под ногтями обломком спички.
Из-за обшитой дерматином двери с табличкой «Следователь» доносились сердитые голоса. Петр Петрович прислушался.
Там, за дверью, кого-то распекали. За скандалы, за пьянство, за драки в семье. Вскоре дверь распахнулась, и от следователя вышел пожилой, с сединой в голове мужчина в замасленной рабочей спецовке. Натягивая на голову плоский блин кепки, он оглядел присутствующих с кривой вымученной улыбочкой: дескать, слыхали небось, как там меня? Ну то-то! Чего другое, а это они умеют, на это они мастера...
Петр Петрович глядел на него с удивлением, — никак не думал, что можно пить и скандалить в таких почтенных летах.
В двери показался капитан — низенький, с туповатым коротким носом. Взмахом головы откинул со лба рыжеватый курчавый чуб, падавший гроздью на левую бровь, крикнул уходящему в спину:
— Смотри, Куприянов, чтоб это в последний раз! Потом на нас не пеняй, на себя будешь жалиться, ясно?!
Седоватый Куприянов обернулся и искательно осклабился: дескать, ясно, все ясно, чего же тут не понять! Но едва капитан отвернулся, подмигнул ему в спину, и стоптанные его башмаки застучали по коридору на выход.
— Следующий! — крикнул вдруг капитан, обведя сидящих круглыми, чуточку шалыми глазами.
Почему-то сразу же оробев, сознавая свою робость и от этого робея еще больше, Петр Петрович подошел к нему, объяснил, в чем дело, и попросил, чтобы сначала поговорили с Владиком.
Глаза капитана тут же отыскали подростка. Капитан повелительно дернул головой: входи! — и взглядом своим, словно клещами гвоздь, выдернул Владика с места.
За спиной капитана, в глубине комнаты, рисовалась фигура в штатском. Это, видимо, и был следователь.
Владик тоже заметно оробел, но прошествовал в комнату, стараясь не терять достоинства.
— Неужели и на ребенка он будет так же кричать?! — прошептала Юлия Ильинична, и подсиненные веки ее чуточку покраснели.
Колька — тот сидел сгорбившись, с каменным побелевшим лицом, и не сводил с зарешеченного окна приемной глаз, зажав худые руки в коленях.
За дверью вновь послышались голоса, громкий и жесткий — капитана, спокойный, сдержанный — следователя. Владик что-то там отвечал, но так тихо, что разобрать было невозможно.
Допросили его на удивление быстро, через какие-нибудь пять или семь минут он уже выходил, улыбаясь, со следами пережитого волнения на лице, но все так же стараясь держать высоко свою голову.
Юлия Ильинична кинулась к нему, взяла за руки, отвела в сторонку, и они принялись перешептываться,
А из-за двери уже гремело:
— Следующий!
Софья тронула руку окаменевшего Кольки:
— Ступай, сынок.
Нескладный, чуточку косолапый, Колька запнулся, входя, и едва не упал. Дверь за ним тотчас же захлопнулась, и оттуда долго не было слышно ни звука. Потом ручейком зажурчал голос следователя, спокойный и ровный. Послышались ответы Кольки, сбивчивые, неуверенные. Вмешался еще один голос, властный и жесткий. Голос Кольки набух слезами, стал напряженным, и теперь можно было отчетливо разобрать, о чем там, за дверью, шел разговор.
— ...Значит, не крал, говоришь. А кто же тогда украл?.. Ага, не знаешь! Та-а-к... Ну, а дыру в заборе тоже не ты проделал?
Петр Петрович напрягся: что-то скажет племянник? Но Колька не отвечал. Софья нервно комкала в пальцах свой носовой платок.
За дверью прошелестел Колькин шепот.
— Громче говори, не бойся! — послышался голос капитана. — Когда в чужой огород лазил, не боялся ведь?
— Я проделал, — выдохнул Колька.
— А зачем она тебе, та дыра? — послышался голос следователя.
И опять тишина. Напряженная, долгая.
— Как тут душно! — Софья обернулась к дежурному. — Нельзя ли окно открыть?
Сержант покосился на нее:
— Не открывается.
— Ну, тогда дверь хотя бы...
Василий Гаврилович поднялся, открыл входную дверь.
Из коридора потянуло сырыми, только что вымытыми полами.
— Что, молчать будем? — снова послышался голос капитана. — Зачем дыра, тебя спрашивают!
— По ягоды лазил, — ответил после молчания Колька.
— Что у вас, своих ягод нет? — поинтересовался следователь.
— Нет.
— А вчера к нам женщина приходила, твоя мать, кажется... Так она говорила, что у вас у самих ягод много.
— Это не мать приходила.
— Ну не все ли равно! Главное, что у вас у самих есть ягоды.
— Таких нету.
— Каких «таких»?
— А дикого тополя.
— Что это еще за дикий тополь?
Но Колька вдруг опять замолчал.
— Да врет он все, зубы нам заговаривает! — взорвался вдруг капитан. — Ты вот что, пацан... ты эти свои штучки брось! Ты сразу нам говори: где спрятал деньги?!
— Не брал я их, — отвечал могильным голосом Колька.
— А кто же тогда их взял? Ну кто?!
— Откуда я знаю!
— Та-ак...
И снова за дверью стылая тишина.
— Господи! — судорожно вздохнула Софья, поднялась и приникла ухом к двери, прислушиваясь.
Дежурный взглянул на нее, но ничего не сказал.
— Нет, вы только поглядите на него! — нарушил тишину голос капитана. — Такой сопляк — и еще изворачивается! — произнес он удивленно. И назидательным голосом продолжал: — Ты у кого украл? У своих же родных, вот у кого! Ты эти денежки прикарманил, думаешь сам поживиться, велосипед себе завести, а родным твоим вот уже месяц как кушать нечего!..
— И н-ничего я не прятал! — ответил рвущимся голосом Колька.
— Ага, не прятал, — как бы согласился капитан. — Значит, все-таки не хочешь по-хорошему? Хочешь, чтобы мы к вам с обыском пришли?! И придем, ты не думай! Понял? И найдем эти деньги! Найдем за милую душу, если будешь упорствовать! Только тогда уж на нас не пеняй, судить-тебя будем, понял? Судить, как преступника!.. Ты лучше сам эти деньги верни. И вот тебе срок: чтобы завтра же утром они вот на этом столе лежали!
— Да не брал я их! — вдруг захлебнулся, затрясся в рыданиях Колька. И принялся с отчаянием выкрикивать: — Не брал!.. Не брал!.. Не брал!..
Софья обернулась, беспомощно взглянула на брата. «Ну можно ли так с ребенком?!» — говорили ее налитые страданием глаза.
Петр Петрович отвел свой взгляд в сторону.
Василий Гаврилович сидел с плотно сомкнутыми губами. На лице его стыло ждущее, напряженное выражение, словно идти на допрос была сейчас его очередь.
Но вот дверь распахнулась снова, и в створе ее показался взъерошенный капитан.
— Следующий! — снова выкрикнул он, напрягая голос.
Следующей оказалась старушка. За нею скопилось еще несколько посетителей. Старушка прошла. А из-за спины капитана вышел заикающийся Колька. Плакать больше он был не в силах, а только нервно икал, сотрясаясь всем своим худеньким телом от пережитого волнения.
Софья, обхватив руками голову сына, прижала к себе, скомканным носовым платком принялась вытирать ему грязные от слез щеки.
Вышли на улицу. Всем было тягостно, нехорошо. Одна только Юлия Ильинична продолжала о чем-то беседовать с Владиком. Петр Петрович, отозвав ее в сторону, спросил, о чем был разговор у следователя с сыном.
Оказалось, Владик и не пытался отрицать, что взял найденную у него десятку у родителей. Но только взял он ее не здесь, а еще в Москве, и взамен новой десятирублевки положил на то же самое место ровно десять накопленных им рублей, только другими бумажками.
Петр Петрович чувствовал себя особенно скверно, не мог простить себе, что согласился на этот дурацкий допрос. В голове вертелось одно: дикий тополь. Ведь в детстве он сам объедался этими сладкими до приторности ягодами, одним из любимых лакомств мальчишек. И как же ему не пришло в голову, что ягод дикого тополя у них в огороде действительно нет, а в соседском их сколько угодно. Разве в силах был не польститься Колька на них, удержаться от такого соблазна!
«Черта с два я тебе теперь уступлю!» — думал он, глядя на крашеный затылок жены, что шла рядом с высоким и стройным сыном.
Отпуск подходил к концу.
Неделю назад уехала Софья с семьей. Петр Петрович провожал их на пароход, до пристани. А несколько дней спустя он почувствовал себя плохо, — сказалась старая язва желудка, приобретенная еще в годы войны в гитлеровских лагерях. Кое-как перемогался, но все же пришлось лечь в постель.
Сейчас он лежал на терраске с грелкой на животе и перебирал в памяти события прошедшей недели.
После отъезда Софьи кормиться стали они еще хуже. Выбрали из-под пола всю, до мелочи, дряблую прошлогоднюю картошку. Принялись было подкапывать новую, но была она настолько еще мелка, что мать забеспокоилась, не остаться бы на зиму без урожая.
Юлия Ильинична все последнее время по малейшему поводу устраивала бурные сцены, кляла себя, называла кретинкой и дурой, сетуя, что поддалась уговорам мужа не ездить на этот раз на курорт, и по многу раз на день божилась, что ноги ее больше в этой проклятой провинциальной дыре не будет.
...Петр Петрович лежал и морщился, поправляя грелку, в сотый раз возвращаясь к одному и тому же: где, у кого все-таки могут находиться проклятые эти полтысячи, из-за которых вот уже больше месяца они вынуждены так мучиться.
Пять дней назад вторично послал в институт, на имя своих коллег, три телеграммы с просьбой о деньгах, но пока ни один из его адресатов денежным переводом обрадовать не спешил.
Мысли, словно стершиеся шестеренки, вращались вхолостую, не зацепляя друг друга, и от долгого и бесплодного их вращения в голове оставался лишь раздражающий шум.
На днях Петр Петрович оказался свидетелем такой сцены.
Юлия Ильинична попросила его отвести мать в сад (старая уже начала подниматься с постели), сказав, что хочет поправить постель под больной. Он отвел и вернулся, чтобы взять забытые сигареты.
Материна постель оказалась разворошенной, а Юлия Ильинична стояла возле, выворачивая и осматривая карманы заношенной одежонки, что лежала у матери в головах.
Вечером того же дня, собравшись с духом, он высказал жене все, что думал о ней. Высказал резко и прямо.
Юлия Ильинична расплакалась.
Она плакала горько и, как показалось, искренне, уверяя, что и в мыслях своих не держала того, что он ей пытается приписать. А вот сама она уже давно замечает, что ее здесь просто не любят, что она им, Ляминым, не ко двору...
Что же, она готова уехать, уедет хоть завтра, только ему, ее мужу, должно быть стыдно. Стыдно опускаться до таких вот подозрений и так плохо думать о собственной жене!..
Петр Петрович чувствовал себя неловко и под конец ее объяснений уже раскаивался. Вероятно, жена у него не так уж плоха. Скорее всего он сам перехватил через край в этой своей подозрительности. И вот, чтобы не нарушить согласия в семье, он снова пошел на компромисс.
Компромисс!
Когда-то, студентом еще, ехал он домой на каникулы в общем вагоне и оказался свидетелем досужего дорожного разговора на тему «Что такое семейная жизнь». Вот тогда-то и довелось услышать впервые фразу, что семейная жизнь — это не что иное, как цепь компромиссов.
Фраза показалась пошловатой, исполненной той расхожей обывательской мудрости, которую он презирал в душе. Но с годами, чем старше он становился, тем все более убеждался в ее «глубине» и истинности. Собственно, всю свою женатую жизнь он только и делал, что шел с женою на компромиссы. С женой и собственной совестью. Так было почти всегда. Но до каких же пор может оно продолжаться?! И где та грань, за которой кончаются честность, порядочность? Неужели он уже перешел ее, эту грань? А если нет, то как же тогда расценивать собственную его подозрительность во всей этой глупой и пошлой истории с пропавшими деньгами?!
Нет, надо кончать со своим слабодушием! К черту!
...Всю свою жизнь он к чему-то стремился. Стремился к большому, возвышенному. Долгое время стремление это жило в нем как бы подспудно, ну, а потом...
Как-то ему довелось услышать такие стихи:
Есть у каждого свой,
пусть не взятый до времени
Зимний, —
Но каждый уверен,
что он этот Зимний
возьмет!
Есть ли у него, у Лямина, свой Зимний?
Да, есть.
Собственно, всю свою сознательную жизнь он только и делал, что готовился взять свой Зимний. Учился, воевал, работал, снова учился, сам теперь учит других.
И всегда почему-то думалось, что самое главное дело жизни еще не сделано, что оно у него — впереди. Но вот скоро стукнет уже пятьдесят, давно наступило время оценить себя самого и собственные возможности, выяснить беспристрастно, где пустые мечтания, а где — реальность.
Зимний для него — и ведь не столь уж давно! — заключался не в том, что́ он сам, Лямин, возьмет от людей, а в том, что́ он сам способен дать людям. Ведь человечество, собственно, потому и живет, и развивается, что каждое поколение людей оставляет последующим приумноженные богатства, не только материальные, но и духовные. А что персонально он, Лямин, проживший почти полвека на этой земле, даст, что оставит он людям? Свою кооперативную квартиру? Модерновую мебель? Все эти пошлые тряпки жены?!
Неужели он жизнь свою прожил напрасно, разбазарил по пустякам? Обидно же, черт возьми! Обидно — и несправедливо! Ведь он-то ставил перед собою совершенно иную цель...
В последнее время его все чаще посещала мысль бросить все — квартиру, жену — и уйти. Хотя бы к той же Ларисе Сомовой, прежней своей подруге. Он знал: Лариса окончила аспирантуру, защитилась и преподавала. Она — доцент. Живет одиноко, замуж так и не вышла. Он, Лямин, даже и телефон ее знает. Стоит только снять трубку — и...
Но он почему-то не делает этого.
Почему?
Потому, что ему уже жаль оставлять благоустроенную квартиру, в которую вложено столько его усилий, средств, потрачено столько времени. Да и боязно как-то менять в его возрасте ставший таким привычным образ жизни и начинать все заново.
Мешает еще и чувство ответственности перед семьей, особенно перед сыном. Оставь его одного с женой — и может он вырасти паразитом.
Была и еще причина, в силу которой он не решался идти на разрыв. Эта причина — трусость. Да, трусость! Он, Петр Петрович, боится огласки, скандала, который поднимет жена. А она его, этот скандал, поднимет. Она побежит в партбюро, в партком, в ректорат, перебуторит весь институт, с криками, что муж ее разрушает здоровую, крепкую советскую семью, — словом, не пожалеет ничего, не остановится ни перед чем, чтобы облить его грязью. И тогда поди докажи, что ты не верблюд! Тогда — прощай, кафедра, прощай, институт, потому что положение его и сейчас-то непрочно, оно несравнимо с тем, когда он был просто студентом и аспирантом. А хуже оно потому, что даже студенты сейчас называют его «калымщиком».
Что же тут делать? Что делать?
А может, все это не так уж и страшно и жена у него не так уж плоха? Бывают и хуже. Он убивается вот, мучается раскаянием, а другие нисколько не мучаются, а заколачивают потихоньку деньжонки, обзаводятся дачами, обрастают жирком и считают все это нормальным. В самом деле, почему это он, Лямин, должен жить материально хуже других? Может, не он, а она права, когда заявляет, что муж у нее дурак и растяпа, что он до сих пор продолжает держаться за какие-то там идеи и принципы, тогда как другие стараются лишь обеспечить себя?..
Как-то, вернувшись из магазина, супруга в сердцах швырнула сумку с продуктами.
«Снова, опять обсчитали! И недовесили. Ну и жулье! Не догляди — и в момент обчистят!..»
И принялась развивать свою мысль, что кругом все только и занимаются тем, что обвешивают, обмеривают, обсчитывают, воруют или, используя свое служебное положение для личных целей, покупают машины, дачи, и только они одни пытаются оставаться честными. А зачем, к чему эта честность? Кому она тут нужна?!
Откуда взялись у супруги подобные мысли? Может быть, от родителей? Но отец у нее — бухгалтер, мать воспитательница детсада, оба всю жизнь работают. Видимо, дело в чем-то другом. Но в чем? Ведь жена у него по натуре не хищница, нет. Она... иждивенка. Да, иждивенка, старающаяся прожить на чужом горбу. Ведь ни он сам, Лямин, ни его старики родители никогда не мыслили свою жизнь без постоянной работы. В семье у них твердо держались правила: что потопаешь, то и полопаешь, что припасешь, то и сосешь. (Мать любила еще говорить, что «аминем квашни не замесишь».) Петр Петрович и сам после войны, сдав экстерном экзамены за среднюю школу, получил аттестат зрелости лишь в двадцать шесть лет. Поступил в институт, жил на одну стипендию, впроголодь, на чью-либо помощь рассчитывать не приходилось. Да и вообще, сколько он помнит, с малых лет хлеб себе он зарабатывал сам.
Почему же жена его выросла иждивенкой и сын вырастает таким же? Откуда все это у них? Ведь ни тот ни другой не только не ведают настоящую цену хлебу, но не хотят даже знать и не желают его, этот хлеб, зарабатывать.
...В день отъезда Софьи Юлия Ильинична постаралась: заняла у соседки немного денег и устроила прощальный обед. Она была мила и предупредительна, особенно с ним, — подливала в рюмку дешевого «Алжирского», пододвигала закуску. Причину такого ее расположения он узнал позднее, когда, проводив отъезжающих на пристань, вернулся домой и они с женой отправились спать.
Они лежали и разговаривали вполголоса. Юлия Ильинична настаивала, чтобы он быстрее и где угодно добывал деньги, хотя бы на обратные билеты, которые пора уже было приобретать, не ждать, когда расхватают накануне нового учебного года валом накатывавшиеся на железнодорожные кассы студенты.
Мать советовала сходить к Евстигнеичу, одному старичку с их улицы. Был у него собственный садик, держал он пчелок, приторговывал на базаре фруктами и медком. Мать уверяла, что денежки у него водились.
В свое время Евстигнеич частенько обращался к покойному ныне отцу с разными просьбами. То ему надо согнуть совок для углей, то вставить выбитое стекло, то запаять кастрюлю. Отец никогда не отказывал старику, и это, по разумению матери, давало право и им теперь обратиться к нему за помощью.
Петр Петрович раздумывал.
Был Евстигнеич до революции то ли церковным старостой, то ль волостным старшиной, точно Лямин не знал, но жил во всяком случае не бедно. До того не бедно, что в годы коллективизации власти выслали его подальше на Север, аж на Медвежьи горы куда-то, и провел в тех местах старичок более двадцати лет.
Как он там жил и как, главное, выжил, никому не известно. Но он все же вернулся. Вернулся, сумел здесь осесть и построиться. Купил себе дом в деревне, перевез его в город и сошелся здесь с богомольной старухой Сипатровной. Перевезти и поставить дом помогал Евстигнеичу тоже покойный отец.
Идти или не идти?
Нет, надо было идти, неделя уже прошла после отъезда Софьи, а он все оттягивал и оттягивал неприятный этот визит, надеясь, что вот-вот вернутся из отпусков коллеги, увидят его телеграммы и выручат из беды.
Петр Петрович снял остывшую грелку, спустил на пол длинные ноги и закурил.
Жил Евстигнеич от них через два дома. Изба его — пятистенок с сенями и двором — пряталась за высоким глухим забором, с улицы виднелась только крыша с полуразвалившейся печной трубой. Крыша топорщилась старыми дранками, заросла зеленым лишайником, всем своим видом свидетельствуя, что под такою вот кровлей может стоять только дряхлая избенка и жить в ней может только нищая семья. На самом же деле изба, срубленная из вековых кремневой крепости бревен, была крепка и добротна.
Петр Петрович просунул руку в щель, нащупал запор изнутри и отчинил деревянную, туго скрипевшую новой пружиной калитку. Прошел по выстланной кирпичом, присыпанной желтым песочком дорожке и только хотел было ступить на крыльцо, как навстречу ему, текуче звеня мелкой цепью, выкатилась лохматая собачонка и принялась с остервенелым лаем кидаться под ноги.
Петр Петрович, чуть отступив, прикинул, нельзя ль обойти сердитого песика стороной, но нет, цепь была слишком длинна, собака свободно могла бы достать за брюки.
Он поглядел на окна, плотно задернутые ситцевыми занавесками, в надежде, что, может быть, выйдет, заметив его, сам хозяин, но занавески не шевелились, хотя было ясно, что хозяин в избе: в кухне на потолке виднелся отсвет зажженной лампадки.
Петр Петрович еще постоял, взирая на мертво висевшие занавески, потом, подняв длинный прут, замахнулся, делая вид, что намерен потянуть не в меру расходившегося песика вдоль хребтины.
С протяжным болезненным визгом, будто ему отдавили лапу, песик кинулся в конуру. Занавеска на кухонном окне неожиданно пошевелилась.
Петр Петрович взошел на крыльцо и постучал. Сперва деликатно, костяшками пальцев, потом всем кулаком.
Там, в избе, не подавали признаков жизни. Тогда он принялся стучать и одновременно дергать за скобку. Временами прислушивался и наконец, повернувшись спиной, ударил в дверь каблуком. В сенях что-то с грохотом упало и покатилось.
Послышался скрип открываемой двери, старческие шаркающие шажки.
— Хто тама? — проскрипел за дверью стариковский одышливый голос.
Петр Петрович преувеличенно бодро отрекомендовался, назвал старика по имени-отчеству, упомянул зачем-то и своих родителей и сказал, что пришел по важному делу.
— Это по какому такому делу? — подозрительно осведомились из-за двери. — Хто ты такой?
Пришлось объяснять все заново.
За дверью сказали «чичас», но вместо звуков открываемых задвижек и щеколд послышались шаркающие шажки, только в обратном направлении, дверь в избу скрипнула, затворилась, и вновь наступила мертвая тишина.
Сердце Петра Петровича упало.
«Напрасно пришел, не даст. Ни полушки не даст, старая жаба!»
Но вот дверь обещающе заскрипела снова. И снова шажки, звяк ключей. Там, внутри, заскребло железом о железо, затем, громыхая, откидывались какие-то накладки, задвижки, цепи; гулко ударился об пол тяжелый дубовый запор, дверь приоткрылась, и в щель просунулся изъеденный оспой, похожий на штопор носик Евстигнеича. Увидев Петра Петровича, старик приоткрыл дверь настолько, чтобы тот мог пройти.
В горницу гостя не повел, усадил на кухне. При их появлении с праздничных пирогов на столе, покрытых сомнительной чистоты тряпицей, снялся с тоскливым и нудным звоном и закружился плотный мушиный рой.
Возле посудника, в правом углу, под дегтярно-черными иконами тускло теплилась красная лампадка, вся грязная от лампадного масла и нападавших в нее мух. Зимние рамы в окнах не были выставлены, жаром дышала недавно вытопленная печь. Пахло в избе застарелым воском, лампадным маслом, подгорелыми пирогами и чем-то еще — кислым, стариковским, неопрятным. В этой обморочной духоте в белой своей нейлоновой рубашке Петр Петрович мгновенно вспотел, а хозяин как ни в чем не бывало сидел в овчинной душегрейке и в валенках. На голове — облезлая зимняя шапка, тощая шея обмотана теплым шарфом.
— Хвораю все... — проскрипел Евстигнеич с болезненной хрипотцой в голосе на вежливый вопрос посетителя о здоровье. — Ономеднесь вот бок прострелило, с неделю лежал, а ноне в грудях чевой-то теснит и на глотку хворь перекинулась.
— Лечиться надо, Яков Евстигнеевич!
— Пробовал, уж по-всякому пробовал. И мяту-то пил, и над чугуном с вареной картошкой сидел, и редьку черную тертую ко грудям старуха прикладывала, и салом гусиным глотку-то мазал, и так и далее, — ничего не помогает, нет!..
— А антибиотики — тетрациклин, сульфадимезин — пробовали принимать?
— Это чево такое?.. А-а, нет, мы ихнее не пользуем, у нас свое.
— Хозяйки я что-то вашей не вижу. Где она?
— В церкву за Волгу ушла. Яблошный спас ноне.
Петр Петрович посчитал удобным начать разговор, ради которого и пришел, но Евстигнеич вдруг осведомился:
— А как здоровье у твоёй-то мамаши?.. Получшело, говоришь? Ну-ну, вот и слава богу, а то, я слыхал, совсем уж была плоха... Ты вот что, ты не забудь, накажи-ко ей, как от меня-то придешь: должком, мол, однем старинным Яков Евстигнеич антиресовался, об должке, мол, спрашивает. По весне ишо брала, а посля, как захворала, да так и запамятовала, видно.
Петр Петрович обещал напомнить обязательно, но счел нужным поинтересоваться, в чем заключается тот должок.
— А уж это она сама знает, — холодно заявил старик.
Пора, пора уже было приступать к делу. Но опять — не успел Петр Петрович раскрыть рта, как Евстигнеич перешел на покойного отца. Похвалил, что мужик работящий был, золотые руки мастеровой — и столяр, и маляр, и стекольщик, и плотник, и так и далее, «да только вот нос-от был у ево говённой, больно уж большое пристрастие к винцу упокойничек имел».
Обливаясь горячим потом, расстегнув воротник сорочки, Петр Петрович сидел и тоскливо ждал, когда старик наконец-то выговорится.
А того опять понесло. С родителей перекинулся на самого Петра Петровича, принялся выспрашивать, какую он должность в Москве занимает и много ли получает жалованья. Подивился, услышав, долго качал головой. Потом спросил, откуда и чья у него жена, кто ее родители, живы ли, работает ли она — или он посадил ее себе на шею и держит дома.
— Избаловали ноне баб! — сокрушенно молвил Евстигнеич, услышав от Лямина, что жена его не работает.
Петр Петрович полагал, что все это неуемное и неумное стариковское любопытство вызвано единственно скукой и одиночеством, но Евстигнеич тут же рассеял его предположения.
— Вот хоть и ученые вы люди, — начал он исподволь, — а ни жен, ни деток своих не умеете в строгости воспитывать, в страхе их содержать. Вот и детки поэтому отчаюги у вас, разбойниками растут...
— Простите, Яков Евстигнеевич, я не совсем понимаю, в чем, собственно, дело?
— А чего понимать? Тута и понимать нечего. Ономеднесь вышел я в свой огородец, гляжу, а в ём дыра проломата и вишенья куста как не бывало, ягода оборватая вся... Ваших ребяток за эфтим делом будто бы видели, ваших!
— Я, Яков Евстигнеевич, сам лично в этом разберусь! — заверил Петр Петрович построжавшим голосом. — Разберусь, и если что...
— Поздо уж разбираться-то, поздо, нету уж вишенья-то! А ребят-то учить надобно не чичас, а когда ишо поперек лавки лежали.
— Совершенно с вами согласен, — поддержал его Петр Петрович и решил больше времени не терять. — Я, Яков Евстигнеевич, к вам по делу...
И, не давая больше возможности старику опомниться, он торопливо пересказал, что его сюда привело. Изложив свою просьбу, добавил, носовым платком стирая обильный пот с лица:
— Я расписку могу написать, если вы пожелаете. Или оставить в залог свой документ — паспорт там, удостоверение... Положение у нас, сами понимаете, критическое.
Старик выслушал его внимательно. Петр Петрович неожиданно почувствовал, как зашевелилась в нем надежда. «Даст, обязательно даст! — думал обрадованно. — В противном случае зачем бы ему тянуть время?»
Евстигнеич раздумчиво пожевал провалившимся ртом: «Мда-а, не оборонил господь... Такие суммы, такие суммы!» Потом уточнил, подумав:
— Дак, значит, и на дорогу ничего не осталось?
— Ровным счетом ничего, ни одной копеечки, Яков Евстигнеевич! — готовно подтвердил Лямин.
— И скоко ты просишь? — помедлив, осведомился старик.
Еще не совсем поверив, что надежды его сбываются, остерегаясь неосторожным словом спугнуть успех, Петр Петрович не очень уверенно произнес:
— Нам, Яков Евстигнеевич, не так уж много и надо-то, в сущности. Рублей бы пятидесяти хватило...
Сказал — и упер глаза в старика, чувствуя, как схватилось в груди дыхание.
Старик сидел молча, нахохлившись, словно больной старый кочет. Весь подобрался, сгорбился, навалившись руками и узкой грудью на суковатую палку, прижимая тыльную сторону ладоней жиденькой, клочковатой, словно молью изъеденной бородой.
Руки у Евстигнеича были землистого цвета, окостенелые, с темными вздутыми венами, в которых, казалось, уже не двигалась, а лишь медленно стыла холодная черная кровь. Пальцы негнущиеся, с обызвестковавшимися ногтями. Сами ногти неряшливо длинные, не стриженные давно. Да и стричь-то, пожалуй, было теперь невозможно. Тронь, приложись к ним ножницами — и начнут эти ногти крошиться, в прах рассыпаться, в известковую пыль.
Евстигнеич вновь пожевал провалившимся ртом.
— Вот и все-то вы так, — начал он укоряюще. — Когда надо чего — в ногах готовы валяться, крест целовать. А как отдавать — с огнем никого не сыщешь...
Лямин даже привстал с табуретки.
— А вот это уж вы напрасно, Яков Евстигнеевич, совершенно напрасно! — заговорил он обидчиво. — Я, если хотите знать...
— Знаю. Такой же, как и все прочие. А ты, думаешь, лучше? Знаю, не говори, — прошамкал старик. И, чуточку помолчав, осведомился совсем уж мирно: — Когда собираешься ехать-то?
Петр Петрович сказал. И, снова пугаясь, как бы не упустить удачу, которая, казалось, была уже у него в руках, заговорил еще быстрее и убедительнее:
— А что касается денег, то вы, пожалуйста, не беспокойтесь! Вышлю немедленно по приезде, буквально в тот же день. Вы только скажите, как вам будет удобнее. Переводом с доставкой на дом? — это чтоб самим на почту не ходить. А можно телеграфом, так быстрее. Словом, как вы сами пожелаете. А самое вер...
Он не докончил, запнулся, потому что старик, как нарочно, совсем некстати раскашлялся и кашлял мучительно долго.
«А все-таки он неплохой, даже добрый, в сущности, человек. Только вот больной и слабый очень! — глядя, как тот, сотрясаясь всем своим щуплым телом, заходится в кашле, подумал Петр Петрович с внезапно вспыхнувшим умилением. — И напрасно, наверное, на него наговаривают. Как ведь иной раз бывает? Составят о человеке мнение, навесят ярлык, — и на всю свою жизнь человек, как тот черный кобель из пословицы...»
Евстигнеич наконец-то кончил кашлять. Вытянув из кармана черную, как прах, тряпицу, вытер мутные слезы, отхаркнул в помойное ведро за собой и сидел, тупо уставя в пол замученные глаза, сипло и тяжело отдыхиваясь.
— В грудях севодни чевой-то теснит. Лежать бы надо, а я вот с тобой тут... — снова заговорил он одышливо. Потом с кряхтением поднялся, вытащил из кармана ключи и побрел к двери. — Вот уж тебя провожу, — да и лягу...
Лямин тоже поднялся.
— Яков Евстигнеевич, — заговорил он растерянно, — а как же моя просьба?
— Какая такая просьба?
— Я же... взаймы прошу у вас, в долг, — полагая, что сам во всем виноват, сам не смог объяснить старику все как следует, потерянно вымолвил Лямин. И добавил просящим шепотом: — Яков Евстигнеевич!..
В выцветших глазках Евстигнеича вспыхнул и потух зеленый огонек.
— Што ты, што ты, господь с тобой, — испуганно замахал он на Лямина. — Какие деньги, чудак человек, какие такие деньги?! Нету, нету их у меня, неоткудова им взяться-то!..
Все это было настолько нелепо, а главное — неожиданно, что Лямин так и остался стоять, не в силах отнять ног от пола. А старик, опершись на палку, напоминающе позвякивал ключами возле порога и пришепетывал провалившимся ртом:
— Ступай, ступай с богом! Нековда мне...
Лямин шагнул к двери, с ходу ударился теменем о притолоку. Не почуяв боли, вышел на крыльцо, стирая с лица липкий пот, жадно хватая легкими свежий воздух.
— А собачку-то ты не забижай, — пропел за его спиной елейный голосок. — Это человек все могёт стерпеть, все вынесет, а она — животная, у ей натура иная.
Петр Петрович сошел с крыльца, весь горя от стыда за все те слова, которые говорил, за свое добровольное унижение. Сошел и оглянулся на дверь. Но хориная мордочка старика уже исчезла.
Он стоял посередине улицы и решительно не знал, что делать. Ведь он дал себе слово не возвращаться домой без денег! Но к кому же теперь еще обратиться, куда пойти?
После войны он здесь какое-то время жил, работал, имел знакомых. С тех пор прошла уже целая четверть века. Теперь те знакомые — солидные папаши, пожилые отцы семейств, а некоторые, вероятно, успели заделаться дедушками. Ах, жизнь, жизнь! Не жизнь — вода в реке: вспять не идет, лишь все дальше и дальше катится...
Был у него здесь друг, бывший танкист, звали его Платоном. А вот фамилию запамятовал, забыл. И еще один был, моряк, по фамилии Елохин. Звать не то Павлом, не то Аркадием. Да ведь если и вспомнишь — что толку? Связей с ними он не поддерживал, где их теперь искать?!
И еще всплыла одна фамилия: Крекшин. Где же он это встречал ее? И не так уж давно.
Крекшин...
Перед глазами вдруг встали листки, расклеенные по городку. Лямин видел их на заборах, в магазинах, в подъездах домов.
«ОБЯЗАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ
городского Совета депутатов трудящихся
«О содержании в чистоте улиц, дворов, жилых
домов и участков при них в городе Н.».
Оно было длинным, это решение. Петр Петрович пытался прочесть его целиком, да так и не одолел. Запомнил только, что в нем содержалось пятнадцать пунктов, а каждый был еще и с подпунктами. Но самое главное — под решением стояла подпись:
«Председатель исполкома городского Совета
И ниже:
Секретарь исполкома городского Совета
Уж не тот ли это Крекшин, Вася Крекшин, который помог ему после войны устроиться на работу на комбинат? Потом они выпускали с ним вместе стенную газету, налаживали клубную самодеятельность. Если тот, то ему, Лямину, здорово повезло. Забыть его Василий, конечно, не мог. И отыскать будет Крекшина проще пареной репы.
Надо навестить его. Немедленно. Не теряя ни минуты... Впрочем, «немедленно» не получится, сегодня воскресенье, выходной.
...На другой день Лямин с утра направился в горсовет, но в самом конце длинной улицы его догнал запыхавшийся Владик.
— Домой скорее иди, там телеграмма тебе, — сообщил сын, еле переводя дыхание.
— Какая еще телеграмма?! — недовольный, что помешали, поморщился Петр Петрович.
— А я знаю?! Тетка какая-то приходила, всучила, меня еще заставила расписаться в своем талмуде... Бабуся как прочитала: «Беги, милый, скорее, отцу скажи!» Вот я и коптил за тобой всю улицу. Там на эти... на тугрики перевод.
Петр Петрович, недоумевая, вернулся.
Это и в самом деле оказался телеграфный перевод. Из столицы. Но только не от тех коллег, от которых он скорее всего надеялся получить, а от доцента совсем другой кафедры Федосеева, с которым Петр Петрович был только знаком, но не был особенно близок, и телеграмму ему, вместе с двумя другими, отбил он скорее так, на авось.
На почту Лямин не шел, а бежал. «Вот так!.. Вот так!.. Вот так!..» — в такт ногам весело отстукивало сердце.
Получив деньги, он вышел на оживленную базарную площадь и только сейчас заметил, какой был сегодня великолепный, сверкающий солнечный день. Впереди и чуть слева широко открывался голубой и спокойный плес Волги. Желтый песчаный пляж весь был забит купальщиками. Вздымая коленями тучи сверкающих брызг, с криками, с хохотом они пачками лезли в ласковую и мягкую волжскую воду, норовя угадать под волну проходящего парохода и покачаться на ней. Их беспечно-звонкие голоса и визг, прорезая базарный шум, долетали до Лямина и в другое время вызывали бы зависть, но сейчас Петр Петрович сам был до краев переполнен собственной радостью.
С белогрудого парохода, причалившего к пристани, валила на берег пестрая нарядная толпа. В голубой волжской воде светлыми столпами недвижно стояли отражения пухлых летних облаков. В легком струистом мареве плавился противоположный берег...
Счастливыми глазами взирая на весь этот чудесно преобразившийся мир, впервые за много дней Петр Петрович вздохнул полной грудью: черт побери, хорошо-то как!..
Почта и горсовет стояли неподалеку, их разделял всего десяток домов. Лямин подумал, помедлил немного, затем, усмехнувшись, махнул рукой, повернулся и зашагал домой.
Теперь ему было не до Крекшина.
Прошло уже две недели, как Лямины снова жили в Москве. И снова Петр Петрович с головой ушел в работу. Денег ему удалось раздобыть по приезде, и теперь Юлия Ильинична снова спешила объездить все магазины в неистребимой надежде на что-нибудь импортное.
Владик начал ходить в десятый класс. Все так же в квартире раздавались телефонные звонки с вежливой просьбой: «Владика можно?» — только теперь среди спрашивающих стало заметно больше девчоночьих голосов.
Жизнь вошла в свою прежнюю колею. Уже через каких-то четыре-пять дней каждому из них казалось, что никуда он не уезжал и что не было у них никакого испорченного отпуска. То, как они волновались, переживали, мучились, — все это припоминалось реже и реже. Сейчас, когда все снова наладилось, поводы для того, чтобы оставить жену, уже не казались Петру Петровичу убедительными. Может, действительно нужно быть выше всяких там житейских мелочей и неурядиц и относиться ко всему спокойно, так сказать, философски? Время само покажет, как быть. Оно, как известно, не только лучший судья, но и лучший лекарь. И совершенно незачем волноваться, ссориться, портить жизнь себе и другим. Все пройдет, все минется...
Как-то в один из вечеров Лямин сидел в своей рабочей комнате и дополнял новым материалом конспекты собственных лекций. Из соседней комнаты доносились выстрелы, крики, звуки погони, — там Владик смотрел по телевизору новый многосерийный фильм.
Жена наконец-то выбрала время и занялась на кухне разборкой привезенных из отпуска чемоданов.
Петр Петрович не выносил, когда его без особой нужды отвлекали от дела, сын и жена знали об этом и не решались тревожить его.
А тут жена вдруг влетела без стука, встрепанная, взволнованная, держа в руках какой-то пакет.
— Петя!.. Петечка!!.. Петя!!!
Босиком, как была, подбежала к столу и с судорожной поспешностью принялась вытряхивать из пакета... деньги.
Бумажки сыпались, разлетались веером по столу, соскальзывали, планируя, на пол, падали на босые ноги жены, а она, не переставая, возбужденно и радостно повторяла:
— Нашлись... Петечка, нашлись! Все пятьсот целиком! Целе-о-хоньки!!.. За подкладкой нашла, в старом плаще, который ты тогда на чердак выбросил, помнишь?! А ведь права оказалась гадалка! Лежат, говорит, ваши денежки дома, в темном месте, из дома их никто не выносил... Так угадать — ведь это же надо?! Я только теперь припомнила, куда их тогда перепрятала в спешке. И так дико обрадовалась, так обрадовалась — прямо ноги от счастья отнялись...
Она и в самом деле рада была находке. И глубоко, по-настоящему счастлива. Но когда худой и высокий Лямин, сжав побелевшие кулаки, медленно встал, подошел к гардеробу и, с треском откинув дверцы, принялся швырять свои вещи на пол, запихивать их в чемодан, в темных зрачках жены сначала родилось недоуменье, затем плеснулся самый неподдельный страх.
— Петя, куда ты?.. Петя?!
С треском захлопнув тугой чемодан, Петр Петрович схватил портфель, затолкал в него несколько книг, конспекты, бритву, напялил пиджак, взял шляпу и плащ и, подхватив свою ношу, направился к двери.
Жена забежала ему наперед, отрезая дорогу:
— Петя, постой, подожди... Не смей уходить!.. Вла-а-дик, папа нас оставляет!!..
История эта, которую я хочу рассказать, лично со мной приключилась. И рассказать ее честно, начистоту не так-то легко для меня и просто. А нелегко и непросто потому...
Но лучше уж все по порядку.
Жили мы тогда в подмосковном поселке по Северной дороге. Мы — это я, жена моя Зинаида и трехлетний Валерка, наш сын. Я работал слесарем по ремонту на большом московском заводе, жена — медсестрой в больнице, а Валерку мы водили в детский сад.
Сам я москвич, родители — тоже. С Зинаидой мы поженились, когда я вернулся из армии. Но как только у нас появился сын, жить вместе с родителями в тесном их закутке нечего было и думать... Впрочем, тут требуется одно уточнение. Дело в том, что батя мой ро́дный погиб в войну, мать вышла замуж за другого. Вот и рос я с тех пор, лет с девяти, сам по себе, ничей, вроде как инкубаторный. И воспитывала меня скорее улица, чем мать и отчим.
У родителей Зинаиды с жильем тоже было не лучше. Семье с ребенком комнату в Москве никто не хотел сдавать. Вот и решили мы выехать за город. Сохранили лишь московскую прописку, потому что мать моя стояла в очереди на жилье.
Подхватил я, помню, в ту пору, зимой, грипп, затемпературил, пошел в заводскую поликлинику. Выписали мне бюллетень, и отправился я с работы домой к себе, за город. По пути прихватил и Валерку из садика (жена на дежурстве в больнице была).
К дому от станции две дороги: одна — в обход, по шоссе, другая — лесом, короткая. Двинулись мы по короткой, да малость не рассчитали: тропу в лесу занесло.
Я впереди торю целину, Валерка — за мною. Ковыляет медвежонком, пыхтит, переваливается. Падать все чаще начал. Потом не выдержал, затянул:
— Па-ап, у меня больше ноги не идут!.. — Подумал и добавил: — И сердце начало путаться.
Родной ты мой карапуз! Вижу, что нелегко, да только ведь, если на руки тебя взять, упадем мы тогда оба в снег и тропу торить будет некому.
— Потерпи, — говорю, — старик.
— А долго еще терпеть?
— Нет, теперь уж совсем немножечко.
— Ну, тогда ладно.
Вот притопали мы наконец. В комнате стужа — волков морозить. Вода в ведрах замерзла, лед — из пушки не прошибешь. В правом углу, у порога, намело кучу снега, — кто-то тряпку опять ототкнул, которой мы дыру затыкаем: снова, наверно, Ка́лина кошка...
Уложил я наследника своего под ватное одеяло, притащил из сарая дров, принялся печку растапливать. Дрова сырые, одно шипенье да копоть. Пена как из бешеной собаки, а гореть — хоть убей — не горят.
Словом, отхватили мы себе квартирку. Дом хоть и большой, но старый, перевез его сюда хозяин еще в годы коллективизации. Сам-то он помер давно, а развалюху эту разделил своим детям. Пару комнатенок занимала тетя Поля с дочерьми, овдовевшая в войну. Одну, самую большую, старший сын Василий Андреевич с женой Калей (эти были бездетные). А самая маленькая, последняя, досталась младшему, Жорке. Но так как Маня, Жоркина жена, имела в поселке собственный дом, Жорка жил у нее, а комнату эту сдавал «нуждающим»...
Брал он с нас за жилье недорого, — впрочем, за такую развалюху и совестно было драть с постояльцев больше, — но дрова были наши. Каждую зиму, с вечера, мы раскаливали маленькую печку докрасна, не жалея дров. А под утро наше жилье опять выстывало настолько, что замерзала в ведрах вода и толстую ледяную корку приходилось разбивать поленом.
Жена и Валерка часто болели, схватывали простуды и насморки. Сам я держался крепко, был закален, но на этот раз оплошал и я, почувствовал себя скверно.
Жорка третий год обещает ремонт произвести, да все не торопится. Денег нет, говорит. Денег нет, а сам редкий день не под мухой...
Истопил я печку, сходил к тете Поле за молоком (она корову держала), напоил Валерку. И только хотел уложить на матрац гриппозные свои кости, как вдруг в переднюю стенку забарабанили:
— Товарищ Четунов!.. Товарищ Четунов!..
Четунов — это я. Это мне стучат, значит. Каля, супруга Василия Андреевича, стучит.
Валерке ли случится захныкать, мне ли двинуть табуреткой неосторожно, звякнуть ли тарелками жене, как в стенку с той стороны тотчас же забарабанят — и Калин пронзительный голос взвизгнет, словно циркульная пила на сучке:
— Товарищ Четунов!!!
И так почти каждый день.
Отношения у нас с ней были неважные. А если точнее, — жили как на ножах. Возненавидели мы друг друга с первого взгляда. Я ее Жабой прозвал, а она меня, презрительно, Писателем (это после того, как заводская наша многотиражка с моей статейкой ей на глаза попалась). Да еще и говорила при случае, что и неотесан-то я, и не так воспитан, да и вообще грубиян. Вот бывает же так! Встретятся двое совсем незнакомых, не скажут еще меж собою ни слова, а уже ненавидят друг друга. За что?
Василий Андреевич — тот в отношения наши не вмешивался, старался держаться в сторонке. Кстати, Каля и его поедом ела, супруга своего. Она его ела, а он лишь сидел и молчал. Я про себя Тюфяком его называл и думал, что я на его бы месте давно с этой Калей разделался. А он не только ее, супругу свою, выслушивал, но еще и меня, по словам тети Поли, слишком уж нетерпимым к людям и слишком самолюбивым малым назвал. А Зинаиде моей однажды сказал, что он-де, Сергей ваш, слишком прямолинеен, на жизнь упрощенно смотрит... А чего ее, эту жизнь, усложнять? Тут ведь и в самом деле все просто. И все до конца ясно. Черное — это черное, а белое — это белое, вот и вся тут премудрость.
Даже сама тетя Поля, женщина в общем-то неплохая, и та Зинаиде сказала, чтобы я относился к людям помягче, умел притираться к ним...
Интересно, это к кому же должен я «притираться»? Уж не к Кале ли этой с ее супругом? Да и вообще: что значит «притираться» к людям? Пусть уж лучше они ко мне притираются, если им так приспичит. Я ведь ничем никому не обязан. Сам на хлеб зарабатываю, сам по себе живу.
...Тут, слышу, в стенку опять забухали:
— Товарищ Четунов!!!
Ну, когда мы шумим — все ясно. А сейчас-то чего ей надобно? Я и дрова тихо принес, на пол опустил без звону, и Валерка ни разу не вякнул, и сам лежу сейчас тихо, словно утопленник. Что она, трёхнулась?
А там, за стенкой, видно, неладное что-то случилось, потому что Каля принялась молотить кулаками что есть силы. И заголосила вдруг:
— Това-а-рищ Четунов!!.. Спа-а-си-и-те!!!
Товарищ я ей, конечно, весьма и весьма относительный, но все же с постели пришлось подыматься. Эка, думаю, женщину прищемило! Что же могло там случиться?!
Я к дверям, а Валерка мой в слезы:
— Па-ап, ты куда-а?
— У тети Кали, сынок, — говорю, — что-то там приключилось. Ты уж один тут побудь, я сейчас... Полежишь без меня, мой умница? Ну вот и хорошо.
А «умница» ставит условие:
— Только ты скоро, ладно?
— Ну что за вопрос!..
...Попасть к этой Кале непросто. Надо околесить всю дачу. Общей калиткой она не пожелала пользоваться, приказала мужу сделать индивидуальную, да еще и высоким сплошным забором отгородилась от всех.
Открываю я эти ее персональные ворота — гляжу, на крылечке терраски парень. Моего примерно возраста, разве лишь чуть постарше, лет, может быть, двадцати шести. Одет легко, не по сезону, руки в белых перчатках, затылок крутой, мускулистый, на макушке не то беретка, не то кепочка-монеточка. Черт его знает, откуда такой появился!.. Стоит он, парень этот, на крыльце и трясет что есть мочи дверь на терраску, — так трясет, аж стекла заходятся в дребезге, аж замазка сыплется из пазов. А Каля за дверью мечется и дурным голосом вопит:
— Това-а-рищ Четунов! Спаси-и-те!..
Подхожу. Тронул парня за рукав и вежливо этак спрашиваю, что он здесь потерял и что ему, собственно, нужно. А парень... ка-а-к дыхнет на меня — ну прямо чистой сивухой! Сам совсем осовел, глаз за глаз запинается, а уж рожа-то, рожа! На иную хоть сутки смотри — и ничего, а на эту раз глянешь — и больше глядеть не тянет. Будто сошла с листовки угрозыска «Обезвредить преступника!».
Дыхнул на меня перегаром, хрипит доверительно:
— Зинку, шмару мою, она от мине укрываить!
Повернулся к двери спиной и ну каблуками ее обрабатывать.
— Зинку, — кричит, — шмару мою, отдавай!!..
Сам я трезвый как стеклышко, только температура высокая, грипп дает себя знать. Вежливо объясняю парню, что Зинка здесь только одна: это моя жена. Но сейчас и она находится на работе, и никакой другой Зинки в данный момент под этой крышей не обретается. Так что, говорю, заворачивай, друг, отсюда и в каком другом месте Зинку свою поищи. А чтобы поскорее закончить наше незапланированное свидание, беру я этого парня под ручку и намереваюсь выпроводить вон.
Но он оказался не из понятливых, так на меня поглядел, будто я и отбил у него ту самую Зинку.
— Все вы тут, фрайеры, заодно, знаю я вас! — рычит. — А ну исчезни отсюдова, падло!
Зевнул на меня и своей растопыренной пятерней норовит мне прямо в физиономию въехать.
Тут-то я только и понял, с кем дело имею. Будто бы осенило меня. Ба! Да ведь это же урка, блатарик передо мною. Вот так, думаю, встреча! Где в наше время еще такого увидишь? Это ведь не двадцатые годы. А я-то по простоте своей думал, что ихнего брата, блатариков этих, разве в музее в каком можно лишь откопать в наш космический век. А тут полюбуйтесь: живой! Да еще и в белых перчатках явился, аристократ вонючий. Вроде на бал какой или на званый обед.
Дай-ка, думаю, погляжу на тебя я поближе, какой ты в натуре, — погляжу, полюбуюсь, да и ступай ты отсюда с богом. И только хотел спросить, к какой он тяготеет профессии, — ну там скокарь, медвежатник, крысятник, как вместо ответа он — бац мне в лицо. Ишь ты, шпана, а тоже апломб имеет. Полюбуйтесь, какой он вспыльчивый!
Тут и я ему тоже ответил. Не то чтобы сильно, а так, чтобы дать понять, с кем будет дело иметь.
А он, урка этот, и точно оказался не из понятливых, набивается, вижу, на крупную драку. Пришлось ему тут еще раз ответить, уже поувесистее.
Летит он спиною вперед к направлению своего движения и руками в белых перчатках машет, что твоя ветряная мельница. Полежал, отдышался в сугробе, но, видать, не остыл, опять на кулак ко мне прет.
— Ну подходи, — говорю, — подходи. Обласкаю по первому разряду. Быстро научу спиной вперед ходить.
...Ударился он на этот раз горбом своим о дождевую железную бочку. Вижу, больно ударился.
Что, не ждал такого удара? Вот и лежи теперь, переживай в одиночестве.
Но подшефный мой оказался не просто тупым, а еще и упрямым. Подымается, лезет в карман и достает... Нет, не п е р о достает, а существуют такие большие ножи, которые сами раскладываются. Нажимаешь на рукоятке такую штучку, и он вдруг молнией — клац!.. И щелкнет голодной волчицей.
...Нда-а, осложняешь ты дело, парень. Знай я, что такого вот встречу, я бы тоже кой-чем запасся, с собой кой-чего прихватил, — ну, кухонный нож, например. Вот тогда бы мы были на равных. А так какой интерес? Ты с ножом на меня, а у меня за душой ничего, кроме, может быть, чистой совести.
Отступаю я понемногу к терраске, в надежде, что Каля, узрив такую картину, дверь отпереть догадается. Уперся я наконец в эту самую дверь, дернул — не тут-то было. Каля эта от страха забилась в свою дыру, как барсучиха в нору, и сидит взаперти, трясется...
Дела-а!
А он с ножом на меня идет. Не спеша идет, растягивает, так сказать, удовольствие, видит, деваться мне некуда все равно: дверь изнутри заперта, дорога к калитке отрезана, справа высокий глухой забор...
Двадцать четыре мне через месяц стукнуло бы, всего лишь три года как в армии отслужил. На слесаря вот выучился, на заводе работаю, сына ращу — и вдруг...
И была у меня мечта. Хотел в институт поступить. В вечернюю школу ходил, из-за учебников все последнее время не вылезаю, этим летом думал вступительные экзамены сдать.
Неужели же прахом пойдет все это? Неужели моя Зинаида в свои двадцать лет с небольшим вдовой, а сын сиротой останутся? И все из-за этого негодяя!..
А он все ближе, все ближе. И перчатки белые на руках. В перчатках, значит, предпочитает работать, ходить на «мокрое».
Гляжу я на него и недоумеваю. Неужели хватит совести у него с ножом на безоружного кинуться? Сам бы я ни за что такого не сделал. Ну, на фронте, допустим, там дело другое, там враг, выбора нет. А здесь? Какие же мы с ним враги, чего нам делить, если впервые друг друга видим?..
Поглядел я в его задымленные злобой глаза и почувствовал: да, этот м о ж е т. Такой способен на все. У него давно уж перегорели всякие нравственные предохранители. А как только я это понял, так уж и глаз не спускал с правой его руки.
Гляжу я на эту руку его с ножом и только теперь замечаю, что не в перчатках он вовсе, а это кожа такая белая, мертвая, будто бы в масле ее варили. И ногтей на пальцах нет, пооблезли все.
И от такой отвратительной лапы мне помирать?
— ...Аа-ап!!!
Это привычка такая у меня. С мальчишеских лет привязалась. Перенял от приятеля. Вместе ходили на тренировки в школьный спортивный зал. Боксом там занимались, гирями, штангой. Федька, бывало, как упражнение какое сделает, штангу, к примеру, выжмет, — так и выдавит из себя это самое «ап», вроде как помогает себе, точку какую ставит. И еще добавляет несколько слов, которые здесь приводить не совсем удобно. Вот и я от него перенял.
Сколько в армии неприятностей лишних, нарядов от старшины и другого начальства десантной школы огреб я из-за этого распроклятого «ап»! Нас ведь противника брать учили тихо, без шума...
Выбил я нож у него, руку малость при этом ему повредил, сел на этого типа верхом и думаю: от тебя, брат, как от комара: пока не прихлопнешь, не избавишься. А он лежит подо мной, белками хмельными ворочает и никак не может в соображение взять, как это я не только остался живой, а еще и верхом на нем оказался.
Ворохнулся, в спину коленкой мне поддает:
— Пус-сти, фрайерюга, штылет балтайский!..
Тесно ему показалось, видите ли.
— Ты дыши, — говорю ему, — тихо, а то ведь я тоже вспыльчивый. Не дай бог психану, долго потом марьяне твоей собирать в чужом огороде кости твои придется.
Думал, уймется он наконец, да не тут-то было. Принялся вдруг меня разными словами обзывать. И где только слова такие поганые берут эти типы! Мало того что ругается, да еще и ловчится в лицо мне плюнуть.
— Ну вот что, — снова предупреждаю. — Если сейчас не закроешь свой рот — по зубам буду бить. Ясно?
Другой бы на месте его давно все усек и лежал по-тихому, а этот... Голова у него оказалась что лобовая броня у танка, непроницаемая для мыслей голова. Только закончил я свою речь, как он снова плюнуть в меня ловчится, на этот раз и увернуться я не успел.
Что ж, по-хорошему не желает — уговорю по-другому. Пусть знает, что слов не бросаю на ветер.
Ударчик у меня — не поцелуй, это ему известно. Но тут я, видно, перестарался. Выплюнул он вместе с зубами кровь и — поди ты! — замолк. Тихо лежит. Будто шелковый.
Воспользовался я передышкой, на терраску взглянул. А там Каля глаза к стеклу приклеила, обстановкой интересуется.
— Куда ж вы, — кричу ей, — пропали? Бегите скорей в милицию! Не до второго же мне пришествия верхом на этом типе сидеть!
Отперла она дверь, чуть приоткрыла, спрашивает:
— Товарищ Четунов, а меня он, этот бандит, не тронет?
— Как же, — говорю, — он сможет вас тронуть, если я на нем верхом сижу?
Успокоилась.
— Ладно, добегаю, так уж и быть, — говорит. — Только вы крепче его держите, когда я мимо пробегать буду!
— Не беспокойтесь, не вырвется.
Пробежала она мимо, будто подшефный мой укусить ее собирался, протопала своими ножищами.
Убежала, а мы на снегу лежим. Вернее, он лежит, а я на нем сижу. Десять, пятнадцать минут сижу, полчаса....
Надоело.
Вижу, ему тоже не сладко, скучный какой-то стал. Хмеля как не бывало, и глаза — словно у вдовы в праздник. Поворочался подо мной, умостился поудобнее, спрашивает:
— Слышь, Кирюха, ты из каких... Порчак? Или из придурков?
Ага, думаю, на переговоры потянуло, контактов начал искать! Но молчу, жду, что дальше.
— Это я к тому, — говорит, — что больно уж ловко меня ты за хобот взял. Учился этому где?
— Нет, — говорю, — это у меня от бога. А тебе вот бог и того в соображение не дал, с кем можно, а с кем нельзя связываться.
— Хрен бы ты, слышь, взял меня за хобот, если бы эта марьяна не забазлала! Да и сам я под мухой здоровой был.
— Дурак ты, — ему говорю. — Не человек, а так... рябь на воде. Пыль у тебя в голове вместо мозгов.
— Я и сам теперь вижу. Не надо мне было столько водяры глохтить, а так не такой уж я и дурак.
— Ну, дурак не дурак, — говорю, — а слегка захлебнувшись.
Поговорили, обменялись, что называется, информацией. Снова молчим.
— Слышь, Кирюха, давай с тобой расскочимся по-хорошему? — он мне вдруг предлагает. — Ты, я вижу, пахан не плохой.
— Как же это тебя понимать? — спрашиваю.
— А так. Отпустишь меня — и получишь в лапу. Тыщу новыми хватит?
— Вон ты какой! — говорю. — Не думал я, что такой ты умный. Ну, а если уж умный такой — отгадай загадку. Не загадку даже, а так, слово одно... Разгадаешь — тогда подумаю. И может быть, отпущу.
— Какое слово?
— Самое распростейшее: ДУНЯ. Ты мне его по буковкам расшифруй, угадай, что каждая буква обозначает. Да только не торопись, поворочай мозгами, подумай, времени у нас — во!.. Ну, подумал? И все еще не надумал? Ах, и какой же ты все-таки недогадливый! Тогда уж сам я тебе подскажу. Слушай внимательно: д у р а к о в у н а с н е т!
— А Я?
Вот и этот попался!
— И чему только вас, — говорю, — в вашей «малине» учат! Сколько раз я пытался тебе объяснить, что тупой ты совсем, как караульный валенок. И вообще ты сырой, ископаемый ты человек. В золе тебя надо вываривать, а потом еще долго трепать и драть, на ветру сушить, чтобы сырость вся эта из тебя начисто вышла.
А он мне в ответ смиренно:
— Отпусти ты меня, ведь я не шутю... Хошь две косых? Не хошь? Ну, две с половиной... Слышь, кореш?!
Вот уж я ему и корешом стал. А еще подо мной полежит — братом родным будет звать, милым другом. Интересно, до скольких же это «косых» он будет цену себе набивать, во сколько персону свою оценит?
— Нет, — говорю, — этим ты меня не возьмешь. А потом, я не поп, и не будет тебе отпущения грехов, никакого прощения.
Вижу, в глазах у него опять этакий неблагонадежный блеск появился.
— На подлянку гнешь? Мозги мне запудриваешь, умного из себя корчишь?
— Чего другого, а ума мне, — говорю, — не занимать. Самому хватает пока, да еще и придуркам отдельным, вроде тебя, могу немножко одолжить.
— Не пустишь, значит?.. Та-а-к... Ну так знай, с кем связываешься, пеняй тогда на себя. Мы тебя скоро можем заделать.
Тут уж я снова не выдержал.
— Ах ты, — кричу ему, — клоп вонючий! Ах ты, паразитина! — говорю. — Паразитствуешь, гад, да еще и грозишься?!
Взял я его, приподнял и тряхнул. Не то чтобы сильно, а так... Чтоб мозги на место встали. Чтобы не заговаривался, не молол чепухи.
Понял меня, молчит. И больше уж не грозится.
А сам я, чую, ну совершенно ослаб. Всего меня разожгло, даже ладони и те в испарине, мокрые.
Куда эта Каля запропастилась? Почему милицию не ведет?
Тут подшефный мой вновь подо мной завозился.
— Слышь, Кирюха, холодно мне на снегу! Ты хоть кепку мою под затылок мне сунь, а то вся башка замерзла.
— Ничего, не простудишься, — говорю. — А если и насморк схватишь — не страшно. Я вон сам на тебе загораю с бюллетенем в кармане.
Вот наконец-то и Каля показалась. А за нею два милиционера. Каля впритруску бежит, то и дело на них оглядывается, боится от милиции оторваться.
Слава богу, а то уж в глазах у меня начинает двоиться, еще немного — и, чую, не выдержу я.
Как завидел милицию этот тип — и ну подо мной кататься! Бьет каблуками, глаза закатил, пена у рта, хрипит:
— Пус-сти, с-сука, фрайер! Не пустишь — запомни: всего две недели останется жить тебе!..
И снова, опять меня всякой мерзостью поливает. Ладно уж, потерплю, высказывайся. Но сколько же можно терпеть! Чувствую, снова готов я взорваться.
— Ты, — говорю, — как тебя там... Ты не очень-то выражайся а то ведь я тоже ругаться умею...
А дурень заладил, долбит и долбит, как в сук: две недели мой срок, две недели мне жить осталось.
— Что ж, — говорю, — спасибо за точную справку. А может, все-таки поторгуемся? Еще с недельку набросишь?.. Ах, не набросишь? Тогда согласен и на две. Но только после того, как тебя самого в землю зароют, после твоих похорон...
Подошла милиция:
— Хорош гусь!
— Да, — говорю, — не плох, но только берите его поскорее, а то я сейчас упаду.
Подхватили его под белы руки, а он вдруг вырывается — и на меня. С ног меня сбил, барахтаемся в сугробе, лапы свои вареные он к моему подбородку тянет, за горло взять норовит. А я и поделать уж ничего не могу, ослаб, разгасило всего. И в голове гудит, как в трансформаторной будке.
Оторвала от меня милиция этого типа, встал, отряхнулся я.
— Вот тут, — говорю им, — в сугробе, ножичек поищите. Он не с пустыми руками, он с ножичком шел на меня. Пригодится, как вещественное доказательство.
Порылись в снегу, нашли. Взяли покрепче моего подшефного под руки, предлагают и мне пройти в отделение.
— Нет, — говорю, — спасибо, ребята. Извините, конечно, но я не могу, ребенок дома один...
А блатной тот снова до меня рвется.
— Помни, — хрипит, — свой срок!
Вот ей-богу, дались ему, дурню, эти две недели!
— Ладно, топай быстрее, — ему говорю. — Такие, как я, не про вас заготовлены. Топай, да кепочку вон подбери, не забудь. А то застудил на снегу затылок, вот и несешь несуразное.
Пришлепнул я ему на затылок кепку, повела милиция дружка.
А он не унимается, каблуками дорогу пашет, тормозит на ходу, извихлялся весь. Голову держит наоборот, зверем глядит на меня и опять грозится. Злоба, что ли, в нем не вся еще перекипела, не до конца выхлестнулась? Только пусть громыхает, не страшно. Мне давно уж домой пора, Валерка ведь там — один.
Прихожу к себе в комнатенку — мама! Сын даже не белый, а синий весь. И плакать уже не в силах, только икает.
Вот когда я по-настоящему испугался. Дурень, чуть ребенка не загубил!..
Кинулся я, массаж ему делать принялся. Потом стал отпаивать молоком. Взглянул на будильник — ого! — два часа уж прошло, а я думал, минут пятьдесят, не больше, с тем типом возился.
Слышу, в дверь застучали. Открыл.
На пороге Каля. Красная вся, запаренная, платок на затылок сбит. Переводит дух и сообщает, что начальник милиции требует меня немедленно к себе.
— Передайте, — говорю, — начальнику милиции, что больной я, на бюллетене, температура высокая у меня. Да и ребенка мне не с кем оставить. Пока, — говорю, — я у вас загорал в огороде, видали, что сделалось с малышом?
Убежала она.
А через четверть часа появляется снова. И опять запаренная вся.
— Товарищ начальник приказали немедленно явиться. Дело, они говорят, срочное очень, серьезное, и вам, товарищ Четунов, обязательно надлежит быть, вот!..
— Передайте, — отвечаю, — вашему товарищу начальнику, что он набитый дурак. Дурак и чинуша. А если я ему так уж нужен, пускай он сам ко мне явится.
Она и рот свой раскрыла.
— Вот так и передать?
— Так и передать.
Исчезла она. Вынул я градусник из-под мышки, глянул — мама! — вот это температурка... И сбить-то ее, проклятую, нечем, ни таблеток дома, ни порошков. Уж скорей бы Зинаида с дежурства приходила, что ли, может, укол мне какой там сделает...
Только хотел прилечь — опять застучали в дверь. Ну кого еще там черти носят?!
Открываю, а на пороге снова она, опять эта Каля! Думал я, вся она, начисто вышла, а она — вот она. Опять стоит передо мною живая. И с тем же приказом начальника на устах.
Вся душа у меня плачет. Что же вы, думаю, за люди такие? Люди вы или звери, черт бы вас всех побрал?! Натянул я пальто и шапку, попросил дурную эту бабу посидеть с ребенком и потихоньку поплелся в милицию.
Поднял я там у них порядочный тарарам. Вышел на этот шум молодой чернявый майор, спрашивает, что здесь происходит.
Тут я ему всю музыку про людей и зверей выкладываю и швыряю на столик дежурного свой бюллетень.
— Как, то есть... — майор удивляется. — Разве вы больны, на бюллетене? И температура высокая у вас?
— Тридцать девять и девять десятых температура, дорогой товарищ начальник! Можно было бы и запомнить, вам ведь только что об этом докладывали, причем два раза подряд.
Говорю, а голос дрожит, обрывается. Фу-ты, только этого еще и не хватает. Как бы тут у них не расплакаться, еще и слезу не пустить. Нервы начисто сдали от всяких переживаний. Махнул я рукой, отвернулся — и к выходу.
— Стойте! — майор мне кричит. — Ну разве ж так можно? Мы ведь от вас заявление хотели взять... ну, при каких обстоятельствах был задержан преступник. А уж если такое дело, мы вас на своей машине сейчас домой отвезем...
— Большое спасибо вам, — отвечаю. — Тащить больного в милицию только за тем, чтобы обратно домой его на казенной машине отправить? Очень все остроумно придумано!
— Да откуда ж нам знать, что вы больны, что с высокой температурой явились?! — недоумевает майор.
Еще божьей овечкой прикидывается!
— Вам, — заявляю, — женщина, что сюда приходила, дважды об этом докладывала. Вот здесь, в вашем же отделении милиции. На этом вот самом месте.
Майор и руками развел.
— Ничего, слышь, она даже похожего не говорила. — Спрашивает дежурного: — Ты слыхал от нее что-нибудь, Воробьев?
— Никак нет, товарищ майор, не слышал.
— Вот видите?!
Что они, разыгрывать взялись меня? Но вижу, по глазам ихним вижу, не врут. А майор даже ласково:
— Вы уж нас извиняйте, что так получилось, но поверьте, женщина та нам ничего не сказала, что вы больны, ни словом, про то не обмолвилась. А ведь мы, кроме всего, и поблагодарить вас хотели. Знаете ли, какого важного гуся вы нам задержать помогли?! — И — дежурному: — Воробьев, машину!
Дома меня окончательно разгасило, мозг мой, наверно, был здорово воспален.
Довелось мне узнать позднее, что он, этот мозг наш, поделен, оказывается, на отдельные, вполне самостоятельные блоки. Один из блоков заведует тонусом тела, другой — информацией, третий — программированием, регуляцией и контролем. Уж не знаю, какой там из блоков у меня из строя вышел, только было мне очень худо. Метался в постели, стонал, ворочался. А потом начался у меня стопроцентный бред.
Будто бы на заводе я, в своем цехе. Прямо над головой пылает мощная лампа «Сириус», которую видел на ВДНХ. От невыносимого жара раскалывается голова. А может, и не от жара, а от бесконечного лязга металла, — где-то рядом бьют и бьют тяжелой кувалдой по длинному рельсу, и протяженные, лязгающие эти звуки лезут в уши, проникают в мой мозг и причиняют невыносимую боль...
Мне надо срочно наладить станок, но я никак не найду нужной детали. Вся моя боль теперь связана с ней. Найду — и погаснет тогда раскаленный «Сириус», прекратится лязганье рельса и голову тотчас же перестанет ломить.
Шарю кругом, ищу, шарю судорожно, лихорадочно и сам сознаю: напрасно. Нужной детали я все равно не найду, лязг железа не прекратится, лампа будет гореть, жечь мой мозг. И сознание бесконечности этой пытки рождает во мне отчаяние, все сливается в красный горячий туман...
Вот из тумана медленно выплывает розово-красное, прозрачно просвечивающее, будто налитое огнем изнутри. Оно шевелится, похоже на осьминога, но это не осьминог, а моя головная боль. Она отделилась от тела и существует отдельно, сама по себе, но от этого не ослабла, а стала сильнее. Жажду, зову, чтобы кто-нибудь разбил, отрубил этому огненному осьминогу голову, и тогда мне сразу же станет легче. Но отрубить ее некому, никого рядом нет...
В сознание пришел только утром. Открываю глаза.
Возле кровати сидит Зинаида, осунувшаяся, заплаканная. За столом тетя Поля в ватнике, в неизносном своем шерстяном платке.
Зинаида всю ночь глаз не сомкнула, — было мне, по ее словам, очень и очень худо. Вечером в больницу за ней прибежала испуганная тетя Поля, сказала, чтобы бросала все и тотчас же отправлялась домой.
Температура к ее приходу у меня перевалила за сорок.
Тетя Поля к себе не пошла, осталась помогать — кипятила шприцы, готовила компрессы. К утру, когда в нашей комнате выстыло, истопила нам печь и лишь после этого ушла к себе, прилегла на часок. Снова потом вернулась, отвела в сад Валерку. Отвела — и опять сюда. И вот не уходит, сидит...
Ох, и вымотало же меня! Ни рукой, ни ногой. Тело все будто ватой набито, голова пустая, тяжелая. Не человек — манекен. Огородное чучело. Даже веки поднять и то тяжело.
Утро, а в комнате непривычно тепло. На окошках намерзли мохнатые лапчатые узоры — какие-то пышные ветки, вроде пальмовых. И тишина. Глубокая, полная. На столе выстукивает будильник. Стол у нас самодельный, на толстых березовых ножках. И голый, ничем не покрыт. Раскорячился на нем будильник, уперся своими медными ножками и грохочет вовсю: дыг-даг!.. дыг-даг!.. дыг-даг!.. Сухое дерево резонирует, но, странно, громкие эти звуки не нарушают, а только подчеркивают тишину.
— Ну, я пойду коли... — тихо произносит тетя Поля, заметив, что я очнулся.
Зинаида благодарит ее, провожает до двери. На пороге тетя Поля обернулась и, кивая на меня, произнесла:
— Может, чего солененького али там кисленького ему захочется, дак ты только скажи, я девчонок пришлю...
— Спасибо, ничего не надо, тетя Поля, милая!
— Ну скажешь там, если что...
Какая все же она чудесная женщина! Кто, казалось бы, мы для нее? Так, постояльцы, случайные люди, никакой от нас ей корысти. А она и молока Валерке принесет, и нянчится с ним, и деньжонками нас, случается, выручит, хоть нередко сама перебивается с хлеба на квас. Огурцов соленых, капусты, картошки притащит. Чего вам, скажет, с базара-то все носить! Там ведь оно денег стоит, а у меня все свое, некупленное...
Ушла тетя Поля. А супруга берет со стола и протягивает мне какую-то бумажонку зелененькую.
Развернул — три рубля.
— Это Каля велела тебе передать. Сказала, в благодарность за вчерашнее.
Наверно, я и действительно слишком ослаб, потому как не было сил даже взорваться по-настоящему. Швырнул я эту самую трешку, швырнул и сказал жене, чтобы вернула тут же, иначе я встану с постели и пойду к этой Кале сам.
Зинаида перепугалась, стала меня успокаивать. Даже терла виски нашатырем, потому как мне снова сделалось плохо. Схватила пальтишко свое — и к Кале.
— ...Знаешь, что она мне сказала? — спросила, вернувшись, жена. — Если, слышь, этой суммы ему показалось мало, то пусть не обижается: больше я дать не могу.
Я промолчал. Не хочу я снова расстраиваться, выходить из себя.
— А зря ты ее, эту Калю, спасал, — не удержалась жена. — Уж пусть бы давил ее тот бандит, пропади она пропадом!
— Не надо быть злой, — говорю я жене. — Зло не украшает никого, а тем более женщину.
Перед обедом в комнату к нам с блюдом соленой капусты в одной руке и с бидоном в другой вбежала Светка, младшая дочь тети Поли. Возле порога остановилась, похлопала белыми, как мотыльки, ресницами и протянула ношу жене:
— Это вам, теть Зин...
— Да мы же ведь не просили!
— Ну, я не знаю... — смутилась Светка. — Мама сказала, поди отнеси.
— А в бидоне что?
— Эти, как их... моченые яблоки.
— Спасибо, Светик. Маме спасибо передай!
Девчонка убежала.
На ней скафандром сидел старый материн ватник, рукава которого были много длиннее ее рук. На голове старая шапка-ушанка, из-под которой хвостиками торчали две жалкие беленькие косички, на ногах разбитые валенки с обтрепанными голенищами. Да и вся-то была она худая и тоненькая. Восковое, в реденьких конопушках лицо, жидкие бровки, чуть вздернутый носик, широкий рот... Заморыш, вылитый лягушонок.
Валентина, старшая, та успела уж налиться девичьей силой, ходила вальяжная, томная. Не девка — готовый товар. Зеленоватые, с поволокой, глаза ее скользили по окружающим, не замечая их, а были обращены в себя, будто вглядывались там в нечто такое, что владелица их открыла в себе лишь недавно и не успела еще рассмотреть. Одеваться она норовила по моде, потому как невестилась, — у нее был жених. Светка еще училась в восьмом, а Валентина уже работала, приносила в дом деньги, и потому все внимание свое тетя Поля сейчас отдавала старшей, замуж готовила ее так, чтобы перед людьми не было совестно.
Делами по дому она Валентину не загружала. С чем не поспевала управиться сама, перекладывала на худенькие плечи младшей. Зимой по утрам Светку часто можно было видеть у крыльца с деревянной лопатой в иззябших прозрачных пальцах. Она либо разгребала снег, либо мыла полы, либо, тростинкой мотаясь между тяжелыми ведрами, таскала с колонки воду.
Из одежды мать ничего ей не покупала, приходилось Светке донашивать то, что оставалось после старшей. Да и вообще-то Светка была неприхотлива: ела что давали, одевала что попадалось под руку. И она ни капельки не стеснялась своего затрапезного вида — потому, наверно, что еще не чувствовала себя девушкой.
К самой тете Поле изредка наведывался неразговорчивый, хмурый Степан, демобилизованный старшина-сверхсрочник, потерявший в войну жену и детей. Приходил и молча, не снимая длинной, со споротыми погонами шинели, садился за стол. Садился, вынимал кисет и закуривал. Долго курил, молчал. Потом вставал, уходил. Иногда тетя Поля кормила его обедом.
Человеком он был обстоятельным и серьезным, давно предлагал одинокой хозяйке совместную жизнь, готовый делить с ней заботы о дочерях и взять на себя все тяготы по хозяйству. Но тетя Поля считала, что поздно теперь ей, стара. Не только ведь от соседей, а и от дочерей будет совестно: взрослые. Уж одна теперь как-нибудь и дочек своих подымет, да и с хозяйством управится.
День этот для нас с Зинаидой оказался, что называется, табельным: вечером снова кто-то к нам постучался. Зинаида пошла открывать.
В дверь боком протиснулся Василий Андреевич, законный Калин супруг. Был он толст и сам по себе, а на этот раз все карманы его были набиты, а руки заняты кульками, пакетами, свертками. В черном, из толстого драпа пальто с каракулевым воротником, в высокой, черного же каракуля шапке Василий Андреевич встал у порога, аккуратно пошаркал коротенькими, в новеньких бурках, ножками о половик, раскланялся и начал:
— Здравствуйте! Добрый вечер!.. Здравствуйте... Простите, пожалуйста, за несвоевременное вторжение, — я знаю, Сергей очень болен, — и извините супругу мою, не обижайтесь на нее. Калерия Валентиновна не представляет сама, как глубоко могла вас обидеть. Но мы, в свою очередь, вас... ваш благородный поступок, Сергей, не можем оставить без благодарности, прошу понять меня правильно...
Проходит к столу — и вываливает все эти свои кульки, пакеты и свертки. Лезет за пазуху, достает и стукает рядом что-то завернутое в бумагу и подозрительно напоминающее бутылку. Разгрузился — и тут же еще одна речь.
— Прошу убедительно принять вот это... вот эти подарки, не посчитать, так сказать... Я лично пришел просить вас: пожалуйста, не откажите! Все, так сказать, от души. — И прижимает ручки к груди. — Не откажите, иначе вы нас с Калерией Валентиновной очень обидите. Вы ведь, Сергей, и сами не представляете, что сделали для нее. Вы ведь ее, Калерию Валентиновну, можно сказать, от смерти спасли...
«Уж тебе-то, — думаю, — радоваться совсем тут нечего, разнесчастный ты человек. И благодарить меня не за что. Другой бы на месте твоем поставил мне эту поллитру только за то, чтобы я эту Калю твою впредь никогда спасать не пытался».
Попятился он, пошел. До самых дверей пятился. И не уставал благодарить и кланяться, кланяться и благодарить.
Чудной он какой-то, этот Василий Андреевич! Начальник самого крупного цеха на большом машиностроительном заводе, сотни людей у него в подчинении, инженеров сколько одних, а вот дома жены своей, этой дуры набитой, боится пуще атомной бомбы. Говорят, фронтовик, воевал, даже много раз ранен. Верно, рука у него плохо в локте сгибается, ногу левую до сих пор приволакивает, в слякотную погоду с палочкой ходит, но не знаю, не знаю... Я всегда, на его фигуру глядя, думал, что если кем он и был в войну, то не иначе как интендантом, отъедался небось по тылам. Всей фигурой своей походит он на снабженца, на бывшего интенданта. А что ранен... В общем, не знаю — и все.
Ну, ушел наконец. Развернула моя Зинаида свертки, раскрыла пакеты, кульки — ух ты! Тут и яблоки, и мандарины, и колбаса, и конфеты всякие. Даже баночка черной икры. А в бутылке не водка — коньяк оказался. Вот уж никак не ждал, что Тюфяк такой щедрый!.. А супруга моя:
— Сейчас, — говорит, — мы с тобой, дорогой муженек, пир горой тут закатим, плодами твоего геройства и я попользуюсь.
— Пользуйся, пользуйся! — говорю.
Грипп — это штука такая: будешь лечиться — проболеешь неделю, не будешь — семь дней. В этом вся разница.
Прошло какое-то время — и я поправляться стал. На столе повестка. В суд меня вызывали. Бланков, что ли, у них там не оказалось новых, на старом повестку прислали. «Предлагаем явиться». И тут же: «В случае неявки Вы будете привлечены к уголовной ответственности по такой-то статье...»
Чудно, ей-богу! Выходит, за то, что я жулика задержал, меня же еще и наказать могут.
Но хоть я и отвечал за неявку по этой самой статье, все же в суд не пошел, потому как находился на бюллетене и вообще был слишком еще слаб, а вместо меня в суд отправился объясняться Василий Андреевич. Разумеется, с Калей. Супругу его тоже вызвали. Как потерпевшую.
Он, Василий Андреевич-то, и принес мне ту самую повестку вечером накануне. Принес, поздоровался вежливо, уселся возле моей кровати. Советует, как лечиться от гриппа. Потом говорит:
— Выздоравливайте, поправляйтесь, Сергей, поскорее. И пусть повестка эта вас не беспокоит, в суд я завтра сам пойду с Калерией Валентиновной. Объясню там, как было, все расскажу... Я ведь, кроме всего, и опыт по части обращения с разного рода жульем имею, после демобилизации заместителем начальника исправительно-трудовой колонии был.
И просит меня повторить ту историю — ну, как все тогда получилось. А мне что? — пожалуйста. Я повторил.
Выслушал он. Спрашивает:
— Так он вас з а д е л а т ь грозился?
— Было такое.
— И это вас не беспокоит?
— А почему беспокоить должно?!
Потер он свой подбородок: мда-а... У многих, слышь, существует неверное представление о подобного рода типах. Обычно ведь как думают люди? Если уж человек хулиган, то тем самым он и блатной, и урка. А это неверно. Можно быть самым отъявленным хулиганом и не иметь ни малейшего отношения к ворам. Можно красть, можно систематически воровать — и опять же не быть блатным, уркаганом. Можно даже убийцей заделаться — и все равно к воровскому миру, к блатным этим самым не принадлежать, не иметь никакого отношения к профессиональным преступникам.
— Вам, Сергей, приходилось слышать выражение «вор в законе»?.. Так вот, мир воров «в законе», профессиональных преступников, — мир особый, законспирированный, и проникнуть в него не так-то легко. Тем более простому смертному, ф р а й е р у. В том мире теряют всякую силу все человеческие законы и нормы и вступают в силу свои. То, что для нас, для нормальных людей, противозаконно и аморально, для вора — норма. Они и человечество-то делят на две половины. К первой принадлежат они сами, воры, жулики, урки, к другой — все остальные, ф р а й е р ы.
...Долго сидел он, рассказывал мне. Я его не торопил. Зачем? Пускай сидит. Жена на работе, Валерка в саду, а одному все равно делать нечего, скучно.
Кстати, он много и любопытного порассказал. И я понял, что он никакой не тюфяк, кое-где и ему удалось побывать, кое-что повидать, знает немало.
Перед тем как уйти, предупредил он меня, чтобы я по возможности остерегался. Воры угроз своих на ветер не бросают. Либо заделывают жертву, либо выкалывают глаза. Это уж как получится, глядя по настроению. Расправу причем часто вершат не сами, а поручают ворью помельче, разным «штылетам» и «порчакам», как бы давая им этим визу на право вступления в мир профессиональных преступников.
Только уж тут-то Василий Андреевич перестарался, по-моему. Сам был, видно, напуган — ну и меня решил попугать. Да только дудки, не выйдет. Не из пугливых мы. И чепуха все их эти угрозы, на слабонервных рассчитаны.
Кстати, парню тому, которого я помог задержать, целых двенадцать годиков припаяли. По совокупности. Об этом сегодня нам сообщили супруги, вернувшись из зала суда. И еще сообщили, что подопечный мой оказался матерым бандитом по кличке «Вареный». Его уж давно разыскивали.
Вот тебе и бонжур с приветом, приятель! А ты заделать меня грозился, жизни лишить хотел...
Время пришло в поликлинику топать, свой бюллетень закрывать.
Двое суток погода бесилась, мело и крутило так, хоть святых выноси. А наутро сегодня затихло. Вышел я после болезни на улицу — мать честная! Аж голова закружилась, аж дух занялся...
Такая строгая бель, чистота кругом, будто природа в бане помылась и белье не по росту надела, напялила на себя. На деревьях каждый сучочек будто ватой обложен, с каждой крыши свисают белые толстые валики. Жерди сухие возле сарая — и эти в богатой песцовой шубе. Лес еловый, будто бы в зимней сказке, замер, застыл. Уткнулись елки вершинами в низкое зимнее небо, к земле опустили оснеженные зеленые рукава... И виноватая тишина кругом. Будто она, природа, после пьяной гульбы утихла. Дескать, побузила — и хватит, простите, братцы. Больше не буду, шабаш.
Вышел — и то ли мне показалось, то ли на самом деле кто там стоял, караулил меня, только от дровяного сарая какая-то тень метнулась. Метнулась — и тут же исчезла, не успел я толком и рассмотреть, кто это был...
Еду в свою заводскую поликлинику, будто бы заново народился. Все-то меня удивляет, все радует. И заснеженные, как на открытках рождественских, дачки с прямыми дымками из труб, и убранный в белое лес, и даже серая ворона на березе, что дерет недуром горло от радости при виде обилия свежего снега. И люди все кажутся милыми, добрыми, будто бы сговорились делать только приятное для меня.
Все-таки жизнь — неплохая штука. Смотришь вот так вокруг — и одно уже это доставляет тебе удовольствие.
Впрочем, это всегда так бывает после тяжелой болезни...
...Бюллетень мне на этот раз не закрыли, велели денек-другой подождать.
Бреду заводским двором. Не спеша бреду, потому как спешить мне некуда. Слева — инженерный корпус, справа от меня — огромный сборочный. Из-за крыш его остекленных видны голенастые краны, — таскают они бетонные блоки, заканчивают монтаж нового корпуса.
Я знаю, то будет корпус автоматических линий по производству нового двигателя (завод наш переключают на выпуск новой марки автомобиля). На монтаж и наладку этих линий ребят будут брать, наверно, и от нас, из ремонтного. Хорошо бы и мне туда.
Вот уж скоро три года, как я на этом заводе. И всякий раз, когда вижу его корпуса, никак не могу удержаться от чувства немножко наивной гордости, что и я на этом заводе работаю, «известном не только в нашей стране, но далеко за ее пределами», как любят писать в нашей многотиражке.
В ремонтный, к своим завернул — подышать родным воздухом, полюбоваться на их чумазые рожи. Ну и, ежели доведется, вместе попить в буфете пивка в обеденный перерыв.
— Скоро ты нас, Серега, осчастливишь своим присутствием? — спрашивают. — А то баз тебя и травить тут некому, от скуки повысохли все...
Регочут, сигареты мне суют, в бока подталкивают. Вижу — рады. Да и сам я не меньше рад. Валяешься дома целые дни, и проку нет от тебя, да и скучно...
Радуюсь, а в общем-то, как подумаю, что к лету уйти мне с завода придется, так и настроение сразу вянет. Может, повременить еще годик с учебой-то, а?
Ну, потрепались, почесали языки, и завернул я обратно, до дому. Приехал и запер дверь за собой на крючок.
В комнате пусто, холодно, скучно. Жена на работе, Валерка в саду. Печку бы затопить хоть, что ли... Залег я с книжкой одной на кровать, укрылся до носа одеялом, лежу, читаю про царя Ивана Грозного.
Я себе этого Грозного длинным и тощим, с высоким лбом представлял. Но вот тут пишут, что лоб у него был низкий, что весил владыко чуть ли не девяносто килограммов, был очень силен и «зело грозен», невоздержан в еде и питии...
«Он очень высокого роста. Тело имеет полное силы и довольно толстое, большие глаза, которые у него постоянно бегают и наблюдают все самым тщательным образом. Борода у него рыжая с небольшим оттенком черноты, довольно длинная и густая, но волосы на голове бреет бритвой. Он так склонен к гневу, что, находясь в нем, испускает пену, словно конь, и приходит как бы в безумие».
Так пишет о нем один современник... О ком «о нем»? Я снова перечитал. Ах да, это о Грозном!.. И что же он пишет о нем?
Пришлось опять перечитывать. Перечитал — и снова понять ничего не могу. Что такое со мной? Будто кто мне мешает.
Кто?..
В комнате мертвая тишина. Выстукивает будильник. Недалеко, за леском, электрички погукивают. Знаю, что никого поблизости нет, даже мыши и те у нас не живут, а не оставляет меня ощущение, что кто-то меня караулит. Точно знаю, что, кроме меня, ни души, и все-таки я оглядываюсь.
Вот чертовщина! Откуда бы это?
И вспомнил.
Утром от сарая к соседней даче какая-то тень мелькнула, когда я впервые вышел на улицу...
Тогда я этому не придал никакого значения, думал, может, после болезни мне померещилось.
Но почему меня всякая чепуха тревожит? Может, то просто собака, мало ли их по помойкам шатается! Плюнуть на все и забыть...
Хо, «забыть»! А крючок зачем наложил? Ты ведь и прежде дома один оставался, однако не запирался на крюк.
Я вскочил и откинул этот злосчастный крючок. Снова лег, взялся за царя, только, чую, совсем мне теперь не до Грозного. Занозой застряло в мозгу, зачем я оставил незапертой дверь.
Тьфу!..
«Однако, паря, ты не из храбрых», — упрекнул я себя мысленно, обозлился еще сильнее, оделся и вышел на улицу, доказать самому себе, что совсем я не трус.
Сейчас все обследуем, выясним. Тень, если она не бесплотна, должна оставить следы. Вот найдем следы — тогда разговор другой, а не найдем — зачем беспокоиться. Да если даже найдем, то надо еще посмотреть. Может, то был хозяин соседней дачи.
Лезу по свежим сугробам к сараю. Глянул через забор — никаких следов! А нет их по той простейшей причине, что снег от сарая до самой дачи лопатой давно уж расчистили.
Домой я вернулся смущенный. Разделся и дверь оставил незапертой. Но перед тем как лечь, опять крючок наложил.
Так-то оно вернее.
Но чего я, собственно, испугался, кого я боюсь? Неужели меня в самом деле волнует та глупая угроза? Какая чепуха! Ведь автора-то ее на целых двенадцать лет упекли, а, кроме него, об угрозе той решительно никому не известно.
Не известно? Хм!.. Зато ты сам о ней знаешь отлично. А именно тебе-то она и предназначалась, забыл? Разве не мог тот Вареный передать своим «корешам» одно деликатное порученьице?
...Но нет, все это слишком уж далеко заходит, вся эта игра моего воображения. Черт знает откуда и мысли такие у меня. Сам на суде не был, того, кто мне угрожал, уже на воле нет. Почему же я все-таки беспокоюсь?!..
На терраске вдруг что-то с грохотом упало и загремело по полу.
Вот оно!!!
Спину продрал неприятный озноб. Лежу, затаился. Пытаюсь унять беспорядочно заколотившееся сердце, гадаю, что же случилось т а м.
Снова пришлось подыматься с кровати, опять открывать дверь.
...На полу терраски валялось большое, из цинкового железа корыто, в котором жена стирала белье. Его свалила Калина кошка, неудачно прыгнувшая с чердака. Она, эта кошка, сидела тут же, серая в полоску, ожиревшая. Сидела в дальнем углу, затравленно озиралась и жалобно этак мяукала — понимала, тварь, что деваться ей некуда все равно.
С этой кошкой были у нас особые счеты. Когда мы уходили на работу, она каким-то непостижимым образом ухитрялась оттыкать дыру в углу нашей комнаты, которую мы заделывали тряпьем, чтоб не дуло, и таскала у нас колбасу, мясо, сосиски, бессовестно вылакивала Валеркино молоко, да к тому же еще и напускала в комнату холод.
Поискал я глазами, чем запустить в блудливую эту скотину, но припомнилось вдруг, как сам был недавно вот так же к стенке прижат, и пожалел я ее, открыл на улицу дверь.
...Долго, до самого вечера, мучился я подозрениями, пока не явилась с работы жена.
Через день бюллетень мне закрыли, и вышел я на работу.
Снова лазаю под забарахлившими станками, проверяю, выстукиваю, выслушиваю. На монтаж автоматических линий меня не послали, Кузьмич, начальник нашего ремонтного, изрек: «Все уйдут, а станки чинить кому — Пушкину?» Вот и пачкаю снова в масле и солидоле руки, так и не отмывшиеся за время болезни добела.
И снова визги резцов, вибрация стен и пола, гром мостовых кранов, будто и из цеха никуда не уходил.
Думалось мне, та блажь, когда меня тень какая-то испугала, скоро пройдет и что все это было со мной случайным и временным. Однако день проходил за днем, а я не только не успокаивался, но ощущал почему-то все большее беспокойство.
На работе я забывался. Тревога наваливалась по вечерам, когда возвращался домой. Во время езды в электричке, вместе того чтобы вытащить, как это делал всегда, учебник и пробежать за дорогу десяток-другой страниц, я принимался внимательно вглядываться в лица соседей. Кого я искал среди них, не знаю и сам.
Поезд подходил к платформе, останавливался. Я выпрыгивал из тесного, забитого курильщиками тамбура и, озираясь по сторонам, торопливо бежал домой.
Электричка гукала, трогалась с места. Набирая скорость, с завыванием проносилась мимо, отщелкивая на стыках колесами, прощально посвечивая в ночи леденцово-красным огоньком последнего вагона. Какое-то время в воздухе еще держался затухающий перестук колес, а потом и он пропадал, будто проваливался сквозь землю. И сразу запечатывала уши загородная тишина, после грохота цеха и шума огромного города такая густая, что, казалось, ее можно было потрогать руками.
По убегающим в ночь электричкам я и отсчитывал дни, которые мне оставалось жить.
Я постоянно начал спешить и оглядываться. По дороге к дому всматривался в темные провалы улиц, в затененные углы дач. Везде и во всем мерещилась мне опасность. Эта непреходящая подозрительность отпускала меня лишь тогда, когда, вбежав в нашу комнату, я видел жену и сына.
Все чаще вспоминались времена, когда не испытывал я ни этих тревог, ни волнений. Действительно, как хорошо человеку, когда его ничего не гнетет и у которого чистая совесть! Совесть была чиста, но...
Кстати, насчет этой совести. Был у меня, еще в армии, случай один, в десантных частях. Посеял я свой фонарик, только что выданный старшиною. Фонарик был новенький. Сам ли посеял его или же кто увел из ребят, сказать не могу, только подозревать никого не хотелось. Да и повода к этому не было.
Пришли мы однажды из караула на ужин (в столовой на нас был оставлен р а с х о д), гляжу, лежит мой фонарь на окошке. Я его цоп — и в карман. А в казарме в тумбочку спрятал.
Перед отбоем слоняется по казарме один из нашего взвода, фамилия Сизоненко, и ноет:
— Хлопци, хвонарыка моего не видалы? Кажите же, хлопци, хто мий хвонарык узяв!.. Ты не видав хвонарыка, Хведя? Ты тож, Четунов, не брав?..
Неужели чужой подхватил я в столовке? Но черта лысого, думаю, ты у меня получишь. Не надо ушами хлопать и рот разевать.
Забыл я тогда о солдатской неистребимой привычке метить все личные вещи. Метили всё — береты, фуражки, ремни, даже брючные. А у этого у Сизоненки страсть такая прямо ужас как была развита, он, бывало, в походе даже ложку и котелок свой метил, «М. С.» было на них гвоздиком вытыкано, «Мыкола Сизоненко», значит. А на котелке еще одна надпись, тем же гвоздиком, красовалась: «НА ДВОХ!», что означало, что повару в тот котелок по две порции класть жратвы полагается.
Такая вот слабость у этого Сизоненки была, хотя во всем остальном неплохой был парень.
Как про фонарик он спрашивал у меня, ребята, конечно, слыхали. Утром старшина выстраивает взвод:
— Кто взял?!
Молчат все. Я тоже вперед не лезу, думаю, пронесет как-нибудь.
— Никто, значить, не брал? Та-а-к... — протянул старшина зловеще. — А ну проверить все тумбочки! — и отрядил двух сержантов.
Койка моя была третья с краю. Тумбочку как открыли — и вот он, фонарик, «М. С».
— Четунов, два шага вперед... шао-о-м марш!
Выхожу. Все глаза — на меня. А старшина этак с горечью:
— Как же такое ты смог, Четунов?!
И ни выговора мне, ни наряда вне очереди и вообще никакого взысканья. Взвод распустил, через какое-то время строит роту на завтрак.
Рота в столовку, а я откололся. Откололся, бросился под забором на землю, губы свои кусаю, давлюсь слезами. А чтоб не закричать, землю стал есть. Прямо сырую ем ее, землю-то. Ем и траву под собой злыми слезами смачиваю. Так тебе и надо, думаю, сволочь! Так тебе и надо, падина!
Две недели ходил как оплеванный, не смел ребятам в глаза смотреть. Вот тогда-то впервые и понял, что значит чистая совесть, как легко тому человеку живется, у которого совесть чиста. Но сейчас дело было не в этом. Совесть была совершенно чиста, а жить мне нормально что-то не позволяло.
Однажды сошел с электрички, гляжу, увязался за мной подозрительный тип. Я иду — а он следом. Я шагу прибавлю — он тоже. Я поверну — и он повернет за мной...
Вот чертовщина! Надобно отцепляться.
Припустил я тут побыстрее. Потом побежал. Свернул в наш проулок, захлопнул калитку, запер ее за собой. Стою, выжидаю. Напрягся. Если тот тип не свернет в наш проулок, мимо пройдет, — значит, я труса сыграл. Если же он свернет...
Вот и он на шоссе показался. Встал, огляделся вокруг. Огляделся, свернул в наш проулок — и дует прямо ко мне. Прямехонько! Я стою и чего-то жду. А сердце аж в горле колотится.
Подходит он к нашему дому, сворачивает... ну прямо к нашей калитке (а я за ней притаился). Просовывает сквозь штакетник руку — во́ гад! — нащупал запор и откинул его. Заметил меня — и вздрогнул. Спрашивает испуганно-удивленно:
— Это ты?!
А то кто же! Конечно, это был я.
— Как ты меня напугал! — еле переводя дыхание, произнесла Зинаида. — Я за тобой ведь бежала от самой станции: он это, думаю, или не он?.. Чего это ты всю дорогу летел от меня, как нахлестанный? Хотела окликнуть, да кто его знает, вдруг кто чужой окажется...
Я стоял и молчал. Потом сердито спросил:
— А Валерку оставила с кем?
— Отвела к тете Поле. Я ведь ненадолго отлучалась, только до магазина.
— Черт знает... Бегаешь, носишься как сумасшедшая, а ребенка бросаешь!..
И отвел на своей «половине».душу, сорвал на ней свою злость.
Дома жена говорит встревоженно:
— Слушай, что такое с тобой все последнее время творится?.. Какой-то ты стал не такой, на себя не похож...
— Кто не похож? Чего ты там мелешь?!
— Ну, нервный стал, раздражительный. От каждого шороха вздрагиваешь. По ночам вон вскакивать начал, как сумасшедший...
— И ничего я не вскакиваю и не вздрагиваю!
— Нет, вскакиваешь! И орешь к тому же еще во сне. Вчера вон Валерку опять разбудил... Может, невропатологу тебя показать? — спрашивает она озабоченно. — У нас в больнице есть чудесная тетя. Хочешь, завтра же сходим к ней... Ну чего ты молчишь?
«Молчишь»! А что я ей скажу? Как объясню? Ведь правду сказать все равно не смогу. Не могу, да и только. Ни единому человеку на свете. Даже ей, собственной жене. Потому что уж слишком позорна и унизительна для меня та правда, которую, как наказанье, ношу я в себе вот уже столько дней и которая мучит меня, преследует ежеминутно, не дает мне покоя ни ночью, ни днем.
...Жена и Валерка давно уже спали, а я все лежал. Лежал, глядел в потолок и мучился.
Нет, надо все-таки брать себя в руки.
К черту!
...А ведь, собственно, что я знаю об урках, с какой стороны мне известен этот преступный мир? Правда, кое-что порассказал Василий Андреевич, но сам я столкнулся с ним, с этим миром, впервые и только однажды, причем лишь с одним его представителем.
Впрочем, нет, не однажды. Была у меня еще одна встреча. Встреча, так сказать, не прямая, а косвенная.
В тот год я закончил десятилетку и осенью должен был призываться в армию. На лето мать отправила меня к тетке, на Волгу: чтоб отдохнул перед службой, поправился, а скорее всего, чтобы не мозолил им с отчимом глаза.
Как-то тетка попросила меня съездить с нею за Волгу, помочь напилить дров на зиму.
С работой управились скоро, сложили плахи в «костер». Тетка с пилой на плече отправилась к перевозу, а я пошел побродить по лесу в надежде на белые грибы.
Вот тогда-то я и увидел впервые тот крест на дереве. Крест был вырублен топором в толстой коре сосны, что стояла на обочине дороги. Он был еще свеж и весь, как слезами, затек янтарными каплями смолы.
Под сосной возвышался могильный холмик с простым деревянным столбиком наверху. К столбику прибита фанерка, а на фанерке — стихи.
Я прочитал. И долго стоял неподвижно.
Стихи меня потрясли.
Нет, не слогом своим, не изяществом. Были они не так уж складны, но написала их м а т ь и посвятила убитому сыну.
Сын ее был убит возле этой сосны. И похоронен под этим вот холмиком.
Поздней осенью шел он — один — из-за Волги домой. Шел глухими местами, лесом...
Мать то и дело приникала к окошку, всю ночь не смыкала глаз. Под утро, не в силах больше вынести неизвестности (материнское сердце — вещун!), кинулась на поиски сына.
Торопливо, сбиваясь с ноги, бежала она впотьмах, задыхаясь, хватаясь за сердце, жаждая каждый миг увидеть его на дороге, здорового и невредимого, и мучаясь предчувствием беды, веря и не веря, отчаиваясь и вновь загораясь надеждой, пока на закрайке глухого леса в мутных рассветных сумерках не наткнулась на остывшее тело сына...
Об этом и были написаны стихи.
Это были даже не стихи. Это был крик материнской души, исторгнутый горем из самой ее сокровенной глуби.
Я их не записал (записать было нечем) и долго жалел об этом.
Только после службы в армии, уже женатого, снова направила меня мать в те места — навестить одинокую тетку, показать ей свою молодую жену.
Вот тогда-то я, выбрав время, и отправился за Волгу еще раз.
...Иду. День весенний, мартовский, синий. Солнце сверкает, дробится в лужах, капель звенит. С крыш с шумом съезжает парной подтаявший снег. По дворам горланят петухи нестройно, пьяные от весеннего солнца. Воробьи полощутся в лужах, чулюкают оглушительно. На голых березах старого парка хрипло горланят грачи.
Вышел на Волгу — в лицо ветерок с привкусом талого снега. Над головой — бездонная влажная синь. И где-то в бескрайнем этом сиянии поет-заливается жаворонок. Снег осел, стал зернистым, хрупким, похож на мокрую соль. Почернела, выгорбилась дорога, пересекли ее глубокие зажорины...
Выбрался я на большак. Вот уж и в лес вошел. Припоминаю, оглядываюсь.
Пусто кругом. Никого. Один только лес шумит. Шумит по-весеннему растревоженно.
Долго, как мне показалось, шагал до заветного места. Вот наконец и оно.
Тот же крест на сосне, только смола от времени поседела. И железка прибита вместо фанерки на столбике.
«На этом месте... декабря 1953 года
убит бандитами комсомолец
Евгений ШАЛЬНОВ,
родившийся 18 июля 1938 г.».
Почти ровесник мой, значит. Было ему в тот год пятнадцать, а мне — на год больше. Ниже — стихи. «Сыну от матери». Я переписал их в тетрадку. Вот они, те стихи.
Декабрьской ненастной порою
Убили сынка моего.
Убили безвинного Женю,
Отняли от сердца его.
Я долго ждала, поджидала,
Смотрела в окно до утра,
По хвойному лесу ходила,
Нашла его труп я сама...
Лежал ты, родимый, любимый,
Недвижно на голом снегу,
О горе, о муке, о скорби
Не мог ты сказать никому.
Я мать, и мне больно до муки,
Понять меня могут всегда,
Мои материнские руки
Обняли тебя и тогда.
Лежал ты безмолвный, любимый,
И к маме руки не тянул,
Глаза голубые закрылись,
Навеки, любимый, заснул...
Лишь ветер холодный и резкий
Твои русые кудри трепал.
О горе большом материнском
...ты весть посылал.
Дальше я разобрать не мог, все остальные строчки были съедены ржавчиной.
...Пустынно и грустно вокруг.
Ни души.
Нет ничего на свете печальнее одинокой могилы!
Одиноко шумит над нею сосна с заплывшим крестом. Шумит старый лес. Прощально машут голыми ветками молоденькие березки.
Откуда-то с южных открытых пространств налетает хмельной мартовский ветер. Прилетит, прошумит тоскливо в ветвях и опять улетит в никуда...
Оседает, словно вздыхая о ком-то, ноздреватый мартовский снег. А на сердце пронзительно грустно. И все кругом исполнено неизреченной печали по жизни, так рано и так нелепо оборванной...
Кто же он, тот самый, что посмел поднять на другого свою преступную руку? З а ч т о ч е л о в е к а у б и л?!
От тетки я знал, что преступник всего лишь двумя годами был старше жертвы. Ему безразлично было, кого убивать. Встреться ему другой — зарезал бы он другого, подвернулся под руку этот — прикончил его.
Поражала полная бессмысленность убийства. Но неужели так можно: лишить человека жизни, убить его н и з а ч т о?!
Оказывается, можно.
Тот, кто убил, был обязан убить. Обязан, ибо взялся доказать, что может, не дрогнув, лишить человека жизни. Доказать это тем, кто его посылал. Чтоб заслужить их доверие и быть принятым в гнусный подземный орден воров «в законе».
Вторая неделя была на исходе. До конца отпущенного мне «срока» оставался всего один день.
Никто, однако, не пробовал на меня нападать и никаких попыток к покушению не делал. Так что зря меня, видно, пугал Василий Андреевич. Тревоги мои улеглись, и я уже снова обрел способность трезво смотреть на вещи.
В самом деле, если бы что-то действительно замышлялось — времени было вполне достаточно. Я не таился, каждый вечер ездил с работы домой, один. Однако ведь ничего не случилось, и, если не считать собственных страхов и подозрений, все в конце-то концов шло нормально. Просто у меня, должно быть, нервы, повышенная мнительность.
В самый последний день назначенного мне «срока» я совершенно благополучно приехал с работы домой и успокоился окончательно. Мысленно даже подтрунивал над собой, зачем столько времени психовал. Видимо, я и действительно не из храбрых.
В тот вечер мы всей семьей решили помыться в бане. Жена попросила меня, пока она будет греть воду, добежать до хозяина нашего, Жорки, отнести за квартиру деньги, — Маня, супруга его, прибегала напоминала, что у нас уже за два месяца не заплачено. Пришлось перенять деньжонок у тети Поли, так как с финансами было у нас туговато, — только что, два месяца назад, произошла денежная реформа, новый рубль стал равен прежним десяти, а меня к тому же еще, как назло, и забюллетенить угораздило.
Вообще-то просьба жены у меня никакого энтузиазма не вызвала. С работы приехал усталый как черт, думал помыться и завалиться, — а тут вдруг снова тащись куда-то, аж в самый конец поселка, к тому же по темным улицам, вечером. Будто Жорка до завтра не мог подождать, умрет он без наших денег...
Пришлось напяливать шапку, идти. Зинаида наказала, чтоб возвращался скорее, помог ей Валерку в корыте помыть. А надо вам доложить, что баня в нашем поселке только еще начинала строиться. Одно время мы ездили мыться в город, но это было далековато. Как-то жена уговорила меня помыться у них в больнице. Я согласился, помылся разик, а как только узнал, что в этой ванне они своих больных обмывают, забастовал, как мне ни доказывала супруга, что там у них все стерильно. Вот с той поры и мылись мы дома, в корыте, в котором супруга стирала белье.
...У Жорки пришлось задержаться. Когда я вернулся, Зинаида не только помыла Валерку, но и сама успела помыться и напустилась на меня, где столько времени пропадал.
— Да от тебя же еще и попахивает?! — она подозрительно потянула носом.
— Чего зря болтаешь! — буркнул я ей, отворачиваясь, чтоб не дохнуть ненароком. Плохо, видно, помог тот чай, щепотку которого Жорка сунул мне на дорогу, чтоб зажевал водочный запах.
Я ведь и сам не думал задерживаться, а просто уж так получилось. Жорка сразу меня за рукав: «А-а, герой! А ну проходи, проходи давай». Усадил за стол и потребовал, чтобы я рассказал ту историю с жуликом, о которой досужая Каля успела уже раззвонить по поселку.
Когда я дошел до места, как Каля прислала мне трешку, в крыльцо застучали. Жорка мотнул жене головой: ступай открывай.
Маня вернулась и доложила, что прибегала Каля, спрашивала, не заходил ли сюда ее муж. Оказалось, Василий Андреевич до сих пор еще не вернулся с работы, Каля не может понять, что случилось, и очень обеспокоена.
— ...Так, говоришь, трешкой хотела отделаться? — переспросил, хихикая, Жорка. — Она это может, только и жди от нее...
Тут я в запале и выскажи все, что думал не только об Кале об этой, но и о муже. Дескать, Каля-то Калей, а сам он, мужик, смотрит куда? Гнать ему надо такую, а он за нее, как черт за грешную душу, держится. И поэтому он, Василий Андреевич-то, хоть и братом родным тебе, Жора, доводится, а все-таки он тюфяк!
Ляпнул — не думал, что дело так обернется. Думал я, Маня и Жорка подхватят и сами начнут костерить этого мямлю. Но оба вдруг замолчали, и наступила такая неловкая тишина, будто сморозил я бог весть какую глупость.
Маня — та отвернулась демонстративно, отправилась на кровать. А Жорка с кривой ухмылочкой поморгал своими медвежьими глазками, вздохнул глубоко и сказал, что тут не так-то все просто, как может мне показаться, что тут без поллитры не разберешься. А уж коли я за квартиру деньги принес, то деньги эти нужно обмыть, и немедля.
Я думал, он это в шутку. А Жорка полез за шкаф, вынул оттуда и стукнул на стол бутылку.
— Один не осилю, завтра с утра на работу. Ну, а вдвоем мы ее, болезную, глядишь, и уговорим.
Он коротко этак заржал, подмигнул на бутылку — и Мане:
— Сходи-ка огурчиков нам притащи...
— Подите вы к черту! — окрысилась Маня.
— Ну ладно, ладно, — стал урезонивать ее Жорка. — Ша! Сам схожу принесу...
Вот от него-то я и услышал эту историю.
...Стояло лето сорок первого года.
Они отстаивали ту высотку где-то под Андреаполем ровно четырнадцать суток.
Четырнадцать суток подряд за спинами их подымалось и начинало припекать затылки солнце. Потом над окопами зависал немецкий «костыль». «Костыль» улетал, и вскоре окопы принималась долбить немецкая артиллерия, — там и тут по склонам высоты вырастали черные кусты разрывов.
От гари и дыма чернел и мутился воздух, тряслась под ногами, ходила земля. Сквозь копоть и дым разрывов тускло светило солнце. Пахло сгоревшим толом, окалиной...
Потом траншеи принимались утюжить немецкие пикировщики. Порою они опускались настолько низко, что запах бензина бил в ноздри и в лица бойцов ударяли горячие струи воздуха.
Тотчас же после артподготовки и обработки линии обороны с воздуха на равнине перед высоткой появлялись пьяные гитлеровцы. В атаку шли без мундиров, в одних нательных рубахах, с рукавами, закатанными до локтей.
Бойцы, оглушенные, полуослепшие, подымали головы из окопов и, сплевывая набившийся в рот песок, готовились к отражению атаки. Лязгали винтовочные затворы, линия обороны оживала, принималась огрызаться пулеметными очередями, неровным перемежающимся треском винтовочных выстрелов. Цепи гитлеровцев замедляли движение, залегали и принимались отстреливаться...
Иногда, после жиденькой артподготовки, наши бойцы поднимались в контратаку. Слышались команды «вперед!», красноармейцы выскакивали на бруствер и с винтовками наперевес кидались в штыковую на противника...
Днем отбивали атаки, по ночам приводили себя в порядок — отправляли раненых в тыл, хоронили убитых, выравнивали обрушенные окопы, копали новые.
Под утро на пятнадцатые сутки, когда в ротах оставалось от семнадцати до тридцати бойцов, был наконец-то получен приказ об отходе. Во взводе младшего лейтенанта Галкина в живых оставалось пятеро — вместе с ним, с командиром. Брели смертельно уставшие, с почернелыми лицами, едва узнавая друг друга.
В полдень, когда в зените стрявшее солнце жгло скорпионом, послышалась команда на привал. На опушке леса ожидала полевая кухня. Но только измотанные бойцы успели отведать горячего и расположиться на отдых, как из-за кустов послышались автоматные очереди.
— Не-е-м... цы-ы-ы!!!
Батальонного убило еще в окопах, остатками батальона, где находился Галкин, командовал политрук. Политрук приказал отходить к озеру, где держали оборону другие полки дивизии.
Красноармейцы, отстреливаясь, принялись пробираться сквозь негустую посадку. Поодиночке и кучками выбегали они на вырубку, на открытое место, пересеченное грейдером. Отсюда уж было видно и озеро, что синело за дальней деревней.
Галкину с остатками его взвода, единственным в батальоне автоматчикам, было приказано прикрывать отход. Рассредоточившись по обочине грейдера, они впятером залегли в неглубоком кювете.
Но стрельба немецких автоматов неожиданно оборвалась. Вот уже исчезли с глаз и остатки отходившего полка, а немцы на грейдере не показывались.
Галкин дал приказ отходить.
Все пятеро, пригибаясь и маскируясь кустами, побежали вдогонку за батальоном, но над головами вдруг засвистели немецкие мины. Они рвались с надсадным кряхтением, черные кусты разрывов все чаще стали вспухать вдоль грейдера — немец бил с запозданием по отходившим остаткам полка.
Кинувшись на землю, все они, пятеро, заскользили ужами по вырубке, подымаясь для коротких перебежек. Во время одной из них Галкин поднял было голову, чтобы увидеть своих бойцов, но от близкого посвиста мины вновь вжался в сухую горячую землю.
Неподалеку один за другим хрястнули два разрыва. Мгновенно вскочив, Галкин метнулся к ближайшей ямке. На бегу ощутил знобкий холод, удар — и уж не помнил, успел ли упасть до того, как услышал еще один взрыв, или взрыв застиг его в самый момент перебежки.
«Жив! И на этот раз не накрыли...» — радостно вспыхнуло в нем. Но глаза его с недоумением задержались на исщепленном прикладе автомата. Затем он почувствовал боль в ноге и в руке.
Он перевел глаза на левую руку.
Рукав гимнастерки весь был изорван. Там и тут, растекаясь по грязной коже, били фонтанчики крови. Схватился здоровой рукой за грудь — грудь тоже была в крови. А когда он взглянул на левую ногу, то и глазам своим не поверил: ступня была подошвой повернута к нему.
«Отвоевался...»
Разрывая на себе истлевшую исподнюю рубаху, помогая зубами, кое-как перетянул раны, морщась и охая. Попытался было подняться, крикнуть кого из своих, но резкая боль повалила, опрокинула навзничь. Замельтешило в глазах...
Долго лежал лицом вверх, глядя на выгоревшее от зноя небо, чуя, как вместе с кровью уходят из тела силы, с каждой минутой сильней ощущая жажду, нестерпимое желание пить, от которого жарко трескались губы, поленом лежал в воспаленном рту пересохший язык.
Хряпающие звуки разрывов ушли куда-то правее. Галкин то слышал их, то они пропадали опять. Сознание его заслонялось все чаще чем-то мерцающе красным, сквозь которое слышался жалобный, словно и не его голос: пи-и-ить... пи-и-ить... пи-и-ить... И где-то еще оставалась надежда, что ребята его не бросят, вернутся и подберут.
В одно из мгновений, когда сознание несколько прояснилось, ему вдруг почудилась новая перестрелка. Частую дробь немецких автоматов перебивали редкие хлопки винтовочных выстрелов. Показалось, что он даже слышал крики «ура». Но вскоре опять все смолкло, опять наступила звенящая, знойная тишина. «Пи-и-ить... пи-и-ить... пи-и-ить...» — просила она тонким, жалобным голосом. Между глазами и небом мелькнула размытая тень. Он попытался что-то сказать, но сам не услышал свой голос. Собрав последние силы, поднял здоровую руку и попытался ею махать...
Но вот небо над ним закрыло что-то большое и темное. Отодвинулось, раздвоилось, ушло в пространство, сказав по-русски: «Ух ты, как изорвало его!» Затем его принялись ощупывать чьи-то руки, подлаживаясь, как бы удобнее взять. Он даже расслышал такую фразу: «Вот если б винтовки — носилки можно бы сделать. А из этих телячьих ног (так называли в полку автоматы) и не сочинишь ни хрена...»
Он попытался сказать, что пусть несут как угодно, лишь бы не оставляли немцам, но только пошевелил губами. Его подхватили и поволокли...
При спуске в овраг их вновь обстреляли. Те, что тащили Галкина, так припустили под горку с раненым, что он потерял сознание опять.
Очнулся в какой-то избе и открыл глаза. Долгое время перед глазами все плыло. Потом размытые контуры предметов стали входить в свои рамки, и Галкин увидел коричневый, в трещинах, потолок. Перевел глаза на стену.
Мирно тикавшие ходики показывали семь, но что это было — утро? вечер? Тот самый день или уже следующий? Если тот, то он пролежал возле грейдера, истекая кровью, примерно с двенадцати дня.
Его успели перевязать, переодели в чистое. Возле кровати стоял санитар и что-то объяснял человеку со шпалами в зеленых петлицах, должно быть доктору. Тот, с любопытством поглядывая на Галкина, проговорил: «Ты смотри, как его разделало! А он еще живой и даже памяти не потерял...»
Тут Галкин снова забылся.
Очнулся уже в медсанбате. Рядом с ним врач:
— Как чувствуете себя?
— Только глаза у меня и остались, кажись, живые, — ответил ему слабым голосом Галкин. — Их-то я еще чую, а остального будто и нет ничего...
— Ну, теперь-то вы будете жить! — обнадежил врач. — Мы вам кровицы свеженькой влили, а то уж у вас и пульс не прощупывался. С такой кровопотерей у нас еще никто не выживал, у вас, лейтенант, очень сильное сердце.
Доктор позвал:
— Васянина!
Входит девица в белом халате. Доктор сказал:
— Это она вас выручила, ее кровь вам помогла.
Галкин с трудом перевел глаза на девицу. Хотелось сказать ей спасибо, да губы не слушались.
К вечеру его и еще троих доставили на железнодорожную станцию. Васянина их сопровождала. Там снесли всех в вокзал и оставили на носилках у выхода. Васянина наказала, чтоб ждали, и вышла места в санитарном поезде оформлять.
Лежат они на носилках рядком, покуривают (в медсанбате выдали по пачке «Беломора»). Раз покурили, другой — Васяниной нет...
Рядом сирены воздушной тревоги завыли, заухали перепуганно паровозы. Народ весь в зале засуетился, забегал и повалил к выходным дверям...
Мигом весь зал опустел! А Васянина не появляется.
Бежит мимо них дежурный по станции, перепуганный до смерти. Выкрикнул:
— Немцы прорвались!.. Срочная эвакуация!.. Кто вас тут на носилках забыл?!
Крикнул — и тоже исчез куда-то.
А за станцией взрывы слышны и выстрелы. Самолеты чужие завыли над головой.
Ну где же, где же Васянина эта?
Бросила, курва!!
Лежат они, четверо, на носилках, тоскуют душой.
«Вот ведь как дело-то обернулось, — думает Галкин, — видно, три раза подряд человеку не может везти...»
Только он так подумал — влетает Васянина:
— Мальчики, милые...
С ней человек, на шофера похож. Хватают они носилки с Васяниной — рысью на улицу. Посовали всех четверых спешно в кузов полуторки, и шофер газанул.
Где откопала Васянина ту полуторку — неизвестно, но только от сильной тряски открылись в дороге у раненых адские боли. Стонут, кричат, матерятся. И вместо того чтоб шоферу спасибо сказать, его по матушке поливают: мол, тише вези, мать твою!.. А шофер — тот обратно на них. «По дороге, — кричит, — всех к чертям собачьим повыкидаю, если будете мне гаметь!»
Васянина в кузове, вместе с ранеными. Разрывается, плачет: «Мальчики, миленькие, ну потерпите немножечко... Ну хоть самую чуточку потерпите, ведь вы же мужчины!»
Так всю ночь они ехали. Соседи Галкина, да и сам он, ругались вначале по-черному, потом причитать принялись и охать. А под утро затихли, даже стонать перестали. «Вот какие вы все у меня молодцы, какие вы умницы!» — радуется впросонках Васянина. К утру добрались они до Калинина-города, госпиталь отыскали. Принялись носилки из кузова выгружать, а на носилках — один за другим — три трупа. Один только Галкин из всех четверых и остался живой...
Тут его снова быстренько на вливание, снова на перевязку. Все грязное посдирали, разрезали, сняли, помыли младшего лейтенанта, переодели в чистое.
К вечеру делает доктор обход — и опять: как себя чувствуете? Галкин не очень жалуется, говорит, ничего, вот только дышать, заявляет, нечем, и просит открыть все окна. А доктор ему: напротив, дескать, в палате у нас настолько свежо, что на мне вот пальто под халатом, и то я зябну. Но чует, с раненым что-то неладно, и тут же его в операционную.
Утром очнулся — в теле какая-то легкость. Рядом девчонка эта, Васянина. Всю ночь продежурила возле него. Доктор приходит: как температура, не было ли рвоты, есть ли аппетит?
Рвоты-то нет, отвечает Галкин, а вот насчет аппетита и сам не пойму...
— Ну, это сейчас установим, проверим, — говорит ему доктор и велит принести разведенный спирт. — Не откажешься?
— Что вы! После него я хоть собаку съем...
Выпил — и тут же за пищу. Съел — просит еще.
С тех пор и пошел на поправку. Но вскоре его с другими тяжелыми в Томск, за Урал отправили, потому как Калинин стал городом фронтовым. И Васянина в поезде с ними. Она, как раненых привезла на машине, так и осталась при госпитале, деваться ей некуда все равно.
В дороге Галкину снова сделалось хуже, нога вся распухла, пальцы стали чернеть. Началась гангрена. Едва и живым бы добрался до места, если бы не Васянина, не отходила она от него ни ночью ни днем.
В Томск привезли — Галкина сразу к профессору. Тот еще одну операцию... Про профессора этого прямо сказки ходили. Дескать, мастер такой по части отрезать и вырезать — хвост на бегу у собаки отхватит и снова приставит. И никто не заметит, когда он и шов наложил.
Ну, починил его тот профессор, и пролежал Галкин в госпитале аж до самой весны. А чтобы не скучно раненым было, им патефон притащили в палату. Вот и развлекал своих соседей бывший взводный Шульженкой да Руслановой...
Выписали весной. Комиссовали, признали годным к нестроевой. Направили в батальон охраны в прифронтовой городишко — мосты, склады разные охранять. Про-кантовался там с месяц — вдруг подает рапорт: дескать, на фронт добровольцем хочу. А батальонный вернул тот рапорт, сказал, чтоб больше с такими делами он к нему не совался.
Галкин пишет тогда в Наркомат обороны. «Не возражают», — оттуда ответ. Но тут начальник местного гарнизона уперся. Ты, кричит, бойцам своим пример сознательной дисциплины должен показывать, а на деле что вытворяешь?.. Служи, трах-тах-тах, где родина приказала, не смей самовольничать у меня!
Галкин же не унимается, пишет на имя товарища Сталина. И полевую почту указывает, куда бы хотел попасть.
На этот раз гарнизонный начальник лично письмо его перехватывает. Вызвал Галкина — снова орет на него:
— Ступай, трах-тах-тах, на комиссию! Ступай, сукин сын, но смотри: если тебя там забракуют, снова признают негодным, — вот этой вот самой рукой из собственного «ТТ» застрелю...
Пришлось идти на комиссию. И удалось убедить врачей, что сможет он еще воевать. Получил направление в ту самую полевую почту, куда он, собственно, и просился. А стремился туда потому, что зазноба его там служила, Васянина. Она, как уехала из госпиталя, из Томска, все это время с ним, с Галкиным, переписку вела...
На этом месте я прервал Жоркино повествование. Стоп, говорю, суду все ясно. Так сказать, фронтовой эпизод: боевая подруга, рискуя собственной жизнью... ну, и так далее. А после она, боевая подруга, стала законной женой героя, демобилизовались — и... Понял я все, дорогой мой Жора! Можешь не продолжать.
— И ни хрена ты, сундук, не понял! — сказал мне не очень вежливо Жорка. — В том-то и дело, что никакой Васянина женой ему не стала. Брат-то уж был женатый, еще до войны... На ком? А вот на этой на самой Кале. Васянину он, конечно, любил, даже дочь от нее заимел, а все-таки после войны к законной своей вернулся.
— Зачем же он к ней вернулся?! — по-глупому бухнул я.
— А это уж ты у него спроси.
— Заставили к ней вернуться! — вдруг подала голос Маня. — Пригрозили: если к законной своей не вернется — из партии исключат.
— Чего ты мелешь, чего ты там мелешь-то?! — вскинулся Жорка и покрутил сокрушенно носом: — Вот же люди! Сами ни хренинушки не знают, а лезут еще другим объяснять...
— Ты-то уж больно знаешь! — окрысилась Маня.
Но поскольку я ждал объяснения, то, показав на пустую бутылку, Жорка проговорил:
— Тут, брат, придется еще три таких же выпить, если про все тебе объяснять.
Он безнадежно махнул рукой и поднялся.
Я тоже встал.
Вернувшись от Жорки, залез я в корыто и с наслаждением принялся сдирать с себя заводскую грязь.
Помылся, переоделся в чистое и завалился на свежие простыни. Зинаида вынесла на терраску корыто, притерла пол. И все это молча. Неужто обиделась?
Стояла она сейчас босиком на чистом полу, в прозрачной ночной сорочке. Стояла и расчесывала свои волосы, еще влажные после мытья. Я глядел на нее. Какая она у меня красивая! Лежал, томился и ждал, когда догадается выключить свет...
Всю эту неделю я так был занят своими переживаниями, что вовсе мне было не до жены. Да и вообще я давно не испытывал такого блаженного состояния, как в этот вечер. Должно быть, от сознания, что мне теперь уже ничего не грозит, что с завтрашнего дня снова я буду жить полной жизнью, без этой трусливой оглядки по сторонам.
А Зинаида будто нарочно тянула время. Расчесав свои волосы, стала сушить их возле горячей плиты. Долго затем ходила по комнате, шлепая босыми ногами, плотнее задергивала занавески на окнах, что-то переставляла. А я лежал и томился. Ох, как все же они недогадливы, эти женщины! Или притворяются, что ничего не понимают?!..
В комнате чисто. Жарко натоплено. Пахнет свежевымытым полом. Милый сердцу субботний, с детства знакомый запах!
...Ждал я, ждал свою Зинаиду и уж не помню, как и свалил меня сон.
Спал я за все последнее время впервые так беспамятно-крепко. Так спал, что, чуя сквозь сон чьи-то толчки, только мычал, но был не в силах проснуться.
— ...да вставай же, проснись ты, засоня! — чуть не плача, будила меня Зинаида. — Лежит, ровно мертвый, толкаю его, трясу — а ему хоть бы что...
— Чего ты?
— Встань и послушай. Что там?
Я приподнялся.
Откуда-то, видимо с улицы, доносился тоскливый, словно по мертвому, вой.
Тянулся он долго, потом обрывался. И снова кто-то надрывным, хватающим за душу голосом выводил:
— Ууууууу-у-у-у...
— С полчаса уже слушаю и никак понять не могу, — снова заговорила жена, испуганно прижимаясь ко мне. — Ветер это или собака, как думаешь?
Ее немножко знобило.
Так мог выть и ветер. А могла и собака. Я сунул в валенки ноги, набросил на плечи пальто и с поленом в руке — мало ли что! — вышел на улицу.
Огляделся, прислушался — никого. И ни единого звука кругом.
Тишина.
— Что-то ты путаешь, девка! — сказал я, входя и швыряя в угол полено. — Ни ветра на улице нет, ни собак.
— А ты получше прислушайся!
...Снова, опять тот же вой. Что за черт!.. Но идет он откуда-то из-за стены, не то из Калиной комнаты, не то из комнаты тети Поли.
Тогда Зинаида сказала, что сходит узнает сама. Оделась и хлопнула дверью.
Минут через пять она вновь показалась с испуганным бледным лицом. Срывающимся голосом проговорила:
— Одевайся скорее! У них там несчастье...
В комнате тети Поли был настоящий бедлам, — постели не убраны, не заправлены, все взбутетенено, сдвинуто с мест. В печке жарко горели дрова. Багровое полотнище огня с гудением выхлестывалось из свода и, огибая чело, огромными красными языками лизало зев дымохода, аспидно-черный. В печи стояли два ведерных чугуна, — спешно грели зачем-то воду.
Валентина, старшая дочь, оглянувшись на нас, так и осталась стоять у печи в домашних, на босу ногу, шлепанцах, глядя отсутствующими глазами на огонь, пальцами придерживая на налитых полных грудях расползающиеся полы халатика.
В полутемном углу испуганно жалась Светка — в стареньком пальтишке внакидку, в разбитых валенках. На бледном худом личике Светки плясали багровые отсветы пламени, из тьмы поблескивали ее глаза, большие, недоумевающие.
Сама тетя Поля, расхристанная, неприбранная (успела лишь в юбку влезть да ноги сунуть в валяные опорки), с наспех схваченными гребнем волосами, низко склонившись возле настольной лампешки, пальцем в наперстке гоняла иглу, сшивая две простыни. По лицу ее не переставая катились крупные слезы, падали на гремевшее в руках, словно жесть, туго накрахмаленное полотно.
Возле нее, в телогрейке, одетой на скорую руку, забыв оббить даже с валенок снег, сидела сухопарая Маня, Жоркина жена (сам Жорка ушел работать в утро, но за ним на завод тоже был послан человек).
Скрипнули на крыльце половицы, и в комнате появилась соседка, хозяйка соседней дачи, — прибежала узнать, что случилось, женским своим чутьем чуя неладное.
Тетя Поля, глотая слезы, то и дело накалывая пальцы иглой, принялась через силу рассказывать.
...Муж Кали, Василий Андреевич, человек аккуратный, редко опаздывавший с работы, вчера вдруг в положенный срок домой не явился, не предупредив супругу ни о чем. Не было дома его и в восемь, в девять часов. Не пришел и позднее.
Не на шутку встревоженная Каля то и дело забегала к тете Поле узнать, не завернул ли ее благоверный к сестре, с которой очень дружил. Не находя его здесь, принималась метаться, придумывать уйму причин, подозрений, догадок.
Остановилась на двух.
Сегодня — получка, и возможно, супруг ее выпивает где-то с приятелями. Или — о ужас! — опять к той Васяниной, к давней своей фронтовой подруге, прямо с работы ушел...
Сколько же крови попортила ей эта самая полюбовница. Ведь когда еще все у них началось!.. И за кого же ей, Кале, приходится воевать? За своего же законного. Уж куда она только не обращалась в те годы и после! И в дивизию, где служил ее муж, и в военкомат-то писала, и родню-то его всю на ноги подняла... Ну, вернула, а толку? Тут же, следом за ним, прикатила в эти края и она, полюбовница с дочерью. И снова ни дня, ни минуты покоя, снова гляди за мужем, глаз с него не спускай.
Он хоть и делает вид, что с полюбовницей все покончил, но знает она преотлично, что муж-то встречается с ней. Иначе зачем ему было на работу ее устраивать? С жильем помогать? Деньги на дочь платить?.. Все она знает, все досконально! Вот одно только ей до сих пор не известно: где проживает та самая полюбовница, где он помог ей свить змеиное то гнездо...
Распаляясь от собственных мыслей, Каля не выдержала наконец и отправилась на завод сама.
В проходную влетела готовой взорваться бомбой, но старичок вахтер, остановив ее, выслушав сбивчивую, путаную речь, сказал, что Василий Андреевич с окончанием дневной смены, как и всегда, миновал проходную и, насколь он, вахтер, мог запомнить, направился прямо к станции.
Каля тогда принялась выспрашивать, не заходил ли супруг в пивную напротив иль, может быть, забегал в магазин за вином, но старик только хлопал в ответ красноватыми веками: откуда, мол, знать ему это, ведь он на посту...
Каля решила, что от нее что-то скрывают, и окончательно утвердилась в предположении, что муж ушел к полюбовнице. Но где обреталась та полюбовница, как ее отыскать — этот вопрос ставил Калю в тупик. В раздумье она побрела от завода по левой стороне улицы, заглядывая в освещенные окна нижних этажей.
Незаметно ноги сами понесли ее быстрее. Каля миновала улицу и вышла на городскую окраину, прямо к приземистым низким баракам, темною кучей грудившимся в окружении высоких новых, не заселенных еще домов. Ее вдруг безудержно потянуло к этим старым баракам, к их освещенным, низко сидящим окнам. Еще с осени сорок первого года, с войны, когда сама она обреталась, находясь на трудфронте, в точно таких вот бараках, и их, молодых тогда женщин, по вечерам навещали военные, приносившие водку, у нее создалось нерушимое представление, что только в таких вот бараках и может гнездиться всякий порок и разврат.
Обходя один за другим бараки, она принялась засматривать в окна, внутрь чужого жилья.
В одной из маленьких комнатенок босая хозяйка в высоко подоткнутой юбке мыла полы. В другой семья сидела за столом и ужинала. В третьей играли в карты. Затем в окошке без занавесок, за немытыми мутными стеклами глазам Кали предстала внутренность пустой, освещенной единственной пыльной лампочкой кухни с покривившейся табуреткой возле чугунной плиты.
По пути к другому бараку Кале пришлось испуганно отскочить с тропинки, уступая дорогу бежавшей навстречу огромной собаке. Отскочив, провалилась в сугроб и пережидала в снегу, вся сжавшись, внутренне холодея от мысли: а что, если собака окажется бешеной?!
Не удалось обнаружить ей ничего ни во втором, ни в третьем бараке. Четвертый был пуст, нежилой. И только возле последнего, пятого, сердце Кали тревожно и сильно сдвоило.
Там, за мутными стеклами, молодая женщина в короткой ночной рубашке, склонившись над кроватью и широко расставляя полные белые ноги, разбирала постель. Возле стола, спиною к окну, сидел и курил невысокий плотный мужчина. И его овальная, напоминавшая яйцо спина, накрест перехваченная подтяжками по исподней рубахе, и синие диагоналевые галифе, и белые бурки на ногах, да и сами подтяжки — все это было знакомо Кале до мелочи. Ведь не эти ли самые подтяжки покупала она год назад Василию Андреевичу в день его рождения!..
Калю будто бы приклеили к окошку.
У стены направо, на диване, спал ребенок. Сквозь узкую щель в занавесках он был виден не весь, и было нельзя разобрать, мальчик то или девочка.
Неужели они и второго прижить успели?!
От одной этой мысли ее окатило холодом. Но от сознания, что ей посчастливилось наконец-то, пускай совершенно случайно, обнаружить гнездо своей давней соперницы и даже застать ее со своим благоверным чуть не в кровати, всю ее, с головы и до ног, опалило, словно огнем, мстительной радостью.
«Ишь, какую себе подцепил! Молодая совсем... Я-то уж, видно, стара, отслужила свое. И подзаборника снова чужого кормит. Своих-то не дал бог, так чужих... Мало ему оказалось одной — завел и другого, соскучился без детей-то, вторую семейку содержит, чертов пузан. Вон они на кого, все его денежки-то уходят. Ну погоди, сейчас я тебе покажу!..»
Вся она закипала и вздрагивала от нетерпенья, но сдерживала себя, выжидая чего-то еще, что должно там вот-вот совершиться... Ах, с каким наслаждением вцепится она сейчас в свою соперницу, как будет рвать на ней волосы, отводить свою душу! За все, за все целиком ей отплатит. А затем с криком вытолкает своего благоверного из барака и погонит его прямо в нижнем белье городскими улицами. И пускай сбежится народ, пусть все видят, какой у нее недостойный и подлый муж и какая сама она великолепная, чистая, честная, в справедливом своем супружеском гневе!..
Уже готовая кинуться в комнату, не совершила она всего этого только лишь потому, что благоверный ее, кончив курить, включил верхний свет и повернулся лицом к окошку.
Это был совершенно не он, не Василий Андреевич, а другой, незнакомый какой-то мужчина.
Каля разочарованно отошла от окна.
Отечные ноги гудели, она вдруг почувствовала усталость. Покрутившись по засыпающему ночному городу еще с полчаса, Каля подумала, что отыскать супруга таким вот образом ей едва ли удастся. Она отправилась на станцию и в ожидании электрички принялась прохаживаться по платформе, вглядываясь в лица пассажиров с тайной мыслью: если муж направится домой, он никак не минует этой платформы, так как к дому другого пути из города нет...
Тускло горели пристанционные фонари. С темного неба вдруг полетели хлопья сырого липучего снега. Они неприятно шлепались на щеки, залепляли глаза. Но Каля ходила и ходила, вглядываясь в лица, стараясь не пропустить ни одного из мужчин.
Снег повалил гуще, прибывали все новые пассажиры, толпа тасовалась, двигалась, поезда приходили и уходили, и скоро в сетке сплошного мокрого снега стало невозможно ориентироваться. Вот мелькнула знакомая овальная спина. Каля кинулась следом, бесцеремонно расталкивая пассажиров, но это опять оказался не он, не Василий Андреевич...
От напряжения вдруг подскочило давление и Калю стало пошатывать. И снова одолевали сомнения. Вот она мечется здесь, подстерегая неверного мужа, а он между тем мог спокойненько взять такси. Или уехать домой на одной из этих же электричек, пока она там металась по городу, как угорелая.
Нет, он дома сейчас, непременно дома! Где ж ему еще быть? Она вот тут мерзнет, ее продувает ветер, заносит мокрый снег, а он, благоверный ее, посиживает в их теплой уютной комнатке и благодушествует, распивает чаи...
Ну погоди же!
Вскочив в подошедшую электричку, через одну остановку вышла, бегом направилась к дому, но еще издали увидала, что в комнате их не было света, окна ее темны.
Стало быть, мужа нет дома. Или, может, пришел, завалился спать? Тогда сейчас она ему покажет, на этот раз не удастся отговориться экстренным совещанием, вахтер-то ей все рассказал.
Она подбежала к крыльцу и остановилась перевести дыхание.
На двери, как и прежде, висел тяжелый замок; висел чуть набок, как она, уходя, и повесила. Значит, мужа не только нет, но и не было дома...
Каля снова зашла к тете Поле, от нее побежала к Жорке, но и у Жорки супруг ее не показывался.
В памяти всплыл мельком услышанный на платформе разговор о каком-то несчастном случае на соседней станции. И хотя связать это событие с исчезновением Василия Андреевича ей сразу в голову не пришло, только теперь почему-то в Кале зашевелилась истинная тревога за мужа. В сбитом на спину полушалке, прижимая ладонью сердце, она побежала в местное отделение милиции.
Дежурный, пожилой старшина с сонным оплывшим лицом, выслушал Калю молча и произнес, что ни о каком ее муже им ничего не известно.
Она принялась умолять позвонить на завод, потом в город, в городское отделение милиции, и на соседнюю станцию, не знают ли чего о Василии Андреевиче там.
Старшина неохотно снял трубку.
Он вызывал кого-то, с кем-то говорил. Потом долго молчал и слушал. Каля, выпростав из-под слипшихся мокрых волос левое ухо, вытянула шею, силясь разобрать, какие слова произносит в трубку булькающий далекий голос, но старшина, надавив тупым и коротким пальцем на рычаг аппарата, подержав его, отпустил и вызвал какого-то нового абонента.
Теперь уже Каля глядела с надеждой и страхом лишь на лицо старшины, прислушивалась только к его голосу. Но те редкие реплики, которые он иногда вставлял в разговор, звучали казенно и равнодушно, а сонное выражение так и не сходило с его толстого лица.
Но вот после большой и томительной паузы, продолжая слушать, старшина как-то странно взглянул на Калю и попросил ее повторить фамилию мужа, его имя и отчество.
Запинаясь, она повторила.
Старшина тут же весь подтянулся и посуровел лицом. Медленно положил трубку, попросил подождать и вышел в соседнюю комнату.
Вернулся вместе с другим милиционером, худое лицо которого в редких глубоких оспинах было тоже измято сном.
Калю пригласили в машину.
Тот, узколицый, шадристый, сел за руль рядом с нею и на шустром милицейском газике помчал ее по направлению к городу, обратно.
Через четверть часа газик притормозил у полуосвещенных корпусов районной больницы, рядом с приземистым низким бараком с наглухо закрытыми ставнями окнами.
Это был морг.
Василия Андреевича нашли в полусотне метров от платформы. (Это была та самая станция, о несчастном случае на которой мельком слышала Каля.) Его зарезало поездом.
Было установлено, что под проходящий поезд он попал, находясь на платформе, а эти полсотни метров его протащило.
Сам ли он решился, по неосторожности ли попал, или, быть может, столкнул его кто под колеса, было неясно. Да и вообще все было неясно в этой истории.
Почему он вылез на промежуточной станции, не поехал сразу домой? Был пьян? Но деньги — вся получка целиком — оказались при нем. Хотел навестить знакомых, друзей? Каля клялась, что ни родных, ни друзей, ни знакомых у мужа на этой станции не было... А может, именно здесь и жила его полюбовница? Каля теперь была совершенно уверена в этом, но ничего конкретно сказать не могла.
Что же могло толкнуть под колеса этого незаметного, скромного человека, который никому не делал зла?
— ...Это она его довела, змея! — косясь на стену, из-за которой слышался вой, решительно заявила Маня. — Совсем заездила мужика, никакого житья не давала...
— Сама-то барыней жила за его спиной, а мужа поедом ела, — поддержала соседка. — Ни взглянуть ему ни на кого, ни пошутить, словом перемолвиться было не с кем. С женщиной со знакомой увидит его, бывало, и даже за это целыми днями грызет.
— Он все последнее время невеселый какой-то был, Вася-то, — набухшим слезами голосом проговорила тетя Поля, снова отрываясь от шитья. — И выпивать помаленьку начал. Выпьет там или с кем на работе задержится — а уж она его, уж она его! Так страмит, так страмит, что и нам-то неловко. Другой бы прибил пли выгнал, а ведь Вася-то только и скажет: ну ладно, больше не буду, жена, ты извини.
Пришел ко мне ономеднесь, сел вот тут и сидит. Я это у печки баталюсь, помои корове навожу, а он все сидит и молчит. Глянула — а губы-то у него прыгают, вот-вот заплачет. Что, мол, это с тобой? Жизни, слышь, нет никакой, сестра...
В тот-то раз я и не догадалась, к чему он это. Мы ведь ему сколько раз с ней развестись советовали. Уж коли другая по сердцу, чего мучиться зря-то! Горшок об горшок — и врозь, ведь не дети у них. А он: нет, слышь, я так не могу, я ведь на ней по своей доброй воле женился. Так, может, думаю, сам теперь развестись с ней решился, не тянуть больше время. А он, Вася-то... вон как решил!
Тетя Поля зарылась лицом в недошитый саван. Женщины принялись утешать. Валентина, старшая, принесла в стакане воды, Зинаида побежала за нашатырем.
— То-то в прошлую ночь у соседа собака выла... Уж так выла, так выла — и нам-то всю ночь уснуть не дала.
— Это она к покойнику.
— А еще говорят, когда переносье чешется, матица али передний угол трещит, смола из избы на улицу вытопилась...
— Тоже — если кирпич выпал из печи, стук в доме от неизвестной причины или мухи зимой в избе водятся...
— Плох он был для нее — а теперь вот одна поживи попробуй. Узнает, почем фунт лиха!
— И то. Ведь не зря говорят, лучше семь раз сгореть, чем один овдоветь.
Женщины замолчали. Тетя Поля опять принялась за шитье.
— А слышь-ка, Полин, — обратилась к ней соседка. — Василий-то Андреевич от завода квартиру новую должен был получить, верно ли говорят?
Тетя Поля подтвердила, но сказала, что эту квартиру Кале одной едва ли теперь дадут, а если уж и дадут, то не квартиру, а комнату.
— Это она-то на комнате успокоится? Полноте! — отмахнулась с сомнением Маня.
Я слушал эти бабьи пересуды и томился, чувствуя свою ненужность.
Зинаида принесла нашатырь и осталась помогать женщинам. Я же в самом смутном настроении поплелся к себе, — пора уже было будить, одевать и вести в детский садик Валерку.
Сынуля наш так разоспался после вчерашней бани, что никак не хотел вставать. С грехом пополам я поднял его, умыл, налил молока в чашку. Одел, подвязал воротник пальтушки шарфом и вывел на улицу.
Из калитки выскочила полуодетая Зинаида (заметила нас в окно). Присела перед Валеркой, развязала шарфик на нем, расстегнула пальтушку, чего-то одернула там, подправила, сделала все по-своему, застегнула пальтушку снова, перевязала шарф...
— Отец-то у нас бестолковый, не может сыночку как следует одеть!.. А вот мы сейчас как сынулю... Вот здесь вот поправим... Вот тут вот немножечко... — принялась она приговаривать, ворочая толсто одетого Валерку, словно тряпичную куклу. Потом подняла на меня глаза: — Может, глянешь зайдешь? Там уже все закончено, и обмыли его и одели... Но боже, как же его изувечило!
...Мы с Валеркой уже свернули с шоссейки, когда мимо нас от платформы к поселку пробежала, запыхавшись, пожилая, чем-то сильно взволнованная женщина. Направилась по шоссейке вдоль улицы и повернула вдруг в наш проулок. Лицо ее выражало горе.
Ни в дороге, ни на работе я был не в силах сосредоточиться, отвязаться от назойливого видения. Обстукивал ли молотком станину, проверял ли гаечные крепления, шел ли в курилку — перед глазами все время стояло обезображенное лицо покойного, в ноздрях стрял мутящий, еле перебиваемый запахом цеха приторно-сладкий трупный душок.
Кой-как наладил один станок и пустил его. Прислушался, проверяя наладку, как почувствовал вдруг, что весь я, с головы и до пят, покрываюсь холодной испариной, весь как-то сразу ослаб...
Как же, как упустил я из виду, что вчера — да, именно вчера! — истекал м о й срок, срок, который был м н е назначен. Ведь погибнуть вчера должен был я, а не Василий Андреевич! А погиб он. Погиб в м е с т о м е н я... Это он ведь присутствовал на суде и давал там какие-то показания. Там-то его, наверно, и засекли. Блатари не могли не прийти, когда судили Вареного, ихнего атамана. Засекли его вместо меня.
...Долго не мог прийти я в себя. А когда наконец перестала бить дрожь, первой мыслью моей было отпроситься у Кузьмича, начальника нашего РМО, сейчас же бежать в отделение милиции, к тому самому молодому майору, и рассказать ему обо всем.
Но потом я раздумал. Бродил меж станков, как чумной, и едва дотянул до конца рабочего дня. А после — из проходной на автобус, с автобуса на трамвай, с трамвая в метро, из метро в электричку... Но сомнения еще в дороге принялись изводить меня.
Ну хорошо, приду я в милицию. И что же я им скажу? Что, мол, предчувствие у меня? Что это меня хотели заделать, а Галкина по ошибке убили? Хм-м... Положим, сам-то я убежден, что все это именно так, но чем я в милиции докажу, какими такими фактами? Нет у меня этих фактов, не было их и нет. А налицо одна лишь догадка, интуиция, как говорят. Им же одной интуиции мало, им факты нужны. Ведь Галкин-то мог и сам под колеса броситься. Разве не говорила родная его сестра, что все последнее время он был сам не свой?!..
Да, но почему же тогда он не поехал сразу домой, а оказался на промежуточной станции? И главное — совпадение в сроках...
В милицию я не пошел. А еще через день хоронили Василия Андреевича.
Разыскал я начальника своего, Кузьмича, стал отпрашиваться. Тот скосился из-под очков: «А работать кто будет?» Но когда услыхал, что соседа моего, такого же начальника, как он, поездом задавило и надо вдове помочь, потому как, кроме меня, хоронить будет некому, — сразу отмяк, отпустил без слова.
Не врал я ему, в самом деле думал, что будет некому хоронить, — Жорка да я и всего мужиков-то. Ну там, может, Степан подойдет, ухажер тети Полин, с завода кого-то пришлют, но все же придется Жорке да мне в основном-то вкалывать — и могилу копать, и гроб с кем-то вместе нести до кладбища, и, может быть, даже речь говорить о покойном.
Не люблю я всякие речи. Да и что я могу сказать о своем соседе, что я знаю о нем? Прожили сколько лет через стенку, а не знаю о нем ничего. Ну слышал там по утрам, как он кряхтел, подымался с кровати, ногу больную свою разминал. Потом долго кашлял, курил, гремел жестяным умывальником.
После завтрака выходил он из дому, прихрамывая, и отправлялся пешочком к станции, чтобы ехать на свой завод. Я тоже отправлялся на свой. У него там были свои дела, у меня — свои. Каждый из нас был сам по себе, действовал, так сказать, независимо.
...Пока я ехал и так размышлял, показалась и станция наша. Но еще до того, как подойти мне к дому, я увидел картину самую неожиданную. Все шоссе и проулок возле нашего дома были забиты машинами. Пожалуй, их было не меньше десятка — легковые, автобусы. А народу! — не протолкнешься. Весь дом облепили. Заводских понаехало, да и здешние собрались почти со всего поселка. Тут не только могилу копать, а и за венок-то, пожалуй, подержаться мне не удастся... А венков сколько этих, венков! В комнате все не убрались, у терраски вдоль стен понаставили. И живые цветы. Много цветов. Это зимой, в феврале-то!..
Но как же я сам о венке не подумал? Чтоб и от нас с Зинаидой венок тоже был. Ведь мог бы уж на венок разориться, не пустяком, а жизнью своей я обязан ему...
Обязан? Но ты же ничем никому не обязан!.. Нет, погоди, Четунов, тут что-то не так.
Ну ладно, с этим еще разберемся. А вот то, что ты даже венка не купил, это уж, брат, извини, свинство с твоей стороны. Самое настоящее.
Протискался я сквозь густую толпу, постоял, сняв шапку, возле обитого красным гроба, наглухо заколоченного, поводил глазами вокруг, не могу ли чем быть полезен, но нет.... Без меня уже все сделано, все устроено, приготовлено, и ни в какой моей помощи тут никто не нуждался...
Заглянул я к себе, в пустую свою холодную комнату, переоделся. Одному оставаться — тоска. Вышел на улицу снова и принялся бродить возле дома в ожидании выноса тела, ощущая себя ненужным, маленьким, лишним в этой большой толпе.
Люди, разбившись на кучки, курили, переговаривались. Заводские ребята пританцовывали на морозце в модных своих ботиночках. Там и тут в толпе слышался сдержанный говорок.
— ...старшей дочке моей, Таисе, он больно помог, — услышал я в кучке женщин. — Муж-то бросил ее, а у ее на руках пятеро, вот и живи, как знаешь... Дак он не только квартеру ей в новом доме, а и ребятишек-то всех попристроил. Младших в садик помог определить, старшего на завод, к себе, взял, а Мишку — энтого в техникум.
— Для других-то старался, а сам вон в какой развалюхе жил.
— Эй вы там, пацаны... А ну мотай от машины!
— ...и совсем не с ним, а с Вороновым, вот с кем вместе работал, не знаешь — не говори. Главный за эту машину орден Ленина получил, а Андреичу с Вороновым по трудовешнику дали.
— И им тоже Ленина, я слыхал.
— Не-е, трудовешник, я точно знаю!
— ...да какой же ведь тихий-то, сказывают, мухи за жизнь свою не обидел!
— Это кто... это он-то мухи не обидел? Чего ты плетешь, старая! Поработала б с ним, он бы тебе показал, какой он тихий.
— Во, точно! Слишком уж был он строг, Тишкина вон ни за что перевел в подсобники...
— Ты бы, дядя, уж лучше молчал. Меньше пить было Тишкину надо!
— Это кто, это Тишкин-то пьет?
— А то кто, я, что ли?
— Не-е, Андреича все уважали. Мужик он был правильный.
— Все, говоришь? Нет, не все! Нас с Борюшиным скоко разов без премии оставлял, знаишь?.. Вот не знаишь, а языком своим трепишь! А что мы с Борюшиным, хуже других?
— Оба вы хороши!
— А сам-то ты лучше нас, лучше? Может, скажешь, тоже не пьешь? Али токо по праздникам?
— Я-то по праздникам, а вы на работе прямо.
— ...девочки, девочки! Ишь ты, игру затеяли где, тоже нашли место.
— А вы чего ржете-то, жеребцы! Кино вам тут? А ну марш отсюда!..
— Скоро ли нам газ-то в поселок проведут?
— Он, говорили, совсем уж было в исполкоме отхлопотал, да вот... Баню вон все еще строят, тоже ведь он хлопотал.
— Кто же теперь за него доводить-то все будет?
— Ох, и не говори!
— ...а крышку заколотили зачем, не знаешь?
— Здорово, говорят, изувечило, показывать не хотят.
— Это нарошно его столкнули, я слышал... «Кто столкнул»! А я знаю? Чего полегче спроси.
— И никто его не толкал, сам он это. Из-за жены.
— Че врешь, че ты врешь-то? Он уж давно и жил-то не с этой, с другой...
— Надо же так человеку погибнуть, о господи!
— Царство ему небесное, вечная память... Дай бог, чтобы земля на нем легким пухом лежала, не ной его косточки во сырой земле!
В толпе мелькнуло смутно знакомое лицо. Где же я его видел? Уж не эта ли самая женщина, что пробежала позавчера от станции мимо меня и Валерки? Рядом с ней молодая девица, очень похожая на Василия Андреевича. Неужели Васянина с дочкой? Вот это да...
Когда заколоченный наглухо гроб принялись поднимать, на крышку вдруг кинулась Каля. Обняла, обхватила руками, мешая нести, надрывно завыла, заухала:
— Милый ты мо-о-й!.. Дорогой ты мо-о-й!.. На кого ты меня покидаешь, на кого оставляешь... Я ли тебя не любила, али я чем тебя прогневила... Уууу-у! Уууу-у!... У-хо-хо-хо-о!..
Плач подхватили другие женщины. В комнате вспух, выпирая в открытую дверь, женский истошный вой. Засморкались, завытирали глаза и мужчины.
На терраске широкий у изголовья гроб не пролезал в открытую дверь. Получилась заминка. Я было кинулся подсоблять, но кто-то из несших заметил сдержанно: «Вы, молодой человек, не путались бы под ногами, только мешаете...»
Ободрав по углам обивку, гроб наконец протащили. Я же убито поплелся к машинам, чувствуя еще большую отчужденность, обиду. Почему же я здесь оказался настолько ненужным, что даже кому-то мешал?
Стали садиться в машины. В первый автобус, куда поместили гроб, сели близкие родственники. Я залез во второй и оказался с глазу на глаз с пожилыми, сурового вида дядями, державшими на подушечках все награды покойного, ордена и медали.
В первый раз мне пришлось увидать боевые награды так близко. Ехали тихо, в строгом молчании, и я по дороге принялся украдкой разглядывать их.
Были тут боевое Красное Знамя и орден Отечественной войны, старый еще, на колодочке. Были две «Звездочки» и одно Трудовое Красное Знамя, — это его, вероятно, за новую технику он получил. А из медалей я разглядел «За отвагу», еще — «За победу», «За взятие Варшавы», «За взятие Кенигсберга». Стало быть, после того ранения еще довелось хлебнуть горячего младшему лейтенанту Галкину!..
Подъехали к заводскому Дворцу культуры. Здесь состоялась гражданская панихида и говорились речи. Выступали и от рабочих, от цеха, где был покойный начальником, и от руководства завода. А еще от городского и районного Советов, от райвоенкомата и от райкома партии. Здесь-то я и услышал впервые, что работать начал на этом заводе Василий Андреевич до войны еще, слесарем, а закончил начальником самого крупного цеха. Что, начав войну взводным, закончил ее боевым комбатом, затем был заместителем командира полка и имел воинское звание подполковник. А еще он депутатом районного Совета был.
Здесь, во Дворце, снова пришлось мне увидеть Васянину с дочерью. А потом и на кладбище я их видел вдвоем.
...Вот уж и гроб на веревках спустили, стали бросать горсти земли. Сразу взялись в четыре лопаты — и смерзлые комья заколотили о крышку, стукая коротко, тупо и страшно.
И все время не отпускала меня, давила одна только мысль, что он, Василий Андреевич-то в м е с т о м е н я там лежит, не его, а меня сегодня были должны опускать в эту страшную яму, забрасывать мерзлой, со снегом, землей... И когда музыканты прижали к своим посинелым губам настывшую медь и траурная мелодия всколыхнула могильную тишину кладбища, разнося по окрестностям погребальную грусть, в груди у меня вдруг тоже подтаяло, и горячая влага хлынула, подступила к глазам...
И опять неотвязная мысль: не его, а меня хоронят. Это по мне безутешно рыдают трубы, разрывает сердце траурная музыка.
Завалили могилу венками, живыми цветами...
С кладбища возвращался я, словно отравленный.
Время шло. О Василии Андреевиче, о его нелепой гибели поговорили, потом забыли, как и о многом забывают на этой земле.
Жизнь вновь потекла по своему руслу, будто и не жил на свете Василий Андреевич. Так же по ночам тревожили загородную тишину печальными криками электрички. Так же каждое утро люди, занятые своим будничным, повседневным, просыпались, спешили на работу. Так же гудел, грохотал, ни на минуту не останавливаясь, завод, где работал Василий Андреевич, только теперь уже вместо него был поставлен другой начальник...
Каля справила по покойному сорочины. Позвали и нас с Зинаидой. Жорка плакал за столом, напившись. Плакала тетя Поля. А потом даже их уже не тревожило, зачем родился и жил на свете и почему погиб человек. Жизнь ведь не позволяет подолгу оглядываться на прошлое, мчится только вперед. И люди спешат вперед вместе с нею, веруя, уповая, надеясь, что все у них в будущем, впереди, и редко позволяя себе остановиться, перевести дыхание, оглядеться вокруг, поразмыслить над участью тех, у кого уже все позади, все в прошлом...
Впрочем, был один человек, которому мысли о гибели Василия Андреевича все еще не давали покоя. В душе у этого человека шла не прекращавшаяся ни на мгновение работа, сложная, напряженная. Человеком этим, как нетрудно догадаться, был я сам. Я все время решал для себя непростой вопрос: для чего родится и живет человек. Василий Андреевич, видимо, знал этот «секрет», а мне он пока не давался.
...Осенью я поступил в институт. И вот когда у нас начались занятия, из районной прокуратуры на мое имя пришла повестка. Мне предлагалось срочно явиться к какому-то Яковлеву.
По дороге я и так и сяк принимался вертеть повестку, гадая, зачем им понадобился, но там просто указывался адрес, номер комнаты, «к тов. Яковлеву» — и все. Не было даже «статьи УК», по которой, как в прошлый раз, меня грозились привлечь к ответственности за неявку.
Неужели в прокуратуре дознались, что мы живем без прописки? Но кто им мог сообщить, кроме Кали! При ссорах она, случалось, не раз угрожала нам.
Словом, шел я и чуточку дрейфил. Но, к моему удивлению, Яковлев оказался совсем не страшным. И даже, не старым, как я себе представлял. Приветливо поздоровался, взял у меня повестку и пригласил садиться. Заметив, что я уселся на самый краешек стула, спрятал улыбку, придвинул мне сигареты: курите, — а сам стал копаться в «делах».
Было совсем непохоже на то, что меня собираются здесь штрафовать и вообще наказывать.
Вот он нашел наконец-то нужную папку, глянул в нее и осведомился, не говорит ли мне чего-нибудь фамилия «Кашпур».
Такая фамилия мне ровно ничего не говорила. Тогда следователь спросил, не напомнит ли мне что-нибудь в таком случае кличка «Вареный».
Это уж был другой коленкор. К Вареному я имел отношение самое, можно сказать, непосредственное, о чем я тут же и рассказал. А кроме того, высказал и сомнения, что терзали меня все время и с которыми я не решился идти в милицию.
Выслушав, следователь привстал и даже слегка кулаком пристукнул. Я понял, какие слова хотел он в мой адрес сказать, и не сказал же он их потому, что, видимо, был хорошо воспитан.
...Да, дело о гибели Василия Андреевича Галкина было затребовано из архива и подвергнуто пересмотру. Выяснилось, что и акт о смерти и медицинское заключение оказались составленными наспех, без участия судебно-медицинских экспертов. Гибель квалифицировалась как несчастный случай на железной дороге. Труп не был осмотрен как следует.
Пришлось начинать все заново.
Произвели эксгумацию, и после тщательного осмотра экспертами был обнаружен след глубокой раны, нанесенной острым и длинным орудием вроде вязальной спицы. Стало быть, это действительно был никакой не несчастный случай. Это было убийство. Причем предумышленное.
Принялись вызывать и допрашивать родственников покойного, устанавливать и разыскивать свидетелей. Разыскали Васянину, установили, что в тот самый вечер Василий Андреевич направлялся именно к ней — шел, чтоб отдать ей деньги на дочь. Обнаружили вот и меня. Именно «обнаружили», потому как личность такая, по данным паспортного стола, проживающей на территории данного района не значилась...
Поблагодарив меня за беседу, за ценные сведения, следователь, однако, предупредил, чтобы с пропиской мы не шутили, все оформляли законным порядком, немедленно.
Вышел я от него с опущенной головой, с повисшими, словно плети, руками.
Значит, предчувствие не обмануло меня. И удар тот бандитский, и смерть под колесами поезда — все это предназначалось не ему, не Василию Андреевичу, а мне. И вот уже более полугода я хожу по этой земле, вместо того чтобы л е ж а т ь в ней. А вместо меня там лежит другой. Ведь только простая случайность спасла меня от уготованной мне участи!..
После этого я не мог уж ни думать, ни жить, как прежде.
Жил рядом со мной, через стенку, скромный и мужественный человек со сложной судьбой, у которого в жизни была и большая война, и большая любовь, и большая работа, была тяжелая драма. А я не заметил того, ухитрился мимо пройти, о с е б е т о л ь к о думал. И лишь тогда приоткрылась мне та большая и сложная жизнь, когда уже было поздно...
Был кроме меня и еще один человек, которому мысли о гибели Василия Андреевича не давали покоя, — это была вдова покойного Каля, сильно сдавшая за последние несколько месяцев.
Женщины, которых сама природа наделила способностью проникать в чужие мысли и в особенности в чужие дела, знали о ней, кажется все. И то, как Каля, придя домой с похорон, грела у печки руки, чтоб по поверью не занести домой смерть, а потом заглянула в печь, чтоб не бояться покойника; и то, как прикладывала к сердцу она ком могильной земли, чтоб отлетела скорбь, и потом натирала этой землей против сердца, чтобы не тосковать о покойном. Говорили, что даже хранила она обрезки ногтей, чтоб было чем влезть после собственной смерти на Сионскую гору, в царство небесное. Знали и то, что от завода она получила жилье, и то, как, исходя тоской по погибшему, добиралась она из новой своей квартиры на кладбище и, распростершись ниц на могиле, обхватив затравевший холмик руками, заходилась в надрывном вое. Ее окружали старухи в черном, похожие на монашенок.
Каля жила то в городе, то приезжала в поселок, где у нее оставалась комната и участок земли. Приезжала и, отвлекая себя от горького вдовьего одиночества, принималась копаться в земле, возделывать грядки — выращивала, как и прежде, салат, редис и клубнику. Но что-то мешало ей увлекаться любимым делом, отдаваться ему целиком. Часто я видел ее сидящей, с остановившимся взглядом и мертво повисшими кистями перепачканных землею рук.
Одевалась она с тех пор только в черное. При встречах со знакомыми отворачивалась, кутая лицо, убыстряла шаги, молча проходила мимо. Первой ни с кем старалась не заговаривать, но если уж кто из женщин ее окликал — останавливалась, упирала в землю одичавшие в тоске и одиночестве глаза, на вопросы отвечала тихо, мертвым, перегорелым голосом...
Молодым не дано замечать, как быстро катится время. Напротив, им постоянно кажется, что время тащится слишком медленно. Всего лишь четыре года прошло с тех пор, а мне казалось, целая вечность. Мы снова перебрались в Москву, где мать наконец получила квартиру. Я перешел на пятый курс. Зинаида моя поступила на первый курс медицинского, а Валерка наш осенью стал бегать в школу.
У тети Поли мы не бывали давно, слышали только, что комнату нашу Жорка снова сдает кому-то. А еще слышали, что Каля в свою городскую квартиру перебралась окончательно, а комнату в старом доме будто бы подарила молодоженам, Валентине с мужем, которые успели не только пожениться, но и обзавестись потомством.
Как-то, шествуя в институт, в стайке молоденьких, идущих впереди меня девчонок в мини-юбках (юбки эти только входили в моду, казались до неприличия коротки) увидел я стройную, скромно и просто одетую девушку. Прямые светлые волосы, манера вскидывать голову и слегка танцующая, словно у балерины, походка показались мне очень знакомы. Я забежал вперед и заглянул ей в лицо.
Светка!
Мы обменялись приветствиями и зашагали рядом. Шли и не знали, о чем говорить, оба и обрадовались, и немножко смутились.
Она чуть поотстала от подруг, и я принялся ее расспрашивать о родных, о доме.
...Да, с комнатой Кали все верно: подарила молодоженам, живут теперь в ней Валентина с Игорем. И растут у них сын и дочь. Нашу же комнатенку Жорка сдает соседке, у которой сгорел собственный дом. Сама она, Светка, по-прежнему с мамой, но ежедневно ездит в Москву... Зачем? Как «зачем»? Ведь она здесь учится в хореографическом, вот сейчас на занятия вместе с девочками идет. Говорят, у нее талант (сказав это, Светка вдруг покраснела)... ну, не совсем, конечно, талант, а так, какие-то данные. И вот с этими данными она со временем может стать балериной.
Мама жива-здорова, живет все так же. Постарела, конечно, но корову все держит, хоть с нею и много хлопот. Дядя Жора по-прежнему выпивает, тетя Маня ругает его... А еще что? Ах да, два года назад баню у них в поселке построили, газ провели. С газом теперь хорошо. Это еще дядя Вася все начал, когда депутатом был, — ну, чтоб и газ провести, и баню построить... Шайку раскрыли, что дядю Васю убила, переловили их всех. Нашли и того, кто его убивал и под поезд столкнул.
А в прошлом году ему, дяде Васе, памятник на кладбище поставили. Из мрамора. Красивый такой, большой. Люди сами деньги на памятник собирали — и на заводе, где он работал, да и в поселке у них...
Светка глянула на меня просительно, и я догадался, что надо ей поспешать.
Но как же она изменилась! Сколько в ней стало женственного, привлекательного, чего и предположить-то было нельзя в прежнем заморыше, в л я г у ш о н к е.
Глядя вслед будущей балерине, я впервые так остро, так осязаемо ощутил, как бежит, не останавливаясь, время, как движется, как изменяется жизнь, как уходит собственная моя молодость и на смену ей приходит чья-то другая.
Я ведь и сам стал не тот, что был четыре года назад. После того самого случая я вдруг стал ощущать в себе... ну, ответственность, что ли. Не только сам за себя, но и за тех, что жили рядом со мною.