Нас предостерегали, говорили, что лед еще не окреп, приводили случай, как в прошлом году на этом водоеме провалился один слишком нетерпеливый любитель подледного лова, но мы с Николаем Васильевичем, шофером газика, все же решили рискнуть.
По дороге к нам пристал еще один рыбак, по фамилии Полонский. Он был одет в оленью доху, сказал, что работает на телевидении, и назвался киноинженером.
...Лед, на наше счастье, держал, хотя река стала лишь несколько дней назад. Но неожиданно пала оттепель.
Местные рыбаки подтвердили, что в прошлом году в самом деле был случай, когда приезжий молодой рыболов двинулся в одиночку по еще не окрепшему льду с рюкзаком на спине и провалился под лед на середине широкого плеса. Звал на помощь, долго боролся, стараясь всеми силами выбраться, ободрал до костей ладони, оставляя на темном льду красный кровавый след, но лед обламывался под руками. А кругом не оказалось ни души.
Нашли его на другой день неподалеку от берега. Он вмерз в лед, так и не сумев одолеть последние эти метры.
...К вечеру рыбаки стали покидать водоем. Группами и в одиночку, с деревянными ящиками через плечо, выбирались они на крутой лесистый берег, вытягивались в редкую цепочку и, придерживаясь русла, устало брели кто в деревню, а кто к далекой железнодорожной станции.
Скоро изъязвленный черными оспинами лунок плес реки опустел. Осталось только нас трое.
Мы не спешили. На высоком берегу ждал нас старый, потрепанный газик, и мы решили, заночевав в деревне, остаться ловить и на следующий день. Не торопясь уложили снасти, подобрали набросанные возле лунок груды колючих, еще шевелящихся окуней и скользкой, холодной плотвы, снесли все в машину и через полчаса ухабистой лесной дороги уже въезжали в пустую и темную деревенскую улицу.
Остановились возле сельмага. Здесь оказалась стоянка рыбацких машин и было немало рыболовов.
Сельмаг еще не закрылся. Со стекольным дребезгом бухали двустворчатые входные двери, впуская и выпуская покупателей, и косые полосы света плясали на захлюстанном, в месиве мокрого снега, крыльце.
Мы тоже зашли.
У прилавка теснились две очереди. Между ними разрывался от усердия хромой, до красноты запаренный продавец. Он подскакивал кузнечиком, норовя обслужить одновременно и рыболовов, стоявших отдельно, и деревенских женщин; его задубевшие, в черных трещинах пальцы спешно хватали мятые рубли, стукали на прилавок запотевшие поллитровки, шлепали на весы жирную мокрую селедку, хлеб, кульки с пряниками, толстые палки колбасы.
Порой, ожидая замешкавшуюся бабу, тылом ладони он смахивал пот со лба, привычным жестом отводил руку за спину, вытирал о грязный халат и, наверстывая упущенное, с двойным усердием принимался обслуживать покупателей.
По замызганному, в серой кашице снега дощатому полу бегала желтой масти дворняга. В толчее она попадала лапами кому-нибудь под ноги и отчаянно взвизгивала. Рыбаки вздрагивали от неожиданности, добродушно поругивались, а из женской очереди доносился старушечий голос:
— Нерка, поди сюда, подлая... Я тебе вот!
Мы купили что нужно и спросили женщин, у кого в деревне можно найти ночлег.
Переглянувшись, они назвали какого-то Афоню-кривого и наперебой принялись объяснять, как найти его дом.
— Господи, да что это мы!.. — спохватилась одна из женщин. — Вон ведь его старуха стоит, хлеб получает. Идите и скажите ей.
— Ты лучше сама ее покличь.
— Бабка Алена!.. Бабка!.. Не слышит, старая.
— А пустит она?
— А вы попроситесь получше.
— Чего там «получше»! Они всех пускают, — с ехидцей добавил кто-то.
Низенькая, круглая бабка Алена, оказавшаяся хозяйкой желтой дворняги, сначала внимательно нас оглядела, потом ответила на вопрос.
— Пойдемте, милки, пойдемте, места, чай, не пролежите... Дом у нас большой, хватит на всех.
Кликнув Нерку, она, как колобок из сказки, покатилась впереди. Мы двинулись следом.
Сзади заурчал наш газик. Николай Васильевич включил фары, и в голубоватом их, рассеянном свете вдоль дороги вытянулись и поплыли, пересекаясь, наши длинные плоские тени.
Нерка то и дело забегала вперед, оборачивалась, поджидая старуху, и тогда глаза собаки в свете фар жутко вспыхивали диким зеленым огнем.
Старуха оказалась из разговорчивых и еще по дороге принялась рассказывать о своей семье.
Живут они вчетвером — она со стариком да сноха с малолетней дочкой. Избу новую в сорок втором году поставили, после того как женился их сын. Был у них сынок, Вася...
— Уж краса́вик такой — загляденье одно, а не парень!.. На флоте служил, в моряках. А до этого на студента обучался. Война началась — ихнюю училищу-то закрыли, приехал он домой, захотел жениться. Мы это ему: погодил бы, сынок, время-то уж больно такое... того и гляди, на войну заберут. А он: нет, не могу, слышь, маманя, уж очень она нравится мне...
Свои, деревенские-то, уж как за ним увивались, а он на их и бровью не ведет. Привез городскую, ученую. Поглядели мы со стариком — девчонка чернявая, тоненькая, худая эдак собой, некормленая, видно, как есть одни глазищи. Знамо, в войну-то какие харчи! И больно уж молчалива, — видать, с карахтером, гордая...
Не понравилась нам она поначалу, — ну да, думаем, бог уж с ими, как сами хотят, им жить.
Пожила она у нас эдак с месяц, — видим, нет, не угадали мы со стариком. Не то чтобы дома сидеть да книжки читать али там в гулянье ударилась — нет! И со скотиной управится, и в избе охотится, скажи, за каждой пылинкой. Золотые руки оказались у девки! Все сама перечистит, перемоет, перестирает...
Отдохни, скажу, бывало, моя ненаглядная. Ведь ты у нас как тростиночка тоненькая, того и гляди, переломишься пополам. Ну что вы, скажет, маманя! Это я только с виду такая...
Вася-то вскорости в лесничество определился, выписали лесу. Старую избенку продали, большую возвели... Пооправилась она у нас, Нина-то, на работе да на свежем воздухе, поокрепла. Смотришь, бывало, идет по деревне — ровно лебедь плывет, бабы и те на ее любуются. Вот только не пришлось им с Васей в избе-то новой пожить, друг на друга поликоваться...
Старуха вздохнула, переложила кошелку с хлебом из одной руки в другую и продолжала глухим, надтреснутым голосом:
— Получил он, милый мой, повестку. И хоть срок-то ему не вышел, все одно забрали, на годы-то ведь не больно смотрели тогда...
Старик мой в болезни лежал, с Васей попрощался дома. А мы провожать пошли. Собрали их, как сейчас помню, вот в эдакую же пору, зимой, возле Совета. Вася-то здоровенный такой, выше всех... Ну, держится хорошо, крепился все, а вижу, сердечко-то у его тоскует. Как стали прощаться — не вытерпел он, махнул вот эдак рукой: дескать, эх!.. Чуяло, видно, его сердечко, что уж не вернуться ему...
Потом ничего, успокоился, обнял нас: дескать, ладно, маманя, не плачьте. И ты, Нина, тоже. Ждите меня.
Повели их на станцию, нам провожать уж не разрешили. Вася-то наш впереди всех идет, а все равно его видно. Идет-идет — нет-нет да и оглянется. И все машет, все машет эдак вот ручкой-то: дескать, ну!.. Все машет...
Не вытерпели мы тут, побежали за им. А ноги-то у меня вдруг сделались вроде как ватные. И к голове чернота какая-то подступила, не помню уж, как и домой довели...
Она замолчала. Полонский протянул мне сигареты. Закурив, мы поравнялись со старухой и снова пошли рядом.
Та продолжала, немного оправившись:
— Служил он на Северном море, на самом вьюжном. И получили мы от его всего три письма. Пишет, что непогодь там у их, на море-то, волны большие... Забыла, как это по ихнему называется. А ночи так и конца нету...
Тосковала Нина-то по ём, сильно тосковала. Днем-то, бывало, ничего, никакого виду не окажет, а как придется утром иной раз постелю ее убирать, так и начнешь из-под подушки платки ее носовые вытаскивать, один другого мокрее...
Собрали мы ему посылку, — Нина-то и рукодельница была, чулки это из шерсти связала, перчатки, шарф, — все, думаем, потепле ему воевать там будет. Я положила туда колобочков, — уж больно любил он мои, домашние-то! И только успели послать, а на пятый-то день и приходит эта черная бумага... Погиб наш Вася. Убил его немец. Ну!..
Голос ее осекся. Старуха поднесла к глазам конец головного платка.
Дальше шли молча. Молча взошли на крыльцо, молча проводила нас она через темные холодные сени.
В избе было сухо, темно и тепло. Старуха щелкнула выключателем, но свет не загорелся. Она засветила керосиновую лампу, громко высморкалась и проговорила уже другим, окрепшим голосом:
— Свет-то у нас дурит — то появится, то опять нету... Раздевайтесь, проходите за стол. Скоро старик мой с невесткой придут. В лесу они, дрова пилят...
Видя, что мы в нерешительности все еще топчемся у порога, добавила:
— Да вы смелее, чего не сметь-то? Не глядите на меня, на старую. Я как зачну вспоминать про Васю, так вот опять схватит за сердце... Раздевайтесь-ка, раздевайтесь! А я тем часом за внучкой к соседям сбегаю...
Пока мы вносили свои рюкзаки и раздевались, она притащила на руках и поставила на пол что-то завернутое во многие одежды, затем принялась разматывать с этого стоячего свертка полушалок, одежонку и платки. Когда все было снято, перед нами оказалась белесая девочка лет четырех-пяти, в коротком розовом платьишке из линялого ситца. Она равнодушно уставилась на нас водянисто-голубоватыми, в белых ресницах глазами.
— Чего смотришь, как бука? Поди поздоровайся с дядями, — легонько подтолкнула ее бабушка.
Девочка сипло, безголосо закуксилась и ткнулась носом в бабушкины колени.
— Что, болеет она у вас? — спросил я старуху.
— Хворает все. Такая и уродилась хворая. Лечить бы надо, да некому вот... — со вздохом ответила та и прикрикнула на внучку сурово-добрым голосом: — Ну да ладно, не реви, ведь не съели тебя!..
В сенях хлопнула дверь, там затопали, застучали. Послышался волнистый звон пилы, которую вешали в темноте на гвоздь, дверь в избу распахнулась, и вошли высокий худой старик в башлыке, с деревяшкой вместо правой ноги, и женщина в разбитых валенках, до глаз закутанная в вязаный полушалок.
Увидев нас, женщина поздоровалась и юркнула за занавеску у печи. Через минуту, ни на кого не глядя, стройная, невысокая, в старом платье и чулках, она прошла в горницу и зажгла там свет.
Полонский проводил ее долгим внимательным взглядом.
Старик, свистя и хрипя, как дырявая гармонь, раздевался долго и трудно. Старуха помогла ему снять и повесить на крюк набухшую влагой тужурку, шапку, башлык. Он вытер крупной мосластой рукой мокрое землистое лицо, худыми костяшками пальцев привычно расправил чуть обвисшие унтер-офицерские усы в стрелку. Отдышавшись, простукал деревяшкой к столу и нацелился на нас единственным, черным и круглым, как винтовочное дуло, глазом:
— Коновалов. Афанасий Иваныч.
Другой глаз его был закрыт белыми мертвыми складками кожи.
Мы познакомились.
На нем был серый вытертый китель толстого солдатского сукна, какие носили красные командиры, наверное, еще в гражданскую. Медные пуговицы, нашитые позднее, от времени позеленели.
— Не из Москвы будете?
— Из Москвы.
— Та-а-к... Не близко заехали.
— Да, не близко.
Разговор дальше не пошел. Старуха стала собирать ужин. Вынула из печи чугунок вареной картошки, зеленые кислые щи. Мы вытащили из рюкзаков свои припасы. Бабка Алена сходила в сени, принесла полную миску крупных, мокро блестевших в мутном рассоле огурцов, достала из посудника ложки, темные нечищеные вилки, три мутных граненых стаканчика. Затем, перекрестив ножом подовую корку казенной буханки, принялась кроить хлеб.
— Вы уж на всех давайте стаканы-то, бабушка, вместе выпьем, а то как же так? — предложил шофер.
— Нет-нет-нет! — замахала руками старуха. — Мне этого вашего зелья и на́ дух не надо, а старику нельзя, хворый он... Пейте сами-то, пейте уж.
Настороженно глянув на старика, Полонский боком, неловко вылез из-за стола, покопался в своем рюкзаке и принес эмалированную кружку; рядом с ней положил комбинированный рыбацкий прибор — вилку и ложку, вмонтированные в рукоятку складного ножа.
— Прозяб чего-то, не хочется пить из маленькой, — обведя всех глазами, пояснил он, как бы оправдываясь.
— Ну вот, теперь все равно одна лишняя! — обрадовался Николай Васильевич. — Выпьешь с нами, отец?
Старик молодецки поправил усы:
— От одной вреда не будет.
— «Не будет»!.. — передразнила его бабка Алена. — Мотри, старый, заклохчешь потом!
Полонский показал глазами на перегородку, за которой скрылась молодая женщина и откуда вдруг потянуло, запахом духов:
— Ну, а она как... Выпьет?
Старуха молитвенно сложила на груди морщинистые ладони и, косясь на перегородку, проговорила вполголоса:
— Вы хоть ей-то не давайте, Христом-богом прошу!
Мы выпили и принялись за закуску. Полонский, наспех перекусив, поднялся и прошел в горницу.
Старик похлебал щей, неторопливо отложил ложку, широкой горстью вытер усы и заросший седой щетиной кадык:
— Как там, в Москве... Что нового?
Мы сказали, что нового ничего нет, кроме того, что пишут в газетах. Он не поверил.
— В газетах-то пишут не все. Вы там поближе к правительству, чай, чего и кроме слыхать приходилось. До нас вот и то слухи доходят, что деньги за проезд отменили. На автобусах там, на трамваях катают бесплатно теперь.
Мы объяснили, как было на самом деле. Старик помрачнел.
— А я думал, началось... Ведь должно же оно когда-то начаться! А где, как не в Москве? Оттуда должно все пойти!
Николай Васильевич стал наливать по второй.
Зашуршали, раздвинулись ситцевые занавески, и из горницы к столу выпорхнуло что-то цветастое, пестрое, с крашеными губами и в бусах. Стол обнесло легким праздничным запахом духов.
— А вот и я!..
Она по очереди протягивала нам смуглую, голую до плеча руку, пожимала наши ладони своими тонкими пальцами с остатками маникюра на ногтях, повторяя: «Нина», «Нина»...
Следом за ней в проеме перегородки показалось бледное лицо Полонского с блуждающей на губах улыбкой.
Мы сидели смущенные. Николай Васильевич опомнился первый, набулькал ей из бутылки в стариковский стаканчик и, оттопырив толстый, черный от машинного масла мизинец, галантно поднес двумя пальцами:
— Прошу!
Она кокетливо качнула головой: «Нет!» Посмеиваясь, открывая полоску ровных белых зубов, отвела его руку, чуть, скосила на красивого Полонского свои темные, в застоялой синеве век, глаза:
— Сами из кружки, а даме рюмку?
И достала из посудника стакан.
— Меньше не пью!
— Ну, а больше?
— Там видно будет...
Мы приняли ее шутку. Женщина нам понравилась. Полонский снова пробрался на свое место и не сводил с нее задымленных счастливых глаз.
Николай Васильевич поддержал игру по-своему, по-шоферски. Налил стакан до краев, передал ей и замер, застыл, приподнявшись с места, в предвкушении немудрого эффекта. Знал наперед: сейчас она поднесет посудину к губам, дотронется, смочит их и брезгливо передернется: «Фу, гадость!» Затем, раскашлявшись, прикрывая ладонью рот, сунет спиртное, не глядя, в первую подставленную руку, как всегда делают в таких случаях женщины. Это его почему-то забавляло.
Она приняла от него стакан: «За знакомство!» — и поднесла к губам. Бережно, боясь проронить хоть каплю, не переводя дыхания, осушила его до дна и вытерла крашеные губы рукой.
Шофер сел, крякнув от изумления. Полонский торопливо придвинул ей закуску:
— Прошу вас, не стесняйтесь...
— После первой не закусываю!
Инженер взглянул на нее, и улыбка сползла с его губ. Озадаченный, он налил ей еще. Она подняла стакан: «Чтоб клевало!» — снова выпила почти весь и обожгла Полонского из-под низко опущенных ресниц плохо скрытым голодным взглядом.
Инженер сидел в углу. Модный двухцветный свитер красиво облегал его сильные руки, белую мускулистую шею, хорошо развитой торс. Матовая, нежная, словно у девушки, кожа лица от жары и от водки стала только еще бледнее.
Наша новая знакомая быстро захмелела. Мерцая маслянистыми темными зрачками, расслабленно похохатывая, она пробралась по-за столом к Полонскому и положила ему на плечо свою руку.
Инженер смущенно кашлянул, затравленно огляделся:
— Жарко очень... Пойду освежусь.
Она размашисто встала, пропуская его, пошатнулась неловко и ухватилась за рукав его свитера. Полонский выбрался из-за стола, направился к двери и вышел.
Наступила неловкая тишина. Старуха сурово стянула в оборку сухие дряблые губы:
— Постыдилась бы, бессовестная, ведь чужие люди!
Невестка перегнулась через стол, визгливо закричала:
— Ты меня не учи, я тебе не подданная!.. Как хочу, так и живу!
Шатаясь, придерживаясь за столешницу, она тоже вышла из-за стола и заметалась по кухне, что-то отыскивая.
Лицо старухи жалко и беззащитно дрогнуло. Она отвернулась, пряча глаза в концы головного платка.
Женщина откинула занавеску за печью, рванула с гвоздя полушалок и вылетела на улицу, с силой захлопнув дверь за собой.
Старик сидел, упершись единственным глазом в угол, невозмутимо постукивая по столу костяшками крупных пальцев, — знал он, видно, и не такое...
Мы с Николаем Васильевичем переглянулись: «Попали, брат!.. Может, поискать другой ночлег, пока не поздно?»
«Выйдем!» — он показал глазами на дверь.
На крыльце на нас приналег мокрый упругий ветер. С крыши капало. В окнах изб желтели редкие огоньки.
Ветер шумел в вышине, в огромных — в полнеба — вязах, шуршал на крыше старыми дранками, бил в ноздри пресным запахом талого снега, отсыревшей земли. Издалека, из черной глуби ночи, нес он острый обманчивый запах весны, будораживший кровь...
Мы стояли и курили, всматриваясь в темноту. Недалеко от крыльца, между вязом и поленницей, чернел наш газик.
Заслышав подозрительный шум, Николай Васильевич поспешил к машине. Я зашел с другой стороны.
За машиной стояла она, наша знакомая. Вязаный полушалок был переброшен через плечо. Под ногами ее, нюхая теплый снег, вертелась Нерка.
Женщина вышла из-за машины, на ходу опуская подол цветастого платья, крикнула нам чужим, погрубевшим голосом:
— Чего испугались!.. Не узнали?
Подошла, потянула к себе пожилого шофера за пуговицу тужурки:
— Дай закурить, кавалер.
Тот достал кожаный портсигар, принялся поспешно вытряхивать застрявшую папироску. Не дождавшись, она вынула у него из зубов недокуренную, сунула себе в рот.
— Где ваш этот... красавчик-то?
Мы молчали: сами хотели найти Полонского.
— Не знаете? Ну и черт с ним!..
Она по-мужски плюнула на окурок, пяткой туфли вдавила его в снег и равнодушно предложила шоферу:
— Хоть бы ты меня пожалел...
Николай Васильевич положил ей на плечо свою чугунную руку.
— Ты вот что, милая, — начал он тем задушевно-увещевательным голосом, каким разговаривают с пьяными. — Ты иди сейчас и немножко поспи... Ну, а завтра мы с тобой еще потолкуем, мы ведь будем здесь, не уедем еще. Хорошо?
Женщина сразу надломленно сникла и опустила голову. Не оправляя растрепанных ветром волос, закрывавших лицо, послушно шагнула к крыльцу. Придерживаясь за стенку, взошла, навалилась неловко, всей грудью, на дверь, настежь расхлебенила ее и пропала в темных сенях.
Мы вышли на дорогу и принялись звать Полонского.
Полонский не откликался.
Тогда, пройдясь немного по деревне, мы повернули к дому. Нерка кинулась навстречу с намерением залаять, но, узнав нас, только сдавленно тявкнула, виновато вильнула хвостом и вежливо пропустила в избу.
— Что с ней... Давно она так? — спросили мы старуху.
Та прислушалась к неровному дыханию спавшей на кровати невестки, доносившемуся из горницы, поправила у себя на коленях уснувшую внучку и, прежде чем начать говорить, пальцами свободной руки обрала по привычке сухие добрые губы.
— Первые-то годы после Васиной гибели держалась она хорошо, ничего не скажу, — начала бабка Алена вполголоса. — Родители ее в городе Минском жили, и всю войну не знала она об них ничего, не получала вестей. Иной раз пасмурная такая ходит, слова, бывало, за день и то не услышишь. Все думает, все думает об чем-то, а спросишь: об чем? — молчит...
Знамо, чай, болело сердечко-то. Но жаловаться не любила, виду не хотела оказывать. Все, бывало, в делах, все в делах. И в колхозе первая работница была, да и дома со всем управлялась... Поставили ее в бригадиры, в правление выбрали. А потом секретаршей в Совет, в депутаты в район. У всех была на виду, в почете. Что говорить, как-никак, а ученая, в институтах училась! Хоть и без мужа, вдовая, и собой такая красивая, видная, а насчет баловства или там чего — не было этого, врать не буду. Строго себя соблюдала!
И вот на ту пору, как ей секретаршей-то стать, — на последнем году войны уж, помнится, было, — пригнали к нам в деревню откуда-то военных. Уж что они делали здесь — не скажу. Не то дорогу строили, не то снаряды какие-то искали. Только, бывало, и слышишь с утра и до ночи: бух да бух.
Приглянулась она ихнему начальнику. Молодой был такой, из себя фасонистый, вроде вот вашего, который на улицу-то убежал. Бывало, как роту свою на работы отправит, так сразу к нам на крыльцо али в сельсовет бежит и цельный день от нее, от Нинки-то, не отходит...
Вот и вскружил ей голову, уж так вскружил — просто ну!.. Вроде как одурела она, стала сама не своя, ходит будто бы чумовая. «Виталий» да «Виталий» — только и слов на языке...
А Виталий тот подъехал к ей, улестил, чтобы из секретарш-то в продавцы определялась. О ту пору, как на грех, старого-то продавца за мошенничество уволили, в тюрьму посадили. И мы тогда ее не остановили, старые дураки. Что говорить, время было голодное!..
Ну, ушла она из Совета, стала торговать в магазине, вино ему таскать. Сидят, бывало, в горнице, пьют вино и милуются. Нам со стариком вроде бы и обидно: скоро, думаем, забыла Васю-то!.. Ну да ладно, как ни жалко сыночка, но все одно его, думаем, не вернешь, а ей жить надо, она еще молодая... И уехали мы тогда на Кубань, чтобы им не мешать.
— В Винницкую область мы уехали, — поправил ее старик. Он все сидел еще за столом, подперев кулаком костистую голову, одинокий и мрачный, как древний ворон.
— А и верно, в Винницкую... — Бабка Алена глянула на седую, как в инее, голову своего старика, задержалась на нем взглядом. — Он ведь у меня непоседа, всю жизнь кочует, как цыган. То в Сибирь, то на Урал, то еще куда. Все чего-то ищет... Вот и на этот раз. Уехали мы в тот колхоз, — старик мой после гражданской войны, молодым еще там работал, «Коммуна Котовского» тогда прозывалась, — и прожили там около году. Потом получаем письмо. Пишут соседи, что нехорошо-де с вашей снохой, с пути сбивается баба... Мы — сюда. Приехали — хвать, командира-то того и след простыл! Обобрал ее до нитки, бросил беременную, да и концы в воду... А без нас она получила известие (она еще раньше, при нас, на розыски подавала), что погибли оба ее родителя и братишка с сестренкой на купированной территории, — то ль расстрелял их немец, то ли сожег в какой-то печи. Так вот все разом-то на ее и свалилось...
Старуха замолкла. За стеной, сотрясая избу, глухо гудел разгулявшийся ветер. Чуть слышно потрескивал в лампе фитиль. Старые ходики на стене роняли в избяную тишь четкие металлические звуки.
— Родила она вскорости мертвенького, — после паузы продолжала бабка Алена. — Из продавцов-то выгнали ее, судить хотели, — суммы там какие-то растратила... Ну, с горя она попивать начала, в гулянье ударилась. Мы это ей: полно, мол, дочка, возьмись за ум! Ведь молодая еще, зачем ты себе жизнь губишь?! Нашли ей мужа. Хоть и вдовый, двое детей у его, но не старый еще, работящий такой. И человек хороший. Ну, кой-как уговорили...
Пожила она с им эдак с месяц, приходит к нам и слезами заливается. Не могу я, слышь, маманя, забыть свою прежнюю любовь, а от этого Семена у меня с души воротит. А что, мол, делать-то, милая? Сами знаем, что не сахар. Потерпи уж как-нибудь, может, и слюбитесь...
Ушла она от нас вроде бы ничего, успокоилась. Только, слышим, опять погуливать начала. А какой мужик такое стерпит! Выгнал ее Семен. Тут уж она и пошла, и закрутила!..
Девочка на коленях старухи вздрогнула во сне, плаксиво сморщила лицо и слабо застонала. Старуха подула ей в лобик, отгоняя кошмар, встала и отнесла в горницу.
— Девчушку-то как... Прижила она, что ли, с кем? — спросил Николай Васильевич, когда старуха вернулась.
— Да уж не знаю, как и сказать... Первое-то дите — от того командира — родилось у ее мертвенькое, говорила я вам. А эта от кого — уж и не знаю. Может, и от вашего же брата рыбака... Уж простите вы меня, и промежду вас тоже бывают всякие. Иной едет рыбу ловить, а иной только так... погулять, побаловаться да вина выпить.
Старик поднялся с табуретки. Стукая деревяшкой, ушел на лежанку за печь. Бабка Алена проводила его глазами, помедлила, видимо собираясь с мыслями, и продолжала:
— Уж пытались мы ее наставлять на ум, бились, бились, да так рукой и махнули.. О ту пору пошли разговоры про целину. Старик мой места себе не находит. Едем, слышь, хватит вожжаться с ей, она сама не маленькая! А я ему: куда, мол, ты, старый пес? Ведь туда молодых набирают, здоровых, а ты без ноги да без глаза, больной, кому ты там нужен?.. Нет вот, свое зарубил, долбит, как в сук: едем — да и только!..
Собраться нам — как голому подпоясаться. Взяли что с собой на дорогу и приехали в город Осмолинск...
— Акмолинск, наверно, — попробовал уточнить шофер.
— Вот и я говорю. Это теперь по-другому он называется, а прежде звался Осмолинск... В степи эти самые нас не пустили, остались мы в городе жить. Я-то хоть сытно, при столовой пристроилась, а деда мово не берут никуда, окромя как в сторожа...
С полгода мы прожили там. И опять получаем письмо. На этот раз уж сама она пишет. Дескать, пропадаю без вас, али приезжайте скорей, али петлю на себя надену...
Старик мой молчит. А у меня, как подумаю, что одна она там, сирота, сердце кровью обливается, ни спать, ни есть не могу.
Кое-как уговорила своего, вернулись. Приехали — видим: батюшки-светы! — дома одни голые стены. А уж себя она... на всю-то округу ославила. А что соседи порассказали — вроде и вспоминать-то стыдно. То найдут ее где на реке, пьяную в кустах без памяти, то где за сараем... Услышала я такое — господи ты мой, милостивец! Глаз никуда не могу показать, дома сижу целые дни, сижу и реву как дура...
Бабка Алена поднесла поочередно сморщенные пальцы к уголкам покрасневших глаз, будто вынула оттуда по соринке, затем громко высморкалась.
За окном послышались шаги. Скрипнули ступеньки крыльца, и в полуотворенную дверь просунулось мокрое, нахлестанное ветром лицо Полонского. Инженер глазами спрашивал, можно ли войти. Старуха без слов махнула ему рукой, приглашая.
Глубоко и сильно дыша, Полонский присел к столу. Оказалось, он «просто так, делал разминку» и пробежал до другой деревни и обратно расстояние в десять километров.
Я спросил старуху, как же они, зная за невесткой такое, соглашаются давать ночлег рыбакам. Бабка Алена взглянула на меня своими умными добрыми глазами.
— Первое-то время, как приехали из Осмолинска, правду сказать, опасались. Он ведь у меня, — старуха показала глазами за печку, на лежанку, — строгонек. Бывало, как вечер приходит — дом на запор, сноху под замок. И так до нескольких раз... Видим, нет, ничего ее не берет! Ведь и то сказать, она не маленькая. Ты ее к вечеру ждешь, а она как уметется днем — и ищи-свищи, приплетется только к петухам. И снова пьяней вина, на ногах не стоит... Да что говорить, разве укараулишь!
Случалось, и вожжами старик ее потчевал, пока в силе-то был, и это не помогло. Совсем отбилась от рук!., Раз как-то не вытерпел, вышел он из себя, кинулся на ее с топором: «Зарублю, кричит, суку!» А я тут рядом была. Так во мне сразу все и оборвалось, так книзу и покатилось. Батюшки, думаю, сейчас он ее порешит! Кинулась промеж их, хвать это за топор-то. «Что ты, кричу, отец! Опамятуйся. Христос с тобою!» А она эдак вот кофтенку-то на себе распахнула и грудь ему подставляет:. «На, слышь, убей, мне только легче станет...»
Старуха судорожно переглотнула, тронула пальцами под платком перехваченное сухой спазмой горло, заговорила тише, перегоревшим каким-то голосом:
— Две недели после этого он в постели лежал, старик-то, с сердцем было плохо. С той поры начал деньги копить. Уеду, говорит, я отсюда, пусть одна, без меня подыхает... Вычитал где-то в газете али уж кто рассказал ему, что есть в Белой Руссии колхоз один, «Рассвет» прозывается. И все-де в ем не как у нас, а вроде как по-другому. Работает каждый по силам, а получают, что кому хочется. Вот и удумал туда, и меня с собой тянет...
Нет, говорю, отец, будь там хоть рай земной, хоть царство небесное, а одну я ее не оставлю в беде, не дам человеку пропасть.
Осерчал он тогда на меня, шибко осерчал. «Ну, слышь, и пес с тобой, вы, говорит, как хотите, я в ваши поганые дела больше не стану ввязываться!»
Так вот все и свалилось на мою головушку. Сказать-то я вгорячах сказала, что, мол, не дам пропасть, а как ты не дашь, коли он, мужик, и то не смог с ней управиться?! Опять не сплю, опять не ем, от всякой еды отбило. Все думаю, как беде-то помочь. Схожу, бывало, к соседке, к Марье Евграфовне, пожалуюсь ей. Ну, посидим это вместе, поплачем, — а толку что от наших-то слез?..
Лежу как-то утром на печке. Старик мой куда-то ушел, сноха на кровати валяется... И так это тошно мне, так тошно стало! «Господи, думаю, вразуми! Направь на путь истинный!»
И пало мне тут в голову: что это я все одна да одна? Дай-ка схожу в Совет к председателю, может, и присоветует что.
Оделась, пошла. Подхожу к крыльцу и топчусь, как курица, на одном месте, ноги́ не могу на ступеньки поднять. Батюшки, думаю, на родную сноху пришла старая жаловаться!.. Ну, пересилила себя, взошла. И сразу к председателю. Так, говорю, и так... Все как есть обсказала. «Знаем, слышь, бабушка, — отвечает. — Вызовем твою сноху, сделаем ей внушение».
Верно, слово свое он оправдал, до пяти разов вызывал ее, Нинку-то. Да только она по своей-то воле разве пойдет? Харю-то стыдить кому охота!
Полонский, задумчиво куривший, вынул сигарету изо рта, спросил:
— Значит, не помогла местная власть?
— А ты погоди, послушай, — сказала старуха. — Недели через две, — во вторник, помнится, — вожусь это я у печки. Старик на лежанке лежит, сноха опять на кровати... Слышу, стучатся. Кого это, думаю, несет спозаранку? Открываю — батюшки мои! Полно крыльцо народу. И председатель тут. Принимай, слышь, гостей, Матвеевна! А я им: куда, мол, лихоманец вас принес в такую рань? У меня и пол не метен, и в избе не прибрано. А вот это-де и хорошо, после приберешь, все равно натопчем.
Впустила их в избу. А у ей, у Нинки-то, чутье ровно у духовой собаки. Как завидела председателя — порск из избы!.. Но тут уж ее не пустили. Нет, говорят, молодка, посиди и послушай, что мы об тебе думаем, какую ты славу пустила об нашей деревне. Она было черным словом их, да куда там! Как начали, как начали ее! Припомнили, и как в депутаты-то выбирали, и другое всякое доверие оказывали. Парасковья Егоровна поднялась. Она хоть и неученая, вроде меня, а рассудительная такая женщина. Вот, говорит, я тоже сиротой, без отца, без матери росла. И мужик мой тоже погиб на войне, меня с пятерыми, мал мала меньше, оставил. Да разве, слышь, делала я из себя по этой причине подстилку?! Нет, говорит, всех пятерых одна подняла, и все людьми стали. А спроси-ка ты вон у соседей, как мне это досталось, легко ли все это далось? Дак я, говорит, неученая, а ты в институтах училась. И как, слышь, тебе не совестно после этого шлюхой-то быть!..
Так напрямик она ей все в глаза-то и вылепила. Сидит моя невестушка, а на роже заря занимается, — стыдно стало, поди!.. Сидела, сидела, потом ото всех отвернулась и голову эдак вот на руки уронила. Ревет — рекой разливается. Да поймите, говорит, разве одна я во всем виноватая? Я, что ли, придумала эту войну! Что же мне делать-то было, если уж жизнь моя так сложилась?!
Тут остались в избе одни только бабы и начали с ей по-хорошему говорить. Дескать, не одна ты мужа и родителей на войне потеряла, и у других тоже горя было не меньше, а ведь и работают и живут как люди. А ты возьми себя в руки, наберися сил, покончи с этой своей окаянной привычкой! Будет трудно — поможем, чай, не чужие тебе...
И так на нее все это подействовало, так подействовало — целый год ровно шелковая была. И в рот не брала ни капли.
— А сейчас что, снова испортилась? — спросил Николай Васильевич.
— Да как сказать... Испортиться не испортилась, а вот часом находит. Знамо, трудно перебороть себя сразу-то! И сегодня бы все обошлось, кабы не дали вы ей вина. Бабы частенько теперь ее навещают. Нет-нет да и заглянет кто: как, мол, тута у вас?..
Бабка Алена взглянула на старые ходики и всплеснула руками:
— Батюшки, заговорила я вас! Поди, вся деревня уж спит, а я все болтаю, глупая. Ложитесь-ка поскорей, я вам сейчас постелю...
Поснимав с крюков и гвоздей всю, какая ни есть, одежонку, она постелила нам в горнице. Один лишь Полонский не захотел лечь на хозяйское тряпье, выбрал себе отдельный угол и, брезгливо оглядев его, решился наконец расстелить на полу оленью свою доху.
...Я долго не мог заснуть. Все думал о той, что спала где-то рядом.
И всю ночь мне мерещились, странно путаясь, два лица — молодой этой женщины и того рыболова, что так и не смог в одиночку выбраться на берег.
Ведь окажись кто-то поблизости — такого бы не случилось!
В этот осенний рассветный час автобус, как и всегда, был переполнен.
Казалось, между массой плотно спрессованных тел невозможно просунуть и пальца, но все равно на каждой последующей остановке, визжа, открывались плотно прижатые дверцы, и хотя никто, ни один человек не выходил, до отказа набитый автобус вбирал в себя все новые порции пассажиров, опровергая распространенную поговорку о том, что он не резиновый.
Пустовойтов ждал своего 137-го. Ждал, как и всегда.
Перед тем как захлопнуться дверцам, он успел просунуть в салон одну только левую ногу, но тут на него надавили сзади, и правой свободной рукой (в левой зажат был портфель) Пустовойтов сумел уцепиться за металлический поручень. Он задергался, пытаясь всунуться весь целиком, но дверцы захлопнулись, и половина туловища с портфелем так и осталась на улице. Пустовойтов рванулся что было сил, уперся лицом в чей-то душный кримпленовый зад; зад возмущенно, нервически дернулся...
— Ээ-й, водитель!!!
В кабину шофера забарабанили. Тотчас же дверцы с визгом разъехались, и Пустовойтов теперь получил возможность вволочь на ступеньку и правую ногу и подтянуть к себе свой модный остроугольный портфель. Но тут бока его снова сдавило; дверцы, захлопываясь, проехались по плечам, по лопаткам и, сомкнувшись где-то у позвоночника, отсекли Пустовойтова от улицы, впрессовав его в плотную массу тел. Поехали!..
Было душно и тесно, не повернуться. Чувствовал Пустовойтов себя, словно зацементированный. Кримпленовая спина кляпом забила рот, не позволяла дышать. Можно было лишь поводить глазами да слегка пошевеливать пальцами.
Но он все равно был счастлив. В этом новом жилом районе он получил квартиру. Отдельную, однокомнатную. (Раньше снимал угол.) Правда, прошел уже месяц, как это случилось, и ездить теперь на службу стало чуть ли не втрое дальше, но Пустовойтов все еще не уставал переживать такое событие. При одной лишь мысли, что он имеет теперь свою жилплощадь, причем отдельную, его волной омывала радость, переполняя грудь благодарным теплом.
Вскоре освоился он в салоне настолько, что чуял себя не претендентом уже на чье-то место, а пассажиром, так сказать, полноправным. И как только он это почуял, в нем возникло желание, чтобы автобус нигде больше не останавливался, водитель дверцы не открывал, а так бы и шпарил без передышки до той остановки, где вылезать ему, Пустовойтову.
Он понимал, что такое его желание эгоистично (другие ведь тоже мерзнут и ждут, боясь опоздать!), но не мог ничего поделать с собой.
Правда, встречались на этом маршруте порой лихачи среди шоферни, старые автоволки, — машину на остановках лишь слегка притормаживали, дверцами хлопали так, для проформы: откроет — и тут же захлопнет, подносом у ожидающих. Аркадий возмущался, если такой водитель проскакивал мимо его остановки, но оставался доволен, если тот с ветерком пролетал мимо следующих.
На этот раз водитель попался совсем зеленый. «Тачку» свою останавливал добросовестно, ждал терпеливо, пока не втиснутся все...
Впрочем, уже через две остановки Аркадий не стоял на ступеньках, а был впечатан в толпу настолько, что оказался притиснут к железному ящику кассы и упирался в него что было сил, опасаясь за свой модный портфель и за себя, чтобы не оказаться раздавленным.
После короткой возни на каждой из остановок в салоне снова все затихало. Плотно спрессованные пассажиры тряслись в молчании. Они уже обтерпелись, привыкли, внутренне согласились переносить неудобства, как неизбежность временную. Каждый из них понимал: новый жилой район, сразу все не наладишь. Понимал — и не сетовал. Каждый желал одного — лишь бы скорее доехать. Чтоб поскорей наступил тот желанный миг, когда наконец распахнутся туго прижатые дверцы и в плотном месиве тел, кто боком, кто задом — это уж как придется — можно будет вывалиться из кузова, глотнуть свежего воздуха и, наспех поправив сбитую шляпу, бегом подхватиться до электрички, которая уже подходит, посверкивая огнями, и сунуться в новую давку в надежде успеть захватить местечко, случайно оставшееся незанятым...
Через какое-то время Аркадий оказался в передней части салона, где можно было дышать посвободней и даже вращать головой. Езды ему до платформы — ровно пятнадцать минут. И все эти четверть часа голова совершенно не занята, можно думать о чем угодно.
Обычно Аркадий думал о том, что вот он едет вместе с другими — и никто, ни один человек из его случайных соседей не подозревает, кто он такой. А он как-никак работник НИИ! Их институт создан только недавно и разрабатывает новое направление в науке, которое именуется «техническая эстетика». Это у них родилась одна из новейших профессий — дизайнер. Дизайнер — это звучит! Так вот он, Пустовойтов Аркадий, и есть тот самый дизайнер...
И Аркадию смерть как хотелось, чтобы те, кто с ним едет, узнали об этом. Он первый готов завязать такой разговор. Но почему-то никто не только не изъявлял желания заговорить с ним, но не проявлял ни малейшего интереса и к самому Пустовойтову, а только бросали порой: «Гражданин, не висите на мне!», «Не наваливайтесь, я вам не стенка!» И еще:«Да уберите вы ваш портфель! Все колени оббил...» Вот почему Пустовойтов держался в салоне немножко надменно, с подчеркнуто-ядовитой скромностью.
А еще он любил по дороге разглядывать тайно и оценивать мысленно, про себя, ехавших рядом женщин. Разглядывать их старался Аркадий исподтишка, незаметно, — мысленно разбирая стати, прикидывая, подошла бы такая ему или нет... Порою он так увлекался, что проезжал свою остановку.
Вот и сейчас, несмотря на давку, он задержал свой взгляд на полнотелой румяной девице с бархатными глазами и маленькой темной мушкой над верхней губой.
Почему бы, к примеру, этой девице тоже не заинтересоваться им, Аркадием Пустовойтовым, человеком совсем молодым, неженатым? Вот если бы знала она, с кем едет, то, верно, уж так не конфузилась бы, не отводила смущенно бархатных глаз от его упорного взгляда.
И Аркадий принимался рисовать в воображении, как, выходя из автобуса, эта, с мушкой, вдруг подвернула ногу. Люди спешат, им некогда, один только он подбегает, горя желанием помочь. Он помогает — они знакомятся. И вот наступает момент, когда он приводит ее к себе, в свою однокомнатную, отдельную. Приводит — и помогает раздеться, снимает с нее пушистое, теплом девичьего тела нагретое, пахнущее духами пальто...
А далее рисовалось такое, что Пустовойтов вздрогнул и воровато повел глазами по сторонам, не заметил ли кто, о чем он только что думал?
...До пригородной платформы оставалось совсем немного, одна или две остановки, когда на крутом повороте водитель затормозил. Затормозил так резко и неожиданно, что пассажиров всей массой сначала кинуло влево, потом повалило в обратную сторону.
Взвизгнули тормоза. Послышались чьи-то стоны. В стекла кабины дружно забарабанили.
— Эй, лопух! Не дрова везешь... Кто же так ездит?!
— Что он там... Уснул за рулем?!
В длинном водительском зеркале было видно отражение лица шофера. Совсем еще молодой парнишка, широкоскул и курнос. Лицо, как отрубями, усыпано мелконькими веснушками. Словом, та еще карточка! Сразу видно: не городской, не спасают и модные патлы.
После минутной заминки машина тронулась, но поползла почему-то ужасно медленно. Все, кто мог, принялись соваться по темным, в алмазных накрапах дождя, окошкам, пытаясь увидеть, что же мешает ехать быстрее, но выхваченная фарами из темноты полоса асфальта была совершенно пуста.
Пассажиры заволновались.
Когда же ползущую черепашьим ходом машину обогнал сначала один набитый людьми автобус, затем другой, послышались возмущенные выкрики.
Тем не менее молодой водитель не только не увеличивал скорость, но принялся еще и вилять ни с того ни с сего на своем драндулете, выписывать вензеля по пустому асфальту и без конца нажимать на сигнал...
Да что он, чокнутый, что ли?! Не понимает, что люди опаздывают?! Понасажают за руль всякого хулиганья — вот и вытворяют они что вздумается!
Водитель же, кончив сигналить, скорости не прибавил, а что-то принялся кричать в микрофон, но из испорченного динамика вылетали лишь хриплые нечленораздельные звуки, напоминавшие карканье.
— Чего он там глотку дерет?!..
— Кончай базарить, поехали!..
Но водитель не только не кончил, а, обернувшись к разбушевавшейся публике, стал жестами объяснять, все время тыкая пальцами вниз, под колеса, почему он не может ехать быстрее. Он даже дверцы в сердцах отворил: мол, нате!.. кому не терпится — слазь и дуй на своих двоих, он, водитель, нисколько этому не препятствует.
Но это лишь подлило масла в огонь. Пассажиры забушевали сильнее. Один лишь Аркадий не выходил из себя, взирая на все совершенно спокойно.
Конечно, с таким водителем не соскучишься, но лично ему, Аркадию Пустовоитову, такая спешка и шум ни к чему. Как говорится, пусть море волнуется. А почтеннейшей публике, вместо того чтобы глотки драть, нужно учиться планировать личное время. Тем более зная трудности с транспортом. Вот у него, у Аркадия, все и всегда в полном порядке, он постоянно имеет в запасе десять минут!
Не без труда выдрав руку с часами из плотной массы орущих, Аркадий поднес к глазам циферблат, чтоб убедиться, сколько еще у него остается в запасе. Глянул — и обомлел...
Неужели он мог так просчитаться?
Весь запас его времени был давно уже съеден. И если сейчас этот дух с веснушками не прибавит скорости — все, конец. Он пропал, опоздает. Причем капитально. И самым нелепым образом.
Но ему ведь нельзя опоздать, просто никак невозможно! Опоздать можно было вчера, позавчера, опоздать можно завтра и послезавтра, но никак не сегодня. Ни в коем случае! Потому что сегодня как раз все они, весь их отдел должен явиться к директору. Ровно в девять ноль-ноль. С чертежами и новыми разработками. Будет комиссия из министерства. А чертежи, разработки — в сейфе, а ключ от этого сейфа — у него, у Аркадия Пустовойтова. Вот он, в грудном кармане! Он его сердцем своим, каждой клеточкой чувствует...
Пустовойтов давно уже наблюдал в длинное зеркало за лицом молодого шофера. Еще минуту назад оно казалось смешным, забавным, а теперь в нем все его раздражало — и эти веснушки, и скулы, и этот губастый рот...
Кого же напоминает ему эта рожа с прической «модерн сквозь слезы»? Неандертальца? Пещерного жителя? Тоже мне битл из Тмутаракани, тайга неогороженная! Вчера только с дерева слез — и сразу за руль. Сидел бы в своих Тетюшах, сосал свою лапу, — так нет, потянулся в столицу... Сколько ж сейчас их, таких вот, бежит в города! И ничего, находят местечки, пристраиваются. Лопух, проще пареной репы с виду, а брось такого в реку — вынырнет с рыбой в зубах.
Пустовойтов вдруг ощутил такой приступ ненависти к шоферу, что, будь его воля, он сделал бы из него такое... Он даже и сам представить не мог.
Развернувшись, он навалился узким своим плечом на плотную стену тел:
— Граждане, разрешите... Позвольте... Подвиньтесь! Скажите, вы можете чуть подвинуться?
Сейчас побеседует он с этим серым. Поговорит на равных. Сейчас он докажет ему, почем пирожки!
— Да подвиньтесь же вы наконец, черт побери! — плаксиво крикнул Аркадий и вновь навалился что было силы, раз, за разом пытаясь вжаться плечом в неподатливую толпу.
Но толпа обжимала его так плотно, что после каждой из новых попыток трещали лишь пуговицы на пальто. Напоминала она тугую резину: вот уж, кажется, подалась, промялась, а чуть ослабил — опять расправляется.
Потуги его начали раздражать окружающих, в адрес Аркадия сыпались реплики, среди которых было и несколько оскорбительных. Он готов был кинуться на обидчиков, но, получив от кого-то весьма ощутимый тычок под ребро, остыл, решив про себя, что благоразумнее будет не связываться.
Водитель же между тем и вовсе остановил машину и, выскочив из кабины, принялся бегать перед моторной частью с широко растопыренными руками, будто кого собирался ловить. Потом вдруг упал на колени, исчез под машиной, и вскоре оттуда послышался сдавленный визг...
Через минуту водитель вынырнул снова. Выпрямился перед кабиной, встал, во весь рот ухмыляясь, держа на вытянутых руках... маленького щенка.
Кутенок, пушистый и криволапый, дрожал и испуганно жмурился, прикрывая выпуклые глаза от резкого света фар. А водитель, расплывшись в улыбке всем своим веснушчатым лицом, подбросил кутенка над головой, потряс, демонстрируя песика пассажирам, и теперь уже все, кто стоял впереди, увидели щенка, испуганного и дрожащего.
Водитель отнес его на обочину, от проезжей части дороги подальше. Но потом, неожиданно передумав, вернулся и, сунув кутенка к себе за пазуху, бегом заспешил к машине, забрался в кабину, нажал на сигнал.
Автобус радостно протрубил, тронулся с места и с ветерком помчался по ровной, теперь уже совершенно свободной дороге, наверстывая упущенное.
Юрию Ярославцеву
Гуськов начинал готовиться к такой поездке задолго. Делал блесны, заготавливал снасточки, постоянно что-то подтачивал, проверял, заменял. Он ждал этой поры весь год. И хотя не отказывал себе в удовольствии ездить и на летнюю и на зимнюю рыбалки, но в этой осенней, последней, когда среди разлива желтых берез по берегам водоема факелами пылали молоденькие осинки и клены, рубиново кровенели спелые кисти рябин, а вечерами на сожженном закатом небе хлопьями горелой бумаги метались галочьи стаи, предвестницы близких холодов, — в этом была особая прелесть, ни с чем не сравнимая.
В эту пору ему здесь нравилось все, начиная от стынущей темной, с металлическим блеском воды и кончая крепкими красивыми домами раскинувшегося по крутому берегу старинного торгового села, где находился Дом рыбака.
...В пятницу к вечеру Гуськов с рюкзаком за плечами уже толкался у пригородных касс. Купил билет и, поскрипывая протезом, опираясь на палку, направился к поезду.
Вагоны были тесно набиты рыбаками — верный признак, что и судак и щука «пошли». С трудом отыскав свободное место, Гуськов запихал на полку тяжелый, с двухдневным запасом харчей рюкзак, сел и осторожно, чтоб не потревожить соседей, вытянул ногу с протезом. Сидел, поглядывая вокруг, прислушиваясь к разговорам...
Лицо одного из рыбаков показалось Гуськову знакомым, но где он мог видеть его, припомнить никак не мог.
Скоро в вагоне не только сидеть, но и стоять стало тесно. А возбужденные рыбаки все лезли и лезли. Но вот поезд тронулся, застучал колесами, и все в вагоне понемногу успокоилось, утряслось...
Гуськов был доволен, что догадался прийти пораньше и теперь не стоял в проходе. Вот только не давала покоя мысль, как все уладится там, на месте. Дом рыбака маленький, коек на всех не хватит, это уж точно. Правда, переночевать можно у кого-нибудь и в селе, пустят, но вот лодки может и не достаться. А без лодки делать там нечего, хоть возвращайся домой...
Думая так, он время от времени поглядывал на смутно знакомое лицо. И вдруг его словно бы осенило.
Да ведь это же Маврин! Старший лейтенант Маврин, начальник штаба танкового батальона, в котором ему, Гуськову, пришлось закончить войну!
Гуськов еще раз вгляделся. Нет, сомнения быть не могло. Все те же щеголеватые, в нитку, кавказские усики на худощавом холеном лице и холодные глаза навыкате. Только вот появились модные ныне бачки, столь же тщательно, как усики, пробритые, прорисованные бритвой, да кожу свело на правом виске, — должно быть, следы ожога... И почти ведь не изменился, только чуть постарел с лица, хотя прошло уже тридцать лет и сейчас Маврину тоже, наверно, за пятьдесят, как и ему, Гуськову.
Это его, Маврина, вез он на своей «тридцатьчетверке» в ту памятную январскую ночь сорок четвертого года, когда началась ликвидация ленинградской блокады. Их танковая бригада получила приказ выйти в тыл немцам, выбить их из Красного Села и удерживать его до прихода нашей пехоты и соединения с частями 2-й Ударной армии.
Танковый батальон пересек линию фронта ночью, машина Гуськова в колонне шла пятой. В прибор для кругового обзора ничего не было видно, и они с начальником штаба Мавриным вели наблюдение, приоткрыв башенный люк. Местность в тылу у немцев была разведана плохо, и начштаба заметно нервничал.
Ближе к утру в одной из лощин над колонной неожиданно повисли осветительные ракеты. И сразу же застучали немецкие пушки: батальон напоролся на заградительный огонь.
Дорога здесь, видимо, была хорошо пристреляна, так как одновременно вспыхнули и головная и замыкающая машины. Образовалась пробка. Танки заметались на тесном пространстве, не рискуя свернуть на обочины, где, по сведениям нашей разведки, были минные поля.
Все же комбат по радио отдал приказ свернуть с дороги, зайти за деревянные щиты для снегозадержания и под прикрытием их выходить на бугор, с которого и открыть огонь по фашистским противотанковым пушкам.
Танк Гуськова, урча, пополз на бугор.
С первых же дней наступления началась сильная оттепель, снег осел, налипал на траки, перемешиваясь с грязью, и машина одолевала подъем с трудом.
До вершины бугра оставалось не более полусотни метров, когда «тридцатьчетверка» вздрогнула от удара. Экипаж слегка оглушило, но танк продолжал двигаться. Они взобрались на вершину и, заметив вспышки орудий противника, с ходу сделали несколько выстрелов. Но тут же последовал еще один удар, и машина застопорилась, встала...
Начштаба приказал Гуськову узнать, что случилось, почему машина потеряла ход. Гуськов вывалился из люка и, лихорадочно ощупывая танк, убедился, что разбит передний каток и перебита гусеница.
А по их следу шли уже другие машины. Две из них тоже достигли вершины бугра и вели огонь. Но вот передняя вспыхнула факелом, встала и осветила пространство вокруг. Задние начали обтекать и ее, и машину Гуськова, останавливаясь ненадолго, чтобы под их прикрытием сделать несколько выстрелов по противнику.
Гуськов полез докладывать о случившемся, но новым взрывом его отбросило от машины. Когда очнулся и с гудящей головой подполз к своему танку, из верхнего люка, крышку которого сорвало взрывом, показались языки пламени. Они лизали чье-то вывалившееся до половины и повисшее на броне тело.
Гуськов подхватил тело под мышки, вытащил из люка, отволок в сторону и, забросав снегом тлеющий на нем комбинезон, снова кинулся к танку. Но теперь из люка вырывалось такое пламя, что подойти к машине уже никакой возможности не было.
Его, лейтенанта Гуськова, «тридцатьчетверка» горела свечкой, а он, ее командир, бегал возле, ругаясь и плача, и не знал, что делать, как спасти остававшихся в танке ребят.
В башне начали рваться снаряды. Это и привело его в чувство. Гуськов плашмя кинулся в снег, подобрался к месту, где оставил тело, взвалил его себе на спину и пополз с ним к дороге, норовя укрыться под деревянными щитами и все время опасаясь быть раздавленным нашими же танками, которые с урчанием и ревом, стреляя с ходу, продолжали переваливать через бугор.
Под щитами он освободился от своей ноши и только теперь смог рассмотреть, что это был Маврин. Расстегнув на нем комбинезон, ощупал тело, но никакого ранения не обнаружил. Маврин был жив, дышал. Видимо, просто его оглушило, контузило.
Всего лишь на какой-то момент выпрямился и поднял руки Гуськов, чтоб посигналить нашим машинам, не подберет ли какая, как почувствовал тупой тяжелый удар в левую ногу.
Он растерянно охнул и опустился на снег. Торопливо ощупал ногу, ощущая, как ладони все больше делаются липкими, а порванная осколком штанина комбинезона напитывается кровью.
Разорвав на себе нижнюю бязевую рубаху, перетянул рану. Но боль нарастала, становилась нестерпимой. От большой потери крови закружилась голова, его затошнило, и Гуськов упал в снег...
Очнулся он от пронизывающего все его тело холода, когда уже рассвело. И хотя был слаб, обессилел, но все же не мог не заметить, что Маврина рядом не было.
Куда же он мог подеваться?!
Всего скорее начштаба, придя в себя, отправился искать помощи, — не мог же он бросить раненого Гуськова, оставить его одного в немецком тылу! Только где тут искать ее, эту помощь? От кого ее можно ждать?
С запада дул сырой, пронизывающий ветер. Впереди бугра, под серым вороньим небом, чернея на талом, мертво белевшем снегу, сиротливо ютилось с десяток домишек. Деревушка будто бы вымерла — ни души. Гуськов перевел свой взгляд на вершину бугра...
Там, догорая, чадили пять наших танков. Между ними двигались какие-то фигуры. «Наши!» Но вспыхнувшая надежда тут же погасла: вглядевшись, Гуськов увидел, что это гитлеровцы. Они ходили и снимали с мертвых наших танкистов сапоги. Раненых добивали выстрелами. А он лежал за щитами, в каких-нибудь двух или трех сотнях метров от них, и чувствовал, как по спине у него гуляет смертный холод...
Гуськов решил не даваться им в руки живым. И вот, когда двое в мышиного цвета шинелях направились по его следу к щитам, он вытащил из кобуры свой наган-самовзвод и положил на поперечную доску щита его нахолодавшее дуло.
Это будет плата его за ребят. За водителя Серегу Карякина. За башенного Крамскова. За радиста Мишу Трунова. За тех, кого добивают они сейчас на снегу...
Немцы были совсем уже близко, он слышал их голоса, жал изо всех сил на спуск и с отчаянием чувствовал, что не может, не в состоянии произвести выстрел, — то ли смазка на нагане застыла, то ли сам он настолько ослаб, но палец его, нажимавший на спуск, никак не мог, не в силах был одолеть сопротивления этого маленького кусочка железа.
Плача от злости на собственное бессилие, Гуськов поднес наган ко рту и рванул курок зубами. Курок, сухо щелкнув, встал на боевой взвод.
Ну, теперь подходите!..
Но немцам что-то крикнули, они, помедлив, остановились, полопотали по-своему и нехотя повернули обратно.
Гуськов обессиленно выронил наган.
В течение дня немцы несколько раз появлялись на вершине бугра, тягачами стаскивали к деревне наши подбитые танки. Иногда они проходили так близко от Гуськова, что он каждый раз снова хватался за оружие.
Чтобы не заснуть и не застыть на снегу от потери крови, Гуськов изо всех сил старался держать глаза открытыми, но уже ослабел настолько, что все чаще и чаще стал впадать в забытье.
Под вечер хмурое низкое небо над лесом, за линией фронта, заполыхало, озарилось частыми вспышками. Послышался грохот наших тяжелых орудий. В вечереющем небе, за хмурой наволочью туч, вспарывая воздух, с фурчаньем и клекотом понеслись в тыл к немцам наши снаряды. Затем показались и наши танки, — они двигались по дороге в фашистский тыл...
Все это взбодрило Гуськова, придало ему силы. Он выполз из своего укрытия и принялся подымать руку. Но вот и танки прошли, не заметив его, и артиллерия наша замолкла, а он снова остался лежать один-одинешенек...
Дальше все было словно в бреду, помнилось только кусками.
...Он лежал в медсанбате, возле железной печурки. И хотя бок печурки был малиновый от жара, Гуськов никак не мог отогреться, его беспрестанно, неудержимо трясло. Ему влили в рот спирту, и он опять впал в забытье, потерял сознание.
Опомнился лишь в Ленинграде, в госпитале, когда его мыли в ванне. А еще запомнил, когда лежал на операционном столе, когда давали наркоз.
Около месяца провалялся Гуськов в полубессознательном состоянии. А потом еще несколько месяцев двинуть не мог ни рукой, ни ногой. Кормили его с ложечки, переворачивали с боку на бок госпитальные няни. А как только лейтенанту стало получше, его сразу же отправили в эвакогоспиталь, на Урал. Там и пролежал Гуськов до мая сорок пятого года, почти до самой победы. Из госпиталя вышел на костылях, с подвернутой холостой штаниной, без левой, отнятой выше колена, ноги...
Еще находясь в Ленинграде, узнал, что длившаяся девятьсот дней блокада наконец-то снята, закончилась, петергофско-стрельненская группировка немцев окружена и уничтожена, а частям и соединениям 2-й Ударной и 42-й армий, принимавшим участие в ее разгроме и взятии Ропши и Красного Села, приказом Верховного присвоено наименование «Ропшинских» и «Красносельских».
Не был обойден наградой и сам он, Гуськов, вручили ему орден Отечественной войны II степени.
...Между тем компания рядом с Мавриным вынула карты и стала играть в преферанс. Маврин тоже взял в руки карты. И Гуськов снова, опять почувствовал, что не может он упустить случая, так нежданно-негаданно столкнувшего его с Мавриным, чтобы не узнать, куда тот девался тогда. Как только в вагоне сделалось посвободнее, Гуськов подошел к Маврину и тронул его за плечо:
— Я извиняюсь, можно вас на минутку?
Маврин досадливо обернулся.
— Простите, фамилия ваша случайно не Маврин?
Не выпуская из пальцев карт, тот серыми выпуклыми глазами уставился на Гуськова.
— Допустим. И что же из этого следует?
Ответ не обескуражил Гуськова. Он продолжал:
— Да нет, ничего, просто так. Просто мы были... служили когда-то вместе.
— Очень приятно. И что же все-таки далее?
— Зиму сорок четвертого помните? Первый танковый батальон?
— Ну?!
— Я Гуськов, лейтенант Гуськов... с которым вы вместе под Ленинградом... Ну, когда еще нас подбили, помните?
Выпуклые глаза Маврина не меняли своего холодного выражения. А Гуськов, начиная путаться, ощутил, как подымается в нем чувство бывшего подчиненного, как опять, словно тридцать лет назад, он смотрит на Маврина не как равный на равного, а как на начальника, снизу вверх.
Но вот в глазах Маврина мелькнуло нечто похожее на испуг.
— Какой Гуськов?! Гуськов убит! — проговорил он быстро.
— Да нет, живой остался, как видите, — проговорил, расплываясь в улыбке, Гуськов. — Что, товарищ старший лейтенант, все еще не признали?
— Но не может же быть... Какая-то чепуха... — забормотал растерянно Маврин. — Я ведь сам на тебя похоронку писал, только вот куда посылать, не знали...
— А и некуда было. Я ведь детдомовский.
Выражение растерянности недолго держалось на худощавом лице Маврина. Овладев собой, он вдруг устремился к Гуськову, широко раскинув руки. Крепко обнял его и расцеловал.
— Гуськов, дорогой!.. Тебя ли я вижу?! Нашелся, чертяка! Живой!.. — И торжественно обратился к своим: — Ребята... А ну, отставить карты!.. Вы знаете, кого я встретил? Кто этот человек?! — Он оглядел своих и продолжил: — Этот человек вытащил меня из огня, из горящего танка! Вытащил, рискуя собственной жизнью... Еще раз спасибо тебе, Гуськов, дорогой! — И вдруг поклонился ему.
Все произошло настолько быстро, а главное, неожиданно, что Гуськов растерялся. А Маврин уже приказывал освободить для него место на лавке, согнал с нее какого-то парня и принялся усаживать Гуськова. Тот смущенно отнекивался.
— А ну, без пререканий! Садись — и никаких разговорчиков!
Обняв Гуськова, он усадил его силой, проговорив при этом: «Теперь вот полный порядочек!» Сам уселся напротив и, влюбленно глядя на своего чудом воскресшего однополчанина выпуклыми, влажно заблестевшими глазами, принялся восклицать:
— Живой, чертяка! Нашелся!.. Ведь это надо же, а?!
Гуськов смущенно, натянуто улыбался:
— Спасибо, товарищ старший лейтенант.
— Какой я тебе теперь «старший»! — возмутился Маврин. — Зови меня просто Леня, по имени... Да, кстати, как самого-то тебя звать-величать? Сколько времени-то прошло, немудрено и запамятовать... Ты извини, конечно!
Гуськов назвался.
— Ну вот теперь порядок в танковых войсках, дорогой мой Андрей... Григорьевич! Ради такого случая и по маленькой не мешало бы, да только вот, как на грех, ничего я с собой не захватил.
— Ну, это мы быстро поправим! — отозвался Гуськов готовно. И спросил озабоченно: — Вот только удобно ли прямо в вагоне-то?
— Все будет в норме! — заверил Маврин.
Гуськов приволок свой рюкзак, достал бутылку, принялся вытаскивать и раскладывать на сиденье домашнюю снедь.
— Вы уж и ребятам-то налейте, Леонид... — попросил он, видя, что Маврин налил только себе и ему, и обвел глазами всю мавринскую компанию: — У всех имеются кружки-то?
Кружка нашлась у каждого. Маврин налил и им, Затем, подняв свою кружку, торжественно произнес:
— Ну, будем, славяне... Вздрогнули!
Выпили за неожиданную встречу. Гуськов достал вторую бутылку, домашней наливки, и стал наливать по второй.
— А теперь — за ребят... — заговорил он, волнуясь. — За моих, которые в танке тогда... И вообще...
Все принялись с аппетитом закусывать. Маврин попробовал и похвалил гуськовские помидоры домашней засолки, маринованные грибочки, огурчики, взял у Гуськова вяленого леща: «Люблю!» Потом перламутровым череночком складного ножичка принялся аккуратно надкалывать вареные яйца, облупал их, посыпал сверху сольцой и глотал одно за другим.
— Ты рубай, рубай, не стесняйся! — время от времени напоминал он Гуськову, пододвигая к нему его же собственную закуску. — Помнишь, как мы на фронте когда-то рубали? Эх, и времечко было! Где она, боевая наша молодость?!
Потом хохотнул:
— «Рубать»... Ну и словечко же выдумали славяне! — и восхищенно покрутил головой.
Насытившись, ласково глядя на Гуськова серыми выпуклыми глазами, Маврин принялся дружелюбно похлопывать его по плечу, по ноге, по твердой коже протеза, приговаривая при этом:
— Гуськов, дружище! Тебя ли я вижу?! Живой!..
Проходила минута-другая — и снова:
— Гуськов, дружище!..
Рюкзак Гуськова заметно отощал. Снова сунув его на полку, Гуськов вышел в тамбур покурить вместе с Мавриным.
Оказалось, ехали они в одно и то же место. Только вот слишком много рыбаков, и Гуськов опасается, как бы ему не остаться без лодки и без ночлега.
— Это все чепуха, старик! — заявил решительно Маврин и сообщил, что организация, где он сейчас работает, имеет на водоеме собственные лодки, а в Доме рыбака для них забронирована отдельная комната. Сегодня там заночуют, а завтра утром на моторной лодке отправятся на свою собственную базу. — Ты нас держись, с нами не пропадешь! — закончил он свой рассказ, чем окончательно успокоил Гуськова. Потом стал расспрашивать, как тот живет, чем занимается.
Гуськов, почему-то смущаясь, сказал, что работает он в ателье женской модельной обуви. Добавил, что заработки у них неплохие, и спросил в свою очередь, где работает Маврин.
Тот ответил не сразу. Затянувшись сигаретой, значительно поглядел на забранные ребристой решеткой окошечки пневматических дверей, словно бы размышляя, как лучше, точнее сформулировать ответ, чтобы не ввести человека в заблуждение, но и не выдать при этом некой служебной тайны. Потом произнес с расстановкой, выпустив дым изо рта, что работает он «в одной системе», но не назвал в какой.
Гуськов не стал уточнять, промолчал. Промолчал понимающе, уважительно. Маврин еще тогда, в батальоне, казался ему загадочным. Такой, если захочет, все сможет! А теперь и подавно... Может, должность у него такая, что подписку давал о неразглашении, а он к нему вдруг со своими расспросами! Да и вся-то мавринская компания, видать, не из простых. Куртки на молниях, сапоги с отворотами, модные шапочки с козырьками. Может, киношники или там с телевидения. Может, с завода какого или же с института...
— Я ведь тогда волновался, как вы там, на высотке... — заговорил неожиданно Маврин о самом главном. — Я ведь про вас всем говорил, когда меня вывезли в тыл...
Заметив пристальный взгляд собеседника, Маврин заторопился:
— Говорил, чес-слово, говорил!.. Мол, надо спасать ребят, обязательно!.. И вот тебя подобрали, как видишь... Впрочем, чему же тут удивляться? Разве у нас человека в беде оставят, разве дадут пропасть?!
Гуськов, вышедший в тамбур с намерением прояснить с глазу на глаз, как все тогда получилось, был доволен, что не ему пришлось начинать тяжелый этот, неприятный разговор, что Маврин сам завел его, первый. Вот сейчас он расскажет — и все станет ясным, и его, Гуськова, уж больше не будет мучить проклятый этот вопрос.
Но Маврин неожиданно перевел разговор на другое, заговорил о рыбалке и не без гордости сообщил, что в одной компании с ними едет рыболовная знаменитость, так сказать чемпион. Правда, человечишко он дерьмовый, клейма ставить негде. Зато рыбу ловит, как сам господь бог.
Гуськов вяло поинтересовался: который? Тот, что с бородкой? Нет, оказалось, постарше и без бородки, который сидит у окна...
Маврин перезнакомил Гуськова со всеми, когда закусывали. Гуськов пожимал каждому руку, произносил «очень приятно», но от волнения, как с ним нередко случалось, тут же всех и перезабыл, как звать. Но этого почему-то запомнил — Гога.
Гога был крупный, с широкой грудью и даже на вид очень сильный. В преферанс не играл, всю дорогу сидел и смотрел в окно. Лицо у него было тоже крупное, с правильными чертами и, пожалуй, даже красивое, но деревянное, без выражения, как у глухонемого. А когда он бегло взглянул на Гуськова из-под бугристых своих надбровий зелеными прозрачными глазами, тому показалось, что на него глянул волк.
А Маврин тем временем спрашивал, какую рыбу на водоеме думает брать Гуськов. Если судака — то лучше на снасточку, если же щуку — тогда на блесну.
Гуськов сказал, что ему все равно. А что касается снастей, то у него имеются всякие, он даже живых пескариков для снасточки везет, чем несказанно обрадовал Маврина, который тут же и потащил его обратно в вагон, требуя показать снасти и уступить десяточка полтора пескарей.
Гуськов поплелся, думая про себя, что теперь, пожалуй, уж неудобно возвращаться к тому разговору, придется уж как-нибудь после... Вот хоть бы завтра на водоеме. Как только заметит, что Маврин остался один, так и подъедет к нему.
...На водоем добрались, когда уже стало темнеть. К Дому рыбака Гуськов на своем протезе приковылял последним и еще издали увидал на двери клочок бумаги, на котором крупными буквами было написано от руки: «МЕСТ НЕТ».
Нисколько не огорченный этим, он сразу отправился искать комнату, в которой остановился с друзьями Маврин.
Комната оказалась в самом конце длинного темного коридора, стены которого были обшиты пузырившейся фанерой и выкрашены в зеленое. Там ребята уже потрошили рюкзаки, выставляя на стол разную снедь и бутылки, — готовились к ужину.
Маврина в комнате не было, ушел с чемпионом куда-то (Гога был старшим всей группы). Гуськов потоптался у двери и, чуя, что он здесь лишний, снова отправился в коридор.
По всей длине коридор был увешан рыбацкими плащами, заставлен снастями и рюкзаками. Хлопала без перерыва входная дверь, гуляли сквозняки. Было холодно, неприютно, словно на захудалой железнодорожной станции. Ото всего здесь несло бездомностью, запахом временного пристанища. Рыбаки, сидя на корточках, курили. Или слонялись по коридору, переговариваясь, как лучше: расположиться ли на ночь здесь, на полу в коридоре, или попытаться поискать ночлег в селе.
Отыскивая свободное место, Гуськов пробрался на кухню, но и здесь все оказалось занято. Только возле самой входной двери остался еще не занятый уголок. Гуськов стащил с плеч рюкзак и опустился на пол, давая отдых натруженной левой ноге.
Рыбаки кипятили чай. Некоторые готовили на плите ужин.
В двери показался Гога, старшой. Шагая через протянутые ноги рыбаков, не замечая Гуськова, направился в свою комнату. Следом за ним вошел Маврин. Увидев Гуськова, спросил:
— А ты чего тут, старик?
Гуськов пожал плечами: дескать, чего же зря спрашивать!
— Ну, это мы быстренько оборудуем! — уверенно бросил Маврин и скрылся вслед за старшим.
Прошло с полчаса. Маврин не появлялся. Гуськов с кряхтением поднялся с пола и захромал к их комнате. Подошел, прислушался, прежде чем постучать...
Из-за тонкой фанерной двери доносился звяк стаканов и кружек, слышались хмельные голоса. Гуськов постоял, послушал и повернул обратно, решив еще обождать с полчасика, а то не дай бог подумают, что набивается к ним.
На пол не стал садиться — тяжело подниматься на протезе, — направился к доске объявлений. По пути увидав свое отражение в замызганном зеркале на стене, отвернулся, — не любил он свою заурядную, слишком уж будничную физиономию, эти редкие желтые кустики вместо бровей, толстый короткий нос...
Он подошел к доске объявлений и стал читать.
«ПОВЫСИТЬ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ РЫБАКОВ И ОХОТНИКОВ!
Каждый рыбак и охотник должен активно участвовать в воспроизводстве диких животных и рыбы и вести непримиримую борьбу с браконьерами и хищниками!
Каждый должен убить не менее одной вороны в год, отработать три чел. дня на рытье пруда или на уч-ке для подкормки косуль и зайцев, заготовить десять веников».
«ТОВАРИЩИ РЫБАКИ И ОХОТНИКИ!
24—25 октября будут проводиться мероприятия по воспроизводству диких животных и рыбы. Просьба всех принять активное участие.
Сбор к 8 часам».
Гуськов трижды перечитал эти и другие написанные от руки объявления, соображая, кто мог спустить разнарядку в одну ворону и десять веников в год, а Маврин все еще не показывался.
Переволакивая свой протез через вытянутые ноги рыбаков (будто нарочно, черти, вытянули, чтобы мешать проходу!), он снова прошел в конец коридора, к комнате Маврина, и еще раз прислушался.
Пирушка все еще продолжалась.
Гуськов решил не спешить, подождать, пока они там закончат совсем, и не появлялся возле двери долго. А когда вновь подошел, на этот раз там, за дверью, стояла мертвая тишина, даже свет не пробивался из-под дверной щели.
Неужели заснули?
Он потянул дверь на себя, подергал для верности.
Дверь была заперта.
Вздохнув, Гуськов направился обратно в свой угол. И как ни старался он осторожно ставить протез среди множества вытянутых ног, все равно кого-то задевал.
На него зашипели, зашикали:
— Опять этот батя куда-то поперся...
— Кончай ты таскаться, дед!
Гуськов виновато сжался, понимая, что и в самом деле беспокоит рыбаков, которым завтра вставать до света. Но слово «дед» все же задело его. Хотя за последние годы он уж как-то привык к обращению «папаша» и «батя», но «дедом» его назвали впервые, и это обидело.
Как-то не чувствовал он, не ощущал своего возраста, считая себя молодым, как когда-то в войну, ну, может, немножко постарше. А тут вдруг — «дед»! Какой же он, к дьяволу, дед?! А впрочем, чему тут особенно удивляться? Ведь на фронте, бывало, ему самому стариками казались даже сорокалетние.
Подложив под голову рюкзак, Гуськов, кряхтя, принялся умащиваться на ночь. Придется уж, видно, и на этот раз переспать на полу, ничего не поделаешь. Да ведь не привыкать же к таким неудобствам ему, бывшему солдату!..
Он начал уже задремывать, когда входная дверь отворилась и кто-то, с ходу споткнувшись о его протянутые ноги, принялся ругаться хриплым сорванным голосом.
Гуськов открыл глаза.
Ругалась коренастая пожилая женщина в ватнике и резиновых сапогах. Она глядела на Гуськова и кричала:
— ...тебе я, тебе говорю! Что, другого места не нашел? Чего развалился у всех под ногами-то, милай?!
Гуськов смущенно подобрал под себя здоровую ногу. Женщина заметила протез, и что-то в обветренном, грубоватом лице ее дрогнуло, переменилось.
По-хозяйски бесцеремонно наступая на протянутые ноги рыбаков, она решительным шагом миновала кухню, заглянула в коридор и произнесла изумленно:
— У-у, скоко вас тут!.. И куда же я дену такую прорву?!
Затем громко, на весь коридор, оповестила, что имеются пять раскладушек, и тех, кто постарше и послабее, она приглашает пройти за собой.
Рыбаки зашевелились, повскакивали с мест.
— А еще не найдется, хозяйка? Может, у вас хоть матрасы какие есть?
— Нету, нету матрасов...
— Мамаша, а простыни чистые дашь? — кто-то выкрикнул громко.
— А жану ты себе под простыню не желаешь? — в тон ему отозвалась «мамаша». — Ишь, ловкай, чего захотел!
Рыбаки добродушно заржали.
Она прошагала мимо Гуськова обратно, кивнув ему на ходу: дескать, ступай и ты. Следом за ней повалила толпа. Гуськов подумал, поднялся и тоже пошел, в слабой надежде, может, останется что и ему...
У освещенного окошечка кассы, над которым тоже болтался клочок бумаги с надписью «лодок нет», шевелился целый людской муравейник. Трое счастливцев тащили свои раскладушки на кухню, а остальные все еще осаждали окошко.
Но вот свет в окошке погас, женщина вышла, сказала что-то. Рыбаки, недовольно ворча, принялись разбредаться, и скоро Гуськов остался стоять возле будки один.
— А ты чего... Особого приглашения ждешь?! — накинулась на него вдруг женщина и велела идти за нею.
Он с наслаждением вытянулся возле дверей на последней, для него оставленной раскладушке, счастливый и благодарный той женщине. Но счастье его было недолгим. Раскладушка краем своим вылезала за дверной косяк и мешала проходу. Примерно с полуночи об угол ее в темноте все чаще начали стукаться рыбаки, которых погнали на двор без меры выпитый чай и обильная вечерняя трапеза. Ушибая колени и матерясь втихомолку, они зло пихали кровать ногами, и Гуськов все время ездил на раскладушке своей то в одну, то в другую сторону. Лишь под утро ему удалось немного забыться. Но вскоре самые нетерпеливые из рыбаков зашевелились, стали подыматься. Кто-то включил свет и стал разжигать плиту...
С тяжелой от бессонницы, от густого спертого воздуха головой Гуськов тоже поднялся и сел на кровати, плохо соображая. Ни есть, ни курить не хотелось, но он для чего-то вытащил из-под раскладушки рюкзак и начал копаться в нем.
Еды еще оставалось немного, зато спиртное было все выпито. Со вздохом затянув горло рюкзака шнурком, Гуськов стал ждать, когда проснется, появится Маврин. Тот наконец показался в кухне, но в таком не привычном для глаз одеянии, что Гуськов не сразу узнал его, — в трусах и в майке, в домашних, без задников, шлепанцах, на узкие плечи наброшен рыбацкий плащ. Лицо опухло после попойки, темные волосы спутаны. Он еще издали крикнул Гуськову:
— Привет, старина!.. А я все искал тебя. Куда это он запропал, думаю? А он вон как, с комфортом даже устроился! Старый солдат не пропадет нигде. Ну молодец! Хвалю!..
Маврин стоял перед ним, пританцовывая от нетерпенья, и Гуськова поразила стариковская костлявость худой его, узкой груди и особенно ног, на которых трусы болтались, словно флаги на палках. А Маврин меж тем продолжал доверительно:
— Я, старик, не забыл, ты не думай!.. Но только не я тут за старшего, вот в чем вся соль. Вчера я этому Гоге — ты его помнишь? — сказал, что, мол, надо пристроить Гуськова, свой человек, а он мне ответил — знаешь? «Я что, по-твоему, койку свою должен ему отдать? Мне на него место не забронировали». Видал? Дурак, конечно, даже смешно, а с другой стороны, что ты скажешь ему! Так что тут... Понимаешь?
Гуськов понимал. Он понимал все.
— Ты, старик, будь как штык! — бросил Маврин ему на обратном пути. — Через полчасика трогаемся!
Но прошло полчаса, а потом и час, коридор опустел, а они там не очень-то торопились. Из комнат к выходу тянулись уже последние рыбаки, а там еще, видно, все гоняли чаи, выветривали похмелье.
Проходя мимо койки Гуськова, рыболовы кидали ему:
— Это ты тут, папаша, так ловко пристроился? Об тебя мы всю ночь свои ноги били?
— Ну и ловкач ты, отец! Прямо фокусник. Кио.
Гуськов сидел, все больше мрачнея, и ждал.
Они появились, когда уж совсем рассвело, вывалились из комнаты шумной, галдящей кучей. По крепкому духу спиртного, ударившему в нос, по их воспаленным лицам можно было понять, чем они занимались так долго. Но как только вышли на чистый воздух, на берег, запахи пресной воды, вид стоявшей у берега и ожидавшей их лодки — все это быстро разогнало хмурое настроение Гуськова. А когда вслед за другими забрался он в лодку, сразу осевшую до бортов, и увидел в рассветной мгле слабо брезжившие очертания дальнего берега, предчувствие близкой ловли, сладких часов одиночества на воде охватило его настолько, что он позабыл и обиду свою, и свою недавнюю боль.
Возле будки на берегу, у окошечка кассы, густо толпились рыболовы, которым не досталось лодок, Над ними подтрунивали: «Безлошадники!» А вот он, Гуськов, едет! Едет — и скоро будет ловить!
Он чуял себя настолько счастливым, что где-то внутри у него шевельнулось нечто вроде сочувствия к «без-лошадникам».
А в лодке курили, смеялись, переговаривались.
— Братва, почему не едем?
— Старшой к директору базы ушел.
— И долго он там проторчит?
— Не знаю, мне не докладывал...
— Тихо, черти, не вскакивать! Опрокинете лодку...
На берегу показался Гога. Подошел, из-под бровей недовольно глянул на низко осевшую лодку и заявил, что она никуда не пойдет. Рыбаки загалдели.
— Это как «не пойдет»? Почему? — послышались недовольные выкрики.
Он спокойно сказал:
— Перегружена.
— Слушай, да брось ты!.. Сколько раз ездили так — и ничего, — начал было кто-то.
— За лодку кто отвечает, ты или я? — повысил голос старшой. — А если все перетопнем?
— Послушай, Гога...
Но Гога не стал слушать. Он тут же потребовал, чтобы кто-нибудь из рыбаков немедленно вылез из лодки.
Все замолчали. Никто не двинулся с места. Молчание затягивалось. Тогда старшой произнес, помедлив:
— Может, мне самому остаться?
Это было, конечно, нелепо, все хорошо понимали. Но и вылезать из лодки тоже не хотелось никому.
Гуськов посмотрел на Маврина, взглядом спрашивая, как быть, но Маврин поспешно отвел глаза в сторону. Да и все-то старались не глядеть друг на друга в наступившей вдруг тягостной тишине.
Тогда Гуськов поднялся и перенес через борт свою ногу. Перенес ее медленно, тяжело. Кто-то услужливо сунул в руки ему полупустой рюкзак, протянул его палку...
— Ну вот, сожрали, выпили у человека все, а теперь и его самого долой! — расслышал Гуськов за спиной одинокий сочувственный голос.
— Может, ты сам тогда вылезешь? — жестко спросил старшой, и голос тотчас же смолк.
Заболботал, захлебываясь, на холостых оборотах мотор, перебалтывая мелкую воду у берега, озерная пресная сырость взвоняла сгоревшим бензином. Но вот мотор вдруг запел тонко, яростно, весело. Лодка, круто развернувшись, принялась резать воду...
Гуськов остался на берегу. Один.
Он стоял, пока лодка, ровно и сильно звеня мотором, разваливая зеркало воды надвое, не пропала в рассветном тумане, пока не улеглась поднятая ею волна. Затем, втыкая свою палку в прибрежный песок так, что она трещала и гнулась, готовая лопнуть, сломаться, направился прочь от базы, к автобусу.
Теперь Гуськов точно знал, что случилось в ту оттепельную январскую ночь, тридцать лет назад. Ему не нужно было об этом спрашивать Маврина.
Алексей Васнецов ехал в отпуск.
Новенькие его «Жигули» миновали крутой съезд с горы, за которым, освещенный июльским солнцем, блестел волжский плес, с детства такой знакомый. Теперь оставалось совсем немного: железнодорожный переезд, за ним подъем в крутую больничную гору, — и вот они уже дома, где ждет не дождется гостей дорогих старенькая, но еще бодрая, легкая на ногу мать.
Всплакнет она при встрече обрадованно и примется обцеловывать сухими морщинистыми губами сына, невестку, внука, высокого, повзрослевшего, семилетнюю внучку Лолочку, обцеловывать ненасытно, неистово, меж поцелуями приговаривая: «Ах вы мои родные!.. Ах вы болезные, дорогие, как же я вас заждалась!»
...Полосатый шлагбаум упал перед самым капотом машины, хотя паровоза нигде еще не было.
— Ну вот, не мог побыстрей! Теперь вот сиди и снова жди... — с досадой заговорила жена.
Флора Семеновна располагалась на заднем сиденье, с Лолочкой, пухлыми пальцами в кольцах придерживая перевязанные бечевкой коробки, набитые яйцами. Яиц этих было закуплено перед отпуском несколько сотен (вся остальная снедь — колбаса, рыба, консервы — находилась в багажнике), и всю дорогу больше всего она опасалась, как бы они не побились от тряски, то и дело одергивая мужа, чтобы вел машину осторожнее. На крупных и желтых, как спелые дыни, коленях ее дремала болонка Чапа. При каждой встряске Чапа приподнимала курносую мордочку, приоткрывала блестящие черные, словно бусины, глаза, занавешенные прядками белой шерсти, и удивленно оглядывалась.
— Что-нибудь, что-нибудь у него да случится! — продолжала меж тем Флора Семеновна. — Никогда у него не обойдется без происшествий, господи!..
— Да ладно, будет тебе уж, мать! Вечно ты... — забасил, обрывая ее, сидевший рядом с отцом шестнадцатилетний Стаська.
— Ничего не «будет»! Голову надо иметь, если садишься за руль. Уж и того не мог сообразить. Вот и сиди теперь, жди, когда соизволит проехать!..
Алексей Васильевич ждал. Ждал терпеливо, молча. В зеркальце над ветровым стеклом видно было, как сзади остановилась еще одна легковушка, за ней — грузовик, автобус. Из автобуса полезли пассажиры, стали расползаться в стороны. Несколько человек прошли рядом с его машиной. Возле автобуса, на обочине, осталась лишь молодая женщина в летнем открытом платье и мальчуган рядом с ней, державший в руках тяжелую, туго набитую сумку.
Но вот и они направились к переезду. В зеркало были видны стройные ноги женщины, голая до плеча рука и волнистые темные волосы, закрывавшие половину лица. Должно быть, не первой молодости. А хороша! И откуда только берутся в здешних местах такие...
Но вот, обойдя шлагбаум, женщина остановилась, поджидая мальчугана, и обернулась к машине. Глаза ее встретились с глазами Васнецова. Женщина тотчас же отвернулась, вдруг вспыхнув, схватила мальчика за руку и торопливо направилась прочь.
Будто током ударило Васнецова.
Неужели о н а?!
Он познакомился с ней сразу же после войны, когда, демобилизовавшись, стал работать в фабричной многотиражке. Хотя в те годы все давали по карточкам, но время было кипучее, суматошное. «Женского персоналу», как выражался его покойный отец, в их текстильном краю было хоть отбавляй, часто устраивались складчины и вечеринки. Танцевали под патефон, пили брагу, заводили знакомства, любились, истосковавшись за годы войны по женской ласке и нежности.
Он, как работник многотиражки, часто бывал в цехах, видел молоденькую лаборанточку в аккуратном белом халатике, что, встречаясь с ним в шумных и тесных фабричных коридорах, диковатым ветром проносилась мимо, окатывая бывшего лейтенанта обожающе-испуганным взглядом больших темных глаз. Но он не обращал на нее никакого внимания: как-то была она ни к чему со своими полными губками и наивной влюбленностью.
Как-то раз, пробегая мимо, она, вся вспыхнув, сунула в руку ему записку. Поглядев ей вслед, он развернул записку и, пробежав глазами выведенные ровным школьным почерком строчки, усмехнулся.
Ему назначалось свидание.
Усмехнулся, но тем не менее к вечеру, начистив до блеска свои офицерские сапоги и пришив свежий подворотник к гимнастерке, все же отправился к зданию почты, где оно назначалось.
Был март, весна, погода стояла сырая и теплая. Бурно стаивал снег. По мостовой, по вытаявшим сизым булыжникам покатой базарной площади скакали мутные весенние ручьи. От голых берез старого городского парка накатывался сюда пьяный грачиный гомон.
Они удалились тогда на пустынную волжскую набережную, уединились от всех. Бродили и слушали, как по реке, шурша, идет лед, как вздыхает парная земля, оживая, исходит сырым туманом. Порой останавливались, она закрывала глаза, подымалась на цыпочки и, прижимаясь к нему, неумело тянула для поцелуя пухлые девичьи губы...
Осенью он уехал учиться. Кончив учебу, стал работать в столичной газете. С тех пор и забыл о влюбленной в него лаборанточке Зое, которой он сам когда-то дал имя Зорька, такое ласковое и нежное.
Женился на дочери генерала, но вскоре же после женитьбы его перестало тянуть к супруге, в домашний уют. Все чаще он стал ночевать у друзей или задерживаться на работе, имея по каждому случаю бурные объяснения с женой.
Как-то, когда еще Стаська ходил в детский садик, выбрался Алексей с женой и сынишкой на недельку в родные места и здесь случайно встретился с Зорькой.
Работала Зорька все там же, в лаборатории, только теперь уже, окончив техникум, стала ею заведовать. Жила по-прежнему в маленькой тесной комнатке вдвоем со своей старой матерью. Неужели она, такая красивая, молодая, не может найти себе жениха? — спросил ее Алексей. Она не ответила, отвернулась...
На другой день он уехал с ней на лодке на волжский остров. Уединились в густых тальниковых кустах. Было жарко. Алексей предлагал искупаться, Зорька отказывалась: у нее нет купальника, пусть он идет купаться один.
Он, наплававшись вволю, вернулся и настоял, чтобы пошла и она. Зорька долго отнекивалась, потом наконец согласилась, поставив условие:
— Только ты не смотри! Ладно?
Он изумился:
— Да ты что, в самом деле?.. Вот еще выдумала!
Она ушла на песчаную голую косу, а он остался сидеть в томительном ожидании, бесцельно пересыпая горячий речной песок из ладони в ладонь...
В тот раз он опять пытался внушить, что пора ей найти человека, с которым она бы могла связать свою жизнь. А она лишь упорно отмалчивалась или твердила, что никого ей не нужно, никого не любит она и никогда не полюбит. Он пошутил: «Даже меня?» Она отвернулась, заплакала...
Он, принялся ее утешать, уверяя, что она еще может найти свое счастье. Ведь человек не имеет права обрекать себя на добровольное одиночество! И потом, очень глупо верить, что в жизни возможен только один избранник. Вот если б, допустим, он сам, Алексей, кого полюбил и убедился вдруг, что не пользуется взаимностью, он бы нисколько не мучился, не огорчался. Нашел бы себе другую — и всё, все дела. Ведь жизнь предоставляет возможность такого широкого выбора!
...Потом приезжал он сюда еще раз, лет десять назад. Уже один, без семьи. И снова они увиделись.
Условились встретиться возле пристани утром следующего дня и отправиться вверх по реке пароходом.
Сам он явился минута в минуту, а Зорьки все еще не было. Ходил, с нетерпеньем поглядывая на пристань, на смоленом боку которой шевелилась, переливаясь, отражаемая водой золотая сеть, а особенно на тропинку, откуда должна появиться Зорька...
Вот уж и пароход показался снизу, прогудел приветственно, густо, вешая над трубою султан белого пара. Алексей с нарастающим беспокойством глядел на тропинку, но она по-прежнему была пуста.
Черт знает, сама настояла на этой поездке — и ставит его в такое нелепое положение! Ведь это надо же, а?!
Пароход, замедленно шлепая колесом, подвалил, тяжело засопел мятым паром, навалился бортом на рваные автопокрышки, которыми был увешан смоленый бок пристани. Запахло нефтью, нагретым машинным маслом, канатами; пристань качнулась, жалобно заскрипела, и сразу на ней стало темно.
Бросили сходни. С палубы покатились бабы с мешками, с корзинками наперевес...
Но вот уж и сходни пусты, сели последние пассажиры. На пароходе отбили положенное количество склянок, дали отвальный гудок...
Алексей потерянно взглядывал то на тропинку, то снова на пароход, соображая, что ему делать. Сходни уже убрали. Вот пароход снова зашлепал плицами, отваливая, погнал перед собою воду вперед, когда далеко, в самом конце тропинки, показалась о н а в своем габардиновом светлом плащике. Подошла, дыша глубоко, вся розовая, взволнованная, стрельнула в него счастливым и виноватым взглядом. Алексей, подхватив ее на руки, поставил на уходящую палубу, прыгнул сам и спросил:
— Случилось что у тебя?
Нет, ничего не случилось, оказывается. Просто она заходила к подруге за новыми туфлями, не хотелось ему показываться в старых.
Прошли в полупустой третий класс. Выбрав уголок потемнее, сели, стараясь не смотреть друг на друга, хорошо понимая, куда и зачем они ехали. Но иногда он все же поглядывал на нее, виновато забившуюся в угол, а ока отвечала ему из темноты короткими пугливыми взглядами.
Сошли с парохода у Семигорья.
Места здесь были и в самом деле гористые. Гористые и красивые. Зеленел весь облитый утренним солнцем луговой левый берег, желтели на нем суслоны, поля сжатой ржи. На пологих взгорьях его, под купами темных раскидистых вязов, были уютно разбросаны деревеньки. А по другому, по правому берегу крутою зеленою тучей вставал, клубился меж синей волжской водой и голубым августовским небом густой смешанный лес.
Дорога от пристани разбегалась. Одна шла вправо, к поселку, над которым чертовым пальцем торчала, коптя голубое небо, высокая фабричная труба, другая — налево, в гору, переходила там в узкую тропку и обрывалась, ныряя в сочную зелень высокого берега.
Зорька остановилась, не зная, куда направляться. Алексей показал к зелени, влево. Зорька пошла впереди. Подымаясь за нею в гору, он не переставал украдкой ее разглядывать...
Как же она изменилась! Неужели стройная эта, великолепно сложенная женщина и была той наивной фабричной девчонкой, что неумело тянула губы для поцелуя?! Его самолюбию льстило, что ради него она готова на все.
Остановились в тени густого орешника, укрывавшего сверху, словно шалаш. Алексей, расстелив на траве газету, раскрыл свою сумку, туго набитую, гостеприимно раскинул руки:
— Прошу!..
Она виновато взмахнула ресницами:
— Господи, сколько всего накупил! А я вот и взять-то с собой ничего не успела...
Он усмехнулся, разливая по кружкам вино:
— Боишься, не хватит?
— Ой, что ты, я не о том...
При мысли, что они здесь одни, у него вдруг сладко заныло в груди и похолодели руки.
— Слушай, а это «Абрау-Дюрсо» не очень... Как ты находишь?
Зорьке, напротив, вино понравилось.
— У меня есть покрепче. Хочешь налью?
— Разве что только попробовать... Во-о-т столечко! — выставила она кончик розового мизинца.
Он налил.
— Ну, будем. Поехали потихонечку...
Зорька, как и все местные, говорила на «о», и это его забавляло. Сам он давно говорил «па-масковски», но ведь в конце-то концов круглые эти, словно колеса, волжские «о» были родным его говором!
— Хочешь еще коньяку?
— Ой, я уж и так захмелела...
Он тоже чувствовал, что хмелеет, и потянулся к ней.
Она поймала руку его, пытаясь ее отвести, удержать, все слабее сопротивляясь. Стоявшая рядом бутылка с вином опрокинулась, вино полилось на траву...
Он стоял за кустами, переводя дыхание, и ждал, когда она там приведет все в порядок, бросая быстрые взгляды по сторонам, нет ли рядом кого-то. Но все оставалось по-прежнему тихо, кругом никого не было. Сквозь широкие листья орешника открывалась томившаяся в полуденном зное Волга. От воды, нагретой и пресной, пахло тиной и водорослями. В знойном мареве плавились очертания дальнего берега; возле него, будто впаянный в искристую солнечную рябь, одиноко темнел острый серпик рыбачьей лодки.
В душе его жили два разных чувства. Одно из них было чувством вины перед Зорькой, какой-то смутной неловкости, другое же — ощущение победы, ликующего торжества.
Постояв еще, он решил, что пора, и вернулся.
...Зорька сидела, опершись ладонью о землю, и отстранение глядела куда-то в сторону, вбок.
Он постоял, помедлил.
— Жарко! Пойдем искупнемся, а?
Она отказалась. Пожав плечами: ну что ж! — он направился к Волге один.
Вернувшись с купанья, сел возле Зорьки, склонил к ней голову в кольцах мокрых, падавших на лоб волос, весь загорелый, сильный, прохладный. От него так и несло речной этой свежестью, на крупном мускулистом теле дрожали алмазные зерна влаги.
— Знаешь, о чем я сейчас только что думал? — начал он доверительно.
Она подняла на него глаза.
— Вот слушай. Помнишь, ты мне сказала однажды, что странный какой-то я? Так вот: у каждого из незаурядных людей обязательно есть свои какие-то странности...
И он принялся рассказывать, чем отличались от всех остальных Руссо, Лев Толстой, Шатобриан, Бодлер. Зорька слушала вяло. Потом спросила:
— А Бодлер — это кто? Это который недавно к нам приезжал из Африки?
— Чудачка ты! — Он рассмеялся. — Бодлер был французский поэт, он уж умер давно. А который из Африки приезжал — это новый премьер, и зовут его по-другому.
Она вздохнула, взглянув на него влюбленно и преданно:
— Как ты много всего знаешь!..
Долго сидели вот так, неподвижно. Зорька спросила:
— Скажи, а ты меня любишь? Ну хоть вот столечко? — и опять показала кончик розового мизинца.
Он промолчал. Она продолжала настаивать:
— Нет, ты скажи мне: любишь?
— Почему же «вот столечко»? Может, я больше люблю...
— А мне больше не нужно!
— Глупая ты.
— Уж какая есть!
Она отвернулась, но вскоре опять начала приставать:
— Скажи, а ты любишь свою жену?
— Зачем тебе это знать?
— Ни за чем. Просто так... Нет, ну скажи же мне: любишь? Ну что тебе, трудно сказать?
— Жену самим богом любить положено.
— Но я же серьезно!
— И я без шуток.
Она потянулась к нему, обхватила руками и принялась, вся заалевшись, шептать ему что-то на ухо. Потом со смехом повисла на нем, повалила на землю:
— Мой ты сегодня! Мой!..
...Было так знойно и тихо, будто кругом все вымерло. Лишь в раскаленном недвижном воздухе слышен был стеклянный треск крылышек стрекозы да из густых, никших под полуденным солнцем трав неслось неумолчно знойное сипение кузнечиков. Оно растворялось в горячем воздухе и настолько сливалось с окружающим зноем и тишиной, что казалось, это сами они так звучали.
...Зной давно уж сошел. Покрасневшее солнце клонилось к закату. А они все никак не могли очнуться от беспамятного, словно обморочного сна.
Первым открыл глаза Алексей. Непонимающе огляделся, затем, поднявшись, поправил на коленях у Зорьки краешек нескромно завернувшегося платья и поплелся умываться на реку.
Вернувшись, стал одеваться, поглядывая на Зорьку, дышавшую глубоко и ровно, на ее слегка побледневшее, осунувшееся лицо, на котором вместе с усталостью стыло выражение покоя и счастья, и вспоминая слова, которые Зорька стыдливо нашептывала ему.
Она говорила, что хочет иметь от него ребенка. И чтоб ребенок был похож на него.
Вскоре проснулась и Зорька. Села с лицом чуть растерянным, сонным, кулачками, по-детски, протерла глаза:
— Ой, и сколько же это я проспала?!
Он рассмеялся.
— Смеешься!.. Нет, сколько времени, честно?
Он, закончив завязывать галстук и поглядев на часы, сказал.
— У-у, мало-то как! — протянула она, — Мы можем еще здесь побыть.
— Ну нет, пора собираться, — сказал он жестко.
— Куда ты спешишь? Не хочешь побыть со мной?
— Да мы же и так целый день! — удивился он. — Ну чего ты опять надулась?!
— «Целый день»... Для тебя это так, просто день, а я, может, день этот всю свою жизнь помнить буду!
Он наклонился, взял ее за плечи:
— Ну хорошо, еще посидим.
Но Зорька уже не прижалась к нему и обреченным каким-то голосом проговорила в пространство:
— Уеду я скоро отсюда, не могу я здесь больше жить!
Он взглянул на нее с любопытством:
— Далеко собираешься?
— Нет, кроме шуток, — ответила Зорька. — На юг, в Херсон или в Харьков уеду. Отсюда все больше туда уезжают сейчас.
— И что же ты там собираешься делать?
— Как что? Буду работать, жить.
— Хм, жить! Жизнь, что ли, там подешевле?
— Не только это.
— А что же еще?
— Ничего. Просто так.
— Нет, замуж тебе все-таки надо! — вымолвил он со вздохом. — Вон ты какая еще...
Она, опустив глаза, принялась выщипывать пальцами травку. Он постоял, поглядел вокруг:
— Ну, посидели, поговорили... Надо когда-то и трогаться.
Она поднялась, неожиданно бросилась, обвила его шею руками, принялась целовать неистово, бурно. Потом упала ему на грудь и затряслась от рыданий. Он растерянно стал утешать ее, гладить голову, плечи, не представляя, как поскорей прекратить неожиданный этот и бурный взрыв, приговаривая однообразно и глупо: «Ну ладно, будет тебе... Чего разревелась? Ну будет!..»
Она, оттолкнув его от себя, отвернулась и принялась вытирать свои щеки, лицо, все еще потихоньку всхлипывая. Потом обернулась, глянула на него прояснившимися глазами, с виноватой улыбкой проговорила:
— Дура я, ох какая я дура... А ну дай носовой платок!
И заботливо принялась промокать платком рубашку ему на плечах и груди, которую всю замочила своими слезами.
Он предложил пойти на пароход, на пристань, но Зорька решительно воспротивилась, вдруг заявила, что к дому они отправятся только пешком.
Он испугался:
— Да это же знаешь, сколько нам топать? Так мы только к утру придем!..
— Ну и что! Ты боишься, да?
Поколебавшись, он нехотя согласился.
Выбрались наверх, на гребень, и неторопливо двинулись рядом. Она обхватила его ладонь и не выпускала ее из тонких и длинных пальцев, отдававших не то свежей капустой, не то подснежником. Низкое солнце услужливо положило им под ноги их длинную слитную тень.
Дорога была облита теплым вечерним светом. В лучах закатного солнца рдели суслоны, поля сжатой ржи. Недвижно висело над дальним лесом вечернее облачко, формой своей напоминавшее дым от выстрела старинной пушки. Открываясь с большой крутизны, позади них расплавленным золотом переливался широкий плес Волги. Кругом была разлита теплая благодать угасающего августовского дня...
Алексей потер пальцами горло — страшно хотелось пить.
В ближней деревне остановились, он постучался в оконце крайнего домика. Старуха в слинявшем, в белый горошек платке вынесла ковш холодной воды.
Он долго и жадно пил ее, ледяную, пахнувшую колодезным старым срубом и жестью ковша. Напился и рукавом вытер губы: «Спасибо, мать!» А старуха, зажав в мосластых коричневых пальцах мокрую жестяную посудину, спросила, показывая на стоявшую в отдалении Зорьку:
— А дамочка-те эфта кем тебе доводится? Уж не женой ли?
Он подтвердил: да, жена. Старая закивала согласно: «Ну-ну!», запричитала умиленно:
— То-то я погляжу, такие обое хорошие да молодые, ровно ягодка к ягодке подобралися один к одному. Вот уж пара дак пара. И пошлет же бог счастья! Ты уж, милок, и ей, и жене-то своей, скажи, пушшай и она попьет, я уж ишшо коли ковшик вынесу.
Но Зорька пить отказалась.
Засунув руки под фартук, старуха долгим умиленным взглядом провожала молодую эту, такую счастливую пару, пока они оба не скрылись из глаз...
То было десять лет назад. А сейчас вот он сам провожает затосковавшими вдруг глазами уходившую от него все дальше и дальше Зорьку с мальчиком, странно напоминавшим его самого. Что она, как? Может, по-прежнему ждет его, любит?..
Ах, и каким же он пошляком, каким ничтожеством был! В жизни его впервые встретилась такая самоотверженная, такая всепоглощающая любовь, — и что же, что же он с нею сделал?!
Все у него теперь, кажется, есть. И чего-то все-таки не хватает. А не хватает ему самого главного в жизни — счастья. Да, счастья, вот именно!
А ведь мальчик-то этот... Неужели это его собственный сын?
Он подсчитал, прикинул, — и в нем вдруг огнем полыхнула, вспыхнула мысль, мысль неожиданная и дерзкая, показавшаяся сначала нелепой: бросить все — и уйти. Уйти к той, другой, настоящей. Уйти к ней и к сыну. Сейчас же, сию минуту! В самом деле, кто он такой — самостоятельный человек или кто? Неужели же он не способен распорядиться собою хоть раз, хоть единственный раз в своей жизни?!
— Трогай, чего ты там ловишь ворон! — привел его в чувство голос жены. — Или опять на кого зазевался? — И Флора Семеновна подозрительно посмотрела вслед уходящей Зорьке.
Васнецов поглядел на часы.
Ровно пять минут стояли они у переезда. Шлагбаум был поднят, поезд давно уж прошел, а он не заметил этого. Сзади ему беспрерывно сигналили. Он включил скорость и двинулся следом за удалявшейся Зорькой. Но ехать надо было направо, в больничную гору, и он повернул руль направо, от своего настоящего счастья в сторону...
— Ну куда вас снова понесло в такую рань? Поди, и снег-то еще не стаял... Эх, ребята, ребята! И хочется вам уезжать на слякоть, на дождь да на холод куда-то от мягкой постели, от теплой жены...
Такими укоризненными тирадами провожала нас всякий раз на рыбалку дворничиха тетя Даша. Женщина она была хорошая, добрая, но мы ее речи всерьез не принимали, потому что тетя Даша, как, впрочем, и большая часть человечества, по нашим, рыбацким понятиям, совсем не жила, а лишь прозябала. Это со всей ответственностью заявляем мы, рыбаки.
Кто из рыбаков и охотников не испытывал чувства ликующего облегчения, огромной радости жизни, когда ваша машина, вырвавшись за черту большого и тесного города, кидая назад перелески, деревни, мосты и ручьи, устремляется вдаль по бесконечной ленте асфальта! Бегут навстречу, расступаются, уносятся назад деревья по обе стороны дороги, дальний лес с ближним крутит бешеный хоровод, шумит, вздыхает за стеклами ветер, и летит, летит под колеса широкая грудь шоссе...
Сто километров в час выжимает шофер из машины, а хочется мчаться раз в пять быстрее: так и стоит перед глазами, сладко томя рыбацкую душу, новый, известный лишь по рассказам, неведомый водоем!..
Было нас в машине четверо. Пожилой, с седыми усами и шевелюрой, театральный художник Долгушин, маленький, шустрый работник какого-то бюро рекламы Шильченко, шофер Витя и я.
Весна катилась к маю, должен был начаться клев плотвы. Ехали мы в заповедник, известный одному Шильченко, — у него там был знакомый егерь.
Шильченко уверял, что везет нас в «царское место», где рыба сама садится на удочку. И мы ему верили. Везли мы егерю в подарок чай, перец, лавровый лист для ухи.
Под вечер машина сошла с автострады и закачалась на неровностях проселка, вдоль берега озера. С проселка свернули мы в лес.
В узкой лесной просеке было тесно и совсем темно; лапы елей с шипением скребли по кузову.
Шофер включил фары.
Сноп яркого света вырвал из темноты ядовито-зеленый кузов встречного «Москвича»; из машины донесся нетрезвый шмелиный гул голосов, и мы, заваливаясь набок, едва разминулись.
Вскоре открылась сумеречная лесная поляна, свежий штакетник забора, ворота. За штакетником, в окружении разнолесья, медово желтела новыми бревнами большая изба.
Вот наконец и приехали!..
Все вылезли из машины. Разминая затекшие ноги, огляделись.
Вокруг густела глухая, недвижная тишина. Верхушки елей тонули в апрельском сумеречном небе. Пахло хвоей, близкой рекой, горьковатым душком осины, прелью прошлогоднего листа, сырым мхом. Земля, еще только освободившаяся от снега, была напитана талой водой, и этот зимний холодноватый дух таяния усиливал ощущение глухого леса, ранней весны и вечера.
После шума большого города и быстрого движения по шоссе было странно, непривычно чувствовать себя здесь, в плотной тиши лесных сумерек. От прерванной езды и лесного чистого воздуха слегка кружилась голова, ноги ступали неуверенно.
Слышалось сонное бульканье, лопотание воды. Река журчала где-то рядом, невидимая в сумерках, и предчувствие близкой ловли волновало сильно и остро. Невдалеке прокрякала дикая утка. Бархатным голосом, с сипотцой, ей отозвался любовно селезень. Где-то рядом залаяла собака, и вдруг весь лес загремел, переполнился этими тявкающими, набегающими друг на друга звуками...
Несколько освоившись в новой обстановке, я и Шильченко взошли на крыльцо, открыли дверь на половину егеря.
В избе было сумеречно и тихо. На столе валялись остатки чьей-то трапезы — рыбьи кости, недоеденные куски дичи, стояла недопитая бутылка. Возле окна, глазея на нашу машину, сидели двое мальчишек.
Шильченко спросил, где Степан, егерь.
— А мы не зна-а-ем... В деревне, наверно... — робея перед чужими, вразнобой затянули они.
Не без труда удалось узнать от мальчишек, что Степан здесь больше не служит, вернулся в деревню, в колхоз, а сюда прислали какого-то Леньку...
— Как же быть? — спросил я Шильченко.
— Ничего, договоримся, — уверенно бросил тот.
...«Договариваться» пришлось скоро. Не успели мы вытащить из машины свои рыболовные принадлежности, как возле нас принялась крутиться собака, прилежно обнюхивая наши сапоги. Потом из сумерек появилась прикренистая фигура парня лет двадцати пяти — в резиновых сапогах, в ватнике, с двустволкой на плече.
Шильченко протянул ему руку.
Глянув на наш порядком изношенный, но все еще по-министерски солидный «ЗИС», парень готовно осклабился, обнажая два ряда крепких, ядреных, словно у молодого волка, зубов.
— Лискин, охотовед... На охоту прибыли? А мы вас сутра поджидаем, — зачастил он вдруг торопливо, с непонятной угодливостью. — Проходите туда, пожалуйста, в ту половину, там чисто, тепло, все для вас приготовлено, вот только ключ... Минуточку, я сейчас!
Это, видимо, и был тот самый Ленька. Несло от него самогонкой, луком и еще махоркой.
Шильченко, подмигнув ему в спину, сказал: «Порядочек!» — и, довольный, потер ладони. Он, видимо, и сам не ожидал, что наш приезд произведет такой эффект.
Лискин вернулся, держа ключ в руке. Но, услышав, что мы приехали без путевки и не охотиться, а только лишь рыбу ловить, понял: это совсем не те охотники, которых ждали, и сразу же сделался неприступным.
— Не положено! Запретная зона!
Шильченко, горячась, принялся доказывать, что он тут уже не впервые и что рыбу ловить здесь не запрещено, и все ссылался на егеря, на Степана. Однако Лискин с упорством патефонной пластинки, которую заело, повторял все те же свои «не положено» и «запретная зона», будто из головы его неожиданно выскочили все другие слова.
Долгушин успокаивающе потянул Шильченко за рукав. Тот раздраженно дернул плечом и, петушком наскакивая на охотоведа, принялся выкрикивать запальчиво:
— Так что же... обратно прикажешь нам ехать, да?!
— А это как вам угодно. Я тут человек маленький, — бормотал в ответ Лискин, не подымая глаз.
— Вот что, друг... Давай договоримся по-хорошему, — неожиданно смягчился Шильченко. — Скажи прямо: сколько с нас хочешь?
Лискин покосился на него: а не подвох ли? — и не вдруг назвал цифру.
— Сколько-сколько? — переспросил его Шильченко, думая, что ослышался.
Охотовед повторил.
Шильченко даже вздрогнул от такого неслыханного нахальства: у всех нас и половины названной суммы не было. Да если б и была...
— А этого вот не хочешь? — резво поднес он к самому носу охотоведа кукиш и выпалил прямо в его потную переносицу: — Шкура ты, вот кто! Понял?!
Долгушин силой втолкнул взъерошенного Шильченко в кузов машины и влез следом за ним. Скользя по стволам деревьев рассеянным светом фар, машина развернулась.
— Куда правим? — спросил шофер.
— Давай до ближней деревни, — проговорил расстроенный художник.
В машине надолго установилась неловкая тишина.
— Нет, вы подумайте только! — первым не выдержал Шильченко. — Такой молодой, а успел уже разложиться, доходное место пытается сделать из службы своей...
— Нда-а, брат, тип... — неопределенно протянул Долгушин. — Но ты тоже хорош, нашел с кем связаться.
— Нет, ты сам посуди, — принялся доказывать Шильченко. — Это теперь стало каким-то поветрием — с места службы «приварок» иметь. О парикмахерах, официантах, таксистах я уже не говорю, а вот контролеры, проводники на железной дороге, — да многие наловчились! Я думал, это только в городах, а теперь и сюда, до самых глухих углов, зараза эта дошла. Словом, везде...
— Ну, это перехватил ты, положим, — трогая усы, загудел Долгушин. — Что-то я не замечал, чтобы такое — везде...
— Нет, везде! — взорвался Шильченко и вновь горячо принялся доказывать. Но машина уже въезжала в деревенскую улицу, темную и пустую.
В свете фар замаячила одинокая фигура. Мужчина из местных жителей взялся показать нам избы рыболовов. Мы постучались в первую, в окнах которой горел свет.
Не открывали долго. Потом из распахнутых ворот двора с карманным фонариком в руке вышел кто-то не различимый в потемках.
Мы назвали себя и спросили, можно ли переночевать. Фигура пробурчала в ответ что-то невнятное и исчезла.
Это можно было принять и за отказ, и за приглашение. Во всяком случае, как и на базе, прием любезным не был.
Рыбацкая страсть заставляет верить в приметы. Я уже не раз замечал: ловля удается, если с самого начала все складывается хорошо. Видимо, на этот раз наступила полоса невезения, можно было ожидать, что и дальше все пойдет навыворот.
Мы потерянно топтались возле машины, когда вновь блеснул луч карманного фонаря и голос, нажимая на волжское «о», произнес:
— Так пошли? Чего ж вы!
Оставив шофера возиться с машиной, мы двинулись вслед за хозяином.
В небольшой бревенчатой избе было чисто прибрано. В железной печурке у двери жарко горели дрова. На этажерке в углу стоял старый приемник, накрытый чистой салфеточкой. Возле крашеной тесовой переборки, отделявшей кухню от горницы, блестела никелированными шишками супружеская кровать...
Помещение было явно тесноватым.
— Так как же, хозяин, насчет ночлега? — прогудел Долгушин, по привычке трогая усы.
— Мы вам заплатим, не беспокойтесь! — поспешил заверить хозяина Шильченко.
— Ночуйте, — ответил тот. И добавил, взглянув на Шильченко: — А я насчет оплаты не беспокоюсь.
Тот потер руки:
— Вот и отлично!
Хозяина звали Алексеем. Он был высок ростом, со светлыми зелеными глазами на обветренном грубоватом лице. На вид ему можно было дать тридцать, но оказалось, он совсем еще молод, — всего лишь два года, как отслужил в армии; женился на бывшей своей однокласснице, и теперь работают оба в колхозе.
Мы, втащив рюкзаки, разделись. Начались расспросы, берет ли рыба, где рыбные места, как проехать к реке...
— Должна бы брать, не нершилась еще, — ответил Алексей, подумав. — Сам-то я давно не ловил, некогда все, дела в колхозе заели. На завтра вот выпросил у председателя денек, думаем с женой в город сходить, купить кое-что из одежи...
— А как насчет лодки? — осведомился Шильченко.
— Лодка есть у меня, да вам ведь не хватит одной, боле двух человек она не выдержит, — ответил Алексей и предложил, помешкав: — Сейчас я к Кольке схожу, тут недалеко. У него лодка есть, только тоже мала, качковатая...
— Какая? — переспросил Шильченко.
— Качковатая, — взглянув на него с удивлением, повторил Алексей. Не успел он накинуть ватник, как на пороге, потирая озябшие руки, показался наш шофер.
— Здравствуйте, кого не видел!.. — улыбаясь кирпично-красным лицом, Витя обвел компанию веселыми, посоловевшими на холоде глазами. — Ну и крутит же у вас в деревне, хозяин! Погодка — как на Северном полюсе.
Шильченко выпроводил его вместе с Алексеем договариваться насчет лодки, а сам принялся вытаскивать из рюкзаков и выставлять на стол разную снедь.
В сенях послышались шаги. Дверь отворилась, и в избу вошла молодая женщина. Была она в резиновых сапогах, в теплом полушалке и в ватнике. Оглядела незнакомых, притихших при ее появлении мужчин и проговорила звонким девичьим голосом:
— Вот и новые хозяева. Здравствуйте!
Мы вразнобой поздоровались, а она, размотав с головы полушалок, повесила его на гвоздь и принялась снимать ватник.
— А я напугалась, иду и думаю: придется сейчас им ужин готовить, а не из чего. А вы вон как... сами!
— Извините, с разрешения вашего хозяина... — галантно начал было Шильченко.
— А я с Лешей только что встретилась. Это он мне сказал, что гости у нас.
Мы познакомились. В голосе, в глазах молодой хозяйки были теплота и доброжелательность. Лида, оставшись в ситцевом стареньком платьишке и чулках, принялась помогать Шильченко.
— Может, картошки сварить? — спросила она. — А то у вас ничего нет горячего.
— Спасибо, не беспокойтесь, — прогудел Долгушин.
— Тогда самовар поставлю.
— Вот от чайку не откажемся!
Лида ушла на кухню.
Была она по-девичьи стройна. Когда улыбалась, спереди открывались два широких зуба, какие бывают нередко у маленьких детей. Красивой назвать ее было нельзя, но было в ней что-то такое, что привлекало.
В избу, стуча сапогами, отряхивая снег, ввалились Витя с хозяином.
— Ух ты, мать честная! Ну и погодка, будь она неладна! — ухал Витя. — Метет, как в декабре, пропала наша рыба!..
— Неужели снег выпал? — спросил художник обеспокоенно.
— Да так, немножечко... — ответил Алексей, колотя о колено мокрую шапку. — Да вы не беспокойтесь, другой раз при снеге рыба лучше еще берет, — поспешил он заверить, поняв рыбацкое волнение Долгушина.
Витя вытер рукавом возбужденное мокрое лицо и обвел присутствующих легкомысленными, ликующими глазами:
— А какая, братцы, история сейчас приключилась, если бы вы знали!
Он помедлил, чтобы приковать к себе внимание.
— Вышли мы от Кольки — снег, смотрим, валит. Сели в машину. И только я фары успел включить — вдруг слышим: «Га-га-га-га!» Разворачиваюсь — опять. И все ближе, все ближе... ну, прямо над самым уж, кажется, кузовом. Что за черт! Снег густой, ни хрена не видно, фары на метр, не больше, работают. Кручу туда, кручу сюда, куда ни поверну — везде «га-га-га», кругом эти гуси! Как бы, говорю я Лешке, этих животов не подавить, а то потом с хозяйкой и не расплюешься. А он мне: езжай, говорит, не задавишь. Это, говорит, дикие. Застала их пурга — вот они и летят на фары, на свет... Еле отделались!
— В прошлом году, тоже в апреле, такая же ночью пурга поднялась, зги не видать. Так у нас прямо на улице, под столбом у электрического фонаря, целая стая диких гусей села, — выйдя из кухни, спокойно, как о чем-то обычном, сказала Лида.
Молодая хозяйка поставила на стол дымящуюся картошку, принесла соленых огурцов.
Мы пригласили хозяев поужинать вместе. Лида от водки отказалась.
— Тогда колбаски московской попробуйте. Вот ветчина, селедка... прошу не стесняться, — воркуя, принялся усиленно угощать ее Шильченко.
— Спасибо, колбасу попробую. Завтра мы с Лешей в город собираемся, может, там чего купим...
Шильченко узкими замаслившимися зрачками следил за каждым движением молодой хозяйки и даже попытался поймать ее за локоть, чтоб усадить рядом, но Лида смущенно увертывалась. Алексей старался не глядеть в их сторону и с явно преувеличенным интересом продолжал разговаривать с Витей о какой-то новой коробке скоростей.
Долгушин хмуро наблюдал за Шильченко. Потом вдруг, поднявшись, предложил поехать на реку сейчас же, не дожидаясь утра.
Все, кроме Шильченко, согласились. Но хозяин тоже принялся нас отговаривать, уверяя, что ночью мы не найдем дороги.
— Ты покажи мне, где из деревни выехать, а там уж я сам разберусь! — тряс Алексея за плечи подвыпивший Витя.
Алексей оделся. Мы тоже собрались, сели в машину и тронулись.
При выезде из деревни машина забуксовала.
— Нет, не доедете вы одни! — сказал, вылезая из кузова, Алексей. — Подождите меня, я быстро, только вот потеплей оденусь...
Вернувшись, он сел рядом с шофером и, вслух поверяя мысли свои, успокаивающе бормотал:
— Только бы вот низинку за скотным двором проскочить, а там ехать можно. Правда, есть еще одно местечко, — ну да ничего, как-нибудь...
За скотным дорога пошла под уклон. Витя гнал машину все быстрее.
— Легче ты, легче, не жми... — вполголоса урезонивал его наш проводник и вдруг отчаянно крикнул: — Правее держи!.. Правее!.. Эх, черт!
Машина с ходу врезалась в топкое место. Мотор дико взвыл и заглох.
Какое-то время все сидели молча, еще не веря в то, что случилось. Потом чей-то голос со злобным отчаянием произнес:
— Врюхались!
Один за другим все неохотно начали вылезать из машины. Замелькали огоньки карманных фонарей. Пробовали толкать тяжелый «ЗИС» спереди, сзади, но он лишь прочнее садился на днище, колеса его все глубже зарывались в закрутевшую, перемешанную со снегом грязь...
— Колун ты! — набросился Шильченко на шофера. — Говорили тебе: не жми! Тебе бы дрова возить.
— Думал, проскочу... — сконфуженно оправдывался Витя, вытирая перепачканные руки о штаны.
— «Думал»... Головой надо думать!
— Ну ничего, бывает и хуже, — добродушно успокаивал их наш проводник. — Я в армии тоже шофером работал, знаю...
Он пожалел, что в машине не оказалось лопаты, и попросил подождать, пока он сходит за нею на скотный двор.
Я взглянул на часы. Был двенадцатый час ночи. Разгоняя облака, порывами дул резкий северный ветер. Небо вызвездило. И дорогу, и поле покрыл пышный слой свежего снега. На десятки километров вокруг стояла глухая полночная тишина. Мы, словно тени, бродили вокруг застрявшей машины. Против воли закрадывалось сожаление, что зря все же бросили теплый кров, торчим вот теперь на холодном ночном ветру и неизвестно еще, когда выберемся.
— И на кой нас черт понесло в эту слякоть! — сорвался Шильченко. — Спали бы теперь в тепле, — нет, дернуло кого-то за язык!..
— Была причина, — сердито буркнул Долгушин.
— Пожилой ты, седой весь, а... — начал было, навязываясь на ссору с ним, Шильченко, но художник молча отошел, проглотив обиду.
...Алексей вернулся с лопатами лишь через час. Сказал, как бы оправдываясь:
— К себе домой пришлось идти, на скотном никого не было.
Одну лопату он взял сам, другою принялся копать Долгушин, третьей — шофер. Шильченко похаживал с фонарем вокруг застрявшей машины, указывал каждому, где копать, сердился, кричал и мешал работать.
Часа через полтора откопали колеса и дифер. С третьей попытки машину удалось вытащить. Алексей тоже полез с нами в кузов:
— Надо уж до конца проводить...
Еще одно топкое место миновали благополучно, но было уже два часа ночи, когда приехали на реку.
Приехали, разожгли костер, погрелись чаем из термоса и один за другим полезли в машину спать. Только Шильченко не пожелал забираться в кузов, заявив, что все наслаждение, весь смак рыбной ловли — спать на воздухе, у костра.
Коротки для рыбака весенние ночи! Кажется, только успел сомкнуть веки, а тебя изнутри уже кто-то толкает: «Пора!», будто в мозгу сработал беззвучный будильник.
Снег не растаял. На востоке чуть брезжил холодный зеленый рассвет. У потухающего костра на корточках сидел Алексей и подбрасывал в огонь сухие ивовые сучья. Заметив меня, объяснился:
— Огонек вот хочу поддержать... Встал — гляжу, ваш товарищ совсем замерзает, лучше бы его в машину.
Под кустом на снегу спал, весь скорчившись, Шильченко. Он, видимо, насмерть продрог, но и проснуться был не в силах.
— А как же в город? — спросил я Алексея. — Вы же в город с женой собирались...
— В город-то? — Он поглядел на часы. — Рановато еще, четыре утра только. Вот уж Колькину лодку вам пригоню, а то сами ее не найдете...
Вскоре он ушел за лодкой вверх по реке. Шильченко встал, перебрался в машину и снова уснул.
Я отвязал плоскодонный узкий челнок Алексея, мимо затопленного водою кустарника и прошлогодних зарослей камыша выбрался ближе к руслу и встал в облюбованной заводине.
Нерль еще не вошла в берега. Заливая луга и кустарники, она стремительно несла свои полые воды в могучую Волгу, к северу. По мелководью, по затопленной луговине черными тенями шмыгали отнерестившиеся щуки. В заводях, звучно шлепаясь, плескалась плотва.
...Я сменил уже второе место, но клева почему-то не было. Сверху подъехал на лодке Алексей. Вытирая пот, бисером осыпавший лицо и шею, спросил, как клюет, и, услышав, что клева нет, огорчился.
— Должна бы брать, не нершилась еще, — произнес он раздумчиво. — А вы вон ближе к лесу попробуйте, там всегда наши ловят — там яма...
На берегу показалась сонная, нахохлившаяся фигура Шильченко с толстым пучком бамбуковых удилищ в руке.
— Лодку гони! — крикнул он мне осипшим от сна и простуды голосом.
Я посадил его, и мы встали у ямы. Алексей погнал лодку вверх, откуда что-то кричал и махал рукою Долгушин. Шильченко подмигнул на удаляющуюся спину проводника:
— Старается! Заработать хочет!
Снова поднялся затихший было ветер. Дул он с северо-востока, свинцовой рябью покрывая стремя реки. Небо сплошь затянуло черными снеговыми тучами. За спиной по-осеннему глухо и грозно ревел растревоженный лес, с сухим сиротливым скрипом терлись одна о другую желтые прошлогодние камышины. Мы плотнее кутались в летние плащики, но они не спасали: холод простреливал тело насквозь.
На душе становилось тоскливо и неприютно. Шильченко начал нервничать. Закидывая против ветра, он оборвал о камыш две лески, подряд и теперь, ругаясь вполголоса, навязывал закоченевшими, негнущимися пальцами третью. Опасаясь обрыва, он стал закидывать удочку с силой, то и дело шлепая удилищем по воде. Узкая лодка качалась, дергалась.. С хмурого неба посыпалась, шурша, снежная колючая крупа...
Так промучились мы несколько часов. Сменили еще два места. Крупа то переставала идти, то сыпалась с новой силой, все вокруг затягивая мутной белесой пеленой.
Шильченко наконец выдернул из воды леску, как попало намотал ее на удилище и решительно заявил:
— К чертовой маме такую рыбалку!
Мы причалили к берегу. Разожгли потухший костер. Затрещали кусты, и из зарослей ивняка в своих длинных охотничьих сапогах вышел Алексей. Спросил:
— Поймали что-нибудь?
— Вон, все тут! — Шильченко презрительно сплюнул в сторону ведра, в котором болтались две тощих плотицы.
Алексей взглянул в ведро, сокрушенно произнес:
— И у тех тоже не берет...
Он почему-то чувствовал себя виноватым за то, что у нас не клевало. Сунув руку в ведро, вытащил одну из плотиц:
— Нет, не нершилась!
К берегу причалили насмерть продрогшие Долгушин с шофером.
— Ни одной поклевочки! — вызванивая зубами, но весело, будто бы сообщал бог весть какую приятную новость, прокричал Витя с лодки.
Стали завтракать. Шильченко принялся раздавать харчи из чьего-то — не своего — рюкзака. Когда очередь дошла до Алексея, оказалось, что проводник наш исчез. В самый разгар нашего завтрака к костру подошла Лида с узелком в руках. А вскоре меж кустов показалась высокая фигура Алексея в измазанных глиной и илом сапогах. Алексей ходил искать новое место, нашел и советовал нам забросить там удочки.
Мы наперебой стали предлагать ему оставшуюся закуску, он отмахивался, а потом все же взял кружок колбасы, отошел в сторонку и стал развязывать у себя на коленях принесенный женой узелок с завтраком.
Было решено не тратить времени понапрасну. Усадив в машину молодых хозяев, мы тронулись к деревне и вскоре уже вносили свои рюкзаки в знакомую избу.
Лида поставила самовар, напоила нас чаем, и мы принялись чистить и мыть залепленную грязью машину.
Когда работа была окончена, Шильченко отозвал Долгушина в сторону и зашептался о чем-то с ним, поглядывая на стоявшего невдалеке Алексея.
— Глупости говоришь!.. Не возьмет! — забурчал сердито художник. — Ты лучше харчи им оставь.
Шильченко все же собрал с каждого деньги, пригласил Алексея в избу и долго не возвращался. Обратно он вышел красный, растерянный, молча раздал собранные рубли и забился в угол машины.
— Рюкзаки забыли!.. Рюкзаки!
Это кричала Лида. Один рюкзак она тащила сама, два других — Алексей.
— Извините, что так получилось, — произнес он охрипшим вдруг голосом. — Видно, рано ей, рыбе-то, еще брать. Вы бы адресок свой оставили, я напишу вам, когда клев начнется...
Мы поблагодарили его и оставили адрес. Машина тронулась.
— До свиданья! Приезжайте еще! — крикнула Лида.
Не отъехали мы от деревни и километра, как Шильченко, почувствовав озноб, полез в свой рюкзак за свитером. Удивляясь все больше и больше, он стал вытаскивать из мешка аккуратно завернутые в бумагу хлеб, колбасу, консервы — все то, что лишь несколько минут назад оставлял в уплату хозяевам. Даже перец и лавровый лист нашел в боковом кармане рюкзака.
...Шли дни, проходили недели. Мы терпеливо выслушивали сентенции дворничихи тети Даши и ездили на рыбную ловлю в новые места. Но быстро забывались и разговоры, и люди, которые встречались нам. А эта поездка все еще оставалась в памяти.
Алексей выслал обещанное письмо, но второй раз мы на Нерль не поехали: ведь рыбаки не любят возвращаться туда, где у них не клевало!
Иван Лукич ладил на задах, в огороде, новую лодку.
Под яблонями, на знобкой, только что вытаявшей из-под снега земле валялись свежие стружки, обрезки досок; из черного ведра над потухшей теплиной торчал смоляной квач.
Серко́, волчьего обличья кобель, то бегал трусцой от будки к двору и обратно, звеня певучим кольцом и цепью, то вдруг замирал, сторожко вслушиваясь. Ничего не учуяв, выгибался всем телом, пластаясь по земле широкой грудью, высоко задирая узкий костистый зад, с силой потягивался и зевал, щелкая челюстями. Потом принимался униженно скулить, но все же не решался приласкаться к занятому работой хозяину.
Лодка у Лукича, по сути, была готова, даже проконопачена и просмолена. Оставалось только доделать слани да покрасить ее изнутри. Этим с утра и занимался Воронов.
Старая Митревна возилась на завалине возле дома с рассадой — вязала ее в пучки, сортировала по корзинам, — норовила завтра в город, на базар.
Новый пятистенок Вороновых из ровных, как свечи, сосновых бревен, с голубыми наличниками и остекленным крыльцом, стоял на самом краю деревни, возле реки. Унжа этой весной разлилась широко, вода подступила к самому огороду.
С утра по реке густо шел лед. Толстые льдины теснились, дыбились, налезали одна на другую, крайние выпирало на берег, и они с корнями выдирали прибережный елошник, с хрустом ломали ольху, оставляя на сизых ее стволах розово-желтые ссадины; льдины гулко ломались, лопались и с шумом, со вздохами исчезали под водой. В воздухе стояли гул, скрежет, шуршание...
Проплыли мимо остатки разломанного зимника. Потом пронесло на льдинах бревенчатый настил моста, вырванные из грунта сваи, искореженные перила. «Вон и мост сорвало у Тишкина... Экая силища!» — глядя на все это, дивился Лукич.
К обеду ход льда оборвался, туман рассеялся. Сквозь жидкую кисею облачков яичным желтком проглянуло солнце. Кругом просторно заблестела чистая вода, лишь изредка стремя реки проносило, крутя в воронках, отдельные мелкие льдинки, — должно быть, выше, у Тишкина, где снесло мост, опять встал затор.
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...»
Колокольный звон, медленный, скорбный, послышался вдруг Лукичу столь явственно, будто церковь стояла рядом, между тем как ближайшая находилась за целых семь верст, в селе, да и на той колокола, с крестами заодно, еще в тридцатых годах поснимали. Теперь в ней по зимам хранили зерно и картошку, а в боковом приделе и в алтаре торговали керосином и скобяными товарами.
Звон в голове стал слышать Лукич с прошлой зимы, фельдшер сказал — давление. Но то было не каждый день, а изредка. А сегодня звон привязался с утра. Выпрямишься, тряхнешь головой — пройдет, поработаешь не разгибаясь — снова, опять трезвонят. К фельдшеру надобно бы сходить, может, каких порошков пропишет...
Кончив красить, Лукич достал кисет с табаком и сел на деревянного «козла», к которому цепью была привязана лодка. Курил и поглядывал вправо, на полевую дорогу, — Настенка, младшая дочь, позавчера еще с сыном в город ушла, продавать рассаду, да заодно приглядеть Витюшке новый костюм на лето: женихом внучонок-то становится, семилетку кончает!..
За ними — к тетке в гости — увязался и рыжий Колька, сын ихней соседки Феньки Полушкиной. Сказали, сегодня к обеду вернутся, а их вот все нет и нет. Может, у Ольги, у старшей дочери, в городе загостились? К средней, ко вдовой Палаге в Тишкино, завернуть едва ли могли: мост-то ведь унесло!
Зря они потащили с собой этого рыжего Кольку. Не нравился он Лукичу — малый-то больно отчаянный! Проходил намедни Лукич мимо Фенькиной развалюхи, — глядь, дьяволенок этот от нечего делать стену свою топором тяпает, слово дурацкое вырубает: «Фан-то-мас». Тоже нашел занятие!.. Да и чего спрашивать с сопляка, если Фенька сама такая, одни мужики у нее на уме. С инвалидом безногим, Лешкой, путалась, со стариком Линарычем... с кем она только не путалась. Старый, молодой — не разбирает, ей лишь бы только в штанах. Мать-одиночка зовется. Да я бы таких матерей!.. Надо, надо ему развести Кольку с Витькой, испортит тот внука ему, архаровец.
Вот Витюшка, внук, у него — золото, а не парень. Намедни сама молодая учительша приходила, хвалила: мальчик очень прилежный, старается...
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...»
Лукич стряхнул наваждение. Снова глянул на дорогу, затягиваясь напоследок сладким махорочным дымом.
Далеко, там, где небо сливалось с землей, где дрожало над черными пашнями струистое марево, на дороге маячили две призрачные фигурки.
«Слава богу, идут наконец-то!.. А Кольку — того, видно, в городе, у тетки оставили».
Поплевав на окурок, Лукич придавил его сапогом и принялся было красить стлани, но тут же вновь опустил в банку с суриком кисть.
От дальних ольшаников, где Унжа делала поворот, оторвался и покатился по луговине к деревне какой-то темный комочек. Приложив к косматым бровям ребро шершавой ладони, Лукич вгляделся и скоро увидел: бежит человек.
Через четверть часа из-за горы показалась соседка, Фенька Полушкина, в красной вязаной кофте. Еле переставляя толстые ноги, волоча намокший ватник по земле, Фенька подбежала к вороновскому огороду и, словно перепуганная курица, принялась бестолково соваться в новый штакетник, — крикнуть чего-то хотела, сказать Лукичу, но только зевала по-рыбьи ртом да хватала ладонями грудь, что вздымалась и опадала толчками.
Серко зарычал, ощетинился. Воронов цыкнул на кобеля и махнул одуревшей бабе рукой, — мол, налево, к калитке беги, чего, как слепая, тычешься! Забыла, дуреха, где вход-то?!
Фенька опомнилась наконец, поняла. Хлюстая намокшей до самого живота юбкой, пробежала мимо изумленной Митревны (даже не поздоровалась!) и предстала перед Лукичом в сбитом на спину вязаном полушалке, простоволосая, потная вся.
— Дядя Иван, лодку скорее давай!.. Лодку давай... скорее!
Она вдруг шагнула к лодке, ухватилась руками за сырой, еще в свежей масляной краске борт и принялась тянуть лодку к реке.
— Ты чего, ты чего... Сдурела, никак?! — опешил Лукич. — Не видишь, дура, что лодка крашеная?! — и с силой оторвал от борта Фенькины толстые пальцы.
— Дядя Иван, там люди тонут... Дядя...
Фенька, махнув рукой на реку, подалась к «козлу» и, словно во сне или пьяная, стала дергать железную толстую цепь, которой была привязана лодка.
— Тьфу ты, бешеная! Окстись!.. Какие такие люди?!
— Бабы меня послали, ходили за голиками... Беги, говорят, скажи соседу своему, чтоб лодку скорее... на моторе чтобы под Тишкино гнал. Там люди под лед провалились, — выдыхала бессвязно Фенька и все дергала неподдающуюся, сизую от смазки цепь.
— Пошла отсюдова, стерва! — вдруг взвизгнул Лукич и с силой толкнул Феньку в грудь. — Свою сперва заведи! А чужую не трожь. Слышишь?!
Фенька, чуть не упав, отскочила и окатила Воронова взглядом синих своих, широко распахнутых глаз, полных недоуменья и страха, тут же схватилась и под хриплый лай кобеля помчалась обратно, к выходу.
Воронов ревниво оглядел лодку. По борту от Фенькиных пальцев тянулись косые длинные полосы.
Испортила,стерва, работу!
Снова взяв кисть, слегка дрожавшими пальцами Лукич принялся подправлять изъян.
В душегрейке, отороченной голубым кроличьим мехом, в теплом цветном платке к нему подплыла похожая на боярыню Митревна, кивнула вослед убежавшей Феньке, спросила:
— Чегой-то она?
Зверем глянул на жену Воронов, пнул крутившегося под ногами кобеля, с силой хватил оземь жестянку с краской и, угнув по-бугаиному шею, сутулясь, направился к дому.
Недоумевающая Митревна подняла с земли брошенную впопыхах Фенькину фуфайку, подержала ее в руках, потом положила на прежнее место и, ничего не понимая, тоже пошла к крыльцу, — пошла осторожно, с опаской, как ходит лиса, неожиданно напоровшаяся на горячий след волка. Взошла на крыльцо, потом в сени. Робко открыла дверь в избу, заглянула в горницу — и ахнула.
Старик ее, строго-настрого запрещавший курить в избе всякому, даже гостям по праздникам, сам всегда выходивший с цигаркой в сени или на крыльцо, сидел в красном углу, прямехонько под иконами, и смолил самосадом так, что за дымом не было видно ликов святых, лишь тускло просвечивали на иконах сквозь серый табачный войлок серебряные колючие венчики.
«Ишь раскрылатилась, разлетелась, мать ее в душу! — со злобой думал Лукич. — Лодка моя запонадобилась, лодку ей подавай!.. А ты ее, стерва, делала? То-то! На дармовщину-то каждый горазд. Этому — лодку, другому шубу мою захочется, а третий, глядишь, самовар из избы упрет... Эдак-то сам без порток находишься, если кажному все давать!»
На улице послышались крики. Мимо избы Лукича, мелькая под окнами, бежали бабы и ребятишки. Боком проковылял на своем протезе Федоров Лешка, инвалид войны. Беспрерывно скрипя новой тугой пружиной, пистолетными выстрелами защелкала незапертая калитка, на задах в хриплом лае зашелся Серко.
Воронов глянул с тревогой сначала в переднее, затем в боковое окошко: к нему в огород валила почти вся деревня! Почуяв недоброе, выскочил на крыльцо и грудь в грудь столкнулся с молоденькой учительшей. Алевтина Анатольевна, решительная и бледная, загородила ему дорогу.
— Возмутительно это, товарищ Воронов!.. Стыдно!.. Народ вас в правление колхоза выбрал, а вы... — Голос учительницы сорвался. — Сейчас же отдайте ключи от лодки! — тронув пальцами горло, потребовала она.
— Дак ведь токо что покрашена, нельзя на такой ехать, а то разве бы жалко?! — простонал, чуть не плача, Лукич.
— Дайте ключи!
С огорода, мешаясь с захлебывающимся лаем Серка, понеслись металлические лязгающие звуки. Плечом оттолкнув худенькую учительшу, Воронов сгреб с лавки топор и прыжками помчал на зады, к лодке.
Там работа кипела уже вовсю. Трое баб отгоняли от Феньки длинными палками хрипевшего злобно кобеля, а Фенька под их защитой, выставив толстый зад, ползала на коленях, пытаясь нашарить в подворотне весла. Ребятня и с десяток женщин под началом злой на язык, обличьем похожей на цыганку Саши Курилихи проламывали в огороде большую дыру для лодки, со скрежетом отдирая пришитый большими гвоздями штакетник. А возле «козла» стоял враскоряку Федоров Лешка и, хекая, ломом крушил тяжеленный гирю-замок, пытаясь сбить его с лодочной цепи.
Вращая топор над головой, Воронов ринулся к нему:
— Заррублю-ю-ууу... мать твою, сволочь!!!
На помощь Лешке, высоко подобрав подолы, бежали бабы с палками штакетника в руках. Воронов опустил топор, весь сжался, стал меньше ростом и, горбясь, поплелся обратно к крыльцу. Он двигался прямо на худенькую учительшу. Та не посторонилась.
Лукич, обойдя ее, еле приплелся в горницу, снял сапоги и прилег на кровать, даже не раздеваясь.
За ним бесшумной тенью скользнула Митревна. Тихим голосом попросила:
— Уж отдал бы ты им ключи-то, отец, не брал бы греха великого на душу. Ведь люди там погибают!..
Будто пружиной подбросило Лукича. Он подскочил к жене и сунул в карман штанов жилистую большую руку.
— На!.. На!.. На!.. — Кулак его вдруг застрял, Лукич принялся зло дергать и рвать карман. Выдернув наконец свою руку, с силой швырнул ключи Митревне под ноги. — И ты... и ты с ними, с этими, заодно, старая ты собака! — закричал, затопал он на жену, весь наливаясь дурной бурой кровью. Затем, подбежав к вешалке, принялся срывать с крючков и шваркать на пол одежду. — Все, все забирайте!.. Все подчистую грабьте! Мне одному ничего... ничего не надобно!..
Вешалка опустела. Воронов заметался, забегал по горнице, глядя, на чем бы еще сорвать свое сердце, но когда оглянулся, Митревны с ключами в избе уже не было.
Сбросив с себя тужурку и кепку, он снова прилег на кровать, бурно дыша. Свет застилался в глазах, кровь с силой стучала в голову.
Несколько раз проскрипела калитка. Все смолкло. Серко на задах вдруг затих. Ярость понемногу улеглась, но обида, злая и горькая, стала душить старика сильнее.
«В правление выбрали»!.. Ишь чем нашла укорить! Сам, что ли, я напросился?! Я ведь скоко разов говорил председательше, чтобы лодку обчую сгоношили, хоть одну на деревню! Попросили бы его же, Лукича, — разве бы он отказал? Да господи, да хошь сейчас, хошь из свово же тесу, только ты заплати! Дак нет, вишь, все им то некогда, то неохота. Вот и дотянули. Понадобилась посудина, а опять же к кому? Опять же к нему бегут, к Лукичу. У Лукича-то, выходит, все можно взять, а как только ему чего дать — на-кася выкуси!.. Намедни просил правление земли к огороду прирезать, — все одно ведь рядом пустырь, земля-то бросовая! — дак у тебя, слышь, и без того норма есть, а сверх ее иметь не положено... Вот и выходит: как от них чего взять — так «не положено». А лодку чужую положено брать?! Лошадь зимой попросил, съездить до города, — Лешке дали, а не ему наперед, предпочли инвалида. Бревна на тес на лесопилке хотел распилить — Феньку вперед него пропустили. А как же: мать-одиночка!..»
Взбудораженный мозг Лукича услужливо подбрасывал все новые и новые случаи людской несправедливости. Он уже пожалел, что так легко расстался с ключами от лодки. А что, если лед снова тронется? Каюк тогда новой посудине, за милую душу погубят, и спрашивать будет не с кого. Хорошо хоть ключ от мотора в другом месте лежит, а то в горячах и его мог лишиться...
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...»
— Тьфу!
В занавески робко просунулось дряблое лицо Митревны.
— Обедать-то будешь, отец? — спросила она.
Воронов не ответил.
Митревна вынула из-под фартука ключ от лодки и положила на стул перед ним.
— Фенька да учительша с Федоровым Лешкой в лодке-то поехали. Рядно старое я им дала, под себя подстелить, чтоб не измазались. А другие бабы на конюшню побегли, запрягать лошадь, — доложилась она Лукичу.
— Весла-то какие отдала? — спросил он сурово.
— Старые, отец, старые! — поспешила успокоить его Митревна и без всякого перехода слезливо запричитала: — Господи боже, а ну как стронется лед?! Перетопнут ведь в лодке-то все и спасти будет некому!..
— Ну, заныла, богова дурища! — крикнул Лукич и, отвернувшись к стене, плотнее вжался в подушку, чтоб только не слушать глупые бабьи речи.
Митревна, постояв, принялась подбирать разбросанную по полу одежду и понесла все из горницы. Слышно было, как загремела она на кухне заслонкой, двигала чугунами, наливая в ведра помои, затем выходила на двор, скотину поить. Потом притихла, — видно, уселась чинить на одеже оборванные вешалки.
Обманутые тишиной, из щелей стали показываться тараканы. Заметив лежавшего Лукича, они осторожно пошевеливали тонкими усиками, словно желая удостовериться, не грозит ли отсюда какая опасность, и только после этого решались перебежать из щели в щель. Низкое, натомившееся за день солнце слабо печатало переплет оконной рамы на противоположной стене и вскоре совсем потухло. В горнице стало сумеречно.
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...» — снова отчетливо, явственно. Только к звону теперь примешался чей-то далекий плачущий голос.
Лукич тряхнул головой, звон пропал. А плачущий голос послышался явственнее.
На кухне вдруг загремела табуретками Митревна, хлопнула дверью, выбежала, а вскоре донесся с улицы и ее дурной воющий голос.
Пораженный внезапной догадкой («Витенька, внучек ты мой дорогой!»), Лукич трясущимися пальцами нашарил под кроватью сапоги и долго не попадал ногами в широкие голенища.
Когда выбежал он, окруженная мужиками, бабами, ребятишками подвода, на которой лежало худое длинное тело подростка, с головой накрытое рядном, уже поравнялась с его избой. Сквозь причитания и вой был слышен резкий голос Саши Курилихи:
— ...они еще утром прошли в Тишкино-то, мост-от, еще целехонек был, это его унесло позднее. А тут затор. Вот они, все втроем, и пустились с Настёнкой-то прямо по лёду. Витька-то шустрый, не утерпел: я, слышь, легше всех вас, я — первый! Побег — да и ухнул под лед-от. Часа, чай, четыре искали, пока не нашли да не вытащили...
— А знаешь ли ты, сынок, кого я сегодня на праздник-то пригласила? — загадочно спросила меня как-то мать.
Было это в последние дни августа. Отпуск мой, который я с семьей проводил в родительском доме, кончался, и мать устраивала нам проводы, совместив их с престольным праздником успенья. А так как праздники в наших краях не привыкли отмечать без гармони, мать и подыскала заранее такую «гармонь».
— Дашонка придет, моя двоюродная сестра, Егора Иваныча покойного дочка... Да ты, чай, помнишь ее! Бывало, ведь первой гармонисткой считалась у нас по округе.
Еще бы не помнить! Была она непременной участницей всех деревенских праздников, всех гулянок и свадеб, эта единственная в наших краях девка-гармонист, и играла на гармони так, что посрамляла своей игрой лучших парней-гармонистов.
Стол был давно накрыт. Уже пришли приглашенные матерью соседи — Иван Евсеич с Павловной, женой. Любила мать Павловну за ее отчаянно-веселый нрав. Соседка женщина была разбитная, за словом в карман не лезла. Зато супруг ее, Евсеич, был полным ее антиподом. Он мог просидеть в любой компании сколько угодно и промолчать, как камень.
Вот и сейчас Евсеич сидел с деревянным, как у глухонемого, лицом, уронив тяжелые, поросшие рыжеватым волосом руки в крупных веснушках на обтянутые новыми суконными штанами колени. Ворот аккуратно застегнутой на все пуговицы новой сатиновой рубахи (галстуков он никогда не носил) подпирал худой, плохо пробритый кадык, ровной полоской отделяя бритую наголо голову с большими хрящеватыми ушами и вислым носом.
Работал Евсеич при горкомхозе плотником. И никто никогда не пытался подсчитывать, сколько отшлифовал он за жизнь свою шершавыми, словно наждак, ладонями новых березовых топорищ.
Мать давно уже убежала за гармонисткой. Сказала, что обернется духом, но почему-то задерживалась.
Все томились, особенно отец. Он уже не раз хватался за графин, порываясь до срока промочить горло.
Евсеич за все это время произнес лишь три слова — спросил меня, будет ли война. Услышав в ответ: «Едва ли...» — кивнул и снова замолк.
Сейчас он с каменным выражением на лице слушал отца. Тот говорил, сколько в его руках перебывало разных гармоней и как он прежде играл, когда был молодым, какие призы брал за игру. Глазки отца маслянисто блестели, — все же старик стаканчик успел пропустить. Павловна говорила с моей женой, вспоминала о чем-то. Я тоже сидел вспоминал. Припоминалась мне Дарья, тогда еще молодая, и мое деревенское детство.
На гулянку в престольный праздник собиралось, бывало, в деревню до десятка гармонистов. Я и сейчас словно бы наяву слышал, как раскалывали деревенскую вечернюю тишину, рвали ее на части их хромки, венки и «русские». Возле каждой гармони грудились парни. И каждая такая ватага старалась переиграть и перекричать другую, превзойти ее ухарством. Парни в небрежно брошенных на плечи пиджаках, лихо заломленных набекрень фуражках ходили вдоль деревни за гармонистом отдельно от девок, пяча грудь, с видом независимым и отчаянным, словно петухи перед боем, и голосили песни про милку или горланили под излюбленную в наших краях «Матушку»:
Нас побить, побить хотели,
Побить собиралися,
А мы сами атаманы,
Того дожидалися!..
И все же в шумной этой разноголосице сразу можно было угадать Дашкину гармонь. У нее был свой голос, бархатный, благородный, баянный. И собирал этот голос вокруг каждый раз большую толпу гуляльщиков.
Иногда гармонистку зазывали в гости, и она играла за столом «Златые горы», «Хазбулат удалой» и другие песни. Но больше нравилось ей, примостившись с гармонью на бревнах иль где-нибудь на завалине, играть для гуляющих вальс «Над волнами», «Коробушку», «Краковяк», «П о д и с п а н ь»...
Парни, державшиеся особняком, считали танцы занятием для себя зазорным, потому и кружились парами возле ее гармони почти одни только девки. Но случалось, что кто-то из подвыпивших парней не выдерживал, вламывался в девичий круг и заказывал гармонистке «цыганочку» с выходом. Заказывал — и эдак кобенясь, с ленцой начинал полусонно двигать ногами под музыку, чтобы затем в какой-то момент сорваться, перейти на бешеный галоп...
Мы, мальчишки, челноками сновали в толпе гуляющих, стараясь не пропустить момента, когда меж парнями завяжется драка, — нам, пацанам, прошедший без драки престольный праздник казался неполноценным, потерянным.
...Но вот и праздник уходил, наступали будни. Весеннюю пахоту, сев сменяла сенокосная веселая страда, за нею наваливалось жнитво, страда уборочная. И как бы ни уставали парни и девки за летний день-деньской, все равно по вечерам на «кочке», месте сборищ молодежи, или где-нибудь на бревнах звенела гармонь, и допоздна тревожили деревенскую тишину девичьи припевки. Когда же гармонь наконец умолкала, парни, накрыв пиджаками зябкие девичьи плечи, уводили своих милах по укромным местам, чтобы где-нибудь на гумне иль в лугах, в копнах свежего сена, целоваться с ними до рассвета. А к утру, в поредевших рассветных сумерках, когда уж и часу не остается для сна, по росе провожали своих зазноб, измятых и зацелованных, до родительского крыльца, до дома.
То было время первых колхозов. По округе разъезжала бригада «синих блуз» из бывшего волостного села Воздвиженского. Возглавляли бригаду присланные из города Рябцев, избач, и его жена Людмила. Рябцев выступал с речами, громил с деревенских подмостков вредителей, кулаков. Полувоенным френчем своим, трубкой и высоким, с залысинами лбом напоминал он чапаевского комиссара Фурманова, нашего земляка. По-городскому стриженная Людмила читала стихи, чаще всего «Партбилет». Артисты бригады распевали под гармонь частушки, разыгрывали смешные сценки про лодырей и рвачей, агитировали за новую жизнь, за колхозы.
Как грибы после теплого летнего дождика, в деревнях плодились избы-читальни, шумовые оркестры и драмкружки. Появилась изба-читальня и в нашей деревне, и теперь с посиделок и с «кочки» молодежь перекочевала туда.
И подхватила, понесла деревенскую гармонистку на своем высоком гребне эта новая крутая волна! Урывая время от работы, от большой семьи, где ей приходилось быть за старшую, так как родители стали уже дряхлеть, бегала Дашка по вечерам с гармонью своей на спевки, на репетиции. Выступала она с шумовым оркестром. В самодеятельных концертах подыгрывала и хору, и отдельным певцам. Везде ее гармонь была незаменимой, нужной, не могли без нее обходиться ни танцы, ни спектакли и вечера.
Одно время ездила она и с бригадой Рябцева. Потом с киномехаником, с передвижкой. Немые картины нуждались в музыкальном сопровождении, и музыку к ним она подбирала, придумывала сама.
...Вот кого пригласила мать в гости. Вот с кем предлагала нам встретиться.
Стало уже темнеть, когда возле нашего огорода послышался скрип телеги и сипловатый женский голос, останавливавший запряженную лошадь. Огородная калитка хлопнула, мимо окон мелькнули две тени...
Признаюсь, я немножко робел, так как сам — в детстве когда-то — переболел гармонью и на Дашу, знаменитую гармонистку, смотрел тогда с восхищением и завистью.
— Где вы так долго возились?! — недовольным голосом встретил женщин отец.
— Да вон за ней все гонялась, как лыско, — принялась, кивнув на гостью, смешливо оправдываться мать. — Я было в дом к ней — дом на замке. Я на конюшню — и там ее нету!.. Уж на базар побегла́, — глядь, а лошадь ее у мага́зина, у дежурки стоит, а сама она бочки пустые да ящики грузит. Спрашиваю: что, мол, это ты? У людей нынче праздник, а ты и в праздники-то ломишь вровень с лошадью! Пойдем-ка, дура, пойдем, там тебя целое застолье ждет... А она: погоди, слышь, сестричк, дай хоть переоденусь схожу, а то, чай, совестно так-то... Вот пока за гармонью-то заезжали да переодевалась пока...
Из-за материной спины, конфузливо улыбаясь, выглядывала и сама гармонистка. Вот она опустила на табуретку гармонь (ту самую!), поклонилась всем:
— Здоро́во живете! — Подошла к отцу: — Здравствуй, братчик, — обняла его и поцеловала в губы.
Спросила у матери, показывая на меня:
— А это кто — Костя, твой старшенький, что ли?
Мать сказала, что Кости нет, погиб на войне, а меня зовут Александром.
— Вот оно что! Ну-ну... — закивала согласно Дарья и лопаточкой протянула коричневую сухую ладонь, предварительно вытерев ее о борт пиджака мужского покроя.
Под пиджаком на ней пышно топорщилось давно уже вышедшее из моды крепдешиновое цветастое платье, на ногах были яловые сапоги, на голове — цветная газовая косынка. Оглядев м о и х, она осведомилась у меня:
— А это, значит, ваше семейство будет? Это вот ваша жена, а это — ваш сын.
Я подтвердил, что так оно и есть. А Дарья, оглядев меня еще раз, обратилась к матери со словами:
— А ведь тоже постарел! Глянь, все седые височки-то, — заговорила она по-бабьи жалостливо-умильно. — Да и волосиков-то на голове уж совсем немного осталось, вроде бы даже меньше, чем и у братчика...
— Ему ведь, милая, не нам с тобой, не руками, а головой все больше работать приходится, — по-своему объяснила такое явление мать.
— Вот и я говорю, — согласилась Даша. — Ведь так изменился, так изменился! Встретила бы где — и не узнала, ей-богу бы не узнала, сестричк!..
Я сильно сомневался, чтоб Даша вообще когда-нибудь знала меня или помнила, но возражать не стал. А вот ее самое узнать было действительно трудновато.
Я ведь не видел ее больше тридцати лет, помнил еще молодой, полной сил, с копной кудрявых волос, с красными, цвета спелой малины, губами. А сейчас передо мной стояла среднего роста женщина, старая, с плоской грудью, прямыми плечами и коричневым, пропеченным ветрами и солнцем лицом.
...Мать пригласила всех к столу, налила рюмки.
— Ну, мои милые, будьте здоровы. С праздником вас!
— Да больно уж велика у меня, сестричк, рюмка-то!..
— А ты пей знай, не опиливать же ее, — подтолкнула Павловна Дашу.
— Ну, тогда со свиданьем.
Не успела мать налить по второй, как отец ни с того ни с сего затянул:
Погадай-ка мне, цыган-ка-а!..
Мать замахала на него: мол, уймись, чего горло дерешь безо времени!
После третьей, как и положено, Дарья взяла на колени гармонь, развернула мехи привычным, уверенным жестом, и грянуло столь родное, с самого детства знакомое.
Из-за острова-а на стре-же-е-нь,
На прос-то-ор речной вол-ны-ы... —
запела высоким голосом мать.
Все подхватили:
Выплы-ва-а-ют распис-ны-е
Стеньки Ра-а-зина чел-ны-ы...
...Разные судьбы у песен. Одна, глядишь, умерла, едва успев народиться. Другая живет годами, пока не заменится новой, потому что отжило, отболело все то, о чем пелось в ней. Но есть на свете такие, над которыми как бы не властно время. Проходят годы, десятилетия, сменяются поколения, а песня живет. Живет и волнует все так же, как волновала прежде.
Так вот и эта старая русская песня. Не потому ли так любит ее народ, что сохранилось, не умерло в ней, до сих пор трепещет и бьется, как вечно живое сердце, его могучее вольное чувство, его свободная, раскованная душа, не ведающая ни границы, ни меры. И не в ней, не в этой песне, не в ее ли вольном, как сама воля, могучем, как Волга, раздольном, как русская степь, песенном строе, в высоком ее героическом образе вылились, воплотились те черты народного духа, что отличают народ наш от всякого иного и что́ можно сравнить, может быть, лишь с самоцветом, с алмазом, но что в своем обиходе мы так буднично именуем национальным характером.
Мы пели. Играла гармонь. И было радостно сознавать эту общность нашего чувства, так полно выражавшуюся песней, и то, как тонко, как верно угадывала и передавала наша гармонистка самую сердцевину песни, умела выразить душу ее. А не в нем ли, не в этом ли самом умении, и заключается истинная талантливость?!
Даша кончила играть, отставила гармонь. Крепко вытерла ладонью лицо, как бы возвращаясь из песни в обыденность.
Все разом загомонили. Раскрасневшаяся, гордая мать (видите, к о г о я привела!) налила гармонистке отдельную рюмку, за песню. Та приняла ее: «Ваше здоровьицо!» — выпила и утерла губы рукой.
— Выпей, милая, выпей, — ласково заприговаривала мать. — Выпьешь — оно и полегче станет, повеселее на сердце-то...
Обе они вскоре ушли в разговор. Мать принялась расспрашивать Дарью о младших сестрах и брате. Слышались только вопросы: «А Раёнка-то с мужем тоже в город перебрались? Свой дом-то перевезли али здесь у кого купили?», «А Петюшка как уехал тогда на Украину, так и до сих пор там? Жизнь, что ли, там, на Укра́ине-то, дешевле?.. Не женился он на другой-то? С прежней сошлись, говоришь? Ну-ну...», «А Настёнка-та́ все в деревне, за Иван Веденеича сыном? Что у них там теперь: колхоз али тоже совхоз?..»
Пока они говорили, гармонь перенял отец. Взгромоздив клешнятые толстые пальцы на пожелтевшие клавиши, заложил за плечо ремень и обвел застолье торжествующим, враз посветлевшим взглядом.
С былой молодецкой удалью, с напряженной чужой улыбкой он широко, обещающе развернул потускневшие, когда-то ярко-малиновые мехи, повел-повел с переборами «барыню» — да так задорно и здорово, что мать, оборвав разговор, взглянула на своего благоверного с настороженным изумлением.
Но только успели выскочить они с Павловной и пуститься в пляс, как гармонист начал путаться не поспевавшими за взятым темпом пальцами, скоро сбился, зафальшивил и сконфуженно замолк.
— Тьфу тебе, мать честная, только зря наманил!.. — разочарованно кинула Павловна, остывая.
— Был, видно, конь, да изъездился, — насмешливо ввернула мать.
Уязвленный отец снова попытался было выжать из гармони нечто удалое, залихватское, но задубевшие в работе пальцы до того не слушались его, что мать не выдержала, крикнула с досадой:
— Да перестань ты боронить-то, борона! Дай хоть людям поговорить! Везет ни тятю, ни маму. Заладил!..
Батя обиженно заморгал, покрутил сокрушенно носом и, не глядя, сунул гармонь в чьи-то подставленные руки.
Мать переняла ее, подала хозяйке:
— На-ко, милая, сама сыграй. Ну его к лешему, этого гармониста!
Но отец, вспомнив вдруг, вероятно, свою солдатскую службу, выкрикнул бодро, приподнимаясь со стула:
— Споем?!
— Сидел бы уж, коли бог убил! — попыталась урезонить его мать. И к Дарье: — Давай под пляску...
Много пе-сен про Волгу пропе-е-то... —
затянул вдруг на всю горницу отец.
Мать отчаянно замахала на него руками: да уймись ты, окаянный, про́пасти на тебя нету! А он, не обращая внимания, выводил, откидывая голову, выставив тощий кадык:
Но еще не сложили тта-кой,
Чтобы, солнцем советским согре-тта-а,
Пролетела... над матушкой-рреко-о-й...
— Да замолчишь ли ты, о́драло тя горой! — крикнула мать и, видя, что никакие резоны не действуют, принялась жаловаться: — Вот ведь всегда так, всю жизнь... Люди петь — он плясать. Люди пляшут — а мой непутевый горло свое драть примется. Все уже сыты, пьяны, спать улеглись, а ему всех вином обносить приспичит. Вот и ходит всю ночь, и мотается это с рюмкой-то, и путается в ногах, как тенято... И все на здор хочет сделать, наопаку́шу, навыворот, все не как у людей... Вот наказанье-то дал мне, господи!
— Не хочу идти в ворота, ломай забор!
— Вот-вот! Погляди-ко на себя, какой ты есть?
— Скажи спасибо, хоть такой-то есть, а то бы никакого не было.
— Замолчи, мололо! Не стыдно с харей-то?
— Забыл тебя спроситься.
— Аи хорош!..
Но тут гармонистка ударила «барыню» и как водой залила разгоревшуюся было шутливую перебранку. Павловну, а за нею и мать будто ветром сдуло — закружились, затопали, подперев руками бока. Вдруг в какой-то момент обе разом остановились на месте, замерли — и тут же сбавила голос гармонь. Гармонистка, кинув пальцы вниз, принялась сыпать «барыню» с немыслимой быстротой, выдавая тончайшую филигрань звуков. Пальцы другой ее руки порхали по басам, почти и не касаясь их. И вот тут-то, безвольно уронив вдоль тела руки, запрокинув голову и выждав такт, Павловна звонким и резким голосом бросила:
Играй, гармонь,
Я плясать вышла!
Начинаю припевать,
Чтобы всем слышно!
Обе снова сорвались в пляс, гармонь перевалила на низы, набирая силу, зазвенела с отчаянной, подмывающей лихостью, пока плясуньи не застыли на месте снова и мать не бросила в ответ товарке свой куплет:
Рассыпься, горох,
По широкой грядке,
А я выйду да спляшу
На седьмом десятке!
Павловна, не переставая плясать, подскочила к столу, подхватила жену мою под руку и потащила в круг, припевая при этом:
Эх, туфли мои,
Носы выстрочены,
Не хотела выходить —
Сами выскочили!..
Иии-их-их-их!
И вот уже трое закружились, задробили, затопали, прогибая сосновые половицы. Дробному треску каблуков по сухому звонкому дереву вторил тонкий жалобный перезвон стоявшей в горке посуды. Мать подлетела к гармонистке, принялась дробить перед нею, выкрикивая:
А что это за гармошка?
А что это за баян?
А что это за товарка, —
Хорошо играет нам?..
Поощренная припевкой Дарья еще подбавила жару, пальцы ее слились в сплошную пульсирующую линию...
Голое, безбровое лицо Евсеича утратило каменное свое выражение, распустилось по-доброму, в маленьких глазках зажегся живой и веселый блеск, губы растянулись в неуверенной полуулыбке. Видимо, и в его толстых вздувшихся венах музыка разожгла, загоняла быстрее тяжелую, неторопливую кровь, потому как Евсеич все чаще, все напряженнее шевелил негнущимися, обнимавшими колени пальцами с крепкими, как черепаший панцирь, ногтями.
Плясали женщины долго, отдаваясь веселью полностью, от души. Но вот они стали выдыхаться.
Первой, не выдержав, вышла из круга мать. Вышла и стала в сторонку, дыша глубоко, обмахивая взявшееся жаром лицо вышитым носовым платочком. За нею в изнеможении опустилась на табуретку моя жена. Осталась плясать одна только Павловна, и, хоть платье под мышками у нее потемнело, а на круглом кончике носа высыпал мелкий зернистый пот, она еще только входила в раж, не повторялась, выделывала все новые и новые коленца, не желая уступать гармонистке, раньше ее выбывать из игры.
Лицо гармонистки стало еще отрешеннее, веки ее опустились, почти совсем закрывая глаза. Да и не только лицо, вся она будто отсутствовала, жили одни только пальцы, так мелькали они и бились, сливаясь в сплошную линию, летая по грифу гармони с неуловимой, с немыслимой быстротой... Угадав намерение Павловны, Дарья еще наддала, заиграла в другом ключе, еще веселее и жарче. И тоже не думала повторяться, будто этих самых колен, переходов и переливов был у нее в запасе целый мешок. Плясуньей Павловна была отчаянной. На праздниках не только девок, баб, мужиков переплясывала, но и самих гармонистов вгоняла в горячий пот, выматывала до нитки. Но, видно, на этот раз ей достался орешек крепкий: Дарья играла, словно заговоренная.
Все с любопытством смотрели на поединок, принимались прихлопывать в ладоши, подбадривая его участников, если вдруг казалось, что кто-то начинал ослабевать... Но вот Павловна допустила один сбой, другой, отвалила из круга и, желая обратить все в шутку, с хохотом рухнула на кровать. А Дарья меж тем вскочила со стула и вместе с гармонью сама пустилась вприсядку.
— Фф-у, замучила, окаянная! — восхищенно выкрикнула, сидя на кровати, Павловна, придерживая ладонями бурно вздымавшуюся и опадавшую, словно кузнечный мех, высокую грудь.
Вскоре все снова приткнулись к столу, возбужденные, разгоряченные. Разговоры перемежались звяканьем рюмок, чоканьем. Вместе с сизым табачным дымом в горнице повис тот нестройный праздничный гомон, когда говорят все сразу, никто никого не слушает, а между тем все довольны, веселы и понимают друг друга...
Отцу, порядком уж захмелевшему, надоело повторять Евсеичу, какие он брал призы. Переменив разговор, показывая, что и он шит не лыком, батя принялся ему по-своему растолковывать суть четвертого сна Веры Павловны из романа «Что делать?».
Евсеич слушал его внимательно, все с тем же каменным выражением лица (он был туговат на ухо). Закончив слушать и громоздя слова, будто гири, медленно-убежденно промолвил:
— Все это — одна хреновина, Павлыч, я так понимаю. Са́мо гла́вно — войны бы не было, а там как-нито́ проживем...
Отдохнувшие ноги женщин опять запросили работы. Неугомонная Павловна — гармонь в руках — уже висела над душой у ее хозяйки, прося сыграть. Но Дарья отнекивалась, говорила, что гармонистов здесь и без нее хоть пруд пруди, есть кому с гармонью управиться, а ей сейчас и самой до зарезу сплясать охота.
Наконец-то она и у меня, прославленная эта хромка!
Не скрою, не просто хотелось подержать ее в руках, но — чего уж греха таить — и показать свое уменье перед Дарьей. Я ведь тоже считался когда-то — тьфу-тьфу — гармонистом. И говорят, неплохим.
Принимая гармонь, я знал, какая мне предстоит работа, если вдруг женщины «заведутся» снова. А они уже «заводились». И видно, надолго, всерьез. Успел только я тронуть клавиши, чтобы дать пальцам разминку, как тут же в круг выскочила Дарья и пошла-принялась молотить яловыми своими сапогами сосновые половицы, выкрикивая:
Говорят, я боевая, —
Боевая я и есть.
Нынче тихие не в моде,
Боевым большая честь!..
Следом двинулась Павловна со своей припевкой.
Говорила баба деду:
— Я в Америку уеду!.. —
лихо выкрикнула она, перебивая товарку, и закончила такими солеными, озорными словами, что все покатились со смеху.
Скоро в горнице уже топало четверо женщин, круг стал тесен, а Павловна, потная, раскрасневшаяся, тащила из-за стола еще и своего мужика. Она с силой тянула Евсеича за рукав, приговаривая: «Что уперся, ровно пень?! Нет бы догадаться да самому выскочить, да вприсядку, вприсядку за мной... Дескать, иих, матка-а!» Но Евсеич только испуганно жался и еще плотнее приклеивался к табуретке, снять его с места ей так и не удалось.
Тогда за него принялась Дарья. Вскоре ее стараниями Евсеич был выдворен из-за стола и, словно ученый медведь, неуклюже топтался в новой своей суконной паре в женском кругу, изображая, что пляшет...
Сами, сами комиссары,
Сами председатели!
Никого мы не боимся —
Ни отца, ни матери! —
наддавала тем временем Дарья. Плясала она легко, припевками сыпала щедро, — видимо, был у нее и припевок этих неистощимый запас.
И вдруг в постаревшей женщине этой увидел я прежнюю Дашу, красивую и молодую, первую заводилу на деревенских праздниках и гулянках, на всех спектаклях, концертах и вечерах.
Руки мои ныли в плечах, пальцы стало сводить, но, чуя, что пляска кончится еще не скоро, я старался не сбавлять темпа.
Дарья, решив, что плясать, веселиться должны на празднике все, уже тащила в круг вслед за Евсеичем и упиравшегося отца. Старик потопал немножко своими слабыми ногами, стал задыхаться и показал было спину, но Дарья, поймав его, вновь завернула в круг, захватила шершавые и широкие, словно лопаты, ладони отца в свои и, приглашая его плясать вместе, принялась выкидывать перед ним разные шутовские коленца.
Мать, увидев такую картину, не выдержала, вывалилась из круга и, падая от смеха, хватаясь руками за грудь, сквозь душивший ее смех повторяла:
— Дашка-то, Дашка-то, батюшки... ой, не могу!.. Мертвого — и то растормошит. Ну и заводило!
А я, обливаясь горячим потом, давил на лады из последних сил, чувствуя, что еще немного — и сорвусь, начну фальшивить и испорчу пляску.
Первой заметила это, пришла на выручку Дарья. Она пропела: «Гармонист устал, мешаться стал...», что всегда было знаком заканчивать пляску, остановилась, вышла из круга, и женщины быстро утихомирились, снова расселись за столом.
Лицо заливало горячим потом, рубашка взмокла на мне. Мать достала чистое полотенце и, приговаривая: «То-то, мой милый, вон как упахтался! Это ведь хуже всякой работы», — принялась им меня промокать.
Сколько я ни старался, кажется, Дарья осталась к моей игре равнодушной, как-то не замечала ее. Да я и сам ощущал, что гармонь ее в моих руках теряла свою особую звонкость, превращалась в самую заурядную.
...Играла Дарья в этот вечер много. Играла, как все деревенские гармонисты, на слух, но с таким неподдельным чувством, с такой беззаветностью вся отдаваясь музыке, что забывалось и сморщенное ее лицо, и грубые сапоги, и нелепый мужского покроя пиджак, и еще более нелепое крепдешиновое платье. Каждый слышал только ее гармонь, чувствовал только музыку, песню. Инструмент в ее руках каким-то колдовством преображался — и шире раздвигались горизонты, жизнь казалась светлее, просторнее, становилось легче и радостнее дышать...
Наконец и она начала уставать, пальцы ее стали путаться, а потом она и вовсе отставила гармонь.
— Часто вас приглашают с гармонью, Дарья Егоровна? — полюбопытствовал я.
Она с усилием подняла набрякшие веки.
— Теперь-то уж редко. Теперь все эти больше... магнитофоны пошли.
Мать обняла за плечи задремывавшую за столом гостью:
— Поди-ка, милая, на терраску, поспи хоть часок. Вон как упахталась за день-то.
— И то, сестричк. С пяти утра на ногах, а завтра чуть свет опять на работу...
Полезли из-за стола и Евсеич с Павловной («Пора и честь знать!»). Поблагодарили за угощение («Не обессудьте, не на чем», — отвечала им мать), распрощались и отправились домой.
Мать отвела Дарью на террасу, вернулась и молча присела к столу.
Молчали и мы.
— Вот ведь как бывает, как у всех по-разному жизнь-то складывается, — отвечая на свои какие-то мысли, со вздохом заговорила мать. — Это я про нее, про Дашонку-то, говорю. Нам ведь всем и половины, поди, того не досталось, сколь выпало на одну ее долю...
И принялась рассказывать, как после смерти родителей на руках у двадцатилетней Дарьи осталось пятеро младших, как, отказывая себе во всем, кормила она их, растила, ставила на ноги. Сестер, всех четырех, повыдавала замуж, Петьку, младшего брата, женила, отказала ему родительскую избу. А когда освободилась, развязала себе руки, сама была уже перестарком, замуж ее никто не хотел брать.
Рябцев, избач, в свое время посылал ее учиться музыке в город, даже настаивал, но не на кого ей было оставить такую большую семью.
Когда всех сестер и брата пристроила, стала им не нужна, перебралась из деревни в город, устроилась в ОРСе возчиком и живет тут теперь бобыль бобылем.
— Сестер-то да брата всех в люди вывела, а у самой ни образования-то нет, ни угла своего, ни мужика, ни семьи. Только и радости-то теперь, когда в гости кто позовет. Да еще вот гармонь....
Мать замолчала, увидев входившую в горницу Дарью.
— Что, ай не спится?
— Вздремнула маненько, да ехать пора уж, сестричк, а то как бы не убежала там лошадь-то...
Я вышел следом за Дарьей подышать свежим воздухом перед сном. Держась поодаль от телеги, грустно скрипевшей колесами по ночной тихой улице, неторопливо двинулся следом.
Скрипела телега, увозившая гармонистку. Желтели редкие пятна уличных фонарей. Удаляясь, повозка порой попадала в желтый круг света. Сначала в нем появлялась голова лошади, затем свет скользил по ее спине, выхватывал на момент фигуру возницы, гармонь за ее спиной...
«Теперь уж все больше магнитофоны...»
Памяти Николая Макарова
Поплавки стояли недвижно, будто впаянные в полированную гладь заводины. Речная излучина здесь, под лесистой горой, была вся в подмоинах, в заводинах, налитых темной водой. Там и тут из воды торчали коряги. По берегу, утопив искривленные старушечьи ноги в мясистом черноземе, стояли дуплистые старые ветлы, полоскали свои зеленые длинные косы в проточной воде.
Плужников неотрывно смотрел на поплавки, на ток воды на стреме реки, медленный, напряженный, без конца образующий завитки и воронки, и это однообразие завораживало. Из сознания незаметно исчезало все окружающее, терялось представление о времени и пространстве. Казалось, и этот вечер, и лес, и течение реки — все это никогда не начиналось и никогда не кончится, а так было и будет бесконечно, всегда...
С тех пор как от него ушла жена, рыбная ловля сделалась главным его увлечением. Ему доставляло особое наслаждение даже просто готовиться к ней, упоенно возиться с удочками, со снастями, постоянно что-то подгонять, подвязывать, проверять. Или толкаться среди рыбаков, ловить разные слухи, мотаться по рыболовным магазинам в надежде приобрести какую-то особо тонкую, необычайной прочности леску, новую, невиданной формы блесну, набор крючков, каких ни у кого еще нет. И хотя покупал он обычно всякую дребедень, которой и без того у него было достаточно, но даже такая покупка радовала. А накануне самой поездки он так томился, изнемогая от нетерпения, что всю ночь напролет не в силах был сомкнуть глаз.
Вот и на этот раз. Договорились втроем выехать на одну из речек, затерявшихся в подмосковных лесах. Он плохо спал ночью, волновался, сорвался с работы до времени, боясь опоздать (Станислав сказал, повезет на своей машине), а в условленное место пришли только двое — он и Дмитрий. Станислав же с машиной как в воду канул. Не приехал — и все...
Все трое были фронтовиками, после войны учились в одном институте, дружили еще со студенческих лет. Правда, на Станислава они не особенно полагались. Был он когда-то и другом хорошим, и рыбаком неплохим, но вот обзавелся машиной, собаку породистую приобрел... Последнее время редко друзей на машине возит. Все больше собаку да собственное начальство. Зато быстро в гору пошел. Давно ли был почасовиком на заочном, а теперь вон уж метит заведовать кафедрой... Вот Дмитрий — это другое дело. Балтийский моряк. Перенес блокаду. Он-то друг настоящий. Вот только живет до сих пор не ахти: жена получает мало, сам тоже не бог весть как зарабатывает, давая студентам-иностранцам уроки русского языка. У них ребенок, а до сих пор собственного угла не имеют. Так, комнатенку снимают у какой-то безмужней тетки, торговки пивом, и платят тетке дурные деньги за эту тесную конуру...
Да, хороший он парень, Дмитрий. Одно лишь неладно придумал: притащил с собой на рыбалку сына своей квартирной хозяйки. Сам убежал с удочками куда-то, а юнца этого, Костика, ему на руки сбыл.
Толстый, раскормленный Костик сразу не глянулся Плужникову. Жил он на мамином иждивении, нигде не учился и не работал. Не зная, куда девать себя на рыбалке, чем тут заняться, то он включал на полную мощность транзистор, пугая рыбу, то принимался с треском ломать молодую ольху. А когда Владимир заметил, что на рыбалке надо вести себя тихо, Костик надулся. Надулся, набрал в руки камушков и принялся швырять их из-за спины Плужникова в реку, норовя угодить в торчавшие из воды поплавки.
...Жарким золотом догорал закат. А на востоке небо все больше темнело, одеваясь пепельной синевой, сквозь которую, дрожа, голубыми каплями просачивались робкие звезды. Смуглый воздух густел, становился недвижен, тих. Густая черемуховая поросль мешалась здесь с ивняком, с молодым ольшаником. Черемуха отцветала. Ее густой, разлитый в воздухе аромат перебивал запахи пресной воды и трав, оседал на губах, сладко кружил и дурманил голову. На другом берегу, в луговой высокой траве, неумолчно скрипел дергач. Из кустов прибрежного ивняка слышались редкие соловьиные выщелки, словно хозяин майских ночей пробовал голос. Высоко в вечереющем небе ниткой тянул за собой светлый ребристый след одинокий реактивный самолетик...
Неожиданно в эту хорошую тишину вплелся посторонний звук — низкий, басовый, гудящий. Вот он оборвался, послышался щелчок, и от мятой рыбацкой шляпы Плужникова отскочило, камнем шлепнулось рядом что-то тяжелое.
Снова балуется Костик?
Плужников наклонился, пошарил в траве.
По ладони его, еще не успев убрать прозрачных перепончатых подкрылков, грозно шевеля рогатыми усами, полз золотисто-кофейный майский жук. Жук вдруг вновь распушился, распустил свои крылья, намереваясь взлететь, оголил часто и нежно дышавшую спинку, беззащитностью своей напоминавшую темечко новорожденного. Владимир, осторожно прижав его пальцами, сунул жука в пустую спичечную коробку.
Ловить майских жуков... Какое это восхитительное занятие, памятное с самого детства!
Бывало, только пригонят стадо, еще не успеет осесть на деревенской улице поднятая копытами пыль, а в теплом вечернем воздухе еще стоит крепкий запах коровьего пота, запах навоза из настежь распахнутых подворотен, парного молока, а они, мальчишки, уже на страже, уже караулят под березами кто с чем — с метлами, с вениками, просто с фуражками... Кто первый услышит в густой тишине вечера этот волнующий низкий звук? Кому доведется заметить, выследить первым в слитных ветках берез, на фоне гаснущего вечернего неба этот живой гудящий комочек? Ровно, негромко жужжа, будет он тыкаться в молодую листву, с легким треском касаясь ее своими жесткими крыльями, будто прицениваясь, выбирая, где она душистее и свежее...
Плужников как угорелый носился по берегу, позабыв обо всем. Тем временем Костик, пользуясь передышкой, разлегся с транзистором на траве и с улыбкой счастливого идиота, расплывшейся на его широком лице, весь отдавался музыке. Иногда он вполглаза, снисходительно поглядывал на пожилого дядю, увлеченного таким пустяковым занятием, как ловля жуков.
Но вот наконец-то дядя устал. Возбужденный, счастливый, подошел он к Костику, торжествующе неся перед собою набитую скребущимися жуками коробку.
— Видал?!
А как все же пахнут эти майские жуки! Свежей душистой листвой березы, травою, милым далеким детством, теплом майского вечера...
— Послушай, Дима, — негромко сказал подошедшему Дмитрию Плужников и кивнул на Костика: — Зачем притащил сюда этого? Дернуло же тебя!..
— Да, понимаешь, не сам я, — начал оправдываться Дмитрий. — Это Дуська, его мать, моя квартирная хозяйка, добро свое навязала. Возьми да возьми! К ней хахаль сегодня приходит, вот и не хочет дома иметь лишних глаз.
Дмитрий принялся ставить жерлицы. А Плужников отправился ломать еловый лапник и таскать сушняк для костра.
Вскоре все трое сидели у весело трещавших сучьев.
Закачались, задышали жарко подсвеченные снизу широкие лапы старой ели, под которой они расположились на ночлег, и старуха, словно от пчел, принялась отмахиваться от жалящих искр, устремившихся ввысь золотым невесомым потоком.
Отворачивая лица от огня, рыболовы принялись потрошить свои рюкзаки, вспарывали ножами консервные банки, кромсали разную снедь, раскладывая ужин на газету. Разлили по кружкам ароматный, пряно пахнущий коньяк. Костик тоже подставил было свою, но Дмитрий отвел его руку и налил подростку фруктовой воды.
Держа кружку перед грудью, Плужников широко повел свободной рукой на реку, на луг, на закат:
— Ну, будем! За все за это...
...Весело трещал жаркий костер, плясали вокруг, тянулись к огню и пугливо отпрядывали трепетные вечерние тени. Живые отблески костра играли на возбужденных лицах рыбаков, выхватывали из сгущавшейся тьмы то часть куста, то ствол ближнего дерева. Все кругом получало иной, какой-то волнующий смысл, словно бы стало существовать в другом измерении, и скоро узкий этот, ограниченный светом костра мирок казался уже своим, обжитым, уютным. Заговорили, перебивая друг друга, вспоминая прежние рыбалки. Потом разговор перекинулся на другое. Блестя большими темными глазами на бледном худом лице, Дмитрий стал вспоминать войну, блокадные годы, голодный блокадный паек. И как-то по-детски наивно все удивлялся, почему его давно уже не волнует обилие пищи. А ведь были долгие месяцы, когда о пайке блокадного хлеба, напоминавшего цыганское мыло, мечталось как о каком-то счастье; тогда не верилось даже, что снова наступит время, когда можно будет есть настоящий хлеб, и главное — есть без нормы.
Костик тоже пытался что-то лопотать, но Дмитрий запел:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза-а...
Песня пришлась по душе. Будила она дорогое, воскрешала давно позабытое. Вставала в памяти вновь та далекая фронтовая осень сорок первого года с ее диким пасмурным небом, изрытой, перекопанной землей, с воем чужих самолетов за низкими облаками, с частым хлопаньем наших зениток и громом вражеской артиллерии.
Его, лейтенанта Плужникова, зенитная батарея была тогда выдвинута на прямую наводку против немецких танков. Склон бугра позади позиции был усеян копошащимися женщинами. Это работал трудфронт. Пожилые и молоденькие москвички с кирками, лопатами и ломами в иззябших, ознобленных пальцах, с рассвета и дотемна долбили каменно-твердую, заклеклую от морозов землю, устанавливали ежи и надолбы, копали противотанковые рвы...
А вечерами ребята с его батареи крутили с теми москвичками любовь. Да, несмотря на близость фронта, на отчаянное, казалось бы, положение, их еще и на любовь хватало. Больше того, девчата и женщины помоложе, устававшие до изнеможения, особенно охотно шли в те дни на любовь.
У него, у Владимира, тоже была знакомая, Зина, студентка медтехникума. Познакомил, свел их шофер с его батареи Кодинцев, парень поднаторелый в сердечных делах. Свел — и оставил одних. Они же, оставшись с глазу на глаз, не знали даже, о чем говорить, что делать. Вышагивали молча, неподалеку один от другого, по обочине шоссе весь вечер, мучимые желанием сблизиться. Он-то хоть пайковые командирские папиросы смолил одну за другой, а у нее и такого спасения от дикой застенчивости не было... Хорошая, милая девочка! Где-то она теперь?
А по шоссе, мимо их батареи, и ночью и днем не переставая тянулись на запад дивизии ополченцев и регулярных войск, катились пушки на конной тяге, зенитки на тягачах. Черный круглый репродуктор в их землянке то принимался вдруг бормотать простуженно, хрипло, то замолкал надолго. Порой из него вырывалась чужая, немецкая речь, неизвестно как залетевшая. И было в те дни так трудно, так тяжело на душе! Но и другое было: вера, что выстоим.
...Да, тяжело приходилось. Очень! Почему же сейчас, когда прошло столько лет, те времена вспоминаешь с такой теплотой, будто было тогда одно лишь хорошее?
Плужников пел, глядел затуманившимися глазами на своего преждевременно поседевшего друга и растроганно думал под песню.
Вот сидят они, двое, у ночного костра, в те годы еще совсем молодые мальчишки. Оба воевали, были ранены. А ведь могли бы быть и убиты. Убиты и похоронены возле какой-нибудь безымянной высотки, как его фронтовой дружок Яшка Горюнов, как брат Василий, как множество других его ровесников и сверстников. И закопаны не на родине даже, а где-то в чужой, неласковой и холодной земле...
Сколько раз в те дни задавал он себе вопрос, где он окажется, что с ним случится через год, через полгода, через несколько месяцев войны? Да и останется, будет ли жив вообще-то?
До тебя мне дойти не легко,
А до смерти — четыре шага...
И никогда еще, кажется, так не хотелось жить, никогда еще жизнь не представлялась такой прекрасной, как в те первые дни войны, когда потерять ее ничего не стоило.
И вот им повезло. Оба остались живы. Судьба, а может быть, случай подарили им самое дорогое — жизнь. И это — счастье. Счастье в том, что оба живут, что сейчас вот сидят у костра, а рядом с ними сонно лопочет, перекатывая свои воды, речка, а в мокрых кустах на том берегу неугомонно скрипит дергач, и где-то на самом краю горизонта дотлевает еле видимая полоска заката...
«Ведь ради чего живем? Разве не ради таких вот минут, когда человеку выпадает счастье остаться наедине с природой? — думал растроганно Плужников. — «Природа — это вечный оселок, о который человек правит свою душу». Ах как верно, как хорошо сказано!..»
...Долго они сидели возле костра, тревожа лесную тишину песнями. Потом принялись наставлять Костика, как тому следует правильно жить, и до того его довели, что тот со слезами на толстых щеках дал слово перемениться, как только вернется к маме.
И никто уж не помнил, как и свалил их сон, как захрапели все трое у потухающего костра, накрывшись одним одеялом.
Проснулся Плужников от страшного скрежещущего звука, будто лес прочесывался танками. Испуганно вскочил, слыша, как бурно и беспорядочно колотится сердце, но тут же опомнился и вздохнул облегченно: то скреблись в коробке из-под спичек майские жуки...
Тишина кругом стояла мертвая. Костер потух. Только в одном лишь месте сквозь слой остывшего пепла живым глазком проглядывала розовая жаринка угля.
Он сел, закурил. С наслаждением вбирая легкими сладкий дым сигареты, думал, пойти ли проверить жерлицы или посидеть просто так.
С горы вдруг явственно послышались шаги, — кто-то быстро, в две пары ног, спускался по лесной тропинке к речке.
Плужников, спрятав в горсть сигарету, прислушался.
Рядом мелькнули две тени. Спустились к кустам, почти к самой воде, и остановились, замерли. Послышался сдержанный шепот, тихий девичий смех.
Плужников приник к земле и на фоне чуть светлеющей реки различил силуэты солдата и девушки. Они стояли, тесно прильнув друг к другу. Стояли и целовались. Целовались страстно. Потом оба опустились на траву...
Стояла теплая ночь без луны. В небе, почти не мигая, отражаясь в реке, висели сонные звезды. Ни скрипа дергача, ни соловьиных выщелков. Лишь глубокая ночная тишина и в ней усыпляющее, дремотное «трю-ю-у... трю-ю-у... трю-ю-у...» — будто это сама ночь так звучала.
Они поднялись с травы и долго сидели молча.
— Теплиной пахнет, дымом, не слышишь? — тихо произнес девичий голос.
— Тебе показалось, — ответил солдат.
— Ты будешь купаться?
— Закон!
— Гляди, тут русалок много, утащат! — девушка тихо рассмеялась.
Солдат поднялся и стал раздеваться. Послышался шумный всплеск, отражения сонных звезд качнулись, заколыхались на расходящихся кругах.
Он плавал шумно — ухал, нырял, отфыркивался. Потом крикнул подруге:
— А ты знаешь, вода — как парное молоко...
Девушка молчала. Смутным изваянием сидела она на берегу, обняв руками ноги, прижав подбородок к коленям.
Солдат наконец выбрался из воды, вырос на берегу темным большим силуэтом и пригоршнями принялся сгребать с мокрого тела, с бедер и с плеч крупные зерна влаги, шумно отфыркиваясь. Даже при слабом свете звезд угадывалось, какое здоровое у него и сильное тело.
Вот он оделся, щелкнул зажигалкой. Концом сигареты втягивая розовый лепесток огня, проговорил:
— А водичка-то с химией!..
— Я же предупреждала тебя, — сказала девушка и попросила: — Много-то не кури!
— Это почему?
— Просто так... Губы будут горькие. — И опять тихо рассмеялась.
Сигарета, прочертив в воздухе красную тоненькую дугу, с легким шипением шлепнулась в темную воду.
Влюбленные уже давно ушли, уже замерли их шаги в темном ночном лесу, и снова наступила тишина, глубокая, бархатная, густая, а Плужников все сидел, уставясь в потухший костер, глядя, как с тихим шипением, словно вздыхая о чем-то, исходит последним дымком случайно уцелевшая головешка, и чувствовал себя одиноким и глубоко несчастным.
Он никогда не будет уже молодым, таким вот, как эти двое... Вот уж кто счастлив по-настоящему! Счастлив потому, что молод, что жизнь у них вся впереди, что она лишь начинает раскрывать перед ними свои жгучие тайны.
А у него уже все где-то в прошлом. Того, что было, теперь не вернуть. Не вернуть никогда...
Он разошелся с женой три года назад. Повод был, казалось бы, пустяковый — страсть его к собиранию книг. Плужников тратил на них почти всю зарплату, книгами завалил все шкафы и углы. Жену возмущало, что большую часть их он не читал, а лишь только просматривал. И еще раздражало то, что он, как она выражалась, был н е в н и м а т е л е н к ней.
Незадолго до разрыва Плужников стал замечать, что супруга (она была врачом) возвращалась с работы не вовремя; с особой тщательностью она принялась следить за собой, стала все чаще отлучаться куда-то по вечерам, приходила поздно, ложилась отдельно. Пахло от нее дорогими духами, вином, сигаретами...
С тех пор жизнь его превратилась в пытку. Он корчился в муках самолюбия, изнывал от мучительных ревнивых представлений, преследовавших его неотрывно и ночью и днем, что кто-то другой теперь счастлив с нею, владеет ее телом, над которым он так неожиданно потерял всякую власть. Он задыхался от безысходной тоски и ненависти к ней, этой красивой упитанной самке, так легко и так просто растоптавшей все то, что между ними было. И тут же, вспоминая ее прежнюю податливость, горячность, переходил к исступленному желанию снова владеть ею, владеть любой ценой, вернуть ее любыми средствами, готовый ради этого на все...
Она ушла от него. И увезла всю мебель, оставив ему только книги, два стула и письменный стол.
На работе он несколько забывался. Но возвращаться с работы каждый раз одному в пустую неприбранную квартиру было невыносимо.
Он постоянно мучился незнанием, куда девать сегодняшний вечер. Рыбная ловля выручила...
Почему у него не получается так, как у всех? И вообще что он видел, мальчишка, выросший в бедной крестьянской семье, в жизни своей, кроме куска черного хлеба в детстве, что испытал, кроме сырых, с могильным запахом земли, окопов и фронтовых землянок, жестких коек в студенческих общежитиях, кроме скудных студенческих и солдатских харчей?! Самый цвет его жизни — молодость и та пришлась на войну, пала как раз на военные годы... Почему так устроена жизнь? Где же счастье его, куда задевалось, где спряталось?!
Как наивно он полагал, что нашел его в дружбе, в единении с природой, в этих вот самых ночах у костра... Нет! Эти двое молодых разбудили тоску по настоящему счастью. Жажда такого счастья не исчезала, она лишь дремала в нем. И напрасно он обманывал себя природой, картинами утренних и вечерних зорь. Не это нужно ему, не это! Пусть оно и прекрасное, но — одиночество. А ему, как воздух, как свет, нужно только одно: рядом иметь родную, близкую душу. Чтоб была она с ним постоянно, всегда, чтоб умела его понимать, чтобы мог он излить себя перед ней, поделиться всем тем, что терзает его, не дает покоя...
Становилось жалко себя. Грусть, глубинная, горькая, подымалась откуда-то с самого дна души, и хотелось плакать.
Несколько успокоившись, Плужников стал размышлять, что ведь счастье — понятие шаткое. В самом деле, что считать счастьем? Что такое оно? Ведь когда-то на фронте он, как и все, был уверен, что нет выше счастья, как выжить в той страшной войне, победить и вернуться домой, в мирную жизнь. Ве́рхом счастья, мечтой голубой представлялась та самая жизнь, что была где-то там, впереди, за чертой суровой войны...
Но вот выжил, победил, вернулся.
И что же?
Какое-то время был действительно счастлив. Но вскоре этого показалось мало, и он мечтал уже о другом.
О чем?
Вот если б о н а, в то время студентка мединститута, ответила ему взаимностью — вот тогда-то уж он был бы по-настоящему счастлив!
Сбылось и это. Они поженились.
Потом показалось счастьем самому поступить в институт. Поступил. Окончив, отдался любимой работе. Телевидение, дело новое, и страсть к собиранию книг увлекли, затянули настолько, что он позабыл о жене. Позабыл — и вот ее нет... Ах, да что там! Неужели счастье и в самом деле как бредень: тянешь — надулось, вытащил — нет ничего?!
А что, если счастье и заключается в... поисках счастья, в достижении целей? Достиг одной — стремись к другой, затем к третьей, и так без конца.... Как сказал большой русский поэт:
Непостоянство — доля смертных:
В пременах вкуса — счастье их;
Среди утех своих несметных
Желаем мы утех иных.
Стало быть, счастье — в «пременах вкуса», то есть в желании иметь то, чего нет? Но человеческие желания бесконечны! А полное удовлетворение их — это конец человеку, гибель. Кроме того, поэт имеет в виду «утехи», наслаждение жизнью, нечто сугубо материальное, даже плотское. Он же мечтает о счастье ином — о счастье, достойном мыслящего человека. Существует ли такое счастье?.. А может, он ищет напрасно? Возможно, что одного для всех, единого счастья нет? Сколько есть на земле людей, столько и представлений о счастье. Да-да, именно так! Для старика, например, счастье все — в прошлом, в молодости; для молодого, напротив, — в будущем, впереди. Для приговоренного к смерти — в том, чтобы ему даровали жизнь, для безнадежно больного — в здоровье. Каждый может быть счастлив только по-своему, сообразуясь лишь с собственною натурой! На одном из заводов токарь-передовик заявил ему, что он счастлив, если в семье все в порядке и на работе все ладится. Для Станислава счастье — в собственной машине, в карьере; теперь вон на дачу нацелился. А сколько их, Станиславов таких, современных мещан, для которых все это — и еще возможность иметь «левые» деньги — предел их желаний?! Счастье для Костика — вволю спать, сладко жрать и ничего не делать. А возьми жену, его благоверную, б ы в ш у ю? Закатает, бывало, на зиму дюжину банок варенья, удастся достать ей модные туфли — и счастлива...
Значит, что же? Выходит, единого счастья, единой формулы счастья не существует? Или в его рассуждениях скрыт какой-то изъян, которого он не замечает сам? Может, не прав он, что ищет счастья в сфере, так сказать, личной, тогда как искать его нужно в ином? Ведь вот говорят же: «Счастье — в борьбе», «Счастье — в том, чтобы жить для других», «Счастье — это когда тебя понимают». Или, как утверждает другой какой-то поэт: «Что такое счастье? — С о у ч а с т ь е!..» Стало быть, стоит только стать частицей общего дела, с о у ч а с т в о в а т ь в нем, — и ты будешь счастливым? Но ведь фронт, годы войны, учеба, потом работа — разве все это не соучастье? Почему же тогда так одиноко, так холодно на душе?!
Да, это не то. Все это — только отдельные стороны счастья, а полной, исчерпывающей его формулы, видимо, не существует, нет. «Счастье — это та наибольшая полнота исполнения желаний, которую может дать эпоха и способности данного человека», — вычитал как-то он у одного из мыслителей. Что ж, эта формула лучше, полнее других выражает о т н о с и т е л ь н о с т ь счастья. А вероятно, быть безусловно, безотносительно счастливым человеку дано только в младенчестве, в детстве, лишь в непосредственности бытия. А как только он осозна́ет себя, счастье теряет свою абсолютность...
Завернувшись в одеяло с головой, Дмитрий и Костик сладко похрапывали на душистом ельнике. Утомленный бесплодными размышлениями, Плужников тоже забрался на лапник, привалился спиной к теплой спине Дмитрия, завидуя этой бездумной, мирно посапывающей паре, но еще долго не мог одолеть инерции разогнавшейся мысли и только после многих усилий заставил себя заснуть.
— Володя!.. Владимир Петрович! — откуда-то снизу послышался голос Дмитрия.
Плужников слышал, но не хотелось отрывать от нагретой, кислинкой пахнувшей хвои тяжелую, налитую сонным дурманом голову.
— Подъем, Володя! Кончай ночевать, солдат!
Он наконец вскочил. Рывком, по-солдатски. Встряхнулся дрожливо: «бррр!», пальцами пригладил тяжелые, намокшие от росы волосы, крепко растер ладонями измятое сном лицо.
...Утро вставало росистое, ясное. В прогалах между верхушками елок — нежная майская синь. Только что вставшее солнце блестело, дробясь, сквозь плотную стену деревьев пронзительно молодо, в тесные щели меж сучьев просовывая свои золотые ресницы-лучи. И всюду, куда они доставали — на ветвях, на траве, на листьях, — сверкали гирлянды алмазных росинок. Внизу, под ногами, белым холодным паром курилась река. Другой ее берег тонул в тумане. А дальше, куда доставало солнце, туман был сиренево-розов, быстро редел, и сквозь него, проступая неясными очертаниями, громоздились невесть откуда тут взявшиеся отроги и горы. Когда же туман рассеялся, стало видно, что это растет на бугре обыкновенный елошник.
Щекастый Костик сладко и крепко спал, по-детски открыв круглый маленький рот. Розовое лицо его со вздернутым носиком-пятачком напоминало мордочку молочного поросенка. Лес, ночью такой пустой и безмолвный, казавшийся вымершим, был до отказа набит птичьим гомоном. Голоса бесчисленных птах сливались, звенели радостным светлым хором, и, только вслушавшись, можно было различить отдельных исполнителей.
«...Чавы-чу чи-щу!» — сообщала какая-то пичуга. Другая подгоняла ее: «стрей-бы... стрей-бы... стрей-быст-рей!»
Невидимая за ветками птаха без конца деловито осведомлялась:
«Вы Витю видели?»
«Видели! Видели!» — радостно отвечала другая.
Совсем рядом, на ветке, чуть приспустив дрожащие оливково-серые крылышки, сладко прижмурив бусинку-глазок, самозабвенно, чистой, звенящей трелью заливалась зарянка. Плужников впервые видел поющую птицу так близко, не отрываясь смотрел, как она запрокидывает головку, раздувает оранжевое горлышко, и стесненная полуулыбка сползала с его губ, как капля росы с листа.
От реки несло холодком. Счастливо поеживаясь, чувствуя, как наливается новой силой отдохнувшее за ночь тело, он спустился к воде и остановился возле кустов, глядя на примятую траву, на оброненный носовой платочек и вспоминая ночное происшествие, невольным свидетелем которого оказался. И хотя прежнего настроения у него уже не было, тем не менее все ночные смятенные мысли зашевелились вновь.
Снасти были собраны Дмитрием (все они оказались пустыми).
С трудом приведя в себя ошалевшего от сна Костика, решили идти в верхнее течение реки с редко оставляющей истинных рыболовов надеждой, что уж на новом-то месте им повезет обязательно.
Сломав по пути пышную ветку цветущей черемухи, отряхнув с нее густую ночную росу, Плужников шел, зарываясь лицом в ее душистые кисти, жадно вбирая ноздрями их тонкий волнующий аромат.
Черемуха пахла счастьем.
Они взобрались на высокий берег и побрели луговиной по дымно-свинцовой, тяжелой от росы траве, оставляя за собою темные извилистые дорожки.
Отсюда, с высоты, широко открывалась рассветная, в утренней дымке земля с ее полями, деревнями, перелесками. И было в ней, в утренней этой земле, нечто такое свежее, юное, первозданное, будто бы в первые дни творения.
Просыпалась ближняя деревня. На пустых по-рассветному улицах там и тут появлялись пестрые коровы, собираясь, стягиваясь в стадо, слышалось их долгое призывное мычание. На задах, за гумнами, затарахтел движок, отплевываясь в чистое голубое небо ровными колечками дыма. Хозяйки затапливали печи: прямыми столбами вытягивались, вставали над крышами сиреневые дымы... И знакомая эта, столько раз виденная картина родной земли навела на мысль, что ведь именно за нее, за эту вот самую землю, и дрались, и терпели лишения, и пролили кровь свою и Дмитрий, и сам он, Плужников. За нее сложили свои головы и Яша Горюнов, и старший брат Василий, и миллионы других, старых, пожилых и совсем еще молодых, недопевших всех песен, какие им было положено спеть, недолюбивших свое, недоходивших по этой прекрасной и горькой земле положенного им срока.
С незапамятных времен была заселена и возделана эта земля далекими и безвестными предками. И с тех пор, дабы только сберечь ее, сохранить, кровью своей, своими жизнями расплачивалось за это каждое поколение живущих. И разве не ради того расплачивалось, чтобы они, их потомки — и Дмитрий, и Стась, и сам он, Плужников, и даже тунеядствующий Костик, имели возможность жить на этой земле, работать, радоваться, печалиться, искать, сомневаться, видеть вот это самое утро, которое т е м павшим уже не суждено увидеть никогда?..
И эти в общем-то далеко не новые истины встали сейчас перед ним в таком неожиданном освещении, будто бы сам он их впервые открыл. Впервые так остро, всем сердцем, всем существом своим ощутил, почувствовал он кровную связь свою с этой землей, понял, что пока существует она и живет на ней его народ, не может считать он себя обделенным, обойденным счастьем, не имеет на это права, потому что в противном случае это будет кощунством по отношению к памяти т е х.
Все те горькие и тревожные мысли, все сомнения минувшей ночи, что так мучили его своей неразрешимостью, куда-то исчезли. Осталось лишь чувство неловкости и вины за собственное свое слабодушие. И хотя он знал, что будут еще впереди и новые сомнения и новые искания, но он наконец ощутил, как казалось ему, то главное, без чего не бывает на свете, не может быть настоящего счастья для человека.
И теперь уже снова верилось, что и собственное его счастье не оставлено где-то, не затерялось в прошлом, а что оно у него — все еще впереди...