Часть первая

Глава 1

У обочины аэродромной стоянки на ящике из-под маслорадиатора сидит Филиппыч, загорелый до черноты, высохший, бестелесный старик, когда-то известный летчик, а ныне дежурный механик. Когда самолеты выруливают на старт, он поднимает голову и ловко поддергивает рукава своего выгоревшего комбинезона, как будто собирается что-то делать.

Штатное расписание аэропорта предусматривает должности и для заслуженных стариков. В круг их обязанностей входит быть при деле, свободно пренебрегая делами и обязанностями, но, главное, оставаться в стихии, вне которой жизнь непонятна и даже невозможна; и весь день ворчать на жаргоне, плохо понимаемом за пределами аэродрома. Дежурный механик — одна из таких должностей. Дежурный механик будто бы сдает экипажам перед вылетом и будто бы принимает по прилету съемное и аварийное оборудование самолетов. Само собой ясно, как это делается. Впрочем, иногда бортмеханики приносят Филиппычу бортжурнал, единственно ради того, чтоб полюбоваться его подписью, росчерк которой — пропеллер и крылышки.

Тучи, бегущие на запад и освещенные снизу, головокружительно высоко громоздятся и, уплотняясь, спускаются к далекому размытому горизонту. Там небо уже «нездешнее» — зеленоватое и по-дневному яркое, как и неподвижные перистые облачка, к которым тянется, меняясь по ширине, дымный луч невидимого солнца. В этом луче можно увидеть подсвеченные, неодновременно мигающие точки далеких голубей.

Филиппыч вот уже третий час глядит, как взлетают и садятся самолеты.

Вряд ли теперь сыщется на аэродроме человек, который бы помнил Филиппыча нестарым. Шутники утверждают, что он не изменился с того самого дня, как кидал в топку котла паровой машины на самолете Александра Можайского уголь. Курносая, наверное, совсем забыла о его существовании, хотя, судя по биографии, он ей не раз давал удобные случаи утянуть себя в мир, где нет воздыханий, но жизнь — вечная.

В авиации он знал все. Спросите у него марку масла, которым заправлялся в двадцатые годы мотор «Гном-рон», установленный на АВРО, и он, не задумываясь, ответит. Спросите, какая свеча была на каком-нибудь «сальмсоне», — Филиппыч помнит и это. Он летал еще в первую германскую и, говорят, имел двух «Георгиев», но так ли это, сказать трудно: он не носит орденов даже на Девятое мая. Впрочем, кто-то говорил, что он бы просто не поднял всего благородного металла, которым отмечен его путь.

Он знал не только прошлое, но и настоящее и помнил многих молодых летчиков своего подразделения. Мог «по почерку» угадать, кто взлетает и кто садится. Впрочем, вряд ли кому приходило в голову проверять его.

Для Филиппыча даже самые заслуженные старики были Ваньками да Сашками. И он мог, не снимая, как говорится, шапки, а сидя на ящике из-под какого-нибудь агрегата, высказать любому авиационному деятелю все, что о нем думает. По этой причине к нему и лезли с исповедями и жалобами. Его побаивался даже командир подразделения по кличке Мамонт. Ему старался не попадаться на глаза сам начальник авиационно-технической базы Чик. То есть Чикаев.

И вообще Филиппычу позволялось все. Однажды, говорят, на каком-то банкете он прошелся по столу, чтобы высказать сидящему на расстоянии товарищу мнение о технике его пилотирования. И в этом никто не увидел ничего особенного, кроме официанта, который выписал Филиппычу отдельный счет, превысив в несколько раз сумму убытков и напирая особо на моральный ущерб, который он (официант) якобы понес. Так оно было в точности или нет, сказать сейчас затруднительно, но кое-кто, говорят, до сих пор помнит хруст бокалов и кроткие голубые глаза Филиппыча.

Вся его жизнь была настолько связана с небом, что земля его интересовала только с точки зрения состояния грунтовых аэродромов. С появлением же бетонированных взлетно-посадочных полос интерес Филиппыча к делам земным вообще пропал. Он был до такой степени небожителем, что кое-кто утверждал, будто настоящий Филиппыч давным-давно умер, а этот — некий фантом, дух. Но довольно было хоть однажды услышать речь фантома, чтоб засомневаться в правдивости таких слухов. Конечно, если допустить, что в потустороннем мире не выражаются нецензурно. Вне аэродрома он был сущим младенцем и не понимал самых простых житейских вещей. Или просто вынес все «житейское» за скобки.

Кстати, приведем один случай из его жизни, хотя можно было бы рассказать их с десяток. Сам он мог бы поведать сотню историй, где бывал главным действующим лицом, да только не хочет.

Итак, в войну Филиппыч летал на «Каталине» и проводил караваны судов Северным морским путем, что непросто и в мирное время.

Однажды он увидел с воздуха посреди открытой воды — было арктическое лето — льдину, а на ней, похоже, нерпы, которые при более внимательном разглядывании оказались людьми.

Стояла свежая погода, шла крутая волна, и о том, чтобы «подсесть», не могло быть и речи. Филиппыч, однако, сел, нарушая все инструкции, которые, как известно, пишут в авиации красным по белому. На льдине оказались люди с потопленной фашистами шхуны. Излишне говорить об их состоянии. Скажем только, что двое суток среди моря, без надежды на спасение, когда льдина обтаивает с каждым часом, не забудутся ими до гробовой доски.

Пострадавших взяли на борт и разместили как сельдей в бочке, а может, и поплотнее.

Попытка произвести взлет, само собой, не удалась, так как гидроплан был перегружен сверх всякой меры и не мог встать на редан. Пришлось идти проливом, по минным полям, делая вид, будто не существует вражеских подводных лодок. Филиппыч и весь его экипаж (второй пилот — юный тогда Мамонт) превратились в моряков. «Моряками» они были сто пятьдесят миль, пока не выработалась часть горючего и не удалось взлететь на облегченной машине.


Инженер Росанов возился со створками грузовой кабины самолета Ан-12. Увидев Филиппыча, подошел к нему. Тут же возник и нагловатый техник Лысенко по кличке Академик и закурил. Стали глядеть на самолет, который выруливал на старт.

Лицо Филиппыча было отрешенно. Его левая рука непроизвольно сделала жест, который мог бы напомнить движение при включении тумблера радиостанции. И Росанов вдруг догадался, что Филиппыч мыслями сейчас в кабине. И три часа он не просто глядел на самолеты — он работал. Взлетал и садился.

Филиппыч весь подобрался. Губы его слегка поводило.

Вот самолет остановился на старте. Филиппыч запросил разрешение на взлет. Снял машину со стояночного тормоза и нажал на педали, удерживая ее на месте. Механик медленно вывел двигатели на взлетный режим — раздался рев, от которого задрожала вода в лужице. Отпустил педали. Самолет вначале медленно — еще можно было видеть в его полированном брюхе отражение стыков бетонных плит, — а потом все быстрее и быстрее, с оглушительным звуком раздираемой крепчайшей ткани пошел на взлет. Вот приподнял нос, и между колесами и бетонкой появился просвет. В плоскостях на мгновение мелькнуло зеленым дымом отражение леса — последнее, что связывало самолет с землей, — через мгновение он принадлежал только небу.

Филиппыч вернулся на землю, перевел дух и буркнул себе под нос:

— Подорвал на малой скорости… Зар-раза! Ну я ему…

Лысенко, глядя с придурковатой насмешливостью на Филиппыча, спросил:

— А ты бы, Филиппыч, сумел взлететь на таком лайнере?

— На этом? — Филиппыч задумался. — Если механик запустит моторы, отчего бы не суметь? Навигационные приборы те же. Гляди на ГПК[1] да на авиагоризонт…

— А не врешь?

Филиппыч свирепо поглядел из-под седых, изогнутых, как пропеллеры, бровей на Лысенко.

— Ну-ка иди работать! — сказал он. — Раскурился! Ак-ка-демик!

Пожалуй, он и в самом деле взлетел бы. Но Росанов думал не о том. Он думал о тех людях, которых Филиппыч когда-то снял со льдины.

— Филиппыч, — сказал он, — был ли на вашей памяти случай, чтобы самолет сожгли на земле, как борт «три шестерки»?

Филиппыч повернул к Росанову голову и разразился такими пожеланиями, что, исполнись хоть самое безобидное из них, и бедный Мишкин (непосредственный виновник происшествия) с выросшим на лбу собачьим хвостом, разрубленный воздушным винтом на куски и вымоченный в баке МА-7 (машины для слива нечистот с самолета), обратился бы в пар. Кое-как до Росанова дошло, что подобного случая не знала отечественная авиация со времени Александра Можайского.

— Это ладно, — закончил Филиппыч, слегка успокаиваясь, — я думаю теперь не о самолете, а о последствиях. Ты понимаешь, что такое последствия?

— То, что бывает после, — предположил Росанов.

— «После, после», — передразнил Филиппыч, вряд ли удовлетворенный полнотой ответа, — в авиации все связано. Понял? И вообще везде все связано. Сделай что-то не так — и пошло и поехало. И чем дальше, тем страшнее. Как в сказке. У нас падать, так всем вместе.

Для наглядности он сцепил пальцы и поглядел на Росанова укоризненно.

— Вон, кстати, гляди, — сказал Филиппыч и поморщился.

Из микроавтобуса кое-кое-каквыбрался Мамонт — немолодой рослый мужчина с равнодушным лицом, на которое наложило свою печать спокойное осознание опасности профессии. За ним вылез Чик, то есть Чикаев, начальник технической базы и, следовательно, враг номер один Мамонта, тоже довольно крупный мужчина с меланхолическими усталыми глазами. За ними последовали представители других служб.

— Что это они прикатили? — спросил Росанов.

— Будут разбираться, в причинах. Полетят головы.

— Но виновник Мишкин.

— Все виновники, — буркнул Филиппыч и вдруг хлестнул Лысенко прутиком по заду. — Ты что? Или ослеп?

Академик потер ушибленное место и надулся.

— Ты что?

— Ты на них наступил.

— На кого?

— На муравьев. Видишь, среди них крылатые?

— Ну и что?

— Это они всю жизнь работали, а перед смертью у них отрастают крылья… Или в период любви… Точно не знаю.

— Не знаешь, а дерешься. Может, они — вредные насекомые.

— Самое вредное насекомое — это ты, Академик. Иди работай.

Филиппыч стал прутиком пододвигать к муравейнику хвоинки, и его лицо сделалось необыкновенно добрым.

Комиссия проследовала мимо. Филиппыч даже не обернулся, хотя на него поглядывали, чтобы поздороваться. Потом он поднялся и, не обращая внимания ни на инженера, ни на комиссию, ни на Академика, который, разумеется, и не подумал идти тотчас на матчасть, двинулся в свою каптерку. Но по пути что-то услышал и обернулся. Это был маленький красный Ли-2. Как Филиппин услышал его моторы в шуме современного аэродрома, понять трудно. Самолет был в полярном варианте, с астрокуполом. Это улетал школьный друг Росанова — Ирженин. Когда-то они вместе поступали в летное училище, но Росанова медкомиссия зарубила по сердцу. Потом, правда, выяснилось, что врачи ошиблись, но, как говорится, поезд ушел.

Филиппыч поглядел, как Ирженин взлетает, оторвавшись, едва начав разбег, — так показалось Росанову, — и удовлетворенно кивнул.

За Филиппычем водились кое-какие странности. Впрочем, странности ли? Он, например, устроил в своей квартире «Дом для бродяг». То есть две комнаты отвел для гостей. Когда-то его гостями были знакомые летчики, геологи, охотники, моряки, авиатехники, которым негде приложить голову. Потом стали появляться знакомые знакомых, потом знакомые знакомых знакомых и, наконец, пошел косяком журналист и даже богема. Впрочем, здесь можно было встретить кого угодно, начиная с ловца змей, кончая только что освободившимся из заключения.

Филиппыч был сущим младенцем в делах практических, но людей оценивал точно, с несколько брюзгливым состраданием видавшего виды врача. Кроме того, он был несколько резонером. К нему, как мы уже говорили, лезли с исповедями и не только авиаторы. Он внимательно выслушивал и оценивал исповедующихся не без некоторого сарказма. Но кое-кого ценил по-настоящему. Особая у него слабость была к пилоту Ирженину, другу Росанова.

И в то время, пока Филиппин тосковал на аэродроме по самолетам, на которых летают другие, и помогал муравьям, в его квартире кипела жизнь.


Жизнь для Росанова потеряла всякую привлекательность после того, как медкомиссия забраковала его здоровое сердце. Тогда он поступил в авиаинститут (сердце оказалось как у космонавта) и во время учебы летал на планёрах, на Як-18 и прыгал с парашютом. Он надеялся в недалеком будущем уйти на борт. Однако желающих летать оказалось гораздо больше, чем самолетов, и авиационный спорт не дал ему никаких преимуществ по сравнению с другими конкурентами. И у большинства конкурентов родословные оказались лучше росановской: он был авиатором в первом поколении, без связей.

Потеряв надежду на душевное равновесие, он вспомнил свои детские занятия в литературном кружке при Доме пионеров и написал несколько «авиационных» рассказов. Писал он их так: внимательно выслушивал очередное приключение Ирженина и записывал его, заполняя пробелы собственным воображением. То есть жизнь Ирженина превратилась для него в некие, говоря красивым слогом, голубые сны. Само собой, «голубые сны» нигде не печатались.

Одно время Росанов, отыскивая «запасной выход» из создавшегося положения, которое его нисколько не устраивало, запил. Но это не помогло: в хмельную голову лезли одни банальности, тянуло поплакаться в любую манишку, и он всякий раз плел одно и то же, как испорченная пластинка. А наутро бывало стыдно себя, как обычно после выпивки, когда наговоришь лишнего. И во рту оставался вкус, словно поел комбижиру.

Он нашел еще один способ «протеста» против «существующего положения» и стал заниматься спортом и накачкой мускулов. Но для этого он был недостаточно влюблен в собственное тело, и не было у него никакого желания доказывать, что он лучший. Да и лучший ли тот, кто пробежал на одну десятую секунды быстрее или выиграл бой по очкам? То есть у Росанова был совсем неспортивный характер при неплохих физических данных. Его скорее привлекали «неистерические» идеалы спорта: «Познать искусство боя в совершенстве и к победе и поражению относиться безразлично». Вот только посвятить себя всецело упражнениям и не поглупеть было, как он считал, невозможно. К тому же «познавать искусство боя в совершенстве» — разве уже это не истерично? И разница между «истерическим», на пределе возможного, европейским спортом и азиатским, может быть, только кажущаяся?

Приведем один из «голубых снов» Росанова. О том, что этот несколько водянистый рассказ необходим для полноты нашей истории, станет вполне понятным из дальнейшего.

Тем более бортмеханик Войтин, о котором здесь пойдет речь, был одним из тех, по кому ударило нелепое летное происшествие с бортом одиннадцать шестьсот шестьдесят шесть («три шестерки»). Коротко говоря, мы попытаемся рассмотреть это происшествие, его истоки и последствия.

Жулька на полюсе
(«Голубой сон»)

С бездомной собачонкой Жулькой мы познакомились на Диксоне. Мы ее подкармливали, а она провожала нас к самолету и оберегала от всяких опасностей в пути. Особенно от кошек.

Стоило нам выйти из гостиницы, и тут же, словно из-под земли, то есть словно из-под снега, возникала и Жулька. Полаяв для порядка на кошек, а если таковых не оказывалось, то на дома, ветер или луну, она переходила на прихрамывающий шаг и двигалась к нам, раскланиваясь на ходу и фыркая от избытка чувств. Она как бы говорила:

«Ну вот, я всех разогнала. Теперь путь свободен. И вообще все вы мне очень нравитесь».

Тут же кто-то из нас шел в гостиничную столовую и покупал Жульке пару котлет за труды.

А однажды она забралась в пилотскую кабину и заснула под моим креслом. И очутилась на полярной станции «Северный полюс».

Выскочив из самолета на лед, она первым делом облаяла полярников и потом решила, что надо охранять самолет. Она ни за что не хотела отдавать научный груз, который мы привезли для станции. Впрочем, кто-то угостил ее конфетой, и она позволила разгрузить самолет.

Полярникам Жулька понравилась своим веселым нравом, и они стали выпрашивать ее у нас. Они говорили, что на льдине ей будет гораздо лучше, чем на острове, и кормежка здесь лучше, и вообще будет на кого лаять, если в гости пожалует белый медведь. А на Диксоне ведь и потявкать не на кого. Мы подумали и согласились. Так Жулька стала самой северной в мире собакой.

Прошел месяц. Как-то я сидел в гостинице и выковыривал из сапога гвоздь. В этот момент нас вызвали к командиру.

— Товарищи, — сказал он, — дело, значит, такое. Льдина, на которой полярная станция, раскололась. Срочно вывозите людей. Главное — люди. Все остальное — по возможности.

— Там еще Жулька, — сказал бортмеханик Войтин.

— И собаку обязательно заберите. Выполняйте! Желаю удачи.

— Есть! — ответили мы и двинулись на самолет.

Запустили моторы, взлетели, набрали высоту, поставили машину на автопилот.

— Дай плоскогубцы, — сказал я Войтину.

Он сразу надулся: очень он не любит, когда у него спрашивают инструмент.

— Зачем они тебе?

— Гвоздь вытащу из сапога. Неделю вот хромаю.

Войтин поглядел на меня с презрением и сказал:

— Эх ты! Разве гвозди вытаскивают плоскогубцами?

И заворчал под нос, что я будто бы только о том и думаю, как бы его инструмент привести в негодность.

А инструмент у Войтина знаменитый на весь отряд. Он по ключику его собирал где только мог. Была у него даже отвертка со сбитого еще в войну «мессершмитта». И еще, каждый ключик и каждое зубильце ему отхромировали на заводе.

Раскрыл он сумку, и его лицо сразу просветлело.

— Дай сюда сапог, — сказал он, — сам вытащу.

Мы иногда подсмеиваемся над любовью Войтина к железкам. Но ведь у него и самолет всегда в порядке. Разве что только не отхромирован. И вообще Войтин один из лучших механиков нашего подразделения.

Полярная станция была на старой толстой льдине, которая возвышалась над полем молодого зеленоватого льда. Течение и ветер раскололи ее и несли на запад. За ней, как за ледоколом, оставалась полоса воды и ледяного крошева.

Мы посадили самолет на расчищенную, наглаженную самолетными лыжами полосу. Трещина отрезала ее от палаток лагеря и с каждой минутой становилась все шире и шире. От темной воды поднимался пар, как от кастрюли с кипятком, и оседал инеем на бородах людей и антеннах радиостанций.

Полярники перебросили через трещину доски и по ним переходили к самолету.

Когда все забрались в самолет, я спросил!

— Никого не оставили? Проверьте еще раз. После нас уже никто не прилетит.

Трещина еще больше разошлась, и доски соскользнули в воду.

— Никого, — ответил кто-то.

— А Жулька?

— Еще раньше улетела.

— Да вон же она! — сказал Войтин. — Эх вы! Полярники!

Он выскочил из самолета и побежал к бочке с бензином, около которой сидела собачонка, поводя ушами и вздрагивая на каждый звук. Она чувствовала, что происходит что-то неладное и всем грозит какая-то опасность, но не знала какая. Увидев Войтина, она сразу сообразила, что ей надо делать. И храбро устремилась вперед, и стала тявкать на торосы и трещину.

— Ну куда ты? Куда? — спросил Войтин, останавливаясь. — Ведь унесет тебя в зону теплых течений, льдина растает — и привет. Гольфстрим. Соображать надо!

Впереди раздался гулкий удар, как будто уронили большой пустой ящик. Самолет вздрогнул. Жулька залилась отчаянным лаем и оглянулась на Войтина, как бы ожидая одобрения.

— Войтин, вернись! — крикнул я.

— Погоди. Сейчас поймаем. Если узнают, что мы бросили собаку, нам никто руки не подаст. Жулька, Жулька!

А собачонка, увидев, что на нее все глядят, поползла по снегу, Потом опрокинулась на спину, стала извиваться и притворно чихать.

Впереди раздался скрежет, а потом звук, похожий на поскрипывание новых галош.

— Войтин! Утонем, — сказал я, — здесь глубина полтора километра.

— Тысяча восемьсот двадцать девять метров, — уточнил он.

Он побежал к собаке, но та решила, что с ней хотят поиграть, и с веселым лаем стала носиться вокруг тороса.

— Учти, что вместе с самолетом утонет и твой инструмент, — сказал я.

— Не знаю, что и делать, — пробормотал он растерянно. Потом подбежал к картонному ящику, распечатал его и опрокинул на бок. Послышался новый удар, и Войтин бросился к самолету.

«А это еще зачем?» — подумал я про ящик. Впрочем, думать было уже некогда. Надо было срочно удирать. Мы начали разбег и сумели взлететь только перед самой трещиной. И тут трещина сомкнулась, как челюсти, и льдины полезли одна на другую.

Войтин был очень расстроен, и, когда радист, поглядывая на льдины, пояснил: «Вот так образуются торосы», — обругал его за болтливость.

Грохот льдов, казалось, был слышен сквозь рев моторов.

Через три часа мы были на базе.

Прошло двадцать дней. Мы работали в районе полюса — обслуживали ледовые базы и ставили на лед маленькие автоматические метеостанции.

Как-то наш командир сказал:

— Товарищи! Дело, значит, такое. Та станция, которую мы эвакуировали, не попала в теплые воды Гольфстрима — крутится где-то здесь. Если увидите — доложите.

— Есть! — ответили мы.

Уже в самолете Войтин сказал:

— Надо обязательно найти эту станцию. Жульку заберем.

— Боюсь, что с голоду умерла, — сказал я, — жалко собачку. Очень смешная собачка. Стоит на нее глянуть, и смех разбирает. А теперь…

— Не должна бы.

Погода была ясная и морозная. Солнце висело над океаном. Мы шли к полюсу. Внизу была бесконечная белая равнина с синими тенями от торосов. Сами торосы были невидимы с высоты. Потом мы увидели медведицу с двумя медвежатами. Точнее, мы увидели синие следы и длинноногие, как жирафы, тени, а самих медведей также не было видно. Я отвернул машину в сторону, чтоб не пугать зверей, и тут же увидел вдали, в голубой дымке, оранжевые блестки. Это блеснули окна разборных домиков заброшенной полярной станции.

Мы прошли над полосой на бреющем полете. Она осталась почти в том же виде, как мы ее оставили, только вместо трещины образовался ледяной вал торошения.

Мы сели и заскользили все медленнее и медленнее.

И вдруг самолет тряхнуло, и раздался треск. Войтин скривился, как от боли.

— Погляди, что там, — сказал я ему.

Он, не выключая моторов, выскочил из самолета и через минуту вернулся.

— Задняя лыжа попала в трещину. Мы, понимаешь ли, шли прямо, а трещина пошла в сторону — вот лыжонок и вывернуло.

— Что будем делать?

— Что-нибудь придумаем. — И Войтин выключил двигатели.

Мы вышли из самолета и тут же увидели Жульку. Она ничуть не изменилась. Мне показалось даже, что она стала толще. Она шла навстречу, изо всех сил работая хвостом.

— Чем же она здесь кормилась? — спросил я.

— Котлетами, — ответил Войтин.

— Тоже скажешь, — ухмыльнулся я, — кто ж это ей котлеты готовил? Уж не медведь ли?

— Она сама себе готовила. То есть брала из ящика. Я на нем крышку оторвал. Ее счастье, что «мама» и ее медвежата не нанесли ей визита.

Солнце просвечивало голубой торос насквозь. Ледяную пещеру, загороженную бахромой красноватых от солнца сосулек, наполнял сине-зеленый свет. Но мне было не до красот Севера. Я ломал голову над тем, как бы улететь отсюда. Давать сигнал «Спасите наши души»?

Мы стали бродить по заброшенному, наполовину занесенному снегом лагерю и нашли две пишущие машинки, несколько спальных мешков на собачьем меху, медпункт с набором хирургических инструментов (кое-что тут же перекочевало в карман Войтина), библиотеку и десятикилограммовые гантели.

— Брать ничего не будем, — сказал я, засовывая в карман томик Пушкина, — и так идем с перегрузом. Возьмем только Жульку. Все остальное — потом.

И тут до меня дошло, что вряд ли мы взлетим: лыжонок-то стоял поперек хода самолета.

Мы двинулись назад. Войтин что-то отстал. Я оглянулся. Он брел с каким-то мешком на спине. Мешок был маленький, но Войтин взмок, и его водило из стороны в сторону. Особенно труден был для него подъем на торос.

Рядом с ним гарцевала Жулька. Она тащила его рукавицу с таким гордым видом, как будто делала очень важное и полезное дело.

— Я же сказал: ничего не брать, только собаку, — сказал я.

— Захватите доски, — буркнул Войтин и отнес мешок в самолет.

Я стал рассматривать лыжонок. Когда Войтин вышел из самолета, я сказал:

— Вообще-то, если приподнять хвост, можно, пожалуй, взлететь и без лыжонка. Но как приподнять? Силенок не хватит. Несолидно как-то давать сигнал SOS.

— Я подниму, — сказал Войтин, — один. Только нужны доски и пустая бочка.

— Как же ты поднимешь?

— У меня есть домкратик.

— Я и не знал, что ты возишь с собой домкрат.

— Я много кое-чего вожу, — буркнул Войтин.

Домкрат был небольшой и — тоже отхромированный.

Этот домкрат мог приподнять самолет только на самую малость. И тут нам помогли доски. Мы понемножку подсовывали и подсовывали новые доски, наконец подставили железную бочку из-под бензина, на нее домкрат. Поддомкратили — теперь самолет был в одну линию с горизонтом. Вытащили из-под самолета доски и отбросили их в сторону.

— Если теперь разгрузить хвост и дать полные обороты, пожалуй, взлетим, — сказал я.

— А как же домкрат? — спросил Войтин. — Ты о домкрате подумал или нет?

— Черт с ним, с домкратом. Тут уж не до жиру.

Войтин нахмурился и проворчал себе под нос: кажется, обругал летчиков, которые только и думают о том, как бы бросить где попало инструмент.

— А где Жулька? — спросил я.

— Теперь она умная. В самолете сидит.

Мы залезли в кабину.

— Где Войтин? — спросил я.

— Тут! — ответил он, появляясь, и стал запускать моторы.

Мы дали полные обороты, самолет рванулся вперед, чуть было не ударился хвостом об лед, но выровнялся, и мы взлетели.

— Все хорошо, — сказал я, радуясь, что все обошлось, а потом добавил: — Домкрат вот только жалко. Хороший был домкратик, аккуратный.

Войтин даже ухом не повел, продолжая глядеть на приборы. Это мне показалось подозрительным. И тут я увидел, что на его руку намотана веревка, и тянется эта веревка к дверце самолета.

— Ты с ума сошел! — крикнул я. — А если бы эта твоя железяка за торос зацепилась? Тебе бы руку оторвало. Или самого вытянуло наружу.

— Она бы не зацепилась. Я все рассчитал. Я всегда все рассчитываю. Мне жить еще не надоело.

Мы набрали высоту, встали на автопилот, немножко расслабились, и тут я вспомнил про мешок.

Войтин вышел из пилотской кабины и втащил домкрат в самолет. Потом стал протирать его.

— А что у тебя в мешке? — спросил я.

Лицо Войтина просветлело.

— Она, понимаешь ли, такая маленькая-маленькая. Не больше двух пудов, я думаю. Я об ней всю жизнь мечтал. Но где ж ее достанешь? Она ведь не продается.

— Да кто же это она такая, о которой ты всю жизнь мечтал? — спросил радист.

— Сейчас принесу. Поглядите за приборами. Повнимательнее там.

Он принес мешок и раскрыл его перед нами. Мы нагнулись и увидели наковальню.

— Черт знает что! — выругался радист.

— Зачем она тебе? — спросил я. — Лишний груз!

— Затем же, зачем и домкрат. «Лишний груз»! Много вы понимаете в лишнем грузе. Я как увидел ее, так и…

Войтин махнул рукой и обратился к Жульке:

— Они разве поймут? Им бы только привести инструмент в негодность, а потом бросить его где попало — пусть, мол, ржавеет. Сами они лишний груз!

Жулька радостно заболтала хвостом, соглашаясь с Войтиным.

— Пожалуй, наковальня нужна, — согласился я, — правда, Жуля?

Жулька и со мной согласилась и в порыве радости тронула штурвал лапой.

— А лыжонок я отремонтирую на базе, — сказал Войтин, — там ведь слесарь безрукий. Не уважаю безруких людей.

С тех пор Жулька летала с нами. Целью своей жизни она теперь считала охрану самолета от пассажиров и грузчиков.

Просмотрев эту запись, Ирженин нахмурился.

— Так-то все правильно. И звук новых галош. Но где же это ты увидел отвертку со сбитого «мессершмитта»? Зачем было врать? У него, правда, есть ключ с «юнкерса». Но не со сбитого. У нас в подразделении был до войны свой «юнкерс», но не тактический германский бомбардировщик, а ледовый русский разведчик.

— Художественный вымысел, — объяснил Росанов с фальшиво-виноватой улыбкой, — это допускается.

— А зачем ты сделал из него дурачка? Ведь руку ему могло и в самом деле оторвать. И веревку он привязал не к руке, а к рым-болту. И ты это прекрасно знал.

— Знал. Но так драматичнее. И смешнее.

— И потом. Как это мы могли переговариваться, когда гудели моторы? Весь диалог шел как в пантомиме.

— Но «говорили» вы именно это?

— Почти. И замени все фамилии. И Жульку переименуй. Вдруг твоя писанина попадет к начальству? Потом доказывай, что ты не верблюд. Мамонт однажды крупно погорел из-за одного писаки. Тот накрутил такого про Мамонтов героизм, что ему талон вырезали. И если уж честно, то Жулька на нас обиделась. Она не сразу к нам подошла. И вообще ты лакировщик действительности.


Ирженин терпеть не мог дежурств, когда сидишь на точке и ждешь, что скажут, куда пошлют. И мысленно крыл на чем свет стоит «подлеца» Мишкина: это он сжег «три шестерки». Это из-за него сорвалась хорошая, интересная и денежная работа с вулканологами на Камчатке.

Злость на «подлеца» Мишкина вышла наружу только сердитым взглядом и вопросом, обращенным к радисту, который болтался у самолета, почтительно взглядывая на командира:

— Ты выполнил предполетную подготовку?

И радист тут же забрался в кабину, хотя выполнил все, что положено, по регламенту. Он понял, что командир не в духе, но никак не мог понять, отчего он последнее время постоянно ворчит.

И вдруг Ирженин увидел небо. Чего только в нем не накручено! И его злость показалась ему не заслуживающей внимания: какая, в сущности, разница? Камчатка или Диксон, сто рублей или двести?

Он вспомнил Машу и подумал, что ее глаза так же огромны, как это небо, и в них так же, если присмотреться, можно увидеть и пролетающих птиц, и облака, и сосны. Он вспомнил, как говорил с ней, а в ее глазах мелькали красные точки гаснущего заката, огоньки проносящихся мимо машин, тени проходящих людей. Наверное, с ней хорошо путешествовать, а потом вспоминать, глядя в ее пестрые глаза, закаты и какие-нибудь пальмы.

— Поехали, командир! — сказал Войтин.


Вернемся, однако, к тому времени, когда самолет «три шестерки» еще числился на балансе подразделения, когда Ирженин, воротившись из экспедиции, собирался на работу с вулканологами, а Росанов мучился дурью и поливал на чем свет стоит общество, которое его заело.

Есть такой, анекдот. Жил-был историк. Он написал многотомный труд — историю своей страны — и вышел прогуляться по городу. И увидел на проезжей части дороги истекающего кровью человека, автомобиль с помятым бампером и толпу зевак. Историк, как это вообще принято у историков, поинтересовался, что здесь такое произошло, и получил три взаимоисключающих рассказа от трех очевидцев этого события. Историк схватился за голову и воскликнул:

— Если об этом незначительном для истории событии очевидцы говорят так по-разному, что же можно сказать о событиях сложных, которые были лет сто назад!

Собираясь рассказать об энском аэродроме, мы вдруг вспомнили этот очень смешной анекдот. Мы подумали, что создание широкого эпического полотна, пожалуй, нам не по зубам. И тогда мы решили взять просто аэродромного человека, который попадает под колеса. (Последнее — метафора.) Наш рассказ следовало бы начать с того момента, как самолет «три шестерки» наехал на пустой контейнер из-под двигателя. Однако мы тут же сообразили, что всякое происшествие, даже дорожно-транспортное, начинается задолго до того, как, говоря языком ученых, «колеса транспортного средства вошли в контакт с телом пострадавшего». То есть все начинается гораздо раньше. И потому мы совершим краткое путешествие в недалекое прошлое.

Глава 2

Была грязная городская весна, пропитанная дымом выхлопа. Молодой человек, Виктор Росанов, инженер авиационно-технической базы аэропорта, ехал после ночной смены на трамвае в больницу — навестить Юру, своего друга.

Он ехал и дремал. В предсонном крутящемся хаосе возникали и исчезали не доведенные воображением до конца обрывки событий, кое-как связанных между собой, где действовал он сам. Точнее, его воображаемый двойник.

Двойник, обогнав трамвай, уже двигался по территории больницы, мимо бледных лиц за окнами. Память выдвинула из-за угла железобетонно-стеклянного корпуса старинный аккуратный морг, на котором табличка — «Кафедра патологической анатомии».

«Кое-кто туда… Впрочем, все мы туда рано или поздно… Купеческий модерн? Так, что ли, называется этот стиль? А-а, неважно, Все мы в тот подвал, из которого выносили Нинкину мать, билетершу кинотеатра «Триумф»…

Двойник, отброшенный на год назад, очутился в морге. Стоя у лестницы, он глядел, по-детски набычившись, как выносили из подвала гроб. Он уставился на желтый пористый нос покойной и никак не мог соотнести этот оказавшийся в фокусе внимания нос с тем, что еще недавно было билетершей «Триумфа» и Нинкиной матерью. Он вдруг вспомнил ее голубые, добрые до психопатичности, косые глаза и, когда был уже пройден один пролет лестницы, ведущей из подвала, — маленькое тело старухи все съезжало головой вниз, — кто-то испуганно шептал: «Голову выше, голову!» — он пришел в себя и, засуетившись, подсунул руки под дно гроба, очень холодное снизу.

«Сик транзит глория мунди», — ни с того ни с сего подумал он, поражаясь нелепости выскочившей фразы. Впрочем, так подумал «двойник», а реальный Росанов, подлинник, был тогда напуган: ему впервые приходилось участвовать в похоронах.

Сама Нина стояла с покрасневшими глазами, сразу постаревшая, неожиданно похожая на свою мать. — Все были как-то суетливо и бестолково внимательны к ней. Откуда такая прорва мужчин! Раз, два, три, четыре, пять… Вышел зайчик погулять… шесть, семь. А-а, ладно!

Вспомнилось не к месту, как совсем недавно, летом, Нинка вдохновила всю честную компанию искупаться в бассейне фонтана у Большого театра.

Сейчас ее поддерживали под руки и одновременно шевелили губами с двух сторон — утешали. Потом Нина отвлеклась на беседу с шофером, который грозился уехать без гроба — по его мнению, слишком долго тянули, — но, получив от кого-то червонец, сразу смягчился. Потом вытащил из кармана маленькие пассатижи, ловко откусил вылезший из бумажных, ядовито-голубых цветов венка конец проволоки и озорно подмигнул Росанову…


Росанов клюнул носом. После ночной смены всегда спишь на ходу.

«Боюсь, что Юре не выбраться, — подумал он, — наверное, по-настоящему его побили. Наверное, почки отбили. А ведь мог бы и мимо пройти, как все прочие. Но он ненавидел хамство…»

Трамвай качнуло на повороте — Росанов открыл глаза — дуга дала яркую вспышку, в которой застыло зеленоватое и как бы удивленное лицо проходящего мимо человека.

Был вечер, пятница, светились огни реклам («Широкий ассортимент — высокое качество — литье — трубы — полуфабрикаты из цветных металлов — станки». «ГДР — станки — инструменты — прессы». «Суда — землечерпалки-землесосы — из Чехословакии»). Здоровые люди брали штурмом магазины и рестораны.

«Надо было бы поспать после ночи», — подумал Росанов.

Когда он отвозил Юру в больницу, то нечаянно вломился не в тот кабинет и увидел полуодетую женщину, невысокую и крепенькую. Эта женщина чем-то напомнила ему Люцию Львовну.

«К черту, к черту Люцию Львовну! — испуганно отмахнулся он, приходя в себя и вскидывая по-лошадиному голову. — Финиш! Не было ничего!»

Он мысленно вернулся к Нине, чтоб не думать о Люции Львовне.

…Был дождь, лето, сидели на балконе, прижавшись друг к другу под полиэтиленовой пленкой. Юра, Ирженин, Нина, еще девушки, тоже стюардессы… На перилах стояли на тонких ножках рюмки, в вине отражалась перевернутая Москва, а под перилами висели капли, и в них мерещилась тоже перевернутая Москва (в каждой капле!), и даже угадывалось в каждой какое-то одновременное шевеление и вспышки проходящих мимо троллейбусов. Как тихо и радостно сидели тогда! А внизу был зоопарк и слышались голоса зверей. «Бедные звери! За что их упекли за решетку? За что?»

А что такое Нина? Была она в некотором роде гаванью. У всех у нас есть такие гавани — старые приятельницы. Жизнь несла ее, как пробку в потоке. И, глядя на проносящиеся берега, она думала о себе, наверное, не более, чем пробка. Впрочем, у нее была оправдывающая ее безалаберность идея — идея несчастной любви, после которой она будто бы махнула на все рукой и пустилась во все тяжкие. А тот, первый, был вертолетчик, работал на ледовой разведке, на Ми-1 — гуляка, бабник, драчун — дрался с каким-то упоением, не соизмеряя своих сил с силами превосходящего численностью противника. Он летал слишком низко, говоря, что любит чувствовать скорость. Потому и исчез в океане. Нина убедила себя в том, что Росанов похож на того веселого, бессовестного разбойника.


Вот и больница.

Снег грязными валиками лежал на символическом низком заборчике вдоль тротуаров. В освещенном, зеленоватом, похожем на аквариум вестибюле больницы, среди лощеной зелени в горшках и кадках медленно двигались люди.

Он открыл дверь и шагнул в вестибюль больничного корпуса. Он шагал мимо фикусов и пальм, стараясь не видеть больных, которые словно осуждали его за красное с холода лицо, легкую походку и непонимание чужой боли.

Дверь палаты была стеклянной. Он постучался, вошел, стал искать глазами Юру. И вдруг один из больных, тощий и желтый, заулыбался.

— Не узнал?

Это был Юра. Вернее, то, что осталось от него. Он долго скалился, но его глаза были бессмысленны, как пуговицы.

— Ну вот еще! — обиделся Росанов. — Что значит не узнал? Ну ты, Юра, даешь!

Он укоризненно покрутил головой.

Потом взглянул на Юрины истонченные, ставшие безволосыми запястья и смутился.

— Кого видел? — спросил Юра.

— Ирженина. Он сейчас процветает. Бороздит просторы пятого океана. Сжимает в мозолистых руках штурвал. Чего тебе принести? Может, приемник?

— Ничего не надо. Как Нина? Чем сейчас занимается?

— А-а, позирует.

— Возьмешь мой винчестер.

— Как так «возьмешь»?

— Тебе перешлют.

— Кончай глупые шутки. Он тебе самому пригодится.

Юра ухмыльнулся:

— Вряд ли.

— Не болтай глупостей. Есть такая современная русская пословица: «Длинный язык — находка для шпиона».

И вдруг Юру прошиб пот от боли, он глотнул воздуха и овладел мускулами своего лица — Росанов почувствовал восхищение перед стойкостью друга. И подумал, что их пустой разговор ничего не значит по сравнению с болезнью.

Юра о чем-то задумался. Вряд ли о прошлой жизни.

— Хочу придумать способ не бояться смерти, — сказал он, силясь улыбаться иронически, — больной с соседней койки глянул на него с ненавистью, — я тут насмотрелся. Очень неохотно переселяются туда, где нет страданий…

Он ухмыльнулся и стал чем-то похож на прежнего Юру — несгибаемого железного человека, «идеолога».

— Хорошо бы, — кивнул Росанов, — у тебя есть бумага и ручка? Я принесу. Запишешь?

— Да, да, принеси, — сказал Юра, давая другу возможность хоть что-нибудь сделать для него, — одним словом, надо забыть себя, свое тело.

Он смутился убогости своего объяснения.

«А махну-ка я к Нинке, — подумал Росанов, выходя из больницы, — она как раз живет на этой же трамвайной ветке», — пояснил он себе, как будто это могло иметь какое-то значение.

Соскочив с трамвая, он пошел к Нине, беспечно насвистывая некую сборную цитату из современных, довольно бессмысленных песен, вколачиваемых в нас с утра до вечера.

Дверь раскрылась тотчас, будто Нина ждала его.

Он нахмурился, застыв, как при игре в «Замри».

— Что уставился, как на новые ворота? Заходи, — сказала Нина с грубоватостью стюардессы, которая не в рейсе.

— А-а, да, да, — пришел он в себя.

Шагнул в прихожую — Нина улыбнулась, подталкивая его к двери своей комнаты, а сама двинулась на кухню. Он уставился на ее полные ноги — она обернулась, — он отвел взгляд и подмигнул ей — она показала ему язык.

«Она и понятия не имеет, что я вспомнил, как вломился не в тот кабинет и увидел женщину, похожую на Люцию Львовну. И чтоб не думать о ней, поехал сюда. Впрочем, и она, поди, думает обо мне такое, чего я и вообразить не сумею».

Он подошел к окну. Потом выключил свет и увидел звезды над пущенной у самого горизонта ярко-синей полосой. Далеко внизу проносились поезда, стекла дрожали. Он вспомнил, что днем никогда не слышал поездов и не замечал этого стрекозиного жужжания стекол. Вдали беззвучно прошел самолет, возникая в темноте от вспышек красных «мигалок» и тут же исчезая.

«И все-таки Нинка — авиационная дама, хотя ничего в авиации путем и не смыслит, — подумал он, глядя на возникающий каждый раз в новом месте самолет. — А вдруг он упадет? Пламя, скольжение на крыло… Что за чепуха лезет в голову! С чего бы ему падать? Техника сейчас надежная».

Самолет скрылся и уже печатал свой пунктир за стенкой.

— Ты зачем выключил свет? — спросила Нина, входя в комнату и осторожно размещая на столе тарелки.

— Гляжу в окно.

— И что увидел?

Она подошла к нему и тоже стала глядеть, раздумывая, что могло привлечь его внимание. Он услышал ее дыхание. Она, улыбаясь, медленно повернула к нему свое лицо. Он медленно протянул руку и обнял ее. Она сейчас походила на ту недоступную стройную стюардеску с приподнятым подбородком, опущенным взглядом и твердыми ударами каблучков в асфальт, какой была несколько лет назад (он видел ее еще студентом — на практике).


Всю ночь мимо шли поезда.

Утром он сидел, опершись локтями о подоконник, и курил. Нина бессмысленно ходила по комнате и что-то искала.

— О-о, башка трещит! — причитала она. — Ведь должны же быть где-то таблетки. Я брала анальгин — это я точно помню.

За окном, внизу, за холодными, цвета неба, рельсами, был поблекший от близости города сосновый лес. За лесом поднимались строительные краны. Кружились, мерцая, белые голуби. Иногда они так поворачивались, что исчезали совсем, но вдруг вновь возникали, как мигающие белые лампочки.

Росанов вообразил, что ему грустно думать о своем полном незнании голубиной охоты, и он скривился. Люди объезжают лошадей, ловят тигров, опускаются на дно океана, гоняют голубей…

Голуби прошли совсем рядом. Они были белые, фарфоровые и как будто безглазые. По крайней мере, он не разглядел глаз.

— У тебя такой несчастный вид, — сказала Нина.

— Голуби, — пояснил он, вздыхая, и увидел в лесу лыжников в разноцветных свитерах.

— Что с тобой?

— Лыжники, — объяснил он, позевывая, и похлопал ладонью по раскрытому рту.

— Что «лыжники»?

— Люди объезжают лошадей, ловят тигров, ходят на лыжах, а я гибну. Пропадаю.

— У тебя ведь есть лыжи.

— Я гибну, — пробормотал он, — качусь по наклонной плоскости. В болото оппортунизма. И спиваюсь.

— Ты же непьющий!

— Некуда! Некуда идти! И еще я уезжаю за границу. — Он грустно опустил голову.

— Ты озверел. Кому ты там нужен?

— А здесь я кому нужен? И все из-за жены. Все из-за нее. Эх!

— Так ты ведь не женат!

— Ты пока никому не говори… про это, — зашептал он доверительно и потом, уронив голову на руки, запричитал: — О родные березки, матрешки, балалайки!

— Ты с ума сошел! Когда же ты женился?

— Она такая маленькая, худенькая, вся в пупырышках, замерзшая. У нее дедушка скотопромышленник в Австралии. Разводит гиппопотамов.

— Врешь! Их разве разводят?

— Я и сам вначале не поверил. Разводят. — Он вздохнул.

— Вот пусть она и едет и разводит.

— Она беременна.

— Уже?

— Ведь ребенок ни в чем не виноват. — Росанов сморщился, думая о мифическом ребенке, который растет далеко от родины и без отца. — А еще меня начала обрабатывать иностранная разведка. Представляешь? И вообще разные темные силы активизируются — сборище сатанинское.

Он покрутил головой, поражаясь неусыпности агентов мирового империализма и темных сил.

— Врешь!

— То-то и оно! «Врешь!» Не дремлют, гады. Сети свои, понимаешь, грязные раскинули. — Он ударил себя в грудь кулаком, и в его глазах блеснули настоящие, хотя и пьяные, слезы.

И только тут до Нины дошло, что он валяет ваньку.

— Как же ты женился? — спросила она, улыбаясь.

— Она учится в консерватории, — заговорил он доверительно, — она певица. У нее сопрано. И, представляешь, все… это… в заплеванном подъезде.

Он покраснел и опустил голову.

— Пела, что ли, в заплеванном подъезде?

— Да нет! Ты не понимаешь. Ведь у нее на всю жизнь останется травма. Заплеванный подъезд, воняет кошками, — он стал загибать пальцы, — на стенах нацарапана всякая мерзость, нет ни роз, ни шампанского, ни черного автомобиля с притороченной спереди куклой и этими, ну, надутыми… — Он скривился.

Нину стал разбирать смех.

— Нет, ты меня не понимаешь, — он опустил голову, — дай платок — вытереть слезы.

Она дала ему платок — он высморкался, так как слез, собственно, не было.

Нина подошла к нему и стала гладить его по голове.

— Ну до чего же ты дурачок! Что ты такое плетешь всегда? Раз в полгода выпьешь рюмку, а петом врешь. Ты вообще-то будь поаккуратнее со своим языком. Соображай, что плетешь.

— Да, я плохой, — согласился он и опустил голову, как мальчик у классной доски, — меня общество съело, то есть общество врачей. Я — жертва, неудачник. И никто меня не любит.

— Я тебя, дурака, люблю.

— Нет, не люби меня.

Ему вдруг надоело дурачиться.

«Надо кончать эту походную любовь, — подумал он, — хватит ей голову морочить».

Он поглядел на нее и сказал:

— Вообще хватит тебе голову морочить.

— А ты и не морочишь.

— Ведь я женат.

— Лучше бы на мне женился. Я так-то неплохая, хотя и старая. На сколько же это я старше тебя?

— Не будем уточнять… Вот если б ты изучила кулинарное дело…

— А как же Австралия?

— А мне и здесь хорошо. Вот только бы умыться, и будет полнейший порядок. Только бы умыться. Понимаешь?

Нина вдруг засмеялась, что-то вспомнив, — он поглядел на нее вопросительно.

— У меня был знакомый, — заговорила она, — он приходился мужем сестре моего отчима — как-то так. Вообще-то царствие ему небесное. Он был одноглазым. Представляешь? То есть у него было два глаза, но один стеклянный. А стеклянный глаз, думаешь, круглый? Ничуть! Он как выгнутое стеклышко. Напившись, родственничек начинал плакаться, ругать всё и вся и даже биться головой о стенку. Ну, как ты, одним словом. При каком-то ударе его стеклянный глаз падал на пол. И тогда он отыскивал его, вставлял под веко и говорил, полностью успокаиваясь: «Ну, теперь все в порядке!»

Нина засмеялась.

— Очень смешно, — сказал он без улыбки, — а завтра мне на работу. И мне на нервы действует мой начальник. У него совсем бледное, словно мукой обсыпанное, лицо, и глазами сверкает. О-о! Ты себе не представляешь, как он сверкает глазами! Так бы и выколол.

Он сделал пальцами «козу». Потом задумался.

Нина поглядела на него и заговорила:

— Ты мне совсем не морочишь голову. Ведь я не прошу тебя жениться на мне. Я гляжу реально.

— Ясно, я не подарок.

— Делай что хочешь…

— А я и делаю.

— Будь с кем хочешь и вообще.

— Я и так вообще.

— Но не забывай. Заходи иногда.

Она положила перед ним два ключа.

— Это что еще?

— Тот, что побольше, от комнаты, а маленький — наружный.

— Я плохой.

— Дурак! Ты здоровый, красивый мужчина. У тебя такие плечи. И ты еще покажешь себя. И работа у тебя неплохая.

— На самолетах летают другие. Ирженины всякие…

— Давно его не видно.

— Я его ненавижу. Я его пристрелю. Из винчестера. Возьму у Юры винчестер и пристрелю.

— А что Юра?

— Пока ничего хорошего.

— Неудобно говорить… Но он мне не нравился.

— А вот это мне совсем неинтересно, — перебил ее грубо Росанов.

— Чего только стоила его идея — «навести в авиации порядок»! Бред какой-то! Когда на земле наводили порядок, авиация была в воздухе.

— Это обывательская, давно устаревшая прибаутка, — сказал Росанов серьезно. — Сейчас в авиации порядка больше, чем в любой другой системе. И сейчас тот уровень техники, когда можно навести порядок. Можно и должно. Да что с тобой говорить! Ты только и знаешь: «Граждане пассажиры! Наш самолет выполняет…»

— Вот его за бредовые идеи и проучили.

— Еще одно слово — и я за себя не отвечаю. Юра глубоко порядочный человек… Да что ты понимаешь в людях!

— А вот Ирженин хороший.

— Возможно.

— Хороший!

«И чего это с ней говорить серьезно?» — подумал он и сказал:

— Он мой враг номер один. И я его пристрелю.

Он сделал вид, что прицеливается.

— Он настоящий, — сказала Нина.

— Да, есть в нем сердцевина. Вот я его и пристрелю за это.

— Давай уедем отсюда. Насовсем. В Магаданскую область, в Салехард, в страну Лимонию, в бухту Самоедскую. И будем приносить пользу.

— Там нет художников. Кому ты там будешь позировать? Разве что мне. Я такое изображу!

— Ты просто глуп, — обиделась Нина.

— Пойду. Боюсь, отец будет ругаться. Вообще он чуть что — бьет меня. Особенно по праздникам. Он всегда ходит с прутом. Не расстается с прутиком. Сегодня ведь суббота?

Нины хмыкнула и положила ему в карман ключи.

В ее лице было что-то жалкое, собачье.

«Гад ты, Росанов, — сказал он себе, — гад ползучий».

Глава 3

За день до того как сожгли «три шестерки», Росанов прочитал в своем дневнике одну из прошлогодних записей о Люции Львовне: «Был у Л.Л. Выпили зачем-то слабого вина (одну бут.), сидели на медвежьей шкуре (бедный медведь! За что его? За что?), поболтали. Она сказала, что я был в литературной студии самым способным, способнее Рыб. Поговорили о герое Ирж. Л.Л. умная и образованная женщина. Читала потом Верлена по-франц. Вот только не знаю, понимала ли».

Ему сделалось не по себе, он даже вошел в состояние, близкое к восторгу, как перед чем-то чрезмерным.

— Какая ложь! — выговорил он. — А как сдержанно, ну прямо как у американского писателя. Да нет же! Все так оно и было. Все правда!

Он стал думать о том, что дневник приучает лгать: выгораживаешь себя перед каким-то гипотетическим читателем, без которого «писателю» невозможно, а то уносит тебя в неопределенное будущее, в железобетонный рай, где твой правнук, разбирая записи пращура, поражается его сдержанности, трезвости (подумаешь, одна бутылка!) и Интересу к французской поэзии.

«Ложь, составленная из правдивых фактов и умолчаний, самая подлая, — подумал он, — а я напишу все как есть, без пропусков, без монтажа. Напишу, чтоб отвертеться. Вот Иоганн фон Гёте написал о своей любви, прихлопнул юного Вертера и успокоился».

И Росанов написал:

ВОТ ОНА КАКАЯ, ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ.

(Совершенно секретно! По прочтении сжечь!)


Опаздывая, но ненамного, Люция Львовна, весьма немолодая, ни разу не бывшая замужем гражданка, невысокая и крепенькая, торопливо, слегка подпрыгивая при ходьбе, двигалась через парк к Дому пионеров, где уже с десяток лет вела литературный кружок, который громко именовала литературной студией.

Я узнал ее еще издали по походке.

Была весна, сошел снег, жгли мусор, в одном костре дымилась лысая автомобильная покрышка.

Она растерянно улыбнулась: наверное, забыла меня. Я отвел взгляд от ее зубов, выпачканных помадой. Наконец она отыскала мне место в своей памяти, ее улыбка приобрела уверенность. Протянула маленькую, в ямочках, с тончайшими ногтями руку, по-приятельски бесцеремонно развернула меня за талию и весело проговорила:

— Заходи, заходи.

Теперь она держала себя так, словно мы виделись вчера.

— Возмужал. Не сразу узнала — к богатству.

Быть на занятиях «студии» мне совсем не светило.

Я стал думать, как бы половчее удрать. Она, глядя на меня сбоку, то улыбалась, то хмурилась, что, по-видимому, как-то отражало коловращение ее мыслей, и при этом продолжала подталкивать меня в спину. И я сдался.

Ее питомцы, гнутые и развихляистые подростки, вразнобой поднялись.

— Сидите, сидите, — сказала она, поднимая руку, а потом дотронулась до моего плеча и продолжала, слегка играя голосом: — А вот наш бывший студиец…

Такого оборота я никак не ожидал и растерялся. Она повернула ко мне озабоченное лицо.

— Может, расскажешь что-нибудь о себе? Вкратце. Ну, имя, фамилия и так далее?

Я почувствовал, что спина у меня взмокла.

— Нет, нет, потом, — буркнул я, боясь поднять глаза, и подумал: «Наверное, она просто забыла мое имя. А эти юные гении, наверное, силятся вспомнить, в каких журналах или книгах встречали мою физиономию. Зря стараетесь, товарищи!»

Я отшагнул — рука Люции Львовны повисла на какое-то мгновение в воздухе, а потом неловко устроилась на спинке стула.

— А Рыбин — из наших — получил верстку книги, — сказала она с таким видом, как будто через день должна быть и моя верстка.

— Ага, — буркнул я небрежно.

— А где сейчас Ирженин?

— Летает и учится в пединституте, — проговорил я нехотя, надеясь, что она, увидев мое состояние, заткнется.

— У вас по-прежнему дружба?

— По-прежнему.

Люция Львовна удовлетворенно кивнула и обратилась к своим питомцам:

— Все прочитали «Илиаду»?

«Народ безмолвствовал». Ох уж этот народ! Он только и умеет, что безмолвствовать.

Неужели никто не прочитал? Видите ли, писатель должен быть прежде всего образованным человеком. Разумеется, не все из вас станут писателями, но… — она поглядела на меня, — у вас на всю жизнь останется любовь к литературе.

Она не отводила от меня взгляда, ожидая, что я кивну — я в ответ улыбнулся кисло-сладкой улыбкой. Она улыбнулась в ответ ободряюще и сжала кулачок. Ничего, мол, Витя, прорвемся!

— А так-то у тебя все в порядке? — спросила она ни с того ни с сего, истолковывая как-то по-своему мой невеселый, а возможно, и перепуганный вид.

— Да, да, — поспешил я заверить ее, — в порядке.

— А то…

— Все, все в порядке…

— Так кто сегодня будет читать? — спросила она своих притихших питомцев. — Ты, Костырин? Ну, начинай, Витя. — Она улыбнулась и шепотом сообщила мне: — Тоже Витя.

Я кивнул, польщенный столь редким совпадением.

Костырин, тощий, нескладный малый, пересел в торец стола — такой порядок был заведен десять лет назад, — откашлялся с деланным смирением и подровнял пачку исписанной бумаги. Все с беспокойством поглядели на эту пачку. Люция Львовна, заметив это, сама заволновалась и торопливо подняла руку.

— Подожди. Это один рассказ или два?

— Т-три.

— Тогда прочитай один, который тебе самому больше нравится. Лучше один разобрать, но подробно. Правильно, ребята?

Все подтвердили, что да, правильно, лучше один.

Костырин начал не спеша, слегка подвывая, читать что-то про подводников (ну что ему подводники!), упирая на выигрышные места. Прошло полчаса, прежде чем он сумел уловить подхихикивания в самых неподходящих, по его мнению, местах, — Люция Львовна грозила пальцем весельчакам — и пролистнул остатки, показывая, что осталось немного.

— Если скучно, то… — сказал он обиженным тоном.

— Нет, нет, — заверила его Люция Львовна, — очень интересно.

И все снова хихикнули, воспринимая ее слова как шутку. Он продолжал. А когда прочитал фразу, где капитан второго ранга сказал кому-то сквозь стиснутые зубы: «Я тебя отлично запамятовал!» — все зло захохотали.

Только я сочувствовал бедному Костырину: в нем я видел свое позорное прошлое.

После того как ему всыпали по первое число — все были безжалостны, — Люция Львовна, силясь найти хоть что-то удачное в рассказе, заговорила о какой-то нервной силе.

Я, уставившись на стенку, рассматривал пятно сырости, похожее на даму в длинном платье с узкой талией и с гусиной головой. А рядом был потек, совсем уж неприличный для Дома пионеров.

Люция Львовна стала прохаживаться вдоль длинного стола — все поворачивали вслед ей головы («Как механизм, приводимый в движение одной зубчатой планкой», — подумал я).

Когда она шла от меня, я с некоторым смущением и даже тревогой взглядывал на ее ноги. Когда навстречу — делал озабоченное лицо и видел ее фальшиво-виноватую улыбку. Она словно извинялась за тот вздор, который ей приходится нести. Ее расхаживание взад-вперед, сухой шорох чулок и одежды, подрагивание каблуков — все это вдруг начало меня как-то наэлектризовывать.

«Ты с ума сошел, Витя!» — сказал я себе и даже посмеялся над собой: наружу это вышло слабой улыбкой — Люция Львовна ответила и на эту улыбку, опять истолковывая все шиворот-навыворот. Желая как-то отвлечься, я принялся рассматривать потеки на стене — и тут какое-то бесстыдство.

— Может, хочешь что-нибудь сказать? — спросила она.

— А-а? — не понял я, но тут же вернулся к действительности и испуганно пробормотал: — Нет, нет.

Наконец все разошлись. Я облегченно вздохнул.

Она взяла своей маленькой рукой большой ключ и подошла ко мне с улыбкой, которую я назвал бы деланно-виноватой. Я поднялся. Она приблизилась ко мне, пожалуй, слишком близко и слегка запрокинула голову. Я увидел ее смеющиеся, хитроватые, «всепонимающие» глаза. Мне показалось, что эти глаза приблизились ко мне отдельно от лица. Я смущенно отвел взгляд. Она, по-видимому, и это мое смущение истолковала как-то по-своему.

— Ну, как у тебя на работе? — спросила она, продолжая улыбаться, потом «беспомощно», «по-женски» протянула руку и поглядела на меня с фальшивой мольбой. Ну что? Что я должен делать? Взять ее руки в свои? С какой стати? А не ломает ли она комедию?

— Да, собственно, рассказывать-то нечего, — проговорил я довольно бодрым тоном, стараясь уйти в пустой разговор, — закончил с грехом пополам институт. Теперь аэродром. Ничего героического. Летать на спортивном самолете, как в институте, несолидно. Да и времени нет.

— Я очень рада за тебя. Авиация — удел мужественных и ответственных людей. Думаю, ты был самым способным в студии, правда, тебе не хватало, как и всем, образованности. Но я надеюсь, ты будешь писать.

Последнее она произнесла вкрадчиво, с непонятным намеком, словно имела в виду что-то постельное.

— Не знаю. Да и некогда, — сказал я, отодвигаясь, и, чтоб оправдать свое отступление, взял дверь на себя и подождал, когда она выйдет.

— А как ты относишься к работе?

— Она меня не устраивает. Может, оттого, что не влез в дело по-настоящему. И… тонкость…

— Тонкость? — Люция Львовна оживилась. Она свою беспардонность, непонимание самых простых вещей и десятки бессмысленных вопросов называла «профессиональным писательским любопытством».

— Да нет, ничего особенного. Я ведь поступал в летное.

— А я собираюсь написать книжку про летчиков, про аэродром.

— Да? — удивился я до неприличия.

Она стала нарочито неловко вставлять в замочную скважину ключ, искоса, с мнимо смущенной улыбкой поглядывая на меня.

— Дайте, — сказал я.

На улице я окончательно пришел в себя и никак не мог понять, что это на меня накатило. Без возраста, зубы в помаде, непонимающая, «образованная», Поль Верлен, Малармэ, хухры-мухры.

Солнце уже клонилось к западу, кое-где зажглись огни.

— Ты был способнее Рыбина. Помнишь, у тебя была сказка про людоеда? Может, тебе не хватает встряски? Знаешь, писателю необходимо потрясение. Без потрясения ничего не выйдет настоящего.

— Может, попробуете? — спросил я, глупо ухмыляясь.

— Зачем ты все понимаешь так буквально? — обиделась она.

Теперь я жалел, что встретился с ней. Сейчас найду повод и… Там за углом часы…

— А знаешь, Витя, поехали ко мне, — сказала она, — на улице разве поговоришь? Шумно, дымно, как в преисподней. Резину жгут.

— Да, да, резину, — согласился я, — автомобильную покрышку. Кретинство какое-то! Может, взять вина?

— Вина? — Люция Львовна задумалась, вспоминая, что это слово может обозначать, и вдруг хитро улыбнулась, будто не только вспомнила значение слова, но и раскрыла мои козни и погрозила пальцем.

— Да нет, я так, — пробормотал я, желая показать, что нет у меня никакого коварного умысла.

И я и она изо всех сил пытались соблюсти внешнее приличие. И я и она, пожалуй, допускали возможность «лишнего», но она никогда в этом не сознается и будет считать, что все дальнейшее случилось непреднамеренно, неожиданно. Она умела обманывать себя, как всякая настоящая женщина. Теперь мне кажется, что я был просто игрушкой в ее руках. Она видела меня насквозь.

Мимо проходило такси, и я удачно поймал его.

— Ну что ты, Виктор! — с упреком проговорила Люция Львовна, забираясь, однако, в машину. — Это ни к чему. Барство!

У нее задралось на коленях платье, она смущенно одернула подол, слегка опустила голову, покраснела и стала похожа на девочку. По крайней мере, ей, наверное, самой показалось, что она стала похожа на девочку. Сейчас я думаю, все это кривляние чистейшей воды.

— А как у вас дела? — спросил я тем бодрым и жизнерадостным тоном, который считается признаком глупости.

— Сотрудничаю в журнале. Езжу по командировкам. Была в тайге и даже привезла медвежью шкуру, — сейчас увидишь, — заговорила она, глядя на затылок шофера, чье присутствие придало нашему разговору «бодрость».

— Вступила, — продолжала она, — в профсоюз литераторов и вот думаю написать книжку об авиации. Но для этого надо поработать где-нибудь… Ну хотя бы секретарем у какого-нибудь командира или политработника. Ты, может, слышал об идее Горького — создать истории заводов и фабрик? Ну вот меня и устроили создавать широкое эпическое полотно, — она хихикнула. — Как у тебя? Расскажи поподробнее.

— Хвастаться нечем. С Иржениным мы теперь на разных полюсах…

Люция Львовна глядела на меня во все глаза, будто я говорил что-то необыкновенно интересное.

— Не женился еще? — спросила она игривым тоном.

— Нет… Ну вот я и подумал, что забегу к вам и покажу рассказик. Мне его вернули.

— Я, конечно, никаких смягчающих слов говорить не буду, — сказала она твердо, — литература есть литература.

«Как сильно влияет на разговор двух человек присутствие третьего», — подумал я, глядя на затылок шофера.


…Она занимала маленькую комнату, из единственного окна которой можно было видеть только кирпичную красную стену соседнего дома («Наши окна друг на друга смотрят вечером и днем» — песня). Из раскрытого, уже освещенного окна напротив доносились приглушенные расстоянием и двойной рамой звуки рояля и был виден человек, который корчился от музыки. Люция Львовна сказала:

— Ешь апельсины.

— Часто этот малый бренчит? — спросил я.

— По нескольку часов в день. У меня есть вино.

— Тоже неплохо.

— Распечатай. Это мужское дело.

Она села на диван, покрытый медвежьей шкурой, сбросила туфли и подобрала под себя ноги. Ее круглые, как два гладких шара, колени наполовину утонули в шерсти. Я открыл бутылку — «мужское дело!». Люция Львовна провела рукой по шкуре, обращая на нее мое внимание и одновременно как бы приглашая присесть рядом. После нескольких рюмок она «загрустила». Она была в шерстяном платье брусничного цвета, обтягивающем ее крепенькое тело. Я увидел слегка полинявшие подмышки и почувствовал слабый запах женского пота.

— Мои рассказы никто не печатает, — сказала она, — вполне хорошие рассказы. Гораздо лучше тех, что печатают теперь. И вот пишу всякую чепуху, за которую платят. Жить-то надо.

— А это кто? — спросил я, показывая на портрет лысого бледного человека с большими упрекающими глазами.

— Папа. Он погиб.

Лицо мне показалось знакомым.

«Чепуха, как бы я мог знать его? Просто он мне напомнил Михаила Петровича, моего бледнолицего начальника».

— У меня мать погибла в войну, — сказал я и нахмурился, чувствуя, что зря заговорил об этом.

Мне вдруг показалось, что тело Люции Львовны стало, раскачиваясь в такт музыке, подбираться ко мне. И я услышал стук своего сердца и как бы видел пианиста, который перегибался в поясе, словно ему сунули «под дых».

— Что с тобой? — прошептала Люция Львовна, слегка приподняв руку, словно желая защитить меня.

Только потом я узнал, что женщина может перемещать любую часть своего тела в пространстве по точному адресу, а потом, если надо, вдруг сделать удивленное лицо оскорбленной добродетели, а то и влепить пощечину.

— Что? Что? — прошептала она испуганно. — Что-нибудь случилось? Что с тобой?

Она медленно протянула руку, словно желая меня спасти. Я слишком поздно узнал, как нас «спасают» женщины. Ее отделившиеся от лица глаза наполнились состраданием.

— Что? — прошептала она, задыхаясь от желания во что бы то ни стало спасти меня, и осторожно, «защищая», коснулась моей головы. Ее колени, утонувшие в медвежьей шерсти, задвигались — она как будто ползла на коленях ко мне, — и я, задохнувшись, упал на нее и уткнулся ей под мышку. Ну конечно, я ее неправильно понял. Меня просто ввели в заблуждение ее манеры. Мы всегда неправильно понимаем женщин.


Разочарование, отвращение к себе, стыд, страх… Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда! Лгуны! Мне хотелось умереть. Мужская школа, армия, мужской институт, разнузданное воображение, страх перед женщиной, неверие в себя, гипсовые бабы в бюстгальтерах и с веслами в руках, ханжество отца… И вот… Кретинство какое-то! Нелепость. Хотелось задушить ее. Но в следующее мгновение меня уже мучило любопытство. «Бот она какая — первая любовь» — песня. «В авиации мужественные и ответственные люди» — цитата. Ведь я взрослый, я давно институт закончил. Старая ведьма! Я ненавидел и ее и себя.

Она надела халат и весело поглядела на меня.

— Что с тобой? — спросила она. — Что с тобой, милый?

Она взъерошила мне волосы.

— Ничего, — ответил я.

— Ты такой молчаливый. Что с тобой? Скажи. Будь со мной откровенен.

— Что говорить?

— И вид какой-то испуганный.

— Да, пожалуй…

И вдруг она как будто что-то сообразила.

— Ты… ты бывал с кем-нибудь близок?

— Еще бы! — соврал я, проклиная и ее и себя.

Люция Львовна заулыбалась и снова взъерошила мне волосы.

Потом я шел по узким улицам старой Москвы, которые всегда так любил, и бормотал себе под нос:

— Дурак! Дурак!

И чуть не ревел. Если б, уходя, я задушил ее, мне было бы легче.

Я вспомнил, как, прощаясь, она обняла меня и я увидел ее в высоком зеркале со спины, в коротком халате, босиком. Она все приподнималась и приподнималась, и халат задирался все выше, показывая ее полные белые ноги. Я вспомнил ее большую — из-за прически — голову с жесткими, как проволока, волосами. И увидел свое испуганное покрасневшее лицо высоко над ее головой. И вдруг это лицо моего напуганного двойника независимо от меня скорчило дьявольскую рожу, оскалилось и озорно подмигнуло мне. Это было так неожиданно, что я хмыкнул и тут же готовый вырваться наружу неуместный смех — Люция Львовна вздрогнула — замаскировал покашливанием. Кретинство какое-то!

Теперь до того, как эти бумаги будут уничтожены, я напишу о странном явлении, «имевшем место».

Как было уже сказано, день клонился к вечеру, дымились кучи мусора, чадил и дымил городской транспорт. Да, а еще отравлял воздух металлургический устаревший заводишко, изрыгающий в небо сладковатый лиловый дым. Я уж не говорю об автомобильной покрышке.

Мы двигались от Дома пионеров по тротуару, и тут я услышал отчетливый женский голос, показавшийся мне знакомым.

— Витя, вернись!

Я решил, что это молодая женщина обращается к своему не в меру шустрому мальчишке.

— Витя, вернись! — повторила женщина.

Я обернулся. В струях дыма над костром я увидел женщину в белом. Я успел рассмотреть ее глаза и брови «домиком». Мне даже показалось, что я узнал ее, но не мог поверить себе. Я поискал глазами мальчишку («тоже Витя»), но его нигде не было. Я глянул на костер — женщина исчезла.

— Вы сейчас чего-нибудь слышали? — спросил тогда я у Люции Львовны.

— Все вокруг гудит.

— Женский голос.

Люция Львовна игриво улыбнулась и погрозила мне пальцем.

«Это нервы, — подумал я, — надо принимать холодный душ».

И сейчас я не знаю, что подумать об этом. Может, так прихотливо сложились струи дыма? Ведь мог же я в потеках на стене видеть какую-то чепуху. Вообще-то я узнал эту женщину».

Он прочитал свою запись и сказал себе:

— Почти без вранья. Ну, держись, счастливчик Рыбин! Я, чего доброго, тоже накатаю роман. Жалко, что я совсем необразованный. Я даже «Илиады» в русском переводе не сумел осилить. Надо научиться ничего в себе не таить — вот тебе и литература.

Но тут же он поморщился.

— Нет, Витя. То, что ты написал, не есть искусство. Тут нет души. И прежде чем «ничего в себе не таить», надо иметь нечто. А ты серый и необразованный. Нет у тебя точки опоры. Никакое подлинное творчество невозможно без серьезности и ответственности. Тут как в авиации.


Что же за человек Люция Львовна? Скажем о ней буквально два слова. Она — писательница, она пишет. Она закончила школу с золотой медалью, ее сочинения на вольную тему бывали на каких-то выставках. (К этому она относилась очень всерьез.) Она поступила в Литературный институт и закончила его с отличием. Ее рассказы печатались в молодежных газетах. Она все писала и писала. Она света белого не видела — все писала. И чем лучше выходили ее рассказы, тем неохотнее их брали. Она жила по расписанию: подъем, гимнастика, душ, черный кофе, работа, свежий воздух. Годам к тридцати пяти она выпустила маленькую, никем не замеченную книжку рассказов, вдруг опомнилась, что годы идут, и влюбилась в волейболиста из Ленинграда, с которым познакомилась в доме отдыха. Волейболист был младше ее. В день расставания он сказал, что и не помышлял о совместной жизни до гроба, и это повергло Люцию Львовну в изумление. Она не понимала, как это можно было так «лгать». Она говорила, что совсем не растрачена, чувствует себя как двадцатилетняя, но он только посмеивался. Впрочем, он был даже не волейболистом, а химиком и просто все дни играл в волейбол. После этого романа Люция Львовна пошла в жизнь. Может быть, мы тут что-то напутали, но это неважно. Однажды она написала волейболисту, что бросит ради него литературу, будет варить щи и превратится в «бабу», как он хочет, но он не понял, как велика эта жертва, и не откликнулся на ее призыв.

Ни разу свои неудачи на «литературном фронте» она не объясняла собственной бесталанностью.

Потом она выдвинула идею «потрясения»: писателю необходимо пережить войну, революцию, роковую любовь и т. д. Роман с волейболистом явно не тянул на потрясение. («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые» — цитата.) Впрочем, на нее иногда накатывалась и мания величия. Иногда ей казалось, что ее рассказы оценит потомство. Как-то она сказала волейболисту со скромной улыбкой и «по-девичьи» краснея: «Мои рассказы не умрут… Я так думаю».

Волейболист, наверное, совсем не разбирался в литературе и в ответ тогда ехидно улыбнулся. Ох уж эти волейболисты!

Как-то она встретилась со своим бывшим учеником студийцем Сеней Басовым, и он ввел ее в «дом для бродяг», устроенный каким-то чудаковатым старым летчиком, которого все звали Филиппычем.

Сеня был литсотрудником в одном журнале, делал литзаписи знатным свекловодам и хлопкоробам, писал истории гидроэлектростанций и алюминиевых комбинатов, иногда «переводил» с подстрочников и потихоньку спекулировал книгами и иконами. Он был очарователен своей веселой и разнузданной циничностью и умел ответить на замечание любого чистоплюя. Ему скажут о совести литератора, которая должна быть как эталон метра в парижском подвале, или о традициях русской литературы, а он в ответ нарисует картины такого зла и безумия, разлитых в мире (Вьетнам, фашизм, расизм), что все его делишки сразу покажутся безобидными и даже смешными. Еще он объяснял, что его книги надо читать как юмористические и пропитанные тончайшей иронией.

Вот он и сподвигнул свою бывшую учительницу, а ныне ученицу, на писание истории аэродрома. Разумеется, Люция Львовна долго колебалась и что-то плела об эталоне метра и совести писателя.

В «доме для бродяг» собиралось много авиационной публики, но разговорить ей никогда и никого не удавалось: ее всякий раз окружала убийственная вежливость. Кроме того, там бывало так накурено! Ужасно. И старикашка Филиппыч не пожелал ей помочь в создании истории аэродрома. Он избегал ее. Она так и не увидела его ни разу.


Спал Росанов против обыкновения плохо. Четырехлетняя Ирица, соседка, заболела бронхитом и изнуряюще кашляла за стенкой. Этот кашель представлялся ему в полусне живым, серым, неопределенных очертаний существом. Девочка закатилась. Росанов завертелся под одеялом, выходя из предсонного головокружительного состояния.

«Что же делать?» — спросил он себя и стал глядеть на тени деревьев, образованные электрической луной. Загудела машина — по стене поползли, все ускоряя ход, полосатые вторичные тени стекол и, дойдя до предела, отскочили назад.

Он стал думать, что если б не этот кашель, то можно было бы бороться с бессонницей и, глядя на тени, думать о мокрых от дождя листьях, об открытых зонтах, цокоте копыт и шуме колес, вспенивающих лужи, — словом, о чем-то умиротворяющем и доавтомобильном.

В постепенно сужающейся полосе сознания пошли, как потеки чернил в подсвеченной воде, неясные, крутящиеся образы, и возникший в этой неясности и вращении «кашель» — нечто серое и злое. Удерживая в сознании это неопределенной формы существо с поблескивающими двумя зеркальцами зеленых глаз, он заставил «его» отойти от Ирицы, осторожно повел вон — Ирица молчала — и стал заманивать его к себе. Только бы не упустить! — Ирица молчала. Вот наконец «оно» забралось на створку форточки и заглянуло в комнату. Росанов притворился спящим. «Оно» мягко, по-кошачьи, соскочило на стол, потом на пол и вот уже поползло по одеялу. Только бы не шевельнуться: это может «его» напугать, и «оно» убежит. Ирица молчала. Зыбкая тишина! Приоткрыв глаза, он увидел над собой нечто крутящееся. Это была серая бабочка с зелеными глазами, с дрожащими крылышками, окруженная пылью. Росанов кашлянул и заснул.


Ему приснилось, что он разучился плавать. Он тонет. Его глаза подались наружу от страха и недоумения. Вот он находит ногой край ямы, куда оступился, но его толкает волной — нет, не волна, морщина на розовой (почему розовой?) поверхности, — и он, потеряв опору, идет ко дну. А рядом по щиколотки в воде стоит толстая, с набрякшим наклоненным лицом женщина и гоняет по воде вправо-влево фиолетовую тряпку. Он видит толстые незагорелые ноги и громадные грустные глаза. Как она грустит! Он хочет крикнуть, чтобы женщина протянула ему конец тряпки, но она не видит его. Она возвышается над ним как гора.

И тут он проснулся.

Отец его, Иван Максимович, тяжело и неровно дышал, потом заворочался, зачавкал, повернулся на спину и захрапел. Росанов протянул руку к будильнику — рано еще — и стал думать о баловне судьбы — Ирженине. Красивый, сто восемьдесят сантиметров, восемьдесят килограммов, не курит, не пьет, занимается в какой-то платной школе рукопашного боя у обрусевшего японца, который дрессирует своих учеников и преподносит дзен-буддизм для спокойствия души, возится с мальчишками — организовал детский клуб. Впрочем, Росанов и сам занимался дзюдо, но не придавал этому значения.

«Но ведь Люция Львовна — умная и грамотная женщина. Она читает Данте и Верлена. Ведь она добрая женщина. Честное слово, добрая. Неплохая она баба, хоть и одинокая. Рябоватая она и непрестижная она дама. И к тому же дура. И ее даже иногда делается жалко — такая она дура. Да ведь и я не распоследний на земле человек. Неплохой ведь я человек, хотя и девственник. И хуже меня отдельные товарищи попадаются».

«Ну так что же я хотел этим сказать? — Он наморщил лоб. — А-а, просто нам было противопоказано встречаться с ней. Мы оказались в какой-то запретной зоне. Мы забрались в чужие территориальные воды. И вот вода меняет свои свойства. И я тону. А может, и она тонет. Впрочем, вряд ли. Я барахтаюсь у ее ног. А почему она так грустит, чертовка? И почему это у нее такое незагорелое, словно обсыпанное тальком, тело?»

— Чур меня! Чур! — прошептал он, отбрасывая одеяло. Пол был холодный, и вдруг Росанов закашлялся. Он стоял перед окном и закатывался.

Иван Максимович открыл глаза и спросил:

— Ты простудился?

Росанов поднял палец и сказал:

— Тише!

Иван Максимович тоже прислушался: его лицо спросонья было глуповатым. Он вопросительно поглядел на сына.

— Что такое?

— Все в порядке.

— Что?

Девочка за стенкой спала.

Когда он пошел умываться, то столкнулся с соседкой. Та сказала, что примерно в два пополуночи Ирице стало гораздо лучше, она заснула.


Из дому он вышел раньше обычного. Счастливчик Ирженин как-то изрек: «Нет ничего смешнее спешащего человека». И сейчас Росанов нарочно делал крюк, противопоставляя разумности следования кратчайшим расстоянием к автобусу свой каприз — идти окольно, медленно. Ночные образы на свету совсем расплавились — в таком ясном небе что угодно расплавится.

«Мало ли что бывает в нашей жизни, — подумал он не без некоторого удальства, — в конце концов, жизнь коротка… Ну да, коротка, а искусство, значит, вечно».

И тут он увидел Машу. Она улыбалась. В ней, по-видимому, был неиссякаемый запас радости, который не давал улыбке погаснуть.

— Здорово! — сказал Росанов. — Давай-ка твой мешок.

— Он нетяжелый.

— Тогда тем более, — заулыбался он, — обычно возвращаются осенью, а ты весной. Как это?

— План и прочее, — нехотя проговорила она, — доделки.

— Чего такси не взяла?

— Денег не хватило. У меня оставалось только на машину, а я соскучилась по Москве, каталась и не подрассчитала.

Он взял рюкзак.

— А ничего, тяжелый, — похвалил он.

— Ты моих писем, конечно, не получал, — сказала она, давая ему возможность благополучно соврать.

— Получал.

— Там, в поле, писем ждешь не так, как здесь… Приходит вертолет, ты бежишь, ждешь, когда выкрикнут твою фамилию… Ладно.

— Обидно, понимаешь, читать про всякие там закаты… Ну, всякое «Сырая тяжесть сапога, роса на карабине, кругом тайга, одна тайга, и ты посередине». Я вообще-то не люблю, когда мне рассказывают про какое-то путешествие в Боливию или Францию, сопровождаемую иллюстрациями и фотографическими доказательствами. Не люблю, когда про Лондон, Париж и Рио-де-Жанейро…

— Успокойся. Тайга — это не Рио-де-Жанейро.

Когда они подошли к подъезду и вызвали лифт, Маша сказала:

— Заходи вечером. Придут ребята.

— Не обещаю, — буркнул он. — Нужны мне твои ребята — землепроходцы, Харитоны Лаптевы, Семены Дежневы… Мне обидно, когда жизнь бесцветна, в гуле и дыму. Я неудачник, и завистник, и озлобленный, и недовольный, с недоразвитой душой. И никто меня не любит. Я плохой.

— Я тебя люблю с пятого класса.

— С любовью ре шутят, Маша.

— А я и не думаю шутить. Правда, приходи.

— Мария! — сказал он, дурачась и подвывая. — А ежели я оступлюсь в какую-то илистую грязную яму, и нарушатся все законы природы, и вода изменит свой удельный вес, и я буду тонуть, ты мне бросишь какую-нибудь, ну хоть фиолетовую, тряпку, чтобы я выбрался?

— Не тряпку, а руку.

Он улыбнулся, скорчил рожу, показывая, что шутит, и похлопал Машу по плечу — в этот момент ее лицо сделалось по-детски беззащитным, — и побежал кратчайшей дорогой к автобусу. Он опаздывал.

Он еле успел вовремя на работу. Влетев в диспетчерскую, упал в кресло, вытащил платок и вытер лоб.

— Жарко! — сообщил он, улыбаясь «обезоруживающе» добродушно-ехидной улыбкой.

Начальник смены Михаил Петрович, маленький, лысенький, но нестарый, с незагорающим лицом и большими черными глазами, медленно повернул к нему голову. В его глазах застыл немой укор.

— Что? — спросил Росанов, нахально рассматривая пушок («как у ощипанного цыпленка») над ушами своего начальника.

Михаил Петрович тяжело вздохнул и надел аэрофлотовский картуз.

— Что-нибудь случилось? — повторил Росанов.

Михаил Петрович выдержал паузу и тихо, со «значением» произнес:

— Ничего не случилось.

— Я подумал, что вы хотите что-нибудь сообщить.

«Ну отчего, Миша, ты никак не загоришь? И отчего ты глазами сверкаешь?» — подумал Росанов, пододвигая к себе журнал передачи неоконченных работ и план вылетов.

— Я ничего не хочу вам сообщать, — произнес Михаил Петрович. Он терпеть не мог Росанова.

«Ну отчего, Миша, у тебя руки всегда грязные и ногти поломанные? Ведь ни черта не делаешь руками. Ответь мне. Ну ответь».

Само собой, Михаил Петрович не мог ответить на этот волнующий Росанова вопрос.

Итак, Михаил Петрович сверкал глазами и заставлял техников играть в домино или мыть стремянки в ночные дежурства. Само собой, свинство спать ночью, когда есть работа. Это знает самый последний разгильдяй. Но что прикажете делать, если все самолеты технически готовы, вновь прилетающих нет и не предвидится и вообще туман пропитал землю на три метра вглубь? Михаил Петрович приказывал бодрствовать. Во время бодрствования можно было стучать в домино, читать регламент техобслуживания и дремать, но только сидя. Росанов терпеть не мог Михаила Петровича не только за порядки: глядя на него, он вспоминал фотографию лысого человека с упрекающими глазами.

Он стал выписывать бортовые номера.

…Всю смену он старался не попадаться на глаза Михаилу Петровичу. К счастью, на восточном секторе был самолет, на котором никак не запускался второй двигатель, потому матчасть считалась неисправной и ложилась черным пятном на весь участок. Предыдущая смена уже возилась с системой запуска, но не сумела найти причины дефекта. Росанов любил хитрые дефекты: когда ими занимаешься, можно не отвлекаться на чисто административные обязанности. На самолете он проторчал всю смену, отыскал причину отказа, запустил мотор и дал в ПДО[2] готовность, сняв таким образом черное пятно с участка.

Он не торопился на перрон, а пошел в квадрат — лавки, составленные квадратом, с железной бочкой посредине — покурить и записать по пунктам путь поиска причины дефекта. Вслед за прекрасным как мечта, глянцевитым и прогонистым лайнером сел довольно замызганный Ли-2 с когда-то красными, а ныне грязно-свекольными плоскостями и килем. Этот самолет затормозил где-то на середине полосы — хорошо сел, чисто — и как бы стыдливо, не желая появляться в виду стеклянного, сверкающего, словно подсвеченный аквариум, аэровокзала, свернул на рулежную дорожку к восточному сектору. В реве современного аэродрома казалось, что его воздушные винты крутятся бесшумно. И было во всем его облике что-то трогательное старомодное, подкатывалась ностальгия по старой авиации той эпохи рыцарства, когда на самолетах еще не было отхожего места и, следовательно, летали только мужественные люди.

Самолет скромно зарулил на сектор и остановился, раздумывая, куда отрулить. Росанов бросил зашипевший окурок в бочку с водой, настоянной на табаке, и побежал встречать самолет, так как перронная служба — заслуженные старички, — которой следовало бы заниматься расстановкой самолетов, сюда и носа не казала.

Росанов поднял руки и встал лицом против того места, куда следовало бы зайти самолету. И самолет послушно, и точно зарулил.

«С Севера, — подумал Росанов, взглядывая на бортовой номер, — покорял пятый океан, черт бы его побрал».

Двигатели взревели и вырубились. Из кабины высунулась лесенка с отполированными до блеска ступенями, медленно вышли люди в кожаных костюмах. Один — крупный, красивый старик со звездой Героя на потертой куртке — пробасил:

— Лесом, однако, — он потянул носом, — ну… это… талым… одним словом, снегом…

Росанову этот человек запомнился жутким косноязычием.

За стариком выбрался из кабины Ирженин собственной персоной.

— Ну как? — спросил Росанов.

— Одичали-с, — улыбнулся Ирженин, — работали.

— Теперь отдыхать?

— Дня три, не более. Потом на Камчатку с вулканологами.

— Кто этот герой?

— Разве не знаешь? Иван Ильич Нерин — друг начальника вашего участка. Был у Филиппыча бортмехаником.

— За что ему?

— В точности сказать затрудняюсь. В сороковые годы. Вообще даром не дают.

Росанов поглядел на Ирженина и мысленно привел цитату из несуществующей книги:

«В его глазах светилось нездешнее небо».

— Нужен транспорт? — спросил Росанов.

— Было бы хорошо.

Росанов подошел к автомобилю, который делал рейсы в лабораторию за блоками радиостанций и обратно, и попросил шофера подбросить экипаж на склад полярной авиации. И издали наблюдал, как летчики грузились.

И тут нагрянул Михаил Петрович, сверкая глазами.

— Как дела?

— Дал готовность.

Михаил Петрович о чем-то задумался. Наверное, думал: сверкать ли ему глазами или нет. И наверное, решил засверкать. И засверкал.

«Ну погоди, Миша. Удеру я от тебя — сам будешь ковыряться в грязи, и на твою лысину будет литься отработанное масло».

Домой он добрался к двадцати трем часам.

«Странно, — подумал он, — вот написал про Люцию Львовну — и никакого облегчения. А ведь прошел год».

Еще он вспомнил, что как-то хотел назвать ее — мысленно, разумеется, — просто Люцией, без отчества и на «ты», но у него ничего не вышло.

И вдруг его осенило: исписанные листки «по правилам игры» надо уничтожить.

«Ну, конечно же, уничтожить, — сказал он себе, — иначе какой же толк?»

Он перечитал написанное, разорвал и спустил обрывки в мусоропровод, в царство рыжих тараканов.

— Ну вот теперь все в порядке! — сказал он, потирая руки, в вспомнил рассказ Нины об одноглазом родственнике, который изобрел прекрасный способ разрешать все жизненные проблемы. И в самом деле почувствовал освобождение. По крайней мере, он убедил себя в этом.

Глава 4

Маша и ее начальница Вера Витальевна, женщина лет сорока, готовились к приему гостей. Участники экспедиции сгоряча решили собраться в этот же день вечером, а Маша, думая пригласить Росанова, предоставила для сбора свою комнату (в коммунальной квартире).

Маша чистила картошку и вспоминала утро нынешнего дня, гулкое и прохладное, когда воздух еще не замутнен дневной суетой и упруг, и даже шум проносящегося редкого автомобиля исчезает, как след на воде, без остатка. Она думала об арках сумрачных московских дворов, об арочных мостах (где же она видела их?), образующих с отражениями круги, и о солнечных бликах с исподу этих кругов, о шорохе метлы по асфальту, о крине грачей, о мокрых еще афишах.

Сквозь это утро она видела и другое утро, когда, трясясь от холода, выползаешь из спального мешка, и трава уже сизая от инея, и, чтобы умыться, надо разбить закраек льда. Еще она вспомнила утро на юге, где случайно встретила Росанова. Был какой-то бессмысленный (для геолога) трехдневный поход от турбазы, и была ночь, и светлячки, и потом утро. Росанов тогда ухлестывал за одной девицей, но дела у него шли плохо. Девица была какой-то спортсменкой, толстомясой и тупой, с большими ступнями. Чего он в ней нашел?

— С капустой? — спросила Вера Витальевна.

— Что? — вздрогнула Маша, представив (фу, какая чепуха!) толстомясую спортсменку на блюде, обложенную капустой, и гостей, приготовивших ножи и вилки.

— Я спрашиваю: с капустой?

— Да, да, пожалуй, — виновато улыбнулась Маша. Спортсменка поднялась с блюда, сделала гимнастический соскок с отставленной рукой и пошла в своем красном купальнике в сторону моря, покачивая выпуклыми бедрами, сопровождаемая недоуменными взглядами гостей.

— О чем-то задумалась?

— Нет, нет. Так. Ни о чем.

А что, интересно, имел в виду Росанов, когда говорил о фиолетовой тряпке и об илистом дне? Может, у него неприятности?

Маша представила тонущего Росанова, но только тут он был маленьким мальчиком, каким она запомнила его в детстве. Она кинулась к нему, но вспомнила про фиолетовую тряпку. Что это значит: «фиолетовая тряпка»?

Почему фиолетовая?

Маша подошла к шифоньеру, открыла его и увидела фиолетовую юбку на пуговицах сбоку.

«Вот и надену эту юбку, — решила она. — Что же с ним могло приключиться? Ведь он не шутил».

— Желтую? — спросила Вера Витальевна.

— Что? — вздрогнула Маша.

— Я спрашиваю: желтую или зеленую положить?

— Все равно. Обе.

Маша виновато улыбнулась. Она не знала, о чем речь.

— О чем ты думаешь, Маша? — Вера Витальевна заулыбалась.

Маша смутилась и покраснела: последнее она объясняла близким расположением кровеносных сосудов к коже.

— Я думаю надеть фиолетовую юбку, — сказала она.


Гостей было много.

Росанова не было.

Сначала выпили и поели и похвалили Машу и Веру за хозяйственность. Потом стали петь «свои» песни. Причем большинство относилось к этим песням и своему пению слишком уж всерьез, как туристы. Потом танцевали — Росанова не было, — снова пили и ели. К двенадцати стали расходиться, мужчины лезли с прощальными «по московскому обычаю» поцелуями. Наконец все разошлись, остались Маша и Вера. Маша выпила кофе и чувствовала, что не уснет. Вера тоже выпила больше, чем следовало, и хотела поговорить.

Она закурила, затягиваясь глубоко, по-мужски и (чего только не бывает, когда выпьешь!), вообразив себя бывшей кинозвездой, закинула ногу за ногу и сделала всепонимающее, усталое и насмешливое лицо. Впрочем, она когда-то играла в народном театре и после рюмки всегда казалась себе бывшей актрисой.

— Жалко, что не пришел этот твой соседский мальчик, — сказала она хриплым голосом бывшей актрисы, мудрой и всепонимающей, и пощелкала по сигарете указательным пальцем, — ты уверена, что игра действительно стоит свеч?

Маша покраснела.

— Может, не надо, — попросила она, — может, возьмем другую тему?

— Отчего ж не надо — возразила Вера, глядя в потолок. — Я понимаю, если человек с большими перспективами, тут можно ставить на карту все. Ты понимаешь меня, Машенька?

Маша пожала плечами.

— Он со мной держится так, словно я обидела его. Может, я и в самом деле обидела его в детстве? Он меня не замечает. Он весь в броне каких-то плоских шуточек и глупой иронии… Может быть, еще в школе… В детстве мы все так ранимы…

— Какой ты, Маша, ребенок! Ты еще живешь категориями: «А у нас в пятом классе».

— Что ж делать, если у меня с пятого класса не было ничего более сильного.

— А может, он просто глуп? Или слеп?

— Нет, нет, — возразила Маша, — он неглупый.

— Иллюзии, иллюзии. Вообще-то, если уж на то пошло, замуж выйти просто. Но для этого нужен объект.

Вера подняла палец и повторила:

— Только объект.

— Да при чем здесь это?

— С женатыми вообще лучше не связываться, — продолжала она, во что бы то ни стало желая поговорить. — Говорю это отнюдь не из моральных соображений. Мужчины слишком инертны и боятся неудобств. В самом деле: размен квартиры или покупка кооперативной, а денег-то, как правило, нет, а если и есть — жди кооператива несколько лет. Быт и денежные затруднения убьют самую сильную любовь. Кстати, самую сильную убьют скорей. Итак, остаются только свободные мужчины. Найти объект, и к тому же свободный, — единственная трудность. Ну а если уж нашла — держи… А почему бы тебе не пойти за этого… ну… фамилия благородная… За Ирженина… Тем более, как ты говоришь, он внешне похож на твоего соседского мальчика. По-моему, этот объект более интересный. И он тебя любит. Это очень важно. Исхожу не из романтизма.

Разговор Маше показался унижающе плоским.

«И вообще все, что можно доказать, вульгарно», — подумала она и сказала:

— Вера Витальевна, давайте укладываться.

— Машка, ты девятнадцатый век! — хрипло засмеялась Вера, — ты Татьяна Ларина. Однако продолжим тему, — ей надо было выговориться во что бы то ни стало. — Итак, главное — объект. И тут твоя жизнь должна превратиться в подвижничество. Ты должна запастись терпением на годы. Успех может прийти через неделю, но терпения у тебя должно быть на годы. Он должен входить в твой дом как бог. Ты должна доставать самые редкие и экзотические кушанья. Ты должна изучить его вкусы и делать то, что он любит. Если не умеешь готовить, обязана научиться. Покупай книги по кулинарии, ошибайся, по ты обязана делать все. Ты должна смотреть на него влюбленными глазами, истаивать восторгом от каждого его, как правило, неумного слова и плоской шуточки: мужчины вообще дубоваты и болтливы. Ты обязана очаровать всех его друзей, чтобы и они нашептывали ему о тебе. Ты позволяешь ему все — изменять, приходить в любое время и даже вообще не приходить. Ты сама кротость, доброта, беспомощность. Ты должна быть всегда в форме. Без него ни на шаг. В твоей комнате всегда уютно и красиво, продумана каждая мелочь. И так в течение нескольких лет. Наконец он поймет, что ты ему необходима. Но он все еще будет крутить носом — оттого, что ты ему легко досталась. И тут его прижмут по партийной линии. И друзья скажут: что же это ты живешь с женщиной, а не узаконил своих отношений? Ну а когда ты родишь ему, тогда уж он никуда не денется. Тогда его можно и к ногтю. Тогда с него можно требовать по-настоящему. Но все это, когда игра стоит свеч.

Вдруг Вера осеклась — она увидела ироническую и даже недобрую улыбку Маши.

— Ты что?

— Давайте укладываться.

— Да, да, — согласилась Вера.

«Эти ваши умные женщины — такие дуры!» — подумала Маша.

Но на другой день она через свою знакомую, а та — через свою, достала две банки крабов, черной икры и бутылку коньяка.

«Комната должна иметь стиль», — подумала Маша и стала решать, какой стиль ей по карману. Еще она подумала, что ей должен присниться тонущий Росанов. Она стала придумывать себе сон.

Глава 5

Предстоящая ночная смена требовала сбережения сил днем, и потому Росанов перед дежурством двигался как сонная рыба в аквариуме. Конечно, бывали и «хорошие» ночи, когда работы от предыдущей смены оставалось немного и порт закрывался по погоде на прилет и вылет. Тут можно было, обманувши бдительность Михаила Петровича, поспать — летом в каком-нибудь самолете или на шкафчиках в раздевалке зимой. Михаил Петрович, разумеется, знал уловки подчиненных и ловил спящих. Иногда техники, предупрежденные об опасности, сыпались со шкафчиков, как яблоки с деревьев в урожайный год, и хватались за спасительное домино. Михаил Петрович был убежден, что чтение затверженных наизусть регламентов технического обслуживания и игра в домино — этот вызывающе открытый способ убийства времени — держат техсостав в постоянной боевой готовности. И потому игра в домино поощрялась. По мнению Росанова, Михаил Петрович попросту обожал военные термины вроде «борьба», «битва», «передний край», «рубежи» и потому ненужная «боевая готовность» сохранялась единственно из любви к терминологии.

Чаще же бывали такие ночи, что вообще не присядешь, если не считать сидения в кресле пилотской кабины во время запуска двигателей и проверок систем по предполетной подготовке или после выполнения регламента. Вот такие-то ночки и требовали сбережения сил днем.

Итак, он сидел на диване в расслабленной позе и некоторое время бессмысленно глядел перед собой.

Напротив был дом — окно в окно. Когда-то вид этого грандиозного куба с ржавыми плитами балконов и так называемой музыкой из раскрытых окон действовал на нервы: русский человек привык к открытым пространствам. А потом ничего, смирился и даже убедил себя, что это не более чем тонкий экран, за которым поля, луга и перелески. А иногда ухитрялся, увидев среди ночи высоко над собой единственное освещенное окно, представлять некий средневековый, на западноевропейский манер, замок на скале и себя где-то внизу, на лошади, а там, в замке, у освещенного окна… и т. п. — западноевропейская греза.

Солнце заглядывало в комнату, где жили Росановы, отец и сын, только отраженное от окон этого супротив-стоящего дома. Иногда же, в плохие минуты жизни, ему казалось, что это не настоящий дом, а зеркальное отражение его дома с тараканьим шевелением в окнах и тараканьей музыкой.

Кстати сказать, в этом доме теперь жила Маша, ныне геолог.

Росанов помнил, как пятиклассница Маша освобождала мух, севших на липучку, и мыла их мокрой ваткой перед окончательной реабилитацией, а иногда пыталась приклеить на место нечаянно оторванные лапки. Чужую боль, часто притворную или явно преувеличенную, она воспринимала как собственную, настоящую. Она не могла видеть, как рвут цветы, косят траву, морят мух, стреляют из рогаток. Ее жизнь была непрерывным страданием. Бременами она занавешивала окна и, забившись в уголок, сидела в темноте, чтоб не видеть и не чувствовать страданий, разлитых в этом мире.

Надо думать, что ее страдания происходили от неосознанного избытка жизненных сил. Избыток же сил нередко отражается на лицах сосредоточенностью и даже грустью, проистекающими из радостного ощущения своей причастности к миру, когда каждый цветок — твой брат.

На ее румяном лице светились громадные, скорбные, серьезные до смешного глаза, а брови от постоянных «страданий» легли «домиком», что также не могло не вызвать улыбки — ну чего, собственно, ей, профессорской дочке, страдать?

Жил во дворе некто Вадик, великовозрастный «лидер». Встретив кого-нибудь из своих младших товарищей, он добродушно улыбался, а потом бил «под дых». Росанова он поджидал и бил при каждой встрече в арке двора, которую никак не миновать, когда идешь в школу. Так вот, Маша таскала Вадику из дома конфеты, папиросы и деньги, чтобы смягчить его «необузданный» нрав. Когда родители ловили ее на месте преступления и наказывали, стоически и даже вызывающе молчала. Более того, она принимала наказания с восторгом.

Однажды три друга-пятиклассника (Ирженин, Росанов и Юра) решили устроить на Вадика покушение. Но он отлупил всех троих. Юный Росанов, к которому Вадик питал особую слабость, мог бы остаться после лупцовки инвалидом, если б мимо не проходил сосед — летчик Струнин. С этого дня Росанов заболел авиацией и небом.

Кто это сказал, что детство — самая счастливая пора? Не иначе как человек с короткой памятью.

Потом Маша сделалась отличницей и секретарем школьной комсомольской организации. Плюс к тому ездила верхом на лошади и каждое утро в полшестого бегала в парк и истязала себя гимнастикой. Вид у нее сделался спокойным и злым. Она как будто готовилась к схватке со всем миром, где имеют место страдания, зло и несправедливости.

Во взрослой жизни Росанов и Маша встретились после окончания институтов. Встреча была безрадостной и неуклюжей. Он от застенчивости грубил, а она краснела и ехидничала. Он не видел в стройной молодой женщине, довольно бойкой на язык, той девочки, которая здоровалась с каждым одуванчиком. Кроме того, некстати вспомнилась детская обида, когда его любовное послание попало другой девочке и он стал жертвой розыгрыша. (Ко всему этому Маша не имела никакого отношения.)

Да, а Вадик потом пошел на завод и как-то пропал из поля зрения. О нем Росанов больше и не слыхивал.

Итак, сидя на диване и рассматривая дом напротив, из некоторых окон которого неслась музыка («чуть пом-м-медленнее, кони», «чао, бамбино, сорри» и еще что-то ритмичное — американско-негритянско-одесское), Росанов вяло подумал:

«А не написать ли повесть? Чем я хуже доморощенного «классика» Рыбина? Надо написать о самом обычном человеке, который в определенное время встает, в определенное спит, и жизнь его катится по желобку. Не надо писать про нездешние закаты, про сырую тяжесть сапога и росу на карабине. Итак, пусть мой герой служит на аэродроме. Не писать же про подводников? Большинство из нас — технари. Про технаря-то хоть читать не будет никому обидно. Обидно ведь про всяких умных, которые чего-то бороздят или пьют коньяк с папой римским и женщины у них жемчужно-коралло-сапфиро-аквамариновые с мраморными точеными плечами. Даже один из лучших русских писателей…»

Росанов поднялся, снял с полки том Лескова, перепустил листы и начал:

«Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы черные, черные, как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые так и смотрели в душу, так и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим и все видим, мы не боимся страстей… Вообще в ее лице много спокойной решимости и силы, но вместе с тем в ней много и той женственности, которая прежде всего ищет раздела ласки и сочувствия…»

Росанов поместил книгу на полку.

«Ну где они видели таких баб? Показали бы хоть одну. Но Лесков есть Лесков: его сила в другом. А наши-то, нынешние, зачем изгаляются над читателем? Неужели не понимают, что обидно читать про хрыча, называющего себя русским писателем, но поставленного в какие-то исключительные условия по сравнению со всеми русскими людьми, который ездит с восемнадцатилетней Суламифью по Римам и Парижем, и мимо нее ни один иностранец не может пройти спокойно — все завлекают в свой автомобиль прокатиться, — а они с ног сбились, ищут какое-то вино, о котором, может, не всякий империалист слыхивал.

Росанов почувствовал, что заводится. Как всякий несостоявшийся, он ненавидел всех состоявшихся, и из всех литературных жанров больше всего любил разгромные критические статьи.

«Перед ночью надо тихо, — посоветовал он себе, — тихо, Витя, чтобы потом не было мучительно больно…»

Вот что он стал писать:

«Я, значит, служу на аэродроме. Не подумайте, что я имею хоть какое-нибудь отношение к покорению воздушных пространств. Одной своей знакомой, Маше, я битый час втолковывал, что со стихиями не борюсь, не сжимаю штурвал в мозолистых руках, не обхожу, не дрогнув ни одним мускулом на лице, грозовые фронты. Она кивала — умное, насмешливое лицо — и наконец произнесла:

— Ну, одним словом, летчик.

Не будьте как моя знакомая. Не делайте умное и насмешливое лицо, не называйте меня летчиком. Я, правда, хотел поступить… Молчание!

В моей работе нет ничего героического и страшного, если не считать страшного однообразия (простите неуклюжий каламбур). В начале года я размечаю весь свой календарь буквами «д» и «н» с пропусками в два дня. «Д» — «день», «н» — «ночь». Итак, в девять утра («д») я заступаю на дежурство — полтора часа добираюсь до работы — и в двадцать один тридцать заканчиваю. «Н» — это начало в двадцать один и конец в девять тридцать утра. Потом два дня отдыха. Всякий, однако, поймет, что такое свободный день после ночного дежурства: он проходит в тяжелом дневном сне под так называемую музыку из всех окон.

Дни недели и всякие там праздники не имеют к нам никакого отношения: все они подпадают под неумолимое «д» и «н». И если меня приглашают вечером куда-то, я достаю календарь и гляжу, мой вечер или нет. И вообще стоит мне глянуть в календарь, и я могу ответить, что будет со мной в такой-то день такого-то месяца. «Двадцать восьмого сентября?» — спросите вы. Отвечаю: «Приду с ночи выжатый как лимон и повалюсь спать. Проснусь в восемнадцать часов с опухшим лицом, вялый, злой на изобретателей радио и громкоговорительных устройств и пойду в ванную приводить себя в порядок».

«В ночь под Новый год?»

«В двадцать три часа заберусь в самолет, суну в кабину рукав печки, дующей горячим воздухом, в двадцать три тридцать отпущу шофера и закрою дверь, чтоб подольше сохранилось внутри тепло. Сяду в пилотское кресло, подсвета, само собой, включать не буду, чтоб меня не засекли с земли, и настроюсь по самолетному приемнику на первую программу. Потом поздравлю себя и отца (мысленно, разумеется) с Новым годом, выпью из фляжки слабого вина и буду выдумывать какую-нибудь чепуху — высокий зал с зеркалами и стрельчатыми синими окнами, красивых малознакомых женщин… Ну и всякое там — запах хвои, снега и медленные снежинки.

Словом «Сиянье люстр и зыбь зеркал слились в один мираж хрустальный» (цитата). Потом выберусь из самолета, и снег будет уже «весело» (цитата) скрипеть под моими валенками — это я бодро иду по стоянке, изображая служебное рвение».

Росанов перечитал написанное и сказал:

— Нет, так тоже не пойдет. Это скучно. Может, написать, как шпионы угоняют самолет? Но я такого не видел. Да и не было с нашего аэродрома никакого угона. Был, правда, один дурачок, который хотел удрать заграницу в негерметичной хвостовой части за пятьдесят восьмым шпангоутом в отсеке турбогенераторной установки. Но это до неправдоподобия глупо. Не поверит никто. И вообразить себе трудно человека в пиджачке при температуре минус семьдесят, в разреженном воздухе на высоте десять тысяч метров. Очень он, дурачок, нужен был там, за границей, там его прямо так и ждут. Там таких придурков, наверное, и своих хватает.

«К черту, к черту литературу — надо поспать», — подумал Росанов.

Итак, впереди было ночное дежурство и сверкающие глаза Михаила Петровича — «Твои глаза сверкают предо мною, твои глаза сверкают предо мною, и улыбаются, и звуки слышу я, слышу я» (романс). А вон Машино окно. Однажды, перед армией, он видел Машу в парке. Она была верхом на большой серой в яблоках кобыле. И кобыла была прекрасна, и Маша была прекрасна, как видение, — ловкая, в трико и сапогах, раскрасневшаяся от верховой езды. Он вспомнил, что, глядя на нее, улыбался насмешливо. Она тогда не заметила его.

Описывать домашнюю обстановку Росановых мы не будем. В наше время характер и судьбу человека не вычислишь по домашней обстановке: в наше время пять-десять лет — и полная смена действующих лиц и декораций. Подвижность жизни отучила нынешних сочинителей описывать всякие «отчие дома»: годам к тридцати у каждого из нас наберется таких домов с десяток. И что же, все их описывать?

Было пять часов пополудни. Росанов, сидя за столом, изредка взглядывал в окно. Неожиданно потемнело, повалил снег. По комнате скользнула тень пролетевшей птицы. В доме напротив зажглись огни.

Как раз в это время на аэродроме и произошло событие, которое будет иметь далеко идущие последствия.

«Надо перед работой поспать», — подумал Росанов.

Не желая морочить голову любезному читателю, сообщим, что на аэродроме в это время сожгли самолет — борт «три шестерки».

Да! Мы еще не сказали ни слова о реорганизации авиационно-технической базы, которую затеял Чик, то есть, извините, Чикаев. Мы еще ни слова не сказали и о его жене Любе. Мы приносим свои извинения.

Глава 6

Технический разбор перед началом работы Михаил Петрович повел с того, что сообщил, сверкая глазами, о ЧП.

Росанов недолюбливал Мишкина, виновника происшествия, лучшего после Михаила Петровича инженера (теперь слово «лучший» произносилось иронически), с которым когда-то учился на одном факультете. Маленький, толстозадый, грудка вперед, он словно взялся играть роль (без всяких на то оснований) циркового атлета и постоянно держал локотки отставленными от тела «из-за мускулов». Он умел не высказываться, хотя постоянно и неуклюже острил. Впрочем, высказывался он на собраниях. То есть говорил с трибуны о том, что всем давным-давно известно.

Почему он считался лучшим, теперь не мог объяснить ни кто. Более того, в его действиях и словах виделись уже предпосылки к более серьезным происшествиям.

Мишкин не нравился Росанову еще в институте за «атлетизм», «юмор», туризм, пение у костра и целеустремленность.

«Нельзя строить свою жизнь на непрочных основаниях: на вещах, словах и комедиантстве», — думал он, не имея ни капли сострадания к бедному Мишкину, но отмечая, однако, как недостаток и собственную безжалостность.

Несгибаемый (так говорили до ЧП) Мишкин закончил курсы английского языка, потом поступил в вечерний университет, был на хорошем счету, знал, где и что говорить, знал, кому и сколько улыбаться. И вот его многолетние целеустремленные усилия, выражаясь пышным слогом, увенчались наконец крупным успехом: он отрабатывал свою последнюю перед заграничной (на два года) командировкой смену.

«Вот и рассчитывай и городи громадье планов, — думал Росанов. — И я в детстве городил не на долговечных реальностях, а на песке. И Юра тоже…»

— Эх, Юра, Юра!


Дверь техкласса, где проходил разбор, раскрылась, и вошел ссутулившийся начальник участка Линев. Он прошел к столу, кашлянул в кулак и на вопросительный взгляд Михаила Петровича ответил:

— Продолжайте.

Линев сел, уставившись в бумагу с отпечатанным планом вылетов. Техники почтительно молчали. Все знали, что Линев должен был на днях получить орден за сорокалетнюю безупречную службу в гражданской авиации. И орден теперь оборачивался для него в лучшем случае крупным понижением, выговором, а то и предложением уйти на заслуженный отдых. А ведь цех имел переходящее Красное знамя профсоюзов.

Все увидели, что шеф совсем старичок, худенький и сутулый. И аэрофлотовская форма на нем гляделась нелепо, как будто он решил подурачиться, надев чужую форму.

«Сик транзит глория…» — изрек про себя Росанов, не думая в эту минуту, что события никогда не замыкаются на себе самих и все имеет последствия.

Получив задание, он двинулся на матчасть и увидел в темноте, на скамейке, начальника участка Линева. Бывший шеф жадно курил, и его лицо и даже лакированный козырек фуражки освещались от затяжек. Об его руках ходили легенды. Говорят, он мог бы и блоху подковать, да вот пошел по административной линии.

Прошло минут двадцать рабочего времени, когда Росанова через селектор вызвали в диспетчерскую.

Михаил Петрович сказал, сверкая глазами:

— На соседнем участке нет инженера, знающего Ил-18, а работы много. Просят помочь.

Росанов, еле сдерживая радость, делая, однако, озабоченное лицо, сказал:

— Поеду. Как же иначе?

Ему вдруг захотелось ткнуть своего шефа пальцем в живот и, гримасничая, спросить:

«Али мы, Мишута, не советские люди? А-а? Али мы не должны помогать друг другу? Грош тогда цена нашему классовому самосознанию».

Он представил на миг, какое лицо сделалось бы в этот момент у «Мишуты», и вздохнул, думая о невозможности дать своему желанию ход. А что мешает? Страх? Этикет?

Михаил Петрович, по-видимому, расценил этот вздох как грусть расставания с родной сменой. Впрочем, он и сам, как отмечалось выше, терпеть не мог Росанова за то, что тот нахально рассматривал его лысину, а однажды, на восточном секторе, в момент чтения морали, перебил с заискивающей улыбочкой:

— Простите, Михаил Петрович, у вас вот тут испачкано.

И показал под носом.

— А? Что? Здесь?

Михаил Петрович только потом понял, что над ним потешались. Тогда же он вытащил платок не первой свежести, утер нос и спросил:

— А сейчас?

— Чуть повыше. Еще левее.

— Все?

— Теперь правее.

А еще Михаил Петрович предполагал, что Росанов пользуется успехом у женщин, а это каждому мужчине всегда обидно. Однажды он видел его с бывшей стюардессой Ниной. Когда-то Михаил Петрович и сам пробовал подкатиться к ней, но она только недоуменно пожала плечами и хмыкнула, как будто он вообще не человек и у него не душа, а балалайка.

Через минуту за Росановым пришла с соседнего участка водовозка.

Временный шеф Росанова по фамилии Петушенко имел барсучье строение лица и (какое это счастье!) совсем не сверкал глазами, так как глаз у него, можно сказать, вообще не было: в глубоких амбразурах, под нависшими сосульками бровей еле-еле светились две добродушно-ехидные пуговки.

— Работы у нас всегда много, — сказал Петушенко.

— А если нет работы? — поинтересовался Росанов.

— Такое редко случается. А если случается, так вольная программа. Хоть спи. Но аккуратно, чтоб техники не видели.

— А нас заставляет играть в домино. Я согласен работать как вол, но не делайте же из меня придурка. Я и в добрые-то времена в эту кретинскую игру не балуюсь.

— Мы в домино не играем, — сказал с улыбкой Петушенко.

Работы и в самом деле было много. Во-первых, при обслуживании машин выскочили загадочные дефекты, во-вторых, потребовалось несколько замен агрегатов и, в-третьих, беспрерывные запуски двигателей после регламентов и замен.

Утром Росанов сказал:

— Как бы перебраться в вашу смену? Ведь у вас нет инженера по «илюхам», «антонам» и поршням. А Михаил Петрович имеет на эти еропланы допуски. Вот пусть и работает в своей смене сам. Ему это полезно — жиреть начал. Я, конечно, забочусь не об его талии, а о себе. — Росанов помолчал и пустил пробный шар. — С вами работать интереснее.

— Попробуем, — пообещал Петушенко, — только работы у нас больше.

— Тем лучше.


Он добрался до дома и первым делом выключил радио и включил электрокамин. Тишина и тепло — две самые большие радости аэродромного работника. И тут увидел письмо от Люции Львовны. Оно лежало на столе.

«Здравствуй, Витя! Что-то ты совсем пропал. Ты говорил, что поедешь куда-то. Но, как я узнала нечаянно, сейчас ты в Москве. Рада была прочитать твой опус. Написанное тобой по-своему занятно, по-своему характерно, только в манере изложения нет искусства. Она, манера, порой небрежна и корява, и ты слишком увлекаешься жаргоном. Впрочем, это, наверное, возрастное явление. Нельзя издеваться над языком. Ты возразишь мне, что сейчас все говорят на жутком, вымороченном языке — смеси канцелярского, блатного, официозного, и вместо пословиц — глупые слова из глупых песен. Правильно! Однако писатель не должен идти на поводу. Ты любишь плакаться, говоря об отсутствии внутренней культуры. Так читай больше! Ты ведь не знаешь ни Олешу, ни Катаева, ни Паустовского, ни Бабеля.

Рассказ «Жулька» мог бы увидеть свет. Но для кого он? Для детей он серьезен, а для взрослых — детский. Кроме того, он непроходим. У читателя при прочтении возникает мысль: на льдине бросают добро, даже пишущие машинки оставлены. А попробуй приобрести машинку за собственные же деньги. Твой рассказ, подумают редакторы, воспитывает в людях бесхозяйственность. Впрочем, они могут и просмотреть это, отвлеченные собачкой. Ты, наверное, и собачку ввел для отвлечения внимания? Хитрющий ты, Витюша! Итак, твой рассказ по недосмотру может попасть и на страницы журнала или газеты.

В общем, ты молодчина, что продолжаешь начатое. Придет время, и ты начнешь писать по-настоящему. Это возможно лишь, когда человек многое переживет и поймет. Вероятно, тебе нужно «потрясение». А пока попробуй написать о своей работе. Бесхитростно. И никакой крамолы, как в «Жульке».

Хотелось бы самой засесть за «художество» по-настоящему, да все как-то жалко себя. Тем более тебе, человеку совсем молодому, спешить не стоит. Хорошее легко и быстро не дается… И еще… Я не допускала мысли, чтобы ты мог хотеть обидеть меня. Ты понимаешь… Мне потом все казалось каким-то странным, невероятным сном, в котором ни ты, ни я не виноваты. Разве люди отвечают за то, что им приснилось? Просто на нас нашло такое наваждение. Ведь самые порядочные люди в известных ситуациях могут обалдеть, ошалеть, обезуметь. К тому же мне не в чем было раскаиваться, у меня чистая совесть: то, что у меня было прежде, «выдохлось» до конца: я никого не обманывала и никому не изменяла — я была свободна. И было у меня доброе желание — уже потом я так подумала — освободить тебя от тех ненужных мытарств, сложностей, почти никем не понимаемых, робости и обожания (чаще всего втаптываемых в грязь), которым сама я отдала слишком тяжелую и грустную дань. Ведь ты мне дорог. Хотелось сделать тебя свободнее и сильнее, раз уж все равно случилось нечто немыслимое. Не знаю, каковы твои собственные мысли, но почему-то думаю, что и ты не в состоянии помыслить ничего другого.

Видишь, вот я и высказалась. Может, лучше было бы молчать об этом?

Целую тебя, дружок мой, желаю тебе всего лучшего и радостного.

Л. Л.

Постскриптум. Сейчас я временно устроилась работать на один аэродром секретарем начальника. Нельзя сказать, что эта работа давала бы мне слишком обильный материал».

«Вообще-то она хорошая баба, — подумал Росанов, — только ничего не понимает, склонна к самообману и путает следствия и причины. Сбросить бы лет пятнадцать-семнадцать, лучше бы и не надо. Но теперь встречаться — грех».

Засыпая тяжелым дневным сном, он думал о том, какие порой шутки разыгрывает с нами судьба. И вспомнил фотографию — прекрасную девочку в белом платье, юную танцовщицу, и свою влюбленность в этот воздушный образ. Все мечты были заполнены этой светлой танцовщицей. Но потом выяснилось, что это бабушка Ирженина — толстая громогласная старуха.

«Отвечать не буду, — решил он, — финиш!»

И, уже окончательно засыпая, он стал валить все свои грехи на «общество», на среду, которые не разъяснили ему еще в первом классе средней школы, что приближаться к нелюбимой женщине — грех и за это наступает расплата. Какой парадокс: никакого удовольствия — и расплата. Впрочем, его не научили и понимать, что школа дает только инструмент познания, а научиться пользоваться этим инструментом надо уж самому. Ну и где же это он слышал про средние учебные заведения, в которых между подростками не происходит оживленный обмен непристойностями и где учат возвышенной любви?

Забегая вперед, скажем, что Росанов перевелся в смену Петушенко, и Михаил Петрович превратился для него в некую абстракцию со сверкающими глазами. Не видя Михаила Петровича, он забыл и Люцию Львовну. Только однажды, сидя на солнышке и культивируя в себе светлое чувство всепрощения, он нечаянно обратил взгляд на круглый фонарь на столбе и по ассоциации вспомнил лысину своего бывшего шефа.

«А ведь он неплохой человек. Неплохой ведь он малый, хотя и одинокий и от него пахнет чем-то кислым. И жили ведь мы с ним совсем неплохо. Впрочем, и не так уж и хорошо — из-за его кретинской «несгибаемости». И разве он виноват, что у него незагорающее лицо и скорбно-упрекающие глаза, как у отца Люции Львовны, наверное, тоже очень хорошего человека? Разве Михаил Петрович виноват, что, глядя на него, я начинал рассуждать на тему: «Вот она какая, первая любовь»? Ведь не виноват же».

И тут Росанов перенес свою злость на Люцию Львовну, из-за которой выросло в нем отвращение к хорошему человеку Михаилу Петровичу.

«Встречи с людьми, значит, влияют на наш внутренний состав», — подумал он. В следующее, однако, мгновение он сообразил, что и Люция Львовна ни в чем не виновата, а виноват, во всем он сам. И вообще, когда человеку плохо, он всегда виноват сам. И нечего валить свои грехи на дядю, тетю и «общество».

«И это прекрасно, — подвел Росанов итог своим рассуждениям на лавочке, — значит, человек кое-чего стоит, если выбор пути зависит от него самого. И чистому все чисто. А свинья грязи всегда найдет».

Разумеется, все эти рассуждения не означали, что встреча с Михаилом Петровичем наполнила бы сердце Росанова чистой радостью.

Глава 7

Смена прошла скоро и даже спокойно: привалило столько работы, что некогда было отвлекаться на так называемые «человеческие отношения», которые возникают при плохой организации труда и от безделья. Были большой прилет и вылет. В течение смены Росанов только и делал, что запускал двигатели, и проверял системы на различных режимах, да бегал по стремянкам вверх-вниз — к мотору и от мотора. С техниками даже не успевал словом перекинуться, если, разумеется, не считать разговоров через СПУ (самолетно-переговорное устройство), которые носили отвлеченный характер команд и ответов на команды. Сидя в кабине, закрыв на стопор форточку, чтоб уменьшить для себя рев двигателей, он нажимал кнопку СПУ на штурвале и обращался к невидимому технику на земле.

— Как?

— Все готово.

— Приготовиться к запуску.

— Есть приготовиться.

— Запуск первого!

— Есть запуск первого!

Если двигатель не выходил на режим, диалог изменялся:

— Отчего не пошел? — спрашивали с земли.

— Заброс температурки.

— Регулировать не надо?

— Так вытяну. Холодная прокрутка!

— Есть холодная прокрутка! — отвечали с земли радостно, так как лишней работы не предвиделось.

Вот, пожалуй, единственное, о чем он «говорил» в течение целого дня.

Пока он возился на матчасти, не видя света белого (если не считать света, отраженного в стеклах многочисленных приборов), на участке, где повредили самолет и где начальником Линев, работала комиссия. И тут Чикаев высказался:

— Реактивная техника требует более современных методов обслуживания. «Поршня» идут к концу.

Комиссия проверила работу переносных огнетушителей, которые положено ставить перед самолетом во время запуска двигателей, — было высказано сомнение в их эффективности.

— А для поршней в самый раз, — буркнул Чикаев, — малые самолеты — малые заботы.

Вызвали к «горящему» самолету пожарную машину — пожарные подъехали через восемь минут. Вызвали тягач — перебуксировать «горящий» самолет в сторону, — подъехал через десять минут. Телефон в будке на аэродромной стоянке, как назло, был неисправен. В лесу обнаружились поврежденные самолетные колодки, а за павильоном — разбитые ящики из-под запчастей. Были отмечены и другие недостатки, которые к «трем шестеркам» не имели никакого отношения. И пошло и поехало!

Где-то выше мы пользовались термином «сожгли самолет». Это не совсем так. Более того, это совсем не так. Но аэродромный люд иногда позволяет себе некоторые преувеличения для занимательности рассказа.

Началась очередная «за истекший период» перетряска, пересыпка, перестановка командного состава. И привел в движение всю эту многоколесную машину один человек — Мишкин, которого, кстати сказать, отдали под суд. Свои места освободили главный инженер, начальник участка Линев, который со дня на день ждал орден за сорокалетнюю безупречную службу, начальники автобазы, пожарной команды и многие-многие другие товарищи. Сам Чик, то есть Чикаев, до недавнего времени крепко сидевший в кресле, потерял равновесие и не знал, что его ждет. Разумеется, он изо всех сил гнул линию: Мишкин — сумасшедший, свихнулся на устройстве личной жизни, на него и надо списать неприятность. А система в целом не виновата, хотя и «имеют место некоторые отдельные недостатки».

После работы начальник смены Петушенко, по кличке, как после выяснилось, Лепесток (почему Лепесток? Пусть бы уж Петушок), сказал Росанову:

— Молодец. Все нормально. Завтра я тебе про всех расскажу, введу, как говорится, в курс дела, — подумав о чем-то, он вздохнул и покрутил головой, — ну и народ у меня в смене — бандиты! Сам поглядишь.

Росанов поглядывал на Лепестка с благодарностью: Михаил Петрович не считал нужным делиться с ним своими соображениями, а только глазами сверкал. А что такое есть счастье человеческое? Это когда на тебя глазами не сверкают. Довольный своим научным определением счастья, Росанов задумался, отчего же у Петушка кличка Лепесток? Тут уж он никак не мог найти объяснения. Но Петушенко и в самом деле был Лепестком. А что за Лепесток, откуда — неважно. Лепесток — и точка.

Он вспомнил бортмеханика по кличке Теща. Почему Теща? Чья? Но вот Теща — и обжалованию не подлежит. И даже в гробу будет лежать не бортмеханик такой-то, а Теща. Да его и по имени не знала ни одна живая душа.

Росанов ухмыльнулся, поражаясь загадочности возникновения кличек.

— Не сомневайся, — сказал Петушенко, расценив эту ухмылку по-своему, — расскажу все как есть. До копейки все расскажу. До последнего пфеннига.

В ночную смену Росанов прибыл несколько раньше обычного, чтобы осмотреться и просто посидеть в техклассе — привыкнуть к стенам, как в свое время он привыкал к пилотской кабине и пульту бортмеханика. Петушенко тоже прибыл раньше — он жил рядом — и, отведя Росанова для конспирации в уголок, хотя рядом никого не было, сказал:

— Я тебе потом расскажу про каждого, как обещал, а пока предупреждаю: бойся Строгова. Старая лиса и интриган. Если кому-нибудь не сделает гадости, не заснет. Бескорыстный мерзавец. Хоть бы уж выгоду какую имел от своих подлостей. Кристально чистый гад. Расстрелял бы как фашиста вот этою рукой.

Петушенко поднял руку — Росанов вежливо кивнул, мельком взглядывая на руку. Петушенко продолжал:

— А еще лучше — зажми его и как-нибудь при свидетелях покажи, что он болван. Облей его. Хотя он мужик хитрый — на кривых оглоблях его, пса, не обойдешь. А пока осмотрись и побольше помалкивай. Окапывайся.

А то махни с него премиальные, чтоб не вякал. Но так, чтобы и пикнуть не смел, чтоб все было по-умному, И меньше пятидесяти никому и никогда не режь. Запомни это. Срежешь десять процентов — это комариный укус, только разозлишь, а смысла никакого. А махнешь пятьдесят или сотню — будут как шелковые. И злиться не посмеют.

«Неужели и у Михаила Петровича были такие же «идеи»?» — подумал Росанов.

Входить в конфликты с техниками он ни в коем случае не собирался. Резать премиальные также.

Петушенко направился к столу. Росанов скользнул взглядом по плакатам, схемам, почетным грамотам, соцобязательствам и сел так, чтоб просматривалось все пространство комнаты.

И тут появился Строгов, человек годам к пятидесяти, широкоплечий, голубоглазый, с героическим носом, составляющим со лбом почти прямую линию, с вертикальными складками на щеках и выдающейся челюстью. Он двигался к Росанову и уже издали улыбался героической улыбкой. Росанов приблизил ко рту кулак и прокашлялся, взглядывая снизу на Строгова. Тот как-то смело и ловко — «по-ковбойски» — выхватил из кармана папиросу, зажал мундштук, приставил его к нижней губе, свистнул, как в ключ, и, подмигнув, сказал:

— Закуришь, инженер?

В техклассе курить в некотором роде не полагалось, хотя все, само собой, курили, и Росанов медленно, чтобы успеть продумать ответ, поднялся («Ему хочется, чтоб я с ходу сделал какое-нибудь «нарушение», — подумал он) и, добродушно глядя в героические глаза Строгова, сказал:

— Может, пойдем в коридор?

Росанов не был ни ловким, ни хитрым малым, но, когда предполагал какие-то козни, весь подбирался.

— Пойдем, — согласился Строгов, слегка мрачнея, — так показалось Росанову.

В коридоре, около урны, залитой водой из соображений пожарной безопасности, они задымили.

— Много работы было вчера, — сказал Строгов, — но у нас не всегда так. Сегодня на ночь, например, будет поменьше.

Он проницательно поглядел на Росанова и начал перечислять номера самолетов, которые уже пришли на Базу, и с какими дефектами. Стал говорить о способах устранения одних дефектов и о невозможности устранения других, так как на складе нет таких-то и таких-то агрегатов — он уже звонил, — агрегаты, правда, имеются на складе второго цеха, только второй может и не дать, но если такому-то подкинуть прокладки под такой-то насос, то он может уступить такой-то клапан, но лучше с ним не связываться. И вообще, лучше не связываться со вторым цехом, хотя все мы — советские люди, запчасти должны быть свои, а он, Строгов, считает, что «семьдесят пять семьсот тридцать два» должна остаться неисправной. Ее надо поставить на прикол. И точка! И пусть начальство чешется, а то вон дожили — отверток-автоматов нет в инструменталке. И вообще, надо душить таких начальников еще в детстве, которые не могут обеспечить техсостав отвертками-автоматами. А то «давай-давай», а в инструменталке нет ни инструмента, ни хрена. И пусть «тридцать вторая» стоит. Правильно, инженер? Все равно Лепесток, он же Петушок, ни черта не соображает в матчасти.

Росанов с трудом успевал следить за ходом этих извилистых рассуждений и думал:

«Ну чего ты лезешь не в свои дела? Но, с другой стороны, нельзя ведь и пресекать так называемой инициативы техсостава, нельзя не поощрять интереса техников к производству. Только тут не интерес, а возможно, вели верить Лепестку, интрига. И… и я не люблю, когда на меня смотрят такими умными и героическими глазами: мне это обидно».

Он солидно молчал, не зная, как расценит Строгов его «солидность», не сочтет ли ее маской глупости. А может, забрасывает шары в провокационных целях?

— Ну что? Правильно, инженер? — Строгов хлопнул Росанова по плечу, полагая, что знания тонкостей аэродромных дел вполне достаточно для панибратского обращения с начальством, и заулыбался своей абсолютно героической улыбкой. Росанов подумал и ответил со вздохом:

— Вот, значит, проходил, а ничего не было…

Строгов насторожился.

— Не было, — продолжал Росанов, — никаких папирос. Ну и купил этих, кубинских. А они какие-то сладковатые. Хотите попробовать?

— Нет, — понял наконец Строгов, о чем речь, — я — «Беломор» — наша марка. Ну а…

— Вы что, строили этот канал, если «ваша марка»? — Росанов решил уйти в пустой разговор и подурачиться.

Строгов хитро подмигнул и погрозил пальцем.

«Еще и уголовничка из себя изображает, — подумал Росанов. — Во артист!»

И он решил поменьше сталкиваться со Строговым, чтоб не обдумывать каждый свой шаг и каждое слово.

Тут появился Петушенко и, стрельнув глазами то на одного, то на другого, сказал:

— Прошу вас, Виктор Гаврилыч, на разбор.

«Тоже Витя», — машинально подумал Росанов.

Техники уже расселись на привычных местах, мойщицы самолетов — «наружные» в грязных комбинезонах и «внутренние» в белых халатах — заняли последний ряд. Разумеется, мойщицам совсем ни к чему было слушать, как разрешаются технические вопросы, но они сидели и слушали с таким видом, что со стороны могло показаться, будто и они что-то смыслят в технике, жительницы окрестных деревень. Глядя на них, вспоминались поля, луга, перелески и тихие радости сельской жизни.

Петушенко прочитал приказы, спросил замечания за прошлую смену — все промолчали — и выдал задание на ночь.

Росанов переписал номера своих самолетов, решив, что Петушенко пусть занимается общими вопросами, а ему дай бог с чисто техническими разобраться. И надо ввести в строй и дать готовность на те самолеты, которые Строгов «решил» поставить на прикол.

После разбора устроили профсоюзное собрание. Председательствовал Строгов: любил, наверное, бывать на точке вида.

Вел он собрание складно, за словом в карман не лез, лицо его дышало истинным вдохновением. Росанов пожалел, что не занимается живописью: вот бы с кого писать портрет народного трибуна.

Все, что Строгов говорил, было правильно и будто бы выражало его внутреннее убеждение. Он громил пьяниц, нарушителей трудовой и технологической дисциплины, «скрытых вредителей» и откровенных бездельников, которые не ищут работы, как голодный хлеба. Особенно досталось пьяницам. Его борьба с пьянством была так страстна, так научно обоснована, что техники, слушая его, от неожиданности как-то вдруг присмирели и словно забыли, что Строгов и сам не дурак выпить, а иногда употребляет и в рабочее время, с морозцу, нисколько не прячась от товарищей и даже от самого Лепестка.

«Молодец! — отметил про себя Росанов. — Умеет болтать».

И еще он подумал, что Строгову хорошо выступать там, где его никто не знает. Здесь же всякое его слово через минуту, когда все придут в себя, оборачивается против него и выступление превращается в фарс.

Петушенко, захваченный выступлением Строгова и вдохновленный его примером, попытался и сам выступить — жалкая пародия! — и обрушился на бездельника Дубова. Строгов вдруг перебил его, сказав ни с того ни с сего, что берет Дубова в свою бригаду на перевоспитание. Петушенко замолк на полуслове, и его глаза округлились. Строгов этим своим действием как бы показал, что передвижением личного состава смены занимается он, а не начальник. Петушенко так и застыл — понял, что Строгов его подловил и даже унизил, но заявить, что не позволит двигать людей, не мог — это смахивало бы на самодурство: докажи, что Строгов старается не для общего блага — берет разгильдяя на перевоспитание. Впрочем, все, что бы ни делал Строгов, бывало только для общего блага. Для себя он бы и шагу не ступил. Вот ведь есть такие люди, которые думают только о других.

Росанов, слушая весь этот вздор, с ходу решил вести свою политику: не трожь меня, и я тебя не трону.

После разбора, когда техники разошлись кто куда и только бригада Строгова в коридоре проводила свой «микроразбор» (это правило ввел Строгов), Петушенко подозвал Росанова и сказал:

— На «тридцать второй» движок не запускается. Что будем делать?

Такой дефект (Росанов уже все заранее обдумал) был однажды в цехе трудоемких регламентов. Случаются на некоторых самолетах самые нелепые, не вытекающие из логики явления, которые не всегда объяснишь. И это был один из случаев, ставших известным как совершенно идиотский. Росанов вел специальную книжку, в которую вклеил микрофотографии схем самолетных и моторных систем и записывал все выходящее из ряда обычного. Он даже записывал, какой инструмент нужен для устранения такого-то дефекта. Как говорится, порядок освобождает мысль. Иногда, желая произвести впечатление, перед тем заглянув в книжку, говорил:

— Возьми ключ на семнадцать открытый, звездочку на одиннадцать, отвертку под крест и длинную отвертку и пойдем на самолет.

Вот и сейчас он высказал свои соображения об этом дефекте Петушенко. Тот запомнил сказанное и вышел в коридор.

Строгов уже провел разбор. Петушенко поднял руку, когда техники собрались расходиться — все задержались, и, сделав вид, будто думает, и выдержав паузу, повторил слово в слово, что услышал от Росанова. Росанов выслушал Лепестка, даже головой кивнул: понял, мол, вас, товарищ начальник, и одобряю ваше мудрое решение. Лепесток стрельнул взглядом в его сторону, и его «пуговки» под сосульками бровей потеплели.

«Как все просто! — поразился Росанов. — А-а, плевать! Я ему благодарен уже за то, что хоть глазами не сверкает. И я не хочу усложнять свою жизнь, получая уколы от подкалываемого мною начальника. Так спокойнее. Да и вообще он неплохой малый. И сюда я прихожу работать, а не «бороться».

Он пошел поглядеть на свои самолеты и записать, где какой борт находится. По дороге нагнал бригаду Строгова.

— А где бригадир? — спросил он.

— Травит баланду в отделе перевозок. Во человек! Все знает, — сказал техник, загорелый, крепенький и ловкий, с наглецой во взгляде, по фамилии Лысенко, по кличке Академик. — А Лепесток как черт ладана боится матчасти, — продолжал Академик, — вот и нашел наконец черную лошадку. Теперь он на тебе будет пахать… Он теперь ни к одному самолету не подойдет. До чего ж он не любит запускать двигатели! Все-таки риск. Вон господин Мишкин!..

Рядом шагал скромный молчаливый сачок Дубов, взятый на перевоспитание Строговым. В его руке позвякивало пустое ведро для промывки деталей.

Академик продолжал:

— А вообще зря ты в нашу смену напросился, товарищ инженер. Один Строгов чего стоит!

«Тоже все знает», — отметил про себя Росанов.

— И ты взвоешь, и нам будет хреново. У Лепестка ведь освобождается время. А что он будет делать в свободное время? Ночью спать в кабинете начальника цеха, а потом с новыми силами ловить других спящих и вообще делать гадости. Ну зачем ты сам напросился сюда?

— А-а, там начальник глазами сверкает, — ответил Росанов.

Академик захохотал. Глядя на него, тихо осклабился и бездельник Дубов.

— А ты, малый, видать, ничего, — предположил Академик, — это ты рассказал Лепестку, как запустить движок на «тридцать второй»? Сам-то он в матчасти не волокёт.

Росанов почувствовал некоторую неловкость: с одной стороны, оно, конечно, приятно, когда поливают твое непосредственное начальство, а с другой — нельзя ведь и не пресекать таких выступлений.

— Кто идет на «тридцать вторую»? — спросил он. — Ты, Дубов?

Росанов еще днем присмотрелся к Дубову. Вежливый, тихий, симпатичный, похожий на чистенького солдатика, с восторженно-звездным взглядом. Было в нем что-то инкубаторское, неживое. И еще он спал на ходу. Петушенко не зря клеймил его позором за сачковитость.

Итак, он спал на ходу. Его лицо оживлялось разве что в столовой. Он говорил только самое необходимое, сокращая свои фразы до предела, граничащего с идиотизмом. Но больше молчал. С языком у него было вполне благополучно. Но какого черта он так близко подходит к говорящему? Похоже, хочет коснуться животом своего собеседника. И — сумасшедший ясный взгляд при этом.

Дубов казался Росанову хорошо отлаженной машиной, которая тотчас откликается на сигналы: «можно посидеть», «можно поспать», «можно подальше от начальства».

«Но ведь должен он чем-то заполнять свою голову», — думал Росанов и потом обнаружил, что Дубов читает газеты от доски до доски. Впоследствии выяснилось, что голова его забита множеством весьма полезных для жизни сведений. Он, к примеру, знал высоту Ниагарского водопада, знал, где у жука уши, знал, во сколько раз паутина тоньше человеческого волоса.

И все-таки зачем Строгову понадобилось брать Дубова в свою бригаду? Может, это он сгоряча, вдохновленный собственной речью?

А Строгов и в самом деле знал все.

Ближе к утру, когда еле засветился восток и Росанов ждал машину для запуска двигателей, Строгов, сидя в кресле второго пилота, сказал:

— А Мишкин в последнее время связался с богемой, пришел на работу от бабы и с похмелья, весь день ходил мутный-мутный. Когда запустил движки, пошел снег, стемнело. Он врубил в кабине плафон. Знаешь, как уютно в кабине, когда включен подсвет? А стеклоочистителем ни хрена не поработал. Ну а потом сунул по газам и стал глядеть на индикаторы вибрации, а они наверху, голову, следовательно, задрал кверху. Да, а еще СПУ не работало. Не работало — и всё. Ероплан стоял левой тележкой на льду, и его развернуло, когда Мишкин сунул сектора вперед. А как развернуло, то законцовкой плоскости срубило березку.

Росанов вяло слушал, глядя в форточку. Наверное, на автобазе никак не добудятся шофера.

— И тут, — продолжал Строгов, — у него в глазах помутилось, и он как бы с ума сошел из-за березки. Нет, ему не жалко было зеленого насаждения: ему другого было жалко, ему жалко было себя. Самолет сорвался с колодок и поехал. И вмазался в контейнер. Там стоял перед самолетом пустой контейнер из-под двигателя. Хороший контейнер, большой, как маленькая дача. А на нем еще металлические стяжки. Контейнер тут же размолотило в щепки работающими винтами, а Мишкин — глаза со страху во флюгер — даже двигатели не может выключить. А потом передней ногой ероплан врезался в парапет — ногу сорвало с узлов, и ероплан поехал уже на пузе, и воздушные винты завернулись в розочки. Техник сдуру, ну электрик, обесточил самолет, а клапан останова срабатывает только от электричества. Вот, товарищ инженер, к чему приводит карьеризм!

— Случай дикий, — сказал Академик, который, пока не было машины, предпочитал свежему воздуху теплую кабину, — а при чем здесь карьеризм?

— Другой бы инженер не сошел с ума от страху, когда срубил березку, — сказал Строгов.

— Я вообще-то катался, но не более двух метров, — сознался Росанов, — а Мишкина я просто не понимаю. Не понимаю — и всё.

Строгов заметил:

— Линева жалко. Хороший человек. Сорок лет в авиации. Вот у кого были золотые руки! А ведь он мужик неграмотный — закончил церковноприходскую школу. Но так-то хитрый. Потом расскажу его биографию. Кстати, подделывал ордена. Мог любой орден подделать — не отличишь от настоящего.

«В самом деле, все знает, — подумал Росанов, — пора убивать».


Ночь прошла тихо. Все самолеты улетели вовремя, и еще Росанов дал техническую готовность на те самолеты, которые Строгов «поставил» на прикол. Он уже собирался отбыть домой, когда Петушенко остановил его и, хитро подмигивая, прошептал:

— Давай, Витя, сообразим на бутылку.

Росанов это воспринял как высочайшую честь. Со своим прежним начальником он не пил никогда. Прежнее начальство держало его на почтительном расстоянии, пило в «высшем обществе». А у себя в смене только глазами сверкало.

— У меня только рубль, — сказал Росанов.

— Дам взаймы три.

Когда они вышли из здания служб, Петушенко сказал:

— Только аккуратно. Чтоб никто не видел. Бойся своих.

И, постоянно озираясь, двинулся к магазину. Росанов еле поспевал за ним. Но у входа в магазин мужество оставило Петушенко:

— Возьми ты.

И Росанов взял, не видя в этом ничего рискованного.

— Ты не знаешь техников, — заговорил Петушенко, уже отойдя на порядочное расстояние от магазина, — продадут за милую душу. Сейчас я тебе расскажу о каждом.

Стоял сухой весенний день. Двинули к лесу. Долго кружили среди кустов и деревьев. Петушенко иногда приседал, оглядывался, но всякое, даже скрытое, место его почему-то не устраивало. Наконец начальник и подчиненный отыскали подходящую, по мнению начальника, полянку.

— Вы как партизан, — похвалил Росанов шефа.

— Ты не знаешь этих людей, — отмахнулся Петушенко и поставил портфель, — вкратце…

Он хотел убедиться в безопасности обстановки и не спешил, изредка умолкая и прислушиваясь.

— Значит, вкратце. Лысенко, он же Академик, — нахал, демагог и болтун. Но как меняет колеса на «тушке», на Ту-104 то есть! Артист! А кроме колес, ничего толком не соображает. Дубов — бездельник редчайший — спит на ходу. Но как отыскивает царапины на герметичной части самолетной обшивки! На любом отыщет. Если какой-нибудь бортмеханик начнет выламываться и требовать чего-то, ты: «Дубов!» Он тебе: «Есть!» Ты: «Отыщи-ка на этом лайнере царапину, выходящую за норму технических условий». И найдет. И тогда ты возьмешь индикатор, замеришь царапину и скажешь бортмеханику: «Ставлю машину на прикол». И поглядишь, куда денется все его высокомерие.

Апраксин — малый хоть куда. Пудовкин — его друг. Тоже парень хороший. На этих двоих можешь положиться, за них можно быть спокойным. Умеют все. И молчат. Пашут как волы и молчат. Что бы ни было, никогда не жалуются. И снег, и ветер, и звезд ночной полет, и обед пролетом, и премиальные мимо, и работы вчетверо против нормы — молчат. Только кряхтят: Трехжильные ребята. А нужно, сейф откроют и японские часы починят. Есть у тебя японские часы?

— Откуда? От сырости? У меня и отечественных нету.

— Так вот. Этих двоих поддерживай. Хоть словом поддержи, хоть по головке погладь. А если есть возможность, брось каждому на клык по червончику для поддержки штанов. Они век будут помнить. Была б воля, всех разогнал бы к черту, а их двоих оставил.

Петушенко осмотрел близлежащие кусты, как будто здесь мог хорониться кто-нибудь из техников, и удовлетворенно потер руки.

— Нет, ты не знаешь этих людей, — пояснил он, присаживаясь на пень, — не люди, а гады. Ты еще узнаешь этих псов, в особенности старого козла Строгова. Этот зверь сегодня с тобой и водки выпьет, а завтра капнет главному инженеру, что видел тебя под булдой. Правда, главного уже скинули.

Петушенко снял с термоса крышку, постелил на пенек газету, придавил ее от ветра двумя сырками «Дружба», огурцом и куском хлеба.

— А что за человек начальник нашего цеха Прыгунов?

— Шустрый, из ранних. Ставленник Чика. За так называемые современные методы руководства его выдвинули. Умеет пилюлю позолотить и вообще мягко стелет. Чик любит товарищей, которые умеют и про Гёте поболтать, и улыбнуться, и вилку в левой руке. Но я против таких методов «сю-сю» и болтовни про Гёте и хреноте. У нас надо без обмана: нечего тратить время на рукопожатия и фальшивый интерес к здоровью жены и тещи. Пока Прыгунов только присматривается. Пока он нейтралитет.

Довольно быстро захмелели, однако Росанов, как подчиненный, был трезвее.

— …но ничего, — продолжал свой монолог Петушенко, — в неофициальной обстановке ты меня зови Григорий, но среди этих лисиц — ни мур-мур… Ничего, Витя, мы вдвоем разобьем все их козни. Они у нас взвоют. Тебя они не боятся пока, а ты, как поймаешь спящего, — сто процентов за сон на работе.

— Да я и сам не прочь придавить минут по нескольку на каждый глаз, если нечего делать.

— А мы аккуратно, грамотно. У меня ключ от кабинета начальника цеха.

— И вы думаете, они не знают про то, как вы спите в кабинете?

— Не знают. Там толстые занавески. А ты чуть что — сотня процентов. Вот я наводил о тебе справки. И что мне сказали? Сказали, что ты бесхребетный малый, что нет у тебя никакого характера, нет силы воли. — Петушенко сделал волевое лицо: — А как изменить мнение о себе? Очень просто. Режь не меньше пятидесяти, и будешь хорошим человеком, и сразу пойдешь по лесенке наверх. Мишкин отчего так скоро полез? Резал премиальные почем зря — техники воем выли. Итак, нам надо с тобой держаться вот как! — Петушенко сцепил пальцы обеих рук и, подняв над головой в пьяном восторге, сжал их что есть силы. — Ну-ка разбрось остальное.

Росанов разлил остальное.

— А от кого зависит твоя репутация? Не знаешь? Хе-хе!

Он поглядел на Росанова хмельным, хитрым глазом.

— От меня! — Он ударил себя в грудь и от удара закашлялся. — Но и от твоих подписей в ведомости на премиальные, — добавил он, больно ткнув Росанова в грудь, — ведь что думает высшее начальство? Оно ведь на матчасти тебя не видит. Оно, может, и фамилии твоей не помнит. А что оно думает? Оно думает, что, если ты не режешь премиальных, значит, тебе наплевать на производство, значит, хочешь жить спокойно…

— А я и хочу жить и работать спокойно, — влез Росанов. Петушенко только досадливо отмахнулся.

— А если режешь, то, значит, болеешь. Усек?

— Может, все это так, только…

— Никаких «тольков»! Я не первый год замужем. А ты работаешь без году неделя. Ты слушай меня. И молчи. Я, наверное, скоро поеду в загранку, а кто останется вместо меня? — Петушенко поглядел на Росанова. — Ты! Ты! Бели будешь хорошим человеком. Но пока молчок. Сам понимаешь, поездка может и сорваться. А тебе разве плохо получать на сорок рублей больше? Это не считая премиальных, а премиальные — от нового оклада.

— Это, конечно, так, но…

— Никаких «но»! Молчи! И все зависит от тебя.

«В самом деле, спорить бессмысленно, — подумал Росанов, — а работы будет так много, что времени не хватит на ловлю спящих. Сам лови, «ловец человеков».

Росанов хотел было развить идею, что когда кого-то начинают преследовать, то преследуемые тут же начинают защищаться. Получается группа, организованно действующая против преследователя. А хочешь объединения, выдумай общего врага. Но промолчал.

— Итак, Витек, — продолжал после минутной пьяной задумчивости Петушенко, — бойся техников. Запиши это. Обязательно запиши! Вот до меня был начальник смены Ваня Ломов. Хороший человек! Съели. Съели с потрохами.

В глазах Петушенко даже как будто слеза блеснула от сострадания. Он помолчал, почтив память хорошего человека. Икнул. Потом стал подталкивать соломинкой гусеницу, оказавшуюся на газете.

— Ну а что с ним сталось? — напомнил Росанов.

— Выгнали. И всё техники. Подстроили ему козу, гады, — и его поперли. «Козу ностру» то есть подстроили, а им за это чуть ли не спасибо сказали.

— Как же они подстроили?

— Да так. За Ваней был маленький грешок.

— Пил?

— Как все, не больше. Понимаешь, не мог он пропустить мимо себя ни одной бабы. Преследовал все, что двигалось. Имел любовь со всеми дежурными по перрону, с с отделом перевозок, заправщицами, мойщицами и, если обламывалось, со стюрами транзитных еропланов и официантками ресторана, я уже не говорю о женщинах, которые на раздаче в столовой. Великий был человек! Вот говорят: «Дон-Жуан! Дон-Жуан!» Щенок твой Дон-Жуан против Вани Ломова.

На Петушенко нахлынули светлым роем воспоминания, он заулыбался.

— А одну заправщицу прямо на плоскости полюбил. На Ан-12. Понимаешь, падать-то высоко. Сколько метров? Четыре? Пять? А внизу — бетонка. Загремишь — костей не соберешь. А у нее, бедняги, в руках заправочный пистолет и шланг. Общественная собственность. Пистолет боится бросить — расколется. Руками сопротивляться не может — заняты. А ведь пистолет со шлангом тяжелые! И пистолет охраняет, и упасть боится. Ведь когда керосин разольешь по плоскости, делается скользко, как на льду. А кричать вроде бы неловко — не девочка. Так вот она и оберегала социалистическую собственность. Вот это «любовь»!

Петушенко захохотал.

— Свинство это, — сказал Росанов.

Петушенко не понял, что имел в виду Росанов, потом до него дошло.

— Какое же это свинство? Подумаешь, делов-то! Тоже мне! Не молодая баба. Прошла уж огни и воды. Но Ване это было как-то без особой разницы. И вот эти, ну технари, объединились и Ванюшу по заднице мешалкой в аут. Понял? Был Ваня — нет Вани. Скушали. А им за это чуть ли не спасибо. Вообще он и инженер был не очень хороший. Дерьмовый был инженер: не об том думал на работе.

— Мог бы и срок схлопотать, — сказал Росанов.

— Да ну! Делов-то! Мой совет — будь аккуратен, как разведчик. Видел «Семнадцать мгновений весны»? Вот будь как Штирлиц. И… ежели что… ну там насчет этого самого пола, то аккуратно. Конспирация. Как Штирлиц. С бабами нужно как Штирлиц, а не как Ваня. А они сами, думаешь, святые? Ни грамма! Видел у нас мойщицу, такую широкомордую, глаза навыкате? И техника — морда тоже кирпича просит? Так что же они? Иду, а они в тягаче… целуются. Ха-ха! Ну срезал с обоих премиальные.

— Постойте! И как же вы классифицировали их «преступление»?

— Очень просто. Написал: «Использование спецавтотранспорта не по назначению».

Петушенко закатился, но тут же задумался, потом глянул на часы и сказал:

— И вот еще что я тебе скажу, Витя. Если мы будем с тобой гулять и тому подобное, а я потом тебе скажу: «Тиха украинская ночь», — расходимся. Это шифр. Конспирация, значит. Как Штирлиц.

— Понял, — кивнул Росанов.

Петушенко хитро поглядел на него и сказал:

— «Тиха украинская ночь».

Росанов тут же поднялся, протянул руку своему начальнику и попер через кусты к автобусной остановке. Ему уже надоела эта болтовня. Но было в Петушенке одно ценное качество. За это одно Росанов пошел бы за ним в огонь и воду: он глазами не сверкал.

«Вот бы чем заняться Чикаеву, — подумал он, — чисто человеческими отношениями. А то «реорганизация-реорганизация», а человека забыли».

Глава 8

Вечером был Ирженин. Ладный, безукоризненный, и все на нем было добротно, без обмана, без пластмассы и синтетики. Он мало походил на усталого человека в потертом кожаном костюме, с «нездешним небом в глазах», который, ступив на землю, все еще жил ощущениями полета.

Прежде чем занять кресло, он выжал на подлокотниках «уголок». Глядя на гимнастические упражнения друга, Росанов иронически заулыбался и медленно вытащил сигарету.

«Какое же это нас дело привело сюда?. — спросил он, мысленно, разумеется. — Ведь теперь мы без причины и шагу не ступим. Мы — люди деловые, а не какое-то там фуфло вроде Росанова. Ну, хватит, хватит, садитесь. Не ломайте мебель».

В том, что Ирженин явился неспроста, хотелось видеть чуть ли не порок и, само собой, оправдание собственному великоросскому разгильдяйству и бесцельности существования. Росанов поглядывал на Ирженина с той иронической и жалкой улыбкой, с какой мы иногда глядим на знаменитого одноклассника. И главное, он понимал эту свою улыбку и презирал себя за нее. Но ничего не мог с собой поделать.

Неравенство началось давно, чуть ли не с детства, и росло постепенно, как снежный ком. Ирженин всегда и во всем оказывался впереди, даже в мелочах; был выше на один сантиметр и тяжелее на один килограмм. Сотку пробегал на одну десятую лучше. Первым стал интересоваться девочками. В каждой школьной четверти имел на одну тройку меньше. Словом, во всем обходил друга. Ненамного, а обходил. И даже не замечал этого. Как-то весело и бездумно обходил. То есть не снижал своего преимущества бахвальством. Ну а когда он поступил в летное училище и стал бороздить просторы пятого океана, Росанову сделалось совсем уже кисло.

Итак, он глядел на друга, а тот держал свой «уголок».

Росанов иногда обижался на Ирженина за холодность: ему как-то в голову не приходило, что у того попросту нет времени на застольное зубоскальство, которое некоторые нынче называют дружбой. Не было у него времени и на лишнее. Впрочем, и он иногда срывался в штопор: и купался в фонтане у Большого театра, и волочился за женщинами, не будучи влюбленным, и лазил по водосточной трубе, чтоб в изысканных выражениях поздравить с Днем химика перепуганную толстуху в окне второго этажа. Но всегда чувствовал краб. Этот свой охранительный инстинкт, не позволяющий переступить последней черты, он называл, больно укалывая Росанова, «профессиональным». Еще он старался не говорить лишнего, где не надо, что также было «профессионально», так как слабоязычие в авиации не поощряется.

— Отвратительная погода, не правда ли? — сказал Росанов, вытаскивая из шкафа бутылку вина. — Надеюсь, ваше здоровье еще хуже, чем было?

— Да, ни к черту не годится, — ответил Ирженин ему в тон. — Надеюсь, и у вас дела обстоят как нельзя хуже? Я с чувством глубокого удовлетворения узнал, что у вас крупные неприятности и вас послали.

Росанов подумал, что Ирженин имеет в виду «три шестерки», но не понял, почему «послали» его, а не Мишкина.

— Не надоело мебель ломать? — спросил он и нахмурился.

И все-таки, несмотря ни на что, Ирженин и Росанов были друзьями. Только много всякого навертелось на их отношения за двадцать лет.

Росанов вдруг решил «в знак протеста» сделать кульбит через стол (у него всегда хорошо шли кульбиты) и с ехидной ухмылочкой сказать: «А теперь сделайте такое упражнение, господин гимнаст».

И он развернул стол, освобождая место для кувырка, но тут же передумал. «Ведь скажет, что боится и не желает просто так ломать шею. И тем самым намекнет, что мальчиковая тяга к опасности не для него. Он как бы намекнет на свою работу, в которой самой уже заложена возможность свернуть себе шею».

Ирженин плюхнулся в кресло и спросил:

— Чего стол передвинул?

— А-а, так. Сейчас поставлю на место…

Ирженин наморщил лоб, занятый решением задачи о передвинутом столе.

— Под ножку надо подложить, — пояснил Росанов, — качается.

И чтоб окончательно избавить друга от решения психологической задачки, подсунул под ножку стола резинку. После чего стол закачался в самом деле.

Росанову хотелось послушать рассказы Ирженина о своей работе. Так же иногда нас тянет услышать о когда-то любимой женщине, которая, как мы убеждены, виновата перед нами. Нам приятно услышать, что она постарела, подурнела (словно мы сами не изменились), и приятно, желая щегольнуть великодушием, обвинить во всем себя, а ее возвысить (но так, чтобы нам не поверили). Так и Росанову хотелось, чтоб Ирженин, между прочим, сказал: «Нет, авиация теперь пошла не та. Уж слишком много в еропланы автоматики понатыкано. И человек теперь придаток к машине». Вот тут-то можно было бы и показать свое великодушие.

— Вообще-то, — сказал Росанов, — я хотел сделать кульбит через стол. В знак протеста. Да передумал. Ладно. Ничего. Не бери в голову.

Ирженин кивнул, соглашаясь не брать в голову расшифровки «психологии».

— А что слышал о моих неприятностях и о том, как меня «послали»? — спросил Росанов. — И «три шестерки» надо повесить все-таки не на меня, а на «подлеца» Мишкина.

— Филиппыч сказал, что тебя посылают в школу высшей летной подготовки?

— Как? — переспросил Росанов, побледнев.

— Так. Будешь, пользуясь твоей терминологией, бороздить просторы пятого океана. То есть пойдешь на летную работу. Бортинженером.

Росанов почувствовал внезапную слабость.

— Надеюсь, на сей раз твое сердце не зарубят, — продолжал Ирженин, — да ты что, разве не знал этого?

— Не знал, — выдавил из себя Росанов.

И в этот момент его двойник, переполненный ликованием, подпрыгнул и закричал истошным голосом «ура», потом сделал кульбит вдоль стола и завертелся по полу как ужаленный.

— Ты что это побледнел? Или не хочется летать?

— Отчего же не хочется? — пробормотал Росанов, проткнул пробку в бутылку, налил в стакан и выпил. — Очень даже хочется.

— По-моему, Филиппыч приложил к этому руку. Он частенько прикладывает руку к каким-нибудь событиям… А знаешь что, поехали-ка к нему? Ты ведь у него ни разу не был…

Ирженин, не договорив, вдруг смутился. Росанов его смущения не заметил, всецело занятый собой и внезапно раскрывшимися перед ним перспективами. Пространство вдруг расширилось, и он увидел разом все, что когда-то мог вообразить: тундру, закаты, пальмы, яхты, волны, дельфинов, гиппопотамов. То есть не то чтоб увидел, а почувствовал вдруг весь мир и осознал его собранным в одну нестерпимо яркую точку, ярче тысячи солнц, которая оказалась в нем самом.

Ирженин о чем-то еще говорил и словно в чем-то извинялся, но Росанов не слышал его.

Наконец он пришел в себя и вдруг обнаружил за окном сразу четырех выбивателей ковров. Услышал городской транспорт, гудение крана на кухне и переспросил:

— Ты говоришь, к Филиппычу?

— Ну да.

— Ура! — крикнул Росанов и подпрыгнул. — Вперед, к Филиппычу! — но в следующее мгновение взял себя в руки и спросил: — Ну а сам-то ты где был?

Ирженин смутился.

— Я ж тебе говорил.

— На Диксоне?

Ирженин хмыкнул:

— Да ты не слышал ничего. На Айхоне. На дежурстве.

— Расскажи. Я из твоих рассказов составлял раньше «голубые сны». Но через некоторое время этому наступит конец.


Приведем рассказ Ирженина в несколько упрощенной записи Росанова (здесь совсем не упомянута врач Зоя, о которой Ирженин умолчал). Из дальнейшего изложения станет ясным, что и этот эпизод имеет отношение к нашему повествованию.

САНРЕЙС
(«Голубой сон»)

Мы дежурили на острове Айхон и делали что скажут, то есть летали куда пошлют.

Из окна гостиницы виден высокий берег, впаянные в снег серые камни и далеко внизу, в лагуне, на ледовом аэродроме, наш красный самолет.

Нам позвонили и сказали:

— Надо выполнить санрейс в Самоедскую.

Мы двинулись в диспетчерскую — изучать погоду по трассе, а бортмеханик Войтин на самолет — греть моторы и заправляться.

Когда из диспетчерской нас подвезли на гусеничном вездеходе к самолету, Войтин сидел на плоскости с заправочным пистолетом и напевал что-то неузнаваемое. Моторы были уже опробованы, слегка потрескивали, и над капотами дрожал нагретый воздух.

— Какая заправка? — прервал он свое несносное пение.

— Пятьсот пятьдесят, — ответил штурман.

— Что погода?

— На пределе: южный ветер и туман.

Над лагуной, отражаясь в синем льду, висели сразу три солнца — одно настоящее и два ложных, и от каждого тянуло холодом. В синем воздухе летели серебряные иглы замерзшего тумана, но уже чувствовалась весна. Началась подвижка льдов, океан кое-где вскрылся, и белесое небо впитало в себя цвет темной воды: над горизонтом пластались неаккуратно размазанные чернильные полосы.

Мы запустились и пошли на взлет. Под нами остались крошечные домики. Дым из труб поднимался вверх, дома были подвешены за эти дымные струи и дрожали в морозном мареве.

А потом пошла ледяная пустыня, только кое-где виднелись трещины, и от темной воды поднимался пар. Летели полчаса навстречу трем солнцам, и казалось, одно и то же место следует рядом с нами.

Рука радиста задрожала на ключе, напоминая движениями насекомое, попавшее на липучку.

— Самоедская закрылась. Там пурга, — сказал он.

— Придется пойти на запасной аэродром, на мыс Креста, — сказал я.

Мы уже входили в зону ледового аэродрома, как вдруг радист подскочил в своем кресле и выругался.

— Они тоже закрылись, — сказал он, — у них треснула полоса. Что делать? Куда садиться? Горный район.

— Пойдем в Алькуэму, — сказал я.

Штурман вытащил из-за голенища своего мехового сапога штурманскую линейку и стал считать.

— Не дотянем, — сказал он, — не дотянем до Алькуэмы. Горючки не хватит.

Я почувствовал, что все взоры обратились на меня — я поежился. Кабина наполнилась напряжением как чем-то материальным. Я старался не шевелиться. Потом медленно протянул руку и подвернул кремальеру автопилота. Я чувствовал, что все глядели, не дрожат ли у меня пальцы. Сейчас ни в коем случае нельзя делать лишних движений, и произносить лишних слов. Скажи я: «Братцы, я тут чего-то ни хрена не понимаю», — и весь экипаж бросит в дрожь.

— Сядем на горное озеро Аян, — произнес я вялым голосом, — там такая природа! Застывшие водопады и все такое.

— Там костей не соберешь, — буркнул радист.

— А сколько надо горючки, чтоб дотянуть до Алькуэмы? — спросил Войтин у штурмана.

— Около двухсот килограммов.

— Твои пятьсот пятьдесят, которые ты высчитал по науке, вышли, — сказал Войтин. Радист побледнел, второй пилот бессмысленно заулыбался, — теперь переходим на мой бензин. — И переключил кран на дополнительный бак.

— Как это на твой? — не понял штурман.

— А я плеснул еще двести кило. Так, на всякий пожарный случай.

И тут все расслабились. Радист даже рукой замахал над головой.

— Ну-ка уточни погоду, — сказал я ему, — и руками не маши — не иностранный футболист.

— Слушаюсь!

Он связался с Алькуэмой, записал погодные данные на листок и передал мне.

— Между прочим, — сказал Войтин, взглядывая на листок, — туда сейчас слетятся тысячи самолетов. Ведь кругом все закрыто наглухо. Это очень плохо.

Когда мы прибыли в Алькуэму и зарулили на аэродромную стоянку, Войтин выглянул в форточку и сказал штурману:

— Беги со всех ног в гостиницу и займи небольшую, обязательно небольшую комнату. И чтоб окна были на север. А потом не спеша топай в столовую и закажи на всех ужин. Будем через сорок минут.

— Раньше будем, — сказал радист.

— Раньше не будем.

— Почему на север окнами? — спросил штурман.

— Чтоб лучше выспаться. А ты, — Войтин задержал радиста, который собирался удрать, — иди, иди, — махнул он штурману: тот, наверное, думал, почему это лучше выспишься, если окнами на север. — Скорее иди. Опоздаешь. А ты, — он взял радиста за рукав и загородил второму пилоту выход из кабины, — и ты возьмите в заднем отсеке чехлы и зачехлите моторы. И пошустрее, а то…

— Что «а то»? — надулся радист.

— А то пасть порву, — беззлобно пообещал Войтин. Потом поглядел в окно на удаляющегося штурмана и удовлетворенно кивнул.

— А разве у нас есть на борту чехлы? Ведь их возить не положено. Лишний груз, — заныл радист, — это нарушение.

— Это ничего, что нарушение. Если б мы действовали как положено, то сидели бы сейчас на Аяне и давали сигнал SOS.

— Зимние чехлы?

— Зимние. Успокойся.

Радист вконец расстроился. Зимние чехлы ватные. Тяжелые и грязные. Зачехляя моторы, можно не только вымазаться по уши, но и свалиться с плоскости.

— Радисту не положено поднимать тяжести — рука будет дрожать. Радисту положено беречь руки, как музыканту.

Но Войтин вытолкал его из кабины и похлопал по плечу второго пилота, который также не проявлял никакого энтузиазма при мысли о чехлах.

— А мы пойдем на автобазу, — сказал Войтин, поворачиваясь ко мне, — за бензином. Иначе ничего не выйдет.

— Может, один сходишь?

— Надо вдвоем.

— Может, утром заправимся?

— Нет, надо сейчас. А то… плохо будет… нам…

И мы пошли к автобазе, где стояли автозаправщики, тепловые машины, дующие горячим воздухом, водовозки и тягачи. А на посадку все заходили и заходили новые самолеты.

— Все сюда идут, — сказал Войтин, — вон авиатехники не успевают расставлять еропланы, не то что чехлить моторы.

Мы зашли на автобазу. Шоферы играли в домино. Стол был покрыт металлической плитой, заполированной до блеска.

— Здравствуйте, дорогие товарищи! — сказал Войтин и сделал приветствие рукой.

На него даже не глянули.

— Надо бы заправиться, товарищи, — продолжал он.

Легко представить, как его вид действовал на нервы игрокам.

— Завтра и заправишься, — буркнул толстый шофер и ударил костяшкой по столу, — не пожар, дорогой товарищ, — добавил он назидательным тоном, — «рыба». Подсчитаем очки. Так-то!

Войтин сразу сообразил, что толстяк с топливозаправщика.

— Надо сейчас. Поедем, старина. Проветришься. Свежим воздухом подышишь. А за тебя мой командир сыграет. Домино — его любимая игра. Он все свободное время забивает козла. И даже премию получил — баян.

Шофер сердито поглядел на меня и что-то проворчал себе под нос: наверное, думал, как бы половчее от нас избавиться.

— Он отличественно играет. — Войтин подмигнул шоферу и показал ему большой палец.

Надо сказать, что я терпеть не могу домино. Один вид играющих действует мне на нервы.

А шофер все о чем-то размышлял, поглядывая исподлобья то на Войтина, то на меня.

— Да я тебя, мой родной и любимый, на руках донесу, — сказал Войтин и вдруг поднял толстяка вместе с креслом и понес на выход.

— Да пусти ты, медведь хренов! — рассердился шофер, чувствуя, что с Войтиным, однако, не повоюешь. — Сам пойду. А ты, — он поглядел на меня и погрозил пальцем, — хорошо играй. Смотри не подведи.

— Не подведу, — заверил я его, — беру обязательство. Повышенное.

Когда Войтин и шофер вышли, я сел за стол и прислушался. Вот хлопнула дверца машины, запустился мотор, шофер дал газ.

— Чего сидишь? — спросили меня.

— А я вообще-то ни разу не играл в эту умственную игру, — сказал я.

— Эх ты! А еще командир. Гнать таких командиров, — сказал один шофер, — к позорному столбу таких командиров.

Он плюнул и попал себе на сапог.

Когда я подошел к самолету, Войтин заканчивал заправку и насвистывал «Когда я на почте служил ямщиком», но у него выходило «Едут новоселы по земле целинной».

Все аэродромные стоянки были забиты самолетами.

Мы двинулись в гостиницу.

Что там творилось! Вы бы только посмотрели. Мест не хватало, потому что пришло много самолетов. В комнаты, что побольше, понаставили дополнительно раскладушек. Кое-кто вынужден был ночевать в коридоре, на сквозняке. Тут разве выспишься? А разве выспишься, если в комнате два или три экипажа, дышать нечем, и рядом кто-то храпит незнакомым храпом?

В коридоре нас ждал штурман. Он пришел в гостиницу одним из первых и успел захватить маленькую комнату с окном на север. Само собой, к нам никого не подселили.

— Неплохо, — одобрил Войтин, — открой форточку. Надо спать с открытой форточкой: в духоте не выспишься. Ужин заказал?

— Так точно!

Штурман открыл форточку, и все мы пошли в столовую.

— Теперь я понял, почему окна должны быть на север, — сказал он, — снега не надует — ветер-то южный.

— Молодец. Соображаешь, — похвалил Войтин.

После ужина легли спать и прекрасно выспались.

Когда Самоедская открылась, мы, бодренькие и розовенькие, пошли на самолет. Вы бы только поглядели, что творилось на аэродроме! Бортмеханики воевали за тепловые машины и топливозаправщики. А ведь не положено одновременно греть моторы и заправляться бензином, чтоб не натворить пожара. И вот лови то одну машину, то другую, а машин мало, а самолетов и бортмехаников много, и все ругаются на чем свет стоит. Чуть ли не дерутся.

А наш самолет был заправлен с вечера. Моторы под толстыми ватными чехлами еще не остыли и запустились с первой попытки. Мы порулили на старт и вылетели первыми.

— И вот представьте теперь, братцы, — сказал радист, — что человек, ради которого мы выполняем санрейс, — первостатейный мерзавец и на его совести десятки загубленных православных душ…

— Ну это уж не твое дёло, — перебил его Войтин, — ты знай клепай на своем ключе и не умничай. А то… Между прочим, мы выполняем рейс из-за трехлетней девочки-тунгуски.


Ирженин подошел к своей машине и отпер замок.

— А что у Филиппыча? — спросил Росанов. — Что там будем делать?

— А-а, так. Там собираются все, кому не лень. Это в некотором роде клуб. Однажды была учительница литературного кружка… Как же ее звали? Имя оригинальное такое. Люция Львовна.

Росанов смутился, а потом буркнул!

— И все равно я буду летать.

— Ну да. А ей нужны были какие-то ответы на какие-то авиационные вопросы. Но Филиппыч не пожелал с ней говорить и даже не вышел из своей комнаты.

Ирженин отпустил сцепление и дал газ.

— Не нравится мне твой мотор, — сказал Росанов, — работает как-то жестко.

— Ну да. Теперь она не ходит к Филиппычу. Там ведь всегда накурено, а она не может в дыму: ей, видите ли, нужен свежий воздух. Помешалась на свежем воздухе, свежих продуктах и вообще на всем «естественном». Даже импортных кур не покупает, утверждает, что их откармливают нефтью. Еще там бывает некто Сеня, ее ученик, но более процветающий на литературном фронте, чем ты. Мастер розыгрышей. Не заснет спокойно, если над кем-нибудь не подшутит.

— Зачем ему это?

— Из любви к искусству. Однажды идем с ним мимо ресторана, у входа — толпа. «Хочешь, сейчас кабак опустеет?» — «Давай». — «Гони две копейки». Заходит в автомат, звонит. У него, оказывается, тысячи телефонов и тысячи фамилий нужных людей. Обращается к директору по имени-отчеству, называет себя каким-то важным лицом и говорит: «У нас на электростанции авария, свет отключаем в двадцать два тридцать. Обзваниваем все предприятия города. Света не будет до часа». Ресторан пустеет. Иногда он пишет письмо от имени своего многосемейного, задавленного бытом приятеля к какой-нибудь знатной немолодой доярке. Пишет, что его окружают мерзавцы и подлецы, его не понимают, жена никуда не годится, начальник — враг, мешающий нашему продвижению вперед, а вот с дояркой у него было бы что-то большое и чистое…

— Веселый мальчишка, — сказал Росанов, — его еще не били?

Ирженин снисходительно ухмыльнулся.

— А что тебя связывает с Филиппычем?

— Он мой учитель.

— Вот не предполагал у него педагогических способностей.

— Учитель для меня не педагог в расхожем смысле. Как-то один мудрец сказал: «Когда я встречаю трех человек, среди них, по крайней мере, один — мой учитель». Для меня учитель — это — человек, который как-то изменил мой внутренний состав. И ему совсем не обязательно говорить слова. Помнишь Струнина? Жил в нашем дворе. Он еще однажды выручил нас. Когда нас избивал Вадик. Помнишь?

— Еще бы не помнить!

— Он тоже был учителем.

— А где, интересно, Вадик? Что с ним?

— Исчез, как детский страх с годами.

— Я его до сих пор боюсь, — сказал Росанов, — как вспомню его прекрасно поставленный голос диктора Всесоюзного радио, в дрожь бросает. Кто ему поставил голос? — Разумеется, Росанов врал. Никого он не боялся. Не из корысти врал, а из лихости.

— Вообще, — добавил он, — в таком случае Струнин был и моим учителем. Только, как мне думается теперь, слишком уж он любил мишуру. Ну, всякие шкуры, чучела, идолы. Всякие вещественные доказательства и иллюстрации своего пребывания в экзотических краях.

— Он был настоящим учителем, — возразил Ирженин, — и вся эта «мишура» необходима из педагогических соображений. Иначе мы б не бегали за ним как собачонки. Детям необходима яркая внешность, обертка. Но ведь у него яркой была не только внешность, как у некоторых «учителей». А успехи ученика тем выше, чем он выше ставит своего учителя. Я помню, когда занимался рукопашным боем, очень высоко ставил своего «сэнсэя». И все мы приписывали ему чуть ли не сверхчеловеческие способности. И только один малый относился к «сэнсэю» иронически, считал его шарлатаном и даже сумел разоблачать некоторые его жульничества. Этот юморист и насмешник был лучше всех нас подготовлен физически. Он прыгал выше своего роста и подтягивался на перекладине одной рукой. Но у него были самые низкие успехи. Струнин же был великим педагогом, только не осознавал этого.

Ирженин вел машину на грани допустимого правилами дорожного движения.

— Был у Юры, — сказал Росанов. — Эх, Юра, Юра! Какого парня убили эти тупые пьяные жлобы! Сейчас он придумывает способ не бояться смерти.

— О ней лучше не думать. Под любым благовидным предлогом не думать, — сказал Ирженин.

— Юра хочет оказать услугу человечеству. Ведь если человек не боится смерти, то его уже ничем не возьмешь. Его никак не заставишь лгать или называть черное белым.

— Юра всегда старался для человечества. Но что касается смерти, то тут любой способ «не бояться» крайне ненадежен. Тут разум, как и в любви, слаб, на него не обопрешься. Я думал о смерти. После каждой неприятности думал, а теперь плюнул. И Филиппыч о ней не думает, и Иван Ильич… ну, тот герой-бортмеханик, который не умеет связать и двух слов.

— Помню.

— Ну а что нам делать? Как помочь Юре? Ума не приложу. Беда, в которую он попал, не дает нам ни малейшего шанса найти себе утешение в том, чтобы помочь ему. Я об этом тоже думал.

— Да, это жестоко с его стороны, — ухмыльнулся Росанов, — и единственным, помню, утешением, которое я принес ему, было то, когда я уносил себя из палаты. А может, мы все-таки что-нибудь придумаем?


Было тепло, как летом. Выехали на Суворовский бульвар, припарковались. Пошли пешком. Белые фонари за голыми еще деревьями бросали свет на желтый особнячок с запыленными львиными мордами, выпростанными из стены. Поднялись на второй этаж, очутились в полутемной, для экономии электричества, прихожей, пахнущей капустой, аммиаком, жизнью от получки до получки. Внешний вид особняка мог бы нарисовать воображению одинокого прохожего другую картину: нечто навеянное русской литературой девятнадцатого века.

— Сюда, — позвал Ирженин, и Росанов увидел дверь с висячим замком размером в собачью голову. Впрочем, это оказалась фотография замка.

— Здесь не запирается вообще, — пояснил Ирженин, — и здесь разрешается вообще.

— Что вообще?

— При Александре Втором «Освободителе» в присутственных местах висели таблички: «Здесь запрещается вообще». То есть запрещается курить, стоять, сидеть, говорить… Ну а Филиппыч повесил: «Здесь разрешается вообще».

Ирженин стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, толкнул ее — Росанов опешил, словно вытолкнутый нечаянно на сцену.

Освещенная людная комната, наполненная табачным дымом, разговорами, запахом трав и кофе, была сверх всякой меры заставлена и завешана безделушками, наверное очень редкими, но, в сущности, ненужными: хвост тунца на стене, китайская бронзовая грелка для рук, приспособленная под сахарницу; портреты, скульптуры и фотографии исследователей Арктики, писателей, собак, лошадей и пингвинов; музыкальные ящички; граммофон; модели аэропланов и кораблей; восточные звери, божки и иконы. Посредине был стол и на нем самовар. На стульях и в креслах разных времен и стилей сидели представители разных народов обоего пола от семнадцати лет и старше. Самого Филиппыча среди присутствующих не было.

Навстречу вновь прибывшим задвигался полосатый и чрезвычайно толстый кобель с дрожащим обрубком хвоста. Обнюхав ботинки Росанова, он покосился на Ирженина и словно задумался: что же предпринять? Но, по-видимому, ничего путного не пришло ему в голову, потому он удалился в угол, виляя толстым задом, и рухнул там на подстилку. Падая, немножко не подрассчитал размеров подстилки — из-за лени и расслабленности — и слегка шмякнулся скулами об пол.

Ирженин подтолкнул Росанова к креслу, стоящему в углу, — тот сел и осмотрелся.

На стене висел женский портрет, и под ним сидела женщина, чем-то неуловимо похожая на портрет.

«А женщина ничего себе, — отметил про себя Росанов, — только взгляд какой-то странный — восторженно-психопатический».

«Вот не предполагал, что у Филиппыча такая артистическая обстановка, — подумал он, ухмыляясь мысленно, — впрочем, Филиппыч так долго плыл, что оброс всяким барахлом, как днище корабля ракушками. И публика непонятная. Ну что Филиппычу, к примеру, этот омерзительный юноша?»

«Омерзительный юноша», развалившись в кресле, жевал бутерброд, широко разевая рот и чавкая. Поев, стал ударять кулаком правой руки в ладонь левой.

«Наверное, ему кажется, что его принимают за боксера», — подумал Росанов.

Потом юноша выдвинул нижнюю челюсть и обвел всех присутствующих холодным взглядом.

«Он был хладнокровен, и синь его глаз отливала сталью», — съехидничал про себя Росанов.

На самом деле глаза у юноши были черные и выпуклые, как сливы.

Потом он поднял руку ко рту, собираясь кашлянуть, но не кашлянул, а стал барабанить пальцами по столу.

«Теперь он думает, что его принимают за пианиста», — не унимался Росанов.

— Чего это он дергается? — спросил он у Ирженина. — Наверное, его зачали под градусом?

— Не злобствуй.

Юноша почувствовал, что говорят о нем, и приосанился. Потом поглядел на Ирженина чуть ли не с нежностью. (Еще бы! Молодой полярный летчик и уже орденоносец.) И вдруг заговорил. Боже, что он плел! Ведь его никто за язык не тянул. Стал рассказывать, что вот сдуру женился, появился ребенок, денег нет и не предвидится, жена плачет. Работать неохота, а платить за квартиру надо. Из Москвы уезжать неохота: здесь культура. Родители не желают помогать, если не считать всяких глупых советов образумиться и вернуться в свой родной южный и очень красивый город. Хочется разбогатеть одним махом. Пробовал устроиться на студию «Мультфильм» (там заработки) — не берут, говорят: «Неграмотный». Писал рассказы — печатать не хотят, черти. Занялся фарцой — едва «не замели». Думал поехать на Север, да там ничего не заработаешь, не те времена пошли — только радикулит заработаешь, а романтики никакой. Вот раньше, рассказывал Филиппыч, романтики было навалом: копейку лопатой гребли. Устроился оформлять красный уголок в ЖЭКе — ну, всякие там портреты, стенды и графики роста, — материалы сами собой разбазарились, денежки утекли, едва ушел от судебной ответственности.

И вообще все плохо, мир устроен мерзко, подло, кругом несправедливости, коррупция, торговые работники крадут, и все крадут, кругом ложь, угнетение духа, насилие, очереди в магазинах и вообще, где тут у Филиппыча деньги — надо два рубля ребенку на молоко.

— Вон в той коробке, — сказал парень, который по подтянутости и некоторой молодцеватости мог бы быть и авиационным работником.

«Омерзительный юноша» открыл ящик из-под сигар «Медиум» со свекольнолицым морячком на крышке — заиграла музыка: английская песенка «После дождичка — хорошая погода».

Юноша дослушал песенку и сказал:

— Возьму три. Тут нет рублевых купюр.

Потом написал расписку и положил в коробку.

— А теперь пора приготовить Филиппычу ужин, — сказал «авиационный работник», глядя на часы, — я на всех готовить не стану. Вон холодильник, сами командуйте.

«Омерзительный юноша» взял еще один бутерброд и, громко чавкая, вышел.

Ирженин поднял телефонную трубку, как Росанов понял, внутреннего пользования, так как на аппарате не было диска, и сказал:

— Филиппыч, здравствуйте! Ирженин. Росанов тоже тут. Тоже кланяется.

Он выслушал ответ и добавил:

— Нет, она будет позже.

Потом повернулся к Росанову и жестом пригласил последовать за собой.

Комната Филиппыча являла собой полную противоположность гостиной: тут не было ничего лишнего, если не считать моделей самолетов.

Росанов вспомнил, что с подачи Филиппыча он оказался в списках кандидатов на борт, и еле удержал готовое вырваться наружу ликование.

— Прошу садиться, — сказал Филиппыч.

Росанов сел в странное кресло на одной ножке и почувствовал, что опрокидывается. Он ловко ухватился за столик. Ирженин засмеялся. Кресло пружинисто выпрямилось и закачалось. Росанов и сам засмеялся и вдруг увидел совершенно детскую радость в глазах Филиппыча. Давно он не видел, чтоб так радовались, полностью забывая себя и отдаваясь одной только радости. И он вспомнил Юрино рассуждение о «просветленных» людях, которые умеют забывать «все». Через «просветление» он, кстати сказать, и хотел прийти путем каких-то умозаключений к победе над страхом смерти. Слушая однажды Юрины рассуждения, Росанов посчитал их ребячеством, но сейчас, глядя на старика, вспомнил эти разговоры и понял, что Юра мог иметь в виду, говоря о «просветлении».

«Вот Филиппыч, наверное, и есть просветленный», — подумал Росанов. И тут же сообразил, что однажды уже встречал «просветленного» человека, но догадался об этом только сейчас.

Как-то на Ли-2, на левом моторе, погнало стружку. Росанов вылетел разбираться в причинах — на полуостров Канин, — разобрался, ждал запчастей, от нечего делать шатался по поселку и увидел немолодого ненца, который, вытянув ноги, сидел на земле, как ребенок на полу, и вязал сеть. Росанова что-то заставило остановиться и подойти к старику. Ему и в голову не пришло, что это свинство — приставать к незнакомому человеку, он начисто забыл о существовании правил хорошего тона, поздоровался и тоже сел на землю. Старик повернул лицо — капюшон летней малицы остался неподвижным — и заулыбался. Два человека «разных времен и разных народов» глядели друг на друга и улыбались, радуясь встрече. Они отринули все прошлое, все настоящее, все правила, все знания, забыли даже себя. И сейчас Росанов подумал, что увидел тогда в улыбке старика (простим Росанову пышность слога) отблеск вечности. Произошел какой-то внезапный прорыв матового экрана, и засияло, и ослепило то, ради чего, может, и стоит жить, — некая чистая, самозабвенная радость. Что? Почему? С какой стати? А ведь было. Старик на немыслимом русском языке сообщил, что вяжет сеть, так как старая никуда не годится. Вот, пожалуй, и весь разговор. Да тут и не нужны были слова.

Тогда же Росанов спросил у местных, что это за старик. И ему ответили:

— Хоросый, однако, селовек.

«И еще бортмеханик Иван Ильич просветленный», — подумал Росанов. Он представил в этой комнате старика ненца, Ивана Ильича Нерина и рассадил всех, в том числе и «педагога» Филиппыча, в креслах на пружинящих ножках. И все закачались. И все пространство наполнилось радостью. И люди вокруг, сами того не сознавая, «забыв себя», сделались лучше и радостнее.

«И я буду летать!»

Как это Юра говорил о «просветлении»? К просветлению нас ведет всякое доброе дело, усилие над собой, самозабвенная работа, смелая мысль, напряжение, любовь. И человек делается Человеком и после сам начинает излучать свет, как тот рыбак. И все окружающее при тебе делается другим.

— Что это за непонятный народ собирается у вас? — спросил Росанов.

— Кто хочет, тот и приходит. Да и мне все веселее. Пусть собираются, — сказал Филиппыч.

— Мне показалось, что сюда могут забрести и не слишком достойные люди.

— А-а, ничего. Вот и Линев, начальник твоего участка, которого сняли за «три шестерки», — он мой сосед, — тоже не очень доволен некоторыми. Все удивляется, как это я терплю все это сборище. А вначале-то и не было никакого сборища. Вначале я просто принимал всех, кому голову негде положить. Ну, северян. И были только наши люди: летун, технарь, геолог, промысловик, оленевод. А потом, конечно, пошла и богема. Оно, конечно, и среди этих бывают иногда хорошие люди. Но теперь я на них на всех, чертей, сердит и говорить с ними не желаю. Теперь я их только терплю. От них никуда теперь не денешься, как от тараканов.

— Отчего это вы на них так рассердились? Ведь они люди интересные, веселые, бойкие, ироничные, — сказал Росанов.

— Был тут один журналист, записывал за мной что-то, а я ему наговаривал. А потом он книжку выпустил. А книжка такая плохая вышла, что я и не понимаю, зачем ему понадобилось мне вопросы задавать. Такое дерьмо он сумел бы написать и без моей помощи. Книжка получилась фальшиво-хвалебная, как бы пародийная и антиавиационная, хотя он будто бы и восхваляет авиацию. Избави бог от таких похвал, которые горше всякой хулы!

— Это вы про Сеню? — спросил Ирженин.

— Про кого же еще? Он сюда и Мишкина ввел. И Мишкин тут бывал до того, как сжег самолет. Ему бывало лестно поговорить с писателем. А что это за писатель Сеня? О чем с ним говорить? Он только и делает, что собственное здоровье бережет. Так-то он малый неплохой, веселый, но очень уж бессовестный. Ладно, черт с ними! Ты лучше погляди…

Филиппыч щелкнул выключателем. Сделалось темно. Росанов услышал над собой легкое жужжание и задрал голову. Над ним было звездное небо, и по небу шел самолет с зажженными аэронавигационными огнями.

— Ух ты! — изумился Росанов.

Через некоторое время Филиппыч зажег свет и остановил модели выключателем.

— Понял, как это сделано? — спросил он.

— Не совсем.

— А всё дырочки и стеклышки. Ладно. Потом объясню.

— И зачем вам это?

— Так засыпать и думать лучше. Ну когда над тобой небо, — пояснил Филиппыч, зардевшись.

«И я буду летать!»

На телефонном аппарате засветилась лампочка. Филиппыч снял трубку, выслушал и сказал:

— Спрашивают, хотим ли мы чаю. Самовар поспел. Как?

— Филиппыч, а кто вам сказал, что я в списках? — спросил Росанов не без некоторого трепета: ему вдруг показалось, что все это может быть глупой, в Сенином стиле, шуткой.

— Да, да, в списке. Если ничего не помешает, будешь летать. Но мало ли что случается в нашей жизни. Сейчас не та авиация пошла. Раньше все зависело от тебя. То есть раньше если ты хотел летать, то мог и летать. Раньше шли в авиацию фанатики. Раньше было проще. Хочешь летать — спроектируй и построй планёр, научись летать и летай себе на здоровье. А переход с планёра на аэроплан происходил сам собой. Теперь от тебя не все зависит. Теперь человек калиброванный. Теперь техника такая, что не требует особого таланта. Техника теперь равняет людей. Это раньше были летчики и талантливые и бездарные, и полет был творчеством. А теперь все… хорошие, грамотные. Конечно, в наше время бывало побольше отказов матчасти. В наше время насчет этого было как-то посвободнее. Ну пойдем, что ли, к чаю? Я бы выпил рюмку, — сказал Филиппыч, садясь за стол.

— Филиппыч, а в холодильнике ничего нет, — отозвался «авиационный работник».

— Молодежь какая-то несерьезная пошла. Открыл холодильник, видишь, чего-то нет — возьми и сбегай.

— У меня с собой шампанское, — сказал Ирженин.

— Баловство, — поморщился Филиппыч. — Вот ты, наверное, самый молодой. Как тебя зовут?

— Вова.

Вова открыл коробку — зазвенела песенка «После дождичка».

«И я буду летать!»

И тут явился малый, который Росанову сразу же не понравился. На теле хилого подростка красовалась большая, словно с чужого плеча, голова с крупными чертами лица и громадными скорбными глазами. Малый был одет в униформу процветающего литератора: замшевая куртка, старинный перстень с печаткой, на шее бант.

— Сеня, — шепнул Ирженин, — писатель. Тоже учился у Люции Львовны.

Сеня протянул каждому свою крохотную ручонку с ямочками и разновеликими ногтями. Потом сел, вытащил пачку «Филипп Морис», закурил.

— Сеня, расскажи про какую-нибудь из своих «постановок», — попросил Ирженин, подталкивая незаметно Росанова.

— Сейчас… Между прочим, можно ли где-нибудь достать медвежью шкуру?

— Можно. Спасибо за спортинвентарь от имени детишек.

— Мелочи. Так вот. У меня целая контора, целая фабрика смеха. Люба не даст соврать. — Женщина под портретом, глядя на Сеню, кивнула. — Третьего дня одна моя приятельница звонит в редакцию одному моему приятелю и срывающимся голосом говорит: «Мне очёнь неловко… Мне стыдно… Мне двадцать лет… Я терпеть не могу мальчишек… Я люблю вас… Я стесняюсь». А он — отец семейства, лысый, трое детей, сердитая жена. «Стойте! — говорит он. — Где вы? На углу? Не уходите! Сейчас буду». Несется на свидание. Разумеется, на углу никого нет. Он возвращается. Новый звонок. Это все она, «работница фабрики смеха». «Я застеснялась… Я убежала… Простите… Может, придете ко мне вечером? Я живу на улице Куйбышева…» — «Да. Диктуйте адрес! Что вы любите? Шампанское? Розы?»

«Я жду вас в семь, — говорит «работница». — Спросите Валю. Я живу на квартире. Маленькая уютная комнатка. Квартирная хозяйка будет ворчать — не обращайте внимания: отодвигайте ее в сторону и следуйте прямо. Она добрая старушка». До семи часов все мои «сотрудники» с «фабрики смеха» идут сплошным потоком по указанному адресу и спрашивают Валю. А там живет склочная старая ведьма. Теперь легко представить, каково было нашему донжуану, когда он, явившись с розами и шампанским, спросил Валю и пытался отодвинуть старуху от двери.

Филиппыч хмыкнул. Он и сам в молодости любил подурачиться. Однажды, рассказывают, увидел, что извозчик скрылся в чайной, выпряг лошадь, оглобли просунул сквозь щели забора и снова запряг лошадь. Когда возница, наливший глаза, вышел на улицу, то никак не мог сообразить, как лошадь прошла сквозь забор.

— Нет, нет, товарищи! — замахал Сеня руками, как будто с ним кто-то спорил. — Развлекаться надо. Иначе с ума сойдешь!

Молодая женщина под портретом глядела на Сеню чуть ли не с восторгом. Сеня поднялся, осмотрел стол и протянул руку. Пошевелив пальцами и поводя бровью, выбрал бутерброд и вернулся в кресло. Отвалившись на спинку, уставился на потолок и зачавкал.

«Тоже раскованный, — подумал Росанов, — дать бы по шее, чтоб не чавкал. Да боюсь, головенка отскочит».

Появился «омерзительный юноша». Он поставил на стол несколько бутылок пива, пересчитал присутствующих (с лучезарной улыбкой поклонился Сене) и достал из шкафа стаканы. Потом открыл задымившиеся бутылки.

Люба глядела и на юношу чуть ли не с восторгом.

Росанов подумал: «Сумасшедшая».

Люба сказала, что пива она выпьет, но шампанское лучше, и поглядела при этом на Ирженина.

— Ах да! — спохватился тот и вытащил из «дипломата» две бутылки.

Сеня пить отказался. Ирженин тоже. Росанов принял стакан. А Люба и «омерзительный юноша», по-видимому, получали от питья удовольствие.

«Авиационный работник» поставил перед Филиппычем салат и рюмку.

И тут явился Вова.

— Простите, — обратился Ирженин к Любе, — я и не знал, что у вас фамилия Чикаева. Уж не родственница ли вы товарищу Чикаеву, начальнику на аэродроме?

— Мало ли однофамильцев! — сказала Люба.

Росанов глянул на нее — она и ему ответила пугающе-лучезарным взглядом.

«Ну точно, психопатка».

Росанову вдруг показалось, что он ее где-то уже видел и даже как будто был влюблен в нее. Он в задумчивости глядел на портрет женщины.

Люба стала многословно и путано рассказывать о том, как ездила в Вологодскую область. Говорила она захлебываясь, торопилась, увязала в придаточных предложениях и, не закончив одной мысли, перескакивала на другую. При этом как-то трогательно и беззащитно помогала себе маленькими ухоженными руками с тонкими запястьями, делая мучительно знакомые пассы. Но Росанов слышал только ее голос, низкий, с грассирующим «р» и не пытался вникнуть в ту бессмыслицу, которую она несла. Он видел ее сквозь клубы дыма, вдыхал запах каких-то трав и кофе, и ему стало казаться, что ее красный говорящий рот отделился от нее и очутился совсем рядом. Потом вернулся на место, и приблизились отдельно слегка косящие глаза. Он уже где-то видел эти глаза. Но где? Не во сне же.

До его сознания долетали слова, никак между собой не связанные: так же он когда-то не понимал английской речи: знал все слова, а смысл терялся. Впрочем, вряд ли в ее сумбурной болтовне был какой-то смысл.

В какой-то момент Росанов почувствовал, что находится во взвешенном состоянии, вряд ли имеющем что-то общее с внезапно наступившей влюбленностью. Он слегка ошалел, поглупел, не имея сил разобраться в своих чувствах, да и не желая разбираться в них. Он подумал, что не удивится, если стены вдруг раздвинутся и сквозь дым и коричневый запах кофе он увидит нездешнее небо.

«И я буду летать!»

«Авиационный работник» сказал собаке, которая стала проявлять признаки некоторого беспокойства:

— Погулять хочешь?

Пес со слезой в голосе тявкнул, сообщая, что хочет.

Малый уверенно снял с гвоздика поводок и отдал его понести собаке, а сам сделал стойку на руках и пошел к двери. «Здесь разрешается вообще». Этот парень, как выяснилось, был актером и приехал в Москву искать место.

— И пошли, — заговорила Люба, — белые-белые слоны, они шли через белый-белый туман. И в море плыл белый кит, и шла белая-белая женщина.

Росанов поглядел на нее удивленно. При чем тут белые слоны? Впрочем, «здесь разрешается вообще».

Люба умолкла и, по-детски надув губы, загрустила. И Росанов внезапно вспомнил Люцию Львовну. И поразился, найдя между ней и Любой сходство.

«Чушь собачья, — подумал он, разглядывая «грустящую» Любу, — совсем она непохожа на Люцию Львовну. Люба светленькая, голубоглазая и молодая… Впрочем, они «грустят» одинаково».

Заговорили о спектакле в Театре на Таганке, о движении «новых левых» на Западе, о возросших ценах на книги, о книжной торговле на черном рынке. Сеня, известный своими книжными махинациями, сказал, скривив губы:

— А с какой это стати какой-нибудь мясник будет ездить на собственной машине, ходить по коврам и отдыхать на собственной даче? А я с какой стати буду толкаться в транспорте и думать о том, как бы не истратить лишней копейки? Я закончил университет, знаю два языка, знаю людей ровно настолько, насколько мне это нужно. Нет, дорогие товарищи! Шалите! — И погрозил всем пальцем: — Шалите-с!

Ирженин поднялся и сказал Филиппычу:

— Прошу извинить. Скоро буду.

Заговорил «омерзительный», уже достаточно захмелевший юноша. Стал жаловаться на издателей, которые не хотят печатать его рассказы.

— Отчего ж не печатают? — спросил Филиппыч, приняв рюмку и уставившись в салат.

— Остро пишу — вот отчего.

— О чем же ты пишешь?

— О безобразиях. Очереди, спекуляция, переполненные троллейбусы…

— Ну а если, — перебил его Филиппыч, — в магазины выбросят дополнительно колбасы и по линии пустят два дополнительных троллейбуса? Тогда как? Какова тогда будет цена твоей писанине?

Дверь раскрылась, все обернулись — это была Маша.

— Вот это да! — удивился Росанов.

— Добрый вечер, — покраснела Маша.

За ней следовал Ирженин. Он усадил Машу и сел сам.

Люба, словно желая отвлечь внимание от Маши, заговорила с Филиппычем, но ее опять никто не слушал.

— Ну нет, — возразил ей Филиппыч, — у каждого человека свой возраст. Вот, к примеру, Льву Толстому всю жизнь было пять лет. Он видел и чувствовал как ребенок. А мне тринадцать. Мне до сих пор интересно, что сейчас творится на Мадагаскаре. Хотя на аэродроме и считается, что меня не интересует ничего, кроме авиации. Может, это и так. Но ведь сейчас с авиацией связано все. Она уже превратилась в некую силу, которая влияет на жизнь земли в целом, как стихия… Простите. Старики чрезмерно болтливы.

— Вы не старик, — возразила Люба.

Филиппыч поглядел на Машу и о чем-то задумался.

Люба, рассматривая Ирженина восторженным взглядом, спросила:

— Это правда, что вы не только летчик, а еще и учитесь в пединституте?

— На втором курсе, — кивнул Ирженин.

— Зачем вам это?

— Ну, старики болтливы, вот я и готовлю себя к старости.

— Что-то неясно.

— Старики любят рассказывать о своих похождениях. Только их никто не слушает. А дети будут слушать своего учителя, хотят они того или нет. Если кто-то осмелится не слушать, я его попросту выставлю за дверь и попрошу привести родителей. Вот почему и решил стать педагогом.

— По-нят-но, — кивнула Люба, — а пока вы, значит, накапливаете похождения?

— Именно так.

— Я слышала, что вы еще занимаетесь с детишками при каком-то ЖЭКе. Тренируете их. Учите не то какой-то борьбе, не то боксу.

— Работа у меня сидячая, нервная. И все это просто чтоб не полнеть. Только ради этого.

— А за что вы получили орден?

— Кто вам сказал про орден?

— Тот, кто видел его собственными глазами.

— Этот орден я купил на толкучке в Одессе. В Одессе можно вообще все купить и продать.

Росанов даже в ладоши прихлопнул: он и не подозревал, что Ирженин умеет так валять ваньку.

— Хотите поглядеть небо? — спросил Филиппыч у Маши. — Ни за что не догадаетесь, как это сделано.


Было около одиннадцати, когда Ирженин, Росанов и Маша поднялись уходить.

— И я пойду, — сказал Сеня.

— И я, — сказала Люба и восторженно поглядела на него. В этом «восторге» Росанов увидел нечто для себя обидное.

«Хорошо бы этот Сеня схамил, а я бы его — по хохотальнику. За книжную спекуляцию. Книгопродавец! И за то, что чавкает… И вообще».

Потом стал утешать себя тем, что Люба сумасшедшая и глядит восторженно на всех, особенно после пива.

Она поднялась и, слегка прижавшись боком к Сене, тем самым показывая, кому отдает предпочтение, протянула Росанову руку. Он взял ее руку осторожно, как тонкую фарфоровую вещицу, которую хочется подержать подольше и насладиться ее гладкостью и хрупкостью. А может, и… раздавить. И, забывшись, держал дольше, чем следовало. И Люба пошевелила пальцами, освобождаясь.

— А-а! — произнес он смущенно. Люба милостиво заулыбалась, и он опять вспомнил Люцию Львовну.

— Звоните! — сказала весело Люба.

Росанов обернулся к Маше — ее лицо пылало гневом.

«С чего бы это? — подумал он. — Наверное, ей Филиппыч чего-то наговорил. А может, ей не понравилось звездное небо?»

Вышли на улицу.

Сеня и Люба шли впереди по освещенному асфальту. Сеня пытался просунуть свою руку ей под мышку, Люба, смеясь, не пускала, но потом сдалась и пугающе знакомой походкой, слегка подпрыгивающей, зашагала рядом с головастым своим кавалером. Каблуки ее босоножек слегка подрагивали, когда она ставила ногу, и вообще, как большинство женщин, ходить она не умела. Но в этой неловкости было что-то одуряющее до головокружения.

На Любу, Сеню и Сенину машину глядел с собачьей тоской во взоре «омерзительный юноша».

— Какая гадость — этот твой Сеня, — сказал Росанов.

— Ловкий малый. У него сотни «друзей», и все нужные. И он — прекрасный психолог. Ровно настолько, насколько это ему нужно.

— Вот бы кому я съездил с удовольствием по шайбе. Тут уж не промахнешься и с закрытыми глазами.

— За что?

— А так.

— Просто ревнуешь, — сказала Маша, — тебе просто понравилась эта смехотворная личность.

— Какая?

— Люба.

— В самом деле, она чуточку сумасшедшая. А о чем ты говорила с Филиппычем?

— Это секрет.

На другой день Росанов позвонил Ирженину и сказал:

— Дай Любин телефон.

— Не советую.

— Отчего?

— С ней наверняка попадешь в милицию за мелкое хулиганство. Тебе это сейчас совсем ни к чему. Пока не получил летного свидетельства, ты должен быть тише воды, ниже травы. Однажды, я помню, она украла в магазине арбуз. Не с голода, а из озорства.

— Пусть!

— Смотри, я тебя предупредил.

Глава 9

«Человек сделал самолет, и самолет сделал нового человека, вырвав его из плоского мира. Но земля неохотно отпускает от себя своих детей.

Сверху видно больше огней, и мы связаны с землей через каждый огонек — знак «Аз есмь!». И чем мы выше, тем больше связей и тем они напряженнее.

Самолет поднимает нас так высоко, что мы видим, как мала и уязвима наша земля. И только сверху мы по-настоящему понимаем, как виноваты перед ней.

На высоте мы видим, думаем и чувствуем иначе, чем на земле и, возвращаясь, делимся иными мыслями и ощущениями.

Самолет служит единению людей, перевозя грузы, чувства и мысли.

Наша работа нервная, вредная и опасная, Она не ведет к долголетию.

Наша работа — некий ритуал, который служит единению людей».

Сделав эту запись, Росанов сказал себе:

«А ведь ты, дорогой товарищ, похож сейчас на адвоката, которому хорошо заплатили, отчего его речь приобрела особую убедительность, страстность и даже остроумие. Неужели в авиации что-то изменилось оттого, что ты попал в какой-то список, писанный, может быть, вилами по воде?»


Как зайдешь, по левую руку, на дверном косяке, на гвоздике висели длинные, захватанные руками полоски картона с написанными на них чертежным шрифтом именами и фамилиями жильцов. Каждый из живущих здесь, за исключением четырехлетней Ирицы, переносил полоску со своим именем слева направо (там тоже был гвоздик), что говорило: «Я, такой-то, смотри имя, нахожусь здесь и никуда уходить не собираюсь — дома сижу». Жилец, перевесивший свою картонку последним, обязан был накинуть цепочку. Собственно, ради цепочки, которую порвать или выдрать вместе с шурупами ничего не стоило, эти полоски и были изготовлены Иваном Максимовичем Росановым по просьбе двух старушек соседок, живущих в вечном страхе ограбления. На всякий стук входной двери они разом высовывались из своих комнат (Росанов обычно их приветствовал: «Ку-ку!») и в зависимости от того, кто пришел: свой или чужой, радовались, весело и заискивающе здороваясь (Росанову «Ку-ку!»), или пугались до смерти. Росанов был убежден, что эти милые старушки сидят во всякое время суток под дверьми, прислушиваясь к малейшему звуку, и жизнь их превратилась в чистейшую радость и чистейший страх. Причем радости в их жизни было, конечно, больше. Росанов только никак не мог сообразить, чем бы тут мог разжиться более или менее уважающий себя вор.

Утром в квартире бывало пусто: одни пребывали на работе, другие в школе, третьи в детском саду или яслях, кое-кто заседал у подъезда, зорко следя за происходящим, давая пояснения и высказывая подряд все, что вытянется из памяти. В квартире оставались бдительные старушки, затаившиеся на своих постах, да Росанов, которому предстояло ночное дежурство.

Итак, Росанов-младший размышляя перед полосками картона, тихо напевал что-то неопределенное: мучился дурью. Он снял картонки, зачем-то пересчитал — получилось тринадцать, — сложил их веером и стал вешать на гвоздик по одной. С каким удовольствием он спустил бы все это добро в мусоропровод вместе с цепочкой!

А вообще квартира была хорошая, отличная квартира. Все удобства, кроме телефона. Даже с мусоропроводом на кухне, из коего лезли полчища рыжих тараканов, нахальных, ловких, неистребимых.

Росанов двинулся к ванной комнате, занятый решением вопроса: стоит ли мыться вне расписания, пользуясь затишьем в квартире? Здесь, на двери, висело еще одно произведение Ивана Максимовича — расписание, крытое от сырости целлулоидом, где обозначалось, в какой день и час кто из жильцов имеет преимущественное право пользования ванной.

Росанов вяло ухмыльнулся. Он вспомнил, как отец громко, чтобы слышали все тринадцать жильцов, выговаривал ему:

— Экономь воду! Запасы пресной воды на планете не бесконечны. Ну почему у тебя открыт кран, когда ты еще только думаешь раздеваться?

У Ивана Максимовича был государственный ум. Ко всякому, даже ничтожному, делу он подходил с единым мерилом — общественной полезности. Вот, правда, каким способом он умел определять, что полезно для общества, а что вредно, он держал в тайне.

Иван Максимович был до самоуничижения вежлив со всеми без исключения. По-видимому, для того, чтоб не ломать голову над тем, кто чего стоит. Он с интересом выслушивал любой вздор, изумляясь самым простым вещам. Кое-кто мог даже подумать, что он потешается над говорящим.

Рядом со своим начальством он молодел лет на десять, и его лицо принимало испуганно-глуповатое выражение. Он соглашался со всем, что бы ему ни говорили, с такой готовностью, будто собирался осуществить свои самые сокровеннейшие желания. С руководством он даже по телефону говорил стоя.

Росанова-младшего бесила эта манера отца. Дальше самоуничижительной маски он ничего не видел, хотя знал об отце как будто все: так уж, наверное, выходит, что мы меньше всего понимаем тех, кого лучше знаем.

А ведь Иван Максимович никогда не страдал искательством у начальства или желанием пробиться на вид. Просто всех вышестоящих товарищей он с малых лет старался избегать по вполне понятному желанию иметь над собой хоть одним командиром меньше. Выслушав какого-нибудь начальника по стойке «смирно», он тут же старался скрыться и делал все, как считал нужным, то есть как полезнее для общества.

Росанова-младшего бесила и «обывательская» философия отца. На основе своих и чужих ошибок Иван Максимович вывел для себя несколько правил: «Язык мой — враг мой», «Незнайка на печи лежит, а знайку на веревочке повели», «Меньше знаешь — крепче спишь».

Кроме того, он был убежден, что для пользы общества далеко не всякие знания полезны, и иногда приводил сыну слова Экклезиаста, само собой, не называя первоисточника. «Составлять много книг — конца не будет, и много читать утомительно для тела».

Можно было бы подумать, что Иван Максимович этакий солдафон и чуть ли не диктатор. Но кто так подумает, ошибется. Он столько повидал на своем веку, столько пострадал, что из самого искреннего человеколюбия он хотел оградить сына и всех, с кем связан, от лишних знаний, от которых происходит всяческая суета, страдания и томление духа. И все, что он знал и видел, он носил в себе. А знал он многое, и знания его были настоящие, часто бессловесные, то есть не книжные.

Иногда он «выступал» перед сыном. Темой одной «лекции» (последней, которую Росанов-младший слушал всерьез) было рассуждение о вредности для общества изображения нагого женского тела. Росанов и запомнил ее из-за того, что однажды наткнулся на обширную, тщательно упрятанную коллекцию «обнаженок» всех времен и народов. Это открытие было до такой степени ошеломительным, что все последующие выступления отца он стал понимать навыворот. По молодости лет не доходило до него, что отсутствие артистического таланта и неумение находить нужные «искренние» слова еще не говорят об отсутствии чувств.

Но иногда у отца прорывались «случайные» слова и действия. Вот этим нечаянным словам Росанов-младший и верил. Эти непридуманные, невзвешенные, не отмеренные семь раз слова отображали суть Ивана Максимовича. По крайней мере, так казалось Росанову-младшему.

Давно это было, сразу после войны. Пленные немцы, продолбив ломами асфальт, копали без особого энтузиазма какую-то канаву у дома напротив. Мальчишки собирались поглазеть на пленных. Росанов-младший проносился мимо на самодельном самокате — отвратительно шумном сооружении на подшипниках, — полагал, что немцы, глядя на него, наверняка думают:

«Нет, нет, с такими ловкими людьми, как эти русские, воевать не надо. С ними надо жить в мире. Мы и детям своим скажем, чтоб не ходили войной на Россию», — думал он с «немецким» акцентом, хорошо знакомым по военным фильмам (с тех пор он, кажется, и научился думать о себе в третьем лице).

Вряд ли пленные думали так, глядя, на эволюции юного Росанова, существа чрезвычайно тощего и шустрого.

Один из них погрозил ему пальцем. Немцы умеют как-то по-особому грозить пальцем, высоко поднимая руку и действуя на манер стеклоочистителя на автомобиле.

С этим немцем юный Росанов нечаянно разговорился. Впрочем, тот называл себя австрияком, намекая, что в войне участвовал не по-настоящему. Он умел «отрывать» палец на своей руке, крыл на чем свет стоит Гитлера, показывал фотографии своих детей, хвалил Ленина и Сталина и демонстрировал свою зажигалку, упрятанную в самодельный кожаный чехольчик. Зажигалка, правда, не работала, так как не было бензина. Австрияк был «старшим» над немцами и лопатой не копал, а все рабочее время общался с мальчишками. По-видимому, любил детей. Конвоя никакого не было. Куда бежать-то? Росанову австрияк нравился, хотя он считал его слегка тронутым: шить чехол из язычков от ботинок некурящему человеку для неработающей зажигалки — это уж слишком. Такое может прийти только в немецкую голову.

Однажды, в тот момент, когда австрияк рассказывал о том, сколько пфеннигов стоил до войны шоколад (а многие слушатели в возрасте от трех до семи лет и не знали, что это такое), Росанова-младшего крепко взял за ухо подошедший сзади отец. Юный Росанов взвыл от боли.

— Может, это они повесили твою мать, — сказал он.

Пленные потупились.

Когда Росанов рассказал эту историю одному из отцовых друзей-однополчан, тот заметил, что в войну Иван Максимович был настоящим героем и словно искал смерти. Но пули обходили его будто заговоренного. Правда, как-то осколком ему расщепило приклад автомата и срезало каблук с сапога.

…Сегодня Иван Максимович вернулся с работы раньше обычного. Он осторожно, словно боясь испачкать, снял костюм, повесил на плечики и убрал в шкаф. Переоделся в старый лыжный костюм, надел очки и лег на диван с газетой. Газеты он читал от доски до доски, как Дубов. И следил по телевизору за всеми футбольными и хоккейными матчами.

Итак, Иван Максимович читал, изредка почесывая одну ногу о другую. Его глаза, увеличенные стеклами, были огромны и потому казались бессмысленными.

— Видел Машу, — сказал он вроде бы ни к чему, — стояла в очереди и взяла мне картошки и капусты.

Росанов молча кивнул.

— Хорошая девушка, — продолжал Иван Максимович, глядя из-за газеты на сына, — из хорошей семьи. Я знал ее отца. Достойный был человек. Битый, честный, молчаливый. Из крестьян.

— А мы откуда? — спросил Росанов без всякого интереса: расслаблялся перед ночью.

— Да как сказать, — растерялся Иван Максимович, — мы вообще-то тоже крестьяне. Придурков и пьяниц у нас в роду не было. По линии матери тоже все в порядке. Она тоже из крестьянской семьи. А крестьянину для жизни нужно многое знать и уметь. Побольше, чем среднему чиновнику. Пора бы и тебе подумать о собственной семье. — Помолчав, он, словно без всякой связи, добавил: — Маша хорошая девушка.

— Может, не будем?

— Не хочешь, не будем. А что это за письмо, которое пришло давеча?

— А-а, так. Глупости.

— Почерк буковка к буковке, дамский. А дама вроде бы немолодая, потому как почерк устойчивый. Красивый почерк, никогда не встречал похожего. Не шизофреничка?

— Не зна…

Росанову лень было заканчивать фразы.

— Постарайся делать глупостей поменьше.

— Хор…

— Ладно, у самого голова есть. Головой иногда думай. Сам гляди, с кем ночь ночевать, с кем век вековать. Я бы советовал держаться Маши. Такие девушки не на каждом шагу попадаются. — И уткнулся в газету, разбирая борьбу политических партий в Замбии.

— Отец, а ты принимал в жизни неожиданные решения? Ну когда все кувырком, не по логике, шиворот-навыворот?

— Я никогда не искал приключений, — обиделся Иван Максимович. Он не понял, о чем речь, или так увлекся делами Замбии, что отмахнулся от вопроса, который не считал достойным обстоятельного ответа.

— Нет, правда, — не унимался Росанов, делая общеизвестную ошибку молодежи, которая тешит себя иллюзией собственного могущества и ни на чем не обоснованной уверенностью в возможности прожить свою жизнь не так бесцветно, как старики, — то есть когда ты не подопытный кролик, а стоишь перед правом выбора, когда сам решаешь, а не дядя.

Иван Максимович отложил газету. Его лицо стало сухим и насмешливым. И Росанов, может быть, впервые подумал, что манера отца не что иное, как маска и потешение над собой и окружающим. Он впервые подумал, что отец много умнее, чем кажется.

— Конечно, — вздохнул Иван Максимович, — молодежь всегда была умнее, чем ничего не видавшие на своем веку старики… И вы, значит, имеете право выбора, живете, значит, своим умом, сами решаете, как перебираться через реку дерьма: вплавь или вброд. У вас, конечно, полная свобода, то есть свобода выбора, как ее, эту реку, форсировать.

Росанов вдруг вспомнил глаза отца, когда тот грозился вырезать весь «взвод». Ни в коем случае не надо думать, что его глаза в этот момент или сейчас были злыми. Нет, они были очень даже спокойными, даже равнодушными. Только своим блеском напоминали отполированную поверхность.

— Ты обиделся? — спросил Росанов. — Тогда замнем разговор. Я и в самом деле сказал что-то не так.

— Зачем же? А иметь право выбора, иметь всякие сложные душевные переживания — пожалуйста! На здоровье! Только не забывайте на всякий случай, что это мы отвоевали вам право иметь тонкую душевную конституцию. Ну а нам хватало и того, что перед глазами шло. С избытком хватало.

— Вот, вот! А нам не хватает, — оживился Росанов, — мне, может, как раз и не хватает напряжений. Я, может, работаю на холостых оборотах.

— Рожна тебе, не хватает. Не клюнул тебя еще жареный петух. А может, и не клюнет: время счастливое. А что такое счастье? Это когда ты спокоен и играешь в те игры, которые сам для себя выбрал: ну там наука, ремесло, искусство, спорт. Человек должен играться, иначе его разорвет, как неработающий паровик. А нам обстоятельствами навязывались те игры, которых мы нисколько не хотели. Думаешь, я и мои товарищи хотели играть в солдатики? Думаешь, мы выбирали себе профессии по любви? Нет, мы делали то, что нужно было для общества на данном этапе. И пусть тебе в голову не придет, что я ругаю свою профессию. Фрезеровщик — это совсем неплохо. Неприлично ругать то дело, которым занимаешься всю жизнь… А вы, нынешние, маленько изнеженные, избалованные. А изнеженность и тяга к роскоши вредны для общества, — в этом случае человек думает не об общем благе, а о собственных удовольствиях. «Напряжений» захотел! — Иван Максимович сердито фыркнул.

— Вот я слышал такую «версию-гипотезу», — начал Росанов. — Ну будто бы Христос был космонавтом — посланцем какой-то другой планеты, где люди никогда не болели, не умирали, были красивы, умели делать все. И отправили они на обитаемую планету Земля своего товарища, чтоб научил живущих на ней людишек любить друг друга, не злобствовать, не мелочиться и все такое. Он прибыл и стал учить. Его послушали-послушали, а потом и распяли. А с той планеты прилетели на летающей тарелке, взяли его тело, вернулись домой и вылечили. Реанимация и все такое. Или воскресение. Он пожил-пожил на своей распрекрасной планете, где все в порядке, а потом и говорит: «Ладно, братцы, ну вас — я обратно на Землю». Ему говорят: «Ты, видно, совсем рехнулся. На Земле тебе и в морду плевали, и венец из колючек на голову надевали, и заставляли крест на гору тащить, и кривлялись перед тобой. А потом еще и бок пробили». А он говорит: «Знаете, ребята, жизнь там, конечно, ни к черту. Но так прекрасна!»

Иван Максимович надул губы.

— Где это ты эту чепуху слышал?

— Да на аэродроме один технарь рассказывал другому, когда тот разнылся. А друг его доказывал, что нечего ныть, жизнь прекрасна, а когда все хорошо, так тоже нехорошо.

— Опиум для народа.

— Какой же опиум? Тогда давайте все сказки уничтожим, перебьем всю мировую скульптуру, всяких там Афродит, — Росанов ехидно ухмыльнулся, — потому что они тоже религиозный дурман. А может, оставим? Да наделаем репродукций. И государству польза, и люди будут соображать, что красиво, а что нет. А то ведь не все соображают в красоте. Вот я, к примеру, не соображаю, какая женщина красивая, а какая крокодил.

— С жиру беситесь, — проворчал Иван Максимович, слегка краснея, — Маша красивая.

— Ну ладно. Мы плохие, мы, как ты говоришь, с жиру бесимся. А что же нам делать? Скажи. Спортом я заниматься не желаю. К наукам неспособен. Что делать?

— Как что? — растерялся Иван Максимович. — Женись, заботься о семье… и радуйся жизни, радуйся каждому цветку. Жизнь, она хоть и тяжелая, но прекрасная. Это правильно твой Христос сказал. И не мудри, как бы не перемудрить. И дамочку, которая тебе написала, гони. Не блуди. И работай. Работай честно. Вот тебе и весь сказ. А все остальное приложится. И если ты, взглянув на свои поступки, увидишь, что тебе стыдиться нечего, то и не будешь знать ни печали, ни страха.

Заметив смущение сына, Иван Максимович уткнулся в газету.

Но Росанов уже завелся:

— Ладно. Я плохой. Давай подумаем вместе, что мне делать. Я знаю английский, но стал благополучно забывать его. Я плаваю, стреляю, бегаю — разряды. По трем видам борьбы у меня тоже разряды. Я — парашютист, летал на планерах и на Як-18 крутил фигуры. Более или менее начитан. Непьющий. Я создан для жизни трудной. Более того, нас воспитали на примерах героических. Моя пружина закручена и распирает меня. Я хочу жить сообразно своей натуре. Я переполнен. Мне нужно дело, а не служба, которой я отдаю едва ли часть себя. Что мне делать?

Иван Максимович задумался.

— Отец, а кем бы ты хотел быть… по любви? — спросил вдруг Росанов, понимая, что его вопрос не подразумевает ответа.

— Философом, — покраснел Иван Максимович.

И Росанов понял, что он не шутит.

— Так что же мне делать? — спросил он.

— Поспи перед ночным дежурством, — посоветовал Иван Максимович.

«И я буду летать! Но об этом надо забыть. Ведь не было никакого официального разговора».


Приехав на работу, Росанов открыл папку приказов, любопытствуя, какие произошли передвижения в верхах. Впрочем, какая разница, какому богу молиться? Все одно лоб трещит. Но этого очень интересного приказа еще не было: работающая серьезная комиссия подгребала под себя, как курочка, все новых и новых виновников и «соучастников» Мишкина.

— Тебе поручение, — сказал Петушенко, делая геройское, «под Строгова» лицо, — поймай ночью спящего Строгова и его ставленника — бездельника Дубова. Поймай и с каждого — по сто процентов.

Росанов кивнул, а сам уже нашел себе работу, которой хватит на ночь, и ответил мысленно:

«Сам лови!»

У Петушенко была язва желудка, и он, как многие мающиеся животом, не умел молчать. А так как говорить с техниками невозможно и небезопасно, избрал в качестве душеприказчика Росанова.

— С поездкой за кордон возникли некоторые трудности, — сказал он, — я ведь холостой, а холостых не посылают, чтоб не было аморалки. А тут жена будет зорко следить за моральным уровнем. Так-то у меня бывали бабенки, да все боязно связываться с какой-нибудь по-настоящему. А теперь мне тридцать восемь, и тут как в сказке: чем дальше, тем страшней.

— Хорошо бы, конечно, съездить за кордон, — согласился Росанов, — любопытно поглядеть, как там люди живут. А то ведь живешь и не знаешь ни черта. Доморощенная мудрость недалеко ушла от глупости. Так, кажется, сказал один товарищ?

— Но главное — заработки. На данном этапе материальная заинтересованность имеет немаловажное значение в деле нашего, значит, строительства. Я оттуда через два-три года приеду на собственных колесах. Разве это плохо?

— А что вы делали, чтоб вас послали туда?

— Ну как что? — задумался Петушенко. — Ну, отличная работа. Чтоб, главное, никаких нарушений. Политическая грамотность — газеты. Ну и, конечно, высокий моральный уровень. Чтоб насчет пьянки и баб — ни мур-мур. Ну и на собраниях надо выступать, бия себя в грудь, чтоб видели, что ты, значит, болеешь за производство. Все должно — быть по-умному.

Петушенко и Росанов забрались в кабину самолета. Петушенко занял кресло командира (он и тут не забывал о субординации) и закурил.

— Главное, чтоб тихо и по-умному. И в самолетах кури осторожно.

— Я в самолетах вообще не курю. Если я курю, то как же требовать от других?..

— И если убрано, не оставляй окурков в пепельнице, — перебил его Петушенко. — Все должно быть тихо, как украинская ночь…

Росанов поднялся было уходить, но Петушенко остановил его, тонко ухмыльнувшись.

— Все можно. Погоди-ка. Все! И курить, и пить до потери пульса, и насчет баб можно так, чтоб перья летели. Только тихо. Моральный кодекс должен быть на недосягаемой высоте. И я тебе ни хрена не говорил. Понял?

— Так точно!

Росанову надоела болтовня Петушенко. Он сказал:

— Пора заняться высотной системой.

Не успел он отойти от самолета, двигаясь в противоположную от Петушенко сторону, как откуда-то выскочил Строгов. Росанову показалось, что он прятался за колесом.

— Как дела, инженер? — спросил Строгов, улыбаясь своей героической улыбкой.

— Да вот думаю, что там с высотной системой.

— А-а.

— Давайте-ка займемся ею.

— Можно… Скоро ли наш Петушок-Лепесток упорхнет в голубую даль?

Строгов помахал руками, изображая взмахи крыльев.

— Не знаю. Ему жениться нужно.

Строгов нахмурился, как будто вспомнил о чем-то неприятном, но тут же снова заулыбался.

— Да, плохо Лепестку. Надо ему и в самом деле срочно найти бабенку. А как из кожи лез! И в грудь себя бил, и моральный уровень поднимал, и с пьянством боролся. Как Мишкин. И все у него всегда будет в норме. Ведь он с такой стороны подходит к самолету, откуда рукой не дотянешься. Выговоров получать никогда не будет. А ты будешь. Я бы на твоем месте кинул его за борт, сделал бы ему «козу».

Строгов захохотал.

— Как это — козу?

Строгов для пояснения сделал двумя пальцами — указательным и мизинцем — «козу» и пошевелил «рогами».

— За борт истории кинул бы его, как Стенька Разин княжну. Швыр ее за борт истории — и привет вам! Шучу!

Строгов нахмурился.

— Вначале проверим систему на герметичность, — сказал Росанов, — может, там дырка в трубопроводе, а мы будем мудрить. Как вы думаете?

Строгов разобрал «козу» и почесал бывшим «рогом» лысину.

— Там, конечно, может быть все просто.

На бетонке, освещенной десятками прожекторов, двигались десятки длиннейших теней, создавая ощущение многолюдства и шороха. На горизонте все еще алела закатная полоса. Росанов свернул к телефонной будке и вызвал к самолету установку для запуска двигателей и техника по электрооборудованию.

— А я не умею кидать, — сказал он, подходя к Строгову, — даже не знаю, как это делается.

Ему было любопытно, что скажет Строгов.

— Проще простого. Одно движение — и ку-ку!

Росанов поглядел на Строгова ободряюще. Тот продолжал:

— Одного мы уже кинули — Ваню Ломова. Такой был орел, а полетел как княжна в набежавшую волну. — Строгов засмеялся. — Я вообще-то шучу, товарищ инженер, — сказал он, вдруг нахмурившись, — Лепесток нас всех вполне устраивает. Устраивает по всем параметрам и на всех режимах полета, особливо слепого полета, если не знаешь, куда летишь. Отличный человек, прекрасный товарищ, энергичный, политически грамотный, морально устойчивый, непьющий, язвенник. Чего еще нужно? Пусть живет и здравствует на благо и процветание нашей родной смены номер два. И мы, в нашем лице, окажем ему всемерную поддержку во всех его благородных начинаниях… Да мы для него как для отца родного! — Строгов изобразил слезу в голосе.

Росанов слушал и словно бы поддакивал, а Строгов все говорил и говорил, то посмеиваясь, то злобясь, то пуская слезу умиления. В его сощуренных — он все смеялся — глазах светились острые точки. Росанов делал «безоблачное», непонимающее лицо.

«Так чего же ты хочешь, старый пес? — думал он. — Может, хочешь «назначить» меня на место Петушенко, а потом и вертеть мной? Зачем тебе это, старому дураку? Может, просто любовь к шахматной игре? Ваню Ломова кинули потому, что нашли у него слабое место, а этого труднее взять: морально устойчив и пьет аккуратно».

— Вообще я, товарищ инженер, шучу. Ведь я шутник. — Строгов неестественно захохотал, показывая, что он шутник.

— Конечно, понимаю. Я ведь не побегу докладывать, как вы играетесь словами. Правда ведь? Я вообще тоже шутник и люблю игру и шутки, когда они смешные. Но давайте-ка займемся высотной системой. Вон и долгожданный электрик рулит в нашу сторону.

Они возились с дефектом всю ночь.

Самолет должен был вылететь утром.

Общее дело сблизило их, и к утру они почти нравились друг другу.

А Строгов и в самом деле знал все. Во время перекуров что-то рассказывал, поражая Росанова своими познаниями.

— Наш начальничек, — говорил он, — имею в виду товарища Чикаева, должен был встречать тещу на Курском вокзале. Понимаешь? Старуха из почтения перед нашивками величает его по имени-отчеству и обращается на «вы». И только он уехал на Курский — это было шестнадцать часов с минутами, — а тут карьерист Мишкин сжег самолет. Чик звонит в ПДО, а ему и говорят о таком деле. У него по этому поводу сердце — валидол, валокардин, нитроглицерин…

— Откуда вы все это знаете?

Строгов в ответ только хитро улыбался и грозил пальцем: спокойно, мол, товарищ инженер. Тихо!

— Ну а бабенку чикаевскую я видел однажды. На ней, значит, джинсы, и на заднице вышито сердце.

— Да?

«Нет у Любы на заднице сердца», — подумал Росанов: его стала подавлять чрезмерность строговских «знаний».

— А Линев, начальник участка, ждал ордена, и получил втык…

— Какого ордена?

— «Знак Почета»… Линев-то, между прочим, недолюбливает Ивана Ильича Нерина. Ну который Герой… Они, понимаешь ли, вместе начинали работу в авиации еще в тридцатые годы… Нерин был, правда, сперва молотобойцем, потом в цирке боролся — изображал богатыря. Потом инструктором по парашюту. Они вместе проходили медкомиссию, и Линева зарубили, а Нерин стал бортмехаником и через какие-то три года хапнул Героя. А Линев, бедолага, сдирал с его самолета все лишнее. Даже теплоизоляцию содрали для уменьшения полетного веса. Везли один бензин. Весь фюзеляж был заставлен дополнительными топливными баками, экипаж забирался в кабину по-пластунски, под потолком. Ну а потом они любили одну девицу-парашютистку. Само собой, она Линева послала подальше…

— Зачем вы мне все это рассказываете?

— А так. — Строгов заулыбался. — А ты знаешь, инженер, где ты вчера был?

— Я-то знаю. Может, и вы знаете?

— Конечно.

— Где?

— А-а, с Иржениным колобродили. Вино пили.

Росанову сделалось немножко не по себе.

— У вас поистине энциклопедические познания, — сказал он и подумал:

«Пожалуй, он и в самом деле съест Лепестка. Уйти бы на борт. Там, в воздухе, не может быть ни интриг, ни мыслей о подножке своему товарищу, так как если уж падать, то вместе».

Когда Росанов двинулся в диспетчерскую, его поводило от усталости.

«И чего такого Люба нашла в Сене? Хорошо бы съездить ему… Впрочем, он ловкий малый, и у него машина. Наверное, у Любы прекрасная кожа… Недурно бы с ней куда-нибудь скатать. А Ирженин, наверное, приходил к Маше. А может, приударить за Любой?

А Нинке нужно вернуть ключи. Хватит ей голову морочить…»

Он проснулся в четыре часа пополудни, долго зевал, потягивался, ходил по комнате, чесался спиной о дверной косяк и потом тупо глядел в окно. Напротив возвышался десятиэтажный дом. В одном раскрытом окне он увидел полную, нестарую еще женщину в бюстгальтере. Она красила раму. Женщина пела, беззвучно разевая рот, казалось, что она задыхается.

«К черту, к черту!» — пробормотал он, пришел в себя окончательно и направился в ванную.


А вечером он шел куда глаза глядят, останавливая внимание только на невысоких, крепеньких женщинах. Он втолковывал себе, что они нехороши, у них всегда короткие шеи и ранние вторичные подбородки, и крупные скуластые лица, но разумные убеждения совсем не действовали.

Двигаясь в неизвестном направлении, он думал о нечаянной встрече с Любой на улице или в метро.

«Позвоню ей, — решил он. — А что скажу?»

«Нет, нет, к черту! Надо отвлечься».

Было пасмурно, в воздухе повисла водяная пыль, не требующая зонта, однако асфальт сделался мокрым, и в нем засветились отражения бегущих огоньков автомобилей и неподвижных — светофоров. Воздух, пропитанный влагой, вобрал в себя свет реклам и фонарей, и, когда на ресницу попадала капелька, фонари на некоторое время расплывались в радужные круги. Разноцветная слякоть под ногами требовала разновеликих шагов и внимания.

Росанов так долго бродил по улицам и так много думал о Любе — мысли о ней иногда видоизменялись в бездумное наблюдательство и поток каких-то невнятных ассоциаций, что не окажись ее дома или не пожелай она встречи, и вот несчастье, крушение всех надежд. Каких надежд? Ведь не было никаких надежд. Что за чепуха! Он стал лихорадочно изобретать повод для встречи и, не найдя, пошел на «ура».

— Да, это я, — услышал он в трубке ее низкий и слегка тягучий голос.

Он долго и путано стал объяснять, кто он такой.

— А-а, помню, — дошло наконец до нее.

— Надо встретиться. Важное дело.

— Важное? Тогда у памятника Ломоносову. Через сорок минут.

«И эта женщина будет моей».

Насчет того, что Люба станет «его женщиной», подумалось нечаянно, вырвалось само собой. Более того, умом он понимал, что с Любой-то как раз у него никогда ничего и не сложится. Но так уж подумалось, и тут ничего не поделаешь.

Тридцать минут он бездумно толкался по улицам и вдруг обнаружил себя у дома Люции Львовны.

«Ну и дела! Не будь Любы, я о ней и не вспомнил бы, — подумал он, поражаясь странности связей. — Неужели «первая любовь» не ржавеет?»

Он зло захохотал. Потом глянул на часы и зашагал к памятнику Ломоносову, насвистывая песенку «Вот она какая — первая любовь».

Он сел на мокрую скамейку (черт с ними, с брюками!) и увидел слева церковные кресты.

«Странно, — подумал он, — никогда раньше не видел этой церкви».

Слева, у чугунных узорчатых ворот, обвешанных светящимися из-за пробегающих мимо автомобилей каплями, появилась невысокая крепенькая женщина. Она шла подпрыгивающей походкой и размахивала сумкой. Свет фонаря попал в бронзовую окантовку ее сумки, и желтый зайчик скользнул по мокрому асфальту. Росанов заволновался.

— Лови! — крикнула она, кидая в него сумкой. — Он поймал. Люба засмеялась.

Сразу сделалось свободно и легко, как будто все свои сомнения он оставил до девятнадцати часов.

— Лови! — крикнул он, возвращая сумку Любе. Она поймала, засмеялась, и он пристроился к ней — она двигалась, не меняя шага, — он взял ее под руку и пошел с ней в ногу, передразнивая ее походку и воображая, что это смешно.

Смеясь без особых причин, они обогнули памятник и через другие ворота, осыпавшие при толчке разноцветные, неодновременно вспыхнувшие капли, вышли на тротуар.

— Что за дело? Важное? — спросила Люба.

— Важное.

— Врешь!

— Конечно, вру.

— Нехорошо врать. Ложь унижает человека.

— Нехорошо. Может, где-нибудь освежиться? В каком-нибудь кафе?.

— Недурно бы!

И тут Люба остановилась. На мокром асфальте валялся цветок. Люба сделала такое перепуганное лицо, будто увидела отрубленную человеческую руку, и испуганно прижалась к Росанову. Он, подыгрывая, сделал скорбное лицо. Люба осторожно подняла цветок, приблизила к своему носу, но не близко, чтоб не испачкаться, и, когда ее взгляд встретился со взглядом Росанова, вдруг озорно подмигнула. И тут же великодушно протянула этот цветок проходившему мимо унылого вида старичку. Тот недоуменно сверкнул стеклышками очков и, взяв цветок, манерно раскланялся. Люба в ответ хотела сделать реверанс, но у нее не вышло, и тогда она сделала неуклюжую «ласточку». И вдруг бросилась к остановившемуся троллейбусу, нисколько не заботясь о своем кавалере. Росанов едва успел за ней.

Люба подошла к кассе, открыла сумочку, делая вид, что хочет немедленно заплатить, но достала барбариску и великодушно, как старику цветок, протянула ее Росанову. А сама села на свободное место и достала вторую конфетку.

Росанов взял билеты.

— Зачем? — удивилась Люба. — На меня не надо. Никогда не плачу. Так езжу.

Она засунула конфетную бумажку за окантовку стекла. Какой-то солидный товарищ поглядел на нее осуждающе, и она тут же объяснила ему:

— Чтоб не дуло из окна.

Потом достала еще одну конфетку, заложила ее за другую щеку — лицо ее сделалось треугольным. Глядя на Росанова, который подошел к ней, она состроила страдальческие глаза и схватилась обеими руками за «опухшие» щеки. Росанову показалось, что нет на земле более разнесчастного существа.

Троллейбус остановился. Люба вскочила, будто ее подбросило, и, распихивая тех, кто стоял на пути, устремилась вперед.

— Сорвалась! Бешеная! — проворчал малый, которого она оттолкнула с дороги. Люба вдруг обернулась — оскорбленная добродетель, бедная, беззащитная девушка, в глазах скорбь — и вдруг плюнула в малого конфеткой, и конфетка прилипла к лацкану его пиджака красным стеклянным значком. Люба тут же выскочила наружу, за ней — Росанов. Пока малый протиснулся к выходу (ну чего он?), дверца захлопнулась, троллейбус тронулся. Пройдя несколько метров, троллейбус остановился у светофора, — Люба и Росанов шли по его ходу и увидели в окне оплеванного малого. Люба скосила глаза и показала ему язык.

«В самом деле с нею попадешь в милицию, — подумал Росанов, — за мелкое хулиганство. И дело перешлют на аэродром, и меня будут судить товарищеским судом, и мое аморальное поведение будет записано в анналы, и меня никогда не пошлют ни на борт, ни за кордон. Ну и пусть! Будь что будет. Вперед, сыны отечества!»

Ему сделалось весело, он почувствовал себя готовым на любые «подвиги». Люба тоже засмеялась, не выясняя причины.

Они подошли к кафе с приветливо светящейся надписью из лампочек: «Добро пожаловать!» У входа толпилась очередь. Вышибала в фуражке с околышем «культурно» объяснял, что мест нет. У Росанова тут же испортилось настроение. Люба подошла к вышибале и, глядя куда-то через него, замахала рукой одному из тех счастливцев, которые были уже внутри и не обращали на нее ровно никакого внимания.

— Да, да! — сказала она, отодвигая руку вышибалы. — Иду, да не ругайся!

Разумеется, никто не ругался.

— А этот со мной, — сказала она, — тоже из японской делегации. — Взяла Росанова за рукав и втянула его вовнутрь. Все молчали. А что скажешь, если японская делегация?

Это была кафушка с так называемыми «абстрактными» квадратиками, битыми стеклышками, вмазанными в цемент, и жердочками, создающими будто бы отгороженность от мира и интимность, — торопливо и неумело сляпанная «красивая» жизнь.

Люба и тут нашла два места.

Росанов всегда чувствовал себя неловко на людях и, желая скрыть эту неловкость, занялся «изучением» интерьера.

Внешность Росанова, а также вид его дамы вряд ли могли возбудить в официантке особый к ним интерес. Долго их игнорируя, она все-таки подошла, не обращая внимания, раскрыла блокнот и с отсутствующим выражением лица уставилась в окно, где в фиолетовом от неоновой вывески сумраке бесшумно скользили троллейбусы.

— Есть хочешь? — спросил Росанов.

— Еще бы!

— Я тоже. — И стал заказывать. Лицо официантки постепенно смягчалось. На каком-то пункте заказа эта величественная женщина даже что-то посоветовала и что-то отклонила в пользу другого блюда. Она снисходила только до приличных клиентов. Впрочем, говорить о том, что такое кафе, мы не будем. Всем нам приходилось бывать в этих заведениях.

Люба сделала невинное, как у ребенка, лицо. Она была сейчас похожа на пай-девочку: сидела опустив голову, челка, падающая на глаза, шевелилась, когда она моргала, и уши торчали из волос, «как камни из горного потока». Она несколько раз с виноватым видом прятала уши в «поток».

— Ты тоже писатель? — Люба «по-детски» надула губы.

— М-м-м… Как тебе сказать?

— Ничего, ты еще молодой.

— Да, пока не очень старый.

— И у тебя еще все впереди, — сказала она, сдирая с себя маску пай-девочки.

— Конечно, впереди.

— И ты еще прославишься.

— Еще как!

— И станешь властителем дум.

— Непременно.

— И за тобой пойдут массы!

— Побегут.

— Ну а о чем твой роман? Автобиографический?

Росанов замялся:

— Да как тебе сказать…

Вряд ли он относился к своей персоне всерьез, и вряд ли не умел посмеяться над собой. Но, общаясь с женщиной с глазу на глаз, глупел, как большинство молодых людей, и ухитрялся не видеть того, что всякий такой разговор есть плохо замаскированный рассказ о собственных достоинствах. Разумеется, необходима некоторая ловкость ума и артистизм, чтобы в ненавязчивом, непринужденном и искреннем по слову и интонациям разговоре на любую тему (хоть о добыче нефти) распушить хвост. Еще нужно иметь наготове ироническую ухмылку, чтобы в нужном месте поиздеваться над собой, сыграв роль не поглупевшего от присутствия женщины человека.

— У тебя, наверное, биография будь здоров? — предположила Люба, провоцируя Росанова на откровения. — Битый ты, наверное, товарищ?

— Да как сказать? — промямлил он, попадаясь на удочку: — Поступал в летное — не привяли, говорят — сердце. Потом армия. Потом аэроклуб — это уже в институте. Сердце оказалось нормальным. Летал, прыгал с парашютом.

— Страшно?

— Прыгать-то? Да нет. Сам ведь прыгаешь — не выталкивают.

— Чего значок не носишь?

— У моего отца несколько боевых орденов, а он их не носит. Чего уж мне таскать брошку?

— Ты, наверное, любишь отца.

— Больше некого. Мы двое остались. Вот у него и в самом деле биография.

— Ну а дальше у тебя что?

— А ничего. Закончил первый курс авиационного на повышенную стипендию и еще мог бы по возрасту пройти в училище, но тут вылез, как темная сила, мой инструктор. А он был для меня как отец родной. Он и сказал в твердой манере: «Доказательств приводить не буду, но если бросишь институт, пожалеешь». Вот я до сих пор и жалею, что не бросил этот дурацкий институт. Как это я сглупил, до сих пор не соображу. Ну а после института решил прорваться на борт — летать бортинженером — и стал изучать способы, как люди прорываются. Стал заводить знакомства с нужными людьми. Ну а потом у меня пропало желание ловчить. Как отрезало. После того, как друг попал в больницу. Неохота строить планы. Теперь плыву по течению, как… И жизнь моя бездарна. И нет ничего такого, что держало бы меня, кроме инстинкта самосохранения. Вот и решил писать. И все после того, как Юра потерпел поражение.

— Что за Юра?

— Властитель дум, — сказал Росанов. — Он, видишь ли, в шестом классе придумал сверхценную идею: возможности человека безграничны, и из себя можно вылепить все, что угодно. Говорил, что можно научиться подтягиваться на перекладине одной рукой несколько раз, стрелять по летающим мухам, знать десяток иностранных языков и иметь обоняние как у собаки. Считал, чем развитее человек, тем полезнее для общества. И стал действовать согласно своим планам: развивать память — учил стихи Маяковского и Есенина наизусть. Занялся немецким, хотя в школе мы учили английский. В восьмом классе выполнил второй взрослый разряд по гимнастике. Беседовал со своими товарищами не иначе как прохаживаясь на руках по комнате. Если ты приходил к нему раньше оговоренного времени, досиживал эти минуты за работой. Если ты опаздывал, он отменял встречу. Он был у нас признанный атаман, хотя и не стремился к власти. Все мы пытались подражать ему, но ни у кого не хватало пороху. Властитель дум, Росанов улыбнулся, — организовал в классе тайное общество, на манер масонской ложи. Ну не масонской, конечно, но, по крайней мере, тайное. Мы устроили на чердаке «явку», куда вызывался один из одноклассников, и Юра начинал.

«Ты веришь в коммунизм?»

«А как же!»

«А что это такое?»

«Ну, это когда в магазинах все есть, и бесплатно, и не надо ходить на работу».

«Значит, коммунизм — это идея обжорства и ничегонеделания? Так, выходит? Стоит ли для этого стараться? Да и может ли такое быть вообще? Если ничего не делать, то станешь скотиной. И цель всякого общества — это оно само, а не какие-то гипотетические потомки, которые, может быть, захотят жить не так, как мы им «предначертали». А в коммунистическом обществе, дорогой мой, люди будут развитыми. Они разовьют все свои способности до предела. А пределы человеческих способностей еще не обозначены. Люди тогда станут сильными, добрыми, умными, великодушными, честными. И хорошо ли общество, дурно ли, мы можем определить только по людям. Но ты и теперь сможешь стать таким. Ну, так ты будешь готовить себя для нового общества?»

«Буду».

«Ну а вера без дел мертва. Так или нет?»

«Так», — отвечал одноклассник.

«Тогда ответь, почему плохо учишься? Почему у тебя тройка по Конституции? Почему не занимаешься спортом? Почему не готовишь себя к труду и обороне? Это свинство. Почему твоя мать гладила тебе брюки? Это эксплуатация».

Вот каким человеком был Юра. К девятому классу у нас не стало троек. У всех у нас были спортивные разряды. Мы носили одинаковые рубашки, стиранные собственноручно. Мы ходили в походы — одни мальчишки — и преодолевали реки вплавь и по канату, учились выкручиваться в лесу глубокой осенью, ночью, разумеется. Когда мы появлялись на катке, шпана и мелкое ворье линяло. Директор нашей школы получил грамоту за воспитание достойного поколения, так как и другие классы стали подражать нам, хотя мы старались держать свои дела в тайне. Юра стал в некотором роде «гроссмейстером».

— Вот это парень! — воскликнула Люба. — Познакомь! Я о таком мечтала всю жизнь! Вот за ним пойдут массы.

— Он сейчас в Москве…

— А за ним идут массы?

— Нет, не, идут.

— А что он теперь делает?

— Да как тебе сказать? Начнем по порядку. Школу он, значит, закончил с медалью. Знал три языка, уйму стихов, не всегда таких, которые следовало бы даже и читать, был мастером спорта по гимнастике и все такое.

— А дальше-то что?

— А дальше вышла загвоздка. Он не знал, что делать дальше. Он мог бы поступить хоть в университет, хоть в институт физкультуры. И вообще куда бы захотел. А пошел в авиацию, то есть в авиационный институт. Только вот в училище не прошел из-за зрения. Работал в нашем аэропорту. Стал наводить в авиации порядок. И даже кое-что успел.

— За ним пойдут массы, — сказала Люба.

— Боюсь, что не пойдут.

— Ну и навел порядок?

— Не успел, — вздохнул Росанов, — не учел одной мелочи.

— Какой?

— Не учел, что его в городе Энске побьют. Восемь человек. Отбили почки, выбили зубы… Изуродовали парня. Восемь тупых, пьяных, трусливых, озверевших жлобов.

— А что с ними сделали? С жлобами?

— Ничего. Смылись. Впрочем, их никто и не ловил.

— За что же его били?

— А так. Ни за что. Это называется «немотивируемыми преступлениями».

— Ну а о чем твой роман? — спросила Люба. Она, казалось, забыла о Юре.

Росанов задумался, не зная, о чем роман.

— Я решил написать о ничем не замечательном человеке. Он в определенное время едет на работу, в определенное возвращается, и все такое. А у него избыток сил. И девать эти силы некуда. Вот он и ищет приключений на свою шею. Поколение наших отцов приключений не искало, а у нас есть право выбора. Можем ехать на КамАЗ, а можем и не ехать. У наших стариков выбора не было. Если война, то для всех. Если коллективизация, то обязательно. Все обязательно, и ничего нельзя, а что можно, то обязательно для всех. Но мой герой не хочет ехать в тундру, где будто бы есть всегда место подвигам. Ты здесь прояви себя! Вот в чем вопрос. Будь здесь человеком, где производство отлажено, все крутится, все вертится и тебе отведена роль винтика. Всякие таежные байки надоели.

— Ну а если твой герой ничем не замечателен, зачем о нем писать?

— В том-то и дело, что о таких и надо писать. И я докажу, что человек здесь страдает и вкалывает не меньше, чем тот, который в дебрях Амазонки или в тундре.

Он приготовился было изложить ей свои мысли, но заметил, что Люба глядит через его плечо на соседний столик. Росанов обернулся. За столиком какой-то прилизанный тип в галстуке показывал приятелю фокус — заставлял бутылку стоять на ребре донышка.

— Ну ладно. Я что-то заболтался. Расскажи лучше о себе. Чем занимаешься?

— Я? Да вот гляжу, поставит этот пижон бутылку или нет.

— Я не про то.

— А-а! Чем придется. Сейчас работаю курьером в издательстве на полставки. Стоит! Гляди, стоит!

Она даже в ладоши прихлопнула. В ее синих глазах было столько самой искренней и психопатической радости, что Росанову сделалось жутковато.

— Вижу, — нахмурился он, не оборачиваясь, — я в восторге.

— Нет, ты погляди! Обязательно погляди. — Она стала теребить его за рукав. — Стоит!

— Под скатертью спичка, — буркнул Росанов, — мне это неинтересно. Прости.

«Что она, идиотка?» — подумал он.

Появилась официантка и с подобревшим лицом принялась расставлять тарелки с едой. Это отвлекло Любу от самодеятельного цирка. Теперь она следила за официанткой, словно боясь пропустить какое-нибудь ее движение.

«Так хищники следят за всем, что движется, — подумал Росанов, — и у хищников всегда ясные глаза и красивые движения».

И, словно в подтверждение его мысли о сходстве Любы с хищником, она сказала:

— Голодна, как зверь хищный.

Ему показалось, что он умный, проницательный человек. Ну прямо писатель, изучающий жизнь. Он тонко улыбнулся, полагая, что так и должен выглядеть писатель.

Она и в самом деле была голодна. Впрочем, есть люди, которые всегда голодны. Она не пила, а выплескивала в горло вино и воду. Не ела, а глотала. Вид пьющей и жрущей женщины вряд ли может настроить на возвышающий душу лад. Но это была Люба, и она ела самозабвенно, не обращая внимания на окружающее. В этом было что-то неприличное, даже порочное. Росанов, воображая себя писателем, подумал: «Человек, за столом иногда раскрывается больше, чем в словах, взглядах и даже поступках. Что можно сказать о ней? Совершенно невоспитанна, чувственна, похоже, у нее не все благополучно с психикой — нарушен контакт с окружающим миром. Она, пожалуй, склонна к шизофрении и мир принимает по собственной фантазии. Она, пожалуй, смела до безрассудства и без тени застенчивости. Эмоционально тупа. Чужой боли не чувствует, так как вообще едва ли видит окружающее. Что еще? Для человека, который ее полюбит, она женщина-вамп».

Он поглядел на ее красный жующий рот.

«Это, верно, кости гложет красногубый вурдалак».

— А гляди, — проговорила она с набитым ртом, как будто включилась в действительность, — гляди, как ножи наточены! В первый раз вижу такие острые ножи. Удивительно! — И покрутила ножом перед его носом. — Так бы и полоснула по горлу!

— Кого?

— Да кого хочешь.

И вдруг задумалась. Она глядела в потолок, щурилась, шевелила губами.

— Ты о чем?

— Решаю, — сказала она.

— Что?

— Решаю, сколько будет, если умножить 418 на 12.

«Идиотка», — подумал он и уткнулся в тарелку.

Росанов услышал за спиной смех. Обернулся. Закатывались фокусник и его приятель. Они глядели на Любу и умирали со смеху. А она и в самом деле была «хороша»: застегнула куртку не на те пуговицы и перемазалась майонезом, словно младенец.

Люба удивленно посмотрела на веселого фокусника, положила вилку и некоторое время сидела, растопырив испачканные пальцы. Росанов нахмурился. Да и кому это понравится, когда смеются над твоей дамой? Даже если она смешна. Он сел вполоборота к своему столику, так, чтобы видеть фокусника и весь зал, но решительно не знал, что делать. Начинать какие-то действия, пожалуй, не настало время: фокусники должны совсем обнаглеть, а так вроде не из-за чего и воевать.

Люба не спеша, с обиженным видом вытерла руки о салфетку, взяла нож и поднялась. Очень неторопливо, даже как будто бы неуверенно переставляя ноги, подошла к фокуснику — и тот закатился еще громче, откинув голову. В этот момент Люба левой рукой рванула его галстук, а правой одним махом отрезала его и бросила в тарелку с салатом. И спокойно, в некоторой элегической задумчивости, вернулась за свой столик. И тут грохнул весь зал. Люба снова пришла в себя, и, встав, раскланялась на все стороны. Фокусники расплатились и поспешно покинули заведение.

— Какие у тебя сигареты? — спросила Люба.

— «Каравелла».

— Хочу «Каравеллу».

— Оставил в плаще. Сейчас принесу.

Когда он вернулся, Любы за столиком не оказалось. Он подумал, что она на минутку отлучилась, и не спеша закурил. И тут увидел ее за другим столиком с сигаретой в руках, а рядом двух типов, и один из них подносил ей горящую спичку, а другой — пистолетик-зажигалку.

— Люба! — позвал Росанов.

— Успеешь, — отмахнулась она.

Оба типа поглядели на Росанова, как ему показалось, с некоторым недоумением: чего, мол, тебе-то? И на него накатилась такая злость, что в глазах потемнело. Он уставился на этикетку бутылки, чтобы как-то отвлечься, и стал читать все, что на ней написано.

— Что-нибудь принести? — спросила официантка: наверное, решила отвлечь его от грустных мыслей.

— Счет. И поскорее.

И пока щелкали костяшки счетов, он продолжал глядеть на непочатую бутылку вина и думал:

«Вот бутылка. Если пить из горлышка, кверху полетят пузырьки воздуха — буль-буль-буль».

— Получите счет, пожалуйста.

Люба и два типа, словно заговорщики, говорили о чем-то, а потом, разом откинувшись, захохотали. Росанов увидел ее смеющийся рот.

Он поднялся, прихватив бутылку, и подошел к Любе. Она поглядела на него удивленно, ясные, невинные глаза и потом — херувимская улыбка. Он стал лить вино на пол с самым серьезным видом. Он лил так, что брызги отлетали на Любины ноги — она их приподняла. Иногда он направлял струю на ее туфли, иногда на джинсы. Люба глядела на него с испугом и восхищением, как завороженная.

— Ну ты! — сказал один из типов, приходя наконец в себя.

Росанов поднял почти пустую бутылку к губам и сделал последний глоток. Потом поставил бутылку перед типом и сказал:

— На!

Тот растерялся: никак не мог сообразить, что тут происходит. Росанов бросил на стол Любин номерок и двинулся к выходу.

— Стой, стой! — закричала она, но он шел не оглядываясь. Люба догнала его. В ее руке был обкусанный пирожок.

— Постой, дурачок!

И, вдруг низко наклонившись, поймала его руку и прижалась к ней губами, не выпуская, однако, пирожка.

— Ты что? Озверела?

— Прости! — прошептала Люба и подняла к нему лицо.

С некоторым удивлением он увидел на ее глазах слезы — «Если можешь, прости». «Можно я тебя поцелую? За пробуженный в сердце май?..»

— Не здесь…

Она сунула пирожок в зубы, освобождая руки, в позволила гардеробщику профессорского вида одеть себя.

На улице она обняла Росанова за пояс и прижалась к нему.

Из-за угла показался подвыпивший мужичонка. Люба вдруг подлетела к нему и воскликнула с сумасшедшим, звездным сиянием в глазах:

— Вот вам пирожок!

Мужичок, с благодарностью принял пирожок, не замечая, что он обкусан и, приложив к груди левую руку, сделал шутовской поклон и понес пирожок, как горящее сердце, над головой. Он шел строевым шагом, высоко задирая ноги, и с поднятым пирожком в, руке. Тоже, видать, юморист!

— А как тебя зовут? — спросила Люба.

Росанов опешил.

— Витя, — выговорил он.

— А по отчеству?

— Иван Максимович, — произнес он растерянно и взглядывая на пьяненького с поднятым пирожком и его вздрагивающие, видные со спины щеки.

Люба громко захохотала.

— Ты меня сегодня покорил, — сказала она, отсмеявшись, — ты прекрасен. Ты — викинг! Сегодня я в тебя безумно влюблена.

— М… м… м…

Он хотел спросить, при чем тут викинги.

— Ты — мой любимый писатель.

— Как так? — не понял он.

— Ну ведь ты — писатель и мой любимый. Значит, ты мой любимый писатель. Понятно?

— Понятно.

— А ты меня любишь?

— Еще как!

Они остановились и стали целоваться. Проходящий мимо народ честной обтекал их с двух сторон, «как горный поток камни».

А потом они шли по вечерней Москве, потом бежали. Так уж заведено, что «она» будто бы куда-то убегает, а «он» будто бы боится, что она убежит, и гонится за ней.

Потом они курили у памятника Гоголю на Суворовском бульваре и вдруг очутились у дома Люции Львовны. Росанов потянул Любу прочь, но она уперлась.

— Слушай. Играют, — сказала она, — ты знаешь, что это играют?

Это бренчал парень, живущий напротив Люции Львовны.

— Не знаю, — сказал он.

— Это Бетховен, дурачок. Это последняя его соната. Ариэтта, вторая часть.

— Ну и что?

— Дослушаем.

Они дослушали ариетту. Люба всплакнула.

Шумел, сверкал окнами и вспышками троллейбусов город.

Если подумать разом о людях, которые скрываются за этим множеством огней, голова пойдет кругом.

Люба поглядела на Росанова и сказала:

— Мне пора.

Он хотел удержать ее, в его глазах на какое-то мгновение мелькнул страх. Она закрыла его рот ладонью и прошептала со значением:

— Молчи. Так надо. Тихо.

Потом наклонила его голову и крепко, обстоятельно, но как-то бездушно поцеловала в губы. Она похлопала его по щеке, зачем-то погрозила пальцем и зашагала по залитому лиловым светом фонарей влажному асфальту. Она шла по-женски неэкономно, сильно разводя носки в стороны. Каблуки ее туфель, касаясь земли, подрагивали. Эта походка взволновала его до дурноты.

Он побежал к телефону и, долго не попадая в гнездо монеткой, наконец набрал номер Люции Львовны.

— Где ты? — спросила она весело.

— Я недалеко… Я рядом… Я по делу… Срочное дело, — проговорил он.

— Что случилось? Что о тобой? — заволновалась Люция Львовна, и он почувствовал, как ее глаза в этот момент наполнились самым искренним состраданием, хотя она прекрасно понимала, что волноваться не следует.

— Я тут, внизу.

— Поднимайся.

В одиннадцать часов вечера он уходил, проклиная себя, Люцию Львовну, Любу, Мишкина и весь мир. Больше всего досталось, пожалуй, Мишкину.

А потом он поехал к Нине.

Он ввалился к ней в первом часу, Нина уже спала. Он сел за стол и захныкал.

— Я плохой! Я гад ползучий. У тебя есть чего-нибудь выпить?

— Пиво.

— Неси. А я, знаешь, только что переспал почти что с родной теткой. Она старше меня на двадцать лет.

— Врешь!

— Ну да. А сперва я хотел соблазнить свою почти племянницу и для этого лил ей на ноги какой-то портвейн. Но она удрала на свидание с одним прохвостом. И за мной гналась полиция. То есть милиция. Была перестрелка. Я ранен. Ты не волнуйся — кость не задета. А это что? Откуда книги?

Росанов увидел сваленные в углу книги. Его внимание привлекли кожаные корешки дореволюционных изданий.

— Так. Старье. Наследство. Часть надо выкинуть. Хотела, чтоб ты поглядел: ты ведь грамотный.

Нина накинула халат, промокнула салфеткой смазанное кремом лицо и принесла из кухни пиво.

От открыл бутылку зубами.

— И она, тетка, — он отхлебнул из горлышка, — сказала, что я был в студии самым способным. Способнее даже Рыбина. Только мне не хватало потрясения. Она совсем рехнулась с идеей потрясения. А он, Рыбин этот, сделал себе ра-аскошную писательскую биографию: уехал на Север. Он — рыцарь ледового воинства, он — дрейфующая льдина, белый медведь, белое безмолвие и хухры-мухры одновременно. Он не журналист, который проторчал неделю на Диксоне, а потом наврал про какую-то дурацкую пургу. Он не такой. В биографической справке он напишет, что участвовал в таких-то высокоширотных дурацких экспедициях…

— Прямо-таки и дурацких! — возразила Нина сердито: она не любила, когда ее застают врасплох, неподкрашенную, вымазанную кремом.

— Да, дурацких! И пишет он муть собачью. Он бездарен! Он абсолютно бездарен. И у него нет души. А писатель, если у него нет души, а внутри одно негодяйство, — он вспомнил Сеню — их, гадов, надо ставить на уши. И больше ничего. На уши — и под половик! Они развращают народ! Вот то, что заложили в нас они, — Росанов наткнулся на том Достоевского и поднял его над головой, — то, что они, то есть Достоевский и все-все в нас заложили… обезьяны по имени Сеня окисляют. Медленно, настойчиво, не расслабляясь ни на минуту… Они засыпают и думают, они просыпаются и думают, и пишут, пишут, покупают вещи, берегут свое здоровье, дышат свежим воздухом и даже бельгийских кур не едят, так как на Западе курицу кормят стеариновой свечой… И окисляют, развращают. После них на всех предметах остается серый налет негодяйства.

Росанов забыл, что начал с Рыбина.

— Нет, — возразила Нина, — он пишет ничего, Рыбин-то, мне нравится. У него есть очень смешные рассказы.

— Нет, он пишет муть! — на Росанова стало накатывать. — Муть собачью!

— Не кричи — соседей разбудишь, — сказала Нина.

— Пусть разбужу. Пусть идут сюда, и я им расскажу, что Рыбин пишет муть. Что он проповедует? Он проповедует, чтоб все мы, русские люди, бросили плуг, скотину, станок и поехали за туманом. «А я еду, а я еду за туманом!» Какого хрена ехать за туманом? Скажи! Только ради того, чтоб у всяких Рыбиных и Обезьянцевых (так он обозвал Сеню) были деньги на гобелены князя В.? А для ведения войны, как говаривала Екатерина Великая, нужны три вещи: деньги, деньги и деньги. И они ведут с нами войну. Они нас убивают. Пустое сердце бьется ровно!

— Ну это ты уже совсем заврался.

— Нет! Какого хрена мне ехать за туманом?

— Не ругайся. У меня от таких слов пыль остается в ушах.

— А я и не ругаюсь, — Росанова понесло, — нечего восхвалять перелетных пташек! Нечего восхвалять всяких хитрозадых! Это в одной капстране диктатор — кровавый палач дышал на ладан. И вот всякие там государственные и прочие деятели полезли в тюрьмы. Их не пускают, а они лезут. Как тараканы из мусоропровода. Зачем же они лезли? А затем, что кровавый палач со дня на день должен был откинуть сандалии. И вот эти умники думали: «Вот он отбросит тапочки, и мы автоматически — борцы за свободу, за демократию, так как — политические узники. Посидим пару недель, и вот мы — герои! Почет, уважение и все блага». Так и некоторые наши литераторы — поехали, видите ли, за туманом! А потом вернулись через полгода — и герои. Их чуть ли не оркестром.

— Ну, знаешь ли, на Севере тоже работают люди, — сказала Нина, — а в голове у тебя каша.

— Э-э, дорогая, тут надо делать различие. Одно дело гастролер, турист и романтик, а другое — работник и он же хозяин. Гастролер строит бараки, а хозяин — дома на сотни лет и детей растит. Поняла, что я имею в виду?

— Ладно, поняла. Надо спать.

— Надо делать пользу! Вспомни, что говорили наши великие писатели. Еще Федор Михайлович Достоевский говорил, — Росанов наткнулся на речь Достоевского, — он говорил: «Смирись и служи своему народу, поработай на народной ниве. Не езди за туманом»…

— Стал бы он говорить про туман! — хмыкнула Нина, сообразив, что Росанова уже несет. Но Росанов не обратил внимания на ее справедливое замечание и продолжал:

— Ведь народ — основа всего. Эта основа не поддается новомодным идеям всяких гастролеров, которые горды, и высокомерны, и… и проповедуют ехать за туманом. И за эти проповеди еще хотят каких-то исключительных для себя прав. Народ — это костер, а гений — искра, вылетевшая из костра, которая, однако, состоит из того же вещества, что и костер. А когда писатель сделан не из огня, а…

— Не ругайся! — упредила его Нина.

— … а неизвестно из чего, то что же это такое, братцы, получается? И сейчас есть такие торгаши от литературы, которые торгуют своей совестью и народом. Гнать их, менял, из храма! Грязной метлой гнать! Сеня! Ишь ты, прохвост! Растлитель невинных душ! К стенке его!

— Ну а что ты предлагаешь?

— Что предлагаю? — Росанов споткнулся. — А чтобы каждый человек смирился и… и работал на народной ниве. Как предлагал Достоевский. «Смирись, гордый человек, и… и вкалывай!»

— Но ведь ты и так работаешь на «народной ниве». Чего тебе-то надо? Ведь и аэродром — народная нива.

— «Нива»! — передразнил он. — Какая это к черту нива, если восемьдесят процентов своего рабочего времени я занимаюсь черт знает чем: пустые хлопоты, бестолковщина, внутричеловеческие отношения. Я каждую смену пробегаю километров по двадцать по аэродромным стоянкам, а нам не могут выдать на смену даже велосипеда. Я иногда не успеваю даже поглядеть, что делают мои техники. Вообще в народе сейчас накоплено столько энергии, а тратится она…

— А некуда девать силу — ходи в турпоходы, изучай родной край.

— Еще одна такая шутка — и я не отвечаю за себя?

— Чего же ты хочешь?

— Дела. Настоящего дела, а не пустых хлопот. Вот возьми наших героев — Менделеева, Можайского, Циолковского, адмирала Макарова… Что они делали? Они занимались делом, а не пустыми хлопотами…

Он забыл, что хотел сказать, и продолжал доверительным тоном:

— Вот тут какой-то тип на лекции говорил о благосостоянии, что это, мол, главное на данном этапе. А я плевал на ваше дерьмовое благосостояние. Мне не нужен ваш кретинский цветной телевизор вместо черно-белого: мне и ваш черно-белый не нужен. Мне не нужны ваши дерьмовые ковры. Мне нужно…

Росанов споткнулся и махнул рукой.

— Что? — спросила Нина. — Что тебе нужно, дурачку?

Она глядела на него как старшая сестра на своего горячо любимого братца-балбеса.

— Мне нужно величие моей страны. Вот что! — выпалил он.

— Куда ж больше величия-то?

— А ваши тряпки я в гробу видал, — перебил он, не слушая возражений, — все ваши вещи и тряпки — тлен и суета, химеры и фантомы. Истинные герои не искали богатства на земле. Но они поднимали дух. И рядом с ними я бы нес голову высоко! А вы мне — «За туманом!» Тоже мне властители дум! Я не хочу за туманом! И подавитесь своими клоповоняющими коврами!

— Ну, знаешь, ты тоже не говори насчет благосостояния, — рассердилась Нина, — это разве плохо, если ты можешь за свои деньги купить кофточку, купальник, я имею в виду хороший купальник, ну, темные очки и шляпку…

— Тебе нужна никелированная ручка в отхожем месте! — выкрикнул Росанов. — А ты о душе подумай! О народе, который есть основа всего.

— Ну а конкретно? И что ты вообще шумишь? Сейчас соседи прибегут.

— Пусть бегут. Я и им скажу! Заберусь на стол и такое им скажу! Такое!

— Что ты им скажешь? Что ты скажешь им, дурачок?

— Чтоб они… потрудились на ниве народной и… и смирились. Зови их сюда! Немедленно! «Смирись, гордый…»

Нина на мгновение представила своих соседей: полуслепую старуху, которая проводит большую часть времени в церкви, старика, который большую часть времени спит, и мать-одиночку, работницу швейной фабрики, с пятилетней девочкой, скромную и молчаливую женщину тридцати шести лет. Им только и не хватало, чтоб Росанов призывал их к смирению. Нина засмеялась, представив аудиторию, состоящую из соседей, и Росанова на столе.

— Ты что смеешься? — рассвирепел он. — Ты чего?

— Ишь ты — лектор! Просто ты завидуешь Рыбину.

— Вообще-то завидую, — согласился он, успокаиваясь, — я вообще-то завистник. А по правде, пишет он неплохо. А Сеня — негодяй. Негодяй он!

— Боже! Какая у тебя в голове каша! Какой же ты дурачок!

— Да, я плохой. Меня надо повесить. На суку. Нинка, повесь меня! Повесь! Умоляю! Или на уши поставь! Под половик, под половик! На уши и под половик!

Он упал на колени. В его глазах заблестели самые искренние слезы. И тут он увидел у дивана половичок. Он лег, и накрылся половичком, и лежал на полу, пока не замерз.

Глава 10

Власть в авиации, выражаясь красиво, непрочна, как весеннее тепло: был начальник — нет начальника, да здравствует новый начальник! Ну а чтоб вернуться на прежнее место, не может быть никакой речи: все «бывшие» оседают в техотделе.

Итак, поговорим наконец о начальнике авиационно-технической базы товарище Чикаеве и о неудобствах генеральского положения. Главное неудобство — непрочность, а следовательно, и необходимость ради удержания места идти на всевозможные ухищрения, суету. Ну, к примеру, однажды пришлось убрать одного «правдолюбца», который рассылал по всем инстанциям кляузы с десятками подписей. На кляузы приезжали, разбирались, отрывали от главного дела, трепали нервы. Пришлось убрать. И теперь кляузник этот клеймит по всем пивным Чикаева и его «клику». Подходящей работы он не сумел найти ни на одном аэродроме — сами понимаете.

Ну правильно, душ не работал, а в отхожее место, если зайдешь, так потом и не выйдешь, но зачем так вот сразу и кляузы писать? Ты приди, поговори, тебе объяснят, что есть главное на данном этапе. Пришлось налаживать душ и все такое, и из-за этого мероприятия не удалось насчитать экономии в целом, и поэтому была приостановлена реорганизация всей Базы.

Говоря кратко, Чикаев не хотел отказываться от власти, и потому нам легко представить, каково было ему, когда «подлец» Мишкин сжег самолет. Кстати сказать, пришла анонимка, в которой сообщалось, что Мишкин в этот день на работу явился от женщины и с похмелья, и надо было бы его проверить на Раппопорта. Еще понятнее будет состояние Чикаева, если вспомнить, что реорганизация Базы остановилась на полпути. То есть, собственно, реорганизация еще не началась, но все было уже подготовлено к ней. И вот остановка.

Думая о подготовляемых новшествах и о своих трудностях, Чикаев все-таки находил в себе чувство юмора, чтоб говорить о своих неудачах примерно так: «Любая система, желая сохраниться, всегда борется с новым. И правильно мы делаем, когда не вводим в жизнь всех «новомодных» идей, рождающихся в высокомерных головах разного рода недоучек».

Итак, жизнь начальника Базы вряд ли можно назвать безоблачной.

А тут еще плюс ко всему — семейные неполадки. Жена Люба (та самая Люба, о которой мы уже упоминали) никак не давала ему жить спокойно и заниматься только делом. Она была не из тех, о ком говорят: «С тобой — плачешь, когда плачется, веселишься, когда весело». Жизнь с ней была сплошной «борьбой» и нервотрепкой.

Мысли о перестройке Базы возникли у него давно, когда еще работал начальником цеха. Он уже тогда обратил внимание на несоответствие уровня новой техники и методов ее обслуживания. Он уже тогда стал подробно изучать опыт руководителей различных предприятий и разбирал ошибки и неожиданные отклонения от «точно рассчитанных», «научно обоснованных» планов. Он уже тогда изложил свои идеи на бумаге и полазал одному товарищу из НИИ, который все ходил по Базе и что-то высматривал, придумывая, по-видимому, тему для диссертации. Потом Чикаев обнаружил свои идеи в опубликованном виде. Правда, за подписью вышеупомянутого ученого товарища.

Он часто думал о своем предшественнике. Предшественник этот, некто Н., был человеком фантастического здоровья, его предки жили но сто лет. Сам же Н. в пятьдесят имел два инфаркта. Неполадки системы он воспринимал как неполадки собственного тела. Этот Н. не чувствовал изменений в мире и гнул по инерции линию своего малограмотного предшественника, бывшего кавалериста. Он сообразил наконец, что занимался гальванизацией, трупа и перекачкой в него своей собственной крови, а когда сообразил, было поздно.

Чикаев уже тогда носился с идеей, которую можно выразить примерно так: уровень современной техники позволяет «на данном этапе» полагаться не только на господа бога и его величество случай. И пора наладить более или менее жесткие связи между замыслами и воплощением замыслов. Разумеется, это нелегко: порядок требует согласованных действий всех служб, а беспорядок начинается с разгильдяйства одного работника.

Заняв место начальника Базы, Чикаев решил перестроить работу на современный лад. И готовился к этому год. Попадая за границу, все свое внимание удалял не банкетам и тостам за дружбу народов, а работе тамошних аэродромов. Учился у западных немцев, у американцев, у японцев. И в то же время собирал всестороннюю информацию о работе собственной Базы. И уже был готов дать «бой». Он выждал момент повышения зарплаты работникам технической службы и за счет экономии фонда заработной платы сумел насчитать экономию по Базе в целом. Расчет шел по нижней вилке должностных окладов.

Он собственноручно изготовил цветные графики, таблицы, составил речь, отрепетировал каждый жест, каждый вздох, каждую шуточку. Он выходил уже, что называется, на финишную прямую — и вот «подлец» Мишкин. В авиации всегда так: то хорошо, хорошо, а то полон рот земли.

Как-то он рассказал жене о своих бедах. Люба, безоблачно улыбаясь, произнесла:

— Ну и что?

— Как что! Самолет списало.

— Ну и пусть списали.

— А меня ведь понизят.

— Пусть понижают.

— Дело полетит ко всем чертям! Неужели не ясно?

— Ну и пусть летит. На то вы и летчики, чтоб летать.

— Ведь существует вилка между уровнем развития современной техники и…

— Меня интересует единственная вилка. Она — в буфете. Остальные ваши дурацкие «вилки» не приносят людям никакой радости. Будь попроще. Погляди, как голуби летают.

За окном и в самом деле кружились белые голуби.

— Ты птичка божия, — сказал он.

— Да, а ты — трактор.

После этой беседы с женой он сел за письмо к другу.

«…в семейном плане тоже не все благополучно. Ты однажды видел милое существо с голубыми невиннейшими глазами. Сейчас я чувствую, какая нас разделяет пропасть. Она совсем из другого мира, о существовании коего я и не догадывался раньше. А ведь она младше меня только на десять лет. Может, мир вообще изменился, а я не смог к нему приноровиться, не протер циферблат часов, оказался вытолкнутым за обочину? Но, оправдываясь перед кем-то, я думаю: — «Недаром же люди тысячелетиями учились практическому разуму?» (А вдруг зря!) Она не хочет ни работать, ни взрослеть. Сидя дома, ни разу не сварила щей: валяется на диване и курит весь день. Она постоянно ищет какой-то игры, веселия, этакого вселенского хоровода, этакого «взялись за руки и дошли с песнями босиком в лес». Ценя свое и чужое время, а застольное зубоскальство — нисколько, я перестал сопровождать ее в походах, и тогда она сочла меня придатком какой-то бессмысленной машины, тяжеловесным, несвободным, лишенным чувства юмора. Но ведь мне и в самом деле неинтересно застольное блудословие и перепускание из пустого в порожнее.

Неужели она не чувствует бега времени? Неужели забыла, что ей перевалило за двадцать пять? Наслаждаясь едой, она уже заматерела, оширокоплечилась. Скоро ее кожа утратит гладкость, и во всеобщем хороводе ей придется уступить место более юной вакханке.

Был ли я с ней счастлив? Да, был. Мелькнул мне, влюбленному, отблеск вечности. «Только нигде, как кто-то сказал, роза счастья не растет без шипов». Однако все это теперь сладкие, как говорится, воспоминания, сиреневый туман…»

Закончив письмо, он внимательно перечитал его, поправил ошибки, потом медленно разорвал и бросил в унитаз. Спуская воду, следил, как уносятся обрывки очередного письма к другу.

Он частенько писал «друзьям». Писание давало возможность вдумываться в явления, а иногда и делать для самого себя открытия. «Думая без пера и бумаги, труднее держать линию и не сбиваться в сторону», — пояснял он себе.

И вообще у нас на Руси пишут гораздо больше, чем кажется.


Было два часа пополуночи. Он услышал, как осторожно вставили ключ и медленно, чтоб не щелкнул замок, стали его поворачивать. Стараясь не шуметь, Люба шагнула в прихожую.

Чикаев вышел из своей комнаты в трусах. Люба была навеселе и держала в руке босоножки, которые сняла на лестнице.

— Ш-ш-ш! — сказала она, приставив палец к губам и подмигнула.

— Не рано ли? — спросил он, еле сдерживая подступающее бешенство.

— Ш-ш! Не кричи, — прошептала она и кокетливо, «по-детски» улыбнулась. Когда-то эта херувимская улыбка действовала безотказно.

— Знаешь, сколько сейчас времени? — спросил он, теряя терпение.

— Д-десять часов нуль-нуль минут, — прошептала Люба. — Ш-ш-ш!

Чикаев протянул ей руку с часами и спросил:

— А два не хочешь?

— Врут! — убежденно сказала она, — врут твои часы.

— Что-то прежде никогда не врали.

— А теперь врут. Подло врут. — Люба даже оскорбилась.

Он набрал по телефону сто.

— Два часа шесть минут, — ответила механическая женщина так громко, что даже Люба услышала.

— Врет! У нее часы тоже врут.

— Как врут? — изумился он, понимая глупость своего изумления. — Это ты врешь. Всегда!

Люба недоуменно поглядела на мужа и заговорила, вытянув руки по швам, как скромная школьница у доски:

— Я вру, ты врешь, он врет, мы врем, вы врете, они врут, оно врет… Оно врет! — повторила она, подняв палец кверху, — Ты понял? Оно! Понимаешь? Оно врет!

Она схватилась за голову и повторила со всхлипом в голосе:

— Оно врет! Я этого не перенесу! Если уж Оно врет, что ж тогда делать?

— Прекрати комедию! — Он скрипнул зубами.

Люба поглядела на его «семейные» трусы по колено, сползшие ниже пупа, волосатые ноги и закатилась.

— Ладно, — буркнул он.

Люба перестала смеяться. Перед ним стоял херувим — невинный, с ясными голубыми глазами. Он хотел было съездить херувиму по физиономии, но тут же понял, что это бесполезно. Бесполезно ее учить. Она — ученая. Она всегда была такой — непонимающая, бесчувственная, «веселая», кем-то одураченная.

«А ведь она не подлый человек, — думал он, — просто делает что ей хочется. Какие-то дурацкие клубы, говорильни. Неужели она думала, что вся ее жизнь — сплошное свадебное путешествие, что мы всегда будем куда-то ездить, загорать, купаться в море, рассматривать какие-то картины и по вечерам сидеть на открытой веранде среди так называемых друзей и она, разумеется, будет блистать, все в нее будут влюблены, а внизу море и южная ночь, а ей всю жизнь двадцать лет. Начиталась какой-то западной дребедени, и в голове — винегрет».

Он стоял, опустив голову, и шевелил пальцами босых ног. Когда же глянул на Любу, то вздрогнул: она стояла перед ним, скосив глаза и высунув язык.

— Надо было бы вызвать «Скорую помощь» и отправить тебя в сумасшедший дом, — сказал он.

«И все оттого, что нет детей», — подумал он.

Он ушел в свою комнату, залез под одеяло и против воли прислушивался, как Люба раздевается, хлопает ладонью по подушке, плещется в ванной.

Она подошла к двери, подышала, потом щелкнула выключателем.

Он стал вспоминать прошедший день. Начальник цеха, «орденоносец» Линев и главный инженер Винокур пошли на понижение. Мишкин рыдал, как дитя: помутнение рассудка, крах надежд.

Поступило ценное указание об устройстве якорных стоянок. Теперь самолет перед запуском двигателей на земле надо цеплять за стойки шасси цепями. Это, разумеется, неплохо придумано, необходима защита от дурака, но что делать до того, как стоянки будут оборудованы? Самолеты же должны летать. Не ставить же всю авиацию на прикол из-за «подлеца» Мишкина. Жалко, что побили в Энске этого крепыша Юру… как его фамилия? Юру, короче. Вот он был боец и фонтанировал идеями. Если б его предложения хорошенько отредактировать, то… Восемь человек — ногами. Конечно, и его заносило… Что-то давит на грудь. Уж не к перемене ли погоды?

Ему показалось, что он только задремал, как затрещал будильник. Этот звук исходил как будто изнутри и был порождением рассудка. Еще не включившись в действительность, он поднялся и заплясал на одной ноге, не попадая другой в штанину. Он прошел в Любину комнату. Она спала сном младенца.

Чикаев попробовал было выступить против себя, становясь на точку зрения Любы: даже у курицы ведь есть какие-то соображения. Но в голову лезло совсем другое. В бустерной системе тягача… Надо обязательно проверить, как отремонтировали перила в ангаре: еще кто-нибудь свалится… И дырка на обтекателе локатора… Черт подери, какие же это птицы на высоте десять тысяч метров — надо разобраться… Черт! Это черт знает что! Пусть я зануда и формалист, но пассажир доверяет свою жизнь мне, зануде и педанту, который ни при каких обстоятельствах не нарушит инструкций, писанных у нас краевым по белому. Пассажиру плевать на то, что у меня тонкая душевная организация и я плачу, слушая такой-то квартет Бетховена. Пассажиру не хочется, чтобы по нем кто-нибудь плакал. И я не намерен меняться в угоду этой обормотке. Черти бы ее побрали! Если я изменюсь, то и мир станет иным. По крайней мере, произойдет больше летных неприятностей. Но, черт подери, что делать с якорными стоянками? Хорошо бы занавесить окна, включить запись воя волков и самому повыть…

В дверь позвонили — это был шофер Коля. Чикаев не успел позавтракать.

На обочине дорога он увидел знакомого командира Ли-2 Ирженина и попросил шофера притормозить.

Добрый молодец, ладный, широкоплечий, узкобедрый, Ирженин в мгновение преодолел расстояние до открытой дверцы.

«Счастливчик!» — подумал Чикаев, поглядывая искоса, как Ирженин бросает свое крупное, кажущееся невесомым тело на заднее сиденье. Захотелось найти в нем какой-нибудь изъян: хоть зуб, тронутый кариесом, хоть прыщик. Нет. Все в порядке. И пахло от него свежестью и чистым бельем. Вот только уши. Что это у него с ушами? Отчего шкура слезла с ушей?

— Как жизнь? — спросил Чикаев.

Ирженин этот вопрос, наверное, по простодушию или из желания поболтать воспринял не как риторический и стал рассказывать о своих похождениях.

— Из-за этого вашего Мишкина или как там его…

— Мишкина, — буркнул Чикаев, — и тут он…

— Из-за него я чуть богу душу не отдал. Попал в пургу. И отморозил уши.

Чикаев вежливо изумился, думая, однако, о своем.

И Ирженин заговорил. Чикаев слушал его вполуха и вежливо кивал, глядя вперед на дорогу. Рассказ словоохотливого счастливчика Ирженина он воспринимал как побасенки «Всемирного следопыта» или «Вокруг света», до которых нам, простым людям, нет никакого дела.

— А самолет не сдуло? — спросил он.

— Мой — нет. У меня бортмехаником Войтин. И этим все сказано. А один унесло в бескрайнюю тундру.

— Да, стихия, — вздохнул Чикаев, — с ней нельзя на «ты»…

Дальше он не слушал Ирженина и думал, что зря остановил машину: мог бы и проехать мимо, невелика птица.


Он прошел в свой кабинет, сел за стол и перевернул листок календаря. Потом стал выписывать на отдельную карточку дела на нынешний день, определяя каждому свое время.

В кабинет вошел инженер управления, непосредственный начальник Чикаева — маленький, с солдатской выправкой, хотя в армии никогда не служил, с неподвижным, желтым лицом.

Пожимая с почтительной улыбкой протянутую руку, Чикаев полубессознательно прислушивался к аэродрому, как к самому себе, что не мешало ему обдумывать и визит шефа.

«Вот взлетел немецкий борт на Мюнхен… Повезли колеса в цех ремонта… Раздвигаются створки ангара».

По малейшему звуку он восстанавливал происходящее зрительно. Был в некотором роде ясновидцем.

Чикаев внимательно поглядел на шефа, надеясь, что тот хоть чем-то выдаст цель своего прихода. («Любопытно, что же решили в верхах относительно моего пребывания на посту?»), но глаза шефа были непроницаемы, как бездна океана для света луны. Чикаев грустно улыбнулся.

Инженер имел изысканную манеру сбора информации о работе вверенных ему служб, говорил избитые истины, а умники, досадуя, что их будто бы недооценивают, выбалтывали много лишнего, желая показать свой ум. Остроумие этого метода маскировалось еще и величественным видом шефа, в чем многие также усматривали признак глупости, а это некоторым приятно обнаружить в начальнике.

— Прошелся по стоянке, — начал инженер, — подумал, что предпосылки к неприятностям остались… Нет порядка…

«Такое говорит техник своему мотористу», — подумал Чикаев и сделал вид, будто размышляет над словами шефа. Он решил пока молчать, так как о размещении стремянок и колодок долго не поговоришь: разговор этот делается глупее и глупее с истечением времени. Особенно если на тебе генеральское шитье.

— К сожалению, все по-старому. И я не удивлюсь, если сегодня-завтра получу сообщение о повторении подобного же случая…

Чикаев сделал значительное лицо, как будто требовалось особое мозговое усилие, чтобы понять глубокие мысли шефа: подобно многим, он тоже ловился на «придурковатость» инженера.

— Может, пройтись по стоянке? — сказал он, надеясь, что нарушений, достойных долгого разговора, не отыщется.

— Да, конечно, — согласился тот.

Из кабинета через стеклянную галерею, пронизанную солнечными полосами, прошли в сумрачный и гулкий ангар. Инженер поглядывал по сторонам, проницательно щуря глаза. В ангаре еще работала ночная смена. Впереди через открытые ворота был виден аэродром и небо.

Инженер заговорил тихим голосом.

— Стремянки не на месте. Сдирают фильтры, а масло льют в гигиенические пакеты, а не в противни… А что надо делать в пакеты? А-а?

Попытка сострить.

Он говорил нарочно тихим голосом, чтоб никто, кроме Чикаева, не мог услышать его. И Чикаев принял эту предложенную шефом игру, и делал глубокомысленное лицо, и кивал. Со стороны должно казаться — на это, по крайней мере, они претендовали, — что они говорят о чем-то недоступном для понимания «среднего» человека.

Вышли на аэродромную стоянку.

— Концы… то есть ветошь разбросана… А что это? Это подъемник. Если во время запуска двигателей самолет сорвется с колодок и врежется в подъемник, что будет? А-а?

И вдруг до слуха Чикаева донесся звук запускаемого двигателя. Впрочем, это могла быть и холодная прокрутка или ложный запуск. Он прислушался и мысленно отсчитал двадцать секунд. Нет, это был самый настоящий «горячий» запуск: на двадцать первой секунде поступило основное топливо, гул усилился.

«Похоже, что слишком скоро растет температура за турбиной в первой половине запуска», — машинально подумал Чикаев.

Инженер, нисколько не обращая внимания на этот гул, осторожно взял Чикаева под руку. Тот обругал себя за то, что, желая оглупить разговор начальства, сам дал ему козырь против себя. Он прибавил было шагу, чтоб в кабине заметили начальство и вовремя вырубили двигатели — тут еще можно было как-то вывернуться, — по инженер мягко, но настойчиво удержал его и потащил прочь от самолета, тыча пальцем в снятые только что двигатели.

— Поймите меня, — говорил он тихо, — в нашем деле главное — порядок. Порядок во всем. Даже в одежде личного состава. А то я видел у вас техника с бородой. Что за партизанщина такая? В авиации — и с бородой! Что-то лужи покрылись ледком. Заморозки по утрам… Самолет может поехать… Согласны?

Пошел запуск второго двигателя.

«Может, он не понял, что идет нарушение? — подумал Чикаев. — Впрочем, эти «нарушения» начались еще при Александре Можайскому.

Когда все четыре двигателя вышли на режим, главный повернул Чикаева назад, удерживая его под руку от быстрой ходьбы. И по этой руке Чикаев понял, что шеф его не так уж и глуп.

«Влип, — догадался он, положительно влип».

Начался прогрев масла во втулке винта. Вот проверили работу антифлюгера и дали номинальный режим.

«А что делать? Самолет-то должен вылететь, вот на нем и выполнялся регламент в полном объеме. Вот сунули взлетный режим. Все правильно, по инструкции».

Когда начальство появилось на виду у нарушителей, двигатели тут же вернулись на малый газ.

«Молодец, — подумал Чикаев, — перед выключением по инструкции необходимо охлаждение двигателей… Чтоб тебя!»

Наконец двигатели выключились: не все разом, а как и положено, два внешних, потом еще один, и наконец наступила тишина, только винты еще крутились с легким жужжанием.

Шеф подвел Чикаева к самолету и тяжело вздохнул. Он ждал, когда из кабины выйдет нарушитель, а тот, по-видимому, не торопился. Впрочем, запускающий обязан, прежде чем покинуть кабину, поставить все краны и тумблеры в исходное положение.

Наконец дверь раскрылась, и из нее высунулась стремянка. Вот стремянка встала на крючки, щелкнул стопор. И стали выходить техники: электрик, приборист, радист, которые проверяли свои системы при запущенных двигателях. Самолет должен был вылетать через сорок минут, и все торопились. И наконец нехотя, с кривой ухмылкой появился главный виновник, загорелый, в кожаной куртке, которую давно следовало бы выбросить, и джинсах третьего срока носки с десятком заплаток. Нарушитель некоторое время постоял на верхней ступеньке и медленно стал спускаться, как прибывшая знаменитость. Потом повернул к начальству, которое неотрывно следило за ним, и вежливо и скромно поздоровался. Добротностью и статями он напомнил Чикаеву Ирженина. Тоже, наверное, счастливчик. Инженер не ответил на приветствие и обиженно отвернулся.

— Вы запускали двигатели? — наконец выговорил он, медленно поворачиваясь.

— Да.

— Ваша фамилия?

— Росанов.

— Вы, товарищ Росанов, по-видимому, незнакомы с последним приказом?

— Знаком.

— Выходит, вы преднамеренно идете на нарушение? Или забыли Мишкина?

— Безвыходное положение, товарищ начальник, — пожал плечами Росанов и обезоруживающе улыбнулся до ушей, — самолет должен вылетать через сорок минут, и я буду виноват в любом случае: если устрою задержку и если дам на него готовность. Вот я и решил: пусть летит, Я не мог предположить, что высшее командование приходит на работу так рано…

Он словно хотел польстить высшему командованию.

— По утрам заморозки на почве, — сказал инженер.

— Да, да, — кивнул Росанов, — стихия. Тут даже… вы бессильны что-либо сделать, — он как бы спохватился и добавил, — на данном этапе… А самолет загружен. Его ждут на Севере…

Инженер нахмурился, словно оскорбленный тем, что ему напоминают о его бессилии воздействовать на погоду. А Росанов все еще болтал:

— И еще я сделал прочностной расчет якорной стоянки, бумаги вам представлю. Получается, что если дать взлет и снять самолет со стояночного тормоза, хомут не выдержит. Цепь выдержит, а хомут — нет. А если усилить хомут, то он не налезет на видимую часть штока. Да и нет пока нигде этих якорных стоянок. Где они? Выпустить самолет в рейс без опробования двигателей я не мог. — Он развел руками.

Шеф поглядел на Чикаева, как бы поражаясь болтливости рядового инженера.

— А вот один такой же молодой инженер, — сказал он язвительно, — такой же юный герой плакал. Рыдал этот юный герой, как дитя, хотя он и не такой бородатый «атлет», как вы. А был бы «атлет» и бородатый, так все равно бы плакал.

Инженер глянул на Росанова снизу вверх.

— Я не буду плакать, если вас только это волнует, — буркнул Росанов.

Техники стояли в сторонке, наблюдая происходящее.

Чикаев подумал, что шеф его может оказаться втянутым в словопрения, из которых вряд ли выйдет самым наилучшим образом.

— А вы, — сказал Чикаев, надвигаясь на Росанова, — знаете, что такое в технике «защита от дурака»? Или вы этого не проходили?

Росанов пробормотал:

— Знаю, конечно, но…

Чикаев взял своего шефа под руку и повел прочь, как бы продолжая беседу о чем-то более важном, чем это нарушение. И инженер заторопился, засеменил и, отойдя на несколько шагов, облегченно вздохнул. Вступая в дебаты с подчиненными, ставишь себя в сложное положение. А чем ниже пост работника, чем меньше ему терять, тем труднее с ним говорить.

Техники окружили Росанова и сочувственно загалдели.

«А все-таки убеждать подчиненных надо не дубиной», — подумал Чикаев.

— Я считаю, что нужно наказать этого храбреца, — сказал инженер, — ишь ты, красавец мужчина!

— Разумеется, — улыбнулся Чикаев.

«Этот красавец, кажется, рвался на борт, — подумал Чикаев, — не пойдет. Разговаривать не научился».

И поглядел на часы.

Глава 11

Ирженин не был, что называется, философом. По крайней мере, не считал себя таковым. Не искал так называемого смысла жизни и точки приложения сил: попросту старался жить, не делая лишнего. Он словно боялся повернуть ручку настройки, чтоб не оглушить себя множеством звуков, заполнивших до предела безмолвный эфир. По крайней мере, делал вид, что боится. Хотя вряд ли это было так. Попросту он уже кое-что решил для себя. А любомудрия стал избегать после нечаянного «философского» разговора с Иваном Максимовичем, отцом Росанова. Тот сказал:

— Для бесконечности ведь все едино: что галактика, что атом. Может, атом тоже галактика, и в ней на каких-то орбитах тоже крутятся планеты, и на некоторых «планетах» живут какие-то людишки, которые размножаются, воюют, глядят на звездное небо и охраняют, то есть губят, окружающую среду. А наша галактика, может, пылинка на складном ноже какого-нибудь юного балбеса, который направляется к своей возлюбленной. И вообще не надо думать о бесконечности. И не надо спорить с оружием в руках, доказывая друг другу, какое движение — левостороннее или правостороннее — лучше и кому надо снимать шляпу первым — мужчине или женщине. Самое лучшее — принимать все как сложилось и стараться жить по возможности спокойно. Подозреваю, «учителя человечества», всякие там Платоны и Аристотели, выдумывали свои «философии» только для того, чтоб самим жить спокойно и безбедно. Глядя, как людишки воспринимают их умственную игру всерьез, они наверняка посмеивались в свои роскошные бороды. И вообще чем меньше знаешь, тем крепче спишь.

— А что говорит Виктор по поводу ваших суждений? — спросил тогда Ирженин.

— Да в них нет ничего моего. Впрочем, всякая философия — компиляция. А что касается Витьки, то он меня особенно и не слушает. Видимо, считает, что человек, который читает газеты от доски до доски и смотрит все футбольные и хоккейные матчи, просто болван.

После этого нечаянного разговора Ирженин и отложил все «мировоззренческие» вопросы на потом.

Впрочем, он думал о своем будущем учительстве.

Возвращаясь с работы в Москву, он немедленно освобождался от атрибутов пришельца из другого мира. Никогда не позволял себе ходить по Москве в бакарях или унтах, даже в самые сильные морозы. Не привозил с Севера шкур, рогов, идолов. Он вспоминал своего «учителя» Струнина, который разбился. Струнин окружил себя в Москве предметами «иного мира», но на материке гляделись они — и тут Росанов прав — мертво и нелепо, как чучела зверей, траченные молью. Ирженин считал, что на материке должен быть как все. И даже видел в этом какой-то шик. В Москве он был просто обеспеченным студентом. И многие считали, что он ездит на папиной машине и сорит папиными деньгами. И он поддерживал такое мнение о себе, считая излишним говорить кому бы то ни было о том, что его отец погиб смертью храбрых в сорок втором году. Он потешался над бородатыми «героями-полярниками», «рыцарями ледового воинства», которые идут в унтах по апрельским московским лужам с хлопающей по колену планшеткой.

Как-то, прочитав один из рассказов, записанных Росановым с его слов, подумал:

«Идеальный учитель — это старик Одиссей, герой, который рассказывает о своих странствиях. И одновременно в ненавязчивой форме преподносит то, что нужно по программе».

С некоторых пор он стая снимать копии с рассказов, записанных Росановым (сам он к «писательству» не имел склонности). Потом к рассказам стал делать комментарии: «Рассказы для детей — комментарии для себя».


Итак, Ирженин шел к Росанову, чтоб поговорить о Маше.

Ему хотелось ясности.

Он вспомнил начало подмосковного лета, старый деревянный дом, темные ели и березы, видные из окна. Был пруд, угадываемый за деревьями только при солнце: в зелени начинали мигать искры. И несколько раз на дню запевали лягушки. И еще жил где-то поблизости, у самой воды, голубой, светящийся зимородок. Вспомнились светлые в лучах невидимого за деревьями вечернего солнца поляны и паутина — серебряные нити в сумраке деревьев. Вспомнилась ночь, насекомые под абажурами, запах сирени, губчатой и серой под луной. И вдруг как порождение всего этого благолепия возникла Маша. Как она здесь очутилась? Почему? Может, и в самом деле от светлых полян, от пруда за деревьями, от луны и сирени? О в не спросил ее, почему она здесь, не желая разочаровываться простотой истины.

И что бы он тогда ни делал, что бы ни говорил, она отгораживалась блестящим спокойствием и пустыми словами. Он хотел как-то выманить ее — ни малейшей лазейки.

«А может, я все выдумал? — думал он. — Ну и пусть выдумал. Надо жить так, будто необходимость нравственных правил, законов чести и существования высшей любви доказаны математически».

А после пурги он вдруг ясно осознал зыбкость человеческого существования и понял, что человек не может быть один.

На всякий случай приведем очень короткий рассказ Ирженина о пурге, записанный с его слов Росановым.

Этот рассказ не имеет прямого отношения к нашему повествованию, по во лишен поучительности и объясняет, отчего у Ирженина отморожены уши.


«Задуло. Скорость ветра тридцать четыре метра, и мороз тридцать четыре. Эту цифру я запомню, наверное, на всю жизнь, такое даже здесь случается редко. Обычно в пургу теплеет, но, чтоб ветер и мороз, такого, поди, и «старожилы» не помнят. Вот я зубоскалю, но тогда мне было не до смеха. И эту, и подобные истории приятно рассказывать и слушать у калорифера где-нибудь в летной гостинице или на худой конец в помещении ИАС[3] на аэродроме и когда у тебя у самого уши не отморожены.

Вы когда-нибудь видели отмороженные уши? Они делаются как у слона, и с них капает. Страдания человека с такими ушами воспринимаются окружающими почему-то юмористически. Глядя в твои скорбные глаза и на громадные уши с «клипсами», которые ты поминутно вытираешь платком, все умирают со смеху. Я однажды и сам ничего не мог с собой поделать и веселился, как дитя, когда увидел одного малого с отмороженными ушами. Было это в поселке на берегу Карского моря, в клубе на танцах. Женщины, глядя на вето, в обморок падали со смеху, особенно когда он, получив отказ, делал страдающие глаза. Но мои уши были в два раза больше, чем у этого страдальца.

Итак, задуло. Мы двинулись в столовую, которая расположена через дорогу от летной гостиницы. Идти десять шагов. Тесемки на моей шапке сразу не развязались, и я по лености решил, что десять метров в такую погоду можно пройти и так.

Я поднял воротник, запихнул рукав в рукав и нырнул вслед за остальными членами экипажа в воющее безобразие пурги, стараясь держаться за неузкой спиной Войтина.

Описывать, что творилось, не берусь, пусть этим займется человек с более умелым пером и более зорким глазом, тем более я ничего не видел, так как глаза тут же залепило снегом. И вдруг мою шапку сорвало. Все, в том числе и Войтин, проищи вперед, сосредоточив все свое внимание на том, чтобы не свалиться и не просквозить по наглаженной дороге.

Шапка, неплохая пыжиковая шапка, которая, как я думал, мне была к лицу, выкатилась из светлого конуса единственного видимого фонаря и за что-то зацепилась. Я ее еще видел. Я двинулся за шапкой, протянул руку, но в этот момент порывом ее отнесло дальше. И я, сделав три шага, очутился в сплошной белой темноте. Именно в белой темноте. Голову тут же плотно забило снегом, и я почувствовал, что мои уши застучали. Они стучали и даже звенели от удара каждой колючей снежинки. Через какую-то секунду я уже не чувствовал ушей и слышал только звон. Шапка, разумеется, исчезла в известном направлении. Я решил, черт с ней, с шапкой, повернул назад и вдруг с ужасом понял, что заблудился. Вокруг был свист пурги, и сплошной вихрь, и звон в ушах. Наваливаясь грудью на ветер, я сделал шаг, другой, упал на четвереньки и пополз. Меня потащило в сторону по накатанной дороге. Я почувствовал, что задыхаюсь. Набегающий поток, забитый до предела снегом, выдувал из моего носа, простите, сопли, и я подумал, что сердце мое сейчас остановится. Воздух в легкие не поступал вообще, я не мог вздохнуть. Я полз, как мне казалось, к столовой, поражаясь тому, что нечем дышать. И тут уперся в сетку футбольных ворот. Сориентировался. Понял, что нужно пересечь только половину этого футбольного поля, да и то не вдоль, а поперек, и тогда я буду в столовой. Но я тут же понял, что не смогу одолеть этого расстояния. Нечем было дышать. Сердце останавливалось. И это был конец. Такой глупый конец, что и вообразить невозможно. День, хотя везде электричество. Вокруг люди, в нескольких шагах столовая, в Москве у меня машина, детский спортклуб… И я пополз. И увидел огонек. Это была лампочка над дверью профилактория. Я не сумел отыскать даже столовой и фонаря, который рядом. Я упал, и тут кто-то открыл дверь — это был Войтин. Он втащил меня в тамбур…

…Утро было тихое и солнечное. В городе, очищенном пургой, не оказалось ни одной помойки — все унесло ветром.

Я надеялся найти свою шапку и у бетонных плит, привезенных сюда для какого-то строительства, нашел восемь шапок — все чужие.

И тогда Войтин сказал:

— Теперь объясню, почему ты дополз до гостиницы. Ты пополз под таким углом к ветру, когда еще можно кое-как дышать. Если бы, к примеру, тебе дуло в спину, то перед тобой образовалось бы безвоздушное пространство — дышать нечем. Если дует в лицо — воздух поступает в легкие, как от компрессора под большим давлением — не выдохнешь. Ты просто случайно нашел нужный угол.

Проверять, прав ли Войтин, мне, честно говоря, не хочется».


К рассказу следует добавить только то, что Войтин — ученик Ивана Ильича Нерина. Еще каких-нибудь десять лет назад на Севере, при работе в особых условиях, положено было иметь на борту второго механика. Вот вторым механиком у Ивана Ильича и был Войтин. О своем учителе он иногда говорил:

— Что я против него? Так, фуфло.

Впрочем, если верить Ирженину, чем выше мы ставим своего учителя, тем большего стоим сами.


Ирженин неправильно вычислил время дежурства Росанова и дома застал одного Ивана Максимовича. Тот, лежа на диване в старом лыжном костюме, читал газету. Приходу Ирженина обрадовался, засуетился, сделал вид, будто хочет подняться, но, слегка приподнявшись, лег обратно и выразил бездну сожаления, что Витька — он укоризненно покачал головой — на службе.

Как-то Ирженин увидел на столе у Росанова записку Ивана Максимовича: «Купи картошки, моркови, хлеба, постного масла. А насчет выговора — плюй. Не придумывай себе горя больше, чем есть. Нас бьют — мы крепнем. О.».

Ирженин тогда впервые по-настоящему остро почувствовал, как ему не хватает отца. И тогда же он понял, что слегка заискивающая манера Ивана Максимовича — комедия чистейшей воды. На самом деле он на все плевал, и ничем его не возьмешь, ничем не напугаешь, ничем не удивишь. Иногда Ирженин подумывал, что и его отец, будь сейчас жив, также валялся бы на диване, почитывал газеты, смотрел футбольные матчи, а иногда говорил бы: «Э-э, плюй. Не выдумывай себе горя больше, чем есть».

— Как дела? — спросил Иван Максимович.

— Да ничего. Вот уши отморозил.

Иван Максимович надел очки, поглядел на уши Ирженина и поцокал языком.

— Ну, я думает, до свадьбы заживет.

— Я тоже так думаю… Если с этим не спешить.

— Да-да, — согласился Иван Максимович — если свадьба через день-два — тогда другое дело. Очень я люблю слушать о твоих приключениях. Было ли что?

— Было, и больше чем надо. И еще талон вырезали.

— Жалко. За дело?

— С одной стороны, за дело. Мы выполняли санрейс. Сели на лед реки. Веяли на борт роженицу-нганасанку. И тут началось — задуло. Что делать? Ни зги не видно. Тогда я посадил на кресло второго пилота мужа этой нганасанки и сказал: «Поедем по реке. Если заблудишься и если провалимся, или нас сильно тряхнет, твоя жена будет маленько аргишить в «Бодырбомоу» — «Землю мертвых». Так вот мы и шли по реке. Когда добрались до аэродрома и уже заняли стоянку, я продолжал вести беседу с вышкой. Меня выводили по системе на посадку, охали и ахали, переживали, что не видят самолета. Ну вот РП — руководитель полетов, старичок, рассвирепел за то, что я ему голову морочил. Он сказал, что, заводя меня на посадку, поседел, и в доказательство снял фуражку. Он и капнул на меня командованию. Ну а у начальства ножницы длинные — из Москвы достанут. В Таймырском окружкоме партии вше, однако, подарили часы за правильное понимание национальной политики: А нганасан, когда я вылетал, привел к самолету двух оленей и долго уговаривал взять их в Москву: Он так и не понял, почему я не взял оленей, и, похоже, обиделся.

Иван Максимович сказал:

— Пойду поставлю чайник.

— Боюсь, что мне надо идти.

— Сперва надо чаю, а потом иди. Есть тульский пряник. — Иван Максимович поднялся, вытащил из хлебницы коробку и показал пряник Ирженину.

— Ну ладно, — улыбнулся тот, будто вид пряника убедил его.

Иван Максимович вышел. Ирженин подошел к маленькому портрету матери Росанова. На него глядела молодая женщина с ясными глазами и бровями «домиком». Одета она была почему-то как сестра милосердия времен первой германской войны. По крайней мере, Ирженину так показалось.

— Виктор Иванович, не могли бы вы посидеть с Ирицей, — услышал он и обернулся — в дверях стояла немолодая женщина — соседка Росановых. — Простите! Сослепу приняла вас за Виктора.

— Посижу. Отчего бы не посидеть, — ответил Ирженин.

— Я скоро вернусь. Она будет спокойно сидеть. На нее и внимания не нужно обращать.

— Как она теперь? — спросил Иван Максимович, появляясь в дверях.

— И не спрашивайте. Ничего не ест. После болезни — и ничего не ест.

Через минуту явились Иван Максимович и маленькая девочка, которую он вел за руку. В другой его руке была миска с кашей.

Он посадил девочку за стол и сказал:

— Ешь.

— Так ей неудобно, — сказал Ирженин, — можно подложить Брема?

— Конечно.

Девочка, устроившись на томе млекопитающих, похлопала по каше ложкой и тяжело вздохнула.

— Не хочешь? — спросил Ирженин.

— Не хочу.

— И не надо, — сказал педагог Ирженин, — а сказку хочешь?

— Хочу.

Ирженин сел рядом, взял из ее руки ложку и построил из каши «дом».

— Жила-была девочка. Она построила вот этот дом, — он проделал ложкой вход для убедительности, — и пошла погулять, — ложка двинулась по тарелке, — а потом вернулась и легла спать. Девочка всегда хорошо спала, потому что была хорошей девочкой, — ложка сунулась в дверь, что означало сон. Ирица слегка наклонила голову, заглядывая в дырку — волосы упади ей на щеки. — А тем временем бежала мимо лиса в красном сарафане, — ложка побежала вокруг тарелки, — и увидела дом. «Тук-тук! — постучала лиса лапой в дверь. — Кто тут живет?» А девочка спала. И тогда лиса подумала: «Дай-ка я попробую этот дом. Может, он вкусный?» — И она откусила от дома угол.

Он подал Ирице ложку, и та «отъела» угол дома.

— Нет, невкусно, — сказала она.

Ирженин, великий педагог, продолжал:

— Лиса очень торопилась. Она боялась, что девочка скоро проснется, и убежала. И утром девочка пошла гу-…

— …лять! — подсказала Ирица.

— Правильно. И что же она увидела?

— Дом съели!

— И что она решила сделать?

Ирица задумалась и с некоторым беспокойством поглядела на Ирженина.

— Дом ночи…

— …нить!

После лисы были заяц, медведь, волк и корова. Все ели дом, и бедная девочка ежедневно занималась ремонтом.

Когда каша была съедена, пили чай с тульским пряником, и потом Ирица, прорывая бумагу, рисовала девочку, зайца, лису и корову.

— Я рисую корову с рогами, а у меня получается заяц с ушами, — сказала она огорченно.

Когда явилась соседка, Ирженин поднялся уходить.

Уже на улице он решил ехать к Росанову на аэродром, как раз подходило время окончания работы наземных служб.


Они двинулись к месту, когда-то облюбованному Лепестком. Теперь здесь стояла катушка из-под кабеля — стол и ящики из-под самолетных агрегатов — стулья. На обломанных сучках кверху донышками висели стаканы. На одном дереве красовалась стеклянная табличка с зеркальными буквами: «Не приносить и не распивать спиртные напитки строго запрещается. За нарушение — штраф. Администрация». Само собой, частица «не» была дописана белой эмалевой краской. А вокруг катушки рос густой, как стена, ельник.

— Ого! — похвалил Ирженин и вытащил из «дипломата» связку баранок, венгерские помидоры, две баночки исландской селедки, бутылку вина и только что купленный перочинный нож с лезвиями, смазанными техническим маслом.

— И луна над головой, — сказал он, — хорошо-то как!

— Ага, — согласился Росанов, — а я влип в историю, и меня ждет втык.

— А у меня вырезали талон.

— Потом вернут. Вообще у тебя все прекрасно. Ты воплощение моей мечты — вот кто ты. Я как будто выдумывал-выдумывал жизнь, строил планы, строил, высчитывал-высчитывал, из кожи лез, а живет кто-то другой.

— Ну, извини, — сказал Ирженин.

— Ты-то здесь при чем? Я разве не понимаю. А все равно обидно.

— Если б люди точно знали, чего они хотят, количество желаний резко бы сократилось.

Росанов поднял стакан и произнес:

— Ну за дружбу, которая нас спаивает, ибо ничто так нас не спаивает, как дружба.

— Сам придумал?

— Да нет.

— Иногда мне кажется, что вся твоя драма заключается в отсутствии всякой драмы.

Друзья выпили. Показалось, что сейчас они сообщат ДРУГ другу нечто важное, но слова сразу не находились, через некоторое время слова, правда, нашлись и даже больше, чем надо.

— Знаешь, — сказал Росанов, — мне тут приснились все гости Филиппыча в виде чертей.

— Ну, это нервы и фантазии от недостатка впечатлений, — ухмыльнулся Ирженин, — они безобидные.

— Не такие уж и безобидные. Взять хотя бы Сеню или «омерзительного юношу». А подлец Мишкин сжег самолет.

— Должен ведь кто-то писать истории фабрик и заводов.

— Должен. Но не они. Они ведь пишут, произносят всякие громкие слова, а сами потешаются, хихикают, подталкивают друг друга локтями и перемигиваются. Ей-богу, они черти.

— Не приписывай им особого вреда. Их писанину все равно никто не читает, кроме редактора. И все это знают.

— У них почему-то у всех руки с ямочками и глаза без зрачков.

— Кстати, Сеня хочет тебе помочь. Он каким-то боком примыкает к литературе. Он сказал: «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами».

— Шел бы он к дьяволу!

— И Люция Львовна сказала, что ты способный малый.

— Никто не просит их помогать. Как встретишь этого прохвоста, скажи, что, если он вздумает мне помогать, я его поймаю и на уши поставлю.

— Ты очень суров.

— Не знаю, как жить?

— Не мудри. Скоро на борт пойдешь. Будешь летать, как Войтин.

— Если б так, я б не мудрил и не ныл. Ведь я мудрю, может, оттого, что занимаюсь не своим делом. Я до сих пор летаю во сне. Но после выговора… Подлец этот Мишкин. Подлец тот врач, который меня «зарезал»… И Сеня подлец… А может, Люба родственница нашего Чика? Может, через нее уговорить, чтоб он меня не вычеркивал.

— Вряд ли они родственники.

— Чинодрал!

— Нет, — возразил Ирженин, — тут совсем другое. — Чины — это следствие. Он пытается не только устроить совершенную систему контроля, но и навести порядок. Аэродром без должного порядка немыслим.

— Нет, она и в самом деле не может быть его женой. Вспомни, как выглядят жены некоторых наших авиационных товарищей: толстые, грубые, наглые, горластые, прически из парикмахерских — какие-то высотные сооружения в псевдорусском стиле. По-моему, они бывшие буфетчицы или официантки. — Росанова передернуло.

— В самом деле она непохожа на жену авиационного начальника, — согласился Ирженин, — авиационники почти все женятся как-то глупо, на перекрестках. Везут невест неизвестно откуда, женятся на смех соседям… Я так не хочу. — Он чуть было не заговорил о Маше.

— Люба тоже не подарок, — сказал Росанов.

— Не подарок, но в другом роде. «Нет, я не буду говорить о Маше, — подумал Ирженин, — да и с какой стати? Выдумал какие-то понятия чести. При чем здесь Росанов?»

— Не завидую тому человеку, который в нее влюбится.

— В кого?

— В Любу. В кого же?


Друзья обнялись и, спотыкаясь о корни деревьев, пошли к шоссе. Над головой висела луна. Подсвеченный туман заполнил низины. В ветвях деревьев иногда вспыхивали капельки недавно прошедшего дождя.

На шоссе они увидели человека, который сказал;

— Аэрофлот гуляет!

И тогда у Ирженина тотчас сработал охранительный инстинкт. Он увидел огонек такси и поднял руку.

Росанов вернулся домой поздно. Иван Максимович проснулся, разбуженный шумом, — Росанов, стараясь раздеться как можно тише, уронил ботинок.

— Где был? — спросил он.

— С Иржениным.

— Имей в виду, уведет он у тебя Машу из-под носа.

— Да?

— А такие девушки на дороге не валяются. Да и он сам парень хоть куда.

— Так точно-с! — рявкнул Росанов и свалился на кровать. — Он — герой, и ему надо этот… памятник еще при жизни… Я займусь этим делом…

— Мне непонятна твоя ирония. Ведь вы друзья.

— Куда ни пойдешь, всюду — Ирженин, Ирженин…

— Он сумел определиться в жизни. И твоя ирония неуместна по отношению к нему. Да и вообще ирония — оружие слабых. Когда человек ни на что не способен, ему остается только насмешливо кривить губы и переиначивать слова. А Ирженин и в самом деле герой.

— Авиация все еще считается уделом героев по старой памяти.

— И сейчас рабочее место летчиков отделено от земли тысячами метров.

Росанов скривился.

— Ну чего тут, отец, непонятного? Просто я ему завидую. Отсюда и моя ирония — оружие слабых и… и требование жанра. Ведь слова теперь обесценены, истерты от долгого и неумелого обращения. И слово «герой» сейчас звучит как насмешка. А выполнение героических санрейсов — это его профессия. А вот попробуйте в наше нервное время стать героем на каком-нибудь другом месте. Сунь лапу в неуклюжую, разболтанную машину какого-нибудь производства — враз оторвет…

— Он и учителем будет прекрасным, — сказал Иван Максимович, — он умеет держать себя с детьми.

— Ненавижу учителей. Они приложили немало сил, чтоб я не заинтересовался такими предметами, как русская литература и история, естествознание, география, астрономия, иностранные языки…

— Учитель Ирженин не побоится сунуть руку куда не следует. И в этом не меньше героизма, чем в выполнении спецрейсов. И ты гляди на вещи реально. Определи свое отношение к работе, к Маше, к Ирженину. И начинай взрослеть, пока не поздно. Не успеешь оглянуться, вот она — старость, болезни. С теми картами, которые выпали тебе, играть можно.

— Так точно-с!

Иван Максимович обиженно замолчал. Потом буркнул:

— Это, может, и Наполеон жил по проекту какого-нибудь безумца. Только сильно отличался этот проект от того, что в конечном счете вышло.

Глава 12

Работы не было: закрывались по погоде, массовый прилет не начался. Техники откровенно бездельничали, сидя на лавке у диспетчерской.

Росанов думал о Любе.

«Ну какого черта выдал себя за писателя, — думал он, — как будто одни писатели и всякие там композиторы и стоят внимания? Ведь каждый год выходят тысячи книг и впервые звучат тысячи песенок. Ведь человек так называемого искусства не такая уж большая птица, как он сам о себе полагает. И мы, простые люди, ждем от произведений искусства, если уж честно, лишь развлечений. И вообще искусство — это отдушина инстинкта продолжения рода и заменитель религии. А сама религия разве не искусство? Впрочем, и среди людей искусства есть великие души. Только вряд ли величие души зависит от профессии. Ну, что я напишу?»

Появился Петушенко:

— Вот ты пропустил перевыборное профсоюзное собрание, а они взяли и выбрали в профорги Дубова — ставленника Строгова. Решили поиздеваться над профсоюзом. Ну представляешь: Дубов — профорг. Смех один. Ведь он спит на ходу. Его надо постоянно подгонять. Он, конечно, малый неплохой, но о делах профсоюза думать не будет. Его голова забита черт знает чем.

— А может, он справится? Может, все в норме? Чем он плох?

— Ты не понимаешь всей гнусности Строгова. Он все делает в пику мне. Короче! Если отловишь на чем-нибудь Дубка — режь сто процентов. Неплохо было бы и самого Строгова прищучить.

— Ладно, — соврал Росанов.

— Ты, кстати спросить, подписал ведомость на премиальные?

— Нет еще.

— Лежит у диспетчера. Если взял кого на карандаш — рубани. Но не меньше пятидесяти.

— Слушаюсь.

Росанов сел на лавку. К нему пододвинулся Лысенко по кличке Академик.

Петушенко, наморщив лоб, всецело поглощенный думами о производстве, двинулся в неизвестном направлении.

Академик, с загорелым и так называемым мужественным лицом, любитель резать так называемую правду-матку, сказал:

— Сейчас будет баланду травить в отделе перевозок. Или водку жрать за круглым столом.

«И этот все знает, — подумал Росанов, — ох уж эти «академики»!»

Росанов вспомнил рассказ всезнающего Строгова о том, что Лысенко через год приедет на работу не на городском транспорте, а на собственных колесах, так как уже второй год живет за счет одной буфетчицы.

— Лепесток-Петушок совсем не тянет в матчасти, — продолжал Лысенко, — скорее бы уматывал за кордон. Вот только не знаю, кого поставят на его место. Тебя вряд ли.

Академик вздохнул. Росанов промолчал. Лысенко закурил и, вяло шевеля губами, продолжал:

— У тебя характер слабый… Нет характера. — Он сокрушенно покрутил головой.

— Да, да, — кивнул Росанов, чувствуя, что начинает злиться.

— Ты не обижайся. Я ведь что думаю, то и говорю. Слышал, ты за все время ни разу не срезал премиальных?

— В самом деле.

— Ну вот и я говорю о том же.

— А чего это ты так стараешься? — спросил Росанов. — Может, тебе не нужны премиальные? Может, у тебя есть другой источник доходов?

Лысенко доброжелательно посмотрел на Росанова.

— Нужны. Я просто так сказал. Я сказал, что тебя вряд ли поставят вместо Петушенко. Вот только кого? Это я так рассуждаю, — пояснил он, — мысли вслух. Понимаешь?

Росанов сердито закурил.

«Ну я до тебя, сутенера, доберусь», — подумал он.

— Ты что, обиделся? — спросил Академик, добродушно улыбаясь.

— Нисколько.

Строгов начал свое неофициальное микрособрание на тему «Надо искать работы как хлеба ищут, а не ждать, когда тебя носом ткнут». Говорил он прекрасно, ловко, с явным желанием, чтоб его слышали не только техники и инженер, но и все проходящие мимо пассажиры, которые мучились от безделья. Это прекрасное выступление все, кроме пассажиров и Росанова, слушали, посмеиваясь и подмигивая друг другу.

— А кстати! — Строгов поднял руку. — Может ли произойти вынужденная, если не слить из корпуса термопатрона масло, которое положено сливать по регламенту? Дубов! Отвечай!

Дубов заулыбался своей инкубаторской, звездной улыбкой.

— Ну что? Не знаешь? Кто знает? Никто? — Строгов обвел всех торжествующим взглядом.

— Надо, товарищи, не забывать и о матчасти. Изучайте и матчасть. Не останавливайтесь на достигнутом. Главное — движение вперед. Вот нам товарищ инженер ответит. Ну-ка ответь нам, товарищ инженер!

«Вот сволочь! — подумал Росанов, не видя никакой связи между термопатроном и вынужденной посадкой. — Неужели он свое выступление затеял, чтоб меня ткнуть? Впрочем, он — и тут Лепесток прав — скорее всего просто бескорыстный и кристально-чистый гад».

— Дайте-ка спички, — сказал Росанов, — погасла, черт возьми. Кто-то думает.

Строгов, добродушно улыбаясь, сначала было протянул коробок, потом передумал и сам зажег спичку и подал огня, делая вид, будто подхалимничает.

— Может, Гаврилыч, — сказал Росанов, затягиваясь, — в авиации все может. И даже то может, чего быть никак не может. Правильно?

— Нет, а ты ответь, товарищ инженер. Нам! — Строгов рукой как бы пересчитал желающих услышать ответ. — Это вам интересно. Мы интересуемся. Правильно, товарищи?

Техники промолчали, показывая свою непричастность к выходке Строгова, но всем было и в самом деле интересно, как Росанов станет выкручиваться. Только Дубов радостно заулыбался: он жил в мире, где царит гармония в сияют звезды.

— Я не буду отвечать, чтобы у вас не возникло дурной привычки задавать мне вопросы, которые вы недавно где-то от кого-то услышали…

Росанов, разозленный еще раньше Академиком, потерял самообладание и продолжал:

— И я не пойму, чего это вы стараетесь? Чего вам надо-то? Выставить меня перед сменой дурачком? Толку-то? Объясните! Мы интересуемся. Правильно, товарищи?

Техники заулыбались в предчувствии склоки: делать-то нечего, самолетов-то нет.

И тут Росанов догадался, что имел в виду Строгов или тот товарищ, от кого Строгов мог услышать подобный вопрос на засыпку.

Строгов почувствовал, что теперь шуточками не отделаешься.

— Ты, инженер, не обижайся. Чего обижаться-то? Я тебе объясню, если не знаешь.

Росанов почувствовал, что наговорил много лишнего.

— А самолет, — сказал он, — может сделать вынужденную из-за несоблюдения любого пункта регламента технического обслуживания. Для того регламент и составляется. Правильно, товарищи? В случае с термопатроном вынужденная может произойти из-за запаха горелого масла в кабине. Экипаж может не понять, откуда этот запах, и произвести вынужденную.

Росанов вытащил свою записную книжку, развернул схему и стал объяснять Дубову, оказавшемуся рядом, что тут может произойти.

Дубов покачал головой, поражаясь уму своего бригадира и инженера.

«Зачем же ты, старая лисица, взял к себе Дубова на «перевоспитание»?».

Росанов сказал Строгову:

— А если будете еще задавать провокационные вопросы, пошлю вас… бабочек ловить. Ясно?

Он поднялся. Он был зол и на Строгова, и на Академика, и на Дубова за его сияние в глазах, и на Лепестка, и на себя. Он вышел через павильон регистрации на привокзальную площадь и направился к автобусной остановке. На столбе висело расписание движения автобусов. Ближайший автобус уходил в двадцать один двадцать одну, следующий в двадцать один сорок шесть.

В двадцать один двадцать одну автобус отошел в сторону Москвы, увозя весь техсостав сиены. В этот день работы было так мало, что большинство техников уехало в двадцать тридцать, хотя официально работать положено до полдесятого. Росанов проводил взглядом автобус, поглядел, не осталось ли кого на остановке, и увидел в заднем окне Академика. Академик помахал ему.

Росанов зашел в диспетчерскую, достал из шкафа ведомость на премиальные и против фамилии Лысенко написал: «100 %». В графе «Причина снятия премии» — ранний уход с работы.

«Может, и со Строгова махнуть? — подумал он. — Я видел, как он однажды лез в Ил-18 по стремянке без страховки. Нарушение техники безопасности — 100 %».

И он внутренне затрепетал от восторга, думая, какую тут можно развести демагогию вокруг этой чепухи, сколько можно произнести громких слов, ударяя себя в грудь и изображая заботу о здоровье трудящихся.

«Ладно, потом, — решил он, — его надо бить так, чтобы не поднялся».

Он собирался уже уходить, когда в диспетчерскую вошел начальник цеха — товарищ Прыгунов — тридцатилетний мужчина, загорелый и белозубый, и поздоровался с Росановым за руку.

— Влип? — Прыгунов сочувственно покрутил головой и слегка подтолкнул Росанова к своему кабинету.

Об этом недавно занявшем пост начальнике говорили как о любимце Чикаева. (А когда-то любимцем был Юра.)

— Жалко, что тут ничего не поделаешь, — продолжал Прыгунов, усаживаясь в кресло и показывая Росанову на другое, — я, честно говоря, пытался замять это дело. А тут еще и внешний вид, эта бородища, раздражающая высшее командование… Об этом говорилось особо. С бородой в авиации не поднимешься выше начальника смены. Да и то…

— Делать им нечего, — буркнул Росанов.

Прыгунов задумался. Глянув на часы, Росанов понял, что на автобус в двадцать один сорок шесть опоздал. Спешить, следовательно, некуда.

— Но ничего, — сказал Прыгунов, — за одного битого двух небитых дают.

Он думал так долго, что можно было бы сказать что-нибудь и поновее.

— Ну а так я вашей работой доволен, — продолжал он, пододвигая к себе ведомость на премиальные, — если у вас есть какие-то соображения по улучшению работы цеха, прошу высказываться.

— Толку-то?

Прыгунов удивленно поднял брови.

— А вдруг будет толк?

— Я и сам не знаю, что говорить. Я что-то запутался, — заговорил Росанов. — Мне кажется, что мы в своем деле не учли главного — чисто человеческих взаимоотношений внутри службы.

— Да? — Прыгунов заинтересовался.

— Ну, считается, что противоречия существуют только на стыках служб, при столкновении различных интересов: к примеру, имеются напряженности между летным составом, техническим, отделом перевозок… И командование считает, что «война»-то и идет между службами. Как мы иногда ловко спихиваем свои грехи на летный состав или на грузчиков!.. Однако имеются противоречия и внутри самих служб. И эта борьба носит чисто человеческий характер.

— Согласен. Однако это, на мой взгляд, этический вопрос.

— Вот это я и имею в виду. Авиация, как никакая другая работа, требует «моральной личности». Ведь у нас девяносто процентов всех работ смотровые, и только десять — операционные. Смотровые работы контролю не поддаются, тут все на совести исполнителя. И моральный дефект работника у нас отыгрывается немедленно. Это в журналистике, в торговле или в общепите можно красть и подменять одно другим — и вроде бы ничего страшного. До поры до времени, конечно. Чулочная фабрика может допускать брак — и тоже ничего трагичного. А в нашем деле ошибешься — и… сами понимаете! А ведь нал нами нет всевидящего ока, и какая мне награда за то, что я поступаю по совести, то есть по технологии? А каково экипажу после того, как где-то произошла неприятность и причина ее до конца не выяснена? Мы в своих расчетах, имею в виду предстоящую реорганизацию, забыли о самом главном: о человеке. Черт, мы всегда забываем о человеке! Вообще современная техника требует не только так называемого специалиста, но и личности.

— Что же делать? — спросил Прыгунов. — Лекции по этике?

— Филькина грамота эти лекции. И педагогика — лженаука. У нас уже есть один педагог — Строгов… Надо бы издавать его лекции. Очень убедительно все, что он говорит. — Росанов криво ухмыльнулся. — Вот бывает, — продолжал он, — все высчитаешь по науке, а все валится. Отчего? Да оттого, что человека забыли.

— Ну а это? — Прыгунов положил на ведомость руку. — Чисто какие отношения?

Росанов покраснел.

— Иногда чисто человеческие. Видите ли, из меня можно веревки вить, но я не терплю хамства. Не знаю, что с собой делать. Пора бы как будто и привыкнуть: не мальчик, под тридцать. Я ведь даже спортом занимался, чтоб оградить себя от хамства.

Прыгунов засмеялся, потом нахмурился.

— Все правильно. Но… но заметьте, — заговорил он, — моральная личность во главе какого-нибудь коллектива — это вдохновляющий пример для подчиненных. «Каков поп, таков и приход», — говаривал когда-то наш народ. Так, может, начать с себя? Лекции — это чепуха, я с вами согласен. Да и в рабочее время слушать лекции об этике — аморально, а после работы все рвутся домой. Давайте начнем с себя. Личный пример. Все остальное, пожалуй, и в самом деле от лукавого. Пример честности, обязательности, дисциплинированности, великодушия… Словом, делайте то, чего вы сами хотите от своих товарищей..: Простите, несколько нескромный вопрос: давно ли вы стали задумываться о производстве?

— Совсем недавно, — Росанов покраснел, — если честно, то примерно с той минуты, как прошел слух, что у меня есть возможность попасть на летную работу. У меня и к самолетам стало другое отношение. Вот если б каждый техник и инженер имели в перспективе возможность перейти на летную работу, качество обслуживания матчасти повысилось бы независимо от любых административных мероприятий. Вот есть такой анекдот. Технарь говорит летуну: «Все, обслужил. Лети». Летун: «Поехали со мной». Технарь: «Погоди-ка, сейчас еще раз самолет обегу».

Росанов подумал, что сейчас, пожалуй, самый подходящий момент узнать, существуют ли списки, а если и существуют, не вычеркнули ли его после разговора с начальством.

Прыгунов, подперев голову, о чем-то размышлял. Росанов мог бы подумать, что над его словами. И, разумеется, ошибся бы: ведь наш собеседник, даже самый внимательный, во время разговора успевает прокрутить в уме и вообразить множество такого, что не имеет отношения к разговору.

Прыгунов поднялся, протянул руку Росанову и сказал:

— А вот на этот автобус вы не опоздаете. Очень был рад поговорить с вами.

Росанов двигался к остановке и думал:

«Может, Лысенко и завел себе «богатую» буфетчицу из-за того, что Лепесток-Петушок лжет с трибуны? А меня, наверное, вычеркнули… А Прыгунов, наверное, подумал: «Нет, такого хорошего инженера отпускать на борт не надо». Ну зачем я болтал? Язык мой — враг мой. И тут отец прав…»


Он взял пачку бумаги, на первом листке написал: «Аэродром», ниже, в скобках: «Роман» и еще ниже:

«Часть первая».

Он стал думать о том, как его роман, написанный тугой прозой, без дождичка и без этой обязательной увязки всех героев (с какой это стати ружье, висящее на стене в первом акте, обязано выстрелить в последнем? У, выйдет отдельной книгой. И все достоверно, свежо, раскованно, со знанием дела, с проникновением в тайники души.

Сидя на сцене, он отвечает на вопросы читателей. Одет просто, есть в нем этакая благородная обшарпанность, он улыбается, внимательно, заинтересованно выслушивает вопросы и простодушно смеется. Какой демократичный! Ну ни капельки не выламывается!

«Мне бы хотелось, чтоб читатель, — он сделал паузу, в глазах — отражение работы ума, — не думал о книге вообще. Чтоб не думал: «Во как закрутил! Во работа по слову!» А чтоб подумалось где-то там: «Какова жизнь!» Разумеется, это не больше, чем мечта».

Он развел руками и виновато улыбнулся. Девушка в переднем ряду даже в ладоши прихлопнула: так ей понравились его слова и скромность. Впрочем, эта девушка — Люба.

Нет, не так! Он выступает по телевизору. Одет в косоворотку, как молодой Горький, лицо его слегка припудрили, чтобы не блестело, и, сидя перед софитами, или как там они называются, он не кривляется, не кокетничает, не строит из себя этакого «обаяшку», как большинство товарищей, не шлепает губами, как некоторые лупоглазые нахалы. Скромно сидит и отвечает на вопросы кратко, спокойно, мужественно… А волосы надо будет, пожалуй, разобрать на пробор.

«Ну, как сказать, что побудило к написанию, — говорит он, — я все-таки в авиации работаю не один год и считаю себя вправе… Вообще аэродром позволяет вскрыть проблемы не только аэродромные, но и нравственные, а также коснуться охраны природы. Нет, нет, я имею в виду совсем не то, что самолеты сжигают миллиарды тонн кислорода, а реки… Да, да, не улыбайтесь! Реки! Возьмем антифриз «Арктика». Мы «Арктикой» обливаем самолеты на земле зимой. Знаете, сколько мы ее льем? Тонны! И в конечном счете куда она сливается? В реки. Очистные сооружения не обеспечивают очистки. Нет фильтров. А куда девается бензин, керосин, масло? Имею в виду отработанное масло и бензин с вредными присадками. Не думайте, что все это сливается в специальные контейнеры и куда-то увозится. Все в конечном счете попадает в водоносные пласты и в реки. Я считаю своим долгом человека и гражданина… Мы обязаны подумать о своих потомках. А мы преследуем только сиюминутную выгоду: вылетел бы самолет вовремя, повез бы вовремя московский воздух в Магадан. Что я предлагаю? Охрана природы — всенародное дело, и лить антифриз, от которого у техников головы дуреют через несколько минут, нельзя. Надо подумать об аэродромах. Надо создать комиссию из авторитетных товарищей — специалистов…»

«Нет, пожалуй, в косоворотке не следует вылезать перед телекамерой. Нет, нет, самый нейтральный костюм или еще лучше… узбекский халат»… — Росанов захохотал.

«Именно — узбекский халат! Дружба народов. Потом письмо из Ташкента. А одна узбечка, молодая, ослепительно красивая… Косички, тюбетейка… Да, лучше в халате и тюбетейке…

А потом комиссия по охране природы — академики, писатели, общественные деятели… И вот после работы все устали. И один общественный деятель говорит:

«А может, мы отметим это дело после трудового дня? Ну конечно, лучше на пленэре!»

«Я вас в лес отведу, дорогие товарищи, — говорит Росанов, — в лесную забегаловку».

И вся комиссия валит через кусты. В лесном «кафе» на сучках висят стаканы… «Вот они расселись по сучкам»… Да, а еще и плакат «Не приносить и не распивать спиртные напитки»…

Убеленные сединами мужчины весело смеются, похлопывают Росанова по плечу.

«Может, и девочек пригласим? — предлагает он. — У нас в отделе перевозок работают одни женщины. Посидим, споем».

«А дождя не будет? — спрашивает один всемирно известный академик. — Не взял зонта — промокну к хренам».

«Хрен ли страшного? — отвечает ему известный во всем мире писатель. — Не сахарные. Зови-ка сюда отдел перевозок. Гулять будем!»

Мысли о дожде, под который может попасть развеселившаяся комиссия по охране природы, как-то охладила Росанова. Двойники исчезли, исчезли всемирно известные академики и писатели. Росанов вернулся к белому листу и написал: «Глава первая». Дальше пошло труднее. Он лег на диван и решил вначале «все» обдумать. Но тут оказалось, что кончились папиросы. Он накинул куртку и двинулся в магазин.

Было прекрасное свежее утро, светило солнце. И вдруг он увидел Машу. Она шла навстречу и улыбалась. Так улыбаться, полностью отдаваясь улыбке, могут только совсем маленькие девочки.

— Здравствуй. Как живешь? — сказала она.

— Хорошо. Ты как?

— Давай о погоде поговорим?

— Хорошая погода.

— Куда пропал? Заходи.

— Когда?

— Сегодня. Я буду все время дома.

— После обеда зайду.

Маша двинулась прочь, подняла руку и, не оглядываясь, пошевелила пальцами: привет, мол.

Папиросы не помогли ему написать ни строчки.


В четыре часа он поднялся к Маше — она открыла сама. В первый момент он даже не узнал ее: прическа, еще пахнущая лаком, подведенные незнакомые глаза, темно-вишневое платье.

В комнате все было переставлено. Впрочем, он давно здесь не был и не помнил, что где стояло. На диване лежала медвежья шкура — Росанов нахмурился.

— У тебя как в музее, — сказал он, рассматривая коллекции камней, рога на стене, старые книги в кожаных переплетах. Маша скромно промолчала.

— А это что за плетка? — спросил он, снимая со стены хлыст.

— Так. Я ведь езжу на лошади.

— И чернильный прибор с жокейскими шапочками и подковой. Бронза?

— Бронза.

— Ты молодец, Маша. А отчего ты не на работе?

— У меня отгул. — Маша покраснела, как будто обязана давать ему отчет.

Росанов внимательно поглядел на нее.

Обидно, что она таскается где-то по тайге, рассказывает, как испугалась медведя и про писк резинового клипербота по гладким камням в горном потоке.

— Выпить хочешь? — спросила она. У нее была гримаска маленькой девочки, настороженно-испуганная и ожидающая ласкового прикосновения.

— Не знаю, — сказал он. «И настанут времена, когда мужчины станут женщинами, а женщины мужчинами», — подумал он и почувствовал к Маше нечто похожее на ненависть. «Нет, сударыня! Я еще не совсем баба».

Маша включила магнитофон и положила на диван несколько книг по искусству.

Он занялся изучением изображения женщины в Индии.

Через несколько минут Маша вкатила столик на колесиках. На нем стояла бутылка коньяка, икра, нарезанный лимон, крабы и фрукты.

— Ого! Во что же тебе все это обошлось? Коньяк — девять двенадцать, крабы уж и не знаю сколько…

Маша скромно улыбнулась.

— А столик где отхватила? Почем?

— Неважно. Открой бутылку — это мужское дело.

— «Мужское дело», — передразнил он Машу.

— Ты едешь на юг? — спросила она.

— Не знаю.

— Может, вместе поедем?

Он снял со стены хлыст и стал им помахивать.

— А у тебя деньги есть?

— А как же! — удивилась Маша.

— А мне билет купишь?

— Куплю.

— Туда и сюда?

— Можно и туда и сюда.

— А содержать будешь?

— Попытаюсь.

— А как вернемся, будешь меня содержать? У нас есть один техник, так ему баба покупает машину.

— Если это шутки, то не смешные.

— А из одежонки купишь чего-нибудь?

— Ты чего дурака валяешь?

— А ты чего? — огрызнулся он. — Ты-то чего?

— Ты как будто хочешь со мной поссориться.

— Да, да, хочу!

— Ведешь себя как мальчишка. Что с тобой? Ты как будто не в себе.

— О чем ты беседовала с Филиппычем?

— Да ни о чем. Он просто хотел со мной познакомиться. Наверное, Ирженин что-то наговорил ему обо мне. С Филиппычем мы беседовали только о звездном небе и о том, как оно устроено. А еще он показывал, что приводит в движение самолетики. Вот и все. А что с тобой-то?

— Ничего.

Он опустил голову, но почувствовал, что его сейчас понесет.

— Не пойму, чего ты нашел в той смешной и несколько экстравагантной девице? Почему тебя тянет на каких-то толстомясых спортсменок?

— Я не нашел в ней ничего хорошего.

— И все-таки ты не в себе. Что с тобой?

— Говорить все?

— Все.

Он почувствовал, что его понесло, и он уже не остановится просто так.

— Меня отдают под суд… вот в чем дело, — сказал он и вздохнул.

— Как?

— Я сжег самолет.

— Не может быть! Весь самолет? Ведь он… разве он горит?

— Сорвался с колодок и врезался в контейнер. Размолотило контейнер в щепки, воздушные винты в розочки Завернулись. А при ударе о парапет переднюю ногу шасси вывернуло. Еле сам выскочил. Короче, бой в Крыму, все в дыму, и ничего не видно.

— Какой ужас! Ты не обгорел?

— Электрик обесточил самолет. Останов двигателей ведь электрический. Понимаешь?

— Понимаю. Электрический, — машинально повторила она.

— А тут, как назло, в мою смену какой-то шпион пробрался в самолет и спрятался в негерметичную часть за пятьдесят шестым шпангоутом. Представляешь, самолет поднялся, а шпион в одном пиджачке. За бортом минус семьдесят, и высота десять тысяч метров. Кислорода — ни грамма. Впрочем, он оказался не шпионом. Просто захотел слетать в Новую Зеландию. И все в мою смену. И меня обвинили в притуплении бдительности.

— Что же теперь делать?

— «Встать! Суд идет!»

— Сколько ж могут дать?

— Лет десять. Что сейчас на аэродроме творится!

Он на какое-то мгновение поставил себя на место Мишкина. Потом поглядел на Машино испуганное лицо и брови «домиком», и ему вдруг сделалось стыдно за свой «юмор». Бедный Мишкин!

— Впрочем, Машурик, я пошутил, — сказал он, — сжег самолет не я, а другой малый. Темные силы подсунули ему легкомысленную женщину, он пришел на работу с похмелья и… и сжег ероплан.

— Подлец ты, Росанов, — сказала Маша, — я удивляюсь тебе. Откуда в тебе все это? Ну откуда?

— Я плохой. И убери поэтому к черту свою кретинскую тачку с самогоном. И патефон выруби, и баб из Индии убери.

Он вышел вон с видом оскорбленной добродетели. Он шел и думал: «Ну зачем? Зачем я плел неизвестно что? Куда может завести блудословие. Да и извиняться как-то глупо. Ну чего это я?»

Он ехал на работу и занимался самоедством.

«Ну наконец-то!» — обрадовался он, раскрывая пачку приказов по личному составу.

…«Содержание: о наложении дисциплинарного взыскания на инженера смены цеха III тов. Росанова В. И.

21.4… инженер смены цеха III тов. Росанов В. И. производил опробование двигателей на самолете 12956 в нарушение требований приказов №… и начальника Базы от… на площадке, не подготовленной для опробования двигателей. Дать письменное объяснение нарушения правила опробования двигателей на самолете тов. Росанов В. И. отказался.

Приказываю: 1. За грубое нарушение требований приказа №… по опробованию двигателей и отказ дать письменное объяснение своего поступка инженера смены цеха III тов. Росанова Виктора Ивановича в соответствии со статьей 13 ДУГА[4] с 18 мая 7… перевести на должность авиатехника с оплатой по часовой тарифной ставке 63,47 коп. сроком на один месяц.

2. Приказ объявить ИТС.

Начальник Базы А. Чикаев».

— Что будем делать? — спросил Росанов у Петушенко.

— Что делал, то и делай.

— А кто карты за меня будет подписывать? Теперь я не имею права, я — техник. А вы не захотите.

— Не захочу.

— Я с удовольствием поработаю техником: забот меньше — отвечай только за себя. Не пойму, зачем институт кончал. Во дурак!

— Нет, это подрыв авторитета инженера, — сказал Петушенко.

— Какой же это подрыв, если я буду хорошо работать?

— Ладно. Иди спать, а утром разберемся.

Росанов нашел прекрасный самолет старой серии с диваном в заднем отсеке. Этот борт, технически готовый, заправленный, должен был вылетать только днем. Ночью к нему никто близко не подойдет.

Забравшись в кабину, Росанов втянул за собой стремянку, закрыл дверцу, отстегнул занавеску, сделал из нее наволочку на портфеле, лег на диван и накрылся курткой.

Проснулся только в семь утра. Он помахал в лесу руками и поприседал, потом попил из термоса чаю, сидя на пеньке, и явился в диспетчерскую, бодрый и розовый, как молодой командир Ил-18 перед вылетом.

Петушенко сидел за столом, под его глазами обозначились коричневые тени. Он сердито поглядел на отоспавшегося Росанова, хотел что-то сказать, но промолчал.


Приехав домой, Росанов помылся и пошел звонить Любе. Он подумал, что у нее фамилия как у начальника, и это показалось ему смешным.

— Ну, начальничек, держись! — сказал он, направляясь к телефону-автомату. Разумеется, он никак не связывал Любу и начальника Базы.

— Да, свободна, — ответила Люба. — Приеду.

Было пасмурно, шел дождь, но, когда они встретились на Новослободской, прояснило. Лиловое из-за красных рекламных огней небо отдавало остатки своей влаги в виде водяной пыли, летящей во всех направлениях.

— Погуляем? — предложила Люба. Он взял левой рукой ее раскрытый зонтик, она сунула ему под локоть свою ладошку, и они зашагали в неизвестном направлении. Было приятно чувствовать на своем рукаве ее маленькую, чрезвычайно живую руку. Эта рука во время Любиной болтовни то хватала его за палец, то вползала в рукав и гладила запястье — словом, жила какой-то самостоятельной, какой-то очень трогательной жизнью. И Росанов общался только с этой рукой, а слов не слышал. Люба говорила какую-то чепуху и тонула в придаточных предложениях. («В моей руке — какое чудо! — твоя рука» — цитата.)

— А вот пивная-автомат, — сказала Люба. — Забежим?

Он довел ее до открытой двери и сложил зонтик.

Народу в пивной было не так уж и много: не понедельник, плохая погода и до получки далеко.

Он нашел место для Любы, разменял деньги, вымыл кружки, налил пива.

Рядом с Любой стояли три парня, один из них держал в левой руке фунтик со снетками.

Люба, не скрывая удовольствия, отхлебнула пива — на ее губах оставалась пена. Она слизнула ее и причмокнула языком. Потом радостно посмотрела на парня со снетками, и ее рука уверенно и, как бы помимо воли своей владелицы, скользнула в фунтик и извлекла несколько тощих рыбешек, одну из коих она великодушно протянула Росанову.

«Ну, если они совсем деревянные, будет базар, — подумал он, — придется выплескивать пиво за спину для замаха и отвлечения внимания и бить кружкой того, что покрупнее, в лоб».

— Ты знаешь, — сказала Люба между прочим, — а с ними хорошо.

Нет, пожалуй, эти ребята ничего. Тот, что с фунтиком, сказал:

— Берите еще.

Нет, взгляд у него нехороший.

— Спасибо, — сказала Люба, и ее рука снова скользнула в фунтик и, забрав последних рыбешек, а их-то и оставалось-то две, поскребла ногтем по дну, — с ними лучше;

— Да, — заулыбался малый, приближаясь к ней. Его приятели тоже придвинулись, — они… («Ух, какая красивая!» — произнес он в сторону, как в старинных пьесах), — и, спохватываясь, продолжал назидательно-насмешливым тоном, — они, девушка, очень дружат с пивом. Но еще более сильная дружба у пива с раками. Только сейчас сухо насчет последних ввиду химии, физики, лирики и особливо прогресса.

«Ишь ты! Интеллектуал!» — подумал Росанов, начиная заводиться.

Остальные парни как-то приосанились и взглядывали на него, словно спрашивая, когда же он наконец «все поймет» и отвалит отсюда.

— А как же вас зовут, девушка? — спросил «интеллектуал» с пустым уже фунтиком.

— Люба.

— «Люба, братцы, Люба!» — пропел он отвратительным (так показалось Росанову) голосом. — Может, вам, Люба, еще пива?

Последнее он произнес таким тоном, словно знал ее сто лет.

Остальные братцы как-то аккуратно оттеснили Росанова, образуя кружок вокруг пустого фунтика. Росанов оказался в стороне. Он попытался проникнуть в кружок, но братцы стояли крепко, один из них обернулся и досадливо поморщился, будто спрашивал:

«Ну а ты, собственно, откуда такой хороший выискался?»

А Любу уже прижимали боками, будто заботились об ее удобстве. «Интеллектуал» нечаянно пару раз тронул ее за талию, передвигая якобы на более удобное место. Вид у него нагловато-скромный, фальшиво-грустный и насмешливый, как у любимца публики, пресыщенного успехом. Росанов был в полной растерянности.

И тогда он поставил недопитую кружку на батарею отопления и сунул Любе, стоящей к нему спиной, под мышку сложенный зонтик. Она удивленно и даже как-то возмущенно, не понимая его грубости, обернулась. Но он уже двигался к выходу.

«То же, что и в кафе, — подумал он. — Это уже неинтересно. К черту!»

— Стой! — крикнула она и, как была с кружкой, заторопилась к выходу. Ее шутливо подпихивали, смеялись, малый с пустым фунтиком глядел на нее насмешливо, показывая, будто потешается над ней. Пустой фунтик перестал быть объединяющим центром и, скомканный, полетел в урну.

Кривая старуха у входа со свекольного цвета опухшим лицом — вышибала — заскрипела:

— Куда кружку понесла? Нельзя! Штраф.

Люба и в самом деле обнаружила в своей руде кружку, сунула ее старухе и выскочила из пивной.

— Постой!

«Черт! Она не помнит, наверное, как меня зовут», — подумал он.

Она догнала его и удивленно поглядела в его сердитое лицо.

— Что с тобой? Ты что? Дурак? Да?

Он хотел ответить грубо, но тут обнаружил в своей руке тощую рыбешку с выступившей коричневой солью, так и держал ее. Он швырнул рыбешку на тротуар. Люба сделала удивленные глаза, решительно не понимая, что тут такое происходит. Потом раскрыла зонтик, сунула его Росанову, а сама взяла его под руку и надела свои красные перчатки. Он подумал, что со стороны, наверное, похож на дружинника с красной повязкой, сползшей к локтю. Еще он вспомнил рассказ Ирженина о том, как разделывали оленя, и у всех руки были красные от крови. Он продолжал сердито молчать. Люба по-своему поняла его молчание и сказала:

— Ладно, успокойся. Я тебя прощаю. Но чтоб это было в последний раз! Не будь ханжой.

— Что такое?

— Не терплю ханжества. Вспомни, каких из себя пуритан корчили фашисты, и все свои силы пускали на спорт и агрессивность. Пусть люди делают все, что им вздумается, и тогда не будет рычания. Я — за освобождение.

«Боже! Какая у нее каша в голове, — подумал он, — как и у меня, впрочем. Просто наши «путаницы» не совпадают».

— А теперь тихо, — сказала она. — Молчи!

— Да я и так молчу. Охотно.

Некоторое время шли молча.

Ее рука, скользнув по его рукаву, медленно добралась до его ладони и слегка зашевелилась, как бы устраиваясь поудобнее. Он почувствовал сквозь тонкую материю перчатки гладкость и теплоту ее кожи. Вот рука медленно взяла его за палец и слегка сжала.

— Ну что, дурачок? — прошептала Люба, прижимаясь к Росанову боком. — Что, милый?

Она крепко сжала его палец и замедлила шаги. Он вспомнил ее походку, когда она уходила от него по освещенному асфальту, и почувствовал слабость. И тут увидел такси. Плохо соображая, что делает, он перебежал дорогу и остановил машину.

— Куда? Куда? — спросила Люба слабым голосом.

— Куда надо, — ответил он, сгребая ее за талию. Она пошла за ним, делая вид, будто сопротивляется.

— Кто там живет? — спросила она, забираясь в машину.

— Кто надо.

Они говорили какую-то чепуху, состоявшую из бессмысленных вопросов и таких же бессмысленных ответов.

— Зачем?

— Затем, что нужно.

— А что нужно?

— То.

— Но почему?

— Потому.

Подъехали к дому Ирженина.

— Кто здесь? — спросила Люба.

— Кто надо. Посиди. Я на минуту.

— Что стряслось? — спросил Ирженин, открывая дверь.

— Ничего не стряслось. Внизу ждет меня машина и в машине… дама.

— Маша?

— Совсем не Маша.

— Так что же ты хочешь?

— Дай ключ от дачи. Дня через два верну.

Ирженин снял с гвоздика связку ключей, отцепил один и протянул Росанову.

— Предупреждаю: есть там нечего. И, уходя, обязательно выключи рубильник. И чтоб воды не оставалось в рукомойнике и ведрах. А расколешь хоть одну пластинку — это дедовы пластинки, — убью. И не вздумай оставлять грязной посуды.

Росанов похлопал Ирженина по плечу.

— Все будет как в лучших домах, — пообещал он.

— Что за дама? Уж не Люба ли?

— М… м…

— Если она, не советую. Пустая затея. Она из Севиного кружка. И жди гадостей и шуток.

Росанов махнул рукой и выскочил вон. Он подумал, что «все это», пожалуй, и в самом деле пустая затея, и вообще глупо, да и с какой стати, но его уже несло под уклон и он не мог остановиться.

Его возбуждение передалось и ей, и они, не отпуская машины, сделали Несколько набегов на продовольственные магазины. Со стороны Люба и Росанов походили на двух внимательных влюбленных молодоженов, которые роптали по какому-то поводу кутнуть.

— И всё-таки куда мы едем? — наконец спросила Люба, когда они неслись к Белорусскому вокзалу.

— Да так, — ответил он небрежно, — на мою загородную виллу.

— Ого! Имеешь?

Он показал ключ.

— И мы еще немножко пройдемся пешком. Поглядишь на сосны под луной.

— Но сейчас нет никакой лупы.

— Будет. Дождь прекратится, и ты увидишь звезды. Ведь в городе нет ни звезд, ни неба. Жизнь в двух измерениях.

— Если ты не дашь мне звезд, я тут же уеду.

— Уедешь.

— Но сначала съем курицу, которая лежит в сумке, — есть чего-то захотела.

— Обязательно.

— Ты — мой любимый писатель, — сказала Люба растроганно.

Небо и в самом деле стало очищаться. Они ехали по мокрому, лиловатому шоссе, вылетающему иногда к железнодорожному полотну, и неслись рядом с электричками. Иногда поезда громыхали где-то высоко, и их освещенные окна сливались в одну полосу. Ныряли в арки мостов. Гулкие туннели натягивались на машину с усиленным гулом мотора. Глядели на туман в низинах, на платформы с фонарями в молодой листве. И шум поездов не наводил на грустные мысли о невозможности плюнуть на все и уехать неизвестно куда.

Потом они шли, отпустив такси, по аллее. Была ночь, и была луна, и тучи вокруг луны, тронутые радужной рябью. Из темноты выплывали высокие деревья, белела трава. Даже листья осин были неподвижны. Клубы дыма — Росанов курил — неподвижно повисали в воздухе. Он был сейчас влюблен. Влюбленность обостряла восприятие радостей жизни. Радость, ощутимая, но невидимая, валила мир, придав ему незыблемость насекомого в янтаре. И не думалось о зыбкости радости, и мысль не отвлекалась на метафоры и будущее. Только вспомнилось перевернутое желтое небо в рюмках.

— Послушай, — сказал он.

— Тишина.

— А вон Арктур.

Люба запрокинула голову. Ему показалось, что она сейчас упадет, и он осторожно придержал ее за спину. Она долго глядела вверх.

— Где Арктур? — спросила она.

— Продолжи ручку ковша, там яркая звезда, — сказал он.

— Где? Не вижу.

И он стал серьезно объяснять, поворачивая ее голову то так, то эдак, и вдруг заметил, что у нее закрыты глаза и он зря старается. Он поцеловал ее.

— Вижу, — прошептала она и, обхватив его за шею, прижалась к нему.

Мокрая асфальтированная дорога шла в гору, а дальше, у забора, единственный фонарь освещал глянцевитые после дождя стволы сосен.

Из радости бытия, дошедшей до предела, тут же родился страх какой-то неожиданной и досадной помехи. Но он успокоил себя:

«Что может быть? Что помешает? «Социальные катаклизмы»? — он усмехнулся. — Все в порядке».

— А это телефонная будка? — спросила Люба.

— Она.

— Я позвоню. Ты подожди меня там. Не подслушивай.

Спрятавшись в тени деревьев, он глядел из темноты на освещенную, красную изнутри будку, и Любин профиль, и как она водила пальцем по стеклу, будто что-то писала. Потом она резко повесила трубку и зашагала сердитой, слегка подпрыгивающей походкой сначала по освещенной тропинке, потом очутилась в темноте, и ему показалось, что ее глаза сверкнули, как у кошки.

Росанов поглядел на зубцы штакетника, освещенные о одной стороны, спрятался за дерево и подумал, что надолго запомнит этот вечер, эти деревья, освещенную, красную изнутри будку и освещенные с одной стороны зубцы штакетника. Он глядел на все окружающее и воспринимал его уже как прошлое.

Он открыл дверь, включил рубильник — сразу загорелась настольная лампа и засветилась спираль электрокамина.

— Теперь я не сдвинусь с места, — сказал Росанов, падая в кресло, — впрочем, надо бы принести свечи.

Он принес свечи, но зажигать не стал.

— Здесь прекрасно! — сказала Люба. — Сколько книг! И все старинное, настоящее — никакой пластмассы. Вообще пластмассу придумали враги народа. Вели их всех посадить в лужу.

— Ладно. А ты тем временем вели поставить вариться курицу. Она тоже не из пластмассы и без парафина — настоящая тощая курица.

И Люба, выскочив на кухню, засуетилась, изображая из себя хозяйку.

Он увидел столик на колесиках и разложил на нем то, что привез. Потом включил музыку и зажег свечи. Потом отыскал несколько книг по искусству и выложил их на видное место.

«Сволочь ты, — сказал он себе. — Ты, товарищ Росанов, шлюха».

Люба стала мыть яблоки под рукомойником, одно уронила в таз и ойкнула. Он сострил в одесском стиле:

— Не делай из стерильности культа, как сказал мой знакомый хирург во время операции на сердце.

Люба засмеялась.

Все было прекрасно. Глянцевитые корешки книг, подсвечники, синие окна, и тишина, и «спецрепертуар» на магнитной ленте — от романса Ниморино и арии Нормы — до южноамериканских песен и болеро. Росанов глядел, как оплывают свечи, и ему казалось, что потеки каким-то образом отображают его мысли, состояние души и музыку. Он смотрел на себя и на Любу со стороны, как режиссер, размышляющий о мизансцене.

— О! Я и забыла! Ведь я получила из ателье новое платье! — сказала Люба и выскочила на кухню с сумкой. Через минуту она вернулась в платье с разрезанными до плеч рукавами, коротком и узком. В таком платье на улицу не выйдешь. По крайней мере, в автобус не влезешь. Она вошла, семеня ногами. Он увидел, что она без чулок. Люба, подняв заголившиеся полные руки, закружилась на месте. Он шагнул к ней и слегка обнял ее — она продолжала крутиться, запрокинув голову и полузакрыв глаза в застывшей, бессмысленной от радости улыбке, похожей на гримасу боли.

— Вы прекрасны, — сказал он, — теперь я понимаю, что Троянская война из-за женщины была затеяна не зря.

Она повисла у него на шее. Он поднял ее на руках — она оказалась тяжелее, чем он мог предположить, — и, покрутившись на месте, сел в кресло. Она сделала «детское» лицо и положила голову на его плечо.

— Какая тишина! — сказал он. — Здесь каждое слово имеет значение, и потому не хочется говорить лишнего.

— А музыка? — спросила она, спохватываясь и вскакивая на ноги.

— Она — тишина.

— Ты — мой самый, самый любимый писатель.

Росанов попробовал представить происходящее с точки зрения Любы: молодой писатель с загородной виллой, будущий властитель дум, музыка, сосны — и все это пар, плоские декорации, химеры.

«Бедная девушка! — подумал он. — Коварный обманщик!»

— А ты меня не боишься? — вдруг спросила она.

— Чаво? — не понял он.

— Таво! С огнем играешь.

— А-а, — отмахнулся он, — конечно, боюсь. Страстно боюсь.

Они сидели очень долго, и все выпили и съели, и все о чем-то говорили, и ему казалось, что он необыкновенно остроумен, даже изыскан, ему казалось, что в нем открылись какие-то неведомые раньше силы. Потом они решили лечь спать. Люба сняла с себя платье, нисколько, даже для вида, не смущаясь, и надела мужскую рубашку, которую нашла в шкафу. Прошлась босиком в одной рубашке по комнате, хвалясь своими глянцевитыми ногами. Он попытался ее обнять. И тут она крепко ударила его по щеке и сказала твердо:

— Не смей!

От изумления он не смог и слова сказать.

— Одумайся, — пояснила Люба.

Кусая губы от злости и чувствуя на языке металлически-соленый привкус крови, он пошел в другую комнату. Лег не раздеваясь на диван и накрылся тулупом. Он против воли слышал, как Люба ворочается в постели, устраиваясь поудобнее, как шуршат простыни.

— Но я другому отдана и буду век ему верна, — сказала она.

— Тоже мне Татьяна!.. Завтра, на рассвете, я тебя вышвырну отсюда, — сказал он тихо.

И в голову долезла чепуха: он стал составлять в уме школьное сочинение «Татьяна Ларина — образ передовой русской женщины». Ну и досталось же этой передовой женщине от него!

Всю ночь он не мог заснуть и клеймил Татьяну Ларину, Любу, Сеню, себя, Машу, Ирженина и свою «поломатую жизнь». Чего только не прокрутилось в его сознании за эту ночь!

Под утро Люба крикнула:

— Эй!

— Эй! — вяло отозвался он.

— Иди сюда.

И он пошел.


А потом они пошли к телефону, и Люба позвонила на работу и сказала, что прийти сегодня не может: заболела. Вечером они снова ходили к телефону, и она сказала кому-то, что приехать не может, так как кого-то спасает. Потом они сходили в магазин, отложив мелочь на автобус и электричку. Только на следующий день они смогли выехать в Москву. Ему предстояло ночное дежурство. Дневную смену он прогулял, не сумев даже предупредить об этом Петушенко: не дозвонился.

В Москве они наскребли мелочи на один пирожок.

— Так ты замужем? — спросил он.

— Это тебя не касается. Я пошлю его к черту. Я останусь о тобой. Наша жизнь будет безоблачна и радостна. Я люблю тебя.

— Ну а всяких, которые в пивной со снетками?

— Я их всех пошлю к черту. И я убью любую женщину, которая прикоснется к тебе. Пусть будет благословенно чрево твоей матери!

На Любиных глазах появились слезы. Она схватила его за руку и прижалась к ней губами.

— Ты что! — испуганно прошептал он.

— Теперь мне и умереть не страшно. Я умираю от любви. Хочешь, я буду целовать твои туфли?

— Нет, не хочу.

Она залилась слезами и бросилась к нему на шею.

Но когда они ехали в автобусе, она вдруг познакомилась с молодыми, моложе себя, людьми. И они глядели на нее нехорошо, стали проявлять о ней заботу, двигая с места на место и трогая за талию. Он зарычал от злости. Он терпеть не мог этой «плебейской» манеры знакомиться со всяким встречным-поперечным.

— Иди сюда, — сказал он тихо.

Люба хихикнула и, отмахнувшись, ответила:

— Успеешь!

С Белорусского вокзала она позвонила какому-то своему приятелю и сказала Росанову:

— Нас ждут. С томленьем.

— Кто?

— Мой знакомый. Поклонник. Там музыка и все такое.

— Ты меня ставишь в дурацкое положение. У меня нет денег — все вышли.

— Не говори глупостей, не будь мещанином. У него есть деньги.

— Но мне сегодня в ночное дежурство. Я и так прогулял уже дневную смену.

— Оттуда и поедешь на свое дурацкое дежурство. Вов наш троллейбус. Бежим!

Они влетели в троллейбус, и первым, кого он увидел, был Строгов собственной персоной.

«Вот кого мне не хватало для полноты счастья», — подумал Росанов и поздоровался.

Строгов был в аэрофлотовской форме, белой рубашке, со значками.

— Кто это? — прошептала Люба, почтительно взглядывая на Строгова.

— Покоритель пятого океана.

— Правда?

— Ага. Герой нашего времени. Величайший летчик нашей эпохи.

— Вид у него в самом деле мужественный. Сразу видно — герой… А знаешь, он похож на черта. Может, он черт? Я однажды видела фотокарточку с чертом — очень похож. Копия.

— Ну ты скажешь! Он благодетель человечества. Бели не сделает доброго дела, не заснет. Вообще он властитель дум. Неужели не видно, что он любимец публики и просветленная личность.

— Ага, — прошептала Люба, — это видно. И тем не менее он черт. Ты только погляди! Ты видел его без фуражки? Должны быть рога.

— Ты ж знаешь, что чертей нет. Он святой человек. И не спорь. Ему скоро благодарное человечество поставит памятник при жизни. Вот увидишь. Его высекут в мраморе, граните, отчеканят в вечных строках его светлый образ, о нем составят песни. Ты просто плохо видишь.

— Да, да, — согласилась Люба, — нам сходить.

— Свят, свят, свят! — стал дурачиться Росанов, устремляясь к выходу. У двери он встретился взглядом со Строговым и кивнул. Люба тоже обернулась и кивнула, зардевшись.

«Любишь, дорогая моя, чертей», — подумал Росанов, подавая ей руку.

И еще он вспомнил о предстоящей ночной смене.

«Этот черт наверняка капнет Петушенко, что видел меня с женщиной, и тот сделает соответствующие выводы».

— И все-таки мне на службу, — сказал он Любе. — Извини. И… и я обычно перед работой сплю.

— Что ты за мужчина, если тебе надо еще и спать? Сон — это брат смерти. Я тебя воскрешу, как Христа. Я тебе не дам спать.

— Тебе, наверное, никогда не приходилось работать ночью.

— Ох-ох-ох! — Люба сделала рот в виде буквы «о» и показала язык. — Я вот три ночи не спала — и хоть бы что.

Она засмеялась. И они двинулись к малому, который, как говорила Люба, был уже несколько лет безнадежно в нее влюблен, не зная, что она замужем.

Малый стоял у парфюмерного магазина, высокий, тонкий, нескладный, в очках, с лицом состарившегося подростка. Росанову показалось, что вокруг его глаз синее сияние. И это нечаянное видение представилось ему доказательством любви, исступленной, сдерживаемой, которая не закончится безнаказанно, вничью.

— Познакомьтесь, — предложила Люба. — А может, зайдем в парфюмерию?

Малый молча поклонился Росанову и двинулся за Любой.

Мужчины как-то бестолково мялись, рассматривая по Любиному настоянию бутылочки, с духами, и тюбики, и все остальное, к чему не имели ни малейшего интереса. Любе очень не понравилось, что они так нелюбознательны, и она надулась.

— У тебя есть деньги? — спросила она парня.

— Да, стипендия. Сорок рублей.

— Видишь французские духи? Они как раз стоят сорок рублей.

Малый полез за деньгами и стал их считать, близко поднося бумажки к глазам.

— Дай сюда, чего ты мучаешься, — сказала Люба, — бедненький ты мой мальчик. Ну давай я сама. Чего тебе толкаться, правда? Ведь правда толкаются?

Ее глаза наполнились состраданием.

— Правда, — кивнул малый, с благодарностью взглядывая на Любу.

— Тут такая толчея. Ты, Толик, в стороночку отойди. Там встань, чтоб тебя не толкали.

— Ладно, ребята, я пойду, — сказал Росанов, — мне на работу.

— Какая может быть работа? — удивилась Люба. — Ведь у Толи есть бутылка вермута.

— У меня работа.

— Останься.

— Иди ты! — огрызнулся Росанов.

«Мерзавка, мерзавка! — думал он, направляясь к троллейбусу. — Все! Конец! В гробу бы я ее видел! В белых тапочках! Вот она и есть чертовка! Вампир! Она из бедного Толика кровь высосала. И все, которые вокруг Филиппыча, черти. А я Машу обидел. За что?»

Он шел прочь, поражаясь чепухе, которая лезла в голову. Впрочем, он был сильно утомлен.


На работу он явился, когда заканчивался разбор. Петушенко замолчал, когда он с виноватой улыбкой занимал место рядом с мойщицами в заднем ряду — те почтительно и бестолково задвигались, — и укоризненно покачал головой. Росанов в ответ улыбнулся кисло-сладкой улыбкой. Строгов, встретившись с Росановым глазами, подмигнул.

— Займитесь створочками на семь-семь, — сказал Петушенко Росанову.

После разбора Петушенко подошел к нему:

— Что стряслось?

— Заболел.

— Да, вид усталый.

— Но я уже излечился. Все в норме технических условий.

Подошедшему с мефистофельской, всепонимающей улыбкой Строгову Росанов сказал:

— Пойдемте на створочки.

— На створочки? — продолжая скалить после улыбки зубы, переспросил тот.

Выйдя на сектор, Росанов подумал, что со Строговым лучше не портить отношений. Но тут же отверг эту мыслишку.

— Вы уж, Гаврилыч, извиняйте меня, — сказал он на всякий случай, — что-то нервишки сдали. Цивилизация, шум. Но вы тоже поймите меня: ведь на каждый вопрос не ответит даже английский парламент, а народ вокруг, если не ответишь, думает, что ты дурак. А ведь такое обидно. От глупости обидно. Был бы умнее — плевал на то, что подумают.

Строгов кивнул, показывая, что извиняет.

— А что это за бабенка была с тобой? — спросил он.

— Так, знакомая.

— Я ее уже где-то видел. Не в нашей ли системе работает?

— Нет.

— А я ее видел.

— Вряд ли. Могло показаться.

— Так-то она довольно симпатичная. Стеснительная. Краснеет.

— Да, она ужасно застенчива. Очень робкое и чрезвычайно невинное существо.

— Я еще помню, у нее на заднице было вышито сердце. Из сатина.

— Не может этого быть.

— Точно-точно. У меня прекрасная память.

— На задницы? — хохотнул Росанов.

Строгов как-то стушевался.

— Помню-помню. Было сердце.

— Это, наверное, от застенчивости, — предположил Росанов.

— Ладно. Ничего. Хорошо. Так что это у нас такое со створочками?

— Пока не знаю. Давайте разбираться.

Росанов поглядел на Строгова и подумал: «Недоучка, демагог, в войну, поди, сухари в обозе пересчитывал, а теперь герой. Неужели ты, старый черт, не понимаешь, что теперь мирное время и надо не бороться, а работать? Неужели не понимаешь, что отношения между людьми могут быть простыми и доброжелательными, без тени подозрительности? И все теряются, слушая твои демагогические речи с трибуны как завороженные. И никому не хватит смелости сказать: «Да хватит врать, дорогой товарищ! Давай не будем заниматься чепухой, давай займемся делом».

— Гаврилыч, а отчего в профорги выдвинули господина Дубова? — спросил Росанов.

Строгов настороженно глянул на него, но тут же заулыбался своей героической улыбкой.

— Надо молодежь выдвигать, — сказал он, — чему нас учат? Учат выдвигать. Надо сделать из Дубова человека. И я сделаю. Он отличный малый. Его надо и можно воспитать в духе.

— А у вас есть дети?.

Строгов помрачнел и насторожился.

— А что?

— Ничего. Просто.

— Двое.

— Это хорошо.

— Да, — буркнул Строгов, — неплохо.

«Отчего он так помрачнел? — подумал Росанов. — Может… Впрочем, все, что я сейчас придумаю, будет не то».

— А кто предложил Дубова в профорги?

— Я.

— Да, конечно, молодежь надо выдвигать, — согласился Росанов, — вы правы. Молодежь, Гаврилыч, — наше будущее!

К утру зашли в диспетчерскую и дали на самолет техническую готовность.

Техник Апраксин, молчаливый и безотказный в работе, сидел за столом над разобранными часами. Росанов сел рядом и закурил. Строгов отправился в раздевалку.

— Есть работа? — спросил Апраксин.

— Нет. Все готово. А отчего Дубова выбрали?

Апраксин засмеялся.

— Да так. Строгов назвал его, мы посмеялись и выбрали. Смеха ради.

— А кто у Гаврилыча дети?

Апраксин нахмурился.

— Этого мы не знаем.

Он уткнулся в часы. Разумеется, он знал. Росанова стало мучить любопытство, и он задал этот же вопрос всезнающему Петушенко.

— Сынок у него сидит за «хулиганку». А дочь — бедная девушка, за которой я однажды приударил. Водку сосет, как земснаряд. С детишками ему крупно «повезло»: все в папочку.

— Во гусь! — скривился Росанов, — сам в дерьме сидит, а других учит жить. И Дубова воспитывает «в духе».

Когда явился начальник цеха Прыгунов, Петушенко сказал:

— Мне нужен инженер по Ил-18, Ан-12 и поршням.

— Где ж я тебе его возьму? Росанов как работает, так пусть и работает.

— А кто карты будет расписывать?

— Ты.

— Так не пойдет. А если что-нибудь случится, не дай бог, конечно, кого потянут? Меня ведь.

— Может, мне пойти в отпуск? — предложил Росанов.

— Пишите рапорт, — сказал начальник цеха.


На следующий день, проклиная себя за слабохарактерность, Росанов позвонил Любе. Встретились у памятника Ломоносову.

— Куда пойдем? — спросила Люба.

— Я получил отпускные. Может, поедем куда-нибудь?

— В Калугу.

— Или в Суздаль.

— Или во Владимир.

— Или на Балеарские острова.

— Или в Сингапур.

— В Калугу реальнее, — сказал прагматик Росанов.

Люба надула губы.

— Я ведь и на самом деле замужем, — сказала она, — что будем делать?

— Вот так новость! Я думал, ты дурачишься, — растерянно пробормотал он. — Тогда это меняет дело. Но, правда, по тебе не скажешь, что ты замужем. Ты такая свободная. — он криво ухмыльнулся и продолжал: — раскованная, современная, коммуникабельная.

Люба не поняла его подковырки и заговорила, «по-детски» выпятив губы:

— Он мне постоянно читает морали, называет меня несовершеннолетней, обвиняет за то, что я хочу всю жизнь быть молодой, не взрослеть. А это разве плохо? Да, я не хочу стареть. А еще он болтает, что у меня из-за инфантилизма всегда будет напряжение…

— Какое напряжение? — не понял Росанов.

— Между мной и обществом — вот какое. И называет меня шизофреничкой. А я говорю: ну и черт с ним, с этим твоим дурацким, тяжеловесным, лишенным чувства юмора обществом. Пусть оно меняется. «Значит, — ехидничает он, — ты одна идешь в ногу, а все остальные не в ногу?» — «А они, может, и сами не хотят идти в ногу, — говорю я, — может, они хотят идти по грибы». — «Выходит, одна ты умная, а все дураки?» — «А во имя чего это все твои умники ходят в ногу? Если идти по мосту в ногу — мост развалится». — «Это ты кончай, — говорит он, — разбирать метафоры. Ты за свою жизнь и рубля не заработала». — «Ах, ты меня попрекаешь куском хлеба, — говорю я, — так не буду сегодня ужинать». — «Я тебя не попрекаю, а я тебя прошу уважать мою работу: я на ней провожу половину жизни».

Росанов и Люба, сидя на лавке, закурили.

— Ну а чего же ты хочешь? — спросил он.

— Я хочу… ну чтоб люди взялись за руки и… одним словом, песни пели. И вообще радовались бы жизни. Я против атомной войны, против водородной бомбы и «холодной войны»…

— Но если все время песни петь, то кто ж работать будет? Ведь эдак попоешь-попоешь, а потом и есть захочется. Или дураки пусть работают, а вы, умные и свободные, пойдете неизвестно куда, взявшись за руки?

— Вот, вот! Он мне тоже так говорит. Ты такой же зануда, как и он.

— Ну а чего за руки-то держаться? Чушь какая-то! И вообще мир, построенный на наслаждениях, немыслим.

— Ничего ты не понимаешь, — буркнула Люба, — ты рассуждаешь как какой-нибудь папаша. И мне надоела твоя эта родительская опека. Хватит! Я не хочу делать из жизни трудовую повинность. И пошли бы вы все к черту, дураки! Один только Сеня понимает.

— Что за Сеня? Не знаю такого.

— Как не знаешь? — изумилась Люба. — Ты его прекрасно знаешь. — Она это произнесла с таким видом, словно Сенины портреты висели во всяком отхожем месте. — Ты же видел его у Филиппыча.

— А-а, ты про этого обезьяноподобного головастика с детскими шаловливыми ручонками! С признаками вырождения? Как же, как же! Гнутый такой?

— Никакой он не гнутый, — обиделась Люба.

— Как же, как же, помню! Помню этого прохвоста. У него почему-то нет зрачков.

— За ним вот пойдут массы.

— Что же это за массы такие, которые пойдут за этим мелким жуликом? Трудно даже представить.

— Это оттого, что ты вообще ничего не представляешь. Ты просто глуп.

— А этому твоему паразиту я просто морду набью. По просьбе трудящихся масс. И никакие массы за ним не пойдут.

— Нет, пойдут!

— Нет, не пойдут! И я ему свисток начищу.

— Еще как пойдут!

Спор принял совсем дурацкий оборот. Росанов это вдруг понял и еще понял, что Люба дурачится.

— Я его шапкой прихлопну, — пообещал он.

— Сам дурак и пуританин.

— Я против пуританизма и его идеалов полного подчинения жизни труду. Я понимаю, что оргии — это попытки восстановить традиции карнавала, это даже неплохо и необходимо: карнавалы, сатурналии, святки, смех. Необходимы разрядки, иначе свихнешься. Но все должно быть в равновесии. И если твоя жизнь будет заключаться в том, чтобы ходить, взявшись за руки, ты же первая взвоешь от скуки и бессмысленности этой «деятельности». И снятие с человека всех запретов не сделает его лучше. И напряжения всегда были и будут. Напряжение, проблемы — это комплекс развития. И проблемы — это отнюдь не ошибки в механизме контроля общества, а знак развития.

Люба хихикнула.

— Ты — кретин. Где это ты нахватался?

— Да, говорить с тобой бесполезно. Ты все знаешь. Ну ладно. Расскажи-ка про Сеню. Я, по-видимому, просто не оценил этого великого человека, этого, отмеченного перстом божиим… Я просто глуп.

— О-о! Конечно! — обрадовалась Люба. — Сеня — это… Он все может. Он закончил университет — вечернее отделение и пошел, пошел, пошел. Все выше, и выше, и выше…

— Куда же он пошел?

— Он пишет, пишет, пишет. И зарабатывает. Понимаешь, каждый заводик и каждая артель промкооперации считает своим долгом создать к какому-нибудь юбилею так называемую историю. Вот Сеня и пишет эти истории под чужими именами. Деньги гребет лопатой. Он может все.

— Как это «все»? Пока я понял, что он может писать истории. А ты сама читала эти истории?

Люба досадливо отмахнулась.

— У него связи, связи, связи. Он делает дела, дела, дела. Он может достать что угодно.

— Ну и что? За ним, извини, массы не пойдут.

— Ну как ты не понимаешь. Он — босс. Он может уничтожить кого угодно.

— По-моему, это хилое существо можно размазать — по стенке. Только противно.

— А если он захочет, он любого уничтожит, уничтожит, уничтожит. Я ведь была в его конторе. Я знаю. Он — сильная личность. Мы вместе шутили, и он нас направлял. О-о, он большой человек!

— Прямо «крестный отец».

— Да, да, да. Он, может, и на тебя завел дело.

— Чего, чего?

— Только это между нами. Военная тайна. У него есть картотека. У него заведены дела на многих нужных людей. Тысячи людей. Там у него записано, кто чего любит и как у кого зовут тещу или любовницу.

— Я-то ему зачем? Ведь на мне где сядешь, там и слезешь. Я человек бесполезный. Я в торговле не работаю, билетов в Театр на Таганке достать не умею, путевки не распределяю, никого не могу устроить на работу… Я — нуль. Я — минус 273 градуса.

— Это неважно. На что-то и ты можешь сгодиться. Он, может быть, твоими руками кого-нибудь побьет. Это он умеет — бить чужими руками. А у тебя колотушки что надо.

— Чем же он тебе платил за сбор информации?

— Все происходило как-то само собой… А одного начальника он затравил. Телефонные звонки, письма от существующих и несуществующих любовниц, угрозы, письма от соседей в Психбольницу. Целый спектакль! Сеня видит людей насквозь и знает, где у кого больное место. Он знает, куда кого ткнуть, чтоб было больнее.

— А что он получил за постановку этого негодяйского спектакля?

— Не знаю. Но теперь я думаю, что он работает небесплатно. Может, кому-то надо было затравить начальника?

— Как же ты, свободный человек, работаешь на этого мерзавца?

— Он умеет руководить. И мало кто понимает, что работает на него и под его руководством. И он по дружбе делает всем разные услуги. Ирженину сделал роскошные визитные карточки и спортинвентарь не просто так. О-о, он — страшный человек! Он, кстати, был знаком с вашим Мишкиным. Это он познакомил Мишкина с веселой вдовой. Вдове нужен был друг. Мишкину — отдохновение от тощей жены, то есть любовь. И вдова и Мишкин оказали Сене кое-какие услуги за то, что он их свел.

— Неужели и тут он? Ну, если я его встречу, я его на уши поставлю.

— Не вздумай. Он тебя уничтожит. Он в людях разбирается. Точнее, видит в каждом больное место. И многие пляшут под его дудку и даже не осознают этого. За какую-нибудь рюмку водки или за шариковую ручку «из дружеских чувств» продают ему душу. Он — Мефистофель.

— Не понимаю тогда, как ты можешь называть себя свободным человеком.

— Я ушла оттуда. А раньше я и не знала, что работаю на него. Я просто веселилась.

— Понятно. Пока одураченные им простаки ходили по лесу, взявшись за руки, он устраивал свои темные делишки. Чего же Филиппыч-то терпит его?

— Папа-летчик — это я так зову Филиппыча — святой человек. Да у него-то ведь живут иногда совсем незнакомые ему люди. Однажды он вернулся с аэродрома, а один из его «гостей» и говорит: «А ты, дедусь, как тут очутился?» Папа-летчик все понимает, но не все знает. Про Сеню он сказал: «У него образование пестрое, ум проницательный, тяга к розыгрышам непреодолимая». Все это так. Но Филиппыч не знает, что Сеня вытворяет. Люди, короче, делали что им нравится: пили водку, веселились, дурачились. А на самом деле работали на него, на Сеню.

— Понятно. Он, например, склонному к алкоголизму дает вовремя рюмку: удовлетворяет «насущные потребности». А ведь и в самом деле человеку можно придумать любые потребности. Вот есть люди, которые убеждены, что у них потребность слушать непотребную музыку. У меня соседи не могут жить без музыки… Мерзость, усиленная приборами. Наполовину сворованная музыка, исполненная безголосыми кривляками, — и через усилитель… Ужасно!

— Вот именно.

— А может, он шпион? — сказал Росанов.

— Нет. Он хуже любого шпиона. Он просто остроумный и хочет жить богато.

— Ладно. Черт с ним. А что же мы станем с тобой делать?

— Муж будет ругаться, если я поеду куда-нибудь.

— Тогда иди домой. Это самое лучшее из того, что мы можем с тобой сделать.

— Ты пуританин и зануда. Может, и в самом деле поехать куда-нибудь?

— Не знаю.

— Повсюду старые глупые барбосы, барбосы, барбосы. Скука, скука, скука. Доводы разума!

Люба откинулась на спинку скамейки и, уставившись на фонарь, продекламировала:

У старших на это свои есть резоны,

Бесспорно, бесспорно, смешон твой резон,

Что в грозу лиловы глаза и газоны,

И пахнет сырой резедой горизонт.

Он увидел ее руки. «В моей руке — какое чудо! — твоя…» — цитата.

— Ты меня убедила, — сказал он искренне, — я старый брюзга и зануда. Едем!

Мимо проходили узбеки в халатах и тюбетейках.

— Едем! В Среднюю Азию, — сказала она, — я хочу быть узбечкой.

Росанов не имел в виду поездку в другой город. И нахмурился.

— Все можно! — крикнула Люба. — Я не хочу жить во взрослом мире, где одни запреты и ханжество. Я хочу жить в лесу, и бегать по лесу голой, и плавать в реке тоже… Жди меня на вокзале в десять вечера! Только очень жди!

— На каком?

— На любом! Давай на Казанском. Он красивее. С этого вокзала и поедем.

— Куда?

— В синеву!

Люба подхватилась со скамейки и стала, не обращая внимания на прохожих, отплясывать, высоко вскидывая ноги.

Глава 13

Бывший зам Чикаева по инженерно-авиационной службе, главный инженер Базы товарищ Винокур, снятый вместе с Лицевым за «три шестерки», еще не так давно придумывал все новые и новые бумаги, названные кем-то в шутку «историческими документами». Это были постановления о порядке расходования запчастей, крепежа, контровочной проволоки, горюче-смазочных материалов, меры по повышению трудовой дисциплины, а также по борьбе с пьянством. Документы эти начинались с пространных и занудливых изложений успехов Базы за истекший период и заканчивались туманными намеками на наличие имеющих место отдельных недостатков. Сами по себе меры по пресечению недостатков бывали настолько недейственными, настолько уклончивыми и настолько никого ни к чему не обязывающими, что о них вряд ли стоит и говорить.

Постановления Винокура должны были, по его мнению, отражать успехи «вверенной» ему службы, а заодно и являться вещественными доказательствами его бурной деятельности, направленной на искоренение имеющихся недостатков. Вообще, можно сказать, он не столько работал, сколько придумывал вещественные доказательства проделанной работы. Как будто готовился к крупному разговору с какими-то карающими органами.

Вряд ли Чикаев не понимал цену этой бурной «деятельности». Более того, Чикаев считал деятельность Винокура едва ли не вредной, но не знал, как с ним бороться. Заняв свой пост, он объявил борьбу общим, ни к чему не обязывающим словам и «вещественным доказательствам». Его собственный стиль, нарочито простой и краткий, кем-то в шутку названный «задушевным», стал помаленьку перениматься подчиненными. Он никогда и никого не ругал «неконкретно», в отличие от своих предшественников. Впрочем, тем для «конкретности» попросту не хватало специальных знаний. А каково человеку, если его обвиняют не за содеянное, а за что-то другое, тем более если он может легко защититься! Какая обида, какое благородное негодование охватывает тут нас! И это совсем неважно, что настоящая наша вина, может, во сто крат больше предполагаемой высшим начальником.

Как же ругался Чикаев? Вначале он посылал в интересующую его службу нормировщика, и тот составлял карточку. Предположим, в производственно-диспетчерском отделе не хотят вести сводный график состояния самолето-моторного парка, выдумывая «объективные» причины. Предыдущий начальник устроил бы шум и вызвал «благородное негодование» в массах и дружный отпор.


Чикаев шел по коридору, остановился у ПДО, поглядел карточку, составленную нормировщиком, набрал нужный для открывания двери набор цифр — замок щелкнул, дверь раскрылась. Начальник ПДО обернулся и ответил на поклон Чикаева, словно отражение в зеркале. Впрочем, он даже чем-то походил на шефа: такой же рослый и дородный. Диспетчеры тут же зашелестели листками самолетных формуляров, кто-то уставился в график отхода самолето-моторного парка на регламенты и в капитальный ремонт, загудели счетные машины, подсчитывая налет часов и наработку агрегатов, закрутились диски телефонов.

Чикаев подошел к стенду, на котором должно быть графику, — стенд сиял первозданной чистотой. Чикаев вопросительно поглядел на начальника ПДО — тот сначала ответил твердым взглядом оскорбленной добродетели, потом вдруг улыбнулся. Чикаев заметил в этой улыбке — так ему показалось — нечто похожее на недоумение и даже на ехидство: «Чего, мол, кусаешься? Завтра-послезавтра понизят, и пойдешь в техотдел перекладывать бумажки с одного стола на другой».

Чикаев снова уставился на стенд, пытаясь успокоиться и лишний раз убедиться в том, что работа не сделана. Потом заговорил нарочито тихим голосом.

— Прошу минуту внимания.

Все подняли головы и нахмурились: ходят, мол, тут всякие, от работы отрывают!

— Вы сказали, что не можете вести этот график, — продолжал он бесцветным голосом, — так как зашиваетесь, и требовали отдельного человека. А теперь я расскажу, как вы работаете.

В глазах присутствующих и особенно тех, кто должен был вести этот график, недовольство сменилось любопытством и беспокойством.

— Возьмем вчерашний день. С девяти до пятнадцати вы получили только два сообщения из цехов. Первое — о необходимости замены воздушного винта по забоинам на передней кромке, второе…

Начальник ПДО заволновался.

— Я помню, — сказал он.

— Ответьте мне, сколько на это потребовалось времени? Будем считать — по пятнадцать минут. Дальше вы… и т. д.

Таким образом, — закончил он, — вы, говоря, что «зашиваетесь», были не совсем точны. Вы, извините, совсем не «зашивались». Вопрос: нужен ли вам человек для ведения графика?

Потом Чикаев приблизился к начальнику ПДО. В глазах того застыла гримаса маленького мальчика, который столкнулся с большим мальчиком и не знает, что его ждет: или плевок в ухо «для смеху», или снисходительное покровительство.

Чикаев взял своего визави под руку и стал прохаживаться по свободному пространству отдела.

— Видите ли, — заговорил он тихо и задушевно, — у меня для ПДО рук не хватает. Займитесь сами. Потом поговорим. Наметьте мероприятия, обсудим. Как? Ну и прекрасно. Но только конкретно. Как что-нибудь придумаете, сразу звоните.

— Слушаюсь, — ответил начальник ПДО.

«Никакой инициативы не вижу, — подумал Чикаев, — а кем заменить? Вот был хорош Юра, которого побили. Вот кто мог единым взглядом охватить общую картину Базы, увидеть узкие места и тут же, без подсказок, отыскать выход и скрытые резервы. А как он лихо беседовал с представителями иностранных компаний, с каждым на своем языке. Этот вял. Боится похудеть».

Раскланявшись, Чикаев вышел в коридор и вспомнил Любу.

«То, что она со мной так… в трудную минуту… Ни за что не прощу, — сказал он себе, чувствуя, что врет: ведь все простит. — Ладно, пусть побесится немного. Все равно она ничего лишнего себе не позволит».

Он поглядел на часы — было девять тридцать. Предстояла встреча с замами, а потом с представителем «Пан-Амэрикэн».

Как-то журналистка Люция Гадасина, которой было заказано написать историю Базы — приближался юбилей, — для проникновения в глубины службы присутствовала на одном из утренних совещаний Чикаева с замами. Она спросила:

— Откуда вы берете темы для утренних разговоров? Неужели все ваши замы докладывают о своих неполадках?

— Замы тратят все свои силы и смекалку на то, чтобы я ничего не знал. Если б они эти силы тратили на производство, недостатков не было б. Ну а сведения? Я просто хожу по аэродрому. Хожу пешком, говорю с людьми. А разговорить любого человека проще простого: для этого достаточно внимательно слушать и знать имя-отчество собеседника. Я знаю по имени-отчеству не менее тысячи человек.

Чикаев заметил, что его шофер Коля вдруг как-то повзрослел, посолиднел, что ли. Исчезло в его глазах сияние, детскость, подбородок приподнялся. Иногда он презрительно цвыркал сквозь зубы, чего раньше за ним не наблюдалось.

«Неужели появился приказ, — подумал Чикаев, — и побежали крысы с корабля?»

Он вспомнил про Любу, но тут же оправдал ее для собственного успокоения:

«Просто ее, как она говорит, «поход к подруге» совпал с массовым бегством крыс с корабля».

У своего дома, выходя из машины, он не подал руки Коле.

Как это они обо всем узнают первыми?

«А кто же закончит мое дело?

А сколько усилий, терпения, хитростей пришлось пустить в ход, чтобы наладить полудружеские отношения с командирами летных подразделений, начальниками служб, работниками управления? И теперь все это никому не нужно».

«Завтра будет хорошая погода», — подумал он еще.

Люба торопливо и неаккуратно кидала в чемодан какие-то свои тряпки. Не успев приехать, она уже куда-то собиралась вновь.

— Ты куда? — спросил он.

Она вздрогнула, так как не слышала его прихода.

— Уезжаю на недельку, — бросила она небрежно и с преувеличенной аккуратностью принялась расправлять кинутое в чемодан.

«Бегут, бегут крысы», — подумал он, садясь в кресло.

— У меня сейчас пошли неприятности полосой, — сказал он, вздохнув, — знаешь, в авиации всегда так: то хорошо, хорошо, а то полон рот земли. Это у нас такая пословица.

— Да? Пословица? — Люба подняла голову. — Ты не видел мою розовую юбку?

— Розовую?

— Да, розовую. — Люба была озабочена.

— Нет, не видел, — сказал он. — А куда ты собираешься, если не секрет?

На ее лице засветилась херувимская улыбка.

— Это секрет, — сказала она кокетливо, — так какие у тебя неприятности? Все Мишкин?

Она сдвинула брови и приставила к нижней губе указательный палец. Она думала, наверное, о розовой юбке.

Он поднялся, вышел вон и, стоя перед окном, против воли прислушивался к движениям и шагам в Любиной комнате. Вот хлопнула наружная дверь: Люба уехала.

«Очень мило», — подумал он.

Он раскрыл окно. В ровном шуме города стали угадываться причины отдельных звуков. Внизу, за железнодорожным полотном, у поблекшего от близости города леса, были самодельные, крытые ржавым железом гаражи частников и голубятня.

Чикаев поискал в небе голубей, но их не оказалось. Он любил глядеть на голубей, когда голова уже совсем не соображает. А еще любил глядеть на рыбок. Но рыбки в аквариуме издохли: уезжал в Гвинею-Бисау, и Люба, таскаясь неизвестно где, забыла про них. (На самом деле у Любы собрались гости, и один из них решил «споить» рыбок водкой, для чего и плеснул в аквариум несколько рюмок.)

Он увидел на подоконнике ржавый огрызок яблока и, подняв его и прикрыв один глаз, стал сравнивать цвет огрызка с цветом гаражей. Со стороны могло показаться, что это имеет для него немаловажное значение.

Вечерело. Солнце отражалось в окнах далеких за блеклым лесом домов дрожащими огненными точками. Становилось прохладнее, звуки города делались понятнее, обстоятельнее. Прошел товарняк, тонко, с некоторым запозданием заныли стекла. Подумалось о дороге, о стуке колес, о молодости, когда хочется куда-то ехать и когда на что-то еще надеешься.

«И рыбки издохли, — подумал он и, сокрушенно покачав головой, вздохнул, — и голубей нет».

Он вдруг сообразил, что переживает сейчас спасительное чувство отупения, когда не думается о важном.

«И рыбки издохли. Наверное, она их не кормила, находясь у кормила», — скаламбурил он и невесело ухмыльнулся. Потом поднялся, как будто принял важное решение, не терпящее отлагательств, и стал переодеваться в гражданское. Неношеный замшевый пиджак, японские полосатые брюки, золотые запонки и зажим на галстук — все новое, блестящее, смотрелось на нем как краденое. Но, разумеется, он этого не замечал, так как вообще ничего не замечал, пребывая в состоянии спасительной тупости, когда сознание цепляется за несущественное.

Он взял японский зонт и, выпятив грудь, вышел из квартиры. Но, дойдя до лифта, вдруг сообразил, что идти ему некуда, и вернулся.

Он прошел в Любину комнату, увидел, что керамическая миска, в которой были деньги, пуста, а рядом с миской лежали три рубля, прикрытые стопкой монет. От нечего делать он пересчитал мелочь — вышло шестьдесят две копейки. Как раз на бутылку водки. Он оценил Любин юмор и пошел в магазин.

Вернувшись, старался отогнать от себя мысли о Любе, но, спугнутые, они, сделав неровный круг, возвращались.

Он стал думать об ее прошлом. Отец — гардеробщик, мать — техничка, братец — хулиган, дом на Лиственничной аллее вроде гигантского семейного общежития — человеческий муравейник. Длиннейшие коридоры, проходы на второй этаж через четвертый, запахи и звуки, меняющиеся с каждым шагом, комнатенки по девять метров. Люба — теперь об этом даже странно вспомнить — работала манекенщицей и, сыграв роль шикарной женщины и сорвав аплодисменты, возвращалась в девятиметровую келью на трех человек. Когда она увидела квартиру Чикаева и приняла ванну, то попросту не пожелала уходить. (Ее родители потом получили двухкомнатную квартиру, братец уехал на Дальний Восток, отец умер.) И вот полный поворот кругом: теперь она, обеспеченная женщина, играет роль бедной молодой девушки и носит джинсы с заплатами. Впрочем, даже в рубище она не лишена некоторого шарма. А что дали ей три года учения в университете, кроме апломба и знакомств с разного рода прохвостами?

«О-о, бедная техническая База!» — подумал он, связывая неудачи на службе с семейными.

Он стал думать о неудобствах своего генеральского положения и вспомнил слова отца, который говаривал: «Пей сколько угодно, где угодно и с кем угодно, только не в одиночку и не опохмеляйся».

Он распечатал бутылку.

Говоря правду, он своего отца не помнил, так как к началу войны имел пять лет от роду, а отец погиб в первом своем бою смертью храбрых. Но теперь, составляя из мелких воспоминаний, чаще придуманных или вовсе чужих, образ отца, он иногда приписывал ему и изречения. Впрочем, эти придуманные изречения были адресованы, пожалуй, к несуществующему сыну самого Чикаева.

«Не пей в одиночку»? А что же мне делать? Все пошло кувырком. О, бедная База!»

Он принес два стакана, один налил погибшему отцу, другой — себе.

«Ну что ж! Будем!» — сказал он и, выпив, занюхал тыльной стороной ладони.

«Крепка, зар-раза! Так ты говоришь, отец, что надо разводиться, если бабенка дурит? Пожалуй, ты прав. Где же она теперь ветрится? Ладно, ничего. А с Базой как? Неужели ты думаешь, что снаряды пройдут мимо? Ты понимаешь, я ведь не о себе думаю. Я стал думать о себе только сейчас, когда Любка обнаглела и когда я сам повис на волоске.

Вообще я не придумывал самовара — говорю о Базе. Я просто убежден, что если каждый человек будет заниматься только своим делом, то сам собой получится порядок. Но уж дело свое надо делать без обмана. Надо, как саперу, делать свое дело. И никакой демагогии, никаких необязательных слов или двусмысленностей. Как оркестр. Каждый дует в свою дудку — и получается музыка. Сейчас мы уже имеем возможность работать точно и предвидеть результат. Уровень техники позволяет это. Ты спрашиваешь, а кто дирижер? Вопрос, конечно, интересный. Но если оркестр хорош и дирижера незаметно подменили другим, то первое время все будет почти в порядке. А можно вообще поставить у пульта гигантский метроном. Как? Вот, значит, так. И порядок повлияет даже на характеры отдельных товарищей. Беспорядок аморален. А в нашем деле особенно. Дефект личности в авиации отыгрывается немедленно; Еще выпьем, старик?»

И тут он заметил, что говорит вслух.

Сгустились сумерки, Чикаеву показалось, что на кресле против него, где он бросил свой форменный пиджак, сидит человек. Ну, разумеется, он понимал, что это совсем не человек, а пиджак и голова — продолговатая тарелка. Но он тотчас отогнал от себя это ненужное понимание.

— Я раздавлен, отец, — сказал он.

— Держись, сынок. Не придумывай себе горя больше, чем есть. А с Базой все будет нормально. На этот раз снаряды прошли мимо. Окопайся и сиди, не высовывайся.

— Если б ты знал… Я — один.

— А вот это напрасно. Человек не может быть один. У тебя должны быть друзья. Пусть один из них будет… как его? Термоядерный. Твой зам по общим вопросам.

— Ты, пожалуй, нрав.

— А бабы? Будут, если захочешь.

— Странно. Ведь тебе… сколько же лет?

— Было двадцать три.

— А ты как-то взрослее меня, спокойнее. И ты — рядовой, а я…

— По-старому, по-новому, а все отец старше сына. И найди себе настоящую женщину. А бабенки… если нужны… Нужны иногда?

— Нужны… Иногда… Чтоб не думать о них.

— Будут тебе бабенки.

Раздался звонок. Чикаев вздрогнул и поднялся открывать дверь.

«Люба вернулась, — подумал он, — а может, — он ухмыльнулся, — делегация одиноких свободных женщин?»

Он дернул за рычажок замка. На пороге стояла женщина, довольно рослая и складная, лет тридцати пяти.

— Слушаю вас. Проходите, пожалуйста, — сказал он, включая свет и поправляя галстук.

— Здравствуйте, — ответила женщина и с той решимостью, которая происходит от усилия над собственной застенчивостью, шагнула в прихожую.

— Здравствуйте, товарищ начальник! — повторила женщина и улыбнулась. Была в ней, пожалуй, и некоторая развязность, которая возникает перед важным лицом, не имеющим никакой возможности попробовать на нас свои силы.

— Прошу вас проходить и садиться где хотите, — сказал Чикаев, показывая на раскрытую дверь, — простите, я сейчас включу свет.

— Необязательно.

Женщина прошла и, перенеся пиджак с шевронами на диван, села в кресло.

— Я — ваша соседка. Живу этажом выше… Я знаю, что вы штатский генерал, а жена ваша Люба. А я Нина.

— Мне ваше лицо сразу показалось знакомым, я вас где-то видел, но я никак не мог предположить, что мы соседи.

Нина хихикнула.

— Мы есть соседи, — сказала она серьезно, — и мы из своих окон видим одно и то же, только вы глядите на этот мир… под более острым углом, тогда как я — под более тупым… От тупости это, я так полагаю.

— Простите мою тупость, но я не возьму в толк вашей аллегории.

— Никакой! Ведь вы есть этажом ниже…

И Нина стала водить по скатерти пальцем, показывая, каков «угол взгляда» на мир из окна одного этажа и другого, что вряд ли могло показаться Чикаеву очень забавным, так как он терпеть не мог пустой значительности и слабоязычия.

— И вообще, товарищ начальник, я не хочу жить.

— А может, вы хотите выпить?

— Я уже. — Нина помолчала, опустив голову в ложном смущении, а потом, вскинув голову и глядя на Чикаева в упор, спросила:

— А сказать вам, где сейчас Люба и с кем?

Чикаев сделал над собой усилие, чтоб не выдать своего волнения.

— Она уехала с моим мужиком — вот с кем она уехала. Отбила и уехала.

— А кто он такой? — спросил Чикаев, напрягшись внутренне до предела.

— Работает в вашей системе.

— Как его фамилия?

— Э-э! Так нечестно! Это вы выведываете. Да он и понятия не имел, что она замужем. Он-то здесь при чем? Он, как все мужики и многие нынешние освобожденные бабы, совсем без тормозов. Несет его как по раскатанной дороге.

Чикаев принес две рюмки и налил Нине и себе.

— А он такой, товарищ начальник, дурак. Вы себе и представить не можете, какой он дурачок!

В голосе Нины появилось нечто похожее на умильность:

— И он жуткий врун. Врет, врет, все на себя наговаривает, навешивает на себя собак. Другие врут, говоря, какие они хорошие, а этот врет — какой он плохой. А так-то он добрый и неглупый. И в нем и энергия, и ум, и сила, и прямота, и безволие, и распущенность. Редчайший дурак. Никак не отыщет себе дела по силам и дурью мучается. И он, скотина, не знает, что я сейчас страдаю. И не узнает. Ни за какие деньги не узнает!

Чикаев поднял свою рюмку.

— А может, отомстить ему? — сказала Нина, глядя в потолок. — Да и ей? А-а? — Она перевела взгляд на Чикаева. — Вы, товарищ начальник, перебираетесь ко мне, посылаете ее к черту, и мы ведем жизнь, полную наслаждений.

— У меня уже была жизнь, полная наслаждений, — ухмыльнулся он.

— Мы им устроим настоящую месть, товарищ начальник, — продолжала Нина, — мы устроим им страшную месть, как Гоголь.

Она вздернула руки и зарычала, изображая таким образом гоголевских мертвецов, которые лезут из гробов.

— Что же вы придумали? — прервал он ее этюд.

— А мы им, — Нина, пугаясь собственной жестокости, выпалила, — никак не будем мстить! Представьте себе: никак! Во! А-а? Я, значит, рожу от него ребенка. И ему — ни слова. Я буду вести нищенское существование, мой бедный ребенок будет голодать…

— Наше общество не даст вам нищенствовать…

— Ребенок будет голодать, — перебила Нина и погрозила Чикаеву пальцем, — а я буду красть или даже сама не знаю что буду делать. Буду работать техничкой и красть. Я состарюсь через год и буду страшной, как атомная война. И вся моя жизнь будет сплошным страданием. А он станет процветать: розовощекий, с брюшком, у него на счету тысячи рублей… А потом, лет через десять, он все узнает. А-а? Представляете? Представляете, каково у него будет тогда на душе? Представляете, какая у него в этот момент будет морда? Его совесть замучит. И он повесится. На осине. Обязательно повесится! Его можно убить только так!

Нинино оживленное лицо пылало самым искренним гневом и жаждой мести.

— Вы полагаете, что это самая страшная месть?

— Да! Как у Гоголя. — Она подняла руки, но не зарычала. — До такой мести не додумается и сам сатана.

— А как его зовут?

— Витя.

— И Витю, значит, покарает господь?

— Да! Бог не фрайер — он все видит.

— А Витина фамилия?

Нина вдруг на какое-то мгновение отрезвела.

— Хитрите, товарищ начальник. Хотите ему мстить как-то по-человечески, мелко, плоско. Так не пойдет! Вы хотите, чтоб он легко отделался. Ведь за один грех дважды не наказывают. Так, кажется, в армии? Не выйдет, товарищ начальник. Но пасаран!

Чикаев улыбнулся.

— Я вот только сомневаюсь, есть ли у Вити совесть на данном этапе.

— Насчет этого будьте спокойны. Это имеется. Крутиться будет, как на этой…

Она выпила, и глаза ее сделались бессмысленны. Потом ее губы покривились в усилии скрыть зевок.

— Вы спать хотите? — сказал он.

— Да, пожалуй. Пойду. Чао! Сорри.

Глава 14

«И не то, да проходит», — говорят в народе. Мелькнула как миг неделя, Росанов и Люба обнаружили себя где-то в Средней Азии. Источник сил их совместного путешествия иссяк. А куда они ехали? Зачем? По какому маршруту? Никому не ведомо и в первую очередь Любе, главному кормчему. Иногда Росанову казалось, что в ее голове поселился некий чрезвычайно подвижный зверек, беспрерывно разбрасывающий во все стороны лапки, и вот лапки самым произвольным образом дергают ниточки, заставляя владелицу выделывать самые немыслимые поступки и гримасы и произносить самые нелепые исковерканные слова. Надо сказать, что Росанову правился этот побег «в никуда», но только до тех пор, пока Люба не оказывалась на людях. Тут уж зверек приходил в полное неистовство, и Люба путала масштабы, лица, слова, направления движения. О боже! Что она вытворяла! Кокетничала направо и налево; назначала свидания и, разумеется, не ходила на них; провоцировала драки — в одной Росанов, пропустив хороший удар, лишился двух зубов; забиралась в чужие сады; однажды устроила факельное шествие. Росанову хотелось, чтоб она свой пыл направила на него одного, не размениваясь на весь мир.

Ему не хотелось идти в чахлую рощицу с дурацким факелом за визжащей сумасшедшей Любой, которая воображала, что за ней «идут массы». И все парни, явившиеся на свидание, недоуменно поглядывая друг на друга, только плечами пожимали. Как она ухитрилась свести десяток человек в одно место — непонятно. И главное, каждый принес что-то с собой: один смолу для факелов и паклю, другой вина, третий колбасы. Участвуя в этом идиотизме, Росанов побаивался, как бы одураченные «демонстранты» не устроили надругательства над своим «вожаком».

Но вот зверек утомился и затих. По целым дням Люба пребывала в одной позиции, без интереса глядя на окружающее.

Росанов то любил, то ненавидел ее и в минуты ненависти всякий раз видел «чертей» — окружение Филиппыча. Эти черти гримасничали, подбрасывали под потолок бесовскую полосатую собаку, ходили на руках, пускали изо рта огненные струи, танцевали, взявшись за руки. Среди танцующих была почему-то и одна пожилая напудренная балерина в пачке. Откуда она-то взялась? И был тут головастик-Сеня с тоскующими глазами, и «омерзительный юноша» — критик, и Вадик, который когда-то каждое утро бил ученика третьего класса Росанова под дых, и Люция Львовна. Люция Львовна, выделывая руками пассы, говорила и говорила о жизни во имя чего-то большого и чистого, о необходимости кого-то спасать, о какой-то помощи. Само собой, тут же дурачилась и Люба.

Росанов с ужасом осознавал, что теперь не может без Любы. Стоило ей выйти на минуту, он начинал волноваться, представляя, как кто-то обнимает ее… в лифте.

И он изливал свою ненависть, свои галлюцинации, свое оскорбленное самолюбие, свой страх, бессилие понять «женскую тайну» и недовольство собой в яростных ласках, которые ему представлялись скачкой на сумасшедшей лошади по краю пропасти, самоуничтожением, самосожжением, восторгом, выходящим за пределы воображаемого.

Находясь вместе, они делали чудесные открытия — «находки» — они, как два понимающих друг друга режиссера, ставили некий балет.

Бывали мгновения, когда он вдруг — так ему самому казалось — разом осознавал самого себя, что-то высвечивало все моменты его жизни до самых темных закоулков, когда он еще не родился, но уже умер. Когда же он пытался рассмотреть эту высвеченную жизнь, то тут же понимал, что ничего не понимает. Правильнее скажем, неумение передать свое состояние словами казалось ему непониманием. А на самом деле он просто не понимал, что не все можно объяснить словами. Да и нужно ли?

Иногда он говорил себе:

— Вот оно! Лучше не будет никогда. Вот момент истины.

— Ты мой самый-самый, — говорила Люба, — я просто не представляю, как мы жили до того, как встретились. До того был мрак, и, если ты исчезнешь, будет мрак.

Но что с ней делалось на людях! Она вдруг словно забывала о нем. Она таскала его по каким-то магазинами базарам, показывала пальчиком на красивые и дорогие безделушки и, глядя на них, радовалась как дитя. Он готов был сквозь землю провалиться — отпускные деньги уже все вышли, — а она, словно издеваясь, обращала его внимание на товарищей, которые с японскими часами и в замшевых куртках. Росанов умолял ее не ходить по этим сувенирным магазинам, где не везде-то и пускают — денег, а тем более валюты, нет, но она тащила его именно туда, где он чувствовал себя особенно неловко, и громко, привлекая к себе внимание, выражала свой восторг. А то тащила его в какое-нибудь кафе и с графским видом заказывала общепитовские блюда, разваливалась, как оперный гуляка, в кресле, приводя в бешенство официанток, а он, сидя нахохлившись, боялся промахнуться при расчете. Деньги, отложенные на обратные билеты, иссякли. Поняв, что теперь уже не хватит на обратный путь даже в общем вагоне, они пошли в местный ресторан и за один вечер просадили остатки.

Итак, наступил момент, когда Росанов пришел в себя, а Люба притихла. На последние копейки они добрались до аэровокзала.

Росанов усадил Любу в зале ожидания, а сам пошел искать техническую службу.

Он прошел вдоль колючей проволоки, отыскивая, где тут ходят работники кратчайшим путем, и нашел. Найти вагончик технической службы для него не представляло никакой сложности.

«Если б я встретил своего однокашника, тогда все было бы в порядке», — подумал он.

Однокашников найти не удалось. На него глядели спокойными, вежливыми глазами, принимая чуть ли не за шпиона, когда он поинтересовался бортовым номером московского самолета. И тогда он закатил «истерику»: терять ему было уже нечего.

— Братья славяне! — заговорил он, ударив себя в грудь, хотя среди техников были два казаха. — Выручайте! Пропился в дым, сами понимаете, и не один, а с женщиной. Как сюда попал, и сам не соображу. Я сам технарь, работаю на эксплуатации. Устройте экзамен по знанию матчасти. Не дайте отбросить копыта в вашем прекрасном городе.

Глаза техников как-то потеплели, губы растянулись в сочувственных улыбках, и Росанов понял, что теперь-то уж он улетит.

Один парень, казах, юморист, спросил:

— Как изменится давление в системе при повороте регулировочного винта агрегата ГМН-20К на четверть оборота?

Для Росанова это был совсем детский вопрос.

— Пойдем сольем отстой, — сказал казах-юморист: самому, наверное, было лень.

— А труба? — спросил Росанов.

— В самолете.

И Росанов слил при помощи длинной трубы отстой топлива с самолета Ан-12.

— Если у вас есть дефекты, я мог бы заняться, — сказал он.

— У нас все в порядке, — сказал «экзаменатор». — Как тебе помочь?

— Мне надо знать, какой самолет летит в Москву, и чтоб я пришел на него раньше бортмеханика.

— Через два часа приходи.

Росанов вышел через дырку в заборе и направился к аэровокзалу, где его должна была ждать Люба. И она действительно ждала. И, естественно, не одна. Рядом с ней сидели два молодых вежливых таджика, и все трое ели горячие манты.

«Ладно. Довезу до Москвы — и привет вам, птицы!» — решил он и сел, глотая слюнки, в стороне. И тут же подумал, что врет себе.

— Эй! — крикнула Люба.

— Эй! — вяло отозвался он.

— Возьми. Держать надоело. Капает.

Она подняла руку и облизала пальцы.

Он был так голоден, что решил забыть о самолюбии.

Через два часа он и Люба, сопровождаемые двумя техниками, один из них был «экзаменатором», забрались по трапу в самолет. Росанов подумал, что авиационного человека видно уже по тому, как он подходит к самолету, ну а по тому, как он лезет по стремянке, можно узнать все его авиационное прошлое и даже будущее.

На Росанова молча поглядывали, ожидая, что он будет делать, — «контролировали». Он понял: от него ждут лишнего доказательства, что он свой, а не самозванец.

Он уверенно прошел в задний отсек, открыл дверцу отхожего места, вытащил мусорный ящик из-под раковины, просунул в нишу ящика руку по самое плечо, нащупал замок люка осмотра тяг управления и открыл его. Потом поставил ящик на место и сказал Любе:

— Держись за тяги и съезжай вниз по пятьдесят шестому шпангоуту.

— По пятьдесят шестому? — переспросила Люба. — Там темно?

— Тут уж не до хорошего. Поезжай, не бойся.

И она храбро съехала вниз, как в преисподнюю. Она вообще-то была храброй женщиной. А может, просто еще не обжигалась по-настоящему.

Росанов, прежде чем последовать за ней, поблагодарил техников.

— Даст бог, свидимся, — сказал он.

— Вот тебе пакет черешни, — сказал русский техник, — только косточки не бросай. — Он вытащил из кармана на кресле второй гигиенический пакет. — Для косточек, — пояснил он.

— Деньги от аэропорта до дома есть? — спросил казах.

— Там-то кругом свои. Спасибо.

— В случае чего мы о вас понятия не имеем. Сами проникли, сами выкручивайтесь.

— Выкрутимся.

Он съехал вниз, из темноты поглядел на наклоненные лица техников, подумал о дружбе народов и умилился. Ну чем можно растрогать русского человека? Только идеей братства.

— Повнимательнее там! — сказал русский.

— Сделаем, — пообещал Росанов.

Люк захлопнулся. Росанов начал придумывать историю, в которой он ценой жизни спасает техников: горит самолет на земле, они без сознания, он вытаскивает одного…

Сидеть приходилось на сферическом шпангоуте, явно не рассчитанном для перевозки пассажиров. Росанов и Люба скатывались к туалетному баку. Но все это было не так страшно, если б не духота. Само собой ясно, каково в раскаленном на солнце самолете, когда снаружи, в тени, сорок градусов.

— Пока можно говорить шепотом, — сказал Росанов, — а потом — молчание.

— Курить можно?

— Ни в коем случае. Дым будет идти наверх, а пол не герметичен.

— А не задохнемся ли мы здесь? Я уже задыхаюсь.

— В воздухе будет легче, когда включат наддув.

— Я съезжаю вниз. Не могу удержаться.

— Терпи. В воздухе я устрою тебя на чемоданах и включу подсвет. Можно будет даже почитать газету.

— И чемоданы пассажиров проверить? Деньги, ювелирные изделия… А-а?

— Это уже романтизм, — возразил Росанов, — этим займешься без меня. Или с Сеней.

— Дурак! Я бросила его.

Он услышал шаги и прошептал:

— Теперь тихо!

Сидя в полной темноте, он по малейшему звуку мог представить все, что происходит снаружи, где ослепительно светило солнце и, возможно, тянул ветерок. Подобно Кювье, который по кости допотопного чудовища мог представить его облик, Росанов по отдельным звукам снаружи восстанавливал всю предполетную подготовку. Вот раздался писк колесиков стремянки. Подкатили под третий двигатель. Вот сунули отвертку в стопор замка и рывком открыли. Вообще так нежелательно открывать, надо поаккуратнее. Ладно, ничего страшного. Явились стюардессы. Они, ожидая машину цеха бортпитания, закурили. Бортмеханик в это время глядел, законтрены ли пробки маслобаков, проверял количество масла по нырялу, не доверяя приборам.

«Я бы тоже не доверял», — подумал Росанов, — уж что-что, а маслобаки я бы обязательно проверил».

Было слышно, как заворачивают и контрят пробки баков и перекусывают контровочную проволоку. Стюардессы заговорили об одном общем знакомом и пару раз употребили слова, которые сейчас можно услышать на каждом шагу, что привело, однако, Любу в такой восторг, будто с трибуны матюгнулся крупный профсоюзный деятель — она начала толкать Росанова в бок. Он резко одернул ее, требуя неподвижности и молчания. Он мог бы объяснить ей, что стюардессы, утомленные в основном созданием хорошей мины во время работы, иногда расслабляются как следует, но, само собой, не мог себе этого позволить. Люба затихла.

«Когда нет пассажиров и начальства, они такое устраивают, что вам, штатским, и не снилось, — подумал он и вспомнил купание в фонтане у Большого театра. — Впрочем, до Любы даже стюардессам далеко».

Объявили регистрацию. Подъехало бортпитание. Подошел автокар с чемоданами. Открылся грузовой люк — в отсеке стало светлее, потянуло ветерком через щель занавески. Были видны потные лица грузчиков. «Если догадаются глянуть за занавеску, придется с позором вылезать, и идти в милицию, и там доказывать, что мы просто зайцы, а не воры». Росанов увидел испуганно-улыбающееся лицо Любы и показал ей кулак.

Но вот чемоданы были погружены, люк захлопнули — замок не закрылся. Росанов чуть было не крикнул: «Черти! Вынужденную склепаете! Кабина не надуется! Еще раз!» — Еще раз хлопнули — теперь порядок. Повернули рукоятку замка, утопили ее и накинули стопорную серьгу. Все правильно, все как положено. Росанов вспомнил одну вынужденную из-за того, что плохо закрыли люк — кабина не надувалась.

Затопали и загалдели пассажиры. Народу было слишком много, если стюардессы пустили пассажиров и в задний салон. А может, везли большого начальника, который пожелал лететь сзади, где будто бы безопаснее. Напрасная надежда! Падать, так всем: в небе все равны, как в бане. Обычно стюардессы стараются никого не пускать в задний отсек, чтоб хоть немного отдохнуть от «этих морд», то есть от пассажиров. Из их разговора Росанов понял, что на борту проверяющий работу экипажа из управления.

Наконец подогнали к самолету «шарманку» для запуска двигателей. Экипаж проверил под током системы и приборы, и механик запустил турбогенераторную установку.

…А потом вырулили на старт, дали взлетный режим, и самолет вначале медленно, а потом все быстрее и быстрее пошел на взлет. Росанов как бы видел мелькание квадратов бетонки и их отражение в глянцевитом брюхе самолета. Вот нос задрался. Люба поехала назад и уцепилась за Росанова. Он в темноте нащупал бак отхожего места и уперся в него ногами.

— Сейчас будет попрохладнее, — сказал он ей на ухо. — Впрочем, теперь можно говорить вслух.

Вот включили систему наддува. Наконец-то!

Потом он отстегнул занавеску, прополз в грузовой отсек и нащупал тумблер плафона подсвета. Пространство, заваленное чемоданами, и вся анатомия фюзеляжа осветились слабым светом. Росанов разложил чемоданы — Люба с восхищением следила за ним — и позвал ее рукой. Она проползла к нему, легла на чемоданы и притянула его к себе.

— Высота десять тысяч! — сказал он. — Температура наружного воздуха минус семьдесят два. Открываю бомболюк!

Люба испуганно взвизгнула и прижалась к нему еще крепче.

— Мне кажется, что сейчас наступит конец света, — прошептала она, — и мне совсем ничего не страшно.

Он на какое-то мгновение представил авиационную катастрофу. Впрочем, в таких случаях чаще всего выживают зайцы.

Они заснули.

Он проснулся, когда стало давить на уши — вошли в режим снижения. Люба не спала, «оберегала его сон» — это ее слова.

Самолет вошел в зону. Росанов направил Любу за занавеску, разбросал чемоданы, чтоб не было видно, как они использовались, выключил плафон, прополз к Любе и в темноте защелкнул кнопки занавески.

Вот выпустили шасси — он почувствовал толчки — значит, прошли траверз дальнего привода. Вот вошли в третий разворот. Вот выпустили закрылки на посадочный угол — самолет заметно затормозился в воздухе.

— Садимся, — сказал он и из суеверия добавил: — Если все будет нормально.

Разумеется, когда он летал на планерах и Як-18, он не имел времени на суеверия.

Когда из отсека вышли стюардессы и пассажиры, Росанов открыл изнутри люк, и они с Любой благополучно влились в общий людской поток.

— Спокойно, — напомнил ей Росанов.

А внизу были встречающие с цветами и оркестром.

Везли, выходит, иностранного гостя. Люба вдруг стала улыбаться, раскланиваться и приветливо помахивать рукой.

— Ты — мой любимый писатель! — прошептала она ему на ухо. — Ты такой молодец, такой молодец! Ты и оркестр не забыл заказать для меня. Умница. Спасибо!

Ему показалось, что на ее глазах блеснули слезы умиления.

— Ну тебя! — проворчал он. — Мы еще можем и в милицию загреметь. Вытри щеку. Что у тебя там прилипло?

Люба вытерла щеку.

— Гляди! И почетный караул! Вот это сюрприз! Что будет оркестр, я догадывалась, но почетный караул! Просто не ожидала!

И Люба потащила его к почетному караулу.

— Сейчас они пройдут перед нами церемониальным маршем, — сказала она, — вот увидишь!

— Да успокойся же ты! — одернул он ее. Но она не могла успокоиться и уже вытащила походя из какого-то букета цветок и, приставив его к носу, приветливо помахала встречающим товарищам. Ее лицо было так радостно, ее улыбка была так звездно психопатична, что некоторые в ответ заулыбались, и кто-то даже помахал ей рукой. И она, приложив руку к груди, поклонилась. Народ, встречающий ее, ликовал. К ее джинсам с сердцем сзади прилепилась конфетная бумажка «Взлетная». Росанов, следуя за Любой как телохранитель, отлепил незаметно фантик и спрятал его в карман.

Росанов увидел знакомого техника и взял у него три рубля в долг. А в раздевалке, в собственном комбинезоне, откопал и мелочи.

Пока ехали в переполненном автобусе, Люба беспрерывно болтала. Она подсчитывала, сколько удалось сэкономить на дороге, — выходило очень много. Сюда она приплюсовала оплату стоимости оркестра, почетного караула, цветов и бумажных флажков, также оплату отпущенных с предприятий для встречи трудящихся и студентов — вышла фантастическая цифра.

— Ты так потратился, — сказала Люба, — у тебя еще остались деньги?

— С мелочью около трех рублей.

— Нам этого вполне хватит.

И она затащила Росанова к влюбленному в нее малому, который как-то купил ей французские духи. Она подарила малому цветок, взятый из чужого букета, и в ее честь был устроен банкет. Пили портвейн за рубль двадцать семь и вермут за рубль сорок — ноль семьдесят пять.

А потом Люба целовалась на кухне с каким-то бородатым смазливым типом. Росанова это потрясло. Он сперва хотел сокрушить бородатого типа, но тут же смекнул, что тип не виноват.

Он отвел Любу в сторону и сказал, что она вавилонская блудница (что это такое, он в точности не знал) и направился к выходу.

— Ты что! Дурак? — услышал он, уже захлопывая дверь.

— Мерзавка! Мерзавка! — ругался он. — Все! Финиш!

На другой день он, проклиная себя (в какой уже раз!), пошел ее разыскивать. Но не нашел.

«Я убью этого смазливого типа! — подумал он. — Но где же ее искать?»

И направился к Ирженину.

— Что это с тобой, товарищ Росанов? Ты не болен? Был таким накачанным мужчинкой, и вот из тебя словно выпустили воздух. Покажись врачу.

— Отъемся, — махнул рукой Росанов, — отосплюсь и отъемся.

— Был в отъезде?

— Десять дней. Свадебное путешествие.

— Свадебное? — Ирженин отвернулся.

— Что? — спросил Росанов.

— Все в порядке. То-то, я гляжу, ее нет.

— Она была со мной. Одолжи полсотни.

Ирженин полез в ящик стола и вытащил деньги. Росанов заметил, что пальцы его дрожат.

На стене висел поддельный Андреевский стяг и на нем два Георгиевских креста и медаль.

— Дедовы? — спросил Росанов.

— Да.

— Что у тебя из продуктов?

— Все в холодильнике. Сам доставай. Значит, ты был с ней?

— Ну да. А теперь я послал ее к черту. В гробу бы я ее видел. Ненавижу!

— Как! — Ирженина подбросило в кресле, на котором он сидел.

— А так! Послал, и все. Надоело. Пошел бы я к черту! Захожу в кухню, а она целуется с каким-то типом.

— Не может этого быть!

— Ты плохо ее знаешь. Она и не то еще может выкинуть. Ну я и разозлился. С ней не знаешь ни одной спокойной минуты.

— Странно. А ты сделал ей предложение?

— С чего бы это? К тому же она замужем. Ты разве не знал?

— Кто? Маша замужем?

— Да при чем здесь Маша? Я говорю о Любе.

— А разве Маша… Ведь ты ее любишь…

— Ну, люблю. Но странною любовью. С ней я чувствую себя бабой. Бабой! — повторил Росанов. — А с Любой — идиотом. И я не знаю, что лучше. О-о, если б я знал, что лучше!

Ирженин расхохотался.

— Ты что? — не понял Росанов.

— Бабой! — повторил Ирженин. Ему очень смешным показалось это слово. Он захохотал и иногда с трудом выдавливал из себя: «Бабой, бабой!»

— Да что с тобой?

— Сейчас я тебе разогрею жаркое. Сам сделал по вьетнамскому рецепту. Может, хочешь вина или водки?

— Нет, не хочу. Хочу только есть. Я теперь все время хочу есть. Даже во сне.

После того как Росанов поел, его потянуло пофилософствовать.

— Знаешь, сейчас как-то сама собой вывелась некая популяция женщин. Не пойму, что они такое: ни девушки, ни вдовушки, ни замужние жены. Они равноправие восприняли как-то шиворот-навыворот: умеют выпить, курят и даже матерятся. Часто у них неряшливый вид и фантастическое здоровье. Они, как мужчины, безответственны. Таскаются по каким-то семинарам, выставкам, творческим клубам, слушают какие-то лекции по феноменологии духа, что-то покупают, продают, перепродают, носят чужую одежду, всегда без денег, всегда свободны, «раскованны» и «коммуникабельны» и лезут со своей бескорыстной помощью, когда их не просят. И потом говорят с горькой усмешкой: «Ни один добрый поступок не остается безнаказанным». Иногда они пытаются изучать японский язык, но их обычно хватает на два занятия. Иногда начинают играть в теннис, но, скоро поняв, что это не так уж просто, бросают. Они читают Камасутру, посещают компании «оккультистов». Ну, ты знаешь этих тупоголовых, которых одна допотопная книжка Йога Рамачараки способна свести с ума на заботе о собственном теле. И у всех у них всегда прекрасный аппетит. Они не едят — они жрут. Они обожают банкеты по поводу защиты диссертации или выхода книги. Их чаще всего можно видеть в коридорах крупных библиотек, полугуманитарных исследовательских институтов. Ну что там исследовать? Какую-нибудь эстраду двадцатых годов или кинематограф дореволюционной России? Их на дурное дело сбить ничего не стоит и голову заморочить также. Впрочем, они не так уж и глупы.

— Ты о ком? — не понял Ирженин.

— Да так, вообще. Я бы этим девицам не давал образования. Законченный с грехом пополам вечерний университет не дает им ничего, кроме высокомерия, с которым они произносят всякие банальности. И на работе они в основном только курят.

— «Смешались в кучу кони, люди», — ухмыльнулся Ирженин, — вообще Любка неплохая. Только сумасшедшая.

Росанов задумался. Он думал, где же ее теперь искать?

— Да, она… неплохая, — согласился он, — а то, что она не работает, очень выгодно государству. Она даже в некотором роде патриотка, так как за свое безделье не требует зарплаты, а выпить и погулять очень любит. Опять же доход. Ее услуги Отечеству так велики, что ей надо бы назначить небольшую пенсию. К счастью, она не сумела закончить ни одного учебного заведения, что давало бы ей право устроиться курильщицей в какое-нибудь учреждение. Опять проголодался, — словно бы спохватился Росанов.

— Сам лезь в холодильник, — сказал Ирженин, — все, что ты рассказал, похоже. А у меня ностальгия по другой женщине, которая не пьет водку, не курит, не мажет себе веки зеленой краской, словно глаз подбили… Которая натуральна, добра, любит детей, внимательна, молчалива, воспитанна, нежна…

— Съел вторую банку майонеза.

— Есть еще.

— Хватит. А знаешь, что надо делать с этими сумасшедшими девицами? Их надо выдавать замуж и как можно раньше. И пусть рожают детей как можно больше. А как начнет капризничать — вожжами! Начнет блудословить или курить — вожжами, и не символически. Им просто необходимо хозяйство, дети и муж с крепкой рукой — вот чего они хотят на самом деле. А всякие там «феноменологии духа», «метампсихозы», дзен-буддизм — все чушь. Это не для них. Им попросту нужны крепкие мужики. И все их «поиски» — капризы распущенного ума. На самом деле они ищут мужиков.

— Как будущий школьный учитель я считаю, что нужны не вожжи, а дело. И не только женщинам, но и нам. А женщинам всегда проще: они с самого рождения имеют прекрасную профессию, лучше которой нет, — быть матерью.

— Я, пожалуй, съем и эту ветчину.

— Сделай одолжение.

— Не знаю, как и жить, как свести концы с концами.

— Будь попроще.

— Откуда в тебе это олимпийское спокойствие?

— «Страдать» некогда. А чего тебе неясно? У нас на Руси всегда высшей добродетелью считалось: «Положи живот свой за други своея». Отсюда и пляши. Вспомни отечественные войны — двенадцатого года и последнюю. Вспомни, как в двенадцатом году хор цыган вступил в народное ополчение. Я уж не говорю о последней войне. Вспомни, как на наших глазах разваливались громадные империи, а мы пребудем вовеки. Пока не изменится психология у нашего народа… Вспомни Лескова. Не пойму, каким ты его местом читаешь. Вспомни замордованного мастера Левшу, который никак не отделяет себя от России. Он государственно мыслит. Перед смертью просит передать государю, чтобы ружья не чистили кирпичом.

— Зачем берешь то время? Теперь каждый таракан мзды ищет.

— Мы должны знать и свое прошлое. Мы ведь не ваньки, не помнящие родства. Не знать того, что было до того, как ты родился, — значит навсегда остаться младенцем.

— То-то ты возмущался, помню, глядя на выбивателей ковров.

— Это, дорогой мой, чепуха. Русский человек будет собирать сокровища на земле, а потом выйдет на площадь, ударит себя в грудь и покается перед всем народом и все накопленное пустит вразнос. Не пойму, чего тебе неясно. Заблудился в трех соснах?

— Кто тебя этому учил?

— Этому не учат. Загляни в себя и…

Зазвонил телефон. Ирженин снял трубку.

— Мои мальчишки, — пояснил он, — мне пора. — И в трубку: — Начинайте разминку без меня. Сейчас буду.

Росанов поехал разыскивать Любу. Все ее «друзья» пожимали плечами: не знали, где она.

Глава 15

Что же это сделалось с шофером Колей? Он словно помолодел, его глаза сияли, как у ребенка, впервые увидевшего жирафа. Он ловко распахнул дверцу перед Чикаевым, вытянулся по стойке «смирно» и заулыбался, что должно было означать его юмористическое отношение к своей стойке.

«На этот раз пронесло!» — догадался Чикаев и мысленно усмехнулся.

— Домой! — бросил он.


Он открыл дверь и сразу почувствовал присутствие Любы, хотя нигде не было видимых ее следов: в квартире царил беспорядок, оставленный утром. И в качестве доказательства правильности его ощущения появилась она сама собственной персоной, похудевшая, загорелая, в коротком халате и босиком. Она по-детски надула губы и опустила голову в фальшивом смирении. Ему показалось, что она еле сдерживает смех.

Он полез за сигаретами — Люба подняла голову, — он отметил, что она видит, как его рука от волнения два раза промахнулась мимо кармана, когда он убирал пачку. Она еле заметно улыбнулась, словно довольная его волнением. Он не знал, что сказать. Она молчала. Он, думая о преимуществе отвечающего на вопрос, молча прошел в свою комнату и занял кресло, которое мысленно, с мысленной же, довольно жалкой ухмылкой назвал прокурорским.

Люба прошлепала за ним и видела, как он садится. Она, как бы передразнивая его, села на диван, не желая давать ему преимущества сидящего в кресле. И он подумал, что она, пожалуй, неглупая женщина, хотя и работает под дурочку и шизофреничку.

— Как поживает красавчик Витя? Как его здоровье? — спросил он, криво ухмыляясь.

Он заметил, что Люба внимательно следит за тем, как у него предательски дергается нос. «Будто у кролика», — подумал он, взялся рукой за нос, желая остановить это неуместное движение, и для маскировки почесался. Потом полез за платком.

— Неплохо. Он оказался таким же занудой, как и ты. Я послала его к черту. Он тоже хочет сделать из жизни трудовую повинность на благо Отечеству. А ведь целью Отечества, как оно, по крайней мере, говорит, — счастье отдельных его членов… Он тоже хочет меня научить ходить по струнке.

— Я сейчас не склонен к философским разговорам. Что собираешься делать дальше?

— Не думала об этом. Поплыву дальше по воле ветра и волн.

— Может, тебе начать это очень интересное плавание с квартиры своей матери? У нее прекрасная квартира, и ты там прописана. А-а?

— Гонишь?

— Нет, не гоню. Живи где хочешь. Пока. Сейчас мне просто некогда заниматься бракоразводным процессом.

— А чего разводиться-то? Давай устроим дислокальный прогрессивный брак.

— Что это такое? Не встречал в литературе.

— Это я придумала. Жить в разных местах и не морочить друг другу головы, жить по собственным законам, не учить друг друга и не заниматься выяснением, кто умнее и кто под чью дудку обязан плясать. Тогда не будет ни ханжества, ни насилия.

Чикаев хотел сказать, что она ради свободы делать что ей вздумается готова угнетать весь мир, но промолчал, не желая устраивать бессмысленный диспут.

— Я ничего не имею против твоей свободы, но вначале попрошу тебя подать документы на развод, а я в качестве моральной компенсации выдам тебе сумму, достаточную на первый взнос кооператива, и ты возьмешь отсюда все, что захочешь.

— Это надо обдумать.

— Обдумай. Лучше в той комнате.

— Я приготовлю ужин.

— Да? Что это с тобой?

— Оказалось, что я умею стряпать. Кто б мог подумать!

— Попрошу обдумать мое предложение полной дислокации.

Когда она вышла, его затрясло. Он вцепился в подлокотник и никак не мог унять дрожи.

Глава 16

Люба как в воду канула. Росанов нашел ее адрес через справочное бюро. Старуха, открывшая дверь, испуганно уставилась на него.

— Она здесь не проживает. Она на мужниной квартире теперь. Может, ей что передать, если будет?

— Пусть зайдет в ЖЭК, — сказал он первое, что пришло в голову.

— Когда? Во сколько… прикажете?

— В девять утра. Завтра. — Он увидел в глазах старухи ужас. — Или послезавтра…

— Что случилось? Что она опять натворила?

— У вас нет никаких оснований беспокоиться, — сказал он, — не волнуйтесь, ради бога.

— Как же не волноваться?

— Всего доброго!

— Спасибо, спасибо! — запричитала старуха и вдруг начала кланяться.

«Черт знает что! — выругался он и сломя голову пустился вниз по лестнице. — А вдруг этот чинодрал Чикаев и в самом деле ее муж? Быть того не может!»

Он ходил по городу, останавливая внимание на всем, что хоть как-то напоминало ему Любу. Потом стал выискивать в толпе женщин, чем-то похожих на нее, и отмечать их телесные изъяны.

«Мерзавка! Чертовка! Вампир! — думал он. — У нее нет даже смутного понятия, что хорошо, что плохо… Спать с ней хорошо — просыпаться плохо… С вей жить невозможно. У нее уже теперь привычка «лидерствовать» и командовать… С ней все было бы много страшнее, чем можно вообразить…»

Он вспомнил, как однажды она сидела с сигаретой, а он положил ей руку на колено. Она ткнула его в руку сигаретой и сказала с самым искренним участием в голосе:

— Ведь тебе так неудобно сидеть.

«Ну а какого черта я не принимал руку и отвечал кротко: «Очень даже удобно. Не волнуйся, милая»? Идиотское состязание!»

«К черту ее! К черту!» — говорил он, прекрасно понимая, что ум в любовных делах — средство совсем ненадежное.

«Да какая это, к свиньям, любовь? Это никакая не любовь, а самая настоящая ненависть. Ну а если это и любовь, то она обречена».

Вернулся домой ночью.

До выхода на службу оставалось три дня.

Спал он плохо, но проснулся рано.

«Сегодня четверг», — подумал он, и поехал на другой конец Москвы, и отыскал ЖЭК, куда следовало бы явиться Любе. Разумеется, ее не было.

Вернувшись ни с чем домой, он вытащил записную книжку («написать, чтоб отвертеться»), но тут же засомневался в силе слова.

«Я бы дьявола вызвал, если б мог, — подумал он. — Где она теперь ветрится, чертовка?»

Он заговорил вслух:

— Вуду писать все, что ступит в голову.

Вольное коловращение мыслей и картинок, кое-как перенесенное на упрощающую их бумагу, должно было, по его мнению, выстроиться в какой-то порядок и помочь ему разобраться в себе.

«Помочь не заблудиться в трех соснах», — добавил он, вспомнив Ирженина.

«Что есть грех? — писал он. — Что есть праведная жизнь? «Дней скользящих самою святостью не остановишь». И отойдет он в мир, где нет воздыханий… Где же просчитался Юра? Ведь все в его расчетах было правильно. Мастер спорта, четыре иностранных языка без учителя, без общества знающих язык, авиаинститут с отличием, успехи на службе — и восемь тупых жлобов. Пусть они хамили, пусть бы унижали толпу. Чего их учить? Они — ученые. Пора бы привыкнуть к хамству».

Он запел:

А я иду — они стоят.

Они стояли молча в ряд,

Они стояли молча в ряд,

Их было восемь.

Андрюха крикнул: «Берегись!»

Андрюха крикнул: «Берегись!»

Но было поздно.

Исполнив песню, он снова взялся за перо.

«Любка! Где ты, чертовка? Ты — некое природное явление. Ты безжалостна, даже коварна, прекрасна и беззащитна. И нет у тебя специальной цели ни убивать, ни очаровывать, ни защищаться. Мы, твои «друзья», любим тебя и уничтожаем, уничтожаясь. «Охрана природы — всенародное дело! Любите и охраняйте природу!» А Маша… Зачем я ей нахамил? За что? За что? За то, что сам баба? За то, что она девушка не по нашим соплям?»

Он отыскал Машино окно и, глядя на него, запел:

А у нас во дворе

Есть девчонка одна…

«Сидим на берегу с отцом, мне девять лет, ему на тридцать больше… Сосны, стволы красные, сверкает жестяной листвой осина, гудят насекомые, летают бабочки, поют птицы, по воде бежит солнечная рябь, мелькает огненными крестиками. Мы в трусах. Мы загораем. Наши брюки вывернуты наизнанку — мы бьем вшей. Мы, значит, загораем. А Люция Львовна? Отчего она не загорает? Ее тело видно даже в темноте. Она, ведьма, натирается фосфором. А как там было прекрасно! Река, птицы, весна, заброшенный, облупившийся барский дом с колоннами. И мы, все командированные, мужчины и женщины, и я, девятилетний, в танцевальном когда-то зале, облезлом, гулком, с ложными колоннами и лепными потолками, на раскладушках. Запущенный парк, какое-то сельскохозяйственное училище и студентки — крепенькие, толстозадые, румяные, а мужчины все мелкие. Да и не было их, мужчин, в то послевоенное время. А по танцевальной зале бегали наглые крысы. Я очень боялся, что крыса может укусить меня, спящего. Я боялся, проснувшись, увидеть над собой остроносую, с умными злыми глазками, стоящую на моей щеке передними холодными лапками, заглядывающую мне в лицо. И я плохо спал, были лунные ночи… На берегу слышался женский смех. Я вышел из-за кустов и увидел… «А рельсы-то, как водится, у горизонта сходятся. Ах, где ж мои прошедшие года?» (Песня, начало фразы превратилось в пословицу.)… Ад — это расплата, похмелье. А наши инстинкты — это дьявол. Это дьявол насыпал нам, в наши чресла, раскаленных углей, и мы носимся с квадратными глазами и все врем, врем, голосом играем, рядимся в какие-то одежды, кокетничаем, совершаем подвиги, занимаемся искусством… «Как взор его был быстр и нежен, стыдлив и дерзок, а порой блистал послушною слезой» (цитата)… На берегу были три студентки. Одну из них я хорошо помнил — крепенькая, грубая, глазки маленькие и злые.

Она, переполненная силами, ненавидела меня за то, что мне девять лет… Впрочем, на меня не обращали внимания. Они толкались, смеялись, а потом «моя» сказала:

— А поплыли, девчонки, за черемухой!

И стала раздеваться — стащила через голову платье, торопливо расстегнула бюстгальтер, освобождая грудь, которая в нем вовсе не нуждалась, потом сбросила фиолетовые трико с резинками, оставившими след на ее тяжелых «лядвиях». И я почувствовал, что теряю сознание. Я понимал, что надо уйти, но не мог шевельнуться. Три грации, краснощекие, незагорелые, с визгом влетели в воду и поплыли — все одинаково деревенски-бабьим стилем, подгребая под себя одновременно обеими руками и при одном гребке ударяя по очереди ногами. Плыли они так: бум-бум по воде ногами, бум-бум, подбрасывая свои белеющие к воде крепенькие спины и то, что ниже спины. О-о, до чего же у «моей» грубое лицо! В сорок лет она будет похожа на мужчину. Я испытывал ужас. Это Челлини, изображая лицо Горгоны, сделал его прекрасным, потому что самое страшное — это красота. Я боялся даже подумать о том чуде, которое произошло с этими тремя дурно одетыми, грубоватыми девчонками. Мне же они казались очень взрослыми. То есть какими-то «законченными».

Они выбрались на противоположный берег. Я превратился в камень от одного взгляда на свою знакомую Горгону и ее подруг. Потом они поплыли назад, держа букеты в зубах. Я на ватных ногах пошел прочь, а потом забрался в кусты, и со мной сделалась истерика. Так я был проклят. О, если бы была жива моя мать! Я и потом встречал «свою», и меня всякий раз охватывал ужас, как будто я видел оборотня, который только прикидывается грубоватой, некрасивой студенткой сельскохозяйственного училища. О, если б была жива моя мать! Я и потом видел эти крестьянские тела в прозрачной зеленоватой воде, слышал «бум-бум» по воде и визг.

Я играл с ними и заставлял своих недоступных (мне) граций плавать с букетами в зубах, вылезать из воды, танцевать, жечь костры, бегать с факелами. Я помещал их в сумрак и заставлял сверкать молнии, чтоб видеть их зеленоватые тела, принимающие самые немыслимые позы. И еще я не мог не видеть глаз «своей»… Люция Львовна, Люба и ты с маленькими злыми глазками! Я ненавижу всех вас! Одна и та же сила — инстинкт продолжения рода и самая возвышенная любовь. А как близко они лежат. И вот вам ад, а вот вам рай, дорогие товарищи! А ведь все зависит от нас самих. Только от нас. «А я все гляжу, взгляд не отвожу — та-та-там!» А что же мне делать с Любой? А что останется от телесных удовольствий через столько-то лет? А что я буду думать о них, лежа на больничной койке, когда курносая уже глядит в глаза? «Я вас люблю, люблю безмерно. Без вас не мыслю дня прожить. Я подвиг силы беспримерный готов сейчас для вас свершить» (ария из оперы). Любка, ты — мерзавка! И все вы! Дайте мне пулемет! Пулемет дайте! Ну, теперь держитесь! Та-та-та-та-та-та-та! «Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом вился на краю пропасти. Все в один голос вскрикнули». «Я в саду брожу-брожу, на цветы гляжу-гляжу, но нигде-нигде в цветах я милой не найду, я милой не найду в своем саду». Тогда, тыщу лет назад, когда мне было девять лет, пели эту песню… И вообще жизнь мелких людей состоит из сомнительных удовольствий и маленьких неудобств. Что же мне делать, дорогие товарищи? Ладно, пусть после нас останутся хоть дети. Может, им больше повезет? «Ничего не понимая в началах и концах, я старался думать о начале, когда мои голубоглазые предки («Славяне были высоки ростом, статны, голубоглазы, крепки телом, легко сносили стужу и зной… Они хорошо плавали и могли долго держаться под водою. Для этого они брали в рот выдолбленный тростник и плавали под водой так, чтобы конец тростника выходил выше воды: так и дышали»)… мои голубоглазые предки выползали из нагретого солнцем ила. Они шлепали своими четырьмя лапами по илу, оставляя пятипалые, когтистые оттиски по обеим сторонам бороздки, прочерченной хвостом… А потом эволюции, эволюций, закон джунглей, отбор, потом князь Новгород-Северский Игорь Святославович… И пошел он, значит, в степи Половецкие. «О, русская земля, уже ты за шеломянем еси!» И моему предку, который участвовал в этом походе, проломили голову. А может, и на Куликовом поле восемь врагов отбили ему почки. Они стояли молча в ряд — их было восемь, а он один. Ну что тут делать? Только на «ура». И вот тысячелетия, тысячелетия. И все ради меня. Я — итог! Неужели? И вот вам результат — двенадцать поросят. Стоило ли так стараться? Чепуха какая-то. «О русская земля, пропитанная на версты вглубь кровью, своей и чужой! Уже ты за шеломянем еси!»

Я думал о дожде, о пульсирующих цветах, о стуке женских каблуков по асфальту, об утреннем гулком воздухе, о пении лягушек… Мой будущий отец, молодой, двадцатишестилетний, шел по Петровскому парку с восемнадцатилетней девушкой. Они шли мимо грота. Этот грот был когда-то чайной, потом стихийно отхожим местом и, наконец, ныне, памятником русской архитектуры такого-то века. Молодой человек думал: «Вот оно! Лучше не будет никогда». И его жизнь высветилась разом. И этот свет дал ему силы выстоять там, где выстоять невозможно. И теперь только он один на всей земле помнит взгляд той девушки, которым она ответила ему, когда он сказал ей что-то. Один он помнит, какие у нее были руки, ногти, помнит родинку… Только он! Ну а если б этот молодой человек был в другом настроении, вдруг бы девушка сделала что-нибудь не то? Как… Люба. Он бы пошел через кусты. Ну и меня бы не было. Не было бы — и все тут. Был бы какой-нибудь другой малый или девчонка, а потом женщина, старуха. Это я старуха. Я сижу на лавке, слежу за происходящим и перемываю чужие кости. Фу, какая омерзительная старуха!

Он был лет сорока, спортивный, в потертых джинсах и свитере, с застенчивой улыбкой. Я сразу понял, кто это такой. От обычных людей его отличали квадратные зрачки… А-а! Вы не знали этого? В литературе не встречали? Так теперь знайте! А меченные им вообще почему-то не имеют зрачков. Обратите на это внимание, дорогие товарищи! Как увидите человека без зрачков, знайте: он продался. Гость щурился, улыбаясь, но я не верил этим сощуренным в подобострастной улыбке глазам, которые вдруг цепко и умно зыркали по сторонам. Он вытащил из кармана записную книжку и сказал:

— Дел по горло!

И вдруг закатился и игриво ткнул меня пальцем в живот, но тут же смутился и густо покраснел. Я глянул на него ободряюще. Он ткнул пальцем в мою писанину и запел баритоном:

Вы мне писали.

Не отпирайтесь. Я прочел

Души доверчивой признанья,

Любви невинной излиянья:

Мне ваша искренность мила.

И тут он снова закатился.

— Ведь писали? — наконец сумел он выговорить и вытер слезы. — А-а?

— Писал.

— Что надо? Богатство, слава, женщины?

— От Любки надо избавиться, гражданин начальник. И на борт. Летать хочу. А если уж любить, так достойного человека. «Я увидел чистую изящную женщину с нежной душой. Мне хотелось носить ее на руках и плакать».

— Изящной душой, изящной душой, — бормотал он, силясь что-то вспомнить, — изящной, значит?

Он сделался тих и задумчив. Потом спохватился, выскочив из кресла, как подброшенный пружиной чертик, полез в портфель и вытащил бланк с завитушками под «мирискусников» и с гербом и торопливо его заполнил.

— Вот здесь подпись. Разборчиво. Все без обмана. Есть у нас на примете одна — с вполне изящной душой. Не «сумлевайтесь»… Бланк номерной. Видите номер? Если что нужно, звоните. Вот телефон. Если телефон изменится, сообщим дополнительно. Но у нас это происходит крайне редко. Последний раз телефон менялся при Петре Первом. Это наше изобретение, потом мы его отдали людям. Вообще, у нас все без обмана. Меня никогда не скинут с должности, вам не придется бежать к моему преемнику и что-то там ему доказывать, и он не будет вас гонять из кабинета в кабинет по этажам… Вообще мы много своих изобретений отдали людям. Не только телефон. Все — людям, все для блага человека. Мы, кстати, и бомбочку придумали. Она была у нас еще при фараоне Аменхо… не выговоришь… тепе… Мы многим изобретателям подсовывали ее, да все отказывались. Слабовольные людишки, совесть их мучила. А один сэр клюнул — и вот вам и Хиросима, и вот вам Нагасаки… Простите, много болтаю.

Он протянул мне свою шариковую ручку отечественного производства за тридцать пять копеек и ткнул пальцем, где подписываться.

И тут я увидел его нечаянную, не для меня, дьявольскую усмешку. Неужели обманул?

Гость, сдерживая нетерпение, спокойно взял бланк, обнюхал подпись и удовлетворенно кивнул.

Через секунду я уже слышал его торопливые шаги по лестнице. И скоро он, сопровождаемый взглядами голубоглазых старух, шагал к машине «Медицинская помощь на дому». На ходу заглянул в записную книжку и, открыв заднюю дверцу, забрался на сиденье. Подобрал ногу и хлопнул дверцей. Машина тронулась. Старушечьи головы повернулись, как какой-то многоколесный механизм, приводимый в движение одной шестеренкой».

В дверь позвонили. Росанов пришел в себя и сунул записную книжку в карман.

«Кого несет нелегкая?» — подумал он.

На пороге стоял мужчина лет сорока, спортивный, в джинсах и свитере. Росанов от неожиданности вздрогнул. Ему вдруг захотелось рассмотреть зрачки гостя, но на лестничной клетке было темно. Росанов включил свет в прихожей и сказал:

— Проходите, пожалуйста.

Надо было во что бы то ни стало рассмотреть зрачки гостя, но тот как-то стыдливо отшагивал и отшагивал, боясь попасть в круг света.

— Вы Росанов? — спросил человек.

— Так точно! Чем могу быть полезен? Проходите, пожалуйста. — Росанов протянул руку, как бы собираясь втянуть гостя в дверь, на свет, но тот, испуганно отступив, сказал:

— Нет, нет, я спешу. А это вам.

Он протянул длинный сверток, который с самого начала привлек внимание Росанова.

— Что это?

— Это от Юры.

— Что с ним?

Человек, глянув на часы, сделал испуганное лицо.

— Ничего. Простите! Я тороплюсь!

Его туфли на кожаных подошвах застучали по ступеням. Росанов глянул вниз и увидел скользящую по перилам руку. Он никак не мог сообразить, где кончается «беллетристика» и начинается реальность. Впрочем, он не очень-то и хотел разбираться в этом и даже был втайне рад тому, что в жизни еще не все понятно и можно заморочить себе голову. Он глядел вниз, где по квадрату перил двигалась рука незнакомца с квадратными зрачками (фу, какая чепуха!).

Росанов выглянул в окно. Незнакомец был точно в таких же джинсах, что и на Росанове, — отечественных, за тридцать рублей — и точно в таком же свитере.

«А может, он — это я?» — подумал Росанов, провожая взглядом гостя.

«Что же с Юрой? Сегодня же поеду в больницу».

Он развернул сверток, и ему сделалось не по себе — это был винчестер.

Через полчаса он подходил к дому Ирженина.

— Что случилось? — спросил тот.

— Это тебе, — сказал Росанов, — от Юры. Наследство.

— Как?

Ирженин прошел в комнату. Росанов последовал за ним и сел в кресло как раз напротив поддельного Андреевского стяга на стене, с двумя крестами покойного дедушки Ирженина.

Ирженин сел на диван.

Росанова слегка трясло, и он как-то бессмысленно улыбался.

— Уже похоронили? — спросил Ирженин.

— Да, в некотором роде… Там есть такой желтый особнячок… Купеческий модерн или как там его? Там подвал. Это морг.

— Ты уже выпил?

— Ту э грэйт икстент, то есть в значительной степени… А впрочем, уже и не помню…

— Почему же я ничего не знал? — Ирженин вытащил винчестер. — Странно, — пробормотал он, — с какой стати?

— Да ведь и я ничего не знал. Меня ведь не было в Москве.

Ирженин полез в холодильник и («сдержанно, по-мужски, умело скрывая боль», — съехидничал Росанов) вытащил бутылку водки.

К обеду друзья были уже хороши.

Росанов рыдал, как дитя. Ирженин («мужественно и незаметно, — ехидничал даже в таком «разобранном» виде Росанов, — смахивал «крутую мужскую слезу»).

— Кто бы мог подумать? — бормотал Ирженин.

— Да нет. Он уже давно порвал связи со всем живущим. Он был в ауте. Но что мы могли? Здоровье ведь ему не принесешь. А помнишь, как на той квартире, в Волковом переулке, напротив зоопарка? Это было совсем-совсем недавно.

— Эх, Юра, Юра!

— А помнишь, мы, значит, танцевали. Ну, там были эти, ну, Оля, Поленька… Мы танцевали босиком, и на полу валялись вишневые косточки. Это было так недавно!

— Ага, вишневые, — кивнул Ирженин.

Росанов помимо воли стал думать об освещенных раскрытых окнах, летнем вечере, деревьях. Звучала странная песенка (где достал эту пластинку Юра?), в которой говорилось, что за Моцарта музыку писала его старшая сестра, — очень веселая танцевальная песенка, с легкой пародией на самого Моцарта… Впрочем, дурацкая песенка… Ну да. Там в конце было так: там-та-там! С оттяжкой. Под Моцарта. Ну да, клавесин еще там, и поет будто бы сама сестра Моцарта. Вообще она хулиганит и намекает, что ее братец несерьезный малый. А внизу были слышны шаги и разговоры прохожих, и казалось, что ты в незнакомом южном городе вроде созданного Александром Грином, где улицы заполнены беззаботным народом. Ну фонтаны, фонари в листве, случайные встречи, карнавалы, магнолии, кипарисы.

Еще он стал думать об одиноком молодом прохожем, который видит на занавесках тени танцующих и слышит: «Там-та-там!» И думает о том, что наверху, за занавеской, молодые счастливые люди и прекрасные молодые женщины. Разумеется, прохожий не мог думать о том, что один из этих танцующих уже обречен и его ждут восемь жлобов на автобусной остановке в городе Энске. Да, а песенка была на немецком, и это Юра перевел слова, потому что знал четыре языка, в том числе и немецкий.

Росанов, подпершись рукой, глядел в стакан.

— А помнишь, как упала твоя майка с балкона и повисла на дереве внизу? — спросил он, поднимая голову.

— Ну да. А потом и ты и Юра выбросили свои майки из солидарности. И мы решили, что не уйдем до тех пор, пока майки не упадут на землю. А они крепко зацепились, — сказал Ирженин.

— Да, да, а через дорогу — зоопарк. И это было ужасно. Бедные звери! Они рычали и, наверное, как-то по-своему плакали в своих клетках. И звуки эти, и стоны этих узников, посаженных пожизненно ни за что ни про что, которых мы будто бы защищаем… «Охрана природы — всенародное дело»… Ужасно! Эти их стоны и слезы подогревали в нас радость бытия, делали наши веселия более изощренными… А куда им бежать, бедным животным? Вокруг дымный город, пыль, огненная реклама, милиция, автомобили… Бедные, бедные!

Росанов налил себе и Ирженину и пригорюнился, жалея зверей.

— А потом, — продолжал он печально, — листья желтели, и майки желтели, а все не падали. А потом какая-то майка упала, и каждый из нас был уверен, что это не его майка.

— Это Юрина упала, — сказал Ирженин.

— Да, Юрина. Надо сейчас съездить в Волков переулок и поглядеть, висят ли те две майки. Давай поедем!

— Ты что! Уже… одиннадцать месяцев прошло. Конечно, упали.

— Да, да, — согласился Росанов. — Он даже в таком положении придумывал способ избавить человечество от страха смерти. Он знал, что умирает, и думал о других. Он выдумывал какую-то идею восторженного, экстатического ощущения экологического единства со всем сущим. Восторг единства. Он выдумывал способ забыть о своем теле. Ведь можно, наверное, найти такой способ. Есть же люди, которые не думают о своем теле. Ну, например, Иван Ильич Нерин…

— Иногда и он думает о своем теле, — возразил Ирженин.

Росанов продолжал, не обращая внимания на эту реплику:

— Человек, который не думает о теле, не боится смерти. И по-настоящему свободен. Ну-ка возьми его чем-нибудь! Купи! Испугай! Нет! И не тот свободен, кто выделывает все, что ему в голову взбредет. — Росанов подумал о Любе. — Такие люди не свободны. Они во власти сумасшедшего зверька, который поселился в их голове и швыряет лапками… И получается не свобода, а пляска святого Витта… И вот мы, — он огляделся, — накапливаем вещи, предаемся удовольствиям — «Там-та-там!». И все это усиливает страх смерти. Ведь так неохота расставаться с любимыми вещами и удовольствиями. И вот человек оказывается в цепях. Жалкий раб! И вот Юра…

— Эх, Юра, Юра! — как-то поспешно поддакнул Ирженин.

— И вот Иван Ильич не думает о теле. И Филиппыч — тоже.

— Они здоровы, потому и не думают. А Иван Ильич так здоров, что я ничего подобного и не встречал. Он и в шестьдесят проходит без обмана любую летную комиссию. А ведь и из молодых эту комиссию пройдут единицы.

— Оттого-то он и здоров, что не думает о себе. Оттого-то он и не подвержен случайностям. Вот он ни за что не попадет под машину, на его голову никогда камень не свалится. Или сосулька.

— Есть и на его совести… лишнее.

— Врешь!

Ирженин отвлекся на рассказ:

— В Тикси, значит, задуло. Там дует сам знаешь как. Экипаж зашел в самолет. Открыли банки с тушенкой, нарезали хлеба, спирт разбросили по кружкам, подняли. И тут заходит сам командир подразделения. И Иван Ильич заверещал: «Я не пью, я не пью!» Командир сказал: «Я понимаю, что погоды нет и улучшение наступит не скоро. Но все равно поаккуратнее, товарищи! Повнимательнее там!» И вышел. Иван Ильич — за кружку. А командир экипажа выхватил эту кружку и выплеснул на пол. «Ты ж не пьешь», — сказал он. Разве так поступают просветленные? Нет, так просветленные товарищи не поступают. Так даже простые люди не должны поступать. Когда сделаешь не то, обязательно происходит что-то.

— Уж не ты ли был этим несгибаемым командиром? — спросил Росанов.

— Нет. Это было в начале сорок первого, перед войной.

— А теперь осуждаешь человека. Тогда тебе был годик.


Несмотря на некоторую неуместность, мы приведем здесь несколько очень коротких записей об Иване Ильиче из дневника Росанова, чтоб не заставлять Ирженина и Росанова говорить языком старинных пьес, где два героя сообщают друг другу для сведения публики то, что им самим хорошо известно.

«В тридцатые годы он был парашютистом-инструктором. В то время одно это требовало известного мужества. Как-то некая девушка-парашютистка — ей что-то ступило в голову — отстегнула карабин и прыгнула. Само собой ясно, ничто не помешало бы ей лететь до земли со скоростью свободно падающего тела. Иван Ильич — тогда ему было лет двадцать пять — прыгнул за ней, поймал ее в воздухе и притянул к себе. Но кольцо надо выдергивать правой рукой, так как оно справа. Иван Ильич переложил вышеупомянутую осоавиахимовку в левую руку, прижал к себе и правой выдернул кольцо. Так в обнимку с комсомолкой-осоавиахимовкой он и приземлился. Следует только сказать, что площадь купола запасного парашюта много меньше площади основного и не рассчитана на вес двух человек, один из которых уже тогда имел сто килограммов. А раскрыть парашют комсомолки он попросту не успел бы — земля-матушка, вот она».

«Во время войны обнаружили с воздуха группу людей на льдине. Командир гидроплана — Филиппин, бортмеханик — Нерин…» (Далее идет рассказ об уже известном нам событии.)

«Нужен был уголь Шпицбергена для судов Севморпути. По некоторым сведениям, немцы, покидая архипелаг, заминировали шахты и фьорды. Летели ночью — ноябрь — в сутки только полтора часа светлых сумерек. Сели в Айс-Фиорде в темноте, так как из-за встречного ветра не попали на место вовремя. Специалисты, которые были на борту, определили, что шахты вопреки слухам не заминированы и их можно использовать для добычи угля. Всякому, наверное, ясно, что такое посадка во фьорд ночью, особенно когда каждую секунду ждешь встречи с миной».


— И то, что он не выпил тогда, помнят до сих пор, — все другое забыли, — пробормотал Росанов, — а что же мне тогда делать? Ведь я столько дров наломал. И ничего не сделал хорошего. И все по глупости, по распущенности… Вот возьму и напишу про Ивана Ильича.

— Это будет дело, — согласился Ирженин, — а то все языком мелешь.

Он набрал номер.

— Иван Ильич? Здравия желаю! Да, я. Все в порядке. Ничего не случилось. К вам зайдет известный журналист Росанов… Не слышали? Это ничего, что не слышали. Еще услышите. Дайте ему интервью. Как «зачем»? Надо, сами понимаете! Не понимаете? Молодежь надо воспитывать, молодежь! Совсем с жиру перебесились, балбесы. Им примеры нужны, маяки, так сказать… Нет, не спорьте! Вы — маяк. Нет-нет, вы и есть самый настоящий маяк. Нет, я трезвый. Ни в одном глазу. Повод? — Ирженин вздохнул: — Есть повод. Есть. К сожалению, есть. Завтра он к вам зайдет. Завтра будет. И не спорьте! Днем? Хорошо, днем.

Росанов пришел в себя и кинулся вырывать трубку.

— Да, да! Кланяйтесь Анне Сильвестровне, — добавил Ирженин.

Наконец трубка вернулась на место.

— Ты сдурел! — рассердился Росанов, трезвея.

— Вот и побеседуешь с просветленным. Может, и напишешь что-нибудь. Да он, Иван-то Ильич, и сам что-то пишет. Тоже писатель. У него крайне оригинальный стиль. Вот если он тебе объясняет работу автоматики топливной системы, а ты и без него не знаешь ее досконально, то ничего не поймешь. Вообще никто не понимает, что он говорит. И пишет он, точно как говорит.

— Так он и в самом деле боролся в цирке?

— Боролся. А однажды стал нам читать свой опус — ну мы и полегли. Он великий юморист.

— Я пойду к нему, — сказал Росанов.

— Эх, Юра, Юра! — вздохнул Ирженин, видя, что разговор уходит в сторону.

— А помнишь, как мы к двери прибили утиную лапку и кидали в нее ножом? — напомнил Росанов. — И у Юры это выходило лучше всех.

Возвращаясь домой, он думал о винчестере.

— Я не стою, не стою, чтоб он мне… Ну, этот винчестер…


Он обнаружил себя в Волковом переулке, где прошлым летом снимали квартиру «для самостоятельности». И вдруг увидел одну майку, или, точнее, грязную тряпку, которая зацепилась за сук на уровне четвертого этажа.

«Кто следующий?» — спросил себя Росанов.

В этот день он о Любе даже не вспомнил: дьявол свое дело сделал.

Глава 17

Если б мы спросили Росанова, зачем он едет к Ивану Ильичу, то вряд ли получили ответ. Он успел о стольком передумать, рассмотреть столько различных сторон и последствий своего шага, столько посмеяться над собой и, наконец окончательно запутавшись в различных «за» и «против», махнуть на все рукой.

Итак, он ехал. Он понимал, что поездка бессмысленна. Он понимал, что, выдав себя за известного журналиста, обязательно окажется в дурацком положении. И еще понимал, и это уже наверняка, что если сейчас не поедет, то после не простит себе этого «малодушия». А почему не простит? Вот это уже непонятно. Говоря коротко, много в его голове роилось мыслей.

Он протиснулся в автобусе к заднему, забросанному грязью стеклу и стал глядеть на оставляемую дорогу, обсаженную деревьями.

Он улыбнулся, представив, как Иван Ильич в ответ на его «мировоззренческие» вопросы зарычит и замашет своими кувалдами.

За автобусом шел высокий фургон. По его радиатору бежали вверх солнечные блики, в передних, расположенных под углом стеклах, отражаясь, разбегались в стороны деревья. Фургон догнал на остановке автобус, сверкнул бампером и проскочил вперед. Росанов заметил шофера — зеленоватую тень с реальными, освещенными солнцем кистями рук на баранке. Он подумал о том, что успел рассмотреть даже ногти больших пальцев этих рук.

«Глаз у меня как у зверя, — отметил он не без некоторого самодовольства, — только зачем все это?»

Вошел мужчина. Все его лицо занимала борода, из которой торчал маленький, розовый, ненастоящий нос. Впрочем, имелись еще и глаза под широкими, похожими на усы бровями. Глаза долго и насмешливо глядели на Росанова, и губы под усами насмешливо кривились.

«У него был тонкий и насмешливый ум и проницательность человека, познавшего жизнь во всех ее проявлениях», — «процитировал» Росанов, и ему уже не было обидно, что на него глядят так умно и насмешливо. Он сам скривил губы.

В автобус зашел малый с геройским, как у многих неопытных и избалованных людей, лицом, и Росанов «прочитал» о нем следующее:

«У него была железная воля и силы для преодоления встречающихся на его тернистом пути препятствий».

Вошла девушка с неопределенным, словно размытым, лицом.

«У нее была нежная душа и сердце, раскрытое для истинной любви».

Два парня стояли рядом, и один из них, положив руку на плечо другого, болтал с девушкой.

«Их связывала крепкая мужская дружба, проверенная в суровом горниле жизни».

Такое занятие — придумывание «цитат» — показалось ему забавным, и он сделался насмешливым и язвительным, и, может, кто-нибудь, глядя на него, тоже стал сыпать подобными из ненаписанного «цитатами». Но, думая о том, что кто-то, глядя на него, тоже станет «язвительным», он попросту отвлекал себя от раздражения: его злили все без исключения. И в первую очередь он злился на самого себя.

И тут в автобус зашел немолодой спокойный человек — ровесник Ивана Ильича и отца. И мысли Росанова приобрели совсем другое направление. Он подумал, что люди «одной эпохи» чем-то неуловимо похожи друг на друга. Он вспомнил молодых в тридцатые годы людей, потом стал думать о фильмах военного времени.

«У них, у моих отцов, были и другие лица, и другое телосложение… Мы будем, за малым исключением, пожалуй, поспортивнее, поначитаннее, посамовлюбленнее, поироничнее, поболезненнее и послюнтявистее», — подумал он.

«А правда, — он стал рассуждать о кино военного времени, — запрятана глубоко в зрачках, в необязательных движениях, в плохой игре, иногда в ошибках режиссера и оператора и неправде сценариста. Тогда, в войну, не было этих раскованных, ироничных, «понимающих» мужчин, каковыми представляют нам их нынешние артисты, мои ровесники».

Он поглядывал на пожилого человека — тот улыбнулся на редкость простодушной улыбкой. Такие улыбки бывают у очень смелых людей.


Иван Ильич сам открыл дверь.

— Прошу сюда, — пробасил он, — только прошу… это… — он задумался, вспоминая слово, — извинить… Переезжаем…

Иван Ильич — рядом с ним даже Росанов гляделся как-то незаконченно — отошел в сторону и показал рукой, куда идти.

Росанов вдруг почувствовал себя легко, словно был знаком с хозяином дома сто лет: стерлись возрастные границы, прорвался матовый экран, и ярко засветилась радость в чистом виде. Он заулыбался. Иван Ильич положил руку на его плечо, подталкивая в дверь.

— Так у вас двухкомнатная квартира? — спросил Росанов.

— Да. И мы увязываем. — Иван Ильич показал на разбросанные вещи.

— Вас двое?

— Да, я и…

— И вы получаете трехкомнатную?

— Нет. Мы… комнату… в коммунальной…

— Зачем?

— Сюда старший сын… У него… эта, — Иван Ильич показал на свою жену, которая вошла в комнату и остановилась в ожидании, когда он выпутается из слов, и ее лицо слегка поводило от желания помочь, — жена… и этот… — он показал на рыжего щенка, который мирно спал на подстилке, — ребенок…

— И сын не против?

Иван Ильич улыбнулся:

— Чего ж ему быть?.. Здесь под окном река и… парк. А там окно на Кутузовский… Дым, шум…

— А на пенсию не хотите?

— Лётная пенсия у меня давно… Работаю и ее получаю не полностью.

— Тяжело, наверное, на эксплуатации?

— Нет, ничего… Да и кто я без нее? Без авиации то есть? Никто. Простите, не познакомил: товарищ журналист — Анна Сильвестровна…

— Простите. У нас тут сейчас такое творится, — зачастила Анна Сильвестровна, — даже сесть негде. Чаю хотите? Или чего-нибудь поосновательнее. У меня есть карась. Как?

Ее лицо застыло в ожидании ответа.

— Стакан чаю, если нетрудно.

Жена Ивана Ильича выглядела много старше его, хотя явно была много младше. И в ней Росанов почувствовал то неуловимое, неподдельное, чего не «сыграешь» в кино, — другое время. Он вспомнил фотографии женщин, которые красили губы «сердечком», выщипывали брови, ходили в нелепых шляпках (впрочем, и над нынешними шляпками через двадцать лет будут смеяться). Но девушки и тогда были не хуже нынешних. И их любили, наверное, не меньше.

Иван Ильич выдвинул из-под стола картонную коробку и достал из нее пачку исписанной бумаги.

— Вы чего-то хотите написать, — сказал он, — я… уже… берите. Используйте. Ошибки поправьте — и под своим именем. Все уже написано…

Росанов несколько смутился.

— Это как я ездил в Энск, — пояснил Иван Ильич, держа исписанные листки на ладони, делая вид, будто они чего-то весят.

— Когда вы ездили в Энск?

— Весной. Самолет надо было принять после ремонта. Кляузная работа. Надо было облетать матчасть после ремонта. Сам понимаешь, что это такое. Облетали, все в порядке, а я обнаружил некоторые… эти… ну, недоработочки. Записываю в бортовой журнал, предлагаю устранить. А они не хотят. Говорят: «Не туда зарулили. Нам далеко ходить».. Что же это такое, спрашиваю я тебя? Ведь мы зарулили на то место, которое нам указали. Почему не согласовали? Вот какие дела. И заводские как будто не виноваты, и аэропорт не виноват. А мы, значит, страдай. На каком это основании, спрашиваю я тебя? Почему не согласовали? Вот о чем надо писать. И немедленно.

Иван Ильич стал заводиться. Теперь его голос звучал на полную громкость.

— Ваня, потише, — попросила жена.

— А что потише? Что же они, ёж иху двадцать! Почему самолет перегнали в аэропорт? Почему? Они же сами должны были устранить!

Лицо Ивана Ильича дышало самым искренним гневом, как будто виновники того, что самолет с заводского аэродрома перегнали в аэропорт, находились здесь. Прежде чем попять необязательность своего выступления, он высказал все, что думает по поводу заводских товарищей.

— Неужели вам не о чем больше писать? — удивился Росанов. — Ведь у вас биография.

Иван Ильич не понял, что от него хотят. Росанов решил прийти на помощь.

— Может, у вас есть фотографии? Ну, как вы покоряли Север и все такое?

— Его покоришь… Перед стихией мы и сейчас пасуем. А чего их смотреть-то? Дело… ну, прошлое. И забыть надо, а вот как самолет после ремонта и облета не довели до ума… Об этом надо. К штыку надо приравнять это… ну… перо, и чтоб этого больше не повторялось.

— Покажите все-таки, — попросил Росанов, предполагая, что с фотографий легче начать разговор.

Иван Ильич вытащил из картонной коробки несколько черных пакетов и, когда показывал фотографии, кратко и нехотя бросал:

— Это в Айс-Фиорде… Это в Антарктиде… Это пересекали экватор, меня нарядили Нептуном — борода из мочала… Мы на Каталине — летающая лодка… Их мы сняли со льдины — их лодку утопили. Это отец…

— Ого! Весь бант!

— Да, четыре креста и четыре медали. Как был голод, отец сменял их на хлеб… Это мы в Тикси… Да и неважно все это! Давай я лучше прочитаю про завод.

— А сколько у вас орденов?

Иван Ильич задумался.

— Семь. Нет, восемь… А вот на этой фотке мы у вертолета… Это на Севере… Вот наш командир — тот, что в трусах… Во какой худенький был — одни мослы, а теперь жирнущий, как мамонт… У него и кличка Мамонт. Хороший был летчик, а теперь средний начальник.

— Может, расскажете про себя?

— А чего рассказывать? Нечего мне рассказывать. Ей-богу, нечего.

— А если по порядку?

— Может, про завод? — Иван Ильич поглядел на Росанова с мольбой.

— Дойдем и до завода.

— Ну ладно. Приехал из деревни в город. Подрабатывал где мог. Всякой чепухой занимался. В деревне-то голод. Потом поступил в ФЗУ и тоже подрабатывал где мог — надо было помогать… братья, сестры и мать… Потом в школу авиатехников по мобилизации. Потом НИИ ВВС. Маленько падали и гробились. Тогда насчет этого было как-то посвободнее. Испытывали всякую ерунду. Это теперь уже история. Летал потом бортмехаником. Когда утонул «Челюскин», написал заявление, что хочу спасать этих… ну, челюскинцев. А меня послали подальше. Женился, — Иван Ильич поглядел на свою жену, — парашютистка, между прочим… Только женился, вызвали и послали на Чукотку. Осваивали маленько. Когда вернулся, сыну уже три года… Хотел поступить в Военно-воздушную академию, а меня послали. Говорят: «Два ордена хапнул, иди работай».

— А за что ордена?

— А, так. Суда проводили через пролив Де-Лонга и дальше. Потом перелет… Работаем опять на Севере. Опыту, конечно, поднабрались. Соображали маленько насчет Севера. Война началась, а мы и не знали ничего — не знали, что война идет… Суда, однако, проводили. Как узнал насчет войны, подал добровольцем. А меня послали. Говорят: «Выполняйте что положено. Тут нужнее». Потом послали на завод в К-ск облетывать самолеты после ремонта. Дневали и ночевали на заводе. Рвался на фронт — есть-то охота. Меня опять посылают подальше. Потом опять послали суда проводить — ледовая разведка. А потом американские самолеты проводили и перегоняли. Когда сняли «утопленников»… Ну их потопили, они на льдине сидели… Ну, одним словом, спирта достали и отметили это дело. А время вылета перенесли… Ну и я не знал, что перенесли вылет, и опоздал. Меня стали ругать. А я и сказал все, что думаю. Вообще характер у меня хреновый. Решили меня судить. Все отвернулись. Был Иван, а стал болван. Наказали на двадцать процентов на шесть месяцев. Я снова заявление — в действующую армию — это уже сорок второй, начало года… Считал себя обиженным, а пожалуй, и в самом деле виноват… А меня заставляют американские самолеты перегонять. «Не пойду», — говорю. «А под трибунал не хочешь?» А потом на материке занимались транспортными работами на Ли-2, партизанам помогали и десант бросали, а однажды нас сбили. Медсестра, можно сказать, вытащила… Потом опять летал на Севере… Да чего там рассказывать! Давай я тебе прочитаю про завод.

— Ну ладно, — сдался Росанов.

Иван Ильич начал:

— «22 февраля мы втроем вылетали в Энск на завод, чтобы получить после капитального ремонта самолет Ан-12, согласно официальному сообщению готовый к приему заказчиком. Наша группа состояла из инженеров по спецоборудованию самолетов — Володи Н., Саши К. и меня. Возраст разный, запросы разные: они помоложе моих сыновей. В Москве стояла мягкая светлая погода, и очарование лесов как бы говорило: «Куда это вы улетаете перед Днем Советской Армии? Мы вас зовем в свои кущи…»

— Не знаю. Может быть, слово «кущи»?.. — Росанов поморщился.

— Да ты слушай, не перебивай. Потом…«День прошел бесцельно. Самолет не был подготовлен. Злые из-за пустой траты времени, продрогшие от неуемной ветреной стихии, пришли в гостиницу. Все жители гостиницы поэтажно сгруппировались в коридоре: шума от самолетов меньше и теплее. Наша комната с подветренной стороны. Тепло, но шумно, и множество тараканов.

«Они бегут, где тепло», — комментирует нашествие тараканов Володя.

«От этого радости мало», — отвечает Саша и стряхивает с подушки целую армию тараканов разной величины и возраста.

Я решил побриться. Когда открыл чемодан, то и там их было множество. Но самое удивительное: они проникли в футляр электробритвы. Показываю их своим товарищам.

«Вы их на память возьмите в Москву», — советует Саша.

«А тебя, думаешь, они пощадят?» — спрашивает Володя.

«Но у меня нет чемодана, а свой портфель я брал на завод».

Когда же он открыл портфель, то оттуда разных размеров с невероятной быстротой побежали тараканы.

«Рано ты радовался», — замечает Володя.

«Ну, не вешаться же из-за этого», — отвечает Саша.

«Главное, чего нам надо опасаться, это чтоб они ночью не заползли в рот».

«Ну, Иван Ильич их храпом распугает, а ты, Саша, не храпишь. И у тебя есть реальная угроза…»

«Да в рот не страшно — можно выплюнуть. Не залезли бы в уши. Как их извлекать из ушей? Проволокой? Или гвоздиком?»

Иван Ильич оторвался от рукописи, когда услышал смех. Росанов, сидя на кресле, держался за живот.

— Ты, что ржешь? — рассердился Иван Ильич.

— Ничего более смешного я в последнее время не читал, — выговорил он с трудом. — Ну зачем вы пишете про тараканов? Напишите, как выполняли какое-нибудь правительственное задание. Ну риск, стихия и все такое.

— Да ты погоди! Ты слушай дальше. Потом будешь говорить… «…Вернулись мы с Володей с завода, решили позвонить домой из автомата. Автомат не работает. Решил воспользоваться через телефонную станцию. Пришлось долго ждать заказа. Слышится недовольное ворчание со стороны краснолицего товарища ниже среднего роста. Я ему посоветовал меньше эмоций вкладывать в свое возмущение, ибо этим делу не поможешь. Лучше б я его не трогал. Он начал изливать душу насчет этих «безнаказанных нарушений». Мне было также неприятно, что связь в субботу работает плохо. Но он возмущался всем, видите ли, все ему у нас не нравится, все у нас ему плохо, а вот «там», за кордоном, настоящий порядок.

«Ну чего вы говорите? С чужих слов?»

«Я был в Белуджистане. Там телефоны исправны».

«Так уж и исправны? Да часто ли вам приходилось там звонить?»

«Там за плохую работу выгоняют. Лодырей не терпят, а мы либеральничаем. Никто не будет наказан, что телефон не фурычит. Безобразие!»

Он все говорил и говорил.

«Ну, это болтовня, — говорю ему. — Вам не стыдно?»

«Чего стыдна! Я сам все видел вот этими глазами».

Возражать ему трудно, а верить глупо. Но главная мысль его звучит четко: слова должны подтверждаться делами, надо строго спрашивать с каждого за исполнение служебных обязанностей, особенно в сфере общественного питания. Никаких скидок! А то в столовую не попадешь, а если и попадешь и тебя супом не обольют, то потом весь день живот болит… Одним словом, есть у нас еще отдельные недостатки в сфере общественного питания. Но нельзя закрывать глаза и на наши успехи в развитии промышленности, добыче газа и нефти… Вообще каждый должен делать на своем месте что положено. Тогда и телефон будет работать… И все равно меня бесило не столько высказывание этого крикуна, а молчаливое соглашательство его товарищей, которые ничего не говорили в ответ и молчанием как бы были на его стороне. Тревожило и другое. Среди летного состава бытует такое критиканство, а ведь они — представители самой хорошо оплачиваемой группы работников Аэрофлота. Этот осадок не давал покоя всю ночь. Мучили мысли, как мы дошли до такого критиканства, что теряем чувство меры, что обывательщина заслоняет наши завоевания и грандиозные свершения во всей жизни…»

— Зачем вы это написали? — спросил Росанов.

— Надо опубликовать.

— Боюсь, что не опубликуют.

— Почему?

— Ну зачем писать про тараканов и телефон?

— А мне нравится. По-моему, написано хорошо, не хуже, чем у других. Ты послушай!

— Вот я читал книгу воспоминаний одного полярного летчика. Он написал только о двух годах жизни на Севере. Вот и вы напишите.

— Он пишет высокопарно. Это я с ним работал два года. Он в самом деле пишет высокопарно.

— Ну, у вас тоже, простите, «кущи». Напишите, например, как садились в Айс-Фиорде на заминированное поле. Вот это было бы интересно.

Иван Ильич досадливо отмахнулся.

— Да не было оно заминировано! Просто мы думали, что оно… того, а так-то там не было ни хрена. Зря нас пугали. И дело прошлое…

— Или как садились на волну, и подбирали утопленников, и шли по проливу Вилькицкого двести миль, и не могли даже встать на редан…

— И не вспоминай об этом… Как меня потом крыли за опоздание на вылет… Нет, ты послушай дальше!

Росанов, чтобы отвертеться, сказал:

— Дали бы мне рукопись с собой: я на слух плохо воспринимаю.

— Ладно. И ошибки поправь. И вообще ты не подумай чего-то такого. Я же не журналист. Я хочу, чтоб на заводе отреагировали. Мне ведь главное, чтоб самолеты после облета ставили там, где удобно заводским. Чтоб все было согласовано. Чтоб не было раздолбайства. Разве этого нельзя было предусмотреть? Неужели они думали, что я после облета не обнаружу ни одного дефекта? А всякие там воспоминания — их никто нынче и не слушает. И надо идти вперед…

Иван Ильич подошел к окну и замолчал. Казалось, он вдруг выключился из действительности.

Анна Сильвестровна в этот момент перевязывала бечевкой коробку и, обратив внимание на тишину, подняла голову:

— Что увидел? — спросила она.

— А-а. Да так… Ничего… Ну… закат, одним словом.

Иван Ильич повернулся к Росанову и спросил:

— Отчего у тебя вид такой? Пил вчера?

— Было дело.

— А что?

— Друг умер.

— С похорон?

— Нет. Я и не знал, что он умер. Пришла от него передачка.

— Передачка? Кто же знает, что он умер?

Росанов вдруг растерялся.

— Никто.

— Как же ты мог знать? Опохмелишься?

— Нет, нет.

Потом пили чай.


Росанов, обремененный бумагами, вышагивал к автобусной остановке. Он никак не мог объяснить себе, отчего ему так светло.

«Точно, он просветленный. И я узнал, как жить. Ну не узнал, а что-то такое… без слов… Он мне объяснил, как жить. А все мои терзания, и страдания, и «искания» — капризы праздного ума. Ирженин прав. Надо нагрузиться… В мычании Ивана Ильича больше истины, чем в краснобайстве иного «профессионального» чиновника от искусства или морали. Да и вообще, много чего придумано для удобства мелких людишек: мода — для тех, кто не умеет вызвать к себе уважения другим способом, этика — для бессовестных, религия и всякие ритуалы — для неверующих… Ивану Ильичу совсем ничего не нужно. Он уже обладает всем… А если отбросить все и слушать только мычание? Или открываешь книгу, а там: «Му-му-му»… на триста страниц?

Он подошел к телефону-автомату, набрал Юрин номер и стал слушать гудки.

«Что я делаю! — ужаснулся он. — Звонок на тот свет».

Трубку подняли, и женский немолодой бодрый голос сказал:

— Слушаю вас!

— Мне хотелось бы узнать, когда это… произошло…

— Что?

— Ну, какого числа?

— Вы о чем?

— Ну, Юра, где… На каком он…

— Я вас не совсем понимаю.

— Я — товарищ Юры… Меня не было в Москве… И вот… ужасно!

— Поговорите с ним сами. Я его сейчас позову.

И Росанов услышал Юрин голос.

— Здорово! Кто это?

— Ты… откуда? — спросил Росанов, не понимая, как была установлена связь с миром, где нет воздыханий, по жизнь вечная.

— Как откуда? Из дома. Ну а ты как?

— Нормально.

— Я тоже нормально. Тебе Петька передал винчестер?

— Д-да. А кто он такой — Петька-то?

— Геолог. Мы с ним познакомились на юге.

— Передал. Спасибо.

— Это к твоему дню рождения. Стреляй на здоровье.

— Но у меня зимой.

— Да? Очень жаль. Тогда зимой ничего не получишь.

— Договорились.

— Ну а я выкарабкался. Уже лежал, можно сказать, в подвале — там желтый особнячок — с номером на пятке, написанным чернильным карандашом.

— Поделишься опытом, как выкручиваться?

— Попробую.

— Зачем же ты отдал винчестер?

— Он мне больше не понадобится. Я больше не буду стрелять.

— Да, да, наши меньшие братья, — буркнул Росанов, — как же ты выкручивался?

— Смешно сказать. Я стал составлять проект реорганизации Базы. Увлекся и обо всем забыл…

Глава 18

Росанов наконец понял, как надо жить. Само собой, он не мог оставить человечество своими заботами и не поделиться с ним пониманием и «обретенным светом». И он сел за очерк. Его охватил необыкновенный прилив сил, именуемый, кажется, вдохновением. Он выплеснул на бумагу все, что накопилось в душе. Потом перечитал написанное и ахнул — «тараканы»! «Черт знает что! — выругался он. — При чем здесь тараканы? Я ведь хотел о другом».

И, потеряв надежду на контакт с человечеством, — виноваты слова! — он произнес страстную «тараканью» речь:

— «Дорогие тараканы и тараканши, таракашки и тараканчики! Тараканствуя вверх и вниз по благоухающей, в сквозняках мусоропроводов Тараканий, невозможно не утараканить, что некоторые члены тараканитета до такой степени затараканились, что протараканили главное — таракана разного пола и возраста, с чрезвычайной быстротой выбежавшего из футляра, тогда как телефон совсем не тараканил в субботу, и невозможно было поэтому дотараканиться в зеленые кущи из-за тараканствующего ниже среднего роста таракана из Белуджистана…»

Братцы, — сказал он, — да ведь пример такой словесной игры был, кажется, в учебнике грамматики… А-а, ладно!


Росанов прогуливался по городу. Были сумерки. Он думал о словах. «В начале было слово…» Огни реклам гнали слова, слова, слова. Слова вместе с проходящими мимо людьми разного пола и возраста краснели, синели, зеленели и снова краснели. Попробуй не последуй их настойчивым призывам! «ГДР — станки — инструменты — прессы — высокая точность — качество!» «Венгрия — Чепель — широкий ассортимент — высокое качество — литье — трубы — полуфабрикаты из цветных металлов — станки»… Слова отражались в окнах и, наверное, наполняли комнаты разноцветным туманом. Воображение рисовало разноцветного человечка, который живет на этой улице. И вот человечек, поверив наконец словам, решает…

А на высоте еще сиял день, и тонкие облака были по-дневному ярки. Шел самолет, раздвигая синеву, как светлая раскаленная игла, и оставлял за собой розовый (фу, как это красиво!) след. Росанов замедлил шаги. Отчего бы не остановиться и не поглазеть на самолет, если ты в отпуске?

Розовый вспененный след набух и начал темнеть.

«Подлец ты, Мишкин, из-за тебя я не попал в Школу высшей летной подготовки», — подумал он и увидел Машу. Она возвращалась с корта, загорелая, раскрасневшаяся, невесомая. («Как Артемида», — почему-то подумал он.)

— Ты уж, Маша, извиняй меня, — сказал он с дурашливой улыбкой, — не пойму, что тогда на меня нашло.

— Сама виновата. Нельзя слушать советы умных женщин…

— Ты о чем?

— Так.

Она увидела в небе след и спросила:

— Отчего так получается?

— От грязи. В выхлопе двигателей — грязь, вокруг которой образуется туман… конденсация, коагуляция, ха-ла-баляция, — промямлил он нехотя.

— А снизу красиво.

— Ты, Маша, хорошая девочка, — сказал он, — весьма-с!

Он «по-офицерски» щелкнул каблуками.

— А ты все паясничаешь.

— Я в отпуске. Был на юге.

Лицо Маши приняло сердитое выражение.

— Не надоело?

— Паясничать-то? Надоело, а несет. Да и что такое слова? Хочешь, я тебе расскажу про тараканов? Или про разноцветного человека? Он живет вот в этом доме. И вообще все люди разноцветные. Они меняют цвета в зависимости от той бессмыслицы, которая…

— Словом можно убить и можно спасти.

— Ну да!

— Я где-то читала, что слова человека, который никогда не лжет, приобретают магическую силу. И если потом он что-то скажет, пусть нечаянно, пусть в бреду, — все сбудется.

Росанов подумал об Иване Ильиче и о «воскресении» Юры.

Маша продолжала:

— А ты разве не замечал, что с каждым высказанным словом мы что-то теряем? А когда скажешь что-то сокровенное, наступает опустошение.

— Ты, Машурик, не только хорошая девочка, но и философ.

— Это моя беда. А молодые мужчины, говорят, любят только стерв. — Потупившись, она добавила: — Я где-то читала, что любовь излечивает от кокетства.

— Точно!

— А еще я читала, что на Востоке многие мудрецы устраивали себе дни молчания. Например, Махатма Ганди молчал по понедельникам.

— Сегодня не понедельник?

— Иногда мне кажется, что ты дурак, который делает все во вред себе. Ты занимаешься самоуничтожением.

— Я плохой.

— Верно. Но ведь не все пути добра закрыты.

— Ты не понимаешь меня.

— Ну, знаешь, разговоры о невозможности втиснуть свой внутренний мир в слова есть леность ума и претензия на бездоказательное доверие к собственным туманным глубинам.

— Ишь ты! — изумился он. — Это ты ловко. Ты, наверное, читаешь до черта!

— Просто ты убедил себя еще в детстве, что жить без этого, — она показала на розовый след, который уже разнялся на отдельные барашки, — невозможно. — Она что-то вспомнила и добавила: — Ты живешь категориями: «А у нас в пятом классе».

— Точно!

Маша вздохнула:

— Как ты иногда меня злишь! Иногда мне хочется тебя избить.

— За что?

— Так.

Он сложил руки и, еле сдерживая смех — Машин гнев показался ему комичным, — запричитал:

— Не виноватый я! Не виноватый! Гражданин начальник, это не я его убивал! Это он сам убился!

— Ну а чем сложнее техника, — перебила его Маша, и он умолк, услышав слово «техника», — тем у пилота остается меньше возможностей самовыразиться. А целью человеческой жизни, по-видимому, следует считать полноту самовыражения. Ну, спираль должна раскрутиться полностью.

— Кто это тебе сказал о технике?

— Филиппыч.

— Это в тот раз, когда ты была с Иржениным?

— Нет. После, — ответила она и покраснела, но тут же справилась со смущением, — ну а ты разве сумеешь выразить всего себя, действуя по инструкции, писанной, как ты когда-то говорил, красным по белому? Ведь не ты ее составлял, ты только подчиняешься. А может, ты избрал этот розовый путь, чтоб не думать? Зачем напрягать головку, когда инструкция написана кровью и, следовательно, в ней все — правда? Делай что положено — и вот тебе почет, средства к существованию, самоуважение, уверенность в своей правоте…

Он не совсем понял Машину мысль, кроме того, что она как-то хочет его спасти. Побить и спасти.

— Ты, Маша, хорошая девочка. Ты такая хорошая, такая… Ну прямо как Ирженин. Только не надо мне доказывать, что жизнь летного состава — мед. Не пытайся мне доказать, что ЛПС только придаток к машине.

— Человеком можно стать и на земле. Вспомни человечество до изобретения аэроплана.

— А если мне одной земли мало?

— Не выдумывай! Начни с земли.

— Потрясение основ! Все знают, как надо жить! Ну прямо все. Вот идут люди — в метро заходят — живая человеческая икра — и все знают, как надо жить. Сейчас я от зависти подохну.

Маша смутилась. Он подумал, что на ее лице отражается каждая мысль и самое мимолетное чувство. На такие лица можно смотреть бесконечно, как на огонь, и их не портят годы.

— Кстати, — сказала Маша, — ты, наверное, пойдешь летать. Там, у Филиппыча, был большой и толстый начальник…

— Мамонт?

— Ну да. Похожий на мамонта. Они говорили о тебе. Филиппин, кажется, принимает участие в твоей судьбе. И… — Маша смутилась, — и в моей тоже.

Но он уже не слышал ее.

«Надо сейчас же позвонить Филиппычу, — думал он, подыскивая благовидный предлог, чтобы оставить Машу, — вдруг еще не все потеряно».

Маша поглядела на него и пошла прочь.

«Артемида! — подумал он, провожая ее взглядом. — Наверное, у нее кости легкие, как у птицы. Потому так легко и ходит. Не ходит, а плывет. И в самом деле надо молчать. И… и спорт. Молчание и действия. И не мудрить на ровном месте».

Филиппыч ответил Росанову, что все пока висит в воздухе, идет борьба за его душу.


Было утро первого после отпуска рабочего дня, лиловое из-за фонарей, с мокрым асфальтом, белесой травой и красной полосой на востоке, которую он увидел в неровных стеклах супротив стоящего дома… В гулком воздухе слышался крик ворон. Он вспомнил, что однажды оказался на Красной площади ранним утром и такая же гулкость и крики ворон предшествовали звону курантов на Спасской башне. Точно такое же утро было когда-то в детстве. Он тогда шел на рыбалку с удочкой.

Он поднялся, надел тренировочный костюм и пошел на стадион. Решил начать новую жизнь. Сколько раз все мы начинали новую жизнь!

Он вспомнил Машин разговор и вспомнил рассказ знакомого геолога о том, как тот, работая в поле шестой месяц, увидел нечаянно одну молодую неприступную геологиню, которая, уединившись, решила помыться. Геолог замер и вдруг нечаянно увидел в русле ручья ту породу, которой здесь, по всем законам, никак не могло быть. И стал ломать голову, выстраивая какую-то геологическую теорию. А когда поднял голову, геологиня, полностью одетая, уже шла восвояси. Этой геологиней могла быть и Маша. И в нем шевельнулось нечто похожее на ревность.

Росанова на время отпуска замещал приятель Петушенко, некто X. Этот приятель, сосед и однокашник Петушенко, был несносным человеком. Он звал своего временного командира (при техниках!) и Петушком, и Лепестком, и Гришаней, и даже Гришкой Отрепьевым, что было особенно обидно Петушенко. Этот друг и однокашник очень не любил подходить к самолетам и по ночам откровенно спал, показывая дурной пример всему техсоставу. Когда Петушенко пытался его приструнить или упрашивал спать тайно, говорил:

— Кончай, Гришаня, делать такую умную морду, а то…

— Что «а то»?

— А то я тебе глазки выну, — обещал этот бездельник и нагло смеялся, объясняя доверительным тоном, — я ведь тебя, прохиндея, вижу насквозь. Очень ты любишь ездить на чужом… этом… жеребце в рай. Со мной этот номер не пройдет. И ночь дается человеку, чтобы спать, а не кувыркаться на матчасти. Не для того мы кровь проливали, чтоб шустрить по ночам. Понял, чудило грешный?

— Я рапорт напишу, — делал Петушенко слабую попытку воздействовать на своего «кореша».

— А я тебе глаз на задницу натяну, — заливался самым жизнерадостным смехом друг, сосед и однокашник и тыкал пребольно бедного Петушенко в живот. И Петушенко делал вид, что принимает эту веселую игру. Это не могло не действовать ему на нервы. И потому он поднимал в смене дисциплину на «небывалую» высоту, ловил спящих, требовал от нарушителей письменных объяснений, ругался со своим однокашником, и у него постоянно болел живот. Но после ложки тертого хрена боли утихали. И потому он носил с собой баночку с хреном и чайную ложку в боковом кармане. Техники звали его «хреновым человеком».

Само собой ясно, с какой радостью он встретил Росанова и распрощался со своим другом и соседом.

После работы он отвел Росанова для секретных переговоров в сторонку и предложил, шныряя глазками — конспирация! — «сообразить».

В лесном кафе появились два кресла со списанного Ли-2, лозунги о вреде алкоголя и курения и плакат в стиле «Окон РОСТА», сделанный будто бы кустарным способом по трафареткам, но на самом деле отпечатанный в лучшей типографии массовым тиражом. Плакат представлял собой клейма, как на иконах, и должен был, по мнению авторов, в «революционном стиле» бороться с пьянством. Первое клеймо изображало Власа и Фому в магазине. Влас держал в руке квадратный сверток, а Фома бутылку. Надпись гласила:

Влас купил жене подарки,

А Фома — бутылку «Старки».

На следующем клейме Влас покупал жене платье, а Фома опять бутылку. Надпись гласила:

Влас купил жене обновку,

А Фома купил «Зубровку».

Этот плакат когда-то украшал техкласс, по техники дописывали стихи, дописывали — и все в рифму, в рифму. И Прыгунов, начальник цеха, велел немедленно уничтожить эту «наглядную агитацию». Он заявил, что, глядя на благодетельного Власа, который на каждом клейме покупает жене подарки, можно запить вмертвую.

После первой стопки Росанов, удобно сидя в кресле, сказал:

— У нас в смене дурной климат. Надо что-то делать.

— Что ты имеешь в виду? — насторожился Петушенко.

— Политика с позиции силы теперь устарела: сейчас все умные. Умными управлять, конечно, труднее, чем дурачками, однако от умных и образованных гораздо больше толку, если уметь с ними жить. И плох и глуп тот начальник, который не дает разворота умным людям, не поддерживает инициативы, не заботится, чтоб его словам верили… Он тем самым душит возможности развития производства и развращает людей.

— Ты это на что намекаешь?

— Ни на что. Я говорю вообще. Нельзя забывать, что каждый человек есть человек, а не винтик. И он изо всех сил будет сопротивляться тому, кто попытается превратить его только в винтик.

— Во-во! Идеи господина Прыгунова о «моральной личности» в авиации. Он допрыгается со своей игрой в демократизм.

— Нет, не допрыгается, — возразил Росанов, — он чувствует время. И все, что тормозит, рано или поздно будет сметено, — я в этом убежден. Вот только времени жалко на мышиную возню с тупоголовыми.

— Кто это тебе наговорил такого? Или где вычитал?

— Сам придумал.

— Са-ам! — Петушенко приказал жестом разбросить остальное. — Ты, дорогой друг, философию на ровном месте не разводи. Я не первый год замужем, знаю, что почем и каковы цены на лук. Забудь всяких Гёте, хреноте и фигли-мигли и слушай теперь сюда.

«Надо бы соврать, что вычитал из какого-нибудь постановления», — подумал Росанов.

— А твой Прыгунов допрыгается, — сказал Петушенко и схватился за живот. Он сморщился и, поспешно приняв ложку хрена, уставился невидящим взглядом на плакат о вреде аборта — со сломанной березкой и толстым мальчишечкой. Он подождал, когда утихнет боль, и взял свой стакан.

— В отпуске ты много думал о всякой чепухе, — сказал Петушенко, — забудь все, и ты станешь хорошим человеком.

Росанов понял, что говорить с шефом бесполезно: у него железная воля и сильный характер.

«Впрочем, — подумал он, — всякий спор — это беседа людей, которые говорят о разном».

«А что, если взять на себя всю работу? Но ведь Лепесток будет мешать. Вот если б его друг и однокашник и в самом деле вынул ему глазки, можно было бы кое-что и сделать».

— Когда у вас отпуск? — спросил Росанов.

— Не скоро. «Тиха украинская ночь».


Свободное время Росанов бегал на стадион, крутился на перекладине, читал, иногда ездил за город побродить по лесу и «сосредоточиться», иногда ходил на художественные выставки и думал, что если быть чем-то занятым, то можно вообще молчать: Маша права. Разговоры только от безделья. Но только и это «очищение» не дело. И он это прекрасно понимал и иногда, глядя на себя, иронически ухмылялся.

Он словно готовил себя к чему-то. Вот только к чему? К схватке с Петушенко и Строговым? Или к медицинской комиссии? (Если, разумеется, схватка за его душу останется за «небесными силами.) Может, он просто делал над собой усилие? Ведь чем больше человек ограничивает свои потребности в еде, болтовне, отдыхе, тем больше в нем «накапливается» человеческого достоинства, тем он свободнее и мужественнее. Но ведь и «усилие» надо делать во имя чего-то, а не просто так.

Он бросил курить (один из шагов к «очищению»), и — для него открылся неведомый, а может, просто забытый мир запахов. За десяток шагов он мог узнать сорт сигарет (если, разумеется, когда-то баловался ими). Иногда он принюхивался к ветру, чувствуя его многослойность и «разноцветность», угадывая причины некоторых запахов. Он стал лучше понимать собак (по крайней мере, ему так казалось). Нечто похожее произошло и с другими органами чувств. Мир стал как бы звучнее, в нем появились как бы новые подробности. Так иногда проснешься зимним утром — все в инее, обозначившем каждую, ранее невидимую паутинку или нитку на проводах. И такая тебя вдруг охватит радость!

Иногда ему казалось, что он как бы растворился и его душа (или что там еще у нас?) заполнила мир как некую форму и проникла в каждую пору листка. В эти моменты его охватывали восторг и тревога. Он начинал чувствовать и чужую боль. Отсюда сами собой вытекали угрызения совести за грехи «текущего года».

«Какая я все-таки свинья по отношению к Нине!» — говорил он, одновременно пытаясь убедить себя, что все грехи его не более чем клеенка, залитая чернилами в детстве. Он пытался убедить себя в том, что жизнь можно начать с нуля, и как бы готовился к этой жизни.


Однажды, подписывая в диспетчерской карты, он увидел в стекле, покрывающем стол, какое-то шевеление. Присмотрелся — в стекле отражались грачи, они уже сбивались в стаи. Он понял, что пришла осень.


Как-то перед ночной сменой он вышел поглядеть на деревья, ставшие из-за желтизны заметными по отдельности на ранее ровной стене леса. Был яркий теплый день. Он услышал за собой частые, нагоняющие его женские шаги и обернулся — это была Люба. Загорелая, белозубая, радостная. Она шла, хвалясь ногами. Она гарцевала, как хорошая лошадь.

— Увидела… в троллейбусе… выскочила… быстро шел… еле догнала…

— Здравия желаю, Люба. Как успехи?

— Прекрасно!

«Она может ногами и руками сказать больше, чем языком», — подумал он.

Она заметила синичку, которая сидела на липе.

— Как хорошо поет! — воскликнула Люба, и ее лицо осветилось радостью.

— По-прежнему у тебя сногсшибательный успех у мужчин?

— По-прежнему.

— Хорошо загорела.

— Я вообще хорошо загораю, — затараторила она, слегка захлебываясь, — у меня получается ровный и гладкий загар. Оч-ч красивый загар. У меня оч-ч хорошая кожа, но я все равно мазалась килом. Знаешь, есть такая серая грязь? Называется кил. Ею мажутся. От нее кожа делается совсем гладкой. И еще я играла в теннис. У меня, знаешь, плиссированная юбка, и она закручивается вокруг бедер, когда поворачиваешься. Это сказал один знакомый поэт. Это он придумал…

— Он?

— Ну да, ведь он поэт. Он настоящий поэт. Он мне показывал членский билет.

— Я уже где-то читал об этом, — сказал он, начиная раздражаться.

— Ну и кожа у меня стала еще лучше.

Она вытянула ногу, приглашая его поглядеть, какой у нее ровный загар и гладкая кожа.

— Оч рад за тебя, — буркнул он, благоразумно стараясь не смотреть на ее ноги, — а как поживает тот малый в очках, который подарил тебе французские духи?

— Он умер.

— Как?

— Для меня умер. Не нужен он мне. Впрочем, я иногда захожу к нему.

— Хороший он мальчонка. У него, я помню, было вокруг глаз голубое сияние.

— Врешь!

— Точно.

— Кстати, он тебя хочет убить.

— Чем?

— Вот уж не знаю.

— Не знаю, примут ли его в общество охотников. Иначе он никак не сможет достать оружия. А почему он решил остановиться именно на мне?

— Потому что я тебя люблю.

Заметив его кривую ухмылку, она подшагнула к нему и заговорила:

— Ты что? Или не веришь? Ты думаешь, я тебе изменяла?

— Где? На юге?

— И на юге.

— Ты — свободная женщина и делаешь все, что хочешь.

— Ну как ты не понимаешь, что по-настоящему я тебе никогда не изменяла. Вот я была замужем, не знала тебя — и не изменяла. Ты для меня вечен. И потом, что бы со мной ни происходило, я тебе не изменяла.

— Надолго ли тебя хватит? Ведь осень приближается.

— Что, что? — нахмурилась она.

— Да ладно. Так. Молчу.

— А я теперь живу с мамой. У нас двухкомнатная квартира. Приходи — посмотришь. А вообще-то мама сейчас в доме отдыха. И я одна.

— Оч рад твоим успехам в свете.

— Так придешь? Я часто вспоминаю твою загородную виллу.

— Это не моя.

— Все равно, ты — мой самый любимый писатель.

— Я не писатель. У меня не опубликовано ни строчки. Всю ту чепуху, что я посылал в редакции, возвращали назад. Впрочем, в детстве я занимался в кружке при Доме пионеров и потом переспал с учительницей… Она так же подпрыгивает при ходьбе, как и ты, и так же расставляет носки… Учительница была старая, страшная… «Учительница старая моя», одним словом.

— А я разве подпрыгиваю?

Люба прошлась перед ним.

— Сейчас нет.

— То-то же! А теперь ты куда?

— Так просто иду. Я работаю мелким инженеришкой за сто тридцать пять рваных. Что я тебе? Я ведь не властитель дум, как этот твой Сеня.

— Это ничего. Ты еще молодой, и все твои рассказы напечатают — вот увидишь: Сеня поможет. И за тобой пойдут массы.

— Да нет, не пойдут. Я даже и вообразить себе не могу, о чем это ты толкуешь. Ну, пожелаю тебе до сорока лет повеселиться, — сказал он, — а я домой — поспать надо перед работой.

— Спать? Да ты что?

— Сегодня в ночь.

— А завтра?

— Сон после ночи. Тяжелый дневной сон под отвратительную музыку.

— А послезавтра?

— А послезавтра выходной. Буду отдыхать.

— Такой амбал — и отдыхать! Может, ты меня не любишь?

— Да нет как будто.

Люба удивленно вытаращила глаза.

— Меня все любят, — выговорила она растерянно.

— Массы? — съехидничал он. — Моя невеста хороша — вся рота хвалит.

— Я — свободная женщина! Ты же это знаешь.

— Свободная необязательно должна быть шлюхой.

— Ты пожалеешь! Плакать будешь! Ненавижу! Уничтожу! — И Люба пошла прочь. Потом обернулась и показала кулак.

Он еле удержался, чтобы не окликнуть ее.

«Ну зачем оскорбил девушку? — спросил он себя. — Нехорошо-с! А-а, ладно».

Он уже третий месяц бегал на стадионе и нагружался. После встречи с Любой нагрузки увеличил.

Когда наступила зима, он почти каждый день ходил на лыжах.

Петушенко оставался железным и несгибаемым, и приходилось, чтоб не вязаться в глупости, заниматься только матчастью.


А вообще жизнь была прекрасна. Он чувствовал восхитительный избыток сил, который, может, и стоит назвать счастьем. Наверное, поэтому и старики называют счастливым время собственной молодости, когда все было будто бы иным: и кожа на сапогах лучше, и хлеб вкуснее, и солнце ярче.

Стояла зима с крепкими морозами, ясным небом, безветрием, инеем. Росанов ехал в автобусе и поглядывал на верхнее остекление, покрытое стойкими ледяными узорами, меняющими свой цвет, — въехали в тоннель, украшенный по случаю наступающего Нового года разноцветными лампочками — выехали. Засверкало солнце, пробегая по стеблям ледяных растений.

Он держался намеренно расслабленно, делал сонные глаза.

«Вот плюньте мне в морду — я перед вами еще и извинюсь», — думал он не без некоторого самодовольства, тут же, однако, отмеченного и немедленно им же самим осужденного. Его распирали силы и радость здорового молодого зверя.

Он сошел с автобуса и двинулся куда глаза глядят, рассматривая ставший подробным и уютным из-за инея, обозначившего каждую нитку и невидимую ранее ветку, мир. Он долго шел неизвестно куда, потеряв чувство времени, думая о Новом годе и вообще о чем-то новом, и почувствовал, как потеплело. С крыш закапало, зашептало, снег отяжелел, оседая со скрипом, пальто сделалось слишком теплым — хорошо бы его снять. Он увидел рекламу архитектурного музея и купола Донского монастыря.

Он направился к монастырю мимо крематория. Как раз задымила труба. Прошло несколько секунд — дым растворился в небе.

«И только-то? — поразился он и невесело ухмыльнулся. — Сик транзит…»

Смерть казалась ему чем-то таким далеким и настолько неприложимым к нему, что превращалась в некое средство, обостряющее восприятие радостей жизни.

Он вошел в арку и тут же остановился. Стал менять позицию, отходя то назад, то вбок, пораженный чудом рамки, сосредоточившей на храме его внимание, и, как ни глянь, все выходит прекрасно. Он зашагал, и храм поплыл навстречу, раскачиваясь при ходьбе и иногда отодвигаясь то к одному краю рамки, то к другому. Он стал думать о переживаниях верующего человека, который настроен благоговейно и радостно, и вот он входит в эту арку, и храм с каждым шагом выглядит чуть иначе, оставаясь в центре внимания…

«Ну а отчего мои ощущения должны быть бледнее, если я — атеист? — подумал он и сам же себе ответил: — Ну хотя бы оттого, что думаю об этом. Все! Не буду думать. Буду бездумен, как все счастливцы».

Он заставил себя наслаждаться «застывшей музыкой» и испытал нечто сходное с бездумным восторгом музыкального счастья.

Он решил зайти в музей, чтобы просто снять пальто и постоять у узкого церковного окна, через которое, наверное, глядел какой-нибудь монах, его ровесник, лет триста назад. Интересно, о чем он мог думать, глядя в это окно?

Росанов разделся и медленно стал прохаживаться по залам музея, рассматривая могильные плиты, изразцы, фотографии церквей. Потом долго глядел в узкое окно на угол красной стены с кирпичами, вогнуто выкрошенными. И продолжал испытывать нечто похожее на восторг, на согласие с миром, на бессловесное музыкальное размышление. И вдруг обернулся — показалось, что кто-то рассматривает его. Но зал, прохладный и гулкий, был пуст. Росанов тем не менее глядел на одну из многих фотографий, которая — так он подумал — заставила его обернуться.

«Почему именно эта?» — спросил он себя и двинулся через зал, не выпуская из вида серого издали квадратика. Каблуки гулко отдавались под сводами. Глаза заслезились от напряжения. Он подошел к фотографии — это был храм, сооруженный на народные средства в честь победы над Наполеоном, ныне превращенный в плавательный бассейн, так как ничего путного на освободившемся месте построить не удалось.

И тут почувствовал, что кто-то прошел мимо — его обдало пресным, холодным ветерком. Он шагнул за колонну и едва не столкнулся с бледной старухой в черном с нестарыми, прозрачными глазами. Он извинился, поражаясь перемене своего голоса в этом гулком храме, и ему показалось, что длинные наклонные лучи солнца, протянутые из верхних узких окон, наполнились дымом, как будто там, наверху, закурили. Послышался колокольный звон.

— Тут никто не проходил? — спросил Росанов.

Старуха промолчала, продолжая двигаться. Он пошел рядом и, когда приблизился к фотографии, спросил:

— Может, что-нибудь осталось от этого храма?

Старуха, не глядя на фотографию, ответила:

— Осталось.

— Отчего народу так мало сюда ходит?

Старуха этот вопрос пропустила мимо ушей, занятая какими-то размышлениями.

— Скульптуры у восточной стены, но не пройдете — глубокий снег, — сказала она.

— Тут кто-то проходил, — сказал он.

— Глубокий снег.

— Такое большое прошло и ветерок за собой оставило.

— Да, да, ветерок.

Старуха исчезла.

Он понимал, что всю «таинственность» легко очень вывести на чистую воду, но не хотел этого, продолжая усиленно обманывать себя.

Он вышел из музея и направился к стене, которая могла быть и восточной, и думал о внезапности потепления и о том, что, не будь потепления, ни за что бы сюда не попал.

«Значит, я попал сюда не просто так, — сказал он себе, — значит, это предопределено… небом. То есть погодой».

И увидел скульптурную группу — Сергий Радонежский благословляет Московского князя Димитрия Ивановича перед Куликовской битвой. За Димитрием еще два героя этой битвы — Владимир Серпуховской и Боброк Волынский. Димитрий опустился на одно колено — красивая мужская фигура в кольчуге, — а завтра — победа или смерть. Димитрий переживает самый важный и самый высокий момент в своей жизни. Глаза его как-то по-знакомому (у кого это он видел такие глаза?) опущены внешними уголками и как будто наполнены слезами. Нет, не словами — думой. Впрочем, это даже не дума, а скорее просветление, минута наивысшей ясности, прорыв экрана, восторг и ужас. А за спиной — Светлая Русь. «О, Русская земля, уже ты за шеломянем еси!»


Росанов пришел в себя, когда замерз.

«Сколько Россия пережила таких вот моментов!» — подумал он; точнее, так подумалось само собой.

Лица всех героев были изуродованы.

«Попробовал бы этот современный варвар так непочтительно отнестись к живым Пересвету и Ослябе, — подумалось Росанову, и он представил современных ироничных дохляков с сигаретами и двух простодушных богатырей иноков, — доколе же это мы будем заниматься самоуничтожением? Ведь уничтожить можно все, начав с уничтожения своей культуры и своих героев».

Думая о «дохляках», он даже скрипнул зубами.

В том, что небо вывело его сюда, к героям Куликовской битвы, хотелось видеть глас судьбы, некий символ, некое «объяснение». Вспомнилось все, что он знал об этой загадочной битве.

«Непонятно, как победили? — подумал он. — Профессионалы на лошадях, умеющие стрелять на ходу из лука, при численном преимуществе — и русские крестьяне и ремесленники в пешем строю. Верхом у нас были единицы — только аристократы. Совсем загадочная победа. В ее разгадке, может, заложена разгадка и России».

«О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!»

«Идут, идут испуганные тучи. Закат в крови!»

«И вечный бой! Покой нам только снится сквозь кровь и пыль…»

«В степном дыму блеснет святое знамя и ханской сабли сталь…»

Нечаянно сохраненные памятью строки из стихотворения «На поле Куликовом» заставили его прослезиться.


И приснилось ему, правильнее сказать даже, не приснилось, а привиделось то, что было с ним два года назад. Только теперь он сам изменился и видел и чувствовал иначе.

…Юг, море, солнце, запах огурца и йода.

Он и Маша бегут по дощатому причалу. Нагретые доски слегка пружинят под их босыми ногами. Настил кончается — они прыгают в воду и долго летят над волнами. Он открывает глаза и видит себя и Машу уже как бы со стороны, сквозь расходящиеся веером лучи и колышущиеся водоросли. Он видит ее зеленоватое тело с вытянутыми вперед руками и ее тяжеловатые ноги и маленькие ступни. По дну бежит солнечная рябь, и по ряби скользят две тени, мужская в женская. Мужская чуть быстрее. На Машиной спине солнечные блики. Впереди вразнобой блеснули вытянутыми зеркальцами и исчезли рыбки. Маша поплыла кверху и вдруг проткнула руками волнующееся зеркало. Вынырнув, они поглядели друг на друга и засмеялись. Маша вся состояла из улыбки. Между ними нет ничего лишнего, ничего телесного. Кругом свет. Они плывут к настилу. Он вылезает первым, протягивает руку и ловит Машину маленькую, но сильную кисть. Потом вторую. И легко поднимает ее и сажает на настил. Она гораздо легче, чем может показаться со стороны, никогда не встречал он таких легких людей. Потом они лежат на горячих досках, неплотно пригнанных, под ними плещется и сверкает вода, и они сквозь щели чувствуют животами прохладу и свет. Воздух наэлектризован сильнейшими зарядами счастья и света. Маша поворачивается к нему, ее глаза внешними уголками век слегка опущены вниз. В ее глазах что-то ясное, молящееся, светлое и радостное.

«Вот она — минута ясности! — думает он, и вдруг до него доходит: — Ведь я ее люблю! Я ведь всегда ее любил!»

Рядом ложится собака. Откуда она? Это самая прекрасная и умная дворняга на земле. И сама беспородная. Маша гладит собаку, собачий хвост стучит по доскам…

…Вечер и белеющие в свете фонарей листья. Освещенный кипарис дрожит и потому издали похож на крутящуюся елочную игрушку. Пахнет хвоей и нагретой за день травой. Сзади семенит собака.

Маша хочет отломать цветок магнолии. Он подставляет ей руку, она сбрасывает маленькую растоптанную туфлю, становится сухой горячей ступней на его ладонь и вот, схватившись за ветку, уже стоит на его плечах. Собака радостно лает. В самом деле, Росанов не встречал таких легких людей, как Маша. На землю надает крупный цветок.

— Хватит, — повторяет он в точности то, что говорил два года назад, — надо беречь зеленые насаждения.

— Конечно, — соглашается Маша и съезжает вниз. Он ловит ее, чувствуя сквозь платье ее гладкое, прохладное тело, и ставит на землю, стараясь попасть в разбросанные туфли. Машино лицо в этот момент необыкновенно серьезно. Вот попала ногою в одну туфлю, вторая под прямым углом — надо повернуться — вот попала и во вторую.

Она тихо смеется, нагибается за цветком и обнимает собаку.

Теплая ночь, луна, море, насекомые в свете фонарей.

Росанов проснулся.

Вспомнил Ирженина, стали понятными и его слова, и визиты, и розы в портфеле, и Филиппин.

«Ну старый сводник, — обругал он Филиппыча. — Теперь мне ясен долгий путь! Ясно, как ты участвовал в Машиной судьбе».

Он задумался, решая, насколько Ирженин преуспел.

Он подошел к окну. Было утро, лиловое от снега и фонарей, и красная, полоса отражалась в неровных стеклах. Вот ее окно. «И фата-морганой любимая спит».

До того часа, когда можно вставать, он по-настоящему и не заснул, прокручивая в памяти каждую встречу с Машей — оказывается, есть что вспомнить, — а потом задремал. Все начало дробиться и причудливо и нелепо соединяться. Нимфа со злыми маленькими глазками вдруг превратилась в Машу, и это Маша плыла с веткой черемухи в зубах, и это ее тело белело в прозрачной и темной воде. Маша плыла почему-то «деревенским» стилем — бум-бум, бум-бум! Ведь она прекрасно ходит кролем. Что это с ней? Чего она дурачится? На берег, однако, выходит Нина и начинает позировать ему. Он видит в ее глазах слезы. Если слезы, зачем же тогда позировать? И тут же Люба, загорелая, глянцевитая, в плиссированной юбке крутится на месте, заставляя юбку закручиваться вокруг бедер. Нет, это не Люба. Это Люция Львовна крутит бедрами.

Он окончательно проснулся.

«Надо отдать Нинке ключи, отдам и все объясню. И будет полный порядок».

Было семь часов, когда он двинулся к Маше. Но ее не оказалось дома. Спускаясь в лифте, он написал на стенке кабины: «Я люблю».


А что, если самое незначительное движение ветерка считать событием «историческим»? Может, оттого что солнечный свет как-то по-особенному упал на лицо девушки, повернувшей свое лицо к молодому загорелому путешественнику, и появился Наполеон?

Итак, свободная женщина Люба шла-шла-шла с вечеринки, где занимались перепусканием из пустого в порожнее (все об искусстве, об искусстве) и курением, и вдруг захотела пить. Захотела — и все тут. Она остановилась и осмотрелась. Само собой, нигде не было ни исправных автоматов с шипучкой, ни кваса, ни соков. И тогда она вспомнила, что в трех минутах ходьбы отсюда живет Сеня. У него наверняка найдется «Байкал» или «Буратино». И Люба пошла. Просто попить.

Дверь открыл он сам. Он был в шлафроке, сшитом по дореволюционному журналу мод, и с длиннейшей трубкой. Он словно репетировал роль барина-крепостника для кинофильма. Вот только режиссер сильно промахнулся в выборе типажа. Иногда в разговорах Сеня вскользь намекал на свое графское происхождение и довольно бойко перечислял благородных предков.

— Чего? — спросил он, загораживая проход.

— Зашла.

— Вижу. Зачем?

— Может, ты меня впустишь наконец?

— Надо телефонить, прежде чем вваливаться, — сказал он и, когда она вошла, плотно прикрыл дверь и проверил, защелкнулись ли замки.

— Как вы грубы, ваше сиятельство! Дай водички, будь человеком. Кстати, Росанов чуть со смеху не умер, когда я сказала, что ты граф.

— Кто это такой?

— А-а, был у папы-летчика с Иржениным.

— Помню этого самца. Рассказывай!

— Он сказал, ваше преосвященство, что у вас лакейская внешность и всегда грязные ручонки. Он так и сказал «ручонки». Отсюда он и вывел, что вы не граф, а в лучшем случае лавочник из Винницы. Дай водички-то, пить хочу. Ведь у тебя есть «Байкал».

— Из-под крана попьешь, — буркнул «граф».

— Как ты, твое высокоблагородие, груб. Как сапожник. Нет, сапожнику по части хамства до тебя далеко.

Люба напилась из-под крана и последовала за Сеней в его кабинет. Он сел в кресло и раскурил трубку. За его спиной светилась бронзовая лампа в виде юноши с факелом.

— Раздевайся. Ложись, — сказал он вяло.

— Не груби. Дай отдышаться. Неужели у тебя нет «Байкала»?

— Говори, чего пришла, и проваливай.

Люба обиделась.

— На тебя невозможно обижаться, — сказала она. Уходить ей не хотелось.

— Короче! Я не намерен выслушивать твой бред.

— У тебя есть чего выпить?

— Тебе вредно. У тебя глаза опухают от пьянства.

— Это не твое дело, ваше высочество.

Сеня нехотя поднялся, открыл бар, где у него красовались освещенные и многократно отраженные в зеркальных стенках бутылки, и вытащил вермут за рубль девяносто пять.

— Гад ты, Сеня, — сказала Люба, — типичный гад!

— Если это все, что ты имела сказать, шпарь отсюда, пока трамваи ходят.

— А ты не будешь… его пить?

— Ты ведь знаешь, что я не пью.

— Дай рюмку, ваше сковородие.

— Вон стакан. Помой его.

В кабинете Сени все было старинное, даже телефонный аппарат.

Квартира походила на антикварную лавку после набега кочевников: неисправная старинная мебель, наставленная до самого потолка; пыльные потемневшие картины, повешенные косо; предметы религиозных культов разных времен и народов, старинные книги, заполнившие стеллажи и пространство между клавесином без струи и фисгармонией: фарфор, мелкая пластика, бронза, словом, все без разбора.

— А воды? — сказала Люба.

Сеня достал начатую бутылку «Саян» и поставил перед Любой.

— И поскорее, — сказал он.

— Не гони меня. Может, у меня дело есть.

— У тебя — и дело? — Сеня скривил губы. — Это что-то новое.

— Мне надо отомстить.

— Еще смешнее. Кому?

— Росанову.

— Тому самцу, который чуть не умер со смеху?

— Ему. А что это у тебя за портрет?

— Не отвлекайся. Так, предок. Зачем?

— Надо, Сеня, «отомстить неразумным хазарам. Их села и нивы за буйный набег…». Постой, а какие могли быть у хазаров села и нивы? Ведь они кочевники…

— Это уже другая тема. Пусть этим займутся специалисты. Вернемся к нашим баранкам. Зачем тебе все это? Он вроде бы неплохой малый. Хотя и дурак.

— Сеня, будь человеком. Сделай!

Сеня задумался. Потом сел за стол, вынул из одного ящика карточку и приготовил перо.

— Это все тот же куст, где и Мишкин, и твой муженек, и Ирженин?

— Да…

— Говори. Имя-отчество-фамилия. Все по схеме.

Люба начала диктовать.

— А еще он был в литературной студии, где и ты, — вспомнила она.

— Дальше?

— Однажды он проговорился, что ваша учительница лишила его невинности. Она подпрыгивает при ходьбе?

— Люция?

— Может, и она. Она подпрыгивает?

Сеня захохотал. Смеялся он громко, все его мальчиковое тело сотрясалось, как при езде по ухабам. Он корчился минуты две, прижимая ручонки к животу.

— Тогда его лучше замкнуть и на другой куст, — сказал Сеня, успокаиваясь, — я ведь и его рассказики читал. Я их заворачивал. Недурно, но ничего особенного. Нет никакого открытия.

— Он говорит, что ты — враг рода человеческого, паразит, циник и растлитель. И вообще мешаешь нашему поступательному движению.

Сеня захохотал:

— Это он правильно подметил.

— Он говорит, что ты и женщин развращаешь, и мужчин, и меня развратил.

— Тебя развращать нечего. Ты уже в колыбели была порочна.

— Он сказал, что там, где ты бываешь, остается на всех предметах налет гнусности и негодяйства. — Она провела пальцем по пыльному секретеру, чтоб убедиться в налете «гнусности».

— За что же он так ненавидит меня? Ведь я его не трогал. Впрочем, рассказы его завернул… У него ко мне какая-то зоологическая ненависть. — Глаза Сени наполнились страданием. — Ну за что? Ведь я ему лично ничего плохого не сделал. Впрочем, мы не сталкивались еще на узкой дорожке… Так за что же? А-а?

— Вот и я его спросила об том же. И он сказал: «Этот прохвост знает за что».

— Но ведь ты сказала: «Он-то знает, а я-то не знаю». И он тебе все объяснил.

— Точно! Сеня, ты — гений! Вот и я ему говорила, что ты — гений. А он только смеялся и отвечал: «Он — бездарь». А еще он сказал, что ты далеко не лучший представитель человеческой породы с явными признаками вырождения, мелкий жулик и лакей, совершенно бездоказательно вообразивший себя чуть ли не избранником божиим. И будь у тебя хоть маломальский талант, ты бы ни за что не стал писать про фабрики и заводы. А пишешь свою дребедень, вредную для нашего поступательного движения, чтоб иметь блага… Что-то в этом роде… Он сказал, что ты не имеешь никакого морального права писать о наших заводах…

Сеня стал часто дышать носом. Потом поднялся и стал прохаживаться по комнате.

— Успокойся, — сказала Люба, — он просто завидует тебе. Еще он сказал, что если запретить тебе и тебе подобным пастись на нашей ниве, то некому станет развращать людей и… короче, культивировать бессовестность. А вот ты только и делаешь, что развращаешь. Уже одним тем, что по земле ходишь. Еще он сказал, что ты прохвост. Он сказал, что социализм духовен. Он сказал, что это капиталистическому обществу бездуховность и негодяйство никак не повредят. А даже помогут. А нам надо иметь душу. Для нас бездуховность гибельна. И потому, он сказал, негодяев надо выводить без штанов на площадь…

— А дальше что?

— А дальше — он предлагает — пинком под зад — и гуляйте.

— А казнить меня и «мне подобных» он не предлагал?

— Нет. Только без штанов на площади и потом пинком в зад.

— Ладно. И на том спасибо. — Глаза Сени изливали скорбь. — Значит, все безобразия, которые на земле, он приписывает мне?

— Вот именно. Он сказал, что ты — бес и черт.

— Во дурачина! Уж очень он легко объясняет все безобразия. Он, чего доброго, навесит на меня и тот кретинский самолет, который сжег кретин Мишкин.

— Точно! Он сказал, что если б не ты, Мишкин не пришел бы на работу с похмелья и у него не дрожали бы руки.

— Ладно! Хватит! Я его и в самом деле проучу, чтоб языком не трепал.

Сеня стал делать дыхательные упражнения — успокаивался, потом сел в кресло и спросил спокойным тоном:

— Так когда же Люшка, то есть Люция, затянула его?

— Когда самолет сожгли. Так примерно.

Сеня вытащил другой ящичек и поглядел карточку.

— А теперь он с ней встречается?

— Ты что? Она же страшила.

Сеня занял кресло рядом с Любой и сощурился. Теперь он мыслил. Люба почтительно глядела на него, боясь помешать. Он поднялся и стал прохаживаться взад-вперед, поглаживая по пути вещи. Потом остановился у бара, выпил рюмку коньяка и запил соком.

— Ты же не пьешь! — не выдержала Люба.

— Ну и что же с ним сделать?

— Его надо уничтожить как класс. Растереть в порошок.

— Если мой расчет правилен, то это нетрудно. Ведь он, как я понял, из породы самоедов?

— Как это?

— Ну, сам себя поедает. Мучается по пустякам и все такое.

— Пожалуй, так.

— А что я буду иметь за труды?

— Что хочешь.

— У тебя нет ни черта.

— Есть. У меня есть граммофон. Ты ведь любишь старье. Вон у тебя сколько хлама, мешающего жить… У тебя нечем дышать.

— Мне нужна твоя душа! — Сеня засмеялся.

— Пожалуйста, — очень легко согласилась Люба.

— Видно, очень ты любишь этого самца, — сказал Сеня и загрустил. — А что же в самом деле содрать с тебя за услугу? Души у тебя нет. У тебя вместо души — пар. Ты тварь бездушная, бессовестная, испорченная… Ладно, договорились. Когда я тебе позвоню…

— У меня теперь нет телефона.

— Я тебе организую телефон. На той неделе будет. И когда ты мне понадобишься, я тебя высвистаю и дам какое-нибудь смешное поручение. Повеселимся. Ты ведь любишь веселиться?

— Где взял эти шкуры? Это медвежьи?

— Да. И еще, дорогая, запомни: держи язык за зубами. Распустишь где — отрежу. Ты ведь знаешь.

— Знаю. Где достал шкуры-то?

— Ирженин привез.

— Во что они тебе стали?

— Бесплатно. Я ему организовал спортинвентарь для спортклуба.

— Убери эти помои и налей мне чего-нибудь… из графских подвалов. А что, если…

Что?

— Что, если твоя картотека пропадет? Ну и все телефоны, имена-отчества, образцы почерков, связи. Ведь ты без них, как без рук.

Сеня побледнел. Потом протянул руку и взял Любу за горло — она испуганно взвизгнула.

— Давай сегодня веселиться, — сказал он тихим голосом.


Росанов столкнулся в диспетчерской о начальником цеха.

— Как дела? — спросил Прыгунов.

— Неплохо.

— Медкомиссию надо пройти.

— Как?

— Послезавтра.

«Неужели на борт? — подумал Росанов. — Ну на этот раз я комиссию пройду».

После работы он, несся домой как на крыльях и увидел в Машином окне свет, который, впрочем, тут же превратился в отражение луны.

«Где же она?» — подумал Росанов.

Он прогуливался до двенадцати часов. Маша так и не появилась. Может, уехала?


Он никак не мог заснуть. На стене подрагивали тени голых деревьев, слышались шаги. Думалось об утреннем пробуждении, когда ночной туман и серость превратятся в сверкающий иней.

И вдруг его охватило предчувствие неминуемой беды.

«Ну откуда может прийти беда? — задал он себе вопрос. — Медкомиссию я пройду… А где же Маша?»


После смены Росанов немножко поспал, потом залез под душ и стал насвистывать вальс из «Фауста». Все складывалось как нельзя лучше. Вот только куда делась Маша? Наверное, к тетке поехала. У нее тетка живет под Москвой.

И тут он вспомнил о существовании Нины.

Он досадливо отмахнулся.

— Я ей голову не морочил… Надо только отдать ключи и все объяснить.

После утренней гимнастики и завтрака он, сжимая ключи в руке, двинулся к Нине. И вдруг нечаянно увидел себя в зеркальной витрине. Какое благородное, с азартной удалью, бесстрашное и веселое лицо глянуло на него!

«Словно собрался на подвиг во славу отечества», — скривился он и подумал, что самые благородные и мужественные лица бывают у мерзавцев: они всегда правы и знают, что им делать.

«Да ладно, успокойся! — сказал он себе. — Тоже страдалец за человечество».

И тут его снова охватило ощущение неминуемой беды.

— Аля-улю! — поприветствовал он Нину.

— Что с тобой? Какие-то неприятности? — спросила она.

— Есть кое-что.

— Что?

— После.

Он отметил про себя, как Нина последнее время сильно сдала: появился вторичный подбородок, глаза припухли. Она стала похожа на свою мать. Только глаза были по-прежнему синие и ясные.

«Была б молодой, положил бы ключи — и поминай как звали, — подумал он. — Ну а кому она нужна сейчас? Без профессии, сварливая, готовить не умеет».

— Так что же с тобой? — повторила Нина. — О чем грустишь?

— О тебе.

— Опять за свое? Последнее время ты ведь не врал. Прекрасно выглядишь. Розовенький.

— Не курю, не пью: очищаюсь.

Они сели друг против друга. Он погладил ее руку. Она поглядела на свою руку, желая понять, зачем ее гладить.

— Неужели я тебе, такому розовенькому, все еще нравлюсь? — спросила она, улыбаясь жалкой улыбкой.

— Еще как! — соврал он.

— И я тебя все еще свожу с ума, как и раньше? — снасмешничала она.

— Конечно!

— А у меня есть компот, — оживилась Нина. — Сама сварила. Будешь?

— Это можно. Это я потребляю.

— И апельсины есть.

Он стал чистить апельсин. На скатерть упал кусочек апельсиновой корки — Нина медленно протянула руку и осторожно сняла ее. Потом налила компот в стаканы и выпила свой залпом — донышко стакана блеснуло.

Зазвонил телефон — она протянула свою полную руку и задела подвески на лампе.

— Да! — сказала она в трубку. — Нет, я сейчас ухожу. Меня нет. Я испарилась. Ушла в пространство. В синеву.

Она говорила, а синие подвески (где только достала — такую лампу?) слегка звенели.

— Где лампу достала? — спросил он.

— Наследство. От тетки. Книги и лампа.

— Ничего лампа.

Он тронул подвески.

— Кто звонил? Возлюбленный?

— Ты же слышал, женский голос.

— Ну а как дела на сердечном фронте?

— Ты еще спрашиваешь? Прекрасно.

Она уставилась в окно, по ее щекам поползли слезы. Росанов обратил внимание, что в ее ставших глянцевитыми щеках отразилось окно с переплетами. И вдруг почувствовал в отражении окон какое-то шевеление. Он резко обернулся — и увидел пролетающих голубей.

— Что с тобой? — спросил он.

— Так, ничего, — спохватилась Нина. Он подал ей свой платок. — Не обращай внимания.

«Надо сказать ей все, — подумал он и вспомнил Машу, — но как сказать? Надо бы как-то поблагороднее. А как поблагороднее? Может, пойти в ресторан?»

— Поднимайся, Нина, поедем в ресторан, — сказал он, оставляя очищенный апельсин на столе.

— С чего это вдруг?

— А так! Желаю.

— Лишние деньги завелись?

— Аванс вчера кинули.

Он нащупал в кармане ключи:

«Надо, чтоб все было благородно».

— Все должно быть благородно, — сказал он вслух, — все должно быть тихо, по-человечности. Правда?

— Что благородно-то?

— А все! Все должно быть благородно.

— Ты что-то задумал?

— Задумал.

— Говори.

— Успеешь.

Он ни с того ни с сего подмигнул ей, как будто собирался сообщить что-то приятное.

Они поехали в ресторан «Загородный».

— Что будешь? — спросил он, подавая Нине карту блюд. Ему почему-то хотелось, чтоб его приняли за этакого прожженного завсегдатая злачных мест.

— Селедку, — сказала Нина.

— И это все? — обиделся он.

— Все.

— Так не пойдет. Заказывать буду я.

И он поманил официантку пальцем. Но та не спешила, хотя зал был пуст: они понимала, что за клиент перед ней.

— Начнем с селедки, — сказал он подошедшей наконец официантке, — и далее все, что к селедке. Как-то: грибы, пельмени, расстегай… То есть все наше. И хорошо бы поставить русские песни. Это можно?

— Можно, — сказала официантка.

— Все должно быть благородно, тихо.

Официантка на всякий случай улыбнулась понимающей и тонкой улыбкой.

— Ну ладно. Говори, что задумал, — спросила Нина.

— Ямщик, не гони лошадей! — погрозил он ей пальцем.

— Если ты хотел сказать, что бросаешь меня, то я это и так знаю. На кой тогда этот кретинский ресторан?

Ему стало обидно, что она «все знает».

— Вечно ты спешишь! — проворчал он. — Что это за манера такая?

— Вот делов-то! Меня ведь можно отбросить — и все. Кто я? Никто! Как собачонка. По мне можно проехать и даже не оглянуться. Ведь я тебе, если вдуматься, совсем не нужна. Так, гавань.

— «В нашу гавань заходили корабли, — запел он, — большие корабли из океана. В таверне собирались моряки и пили за здоровье атамана».

— Тем более ты ведь не пьешь, не куришь. Зачем тебе ресторан? Для меня старался? Я тоже не пью. Это уже неоригинально — пить и смолить одну сигарету за другой. Неоригинально теперь иметь опухшую морду…

— До чего же ты болтлива! Сиди тихо. А то укушу.

Он пить не хотел, но принял рюмку и с непривычки «поплыл».

И тут заиграли «Вот мчится тройка почтовая». Какой же это был прекрасный тенор! Близкий к баритону — без этих заливистых верхов, свойственных многим тенорам, без неуместной «слезы», плотный, мужской, сдержанный, с «понятием».

Росанов расчувствовался, слушая песню, и покачал горестно головой.

— Что с тобой? — спросила Нина.

— Уж скоро год, как я… это… люблю, — вздохнул он, — да вот…

— Что?

— Да богатый выбрал, да… постылый. — Он махнул рукой.

— Опять дурачишься?

— Ни грамма не дурачусь.

Нина увидела на его глазах слезы.

— Кого ты любишь? — спросила она осторожно.

— Я — гад ползучий. Ударь меня, Нинка, по голове графином. Убей и закопай.

— Да?

— Да. Я, дубина, вообразил, что жизнь можно начать с нуля, что можно освободиться от прошлого.

— Не болтай. Много болтаешь. Болтун — находка для шпиона.

— Не всякий болтун — находка для шпиона.

— Ну так что же ты хотел сказать? — спросила Нина уже в который раз.

Он сунул ей в руку ключи.

Нина хмыкнула.

— Удивил!

— Нинка, — он опустил голову, — уж скоро год, как я… это… люблю.

— Да кого же?

— Тебя. И… и делаю тебе предложение. Поедем… значит… в загс.

— Ты серьезно?

— Я сейчас серьезнее, чем сорок тысяч братьев! Поедем!

— Но сперва надо расплатиться, — напомнила Нина.


На другой день выяснилось, что медицинская комиссия, о которой говорил начальник цеха, была попросту ежегодным медицинским осмотром всего инженерно-технического состава и к отбору в Школу высшей летной подготовки не имела никакого отношения.

Загрузка...