1975 год


Седьмого января дочь сочиняла музыку.


9/I. Ощущение, что иду вперед, а сзади все обваливается.


15/I. Состояние пустоты и нервности. Сегодня отдаю повесть читать. Господи, благослови, Господи, не оставь.


Жгут старые дома, и вокруг пожары. Пожарники поджигают, курят. Канализация работает, и в раковину среди огня льется из крана вода. Все ждут, когда упадет труба.


На Байкале лежал на льду, смотрел внутрь, и с визгом простегнула подо мной трещина.


Поеду отвозить повесть. Поставил вятские песни. Матушка, благослови, посмотри, как они мучают твоего бедного сына.


Эти дни погода — мерзость. В Магистральном — 30-33о, а здорово. Сухо. Здесь + 1о, но сыро, ветры.


Вчера выступал на радио, говорил о БАМе, испуганно вздрагивал редактор за стеклом и сказал загадочно девушке в кожаной юбке, отдавая пленку: “На расшифровку”.


Прочел Шукшина “До трех петухов”. В Иркутске был на его премьере. Хохотал так, что действие прерывали.


17/I. Нервная провальная пустота и безразличие. Ждать месяц. Месяц, сказали и в “Новом мире”, и в других журналах. Месяц. И вечное ощущение, что и это будет в прошлом.


Бестолково и безразлично тычусь. Впечатление, что смотрят на меня с сожалением.


Идиотское письмо от идиотки-девушки. Надя чуть не заболела. Вот мир — комплимент считается любовью, из порядочности выжимается польза, любовь к жене — отклонение. Да нет, ничего, ничего умного не производит мозг — пусто. И погода дрянь. Пусто. Жду. Все валится из рук.


Привычная фраза в газетах: даже старожилы не помнят, аномалия, раз в сто лет. А старые дома все жгут и жгут. И вместо крещенских морозов — черная земля, лужи, лохмотья черного снега, туман, выхлопные газы, тяжелый воздух, дома горят, и это добавляет тумана. Вдаль не видно.


20/I. Наугад открыл Библию: “Праведных же души в руце Божией, и не прикоснется их мука”. Значит, я не праведный; но мука ли страдать от неизвестности?


25/I. To ли жду награды, то ли готовлюсь к великому позору. Прежняя нервная пустота. Приходится напрягаться, и устаю. Расслабляюсь с друзьями, сразу замечают, и снова напрягаюсь. Да еще и погода. И прежние пожары, будто подрядились выжечь округу. Вчера поднял глаза — марсиане! А это пожарные в скафандрах и шлемах.


И еще, уже вечером, шел по улице — привидение! А это невеста в длинном газовом платье в луче света от машины.


Вчера в театре (А. Островский) у актрисы шлейф: волочится. Она ходит быстро, он за ней, она резко поворачивается, и шлейф какое-то время лежит неподвижно. Звонил Астафьев. Заезжаю к Владимову. Надо беречь друзей (о Валере). Астафьеву говорю: хорошо вам, классикам из Вологды. Владимов все понимает и не злится.


29/I. Звонили из “Нашего современника” — не берут повесть. Так что даже спокойнее. “Я подпрыгивал от радости”, - говорит Фролов. Мотивы отказа — фантастическая часть и много пьют. Меня легко резать — безропотен. Что теперь “Новый мир”? Отвезу читать Тендрякову. На радио так усекли, что позорно.


Господин Тендряков все читает. “Терпеть, молчать — весь подвиг ныне в этом”. Вроде взяли “На левом боку” и “Армянку” в “Лит. России”. А не возьмут — не больно надо.


Идиотские сны. Один заезд в ЦДЛ, естественно, с выпивкой. С Ю. Кузнецовым по случаю его принятия в партию. Это доброе дело, когда талантливые и порядочные идут в партию.


23/II. Был с Кузнецовым (его оформляли в КПСС): много о знаниях и мудрости, о пересмотре взгляда на Библию. Сегодня же позвонил, наконец, Тендрякову. То ли не выдержал, то ли просто вежливость — с праздником. Прочел, приезжай, будет большой разговор. Теперь во вторник. Надо дожить. Это два дня.


1 марта. Начало весны. День и верно весенний — светло. Тает, ветер.


Был в Симоновском монастыре, лежал на снегу, и колокольня как капитанский мостик, и сам я на палубе, и уходит все, уходит.


Повесть вернули из “Нового мира”, вернули пьесу. Радость одна — перевели в Чехословакии.


У Тендрякова был. День морозный, ночью он провожал, небо чистое. Он — землячок — ни слова не сказал, как переделывать. Но переделка нужна. Так и надо: что это за разврат — ожидать совета. Всегда буду (постараюсь) безжалостен к подающим надежды. Он читал новый рассказ.


Был в Калинине — Твери. Жаль, что мало. Выступал. Читал “тяжелые” рассказы новые. Слушают. Надо.


Не могу пока приучить себя к мысли о переделке. Но ближусь. Был у Владимова. Который раз с Битовым. Мышление обобщающее. Прочел “Великого Инквизитора” Достоевского. Растянуто. Думаю о моменте приведения Руси к христианству.


Сегодня 9 марта. Это важно. Стыдно было даже сесть за дневник. 3-4-го крепко познавал жизнь. Один вечер в ЦДЛ — в компании “аристократов духа”, второй таскался по пивным, среди нищих духом. Один мужик все хватал за руку и проводил моей ладонью по своей голове, чтоб я видел, как искалечен череп. Сидел еще трус, другой пьяница, третий. “Жалкие люди!” — орал я на них. Они соглашались и готовы были идти, куда я их поведу. Я и вел… в следующую пивную. И мелькало что-то, что надо было запомнить, но забылось. Может быть, сидит в памяти. Обидел жену, дочь. Потом мучительно всплывал, не хотелось (в прямом смысле) жить. Но 8 марта и 7-го, когда проводил в издательстве митинг с музыкой и подарками, — ни грамма. Гордиться нечем, всегда бы так.


Потом примирение с Надей. Прощение. Бесконечный рев экскаватора и тракторов за окном. На сей раз копают громадную траншею. Ни дня не жил здесь в тишине. Книгу назвать хотелось всяко: “Кастальские ключи” — отверг сам, “Лодку надежды” — забраковали и т. д. Может быть, “Круг забот”? Круг забот, мои заботы. Повесть даю читать. Почти ничего в ней не делал. Урывками ее только искалечишь.


Два дня сижу один, телефон отключил. А ничего не идет. Погода — мерзость. Туман, грязь (хоть на что-то свалить).


18 марта. Названий перебрал миллион. Осталось “До первой звезды”, а “Кольцо забот” перешло на повесть (“От рубля и выше”.).


14-го (это было как раз два года, как сел за повесть) хотел записать состояние пустоты, но хороший разговор с Кузнецовым Юрой утешил. Давно я знал: легче заглянуть в будущее, чем в прошлое, и тут подтвердилось; давно Библия в некоторых своих местах зовет жить просветленнее. Не стыдно чего-то не знать, настоящее знание — знание себя, окружающих, прошлого.


Приехал Володя. Идет совещание молодых писателей. Я не там, и хорошо. Вот уж никто не назовет меня своим учеником, я сам выбираю учителей. Разговор о масонах в связи с книгой Яковлева “1 августа 1914-го”.


Эти же дни поездка в общежитие Литинститута. Коротаев (младший) — тип забавный, все его знают, но что он сам пишет?


Селезнев — парень умный. Говорили осторожно, так как незнакомы. О плохом в категории “человек — мера вещей”.


Надя съездила в Ленинград. Понравился. Вернулась. В парике. Пристают на улице. “Девушка, идемте в кино”.


Тоскливо, конечно, сижу тут, а надо бы в ЦДЛ на вечер. Но бес упрямства силен — я всегда поступаю себе во вред. Так, сбежал в пятницу из ЦДРИ, где был большой сбор писателей и издателей. Сегодня не иду тоже. Но, может быть, это и хорошо. Потому что хоть и говорят (загордился), но уважаешь себя. И это в пользу.


23/III. Воскресенье. Вчера ездили с Володей в Мелихово. И вообще все эти дни с ним. 21-го были на могиле Шукшина. Перед этим могила Хрущева. Золотая голова оказалась бронзовой, бронза окислилась, запылилась. Цветов у него (обычно по цветам судят) много. Но у Шукшина их — море. И когда мы сунулись со своим букетом, то женщина, убирающая холмик, показала не на изножье, а в сторону. Стояло солнце, текло, и все время на стадионе кто-то орал в мегафон строевые команды. Потом марш, снова крики.


Женщина отскребала ледок с хвойных венков, поднимала, отряхивала хвойные лапы, и казалось, что не доберется до земли: всё венки и венки. На портрете калина, то ли та, что была на похоронах, то ли свежая. Постояли да пошли. Не так уж далеко могилы Чехова, Гоголя. Иностранцы. И крики в мегафон. И грачи орут вверху, и множество людей.


Те же крики таких же грачей, но уже как-то по-хорошему, были в Мелихове.


Но в середине был день визитов. Побывали в бане, поплавали, попарились, потом Селезнев, потом Кожинов. Это три часа информации. Вряд ли Кожинов узнал меня, шесть лет прошло, как я был редактором дискуссионного клуба и он дважды выступал, потом куда-то ездили, пили, он брал гитару, пел. Возил меня к цыганке. Я не напоминал. Говорил о Рубцове, Кузнецове, Боратынском (надо писать “о”, а не “а”), Генри Форде, Пришвине, поляках, о чем угодно, и с такой скоростью, что трудно запомнить, но в отдельности куски ясные, нужные, без пускания пыли.


Впечатление от Новодевичьего кладбища вспомнилось только в Мелихове. Ехали долго и всё стояли и в электричке, и в автобусе.


Но в Мелихове хорошо. И хотя какая-то неуютность, немного от Константинова, да ведь “русскому сердцу везде одиноко”. Вороны дерутся. Собака на крыльце музея дает лапу, просит пряник, а когда выходили, смотрит безразлично и не подходит. Фото: он с Мизиновой, какая неприятная, тяжелая баба, — оказывается, 22 года. Откуда взялось, что он ее любил? Читал ночью письма, нет ни грамма от любви.


В закусочной пьяные. Равнодушный милиционер слушает, как разгорается ссора. Все — родня. Пьяный мальчик. Пьяный инженер, он приезжал из Васькина отрезать лишние, неучтенные вводы. У одного мужика их пять. И на дачку к жильцу провел, и там счетчик поставил. А в автобусе до Чехова — старик Василий Васильевич. Крестится. “Между мной и солнцем никого нет. Все можно обмануть, но не глаза”.


В электричке снова тесно. И так подкатила усталость, что сморило. Ho, скорее, это впечатление. Будто все одно к одному: фотографии Чехова и слово “Чехов” на дверце такси, эти вороны в голых черных липах, эти пьяные в закусочной, плохое вино и буфетчица (уводит милиционера кормить на кухню), и этот старик. Собака эта попрошайка.


И всё обрываешь свои желания, чтоб других не обидеть.


Суеверно боюсь, что потеряю друга: так бесприютно одинокому. Жена пожалеет, поймет, утешит, друг разделит беду. Много запущенных дел.


27/III. Четверг. Во вторник, Бог дал, — написал (вернее, записал) сказку “Нечистая сила”.


Сегодня отдал рукопись Сорокину. Окончательное название “До вечерней звезды”. Подтягивал дела, отвязался от “Строительной газеты”, сдал архив парторганизации в РК, читаю контроль, пишу рецензию, но хочется бросить все хотя б на неделю.


9 апреля. Вчера посидел дома. Был с дочерью в походе за водой. Кормили уток и лебедя. Уже вылезают почки иголок на лиственнице и немного на ели. Вечером в юношеском театре, в Доме пионеров. Дети играют азартно, износа нет, но такой дурной текст (Б. Васильев. “В списках не значился”), так все шито рваными нитками, что получился таганский вариант “Живых и павших”. Та же беготня по сцене, почти те же щиты и бесконечные манипуляции с ними, безжалостные прожектора, назойливые фонарики, ненужные повторы и шум, вой, крики, взрывы, и даже в зале серу жгли, чтоб зрительская служба медом не казалась. Но — дети стараются и играют хорошо. Песни Окуджавы хороши, но “пролетают”. Еще в эти дни смотрел “Шел солдат” Симонова. Документальные, редчайшие кадры, хороший замысел. Но идиотский комментарий, смотрит Симонов на них (солдат), как в микроскоп. Как на подопытных. Суетня со стихами, а умения говорить по душам нет. Получилась анкета, опросный лист: 1) что самое трудное? 2) самое страшное? и т. д.


Мучился эти дни сознанием, что срываю обещание дать рецензию на В. Федотова. Но что толку — мучился, а не писал. Вчера сдвинул с места, сегодня надо завершить. Господи, и речь-то идет о трех страницах.


Смех легче всего вызвать унижением, тогда читатели (зрители), чувствуя свое превосходство, ликуют. Но это плохой смех. Два дурака изображают двух маразматических старух и издеваются над маразмом, а заодно не церемонятся с личностью, и такой ублюдочный смысл — это они, а не мы. Вот мы сняли платок, и давайте вместе посмеемся над идиотами. Но идиоты не по духовности, а по старости.


Тут рядом проповедь, что герои должны быть ниже автора. Я сгоряча принимал это, но надо возвращаться на раннее — к позиции наравне. А вообще есть озарение, когда герой значительнее автора. Мелехов и Аксинья — казаки безграмотные, а как вынесло их, как высоко стоят!


12-17 апреля. В Вологде и Великом Устюге. Незабываемо. Не надо записывать, пусть войдет в рассказы. Как много обездоленных. Ко всем бы пришел, стал бы необходим.


28/IV. Вчера выступал на базе книготорга, говорил откровенно, прекрасно понимали, и чем откровеннее говорил, тем более чувствовал аудиторию.


А так — тоска. Да и понятно: рукопись не читают ни в журнале, ни в издательстве.


Перед Вологдой торопливо виделся с Распутиным. К Тендрякову не ездили, там домашние блокируют глухо, он и не знает о заслоне. Он-то зовет. В тот же день (11 апреля) проводил Олега Куваева. По московским меркам мы были знакомы, но по-человечески, видимо, сойдемся позднее. В том времени, которое наступило для него. Много цветов поехало умирать с ним. Панихида была в Малом зале ЦДЛ, где я несколько раз выступал.


А утром того дня меня попросили помочь вынести гроб с телом из шестого подъезда с девятого этажа. Там умерла старуха, и ее некому было вынести. Шофер и мы — три незнакомых мужика. Долго крутились на узких лестницах. Машина поехала, и только дочь с гробом. Так что впечатлений хватало. Вологда (Великий Устюг) спасли от них, но и там-то, и там тоже — легко ли!


Много работы. Издательской. Все свое пылится.


3 мая. Вечер. Сейчас был в Покровском соборе и единоверческой Никольской церкви на Рогожской заставе. Ведь Пасха эту ночь. Много людей, я долго стоял, поставил свечу, подумав: за Александра о здравии — он герой моей повести, и стоял, пока она сгорала.


Подходили слева люди, прикладывались к плащанице, и монашенка в платке, заколотом у горла, тонкой свечой показывала место, где целовать — ноги Христа. Мужик задел меня, потом еще, я посторонился, он спросил: “Прикладался?”.


Подошли с двух сторон и четырехкратно отдали поклоны два парня. Долго стояла девушка в бархатной короткой юбке. Ей сказали: нельзя в церкви руки назад. Она сцепила их спереди, как раз на уровне обреза бархата.


Мне хотелось, чтобы от моей свечи зажгли следующую, но свечи не торопились жечь, просто клали, и целые их поленницы копились на подсвечниках. Свеча догорала, и долго тянулся дым. Старики (все бородатые) дремали. Старик-священник читал по книге, часто говорил: “И рече: Корнилие…” Ему принесли подсвечник с двумя свечками для освещения книги.


На улице другой священник гладил по голове детей и говорил: я вам яичко приберегу. Тут же украшали цветами куличи, ставили на них свечи и пробовали, хорошо ли горит. Пьяная женщина, видно, не в первый раз, подошла к священнику и зашлась: “Ты сказал, что я вредная”. Он серьезно и спокойно объяснил, что он не мог так сказать, что он, наверное, сказал, что вы нетерпеливая, а это разное: вредная — это зло, а нетерпеливая — это ничего, просто нервы.


Потом навстречу от электрички шло много дружинников.


1 мая ходил с гостями на Красную площадь сразу после парада. Открывался доступ, снималось оцепление. Громадное количество милиции: на конях, целые отряды на автобусах, целые колонны и целые потоки пеших милиционеров. Много девушек в форме, солдаты. У Исторического музея почетный эскорт, много милицейских “Волг” с пронзительным вращением синих фонарей, много генералов.


На всех станциях метро масса крупных искусственных цветов, шары, девушки и парни в форме.


Демонстрацию смотрел по телевизору. Много портретов Брежнева, скандирование благодарностей ЦК. Дети трогательны. Эти дни — стихи Рубцова. В остальном не продвинулось.


Из плохого: 29-го я пришел в журнал “Москва”, а Елкин, зам. гл. редактора, прочитавший мою повесть, утром умер. Плохо. Я не знал его, но он успел сказать мне по телефону хорошие слова.


Завтра опять на эту собачью службу.


4 мая. И завтра тоже.


И аж до 15-го.


Сегодня 15-е. В магазине зрелище. Я сразу не понял — одинаковые женщины яростно причесываются. И много. Штук 5–6. Потом понял: купили парики. Но вначале дико.


Может быть, надо погрубее воспитывать дочь, она чувствует даже взгляд, других лупят — и хоть бы что, а ведь с ними ей вырастать, и то, что другим — плевать, ей — трагедия. Это и моя, и Нади беда: нам хватает песчинки, чтоб механизм настроения заело.


А что же я о рукописи-то ничего не пишу? А пока нечего.


Девятого мая ездили на Преображенское кладбище. Много-много, целые холмы крашеных яиц у Вечного огня. Чисто. Но дважды заметили на четырех плитах одинаковые фамилии. То есть фамилии выбиты дважды. Раздвоение умерших. Просто бардак и безразличие исполнителей.


16 мая. У пивной мужики. Один держит на ладони рубль с чеканкой Ленина и говорит: у меня не мавзолей, не залежишься. Смеются. Это показывает две вещи: раскрепощенность и перебор в пропаганде.


Должны были 23-го принимать в Союз на бюро секции прозы, из-за шолоховского вечера отменили, сам Шолохов болен, было без него. Я не ходил. В “Лит. России” идут три маленьких рассказа. Все-таки хоть фамилия мелькнет, а то год не печатался нигде. Погода обрезалась — холодно. Вчера ездил в Переделкино, холодно, ветер в еловом лесу, песок мокрый. Надю назначили кандидатом в депутаты.


31 мая. Последний день весны. “Черная суббота”, то есть в типографии работали, ездил в Электросталь. На секции прозы приняли, и так хорошо, что даже назначили творческий вечер в клубе рассказчиков. Читал слабую повесть о религии. Надо для “МГ” сделать рецензию на способного парня Поздышева.


1 июня. Первый день лета. Молюсь всем богам, чтоб решилась судьба рукописи. Полностью зависим от нее.


“9 июня, в понедельник, Творческое объединение прозаиков Московской писательской организации на очередном заседании “Клуба рассказчиков” проводит обсуждение новых рассказов Владимира Крупина: “Граждане, Толстого читайте” и “На левом боку”.


Приглашаем Вас на эту встречу.


Начало в 18 часов в Гостиной ЦДЛ (ул. Герцена, 53).


Совет “Клуба рассказчиков”.


8 июня. Думаю все время. И ещё: изнуряющая русская природа разговоров. Нельзя без проблем. Мировых. У Юры Кузнецова читал две новые поэмы в рукописи. Очень русские. И хотя одна для безудержного веселья, задумываешься.


12 июня. Свинство с моей стороны не вести дневник, ведь прошел вечер в “Клубе рассказчиков”. Приехал Тендряков. На ходу, стоя, не хочется записывать. В другой раз.


Тендряков любит меня, еще раз это почувствовал, теперь уж навсегда. Это тяжело, это надо оправдать. Он вел вечер. Я читал, сидя рядом, сразу ощущая, что нравится ему, а что нет. Обсуждали. Выступили 11 человек. Я до этого три дня волновался и тут был как деревяшка, будто сижу на чужих именинах.


Ночь, видно, и не записать как следует, надо бы — веха. Но уже утром уныние: столько аванса и вексель, надо платить. А сегодня 17-е. Вернул Сорокин рукопись. Хорошо, но сложно для прохождения.


В книжном магазине заплатил за “Слово о полку Игореве”. Дал чек дочери. Она стесняется пойти к продавщице. “Как тебе не стыдно. Это первая русская книга”. Она пошла и взяла. Потом спросила: “А какая будет последняя русская книга?..” Слово о каком-нибудь другом полку.


Владимова свел с новым зам. главного редактора Марченко. Вроде сторонник, вроде поможет. Меня злость берет — хороший писатель, в первой десятке, и живет нищенски.


1 июля. У Владимова в “Гранях” напечатали повесть о собаке. Его выселяют за долги по квартплате. Я звонил в РК КПСС. Помогут вряд ли. Савицкая (секретарь по пропаганде) назначила встречу. Жена Владимова идет на обострение. Успокоить почти невозможно.


Ю. Селезневу в прописке отказали. На улицах музыка. Торгуют Высоцким. Успех полный. Это та самая “блатнинка”, бывшая в Лещенке и Вертинском, но по-другому. Блатное — иллюзия независимости. Отсюда успех. А так — уровень зрительский.


Повесть (мою) Владимов прочел. Хвалит. Но говорит о разломе двух частей. Антропов (рецензент) говорит об излишестве, гротеске. Это он зря. Гротеск — в традиции русской литературы.


А так — живу. Голодно. Верю, что цыган мог приучить лошадь не есть. Был в этом обезьяннике, в общежитии Литинститута. Бог спас от учебы в нем. Там только пьют и плачут, и считают всех, кроме себя, дерьмом. У них отключили горячую воду, и они все казались мне неумытыми.


А кстати, и у меня она была отключена, и я злился. А ведь рос без горячей воды. Как быстро привыкаешь к хорошему. Льготу получить трудно, но и отнять ее нелегко.


3 июля у Савицкой. О Владимове: “Если он беден, пусть идет на завод. По одежке протягивай ножки”. Разговор не вышел. В издательстве меня Сорокин и Панкратов измордовали. Они открещиваются. Прокушев говорил с Савицкой, обвинив меня (как и Сорокин) в самовольстве. Марченко молчит.


Хорошо то, что видно друзей и “шестерок”. Друзей в издательстве нет. Трусы, даже смешно. Садятся не рядом, напротив, “Мы хотим, чтобы ты по глупости не попался”. Сердце болит непрерывно. Непрерывно. Мне стыдно перед ним. Владимов был у С. С. Смирнова. Смирнов хочет (но сможет ли?) помочь издать “Три минуты молчания”. Редзаключение на роман я писал в феврале прошлого года. Конечно — за.


5 июля. Гнев мой был таким, что я часами думал, как писал. Это была горечь: меня ругают за защиту человека, писателя. Трусы они. Сейчас суббота. Пасмурно. Полегче. Наконец запишу, но коротко. Те деревья, что были зимой опалены многими пожарами, сухие. И редкие листья выбиваются сбоку, прямо из ствола или у корней. Но тут был пожар летом, жгли склад, и опалило вокруг много зелени. И она пожелтела и стала облетать. Сейчас шел по мокрой желтой листве.


Вчера в Колонном зале был, выступали Суслов и Пономарев. Они подъехали на “зимах”, движения не останавливали, и капитан милиции показал шоферу, куда встать.


На работу пришел отзыв на какую-то книгу из лепрозория. Внутри на бумаге на обеих страницах штамп: “Продезинфицировано”. Вскрикнули, никто не брал в руки. Я взял, повертел, стали от меня отходить. Но — смелость смелостью, а почему-то все же, не сказав никому, сходил вымыть руки.


Приехал брат Михаил, взял на себя хозяйство, а то я уж дошел, а силы нужны. Редакторша моя, Алексеева, подарила валерьяновый корень. Хлещу вместо чая. Жду жену. Мысленно говорю с ней. Уже не так долго. Занимаюсь ее делами, оформлением в институт, видя в этом спасение ее и, как следствие, меня.


Кажется, что книга… нет, перекрестись, раз кажется. Повесть сейчас читает Марченко (зам. гл.). Он же, кстати, звонил в Московскую писательскую организацию, секретарше Скарятиной, узнавал, не Владимова ли у меня рекомендация в Союз писателей.


Много дней спустя. 12 июля 75-го г. Суббота. Все дни как один был на работе. Заезжал к Владимову. Наконец что-то сдвинулось. Была с ним встреча. Перед ней меня конвейерно обрабатывали. Приехал С. С. Смирнов. Он за Владимова, за издание “Трех минут”. Прокушев преподнес все так, что автор оказался кругом виноват. “Мы вам продляли сроки представления, посылали к вам редактора в Сочи, а вы нас подводите” и т. д.


А мне интимно (до этого): “Что случись, тебя кто будет защищать? Владимов? Мы будем защищать”. “А сколько защищали, — вступал главред Сорокин, — ты всего не знаешь, и в случае с Дьяковым я тебя выгораживал перед ЦК” и т. д. Деликатные, но постоянные попреки книгой, той, что вышла, и следующей. Я: “Забудьте, что я давал рукопись, если корить, так чем другим”.


Марченко отстранился от встречи, Целищев сидел “на выстреле”, готовый по команде “фас!” вцепиться во Владимова. Владимов ушел, и после него вдруг все заговорили, какой он хороший. “Не отдадим на Запад!”, “Издадим!”, “Мы не звери, давно бы ему надо придти”. Камень с души.


Потом мы с Владимовым ходили к даче Сталина. Не специально, а по пути в магазин. И когда сидели, перебирали все пережитое за эти дни (партком Московской писательской организации, райком, встреча его в СП, его письмо, выволочки мне, и серьезные, до разрыва, ссоры), то легче почти не было. Но — все-таки!


На следующий день он принес (дважды пришел в Каноссу!) рукопись.


Радость! Письма, открытки от Нади. Тоскую душевно по ней. Она бы была рядом, и на нее же бы кричал и так же бы полез на ветряные мельницы, так же бы ввязался в защиту, но она была бы рядом. Тоскую сильно. И всю перестройку квартиры затеял для того, чтоб ее обрадовать и отвлечься.


И сегодня пишу это на новом месте. Прощай, мой кабинет, он отдан дочери. Книги (мои любимые) и стол переехали в спальную комнату. Прощай, моя гордость, кабинет. Какой удар по друзьям и знакомым. Сколько было похвал моим деревяшкам — стеллажам. Но! Дочери нужна комната. Отдельная. А уж как я мечтал об отдельной комнате, уж как! уж как! Когда писал ночами в ванной, когда ютился по библиотекам, когда приходил в чужие дома.


Но много ли я писал в своем кабинете? Он больше был комнатой приезжих. Да и много ли вообще я писал?


Марченко (ему было поручено), прочтя повесть, говорил такую херовину, что слушать стыдно. Идти в лоб — упрется: хохол, надо покивать. А вообще эта история сделала меня сильнее, и не кивал, а вякал против.


Он отдал повесть Прокушеву. А в журнале читают. Терпение — вот что отмечает талант. Если талант, то терпи.


Скоро приедет Надя. Сердце успокоится. Гадал (пасьянсом) на нее — сходится хорошо. А раз перед сном не вышло, вот уж тоска.


Здоровый мужик — и тоска? Да, здоровый мужик, и тоска. Вот я такой — люблю жену. Уже близко. Мы так похожи, и оттого так трудно. Оба — личности.


14 июля. Вчера снова занимались хозяйством. Задыхались от химии — клей, краска, лак, бензин.


Пошли купаться на Москву-реку. Нефть у берега, мусор, больше всего опять же химии — полихлорвинил, множество бутылочных пробок, игрушки, фляги, дерево. Разгребли муть, поплыли, дальше вроде чисто. Плыл азартно, пока не ударился головой о солдатский сапог.


И все-таки и тут, у Южного порта, где река вытекает из Москвы, тоже купаются. И дети. И собаки. Моют машины. Мужички распивают. Поболтал ногой в пробках, в мазуте, оделся. До сих пор пахну нефтью. Вечером мыл голову.


Сделали с Михаилом столик. Начинается последняя неделя, скоро Надя.


15 июля. В вагоне метро цыганенок, лет четырнадцати, сзади привязал страшно грязного, босого мальчика. Мальчик сосет грязный палец. Кто-то подарил огурец, цыганенок откусил его и сунул, не глядя, брату. Вспомнил одного философа, говорившего: “Цыганская оседлость — признак идеального строя. Пока они скитаются, нет подобного”.


“Пушкин — современник вечности”, - прочел я в очень серой рукописи.


17 июля. Было долгое партбюро и на следующий день до-о-лгий комитет (союзный). На партбюро удалось (тьфу!) отстоять дату отчетного собрания, 4 августа, и оговорить свой уход с поста секретаря. В принципе. Но принципиально.


На комитете справедливо ругали за качество. Феликс Кузнецов делал критический обзор и (спасибо ему) упомянул Тендрякова и Владимова. Вчера хорошо купались. Был ветер, и грязь отнесло. Сплю лучше, валерьянку перестал глушить.


Но был мерзкий сон. И хоть говорят, что покойник не к плохому, но я видел перевозку тела так реально и с такими запахами, что проснулся в ужасе. Это, наверное, оттого, что умер молодой (37 лет) поэт Вячеслав Богданов и его увезли в Челябинск. “Вымрем, как древние греки”, - говорит Сорокин. Уныние, какой-то мор на русских.


А сегодня сон хороший, видел Надю. Считаю ночи до ее приезда. Три. Люблю, и плохо спится. Надино понимание, ее душевность ко мне, нет… не так надо о Наде писать, потом! Скоро. Живая.


18 июля. Милая Надя, милая Надя. Две ночи осталось. Надо в два дня махнуть доклад. Ох, надо!


Надя. Страшная мысль внушается со стороны: “А что ты думаешь: собрали вечеринку, красивый поляк, еще с прошлого года, на коленях, плачет. Пожалела”.


Прибираю квартиру, стряпаю. И как понимаю жену, когда ей хочется, чтоб заметили и оценили уборку и еду. А ожидание?


21-е, ночь, понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле. Надя приехала. Худа-а-я.


27 июля. Говорил с Селезневым и укрепился в давнишней мысли: смелее использовать достигнутое другими. Старики, изрекающие истину — уже примитивны, их опыт есть опыт одной жизни; мировая культура для всех, и надо вводить ее в своё. Это пропаганда культуры. И нечего хватать себя за руку, видя, что поехало на Гоголя или Рабле. Это свое, это усвоенное, без этого уже нет жизни. Ведь подобие высунет свою непристойную рожу, а то, над чем бились эти хорошие мужики, поможет шагнуть. Причем это не иждивение, это ученичество. Подобие отвратит — творчество никогда.


Кстати, Рабле. Все-таки натурализм, все-таки не русское. Бесцеремонность умного, желающего добра, мастера.


Повесть стоит, но уже чешутся руки, и уже осталось немного, чтоб сесть за нее.


Рябина уже вовсю красная, и продают флоксы и георгины. Листья желтеют, совсем осень.


Купался. Вода сегодня чистая, жарко. Приехали родственники Нади из Кисловодска, там вообще засуха, обложили, говорят, жителей данью — пять килограммов сена с человека, бескормица. Дикие козы идут в селенья, нечего пить.


Позвонила Злата Константиновна, говорила так много хорошего, что, будь оно год назад, подумал бы, что и вправду “Зёрна” не просто хороши, а… Нет, слушал стесненно. Одно было грустно — нет Яшина, а читала она его глазами. “Он бы, — сказала она, — прибежал к вам, он бы поговорил с вами, он бы и сам зажегся” и т. д.


Ну вот.


А с Надей уже и ссора. Такая жизнь — один задериха, другая неспустиха.


Уже и август. Третье. Воскресенье. Надо “досидеть” доклад.


Спал сегодня долго. Может быть, оттого, что затыкал уши. Был в аптеке и увидел, что есть в продаже “беруши”. Купил сразу две коробки. Эти “беруши” славились в “Правде” в прошлом году, я, страдая от шума, очень их ждал, хотел даже писать в редакцию упрек: мол, где же? Тихо. Но утром все же вытащил их.


Какая-то смутная неясность следующего замысла. По опыту знаю, что не властен, и не смею торопить. Идет (шло) наполнение. Должно быть современное. Пока только это. Ироническое, даже пренебрежительное. Но открывающее глаза.


Надя уехала позавчера. Вчера с утра грусть. “Печален я, со мною друга нет…” А после обеда чуть не убили. Кирпичом.


Пошел купаться, позвал Валерку. Идем, смеемся, воблу чистим, пивом запиваем — много ли крещеному человеку надо!


А от реки пробежал вдруг парень. Видно, пьяный. Испуганный. А за ним бежит (и уже отстает) другой. В розовой рубахе, высокий, в каждой руке по кирпичу. Он орет первому: “Я тебе… этого всю жизнь не забуду”.


И вот он, видно, почувствовав мою усмешку, или вообще злость должна была выйти, подскочил ко мне и замахнулся кирпичом. Но не до конца. Я и испугаться не успел. “Я-то тут при чем?” — спросил. Он ударил коленом, старался попасть в промежность, и уже тут бы пошла драка, но Валерка кинулся ко мне, а на этом повисли два его прибежавшие дружка. “Он не нарочно, он злой”, - кричали они мне. Он полез на них. Кирпичи бросил.


Потом пошел дождь, и когда я заплыл в реку, он пошел еще сильнее. Валерка бросал (шутя) камешки, и они булькали вокруг.


Вернулись мокрые. Пили чай, ставили пластинки, и казалось, и не было этого убийцы, первобытного дикаря. Но все же вспоминался. А ведь мог убить. Вот так, среди дня, ни за что ни про что, — кто я ему? Он мне? Почему такая злоба? А дать ему автомат? Ночью разные сны. Звонит женщинa, и я вижу, как она плачет в автомате. Да, в ночь на ту пятницу был сон, и хотел записать.


Будто бы я приехал в Кильмезь и готовится мой вечер. Пишут афишу и стесняются спросить мое имя. А сами забыли и пишут неверно. И эту афишу смывает дождем. Толкование самое прямое: нет пророков в своем отечестве.


Заказал вчера билет до Фалёнок, говорил первого с мамой. Они с отцом едут поправить могилы родителей в Кильмезь и Константиновку, я до их отъезда поживу в Фалёнках дня три-четыре.


Интерес и идея различны, но схожи для неопытных, и трудно различить. Увлекают опытные идеей, а для самих в ней интерес.


5 сентября. Хожу на службу ежедневно, уже две недели. В один конец на дорогу 1,5 часа. Устаю до спазмов в висках. Сердце ночами дает о себе знать. Много в отпусках, дергают людей на Всемирную выставку, надо в колхоз. Всегда сам ездил, теперь посылаю. Нет, не начальник я, надо приказывать, я прошу. Даже ждут, чтоб приказали. Своя рукопись даже и не шелохнется. В “Москве” режут.


Приезжала сестра. С детьми.


Катя с подружкой запускали самолетики и написали: “Коровелла”. Теперь запускаем, пишем: “Корова Элла”. Асфальт белый. Одно утешение — дочь. У Владимова был дважды. Дела его все-таки движутся. О литературе житейской и наджитейской. Человек в несколько этажей.


6 сентября. Надо бы уж и закончить эта тетрадку: закрывается 33-летие.


Злата Константиновна, полюбившая меня, говорит, что к сорока годам Бог щедро бросит в судьбу мудрости, пока ум и “только правду пишите, только не отступитесь. Александр переписал груду ненужного (а было нужное), и сейчас ни к чему, а крохотная запись, даже неполная, ценна”.


Значит, к сорокалетию будем мудреть, пока умнею.


Сознание, что молод, не обижает, ну и хорошо, что молод. Мало сделано, но это выше нас. “Все диктуется на небесах”, - говорит Владимов. Мне есть с кого брать пример в терпении. В работе. В понимании, что 98 процентов литературы — иждивенчество. Что 95 процентов теперешних литераторов не переступят порог этого века и будущие папы понесут их в макулатуру, сдадут на талоны, а талоны обменяют на Андерсена.


Вчера долго с Можаевым. “Читал о тебе Тендрякова. Хорошо. Для молодого хорошо всякое мелькание имени, такое выделенное поднесение тем более”. Я покорно слушал. “Но то, что Володя (Тендряков) говорит о случайном и закономерном — глупость. Вся литература — случайность. У нас, в СССР, самое большое количество самоубийств. Такая статистика скрывается”.


А еще было много другого. С Михайловым Олегом. “Главного виновника до сих пор земля не принимает” (о Ленине).


И еще много писем разослал, письма торопливые, но нужные. Кажется (Господи, не оставь), с Вяткой налаживается. Надо их вытянуть, надо.


Но ведь понимаю, что это на гибель, на разграбление Вятской земли, а надо.


Нет, не кончить сегодня эту тетрадь. А хотелось и третью начать. В этой тетради появится запись о выходе второй книги. Но если записывать так редко, то можно и о выходе собрания сочинений записать. Но это при жизни мне не светит.


— Ваш муж, — сказал Тендряков Наде, — всегда будет печататься с трудом.


По этому случаю Надя, кажется, копит отступной капитал.


А ведь приходишь к одному: в этом мире будешь дорог трем-четырем людям.


Трем-четырем. Больше не надо. Хотя обидно. Ты хорош, пока не просишь. И хотя просишь, когда к горлу прихлынет, и не для себя — ты плох.


Простим…


Надо прощать: жизнь одна. Все замахиваются на “загробие”. Но “не сжалится идущий день над нами”.


— Я чуть с ума не сошел, — говорит Юра Кузнецов, — когда написал “Завещание”.


В тени от облака мне выройте могилу.


Время тяжелое для духа, потому что материальное благополучие очевидно.


В газете: 800 миллионов человек в мире неграмотных. Это утешает.


День рождения. 7 сентября. Дней рождения не отмечаю. Пусть уж сорок и пятьдесят. День рождения. Было воскресенье тогда, дождь, утро. Везли маму на телеге через базар.


8 сентября. Вчера ездили в Переделкино. С утра застряли в лифте. Потом дача, костер. На кладбище торопливый человек:


— Провожу к Пастернаку. А чуть пониже — Чуковский. — Ждет награды.


13/IX. Эти три дня были так тяжелы, так нужны. Оформлялись документы. Сорокин взял на себя смелость подписать. Дело Владимова продвинулось. Вчера был у них.


Нервная разрядка — жена плачет. Его жена. Моей пока так не доставалось. И не приведи Бог. Вспоминали тяжелое лето. А вчера курьеры неслись на машинах от двух секретарей Союза писателей (С. С. Смирнова и Г. М. Маркова). Звонки шли все эти дни.


Три недели подряд оттянул ежедневной, от звонка до звонка, ходьбы на службу. Нынешнее казенное присутствие не прежнее. Занятость поминутная. Беготня и нервы, причем беготня бестолковая. Но нервы-то настоящие. Нервы болят, говорит дочь. Говорит, наслушавшись рассказов об ужасах этого времени. В лифте отрезали косы и продавали парикмахершам. Ну и т. д. Тяжело писать даже сюда. Тяжело в самом прямом смысле: голова еле дождалась субботы и не хочет отдыхать. Вот! Хотел написать “хочет”, а написал “не хочет”.


На работе за время замещения зава сделал много хорошего. Бог должен быть милостив ко мне.


Все хотел записать и каждый раз в метро вспоминаю, как ехал по “своей” (Филевской) линии и напротив сидела женщина в косынке. И вот, когда поезд входил под крышу станции, сзади женщины появлялся череп. Мистика, думал я. Поезд трогался, череп исчезал. Опять станция, опять череп. А когда въехали под землю, после “Кунцевской”, то череп возник и остановился за женщиной. Только покачивался вместе с вагоном. Ужас. Причем до того, как я его заметил, на “Кутузовской” в вагон вошла другая женщина, моложе. Одета в широченные черные брюки, как будто в две юбки. Красная рубаха навыпуск, рукава закатаны, и такие черно-красные жирные ногти, что будто только что бросила топор.


И к концу остались в вагоне мы втроем: женщина с черепом сзади, женщина-палач и я.


Череп покачивался. И только когда она встала и пошла и я встал за нею, то понял — у нее платок сзади был в бело-черном узоре и этот узор отражался в темном стекле. Все воображение!


Ну вот, ну вот, доволокся до последней страницы. Спасибо, родимый дневник, осилил эту тетрадь за два года с лишком, а первую за меньше. А третью? В третьей должна появиться запись о второй книге, но частота записей такова, что немудрено и до конца века дотянуть. И опять тянет напоследок что-то хорошее сказать, да не тот час. Пасмурно в природе. Ковер над окнами хлопают… Вот! Икона, что привез из Вологды, из Шеры, помогает мне. Эта ручка лежит под ней. Рукопись, перед тем как везти в издательство, ночь простояла под ней. Какое тяжелое ремесло, какое неуверенное!


По сравнению с первой тетрадью почерк стал увереннее. И то!


Статью о Вятке всё отодвигают. Уже на октябрь.


Und so weiter.


И вот 19 сентября.


Получил 60 процентов пo договору и увлажнил среду вокруг шампанским. И упился я этим шампанзе, и получился, как говорит Витя Белугин, маразм роттердамский, а также рухнер, стресснер и вообще маразмате собачье. А вчера уставил издательство тортами, и пирожными, и прочими фруктами. Купил Наде часы.


Сегодня окончательно завернули в “Москве”. Замечания трусливые, предрекают невозможность публикации. Вот хрен-то.


С редактором (ршей) Ларисой Алексеевой сидели, прошлись по замечаниям Сорокина и Марченко, кинули кости. Пока (не сглазить!) искалечено немного, пока отсечение углов.


Это время было дважды перебито поездками. Одна к генералам в Архангельское. Власенки тряслись над саксонской фарфоровой пастушкой. Пастушка упала между стеклом шкафа и полкой, и если открыть шкаф, то она бы упала вниз. Сверху на пастушкину шею набрасывали петлю. Нитка соскальзывала, генералы кудахтали. Помогал. (Я приехал работать над рукописью.) Набросил пастушке петлю на ногу и тем спас.


Гуляли (по пропуску генерала) в санатории “Архангельское”. Безлюдно, спокойно. Туда не пускают, стоят солдаты. “У Симона Ушакова (древне-русского живописца) у Богоматери младенец похож на еврея”, - говорил генерал. У церкви (где могила Татьяны Юсуповой) было кладбище, побросали памятники вниз с обрыва. Говорят, бросали рыбаки, чтоб с них рыбачить.


21 сентября. Иисус тратит свои силы на чудеса (от Луки 8, 46).


…Но Иисус сказал: прикоснулся ко Мне некто; ибо Я чувствовал силу, исшедшую из меня.


28 сентября. Вчера субботник в колхозе. Кажется, последний раз я в Никольском. Дергали свеклу. Те же поля, только на месте картошки озимые.


Так же яростно стартуют перехватчики, страшно хлопают, переходя на форсаж. Скирды соломы, темные сверху. Коровы на скошенном клеверище, козы с веревками на шее.


Впервые в Никольском выпил шампанского. На кладбище. “Милой маме от четверых сыновей. Ограду соорудил и поставил сын Женя”.


Пахнет клевером. Далеко за плечом — лес. Днем желто-красный, при закате зеленеющий, а к вечеру серый.


Ночью тихо, большая ель вверху.


Ночная машина. Тоннель проселка. На Минском шоссе метель листопада. Сбоку ветер, да еще взбаламучивают машины. Иногда стена листвы, и машина летит на нее, как снаряд. И вообще неделя такси. Москве многое можно простить за ночные пробеги в дождь. К тебе течет золотая река, от тебя красная. Мне нельзя давать деньги, я стремлюсь размотать их быстрее. С ними ни дела, ни работы. Был у Тендрякова. “Если есть ситуация, будут образы”. Не выходя высидел на даче часов десять. Читал он новый рассказ “Донна Анна”, о войне. Рассказ большой (в смысле значительный), сложный. Их у него накопилось много. “Дурочка Параня”, “Час в коммунизме”, “Хлеб для собаки”. Сейчас пишет “Семицветную сказку”. Устал от социальности. “Чистые воды града Китежа”. Нигде не берут.


Мне: стихия, но нужна дисциплина. Николаеву: ищешь не во тьме, а где светлее.


Вчера парни лет по 17–18 и больше, человек десять, возятся у закрытого железного ларя с арбузами. Что-то делают. Я иду — сделали вид, что ничего такого. Оглянулся — курят, смеются. Ждал автобус. И прошли они, видно, через улицу под фонарем с пластинками арбуза. То есть они сквозь прутья резали арбуз на узкие дольки и вынимали. Ночью по этому случаю сон: готовится сговор в двух домах (в одном жена, в другом дочь), сговор преступления, я знаю и ничего не делаю.


Готово оформление к книге. Господи, не оставь, Господи, Твоя воля, дай вторую книгу. Аз многогрешный молю. Руки холодеют.


Надо записать давно нужное. Тендряков был в Вологде и не пошел к Астафьеву. Вроде пустяк. А на деле — плохо. Эта разъединенность русских писателей была всегда. И, видимо, неустранима. Хотя внешние причины разобщенности есть. Владимова к Тендрякову не пускает жена (у нее счеты с женой Тендрякова — Асмоловой), Можаев по простоте своей посоветовал переделать “Кончину”, а Вл. Фед. это не по губе. Астафьев отказался рецензировать роман Владимова, и Владимову это очень напортило. Астафьев же зарезал во внутренней рецензии повесть “Ночь после выпуска” в “НС”, и это обида. И несть числа. Кажется, надо понять: нужно помогать друг другу. Нет, вылезает идиотская принципиальность русских — требовать по высшему разряду.


Это-то и хорошо, это же и плохо. А я все думал, что многое удастся, что привезу Владимова к Тендрякову, ведь все они искренне считают друг друга писателями, думал, поедем с Распутиным к Залыгину и Владимову, мечтал представить молодых старшим и т. д. — ничего не выйдет. Дружить надо с теми, кто моложе тебя. Это не даёт стареть — во-первых, во-вторых, легко поступать по-своему.


А вот ночью приехал Можаев к Владимову за моей книгой, чтоб выступать на приемной.


29 сентября Приняли.


Состояние нервов не зависит от головы.


Утром проснулся рано. Холодное прозрачное окно. Что ж не спится? А-а, приемная комиссия. Приняли. А выдержал натуру. Не звонил никому, не пошел в ЦДЛ. Сейчас вечер, звонили Можаев, Владимовы, Медведева, Куранов, Шабаев, Дьяков, еще другие, видимо, какой-то этап. Отношусь я сам чисто потребительски. Наде: не волнуйся, пензия обеспечена, а также подешевше в Дом творчества. Себе: ничем я не хуже сотен других, право на самостоятельную работу.


И еще было: холодный день, более холодный, чем в Никольском.


Всё сквозное, и уже лес около издательства сквозной и видно рыжих белок.


3/Х. Прочел Трифонова. Впервые прочел в момент визга вокруг новой вещи. А так читаю с разрывом в год-два, а то и не читаю, и ничего. “Мастера и Маргариту” прочел через 5 лет. Трифонов плох. Будто сидишь в приемной следователя, и старуха, цепляясь за рукав, торопливо говорит, какая она была красивая, как прощала мужу, какая могла быть другая жизнь. Блудливый намек, что виновата система. Но следователь (плотный) скажет: “Кто вам виноват?”.


8 октября. Вчера и сегодня две выставки: Чюрлёниса и “Метрополитен” (США), 100 картин. Вторая, конечно! Я все тяжелей на подъем, скажи мне, что марсиан привезли, но что надо постоять в очереди четыре часа — увольте!


Незабываем “славянин” Рембрандта. Вот уж и не помню деталей, но есть общее ощущение: из тяжести золота сильное мучительное лицо. И глаза: не просто в тебя, но и немного наверх, так что оглядываешься.


“Махи на балконе” хороши, перстни тускнеют, когда отдаляешься. Но два стекла, толпа, отражение. Две девушки в джинсах, при кавалерах сзади, отразились вдруг в стекле. Махи, конечно, красивее, но эти живые.


Портреты Веласкеса тяжелы. Эль Греко тревожный в “поклонении” и сам неожиданный — растрепанный неустроенный старик.


В чем-то (серо-черное, линии объема) поневоле сходен с Ф. Греком.


“Портрет мадам Х.” Сарджента висит выгоднее всех. Где такие талии? Вот у “Купальщицы” (причем, на вкус Курбе, молодой) талия. И от холодной воды не содрогнется. А эта “икс” театральна, но забавна. Поза Ермоловой у Серова, но Серов лучше.


Потом немного походил по слегка забытым залам, а как часто ходил в 67–69 гг. Пластов, писал о нем, до сих пор люблю. И т. д.


Несколько раз провожал Надю на уколы, она их делала сорок. В поликлинике бардак, очереди, злые медсестры. Вдобавок десять дней висела прекрасная реклама здравоохранения: от язвы умер 40-летний главврач, и его портрет был выставлен в коридоре. Нянечки меняли воду в баночках с цветами.


И то, что я сейчас имею право записать жену и дочь в спецполиклинику Литфонда, это нехорошо. Но дочери-то хорошо. Но это оторвет ее от других, выделит. Плохо.


Ездили в воскресенье на Медвежьи озера. Мечта, давно и прочно владеющая — иметь хоть конуру в природе, доходит эта мечта под горло.


В лесу Катя сама развела костер.


Нервы на волоске. Как мгновенно срываются люди друг на друга. Вчера странный день. С утра оказалось, что в книге Шукшина не указан составитель. А уже цензор подписал. Надо ехать в типографию. Кому? Курьер не справится, да и нет его, редактор не может, по телефону типография не верит. Я вдруг сорвался и поехал. Дождь, даже град. Исправил, обратно. Вышел на 43-м км, выпил аперитива. Потом пошел с Москвы-товарной на старообрядческое кладбище, перелез через забор. Никого. Покажется вдали кто-то, подойдешь поближе — нет, никого нет. Только вороны и шумит невидная тяжелая трасса. Храмы закрыты.


Так замерз, что в жене открылась русская забота — купленное для согрева вино.


Что-то хорошее происходит. Славянин Рембрандта не идет из головы. Сегодня ночью (сон на пятницу) заголовок романа: “Гордый внук славян”.


Женщина во сне. Наклоняется.


— Что ты делал без меня?


Еще был у Яшиных. Нервная талантливая Наталья страдает от фамилии отца. Так как сейчас все более ощутима кастовость (клановость), цеховое ремесленничество: архитектор — сын архитектора, писатель — сын писателя и т. д. и т. п., то трудно выделиться и доказать, что ты сам по себе. Так и она. Едет в Феропонтово на год. Молодец.


Да! Два рассказа засланы в набор в “СМ”. Многострадальная “Армянка” и “На Руси трава растет не по-старому”. Сейчас снова дождь. Яблоки на балконе портятся, даже жалко. Пришли бы дети, штук пятьдесят и съели бы. Но где такие голодные дети? Разве в Африке, но там бананы.


Ах, эти бы яблоки в мое детство. Даже во рту почувствовал голод тех лет.


Гордый внук славян. И жить под этим знаком. И взглядом.


Завтра поеду в Медвежьи озера пристрелочно. На рекогносцировку. Матушка-заступница, не оставь!


17 октября. Ездил. Нашел. Сердце ноет. Сволочные преграды: невозможность купить дом. А при проклятом царизме? Чехов из Крыма: “Поехал, увидел дом, купил за 500 руб. сер. Увидел другой и другой купил” и т. д. Не дом нужен — идея свободы.


Кате вчера подписывал книгу, говорит:


— А мои дети будут хвастаться: на Луне побывал. А другой: а я на Марсе.


С размеров столетия наша литература не ахти, а с 500-летия вообще почти ноль.


Думал как-то нервно и горько о литературе, что мы — иждивенцы прозы прошлого и что если для Гоголя — нашего трагического божества — Пушкин был солнцем, то что для нас? Искренне я заявил недавно, что пишу плохо, дерганно, но что пишу лучше 95/100 всех сейчас пишущих. Теза вызвала упрек в самоуничижении, антитеза — в себялюбии. Но так как ни на кого не угодишь, то и плевать.


Неделю как получил письмо от Распутина и все раскачиваюсь с ответом. Киров, кажется, после статьи меня зауважал. Получено приглашение на приезд. Прием по высшему рангу. Радио — час. TV — 45 мин, любые аудитории.


Патриот русского движения, младший Каратаев, все подвигает меня к тому, чтоб я остался в издательстве. “Ты нужен”.


Отдал прочесть повесть Ю. Селезневу.


Уже 1 ноября 75-го г. “Когда Индия причалила к Азии, она вздыбила Гималаи”. Вот как надо писать. Или: “Венера прощается с тайнами” (космический аппарат на Венере). Но не “деревья совлекли с себя тайну”. Все фразы из газет. Читаю поневоле — болен. Что за грусть — снег и солнце, а я с горлом.


Это как наказание — осенняя болезнь. Да еще какая-то закономерность — болеть после поездки на родину. Был с 21 по 26 октября в Кирове, был в Фалёнках две ночи. Поездка парадная, сплошные выступления, отсюда разбазаривание себя, отдача без восполнения.


Стараюсь во всем помочь Вятке. Зачтется на Страшном суде. Но может, и в другую сторону. Пока же всё хранится, когда не на виду. В издательстве ремонт. Тесно. Я инороден. Но, чувствуя гадость и презрение к себе, все же рядом знаю, что многим помогаю, и значительно.


В Кирове был снег. На льду уже сидели рыбаки. Между ними ребята гоняли на коньках в хоккей. Из воды тракторами вытаскивали теплоход. Вернулся в Москву — тепло, но грязно, показалось как синоним. Вечерами отрада — подарили в библиотеке Герцена “Словарь вятских говоров” Васнецова. Листаю, дописываю.


Надя злая. Кажется (дай бы Бог!), беременна. Катя худышка, возится с кошками. Эти кошки в подъездах городов. Они всех и ничьи. Шурка в нашем подъезде принесла шестерых. И зима! Что-то ведь думала своей башкой. Потом еще трех ей подбросила другая кошка. Шурку при первом заморозке мы с Катей перетащили под лестницу. Мальчишки сделали ей ящик. Кто-то натащил одеял. Все несут еду. Около Шурки можно прокормиться. Но ведь зима идет. Хорошо бы, Надя еще родила. Хорошо бы. Ругаю себя, что в 73-м поддался врачам и согласился на аборт. Правда, тогда было высокое давление. Но ведь рожают же с пороками. Это врачи не хотели отдельно возиться.


Селезнев стал москвичом. Добивался он этого на износ долго. Повесть мою прочел. С середины до конца взахлеб, а в начале показалось, что автор давит на читателя. Надо переписать. Но я пока не вижу, как.


12 ноября. Правил место о голубях, и на балкон сел голубь. Лапками обхватил перильце. Давнее периодическое видение: пулемет с птичьими лапами.


А котят кошки Шуры утопили. Это варварство — дать им прозреть, сделать любимцами всего микрорайона, увидеть, как начинают лопать сами, — и утопить.


Кошка орет и глядит всем в глаза.


В праздники читал “Двенадцать цезарей”. Столько ужаса еще не собиралось в одном месте. На уровне властителей мира. Какие там утопленные котята — там людей бьют по неделе цепями, чтоб слышать запах гниющего мозга. Что там наша проституция, даже Светоний, прошедший с грифелем все постели цезарей и описывающий уж такой разврат, и он отводит глаза. Вчера на работе стал рассказывать в машбюро и не смог: даже перечисление варварств без подробностей — и то страшно. И вот думаю: все до единого эти господа шли к власти при радостных кликах народа, и все (может быть, Август да Отон, сумевший умереть достойно, хотя тоже был сволочь) были убиты, посрамлены, прокляты, и если кем вспоминались, то похожими или теми, кто был ими обласкан, или (вот горе!) всеми, когда следующий был еще хуже (Вителлий).


Сталин — ребенок перед Нероном. Но! Другие масштабы. Но — прошли века — стала утончённее, скрытнее кухня власти. И масштабы. У Светония доходят руки до отдельного раба, а когда счет на миллионы?


Так почему так? Каждый раз обманывались ожидания. Это одно. Второе: ему можно, а нам нельзя? А обещал! А мы за него были! А он? Он сверху. Тут тоже полнейшее разочарование в народе. Непрочность власти, опыт предшественников — рви, пока у корыта. А народу хватает подачек — зрелище крови, жратва, деньги. И надо все больше.


(Позднее властители вгоняли народ в нищету, и он был рад, что хотя бы жить дают.) Отсюда злоба на народ. Откуда взять всем по мешку сестерциев? Самое время раздаться вести, что нужен новый император: этот зажрался, погряз в похоти, убил мать, убьет нас, отнимет жен и т. д.


А ему уже все дозволено, и приходит страшное наслаждение управления судьбами. Царские игры — осудить, помиловать и… казнить пред глазами.


Вот и говори, что от низкой культуры. По три-четыре языка знали, стихи слагали, книги об уходе за волосами издавали — дело в природе человека. Природа зверина. Когда давят в автобусе, не злишься в первую минуту, что автобусов мало, а злоба на того, кто локтем тебя давит в глаз. А его давят так, что он беспомощен. Почему ж на него злоба? А мог бы и дома посидеть, мог бы по дороге под машину попасть, и мне бы было свободнее.


Какие уж там потопленные котята! “Поплыли!” — радостно сказал мужчина, бросивший их в Москву-реку. Механика власти проста. Понятие власти почти исключает порядочность. Каждая новая ступень — это бросание под колеса предыдущей. И дело не в системе. Социализм пытается избежать подминания воли, надеясь на добровольное участие. Дело в природе человека. Стала глубоко противной позиция антисоветчиков. Люди, восстающие (лучше сказать, вякающие) против системы, запланированы самой (любой) системой. Заткнуть таким рот — раз плюнуть. Сунуть должность, сумму — и готов.


Вчера положил на стол Сорокину готовую рукопись. Молился. Дурное дело — не могу писать дальше, пока не ушла в типографию книга.


В издательстве ремонт, и приходится много таскать столов и сейфов. При моей безотказности идут отовсюду, а уже боюсь хвататься за тяжелое — сердце. Болел и сейчас как-то плох. Катька даже написала маме, что я болен, вчера мама встревожилась, звонила.


Писание — убивание виденного. Все ждет своей очереди. Не обидно ли будет в конце, когда вся жизнь — все сырье литературы — вдруг представится единым целым, а уж поздно.


Про покупку дома думаю непрерывно. Выбор: или дом, или из штата. Конечно… что “конечно”? До съезда. До писательского.


28 ноября. Не наберусь духу и времени не выберу для записи. То кажется, что все записанное — зря, то вдруг кажется, что все записанное (причем мной) важно. Сегодня сон, вижу их бесконечно, и два сбылись (деньги — мелочь — к слезам), этот к чему? Знакомая писательница поражена нечистой силой, вытянулось хоботом лицо. Набрякла багровая, в бородавках, пасть. Надо перекрестить, нет сил, тянет руку вниз (сейчас пишу, вспоминаю сон, вдруг понял, что ручка как раз в середине православного троеперстия), но все-таки сумел, перекрестил себя, стало легче, и перекрестил уродство, и оно стало исчезать и лицо вернулось. Жена говорит: ты стонал. Проснулся мокрый. Запись о церкви думал отдельно, как материал для рассказа о новом качестве религии, нет же сейчас “Чаепития в Мытищах”, другие священники, и хоть и они разные, но уровень вырастает. Меньше церквей — больше на них ложится тяжесть.


Был на исповеди. Я ведь крещеный, и на мне грех, что дочь не крещеная. Причастился Святых Таинств. В духовной врачебнице. Вообще государство должно было быть лояльней к церкви, церковь возвращает обществу людей, она — не секта.


20 декабря. Прошел съезд. “Где же, где она, “Россия”, по какой этаж своя?” Это о гостинице. Братья-писатели, особенно молодняк, пили правильно. Не ремесло так пить, не ремесло. Меня Бог спас, все же немного. Да зубы лечил, да авторов наехало десятки, да издательство, когда тут? А так — качаются лица в дыму. “Ну, Маш, тебе еще сигарету в зубы, и совсем блядь”. И коньяк на столе, и хлеб засохший. И трезвый внимательный Лихоносов, худое нервное лицо. Большие добрые Потанин и Благов. Пьяный дед Коновалов. “Нация переросла руководителей”. Худой умный Володя Васильев, нахрапистый Коробов, насмешливый Богданов; баня с бассейном. Астафьев и Белов ругают Ширикова, Романов, Оботуров — младшего Коротаева. Трезвехонький Личутин, падающий головой в стену Ледков и ещё сотни, “все побывали перед нами, все промелькнули тут”.


Разъехались. Распутин не был на съезде — слаб. Куранов, Владимов, Тендряков, Селезнев не были, да и я-то сходил на открытие, да назавтра с утра. 35 секретарей избрано, сотня в Правление. А в выступлениях (не в докладе) крутилось полтора десятка фамилий. Младописьменности наседают — “плохо их переводят”. Юра Кузнецов цитировал Рубцова: “Иных времен татары и монголы. Россия, Русь, Храни себя, храни”. Татары обиделись.


Стало морозно. Отпуска нет. Брать его глупо, надо совсем уходить. Денег нет. И не будет.


Квартира как проходной двор. Оба мы с Надей хороши, отказать не можем. Были у Козлова. Надя плакала.


Полчища писателей. Как жить? А и хорошо: тем более врать нельзя. Достал книгу Шукшина и Тендрякову, и Ширикову. В “Октябре” морально готовят меня к отказу.


Вятские на съезде выглядели более чем невзрачно. И пить с ними я не мог и не хотел, и пересилить себя не могу. Привезли они рукописи (все же!) молодых прозаиков.


22 декабря. Самый короткий день, но хватило, чтоб при его свете написать заявление об уходе. Потрясающие слова: “Прошу (не требую, но!) освободить меня…”.


Мотать душу начали, но выстою.


31 декабря. Пошли дожди, появились лужи. Днем коротко, но солнечно. Ночью ветер бьет обшивку балкона. В “Знамени” отказ и отказ в “Октябре”. Это два подарка к Новому году. И третий — удар наговоров. Оболганное лето.


Было собрание, и я выступил, и это было как завещание. “Все у нас ладно, кроме одного — службы человечности, внимания…”.


Ездили в Электросталь, тянули за уши годовой план.


То, что началось в Иркутске и продолжалось целый год, кончается, это обвалы сзади после каждого шага вперед.


В тяжелое время ухожу я, ох, в тяжелое. А правильно. И ничего не загадываю, и ничего не прошу. Загадывать бессмысленно, просить не у кого и не по мне.


Распутину не написал, трудно, не сейчас.


Перетащил обратно стеллажи с книгами. Уж и Монтень не утешает.


Тацитовы “Анналы” у меня сперли. Много чего оставлю я этому году. А и хорошее было. Было хорошее. И то спасибо. А не повторится — моя вина.


“Где уныние, там нет философии”.


Вытерпел десятки разговоров и звонков. Это по поводу ухода.


В 24.00 ветер дергал фонари и шерстил лужи. Надя плакала, я “утешал” ее: “Лучше не будет, будет только хуже”. Думаю о дорогих мне. И все же ведь с любым расстанусь, если что.


Поехали в 76-й.


Забавная вещь — планирование. Ничего нельзя планировать. Можно только одно — как в омут.


Квартплату с нового года повысили. Уже подарок. Хоть вой. Не от квартплаты. Это-то что… Уже около часа ночи.


Все можно забрать. Все. Кроме времени.


Уже начало второго, окна напротив горят, и лужи под фонарями. И самодельные ракеты. И заклинания, пока они горят.


Загрузка...