«14 января 1942 года.
Дорогие мои, милые мои, наконец, сегодня получил первые известия от вас за 2 1/2 года. Я получил Надину открытку 5 от 14/XII и мамину 1 от 11/XII. Жду, когда дойдет письмо, написанное Танюшей и ваши прочие письма.
Хотя я оставался неизменно прежним оптимистом при самых неожиданных обстоятельствах, все же получение ваших писем осмыслило мою жизнь. Я здоров, бодр, не теряю надежду, и вижу сны, подобно тем, о которых пишет мама…
Я нахожусь, примерно, в обычных для моего положения условиях, но в состоянии выше среднего, безусловно… Денег пришли немного, продукты, видимо, нельзя. Из вещей нужны обувь и прочие носильные вещи, кроме пальто, пиджака (по недоразумению, я привез сюда только кое-что из полученных в Москве в 1939 г. передач)… Обнимаю вас троих крепко, дорогие.
Пишите, пишите.
Всегда ваш Женя»
«21 января 1942.
Дорогие мои, повторяю вкратце сказанное в предыдущих письмах: я получил в середине января от вас телеграмму, открытку Нади 5, мамы 1 и послал телеграмму, две открытки и письма. Я здоров, не теряю ни надежды, ни бодрости. Вести от вас придали мне силы жить и надеяться. У меня работа по моим силам и самочувствие выше среднего. Я по-прежнему оптимист. Здесь я с августа. Писать мне можно сколько угодно, все дело в почте. Пишите часто, обо всем вас касающемся, о родных и друзьях и даже о книгах. Денежные переводы разрешены, но не знаю, доходят ли… Если принимает почта вещевые посылки (продуктовые, говорят, нельзя), то пошлите такие мелочи: носки, мыло, бумагу, карандаши, иголки, нитки, кашне, полотенце, трубку и табак, махорку. Я одет и обут по-зимнему, буду нуждаться в ботинках. Если сохранились мои вещи, пошлите брюки, верхнюю рубашку, белье. Не надо добывать и много посылать. Попытайтесь послать бандеролью журналы (можно и старые), книги. Но, главное, пишите, чтобы не прерывалась столь драгоценная, кровная связь. Я, как и вы, верил и верю, что увидимся, встретимся. Живите, дорогие, бодро, хорошо, живите, не беспокоясь обо мне, и я верю, что моя жизнь далеко не исчерпана, тем более, что я ее люблю по-прежнему, как вас, мои дорогие.
Ваш Женя
«19 января 1942 года.
Дорогая Наденька.
День так сложился, что могу вспомнить не только о дате, [«19 января 1920 года. Он любит меня. Верую, Господи.» — из дневника тринадцатилетней Нади, которая потом «стала его невестой, женой. Подругой. Пожизненно. Он одарил меня радостями, высокими и простыми, — он это удивительно умел. Но за свой Мир мы заплатили муками...»] но и о юности… Какое счастье, что я знаю, куда писать и надеюсь, что письмо дойдет. Словами на бумаге чувств и мыслей не передать, но, назвав дату письма, я сказал многое…»
«6 июня 1942.
Дорогие,
только что в здешней конторе маленькая девочка лет шести со мною играла, как в старину моя дочка и другие дети. Это впервые за три года, и мне стало так тепло на душе, что добыл открытку и вот вам пишу. Я здоров, конечно, бодр и работаю чуть полегче, возможно, будет ещ легче. Очень скучаю без ваших писем.»
[весна 1949 года]
«… Дорогая Танюша,
сегодня перед отъездом перечел твои письма за четыре года и мысленно с тобой беседовал. Не только твоя жизнь, но вся наша эпоха всплыли передо мной. Ведь даже об атомной энергии ты писала. И сегодня читать эти строки очень интересно…
Что касается меня, то я начинаю новые странствия в полном здравии и бодрости. В конце концов и сквозь туман пробираться романтично. Как прибуду на определенное место, дам о себе знать.
А пока — терпение…»
НАДЕЖДА ГНЕДИНА
1945 г. Сейчас самый опасный момент моей жизни. Такой тоски, пожалуй, еще не было. Нет воли ни к чему, кроме воли к его присутствию.
Написала два заявления с просьбой разрешить свидание с Женей. Начальнику Гулага и начальнику лагеря.
Первого сентября 1945 года в два часа дня приехали в Княж-Погост. Деревянная платформа. Маленькая железнодорожная станция. Поезд стоит в Княж-Погосте несколько минут. Ехать в Вожаель пока не нужно. Женя еще на сплаве (на «караван-барже»).
Мне сообщают, что на мое и Женино заявление был дан формальный отказ.
Хозяйка избы, где я остановилась, предлагает мне пойти на радиоузел. Оттуда разговаривают с диспетчером. Он обещает мне дать телефон.
Это было утром. Вечером бежим в диспетчерскую.
Чуваш (бывший секретарь обкома) соединяется с караваном.
Говорит:
— Евгений Александрович, сейчас с вами будут говорить.
Передает мне трубку.
Закрываю глаза и говорю:
— Алло?
Женин хриплый голос:
— Надя?
— Да, Женюша, это я.
— Ты волнуешься?
— Нет, все замечательно.
Женя говорит что-то неясное. Я слышу, что плачет.
Спрашиваю:
— Когда приедешь?
Знакомый смешок.
Решаем, что я поеду к нему.
Проходят дни хождения с повторными заявлениями. Получаю разрешение на свидание в течение трех часов.
Снова еду в Княж-Погост. Пережидаю всех и выхожу последней. Подлезаем под составами, бежим закоулками между домиков. На ходу мне дают старый ватник, а мое английское пальто забирает Маруся. Какой-то казах ведет меня в Запань. Поднимаюсь на железную дорогу. Читаю и жду. Сейчас придет Женя после 6 лет и 4 месяцев. Медленно хожу взад и вперед. Боюсь надеть очки. И вижу, вижу ясно без очков — внизу от баржи идет маленькая фигурка большими шагами.
Идет, идет в гору, вот идет по линии. И ноги меня ведут навстречу.
И вот он здесь.
Медный от загара. В засаленном ватнике, в гимнастерке и галифе, заправленных в чулки, в американских ботинках, что я ему послала.
Небритый. Борода седая. Глаза нестерпимо ясные и светлые. Хватаю его за шею. Мы ходим по рельсам.
Он: «Как во сне. Ты не изменилась».
Наспех, прерывая друг друга, говорим главное: о заявлении, о здоровье.
Приходит казах. Обнимаю Женю еще раз. Он, уходя, смотрит так, что мне кажется будто в сердце входят гвозди. Медленно ухожу.
Бессонная ночь. Наутро приходит стрелок и указывает дорогу за конторой. Дверь открывается. Вхожу. Сажусь за столик, накрытый кружевной накидкой, и жду. Жду долго. Наконец, приходит Женя. Он побрит, молод, красив. Глаза ясные и какие-то глядящие внутрь. Сидим так, взявшись за руки, изредка целуясь, за столом. Его рассказ…
Здесь перо мое захлебнулось, а сердце дало трещину. Когда-нибудь запишу по памяти…
Женя Гнедин был счастливым человеком: он всегда жил, как думал. Не забудем, что счастье его было очень трудным, и для этого потребовались огромные душевные, да и физические силы. Общеизвестно циничное выражение о том, что «русский человек умен поротой задницей». Каждый из нас, прошедший через тюрьмы и лагеря, мог убедиться как быстро люди умнеют, когда осмысление приходит под влиянием внешнего и весьма грубого воздействия на эту часть тела, впрочем, как и на любые другие…
Уж как его «учили», как в него вбивали новые представления об обществе, в котором он жил и для которого он жил! Он об этом немного написал в своей книге, да и я сам увидел страшные следы «вбивания ума» в первый же раз, когда пошел с Женей в лагерную баню. Но это вс было для него совершенно неубедительным. Ведь он не думал, как жил, а жил, как думал. И расставание со многими иллюзиями, которые были содержанием его жизни, было для него процессом долгим и бесконечно мучительным. Я — этому свидетель.
Я знал о Евгении Гнедине задолго до того, как впервые его встретил. Лагерь — это не только место потерь, но и приобретений. Иногда — самых значительных в жизни. В этом смысле не следует «обижаться» на годы, проведенные в «Архипелаге». И среди многих замечательных людей, мне встретившихся, был Александр Сергеевич Лизаревич, сыгравший в моей жизни огромную роль и ставший мне одним из самых близких и дорогих.
В моей памяти он тесно связан с жизнью Евгения Александровича. Александр Сергеевич знал Женю по Одессе. Несмотря на разницу в летах они были в одной компании любителей литературы; в отношении АСы (как я звал Александра Сергеевича) к Жене было какое-то любовное отношение старшего к младшему из одного племени, и АСы мне иногда с какой-то ностальгической нежностью рассказывал об обаятельности Жени, его поэтическом даре, о его блестящих литературных способностях.
… В Москве АСы и Женя уже почти и не встречались. Сначала «почти», а потом и вовсе. Ну, а начало тридцатых годов уничтожило всякую возможность какого-либо контакта между ними. И, очевидно, в этом была для АСы какая-то боль, он говорил об этом не просто как о факте своей биографии, но и очень большой потере. Безнадежной потере.
— Мы с Женей, слава Богу, больше никогда не встретимся…
— Почему слава Богу?
— Потому что встретиться мы можем только здесь. Не приведи Бог!
… Вечер. Александр Сергеевич вошел в барак необычный: очень бледный, с какими-то остановившимися глазами.
— Вы знаете, кого я сейчас встретил в бане, в новом этапе?
— Кого?
— Женю Гнедина. Сейчас я пойду за ним и приведу его сюда. А вы сбегайте за кипятком. У нас есть еще хлеб?
Я составил себе о Жене Гнедине некое романтическое представление. Но он оказался очень простым, естественным, душевно-контактным и даже веселым. И в его упоминании о пребывании в Сухановке не было ничего драматического. Хотя мы уже были хорошо наслышаны об этой специальной пыточной тюрьме.
Женя Гнедин прибыл в наш лагерь когда — несмотря на войну, на поток всяких ужесточающих инструкций, — начальству волей-неволей приходилось отдать какую-то часть своей власти нам — «придуркам». Без нас у них не было никакой возможности выполнять производственные задания. А порох делали из целлюлозы, работники лесной промышленности были на броне, и план с наших начальников требовали по-военному — беспощадно. А они были дремучими вертухаями, способными только вести зеков в карцер.
Женю мы поселили у себя и, конечно, ни одного дня он не был «на общих». Он делал обычную благополучную лагерную карьеру: «точковщиком» на лесосеке и катище, бригадиром, десятником, приемщиком леса. Мне пришлось быть его лагерным учителем. Я был тогда бесконвойный, приходил к Жене на лесосеку и учил его немудреным азам лесоповала. А вечером, когда он стал бригадиром и десятником, обучал самому важному из лагерных премудростей: заполнению рабочих сведений. В лагере никто норм выполнять не может. И только бюрократическим кретинизмом можно объяснить то, что во время войны эти невыполнимые нормы увеличили чуть ли не вдвое. Нормы выполнить нельзя, а кормить зеков надо. Иначе они вообще работать не смогут. Эту нехитрую истину нам удалось вдолбить начальству, и нам не мешали в нашей весьма сложной системе «туфты», с помощью которой у нас на лагпункте все на всех работах выполняли и перевыполняли нормы, и, следовательно, получали свою достаточно скудную «горбушку» и даже «премблюдо».
Не буду сейчас рассказывать о технике «туфты». Женя оказался очень способным учеником. Но у него всегда было стремление улучшать все, к чему он имел отношение. Что нельзя туфтить на кубатуре, он понял сразу. Но в рабочих сведениях, которые он заполнял, доходяги из его бригады совершали чудеса трудового героизма: они таскали баланы на руках чуть ли не на километры, прокапывали снежные траншеи глубиной до трех метров, ремонтировали лежневку в местах, где ее никогда не было… Со мной — нормировщиком — он торговался страстно, с темпераментом торговки с одесского Привоза. Когда я убеждал его, что никакие трудовые подвиги его доходяг не прибавят к максимуму, который они все равно получат, ни одного грамма хлеба к пайке и ни одной крупинки сечки к «премблюду», он, соглашаясь со мной, вздыхал:
— А может быть, они их пожалеют за это, может быть, это скажется на разборе их дел?..
Свою веру в «может быть», в то, что зло — обратимо, Женя терял долго и мучительно. В наших долгих, часто мучительных спорах втроем о том, что произошло, что происходит и произойдет, Женя со страстью, с ожесточением пытался удержаться на своей вере. Он приводил на память цитаты из основоположников, ссылался на уроки истории, начиная с времен Ромула и Рема. Александр Сергеевич устало вздыхал:
— Ну, да — вы же с Левой считаете, что вам подменили хороший социализм на плохой и все дело в том, чтобы все вернуть на свои места…
И — как это ни странно сейчас звучит, — особенно трудно было Жене расстаться с образом сурового, но великого и мудрого вождя всех времен и народов… Ну, тут уж мы были беспощадны! К тому же я был крупным специалистом по биографии Сталина, знал о нем множество таких подробностей, каких не знали даже руководящие работники Наркоминдела; и мы с Александром Сергеевичем загоняли Женю в угол без всякой жалости и однажды довели его до того, что он уткнул голову в руки и заплакал… Мне сейчас грустно вспомнить о своей жестокости по отношению к Жене, но даже веротерпимый Александр Сергеевич, добрый и тактичный, оказался тут неуступчивым. И не хотел ждать, когда у Жени пройдет его болезнь, которую он не считал «высокой».
Гораздо приятнее проходили у нас вечера в актированные (по случаю необычайных морозов) дни, посвященные тому, что тогда постоянно жило в нас — поэзии. Когда-то я допытывался у Бориса Слуцкого — никогда не сидевшего, — откуда ему известно, что «разве утешишься в прозе» и что нас на нарах «качало поэзии море»… Но нас оно действительно не только качало, укачивало, но и утешало, спасало, давало волю и простор духу. Александр Сергеевич и Женя знали бесконечное количество стихов, у меня тогда память тоже была лучше теперешней, и мы читали друг другу стихи по многу часов. Читали, переписывали, удивлялись их действию на нас. Причем иногда самых что ни на есть далеких от нас, от нашей жизни. Например, итальянских стихов Вячеслава Иванова, Блока и Гумилева… А Женя сам писал стихи, но говорил об этом редко, читал еще реже. Была в них подлинная поэзия, и грусть, и — в этом он был совершенно неодолим! — вера в преодоление, в победу духа.
Вообще, когда я вспоминаю Женю — не только там в лагере, но и здесь, на воле, в Москве, — меня всегда приводит в восторг и удивление его удивительное душевное здоровье. В нем не было ничего элитарного, никаких признаков духовного высокомерия, он не спасался — как это делали многие в его положении, — в отъединении от людей, в погружении только в свою собственную душевную жизнь. В Жене Гнедине была неистребимая потребность быть с людьми и среди людей. И это ему было легко, потому что он не только был «валентным», но и испытывал огромный интерес к людям. К самым разным людям, с самыми разными биографиями. Некоторые из них были для него — городского интеллигента — открытиями, и он о них мне рассказывал с горящими глазами.
И еще в нем была неистребимая жажда культуртрегерской деятельности. Уже через несколько месяцев после прибытия на наш лагпункт, он начал устраивать вечера ко всяким памятным датам, писал литературные монтажи, подбирал участников того, что именуется «художественной самодеятельностью»… Когда Женю от нас отправили на 11-й лагпункт, то он вместе с другими ставил спектакли, организовывал концерты. Тем более, что в отличие от нашего начальника Заливы, их начальник считал себя покровителем искусства и даже делал некоторые послабления для служителей муз.
Во всем этом присутствовал какой-то органический демократизм, свойственный Жене Гнедину. Его интерес к людям никогда не зависел ни от прежней номенклатуры, ни от высокой эрудиции человека, ему люди были интересны и значительны сами по себе, в своей неповторимости. Гнедин ни от кого не зависел и никому не покровительствовал. Он являл собой пример человека, которого нельзя было унизить ни каторжным бытом, ни надзирательскими оскорблениями. Я никогда не знал его ДО, но понимал, что он был таким всегда. Через много лет, когда я уже был не в Устьвымлаге, а в Усольлаге, на Усть-Сурмоге, мой новый знакомый Костя Шульга с восторгом рассказывал мне о Евгении Александровиче, с которым он был вместе на лагпункте «Селянка» километров в полсотни от Усть-Сурмога. Костя Шульга не был интеллигентом, не был даже с 58-й статьей. Он попал в лагерную мясорубку почти в отроческом возрасте да еще по статье 59-3 — бандитизм… Хотя был добрейший малый и никакого отношения к бандитизму не имел. «Селянка» была сельскохозяйственным лагпунктом, куда посылали последних доходяг с тем, чтобы они там или выжили, или же умерли. И с ними Женя щедро делился всем, что имел: вольным и отважным духом, верой в возможность преодоления зла и невозможность уничтожить в человеке чувство собственного достоинства.
Лагерные судьбы нас раскидали на много лет, но когда мы встретились в Москве, то я увидел, что он остался таким же, каким я его узнал на первом лагпункте. Он изжил в себе не только иллюзии, но и то, что мало кому удавалось — конформизм. Он не только свободно думал, он и свободно жил. Общение с ним было всегда радостным и наполненным.
Что остается после таких людей, какими были Александр Сергеевич и Женя Гнедин? Книги, статьи? Они и в самой малой доле не отражают их личности. Но у каждого человека, который имел завидную долю знать их, соприкасаться с ними, работать, разговаривать, у каждого из них остался даже не след, а большая или меньшая часть их духа и души. Это живет в нас и, вероятно, какими-то неисповедимыми способами передается тем, кто около нас и вокруг нас. Эти два человека не были ни великими реформаторами, ни генераторами новых великих идей, но мне кажется, что роль таких людей в том, чтобы люди оставались людьми, гораздо значительнее, нежели других, великих…
…Мое письмо — попытка добросовестно свидетельствовать о собственном опыте. Это мое свидетельство, хотя бы уже в силу его краткости, я не рассматриваю как вклад в мемуарную литературу, а как форму участия в дискуссии сегодняшнего дня, и именно по определенному вопросу, о котором я сейчас скажу.
Проблема, которую я попытаюсь осветить в своем письме, это — положение и роль интеллигенции в сталинских лагерях. По моему мнению, эта проблема при обсуждении повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» не получила полного и достоверного освещения. Между тем недавно опубликовано произведение, всецело посвященное этой теме: «Повесть о пережитом» Бориса Дьякова («Октябрь», 1964 г., 7). Но именно некоторые стороны повести Дьякова побуждают меня высказаться и, если угодно, выступить в защиту интеллигенции от ее критиков и ложных апологетов.
Солженицын по праву большого художника ввел в свое повествование те типы интеллигентов в лагере, образы которых соответствовали его общему замыслу. Однако — хотел он этого или не хотел — могло создаться такое впечатление, будто тяготы лагеря и каторжная работа вместе с рядовыми тружениками лагеря были уделом лишь отдельных неудачников из среды интеллигенции, а большая ее часть порой даже паразитировала за счет массы.
В моей памяти предстают совершенно другие образы интеллигентов в лагере. Вот три женщины в самый канун ледохода везут на себе через реку по мокрому льду, рискуя жизнью, сани, груженные мукой, и делают это по собственной инициативе, чтобы накормить застрявшую в поле бригаду весьма смешанного состава. Все эти три женщины — «высоколобые интеллигентки», две из них кандидаты наук, и две из них коммунистки. Я вспоминаю другую уже немолодую женщину, беспартийную, жену инженера: она и в лагере, и в ссылке состояла в рабочей бригаде, во вредном цехе с необыкновенной дисциплинированностью и вниманием выполняла свои обязанности. Она подорвала свое здоровье и погибла в ссылке. Я вспоминаю, как интеллигент, которого с благословения начальника-майора травил начальник из уголовников, стал откидчиком у пилорамы, и перевыполнял норму вместе с другими рабочими. Студент, попав в лагерь, сделался дорожным рабочим и потом бригадиром, и его бригада была на лесозаготовках чем-то вроде «спасательной команды», когда работа срывалась из-за бездорожья. Эти интеллигенты действительно способствовали выполнению плана, в отличие от героя повести Дьякова, который видел свою доблесть в том, чтобы на собрании начальства и служащих больницы декламировать о необходимости организовать среди измученных и бесправных заключенных социалистическое соревнование, то есть высшую форму сознательного отношения к труду свободного человека. Среди заключенных было много сознательных людей, но нельзя же утверждать, что они были свободными людьми…
Я, естественно, могу здесь приводить лишь отдельные примеры участия интеллигентов в производственной работе, но речь идет о массовом явлении. Оно не могло не быть массовым просто по закону больших чисел: в сталинских лагерях томилось такое множество интеллигентных и квалифицированных людей, что только малая часть могла избегнуть общей участи, общих работ. Вместе с тем я должен решительно отмести возможные попытки сделать из сказанного мной вывод, будто лагерный труд был не так уж тяжел, если с ним справлялись люди, не приспособленные к физическому напряжению. Одно из действующих лиц в повести Б.Дьякова рассуждает так: «Всякая работа сначала трудна, но только сизифовы камни перетаскать невозможно». Эти слова могли быть продиктованы личным мужеством человека, не пасовавшего перед трудностями. Однако они не применимы к каторжному труду в ежовских и бериевских лагерях. В тех условиях на общих работах крепкий человек мог именно сначала, затрачивая большие усилия, выполнять норму, но потом надрывался, и его ждала дистрофия или пеллагра. В конечном счете уже из-за нестерпимого лагерного режима, столь красочно и верно описанного Солженицыным, работяга либо выбывал из строя, либо его работа, действительно, превращалась в сизифов труд. Лагерные начальники не прочь были разглагольствовать о том, что к работе можно «привыкнуть», — надо только перевыполнять нормы и получать повышенный паек. За подобными рассуждениями скрывалось либо беспощадное отношение к людям, готовность обречь их на гибель, либо в лучшем случае — равнодушно-барское: «мужик, он же привык». Интеллигенты, связанные с массой работяг, не рассуждали так, как рассуждали герои Дьякова.
Для понимания взаимоотношений между различными категориями лагерного населения существенно, что людей могло сближать или разделять не только их отношение к труду, но и их различное отношение к жестокой лагерной действительности, их отношение к окружающим, чувство товарищества или его отсутствие. А его бывали лишены и люди умственного, и люди физического труда. Мало кто становился лучше в лагерных условиях, и, увы, как много людей становилось хуже в сталинских «исправительно-трудовых» лагерях, где имела хождение поговорка: «Умри ты сегодня, а я завтра»! Человек, не помышлявший о взятке на воле, мог в лагере стать мелким взяточником; человек, кичащийся своей идейностью, мог, растерявшись, вступить в сделку с уголовниками. Ханжа становился бесстыдным лжецом. Человек, прежде лишь проявлявший осторожность в отношениях с начальством, превращался в жалкого подхалима. Мещанин, в обычных условиях ограничивавшийся мелочными склоками, преображался в лютого волка, опасного для окружающих. Какой-нибудь политиканствующий начетчик, который в прошлом бессознательно придерживался антимарксистского принципа: «цель оправдывает средства», теперь уже сознательно руководился этим иезуитским правилом, становился даже доносчиком или провокатором. Приходилось наблюдать, как, поддакивая собеседнику и не слыхавшему о Дарвине, образованный человек, ссылаясь на Дарвина, рассуждал о том, что «жизнь — это борьба за существование» и, следовательно, каждый заботится только о своем благе. Забавно было слушать, как бывший крупный партийный администратор, поддерживавший себя в лагере мелким посредничеством в обменных операциях (что само по себе было делом незазорным), стал рассуждать о благотворной роли частной торговли в обществе.
Жертвой порчи могли стать и рабочие, и интеллигенты, и крестьяне. Именно поэтому в размежевании между людьми огромную роль играла моральная устойчивость людей, моральное начало. С этой точки зрения лагерный опыт имеет большую ценность. Именно в тех условиях, в которых циники и трусы, оправдывая свое поведение, провозглашают лозунг «человек человеку волк», люди находят опору друг в друге, если они соблюдают «простые законы нравственности и справедливости, которыми должны руководствоваться в своих взаимоотношениях частные лица».
Обаяние образа Ивана Денисовича как раз и заключается в том, что он сохранил способность соблюдать законы нравственности, сохранил чувство справедливости. Мне пришлось работать много лет в качестве простого рабочего и бригадира, и я встречался с Иваном Денисовичем — в разных его обличьях. Светлый характер, выдержка в отношениях с людьми, мастерство и изобретательность в работе Ивана Денисовича напомнили мне черты характера и поведение разных моих помощников и товарищей по работе; в одной бригаде это был белорус, в другой — кубанский казак, в третьей — западный украинец. Именно на таких людей опирался бригадир или десятник (не всегда, но часто квалифицированный интеллигентный человек), когда он старался выполнить производственное задание и получше накормить бригаду. Правда, среди бригадиров и десятников попадалось немало жестоких и корыстных людей из числа уголовников или таких лиц, которые в прошлом были причастны к злоупотреблению властью. Такие бригады вступали в сделку с паразитировавшими, но имевшими деньги уголовниками и одновременно вытягивали из работяг жилы, чтобы потрафить начальству. На такой почве и происходил процесс размежевания между лагерниками: водораздел проходил не между трудовой массой и квалифицированной верхушкой (интеллигенцией), а между тружениками и нравственными людьми — с одной стороны, и трутнями, надсмотрщиками, бесчестными людьми — с другой.
Если не ошибаюсь, понятие «придурок» фигурирует в повести Солженицына трижды. Иван Денисович упоминает о том, что Цезарь «придурком в конторе работает, помощником нормировщика», далее говорится о том, что «придурку из штабного барака смотреть на вал входящих зеков — страшно», наконец, нагло шагающих — парикмахера, бухгалтера и работника КВЧ Шухов называет «твердыми лагерными придурками», которых работяги за людей не считают — «у придурни между собой спайка и с надзирателями тоже». Совсем иную точку зрения вкладывает Дьяков в уста интеллигентного врача; откликаясь на упоминание о придурках, он говорит: «Не обращайте внимания на эту кличку! Она еще с тридцатых годов повелась от уголовников. К вашему сведенью: в лагере должностей не раздают. Кого куда — решают статья обвинения и срок. Тут действует особая “номенклатура”!»
Это верно, что в лагере действовала особая «номенклатура», но именно такая, из-за которой и могла образоваться прослойка «придурков».
К этой привилегированной прослойке необязательно принадлежали интеллигенты, находившиеся в лагерной зоне и по слабости здоровья не выходившие за зону; они работали по десять часов в конторе и получали меньший паек, чем рабочие.
Кроме того, к категории «придурков» не принадлежали те врачи, инженеры, агрономы, которые самоотверженно занимались своим делом. Надо иметь в виду, что в лагерях и на многих предприятиях в местах скопления ссыльных производство вообще держалось на труде и изобретательности специалистов из числа репрессированных. Но это особая тема.
Тем не менее, независимо от только что сказанного, надо определенно подчеркнуть, что такие рассуждения, какие приписал своему собеседнику Б.Дьяков, извращают существо дела и запутывают читателя. На первый взгляд, эти рассуждения как будто защищают от обидной клички тех, кто по характеру своей работы не был вынужден выходить за зону. На деле такие попытки обелить «придурков» равносильны защите порядков, с помощью которых ежовские и бериевские ставленники и в лагерях продолжали преследование честных советских людей. Вся система организации лагеря была направлена к тому, чтобы не давать хода невинно осужденным коммунистам и вообще сохранившим свое лицо советским работникам, интеллигентам. Проявление ими патриотизма объявлялось провокацией. Как часто по требованию, поступившему из «хитрого домика» — резиденции особо уполномоченных лиц, по статейному признаку снимались с должности и отправлялись на общие работы честные и дельные люди, после чего на их место назначались темные личности. (Вот она «особая номенклатура» в действии!) Чтобы не быть голословным, приведу два примера из огромного числа аналогичных случаев. В тот самый день, когда был лишен индивидуального пропуска на производственную зону интеллигент, ведавший агрегатом по выкатке леса, дали пропуск для свободного хождения и по поселку бывшему конокраду. Квалифицированный интеллигент был вынужден проводить на производственном участке две смены от рассвета до позднего вечера, а «придурок» из конокрадов вскоре совершил побег. В совсем другом месте и в другом году, когда во время посевной нужен был честный заведующий столовой, на эту должность, несмотря на его протесты, был назначен популярный бригадир из интеллигентов. После того как столовая прославилась небывалой «содержательностью» супов и выдачей пирожков, каких работяги никогда не получали, интеллигент в соответствии с «особой номенклатурой» по требованию начальника лагеря был снят с должности, а на его место назначен мошенник, осужденный за службу у немецких оккупантов. Мне известен случай, когда заключенный из бывших гестаповцев не только командовал, но измывался над бригадой, сплошь состоявшей из занумерованных ни в чем неповинных советских граждан, в основном интеллигентов.
Мне пришлось быть на огромном пересыльном пункте крупнейшего лагеря (Карабас) в Казахстане, который полностью находился под управлением группы бандитов; надзиратели появлялись в бараках только в часы проверки. Свежий, прибывший с воли человек попадал в зависимость от такого «начальства», а независимость сохранял тот, кто понимал, где проходит водораздел в лагерной обстановке.
Прошло много лет, но я и сейчас помню имена и наружность тех, кто использовал свою власть для издевательства над интеллигенцией в лагере. Участие в этой травле некоторых заключенных — особенно постыдная сторона. Много верного в замечании Ивана Денисовича: «Кто арестанту первый враг? Другой арестант. Если бы арестанты друг с другом не сучились…».
Однако будущий исследователь сделал бы ошибку, если бы, вскрывая причины особого притеснения интеллигенции в сталинских лагерях, не понял бы, что действия низового начальства и произвол со стороны придурков, коррумпированных элементов из числа заключенных, были частью самой системы управления лагерями…
Не сомневаюсь, что в огромной армии лагерной администрации имелись честные работники, которые тяготились тем, что им пришлось выступать в роли надсмотрщиков над невинно осужденными людьми. Были специалисты, занимавшиеся исключительно производством. Однако и на их поведении сказывалось то, что они привыкали командовать бесправными людьми. Такая порча была, пожалуй, еще более опасной, чем та, жертвой которой становились заключенные. Любопытно, что подлинный характер ежовской и бериевской администрации виден как раз из опубликованных недавно рассказов о гуманных начальниках: добрые дела отдельных лиц предстают как героический и опасный подвиг одиночки.
…В то же время невинно осужденные люди вовсе не считали, что им «положено» стоять на вытяжку перед лагерным начальством. Пропасть отделяла бериевский лагерь от армии. Во всяком случае лагерный работяга, в том числе и интеллигент, стремился не заметить проходящего начальника, углублялся в свою работу, что давало ему независимость от тюремщика и избавляло от необходимости отвечать на грубые и оскорбительные вопросы и замечания…
…Для того чтобы по возможности объективно осветить тему, которой посвящено это письмо, я должен ответить самому себе и воображаемому читателю вот на какой вопрос: (…) в повседневной жизни рядовые рабочие отличали командира-специалиста от командира-тюремщика, интеллигента от «придурка»?…Для того, кто знает и помнит лагерную жизнь, ясно, что бригадир Тюрин не один «кормил» бригаду, но значительная заслуга в том, что Тюрин, как рассказано у Солженицына, «хорошо закрыл процентовку», принадлежала члену бригады Цезарю Марковичу, который, когда бригада в целом не могла в лагерных условиях выполнять норму, должен был брать на себя ответственность за выписку «высоких паек» хлеба. Я высказываю такое предположение не в качестве бывшего нормировщика — им я никогда не был, — а в качестве бригадира с многолетним опытом. Я хорошо запомнил и тех нормировщиков, которые помогали обеспечить бригаду хлебом, и тех, кто старался заслужить благоволение начальства, игнорировал тяжесть повседневного труда заключенных.
Но, несколько расходясь с Иваном Денисовичем в оценке личности Цезаря Марковича, как я ее понимаю, должен подтвердить, что для большей части работяг «конторские» были чужаками. Однако эмоциональное отношение, ненависть они испытывали к придуркам, находившимся, по слову Ивана Денисовича, в спайке с начальством, а женщин, якшавшихся с надзирателями, просто презирали.
Рабочие умели устанавливать различие и между им лично не знакомыми людьми интеллигентных профессий. Я помню, каким уважением пользовался инженер, занимавший благодаря своей одаренности руководящую должность на производстве и спасавший работяг от придирок и преследований со стороны лагерной администрации. Я вспоминаю одного агронома, который в поле орал на рабочих, отчасти по свойству характера, отчасти потому, что он был энтузиастом своего дела и добивался высоких урожаев; несмотря на свою требовательность, он в отличие от других руководителей был уважаем рабочими, которые знали, что «Давид накормит», не побоится начальства. Рабочие видели разницу между «твердыми придурками», занимавшимися махинациями в бухгалтерии и, например, работавшим в бухгалтерии скрупулезно честным и благожелательным учителем из Риги, светлым идеалистом.
Рабочая масса умела видеть различие и между отдельными представителями такой важной группы интеллигенции, как медицинские работники. К сожалению, и среди них попадались «придурки» и карьеристы. Сцена в амбулатории, описанная Солженицыным, глубоко правдива. Всякий, кто бывал на общих работах, испытывал чувство горечи, возмущения и просто страха, когда плелся больной в колонне, потому что против него сработала бюрократическая статистика в руках равнодушного или трусливого человека. Но не сомневаюсь, что и Ивану Денисовичу на протяжении его лагерного срока «медицина» не раз протягивала руку помощи. Мужество и гуманность врачей и других медицинских работников спасли жизнь и вернули бодрость духа многим страдальцам.
Если существовала «спайка» между придурками и начальниками, то, как я уже говорил, существовало товарищество и между заключенными различных категорий. Лагерные работяги уже потому не чуждались интеллигентов, что были свидетелями того, как те работали, страдали и погибали рядом с ними. Рабочие бывали свидетелями столкновений между начальством и независимыми, «нерапортующими» интеллигентами. Помню случай, когда бригадира-интеллигента прямо с вахты уволакивали в изолятор за то, что он решительно выступал в защиту бригады от придирок надзирателей. Приведу еще только два сравнительно безобидных примера. Десятник на производстве в спокойную минуту при слабом свете костра листал книгу и не заметил, как подошел начальник работ. Возмущенный тем, что зек читает книгу (это, конечно, было нарушением режима), начальник гневно пригрозил посадить десятника на трое суток, если план в эту смену не будет выполнен. Вряд ли члены бригады когда-нибудь работали с таким рвением как в тот раз, когда надо было избавить десятника от наказания. Бригадир смешанной бригады, состоявшей частично из уголовников, чечен, плохо говоривший по-русски, рассказал однажды своему мастеру, что незаметно для него бригадники заглянули в его вещевой мешок, который всегда был туго набит. «Мы думали, что там пайки хлеба, которые ты набрал, а там оказались одни лишь книги. Мы поняли, что ты не придурок, а ученый человек, и решили тебя не подводить, а на работу нажать».
Лагерные работяги не считали, что размышляющий человек опасен, и уважали мысль, если замечали, что она придает человеку силу. Но именно проявления этой силы не желало лагерное начальство, оно считало враждебным элементом идейного человека, сохранившего в заключении способность рассуждать. В самой природе лагерного режима были заложены предпосылки того, что не могло быть водораздела между незаконно осужденными интеллигентами, рабочими или крестьянами, если они оставались нравственными людьми, проявлявшими стойкость и чувство товарищества в часы испытаний и перед лицом тюремщиков. И, наоборот, естественная грань отделяла массу заключенных от «придурков» и от аналогичных проводников беззаконий, проводников и защитников продиктованного Сталиным ежовско-бериевского режима в лагерях.
…Рассказываем мы о прошлом ради живых и ради тех, кто будет жить. Это обязывает к сугубой самокритичности. Лев Толстой в одном из набросков к «Анне Карениной» писал: «Она именно умела забывать. Она… как бы прищуриваясь глядела на прошедшее с тем, чтобы не видеть его всего до глубины, а видеть только поверхностно. И она так умела подделаться к своей жизни, что она так поверхностно и видела прошедшее». В произведениях, опубликованных после повести «Один день Ивана Денисовича», заметно стремление «подделаться к своей жизни» и поверхностно глядеть на лагерное прошлое, на наше прошедшее. Нам не нужны подделки. Нам нужен чистый звук. Мы должны помнить, что сейчас, более чем когда-либо, правильное освещение прошлого — необходимое оружие в борьбе, которую надо вести в настоящее время.
12 декабря 1964 г.