Война приняла Петрика с суровою ласковостью. Точно не чужой и холодный латинский бог войны — Марс — встретил Петрика, но свой, с детства знакомый и такой родной покровитель их лихого, штандартного эскадрона лейб-мариенбургцев и, хотя и не русский на деле, но совсем вошедший в русскую жизнь и ставший родным — Егорий храбрый снял перед Петриком светлобронный свой шлем и подарил его только одним, но зато каким счастливым днем — днем победы!
Пока ехали по Маньчжурии, по Круго-байкальской дороге и по Сибири встречали безконечные поезда с пленными. Часто попадались навстречу и санитарные поезда с занавешенными от весеннего солнца окнами, с тихим покоем скрытого страдания. И, чем ближе подъезжали к России, тем чаще были такие поезда. На остановках пленные толпились по платформам и, уже усвоив русские обычаи, бегали за кипятком, погромыхивая железными чайниками и алюминиевыми манерками. Были они то в немецком «фельд-грау», грубоватые и печальные, то в австрийском сине-сером сукне, шумливые и точно довольные, что для них война уже кончилась. Их сопровождали ополченцы, вооруженные кто австрийскими винтовками, кто старыми русскими берданками. Ополченцы не походили на солдат. Они были простодушно ласковы с опекаемыми ими пленными, и не было в них никакой вражды, ни тем более ненависти к неприятелю. Не было и воинственности.
Санитарные поезда подходили к станции тихо и сосредоточенно. Точно сознавали они, сколько людского страдания везли в своих длинных вагонах. Выбежит из классного вагона сестра милосердия в белой косынке и в переднике — и пробежит в буфет, или на телеграф. Появится на площадке вагона сонный врач и смотрит на эшелон Петрика узкими, равнодушными глазами.
Непонятна и неясна была за этими поездами война для Петрика.
Эшелоны пленных — их были многие тысячи — говорили о победе. Австрийские ружья в руках у ополченцев, подавленный, печальный вид людей в сером «фельд-грау» показывали, что немцу плохо, и Петрик уже начинал волноваться, да поспеет ли он хотя к концу войны, придется ли ему увидеть таких людей, не серым стадом покорных пленных, но врагом, кого он будет рубить, колоть, топтать конями по праву и по долгу войны?
Но подходил санитарный поезд. Легкораненые солдаты вылезали из вагонов.
Пограничники их обступали живым кольцом и приступали к расспросам. Петрик стоял сзади солдат и прислушивался к тому, что говорили раненые.
— Их сила… немца-то… Их многие миллионы супротив нас нагнали… Прут и не остановишь…
— Сказывают, вся Европа с ним…
— Он какой!.. Разве его заберешь?… У него патронов!.. Садить начнет…
Света, почитай, не видать… Он такой!..
И в самом слове: «такой» — чувствовалась точно мистическая сила.
— С пулеметов садит, никуда, милой мой, от его огня не подашься…
— Тяжелой антилерии у нас нет… А он ка-ак выпалит — страху подобно!.. Столб аж до самого до неба! Землю развернет — целое тебе тут озеро…
— Да, попадет, так мокраго места от тебя не оставит…
— Опять же еропланы… У нас разве есть такие?… Бонбы бросает… Стрелы стальные.
И, как заключение всему этому, как подытожную черту, кто-нибудь скажет, должно быть, от кого-нибудь из офицеров слышанное слово:
— У его, братцы, те-хни-ка!
И кто-нибудь, будто жалея тех, кто идет на войну и желая сгладить произведенное впечатление, добавит успокоительно:
— Наши тоже ничего… летают, однако, стараются…
— Нестеров, летчик, сказывают, сколько их машин посбивал… Еще Ткачев… Орлом наскочит… ничего… Бьют и наши…
— Уже очень он, немец-то, значит, сурьезный…
— Все бы, паря, ничего, патронов у нас мало… Самое бы палить. Вот оно и взяли бы, а тут и палить-то нечем!
— Штыком брали… Он, немец, штыка очень даже боится…
— Да, не уважает… Штыка, говорю, не так чтобы любит.
— Коли на Австрицкий фронт попадете, братцы, и все ничего. Он, австрийц-то, смирный, воевать ему неохота.
— Больше сдается… Бредет сам к нам, спрашивает: иде, мол, русский плен?…
Смутное, сумбурное, неопределенное какое-то было от всего этого впечатление у Петрика. Слышал он и такие рассуждения, больно резавшие его самолюбивое военное сердце.
— Кончать пора… Все одно его не осилишь.
— Он, сказывают, и француза бьет!..
Было Петрику непонятно, куда девалась прежняя солдатская гордость? Когда-то солдат русский считал себя выше всех. Теперь кто-то подсказывал ему, что француз выше его. Уж ежели, мол, француза бьет, так куда же нам-то соваться?
На долгих остановках Петрик шел в офицерские вагоны и старался там выяснить, что же происходит на войне и где правда? Офицеры попадались ему все больше недовольные и озлобленные.
— Приедете, дорогой, сами увидите, — сказал ему пожилой капитан с простреленной грудью. — Главное, не торопитесь. От вас это не уйдет. Он крепко пожал Петрику руку.
— Послушайте, — хрипло говорил кавказец. — Разве так можно воевать? У него снарядов сколько угодно. В нашей батарее по семь выстрелов на орудие. Голыми руками брать надо. Солдатскою доблестью… А времена не те… Теперь разве люди воюют?… Машины…
— С этими разве возьмешь его, — говорил сосед кавказца, показывая на толпившихся подле вагона солдат. — Очень мы, ротмистр, серые… Нам надо еще много чему учиться, прежде чем воевать с европейцами.
Странно и непонятно казалось это Петрику. Куда же, однако, девался былой, иногда до смешного доходивший патриотизм? Где же это "шапками закидаем", над чем когда-то так смеялись? Теперь сами готовы были перед врагом скинуть шапку. Было какое-то преувеличенное уважение к немцу и презрительная насмешка к своим.
Когда стал подробнее допрашивать офицеров Петрик, выяснилось, что наша пехота бьется отлично, стреляет во много раз лучше противника, наша артиллерия во всех отношениях превосходит артиллерию противника, а о его кумире — коннице — и говорить нечего: ни немецкая, ни австрийская конница и близко не смели подойти к нашим кавалеристам и казакам. Летчики наши в лучшем виде сбивали летчиков противника. Чего же, однако, не хватало? И Петрику начинало казаться, что не хватало малого, но это-то малое, пожалуй, и было самое главное и самое нужное: не хватало: — воли к победе. Не хватало: веры в победу… Такой веры, какая горами движет. Не верили, что можно и что должно идти на Берлин… Казалось это несбыточно невозможным… Смешным… Дон-Кихотским.
Забывая свое личное горе, а отчасти, чтобы заглушить его, Петрик в пути не сидел в классном вагоне, где мрачно играл на гитаре или целыми днями раскладывал пасьянсы Кудумцев, но ходил по вагонам эшелона; один перегон едет в одном, другой в другом. И всюду говорил о войне. Его радовало, как его солдаты воспринимали войну и как от него они научались правильно на нее смотреть.
— Каждый выбери себе земляка односума. В бою ли, на походе, следи один за другим и один другому помогай. Тогда нигде не пропадешь. Слыхал: патронов мало.
Что из этого следует?… Береги патрон. Стреляй редко, да метко. Тогда и патронов хватит, а если стрелять дуром, так и никаких запасов не хватит. Не вина правительства, то есть начальства, что оно не приготовило достаточно патронов, а вина солдат и начальников, что зря их расстреливали. Патрон дорог. Береги свою же народную копейку.
Петрик говорил прописи. Он повторял то, что читал еще у Суворова. Он говорил то самое, что говорили его предки, целая галерея предков, офицеров и солдат. Он удивлялся одному, почему так мало, особенно «ученые» военные, говорили и повторяли эти такие простые истины, неизменно ведущие к победе. Напротив, он теперь часто слышал, что в этой войне ничего этого не нужно, что теперь совсем новая война машин и роль человека в ней ничтожна и незаметна. Петрик не спорил.
Куда же ему спорить с людьми, кого он считал умнее себя, но он неустанно продолжал обходить вагоны и в этом находил забвение от тяготивших его забот и тяжелых воспоминаний.
Душевное горе его было громадно.
В Иркутске Петрик получил телеграмму от Валентины Петровны. Поиски Ферфаксова не привели ни к чему. Ни живых, ни мертвых аму и Настю найти не удалось. Не было найдено и никакого следа. Ферфаксов возвращался ни с чем.
В Челябинске Петрика нагнало письмо от Валентины Петровны. Оно поразило и тронуло Петрика своим спокойным тоном.
"Бог дал — Бог и взял. Да будет благословенно Имя Его", — писала Валентина Петровна. "Я одеревенела под постоянными ударами судьбы и о себе я не думаю.
Только тебя, моего ненаглядного, сохранил бы мне Господь. Меня окружают хорошие люди, и я сама на себя дивлюсь, как я спокойно могу нести свое исключительное горе".
За Самарой на скором поезде приехал Ферфаксов.
Петрик пошел с ним со станции, и они ходили по местечку, где были какие-то, видимо, временные лавки и где пахло пригорелым салом. Пыль тяжким слоем ложилась на их сапоги. Петрик ходил, низко опустив голову, Ферфаксов шагал в ногу со своим сотенным командиром и тихо рассказывал ему все свои похождения и поиски.
Он еще более загорел. Лицо его стало бурым. Концы тонких, слегка вьющихся волос ударяли в золото. Он исхудал за время своих скитаний по лесам и дебрям Маньчжурии — и все пешком! — он исстрадался за свою «командиршу» — что скрывать, — был он в нее влюблен чистой рыцарской любовью.
— Петр Сергевич, верь мне, я был везде, где только они могли их укрыть. Танг-Вен-Фу дал мне самых опытных своих офицеров и солдат. Меня познакомили и свели с хунхузскими вождями Ли-Чи-Тсунгом и Лин-Шен-Ксиеном. За Мопашанем, в глухой пади, я имел с ними свидание. Я пришел к ним, как между нами было сговорено, один и без оружия. Они поклялись мне, что они не имели никакого отношения к этому похищению. И я им верю. Когда разбойник клянется, он никогда не обманывает.
Какая им, в самом деле, корысть похищать твою дочь?
— Месть.
— Это, Петр Сергеевич, не Кавказ. Тут это не принято. Хунхуз знает, что ты не по своей охоте гоняешься за ним, но выполняешь свой долг. Тебя он не осуждает.
Для него это та же война.
— Ты был на Шадринской?…
— Первым делом — туда… Ничего… Был я и у Ванга. Допытывал, подкупал… К тебе там такое хорошее отношение, что я далек от мысли, чтобы это мог сделать он.
— А там… помнишь… где ты упал с коня и ободрался?
— Ходил и туда. Там все разорено. Пустая фанза. Ты, конечно, знаешь, что следователь нашел там сильно разложившийся труп женщины и считает, что эта именно женщина и была "китайской богородицей".
— Значит: нигде? Ничего? Девушка китаянка и такая разумная, как была наша Чао-Ли, и ребенок пропали без всякого следа… Прости меня, Факс, невероятно это как-то…
Ферфаксов густо покраснел. Его лицо стало почти черным. Петрик взял его под руку.
Он понял, что невольно в своем горе обидел напрасно Ферфаксова.
— Не сердись на меня и не обижайся, милый Факс, пойми, как мне это тяжело. И в самом деле: не живыми же они попали на небо?
— Все от Бога, — тихо сказал Ферфаксов. — Из Его святой воли не выйдешь.
— Знаю, Факс, от этого, однако, не легче… Что Аля?
— Командирша… Она впрочем просила ничего этого тебе не говорить… Не хотела тебя тревожить…
— Глупости… Что может меня теперь встревожить?…
— Валентина Петровна думает, что… Но она, правда, просила не говорить тебе этого…
Петрик молча пожал руку Ферфаксова.
— Какие, милый мой, могут быть секреты между мужем и женой, открытые тебе?
— Видишь ли?… Валентина Петровна с Таней и Анной Максимовной прожили на станции Ляохедзы всю первую неделю моих поисков. Валентина Петровна, и Таня тоже, настаивала, что ребенка похитили не хунхузы, но русский… Она даже мне наружность описывала предполагаемого ею похитителя… Рыжий, в веснушках, на обезьяну похожий.
— Ах, это, — густо краснея, сказал Петрик. — Это… да… навязчивая идея…
Давнишние страхи… Ну, а все-таки ты этого рыжего искал?
— Конечно… Раз командирша сказала… как же я мог не искать? И, представь, даже напал на след какого-то варнака. Он жил в городе некоторое время, но незадолго до нашей отправки он исчез, и про него никто из китайцев ничего не слыхал. Знаешь, есть даже подозрение, что это он и есть тот, кто убил Шадрина и женщину на заимке. Но зачем ему могла понадобиться твоя Настенька?
— Ну, значит… живыми на небо!.. Пойдем, однако, сейчас отправлять будут.
Петрик пошел к поезду. Ферфаксов шел сзади него и, когда Петрик оглянулся, — он увидал Факса с опущенной головой. Сзади Факса шел его Бердан с поджатым хвостом.
Странное сходство было между ними. Петрик подумал, что, если бы у Факса был хвост, он был бы так же поджат, как хвост Бердана. И ему стало жаль Ферфаксова.
В их «миксте», где было два отделения — большое и малое — в большом на верхней полке крепко спал Кудумцев. Петрик с Ферфаксовым прошли в малое отделение.
— Как ты нашел Алю? На чем же она порешила?
— Я проводил командиршу до Харбина и перед отъездом навестил ее. Она поступает «сестрой» в ту же летучку, где и Анна Максимовна. Она бывала, и довольно часто, у Замятиных… Знаешь того инженера… — Ферфаксов опять покраснел.
— Что меня на дуэль хотел вызвать? Скажите, какая дружба!
— Матильда Германовна приняла большое участие в горе Валентины Петровны.
— Что же? Аля там, поди, в карты играет?
— Там больше в карты не играют.
— Новости… С каких это пор?
— С того самого дня. Оказывается, Замятин тогда казенные деньги проиграл — и крупную сумму. И дал зарок…
— Скажи, пожалуйста, какая добродетель!.. Ну, спасибо, милый Факс, ты, поди, устал с дороги. Ступай, отдохни. Премного тебе благодарен. Невозможное, конечно, невозможно… Значит: на небе. Я думаю, однако, что Але легче было бы увидеть Настеньку мертвой, чем так ничего о ней не знать?
— Не думаю. Валентина Петровна глубоко верит, что Настенька жива и что Господь ее спасет.
Когда Ферфаксов вышел, Петрик сел у окна. Странное чувство свободы и какой-то легкости охватило его, точно опять он был в холостом полку, где не было никаких забот.
"Все от Бога" — думал он — "и это от Бога". Видно, дает ему Господь эту свободу от семьи в грозный час войны не даром. Дает, чтобы легко ему было умереть на поле брани. Умирать когда-то надо. И что может быть лучше и красивее, как не смерть на войне? Была семья — и вот нет семьи. Жена «сестрой»… при деле… Дочь пропала без вести… И ничего у него. Только его долг перед Родиной".
Было тихо на душе и покойно. Точно уже предопределено ему было все, и оставалось только ждать того, чтобы предопределенное совершилось.
Ферфаксов вошел в свое отделение. Кудумцев проснулся и узкими со сна золотыми глазами тигра, смотрел на развязывавшего свою дорожную сумку Ферфаксова.
— Ну что?. Отысповедывался… — сказал он, — рассказывай мне теперь, что Анелька?
И Кудумцев могуче, так, что кости захрустели в суставах, потянулся всем телом на лавке.
По рассказам раненых, по тому, что видел Петрик по мере того, как их эшелон приближался к фронту, Петрик ожидал услышать грозные раскаты артиллерийской канонады, ружейную трескотню и сразу попасть в какой-то бой. Наши отступали, и было на фронте неблагополучно.
Эшелон высадили в Галиции на маленькой станции. Сразу было приказано отойти верст на двенадцать в селение, где уже собралась вся их конная бригада.
Было раннее утро. Начинало светать. Был май. Кругом зеленели поля молодой пшеницы, едва развернувшей трубку и выбросившей первые листья. Тяжела была пыль на шоссе. Солнце еще не успело убрать с нее росу. В селении сладко пахло цветущей акацией. Маленькие, чистенькие домики вытянулись в ряд. У дома священника недвижно висели на пиках желто-зеленые флаги бригадного и полкового командиров. Часовой стоял у денежного ящика. Квартирьеры развели сотню по квартирам. Кудумцев и Ферфаксов, не доспавшие ночью, сейчас же разлеглись в отведенной им горнице на полу на сене. Петрик отдал необходимые хозяйственные распоряжения и сел писать письмо своему Солнышку. Кругом была утренняя тишина. В штабе, куда заходил Петрик, никто ничего не знал. Бригада была придана к дивизии, которой командовал Великий Князь Михаил Александрович.
Со стены на Петрика смотрел с портрета император Франц-Иосиф. Все было чужое, но вместе с тем напоминало Петрику маневры в Мариенбургском полку, когда он останавливался, вот так же, в польских чистеньких халупах. В углу был образ Божией Матери с пылающим сердцем на груди. Не русский образ. На комоде стояли гипсовые статуи святых. Терпко пахло какими-то травами. Голубые незабудки увядали в баночке на окне. Стол, где писал Петрик, был накрыт розовой скатертью, и молодые, еще мелкие, мухи бродили по нему. Хозяин, тихий неразговорчивый мужик, заходил два раза, мрачно смотрел на Петрика и ничего не говорил. Деревянные часы покачивали на стене маятником и отсчитывали время. На дворе было тихо. Солдаты угомонились и полегли спать. Было слышно, как скрипело перо Петрика, и странно было думать, что это уже война. И там, где, — Петрик это знал — был неприятель, там была такая же покойная тишина.
Около полудня Петрик задремал. Разбудил его металлический стук колес и звон черпака. Походная кухня приехала во двор и привезла обед солдатам. На дворе раздавались голоса. Петрик узнавал своих людей. Ефрейтор Глущенко вполголоса прочитал "Отче наш". Потом позванивали котелки и чавкали люди. В открытое окно стал доноситься запах щей и каши. Пахнуло черным хлебом. И все эти запахи тоже говорили о мире.
— Ну, вот она тебе и война, — икая, сказал солдат Рудь.
— А что ж. Ну и война, — медлительно подтвердил Лысенко.
Помолчали. Любитель пения, малоросс Онищенко завел здоровым басом:
— Гей вы, казакы…
Человек шесть дружно рявкнули:
— Молоди…
Онищенко продолжил:
— А деж ваши коныченки?…
Хор ответил:
— Ворони…
Песня как-то сразу оборвалась.
Ленивый голос Бурхана произнес:
— Наши кони серы, и мы не казаки, а есть серые мужики.
Это философское замечание, видимо, не понравилось Онищенко. Он сочно выругался:
— А ну тебя под такую!
— Да полноте, браты, — сказал Рудь, — господа в хате, а вы такое говорите.
Хорошо разве?
Наступила тишина, но слышно было, что люди не спали. Они тихо шевелились, да с хрустом жевали сено лошади.
По шоссе, побрякивая шашкой со штыком на ножне, пробежал унтер-офицер Банановской сотни. Он заглянул во двор и крикнул: — "седлать и строиться!" Увидав высунувшегося из окна Петрика, он подошел к нему.
— Ваше высокоблагородие, — доложил он, — есть приказ от командира бригады: зараз седлать и строиться. Выступаем.
Но куда выступала бригада — этого унтер-офицер не знал.
— Должно, ваше высокоблагородие, на позицию, — сказал он на вопрос Петрика и побежал дальше.
Петрик разбудил своих офицеров, передал приказание седлать и строиться, приказал седлать себе Одалиску, а сам пошел к штабной избе за приказаниями.
У колодца уже надевшие амуницию солдаты поспешно из парусиновых ведер поили лошадей. По всему селению шла суета сборов и раздавались крики:
— Седлать!.. Седлать!.. Седлать!!..
Старый Ржонд сам ничего не знал, куда должна была выступать бригада. Стоявший с ним в одной халупе командир бригады, очень любезный молодой чернобородый генерал Генерального Штаба, пояснил Петрику, что обстановка выясняется, что пока только получено приказание стать в резерве за деревней Плещаницей и поступить в распоряжение бригадного командира Туземной дивизии.
— Вы слышите, какая кругом тишина. Возможно, что это так только для порядка.
Через полчаса бригада вытягивалась из селения. Петрик ехал в голове 22-го полка.
Перед ним точно белой рекой в облаках пыли текли монголки 21-го полка. Свежие, — их надели только сегодня по случаю настоящего похода, — зеленоватые рубахи солдат топорщились под амуницией. Винтовки затворами блистали на солнце.
Заброшенные за плечо длинные стальные пики позванивали, сталкиваясь. Вспыхивали в рядах папиросы, и сизый легкий дымок поднимался к небу.
Впереди Петрика на старом раскормленном кабардинце ехал Старый Ржонд и с ним рядом адъютант Ананьев.
Старый Ржонд вел по старинке, все шагом и шагом. И он, и командир 21-го полка твердо усвоили, что "тише едешь — дальше будешь", "поспешишь — людей насмешишь", и что, если это в бой, то и тогда торопиться никогда не следует.
Но кругом было так тихо и покойно, что ни о каком бое и думать не приходилось.
Точно шли на легкую проездку.
Это спокойное, ровное, неторопливое движение, радость и благоуханность весеннего воздуха, только что написанное письмо жене, как бы тихая беседа с нею, красота далеко разворачивавшихся полей, сознание того, что совершается вместе с тем что-то важное, наполняло душу Петрика сладким восторгом. Одалиска его несла легко. Она шла, пошаливая, радуя хозяина. Петрик всеми нервами ощущал радость своих тридцати лет, молодого здорового тела, и мысли его против воли уносили далеко от войны и от того боя, куда он, может быть, уже шел.
Петрик смотрел влево, туда, где должен был быть неприятель. Поля мягко уходили и скрывались изгибом у самого небосвода, где был Днестр. В прозрачной дымке невидимы были в балках деревни, и только сады, покрытые молодою зеленью, точно легкий дымок, показывали, где были селения.
Было часа три дня, когда они вошли в большое местечко, тронутое войною. В домах были кое-где выбиты окна, сорваны ставни, разбиты двери. В дворах видны были повозки обозов. Стройные, худощавые горцы, кто в рваной черкеске, кто в черном бешмете, подпоясанном ремнем с кинжалом, бродили по селению. Здесь стояли обозы Кавказской Туземной дивизии и ее штаб. Из головы колонны передали, чтобы подтянулись и подравнялись: проходят мимо квартиры Великого Князя.
В переднем полку зашевелили пиками. Взяли их сначала "по плечу", потом "в руку"…
Отставшие «хвосты» догоняли рысью. Издали донесся дружный и громко радостный ответ: "здравия желаем Вашему Императорскому Высочеству". Как видно — Великий Князь вышел пропустить бригаду.
И точно: Великий Князь Михаил Александрович только что собрался ехать на позицию, где его дивизия с утра вела спешенный бой в заранее сделанных окопах, когда ему доложили, что через местечко проходит Заамурская бригада. Великий Князь остановился у выезда из селения и съехал с шоссе на поле, пропуская заамурцев мимо себя.
Последняя сотня 21-го полка дрогнула и напряженно выкрикнула ответ на приветствие Князя.
Петрик, изломав поясницу и перегнувшись назад, красивым, звонким, бодрящим людей голосом скомандовал:
— Перр-рвая со-отт-ня… Пики в ру-у-ку!..
И, выждав, когда "в два счета", оборвав прием, люди взяли пики отвесно с легким наклоном вперед, полутоном ниже дополнил команду: — Равне-ение направо…
Господа офицеры…
В просвете между полками, справа, за дорогой, показался Великий Князь.
Великий Князь Михаил Александрович, Начальник Кавказской Туземной дивизии, состоявшей из горцев Кавказа: — дагестанцев, татар, кабардинцев, чеченцев, черкес и ингушей, стоял за шоссе, у чистенького домика, где была его квартира.
Великий Князь никогда не жил на Кавказе и бывал на нем лишь наездами, когда навещал своего больного брата, Великого Князя Георгия, проживавшего в Боржоме. И было это давно, когда Великий Князь был еще мальчиком. Но никто никогда бы не сказал, что это не настоящий горец, горский князь. Так ловко, так стильно и нарядно сидел на нем весь кавказский убор. Серебристо-серого курпея папаха, — другого такого меха во всей Ингушетии не сыскать, — была спереди чуть примята "по-кабардински"…
Без того подчеркнутого ухарства, каким щеголяли некоторые офицеры, игравшие "под горцев". Серая черкеска сидела ладно, без складок, и ловко была подобрана под себя. Простые, черные, слоновой кости газыри, черный бешмет, ремни портупеи и пояса, отличной сыромяти с малой серебряной отделкой: все было скромно, просто: «по-джигитски». Драгоценный кинжал в серебре и такая же шашка, чуть скрашенная серебром в черни по ножнам были единственными украшениями одежды Великого Князя.
Он сидел на рослом, соответствующем его могучему сложению, темно-караковом статном коне, выведенном из Задонья, сухом и легком. Набор его седла, тоже простой, сыромятный, был лишь кое-где тронут серебряными бляшками.
На высоком горском седле Великий Князь сидел легко и ловко, по-охотницки. Во всей его осанке был тот навык уметь носить любое платье, во всяком наряде быть прекрасным и обаятельным, что не дается никакою выучкою, но является наследием целого ряда высоких предков. В нем было «Романовское» обаяние и «Романовский» такт. Он вызывал к себе чувства восхищения. Горцы его обожали. Не было ему другого имени, как: — "наш князь". "Солнце на небе — Государь на земле, Государев брат с нами". Безконечно далекий и высокий, «Великий» и «Высочество», он был вместе с тем трогательно близок к своим всадникам. Точно какой-нибудь «свой» родовитый князь.
Его лицо, гладко бритое, с подстриженными усами, несмотря на отсутствие бороды, очень напоминало лицо его отца Императора Александра III, каким был он в молодости, в бытность Наследником Цесаревичем. Лицо это было бледно и устало.
Тяжелая болезнь — язва в желудке — наложила на него печать страдания. Синевато-серые большие глаза с ласковою приветливостью смотрели в глаза каждого солдата.
Старый Ржонд с адютантом шагом заехали к Великому Князю и стали с боку небольшой его свиты. Петрик заблаговременно оттянул от Старого Ржонда и, приблизившись к Великому Князю, щеголяя своею ездой и прекрасной выездкой Одалиски, "на пятачке" поднял ее в галоп и крутым вольтом подъехал к Великому Князю.
Сам отличный наздник, «спортсмен» и любитель лошади, в Гатчине, на своем Тярлевском ипподроме, скакавший с офицерами Лейб-Гвардии Кирасирского Ее Величества полка на самых трудных стипльчезах, Великий Князь оценил и лошадь, и офицера, и обратил на них внимание. С «Романовскою» памятью он сейчас же вспомнил, где он видал этого молодца офицера. Он мельком взглянул на погоны Петрика и сказал:
— Ротмистр Ранцев?
— Ротмистр Ранцев, Ваше Императорское Высочество.
— Вы раньше служили в Лейб-Мариенбургском моего Брата полку?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
Великий Князь, в своей личной частной жизни знавший, какие обстоятельства иногда заставляют менять место службы, ничего не спросил об этом у Петрика, но еще ласковее посмотрел на него.
— Вы взяли в третьем году на Красносельской скачке первый Императорский приз?
— Второй, Ваше Императорское Высочество.
— На этой самой лошади?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
— Какого она завода?
— Михаила Ивановича Лазарева, Ваше Императорское Высочество.
— Да… Вижу… Помню…
Вопросы и ответы следовали быстро один за другим. Петрик с тем особым искусством строевого офицера смотрел прямо в глаза Великому Князю и в то же время видел проходивших мимо него солдат его сотни. Ни одна мелочь в ней не ускользала от его взгляда. Все видел он и всем любовался. Прекрасна была его сотня. Серые, желтые, карие, синие глаза в ресницах, густо припудренных дорожною пылью, зорко смотрели в глаза Великого Князя. Белые монгольские лошади с широкими грудями — настоящие львы — гордо шагали мимо. И они показались прекрасными… В свои ответы Петрик вкладывал щегольство короткостью и точностью. Титул звучал четко.
Во всем был пример солдатам. Везде звучала та бодрость, что прежде всего, прежде самой храбрости, требовал от офицера Суворов.
"Наш-то сотенный с самим Великим Князем как!.. Ну и ну", — казалось, говорили солдатские лица.
Первый взвод миновал Великого Князя. На дистанции два шага показались взводный Похилко и с ним рядом правофланговый унтер-офицер Дулин. Они молодецки вскинули на Великого Князя головы. За ними частоколом надвигались пики первого отделения.
Спокойно и громко сказал Великий Князь:
— Здорово, молодцы Заамурцы!
Люди набрали воздуха и дружно ответили.
"О-го-го-го"… понеслось по полям.
И странная мысль мелькнула в это мгновение у Петрика. "Этих людей и его самого, Петрика, Великий Князь видит в первый и последний раз в жизни". И Петрику показалось, что такая же мысль должна была быть и у самого Великого Князя, и у офицеров его свиты, и у солдат его бравой сотни.
Когда, лихо избочась, проехал вахмистр Разбегаев и командир 2-й сотни ротмистр Бананов некрасивой тропотцой на маленькой монголке заехал на место Петрика, Петрик поднял Одалиску в галоп и поскакал догонять голову своей сотни.
— Молодец у вас командир, — ни к кому не обращаясь, сказал Великий Князь и стал пропускать мимо себя 2-ю сотню.
С версту отошел Петрик от местечка, когда сзади раздались крики команды: "смирно… равнение направо"…
Петрик оглянулся. Правее сотен, прямо полями, быстро скакала красивая группа всадников. Алые, голубые и белые башлыки крыльями реяли за плечами. Впереди всех, выделяясь легкою своею посадкою, скакал Великий Князь. Его конь не чуял всадника под собою. За ним, в коричневой черкеске на сытом вороном коне, скакал его начальник штаба, генерал Юзефович, адъютанты, их Заамурский бригадный командир, Старый Ржонд и всадники ординарцы. Их скачка была легка, и прозрачная пыль неслась за ними тонким и длинным облаком. Было что-то волнующее в этой скачке Государева брата, окруженного толпою нарядных горских всадников на их легких конях. Звало к подвигу и победе.
Великий Князь взял вправо от шоссе, поскакал полями и скоро скрылся в неглубокой балочке. Только легкая пыль показывала, где он скакал.
Заамурская бригада по шоссе подошла к отвершку оврага и стала спускаться в него.
Овраг наполнился белыми лошадьми и людьми в свежих зелено-серых «защитных» рубахах.
Раздались команды: «стой» и "слезай".
Бригада стала в резерве.
Бригадный генерал с адъютантом поехали туда, куда поскакал Великий Князь, узнавать обстановку. Старый Ржонд и Петрик с офицерами выбрались на край оврага и легли на траве.
Было часов около пяти. Солнце сильно, уже по-летнему, пекло. Кругом были поля, чуть колышимые легким, временами набегавшим ветерком. В двух верстах от них на ровном поле были видны постройки станции Званец, окруженные кустами акации и сирени. На путях не было ни одного вагона. Около боковой пристройки легкий поднимался дымок. Там копошились люди. Дымили кухни ополченских рот. У станции живописной группой расположились вестовые с лошадьми. Великий Князь был там.
Далеко за станцией синим кустом стояла невысокая роща. За оврагом, там, куда узкой лентой уходили железные пути, полого поднимаясь на невысокий холм, шли поля, покрытые низкими хлебами. Небосвод был ими закрыт. Петрик развернул карту и опознался по ней. На запад от них, верстах в шести, должен был быть Днестр. На нем неприятель. Но все кругом было по-прежнему, мирно и тихо.
— Мне говорили в свите, — сказал Старый Ржонд, — с утра был бой за Званцем.
Это у станции… Наши будто оставили Подлещики, взорвали мосты через Днестр и заняли позицию вот где-то здесь в полях, где еще заранее были нарыты окопы. Там спешенные горцы и ополченцы. Вот, значит, в какой переплет мы с тобой попадаем.
Ежели что будет: в чужом пиру похмелье. — Старый Ржонд зевнул, разлегся на спине и надвинул на самые глаза фуражку. — Да, видать, ничего не будет, — промычал он.
Было тихо, как бывает в знойные летние дни. Ветерок прекратился. Было слышно, как жужжали мухи. Петрик видел, как в траве между тонких былинок ползали муравьи.
С каким-то особым интересом наблюдал он за ними. Голова была пуста. Никакая мысль не владела им. Чуть клонило ко сну.
Вдруг далекий и новый, неслыханный и странный звук народился в самом небе, в бездонной его вышине. Там что-то застрекотало сначала нежно, потом все громче и сильнее. Петрик сейчас же вспомнил, где он слышал такие точно звуки. Петербург, Коломяжское поле, Гатчино и Красное Село вспомнились ему. Он поднял голову.
Конечно… аэроплан…
Его солдаты и Старый Ржонд, никогда еще не видавшие самолетов, стали с удивлением прислушиваться и присматриваться, поднимая головы.
— Глянь-ка, чего-й-то там лятить. — Раздались голоса.
— Птица не птица, а чего-то дюже даже большое.
— А скоро как летит. Вот те и птица.
— Дурной. Не слыхал, что ли, никогда… Ероплан прозывается.
— Ваше высокоблагородие, это чего же он делать будет?
— Наш это или его?
— Подлетит ближе… Посмотрим…
Бинокли были устремлены на летящую точку. А она с густым и уже точно тревожным жужжанием приближалась и росла. Стали видны распластанные крылья и, точно брюшко насекомого, толстый корпус машины. В золотых лучах солнца чуть сквозили, просвечивая, крылья. Легкий «фюзеляж» был, как лапки насекомого — и весь аппарат казался громадной цикадой.
Ясно стал виден на крыльях большой германский черный крест…
"Его" аппарат…
— Это их, — сказал Петрик, — Фоккер.
Наступила тяжелая томительная тишина. Разговоры и замечания смолкли.
В полете аэроплана было что-то зловещее. Летний день померк. В комок сжималось сердце.
"Что ему там надо?.. Что он будет делать"?
И только подумали это, страшная безпорядочная трескотня ружей раздалась у станции и разорвала томящую тишину. Ополченцы стреляли по аэроплану.
— Ишь ты как садят, — заговорили солдаты.
— А ему хоть бы что.
— В белый свет, как в копеечку.
— И не покачнет.
— А вот и попало. Вишь, как задымил.
— Это он сигнал подает, — сказал Петрик. — Для артиллерии.
Теперь все стояли, кто с биноклем у глаз, кто глядя простыми глазами, и следили за аэропланом. И сразу, от присутствия там, в небе, кого-то чужого — неприятеля — все вокруг: белые постройки станции Званец, обычно, должно быть, тоскливо-скучные в широком просторе полей, белые акации, раскинувшие нежную свою листву, шоссе, обсаженное низкими яблонями в цвету, упиравшееся в станцию, — все, такое обыденное и однообразное, — стало страшным, важным и зловещим. Аэроплан описал дугу и стал удаляться от Званца.
В струнку вытянулся Ферфаксов. Он опустил руку с биноклем, и желтыми собачьими глазами глядел на темное облако, нависшее над станцией. Нечеловеческая тоска была в его взгляде.
— Там… Великий Князь!.. — со страшной силой, с тоскою необычайною сказал он.
Старый Ржонд и Петрик его поняли. Они ясно через стекла биноклей видели лошадей, стоявших на площадке перед станщей.
— Там не только Великий Князь, — сказал Кудумцев, — там еще сотни людей. Да это и нас касается. Овраг, как снегом, забит нашими лошадьми. Не заметить этого нельзя… Что уже тут Великий Князь!
Он заложил руки в карманы и медленно пошел к оврагу.
— Толя!.. что с тобой! — воскликнул Ферфаксов.
Петрик догнал Кудумцева и так тихо, что никто, кроме Кудумцева, его не слышал, сказал:
— Это что же, штабс-ротмистр? Интеллигентское "хи-хи-хи"?…
Кудумцев побледнел и остановился. Одно мгновение они стояли так друг против друга, ломая свои взгляды. Медленно вынул Кудумцев руки из карманов и молча повернулся лицом к станции.
В этот миг со стороны неприятеля народился новый звук. Точно страшный ураган несся в вышине, приближаясь к Званцу. И вдруг, обогнав звук этого страшного гула, у самой станции кудрявыми бурыми деревьями взвились высокие дымы, и густые, будто пушечные выстрелы, раздались там: — "бомм!.. бомм!.. бомм"… Свист и вой чего-то неудержимо летящего понесся оттуда.
Ополченские кашевары заметались у кухонь. Вестовые с лошадьми Великого Князя и его свиты стояли все так же неподвижно.
И опять несся ураган и непонятно страшные в грохоте и визге вставали дымы разрывов.
От станции редкой цепочкой потянулись назад раненые.
Неприятель обстреливал Званец огнем тяжелой батареи.
Великий Князь полевым, упругим по мягкому лугу галопом прискакал на станцию Званец. Резвый скок послушной сильной лошади, увлекаемой скачущими сзади лошадьми свиты, возбудил Великого Князя. Розовый румянец покрыл его щеки.
Великий Князь соскочил с коня, бросил поводья лихо подлетевшему к нему всаднику-черкесу и вошел в подъезд. По залу в безпорядке были сдвинуты столы и скамьи. На полу валялось битое стекло и штукатурка. Буфетная стойка была пуста. Генерал, начальник участка, встретил рапортом Великого Князя.
С утра здесь было горячо. Сильно доставалось от австрийских батарей, стоящих за деревней Раззявой, и одно время ополченцы стали сдавать и покидать окопы.
— Ваше Императорское Высочество прислали нам конную батарею. Она карьером, как на учении, вынеслась на позицию… во мгновение ока открыла огонь и заставила австрийские батареи замолчать… Командир батареи, фейерверкер 1-го орудия и четыре номерных убиты. Под командиром дивизиона, — он сам повел батарею — убита лошадь, — докладывал начальник участка.
— Да… я это знаю… Я читал ваше донесение. Какая прекрасная смерть!..
Покажите, где это было?
Великий Князь вышел на перрон. Под железной крышей, укрываясь от солнечного зноя, сидели хорошо по Петербургу знакомые Великому Князю полковник Дракуле, командир Ингушского конного полка и его адъютант, ротмистр Аранов. Подле были всадники-ординарцы.
Все встали навстречу Великому Князю.
— Было горячо? — протягивая породистую белую руку Дракуле, сказал Великий Князь. — Но ваши молодцами держались?
— Мои ничего. Ополченцам было трудно. Первый раз в бою — и такой огонь!..
Порастерялись немного.
— Вот, Ваше Высочество, — говорил начальник участка, показывая на поля за железнодорожными путями. Не доезжая шагов пятидесяти до этой лощинки, все и произошло. Очень низко разорвался их снаряд. Все покрылось дымом… Ничего разобрать нельзя. Потом, видим, орудие скачет… А там, где это было — лежат люди и лошади, и оттуда пешком идет дивизионер. Мы и опомниться не успели, как батарея уже открыла огонь.
— Никто не поверит, — сказал Дракуле, — что в современном бою так могло быть.
Надо было это видеть! Как на Красносельском поле.
— Когда-нибудь, — тихо сказал Великий Князь, — художник-баталист вдохновится этим подвигом конной батареи и запечатлеет его на полотне.
— И никто не поверит. Скажут: батальная картинка, — сказал Дракуле.
Аранов, в коричневой мягкой папахе и изящной черкеске с голубым башлыком за плечами, тонкий, юношески стройный, осклабился голым лицом и сказал Великому Князю.
— Ваше Императорское Высочество, не угодно ли чаю, или вина? Наши ингуши на кухне растопили печь, вода кипит, чай заварен.
— Нет… Спасибо… Раз так тихо, я сейчас и обратно поеду. Яков Борисович торопит меня с бумагами. — Великий Князь кивнул на своего начальника штаба.
Он не успел еще сойти с платформы, как в небе показался аэроплан неприятеля.
Великий Князь остановился и стал смотреть на него.
Начальник участка подошел к Дракуле и сказал ему вполголоса:
— Надо постараться увести отсюда Великого Князя. Как бы немец не стал бросать бомбы.
Услыхал ли эти тихо сказанные слова Великий Князь, или, подозрительный ко всему, что касалось его оберегания, догадался, о чем тихо говорили генерал с командиром полка, он быстро повернулся к Аранову.
— А впрочем, милый Александр Иванович, — пожалуйста… Я с удовольствием с вами выпью чаю.
И, достав из большой кобуры бинокль, он стал разглядывать аэроплан:
— Немецкий Фоккер, — сказал он. — Черный крест отлично виден.
Ополченцы, а за ними и горцы, из окопов стали обстреливать аэроплан. Застреляли и кашевары за станцией.
— Глупая, безцельная стрельба, — сказал Великий Князь. — Аэроплан летит так скоро и так высоко, что попасть в него может только случайная пуля. А что она может ему сделать? Надо попасть в самого летчика, или в резервуар с бензином.
Сколько я видел аэропланов с простреленными пулями крыльями, сколько раз разговаривал с летчиками. Они за шумом мотора даже не слышат выстрелов и свиста пуль. Зря тратят патроны, а их и так у нас немного… Ага… Подает какой-то сигнал.
— Он заметил вас, Ваше Императорское Высочество, — сказал начальник участка. В его голосе была тревога.
— Александр Иванович, — обратился Дракуле к Аранову, — скажи, дорогой, чтобы перестали стрелять.
Ординарцы побежали передавать приказание.
— Очень трудно, Ваше Высочество, остановить людей от этого. Так и кажется — попадешь и свалишь такую птицу. Наши ведь в орлов на Кавказе пулей попадали.
— Орел, Дракуле, парит на месте, а этот летит со скоростью чуть не сто верст в час.
Гул летящих снарядов заставил всех примолкнуть. Лица генерала, Дракуле и Аранова стали напряженно бледны. Великий Князь, сохраняя полное спокойствие, сказал, шутя, напоминая анекдот.
— Ну… Сашка, держись… Начинается!.. А что же чай?
— Готов, Ваше Высочество, — под гул тяжких разрывов, особенно тщательно вытягиваясь, сказал Аранов.
— Тяжелыми, — вздохнул Дракуле.
— Хорошая наводка… По дымку, данному аэропланом. Всего сажень сто не добросил, — сказал начальник участка.
— Я сниму дымы разрывов. Отличный будет снимок. Борис! дайте мой аппарат.
— Надо подождать новых, Ваше Высочество, — сказал Дракуле.
— Ждать не приходится… Вот они… — бросил Великий Князь и юношески легко побежал с аппаратом к дымам, откуда с воем неслись осколки.
Снаряды разорвались почти на тех же местах, лишь один ударил подле станции, возле кашеваров. Гремя и звеня, поскакали назад кухни.
— Узнайте, что там? — сказал, оборачиваясь, Великий Князь.
Еще осколки тяжело падали на землю, когда он, расставив ноги, нацелился аппаратом и, щеголяя своим спокойствием, щелкнул затвором камеры.
Сделав снимок, Великий Князь вернулся на перрон. Он посмотрел на бледные лица генералов и офицеров и понял, что волновались за него.
— Ваше превосходительство, — подходя к начальнику участка, сказал полный молодой прапорщик ингуш, — Саратовцы телефонят: не могут держаться.
— Какие пустяки, — вспылил, быстро краснея, генерал. — Обстрел не по ним.
Скажите им: Великий Князь на станции и видит их!
— Слушаюсь…
Великий Князь подошел к широкой скамейке, приделанной к стене и покрашенной в темно-коричневую краску. Два ингуша там приготовили чай. Стояли стеклянные стаканы, железные эмалированные кружки, жестянки с печеньем и на серебряной бумаге лежали плитки шоколада.
— Ну, это совсем разврат! Такое угощение, — садясь на широкую лавку, сказал Великий Князь. — Впрочем, под обстрелом можно. Садитесь, господа. Прошу. Где достали стаканы?
Еще и еще ударили снаряды. Одни впереди, другие сзади станции. Теперь ожидали следующих — в самую станцию и потому никто из офицеров не ответил на вопрос Великого Князя.
— В буфете нашли, Ваше Императорское Высочество, — сказал за офицеров, наливавший из железного чайника чай, ингуш всадник.
Но третья роковая очередь не прилетела на станцию. Ангел Господень отвел руку неприятеля от Государева брата и не дал ему умереть от руки врага. Ему уготована была страшная смерть от своих.
Немцы так же неожиданно, как начали, так и прекратили обстрел. Тишина летнего дня, грубо и резко нарушенная орудийным гулом и грохотом тяжелых разрывов, снова стала кругом.
Великий Князь пил чай с офицерами.
— Ваше Императорское Высочество, позвольте угостить вас шоколадом миньон…
Вчера из Петрограда получил, — предложил успокоившийся начальник боевого участка.
— Какие счастливые — третья бригада!
— Идрис! — крикнул полный прапорщик ингуш — принеси ту коробку, что вчера привезли генералу.
— Понимаю, ваша светлость.
— Балуют, балуют вас, — сказал Великий Князь, обращаясь к начальнику участка.
— Кто же это такой благодетель?
— Кому же и побаловать, как не жене.
— Постойте — я сниму вас здесь, и вы ей пошлете. Это будет интересный снимок — на позиции… Под обстрелом.
Почти два часа пробыл Великий Князь на станции, ожидая нового обстрела. Он считал неприличным уехать раньше, и его начальник штаба, генерал Юзефович должен был смириться: бумаги подождут.
В восьмом часу Великий Князь садился на коня у станции.
— В ваше распоряжение, — сказал он провожавшему его начальнику участка, — я передаю восемь сотен Заамурской бригады. Они стоят в полутора верстах за вами.
Ночью вас сменит пехота… Я думаю… ничего не случится.
— Бог даст, Ваше Высочество…
— Какой тихий вечер!..
Великий Князь шагом поехал по полям, направляясь к шоссе.
Провожавшие его начальник участка, командир бригады Заамурцев, полковник Дракуле и Аранов долго следили за ним.
До самого шоссе Великий Князь ехал шагом. Потом закурила пылью мягкая обочина — пошли рысью.
Солнце спускалось к Днестру. Было спокойно и тихо в теплом вечернем воздухе.
Ополченцы, дагестанцы и ингуши сидели в окопах заблаговременно укрепленной инженерами позиции. На станции Званец начальник участка, командир Заамурской конной бригады, полковник Дракуле, Аранов и толстый прапорщик с голубыми в серебре погонами Ингушского полка пили чай с шоколадом. Знойный день догорал.
От заамурцев был послан в сторону Подлещиков боевой разъезд из восьми солдат при красавце подпрапорщике.
В той стороне, скрытой мягким перегибом пологого холма, поросшего низкой пшеницей, два раза начиналась и сейчас же прекращалась ружейная трескотня. Но так было весь день, и никто на это не обратил внимания.
От станции, от прозрачных кружевных акаций потянулись длинные, холодные тени.
— Ну, вот и день к концу, — вздыхая, сказал Дракуле. — Бог даст, додержимся до смены.
Все промолчали. Слышно было, как толстый прапорщик шумно дул на горячую кружку с темным и мутным чаем да за станцией скверными словами ругались кашевары ополченских рот.
— Это что? — настораживаясь и протягивая руку к путям, сказал Аранов. Его бледное, болезненное, не поддающееся загару лицо выразило тревогу и безпокойство.
Слева и даже, — так показалось, — сзади пропела протяжно излетная пуля. Другая щелкнула по перрону.
Все встали. Начальник участка и Дракуле пошли к краю платформы. Над станцией определенно свистали пули. И совсем невероятно было их направление.
— Но ведь там… целая бригада генерала Бунте, — сказал дрогнувшим голосом Дракуле.
— Да, должна была быть.
Из-за перегиба холма, скрывавшего небосвод, показались скачущие на белых лошадях люди.
— Сейчас узнаем, в чем дело, — сказал начальник участка.
— От этих ополченцев всего можно ожидать.
— Нет… Это австрийцы… Их это выстрелы.
За скатом, и, казалось, совсем уже недалеко, двоили австрийские выстрелы: "та-пу!.. та-пу!.. та-пу!.." И все посвистывали над станцией на ветер пущенные пули.
Рослый прапорщик — на груди призовая цепочка из скрещенных ружей — подскакал к станции и у самого перрона вкопал широкогрудого монгола в песок. Начальник участка быстро подошел к нему.
— Что скажешь, молодец?
— Ваше превосходительство, и двух верст отседова нет, идет наша пехота сюда цепью… А за ею, следом все поле, сколько видать, до самой реки — неприятель…
Я насчитал шесть цепов у его. Идут и постреливают. Ходко идут… И двадцати минут не пройдет — здеся будет.
Лицо начальника участка покрылось темною краскою.
— Этого не может быть, — резко крикнул он. — Вы ошиблись, подпрапорщик!
— Ваше превосходительство…
Но генерал его не слушал. Развивая полами легкой желто-серой черкески, он быстро пошел к станционному двору, где в тени акаций были вестовые с лошадьми.
— Бурханов, — крикнул он.
Из толпы выделился стройный черкес с алым башлыком за плечами. Он побежал с двумя лошадьми к генералу.
— Прикажешь что-нибудь сказать по телефону в штаб? — спросил генерала Дракуле.
Генерал, не ответив, проверил пальцем подпруги седла своей лошади.
— Ты понимаешь… Там великий князь… Там обозы всего корпуса… Паника будет…
— Нехорошо, — говорил, задыхаясь от волнения, Дракуле.
Генерал уже сидел в седле на небольшой чистокровной, поджарой рыжей лошади.
— Пока я не вернусь — ничего не говори… Я сам все скажу…
— Твое дело… Великий Князь, однако… Предупредить надо.
— Э! голубчик, лучше тебя знаю, — с отчаянием крикнул генерал.
Он сжал ногами лошадь и стрелою кинул ее на холм, к тому перегибу, откуда прискакал только что подпрапорщик. Навстречу пулям. Далеко сзади него, рея алым башлыком, скакал, нахлестывая плетью лошадь, его ординарец черкес Бурханов.
Дракуле и Аранов остались на краю перрона.
— Что он?.. с ума сошел? — пожимая плечами, сказал Дракуле.
— Да… положеньице. Кажется, еще не было такого, — проговорил, поджимая тонкие губы Аранов.
И оба, беззаветно храбрые люди, опустив головы, пошли к оставленному ими чаю.
Почувствовавшие что-то опасное ополченские кухни, сопровождаемые кашеварами, гремя и звеня, поехали рысью, удаляясь от станции. И по тому, как быстро опустели от нестроевого люда станционные дворы, всем стало ясно:
Надвигалась катастрофа!
Петрик сидел с Кудумцевым и Ферфаксовым на краю оврага. Он проследил, как уехал со станции Великий Князь. Он успокоился: Великому Князю не грозила опасность.
Обстрел станции кончился, и опять стояла тишина. Где-то далеко, у самых Подлещиков, постреливали, но уже к этому привыкли, и выстрелы эти дополняли и точно подчеркивали мирную тишину окружающих балку полей.
Говорили о конных атаках.
— Я считаю, — сказал Кудумцев, — что при современном огне кавалерийские атаки абсолютно невозможны. Видал, как взяли в оборот станцию?.. Ну, так же возьмут и кавалерию… Да, просто, лошади не пойдут на этот грохот разрывов.
— Моя пойдет, — спокойно сказал Петрик. Он перекусил зубами бывший у него во рту стебелек и, выплюнув конец, добавил: — да ведь они, атаки-то эти, были, однако — и какие удачные… Слыхал про атаку барона Врангеля?.. А как Саблин атаковал!.. Мой знакомый!.. — В голосе Петрика прозвучала гордость.
— Случай.
— Э, милый мой… На войне всегда и везде случай. Вот и Суворову говорили, что ему де везет… Счастье… А знаешь, что он ответил?
Кудумцев промолчал.
— Сегодня счастье, завтра счастье — надо же когда-нибудь и ум.
— Сказки арабские!.. Не те времена теперь!.. Какой огонь!..
— Вот мы учили в тактике, что конница может атаковать преимущественно потрясенную боем, разбитую, отступающую пехоту. А я думаю… я думаю… Наоборот…
Петрик замолчал. Ему жаль было исповедывать свои затаенные, годами взлелеенные мысли и мечты перед человеком, не могущим их понять. Он сорвал новую былинку и закусил ее зубами.
— Ты думаешь? — с живым интересом спросил Ферфаксов.
Петрик посмотрел на его оживленное, до предела, до черноты загоревшее лицо и сказал:
— Я думаю, не только расстроенную… Именно: наоборот… Вот она — идет победоносная, гоня врага перед собою. Она только что испытала страшное напряжение нервов, одерживая победу и сламливая сопротивление неприятеля. Она, как переполненная чаша — прибавь каплю — и прольется. И вот тут-то и атаковать!..
Ты понимаешь это, Факс? Она победила, но она дошла до предела и драться больше она не может… Вот когда самое-то время — атаковать!
— Построит каре, — пожимая плечами, холодно и, Ферфаксову показалось, — враждебно сказал Кудумцев, — замкнется в крепости свинца и штыков и расстреляет конницу, как куропаток.
— Не расстреляет, — чуть слышно, поднимая к небу серо-голубые глаза, прошептал Петрик.
— Ваше высокоблагородие, — раздался с вершины оврага голос Похилко, — к нам скачут. — Бригадный наш, и еще кто-й-то в черкеске.
— Ну? — поднимаясь на ноги, сказал Петрик.
— Бригадный машут фуражкой… Круги над головою делают, чтобы, значит, садились… — докладывал Похилко.
— Верно, и по домам, — зевая, сказал Кудумцев. — Пора и ужинать. Догадались ли наши кашевары, что нам сготовить?
— Я приказал курицу сварить, — сказал Ферфаксов.
— По коням! — скомандовал Петрик.
Знак командира бригады увидали и в других сотнях.
По всему оврагу раздавались команды полковых и сотенных командиров: — "по коням!.. по коням!.. садись!".
Когда всадники подскакали к оврагу, в нем уже выравнивались, звеня пиками, взводы. Тесно жались монгольские белые кони.
По указаниям прискакавшего генерала в черкеске, сотня за сотней, во взводных колоннах, торопливою рысью выезжали из оврага. Никто не знал, куда и зачем.
Может быть, и правда: по домам, на ночлег?
Но головные две сотни 21-го полка взяли направление туда, откуда по-прежнему, двоя, раздавались выстрелы. Две другие его сотни получили особую задачу и остались в овраге. Петрик видел, как в них слезали для спешенного боя люди и примыкали штыки. Сотня Петрика, разравнявшись, когда вылезала из оврага, выскочила на широкое поле и пошла во взводной колонне за 21-м полком.
Оглянувшись, Петрик увидал, что за ним следовала только сотня Бананова, остальные две сотни их полка остались в овраге. Их колонну лихим карьером обогнал генерал в черкеске, за ним скакали их бригадный и Старый Ржонд. Солнце скрылось за небосвод. Алые потоки расплывались по небу за Днестром. Сотни шли навстречу закатному полымю, к неприятелю, и Петрик чутьем угадал: для конной атаки.
Он оглянулся на сотню. Хмуро и сосредоточенно строго было лицо Кудумцева. За ним стройным рядом видны были лица солдат. Они были спокойны. На четвертом взводе темнобронзовое лицо Ферфаксова расплывалось в улыбку.
Все шло хорошо. И как перед тем, как пускают на большой стипль-чез — поднялось теплое волнение от сердца, приглушило слух и притупило зрение. Петрик сквозь него почувствовал, что ему, как сотенному командиру, надо что-то делать, что-то сказать. И он звонко, наигранно строгим голосом крикнул:
— Чище равнение!.. Подбери повод!
Легким уклоном вверх шли перед ним поля молодой пшеницы и что было за ними, не было видно. Колонна из четырех сотен поднимала золотистую пыль и она относилась теплым вечерним ветерком назад. Старый Ржонд из головы колонны скомандовал:
— В резервную колонну… Ма-арш… Направление по 1-й сотне двадцать второго…
Шедшая перед Петриком сотня 21-го полка взяла левым плечом и стала пристраиваться правее головной сотни. Обнаживший шашку, как на учении, Петрик указал Кудумцеву правое плечо и поскакал в голове сотни, пристраиваясь левее. За ним скакала сотня Бананова. Полк сомкнулся в почти правильный квадрат, гуще стала пыль и гулче топот ног четырех сотен лошадей.
Небосвод по-прежнему был закрыт. До перегиба холма оставалось с версту.
— В линию колонн — распевно скомандовал Старый Ржонд. — Марш!
Сотня Петрика была направляющей. От него оторвались вправо сотни 21-го полка.
Бананов завел свою сотню влево к шоссе.
И только разошлись — Старый Ржонд, тоже вынувший шашку, скомандовал:
— Строй фронт!
Сотня Петрика щегольски развернулась по знаку. Белая линия коней волной поднималась на холм.
— Строй лаву!..
Петрик и с ним Бананов, а левее его командиры сотен 21-го полка бодро в голос скомандовали:
— Сотня, шашки вон, пики на бе-дро!
Все шло, как на учении, на их Манчжурском поле, где "по старине", требуя во всем отчетливости, учил их Старый Ржонд.
— Строй лаву!.. Марш!
Жидкий строй маленьких белых лошадей с хмуро нависшими над ними пиками занял все поле, раздвинувшись больше чем на версту: от железной дороги до шоссе.
Только одно выдавало волнение людей: рысь стала торопливой и широкой, кое-где лошади скакали наметом.
Совсем незаметно надвинулся перегиб холма.
Широкий с него открылся вид перед Петриком.
Поля полого, безкрайной, зеленой скатертью спускались к невидной еще реке. Они замыкались цепью редких деревьев в голубоватой дымке. За нею, картинно, желто-розовыми обрывами и осыпями, зелеными холмами и увалами поднимался в лиловой тени вечера неприятельский берег. В золоте безмятежно и безоблачно заходящего солнца вдруг красными, точно злобными очами вспыхнули молнийные сверкания. Не успел Петрик разобрать, что это было, как небо заскрежетало железным скрежетом и загудело навстречу их сотням. Где-то сзади, должно быть, там, где клубилась поднятая лошадьми пыль, раздались полные, густые взрывы шрапнельных разрывов. Им навстречу донесся гул многих орудий из-за Днестра.
Петрик понял: неприятельская артиллерия открыла по ним огонь. Это не удивило его и не испугало. Так и должно было быть… Война!
Злобные, огневые глаза снова блеснули за рекой, посылая навстречу сотням металлический гул летящих снарядов.
Солдаты без команды пошли наметом. Маленькие лошадки катились клубком. Все, что было вокруг, столько раз бывало на мирных ученьях и маневрах. Но все показалось иным. Солнце зашло за реку. В свете вечерней зари плоскими казались предметы.
Все то, что было кругом, — было неясно. Точно все это видел Петрик во сне. Он туго соображал. Во рту было сухо. Мутная пелена застилала глаза. Сквозь нее Петрик увидал, что поле было полно людей. Так бывало на больших маневрах, когда он служил на немецкой границе в Мариенбургском полку. Ближе всего была цепь наших солдат. Неуклюжие и тяжелые ополченцы, в мешках и неловко вздетых скатках, погромыхивая котелками и кружками, быстро шли навстречу Заамурцам. Вороты серых, замызганных землею, пропитанных потом рубах были расстегнуты. Темные лица — много было пожилых бородатых — были растеряны. Глаза смотрели безумно. И, когда проскакивал мимо них, Петрик, как сквозь сон услыхал, что они бормотали побелевшими сухими, черною пылью покрытыми губами: — Свои!.. свои!..
Дальше поле голубело от «его» солдат. Они казались горбатыми от высоко вздернутых ранцев. Они шли многими цепями. Они останавливались и будто стреляли, но ни выстрелов, ни свиста пуль Петрик не слыхал. В ушах гудел ветер — от скачки ли, от волнения, от того ли, что это было, как во сне. Должно быть, тотчас же, как увидал их Петрик, и они увидали его и его заамурцев. Среди них произошло замешательство. Одни остановились и, бросив ружья, подняли вверх руки — и вид этих людей был жалок, смешон и гадок. Другие сбегались в кучки, и стреляли. Третьи легли на землю. Точно в трубке калейдоскопа кто-то повернул битые стеклышки и другим узором легли они на зеленом поле.
Как-то разом, порывом, и опять без команды, лавы сорвали и понесли карьером.
Петрику пришлось попустить Одалиску, чтобы солдаты его не обогнали. Он огляделся.
Левее, на месте командира 2-ой сотни, скакал белый коренастый монгол Бананова, но самого Бананова на нем не было. Не было и трубача. Петрик посмотрел назад.
Сколько там белых пятен легло по зеленому полю! Оно все, точно клочьями снега, было ими усеяно. Петрик отвернулся и взглянул на командира полка. Старый Ржонд вдруг склонился на шею своего кабардинца и упал. Нога осталась в стремени.
Волочащееся тело остановило старого коня. И только тогда Петрик услыхал жуткий и непрерывный свист пуль. Ему вдруг показалось, что пули летят плотной стеной и невозможно сквозь эту пулевую стену проскочить.
— Господи помилуй? — мелькнула в голове короткая, жадная молитва.
И больше не было ни мыслей, ни соображения.
В то же мгновение дикое и жуткое раздалось «ура». Петрик оказался против растерянно стоявшего, расставившего ноги австрийского пехотинца. Петрик был от него в таком расстоянии, в каком ставили на учебной рубке чучела. И австриец стоял неподвижно, как чурбан. Петрик рубанул. Было ощущение тяжелого вязкого удара, и слегка засушило руку в кисти.
Точно этим ударом Петрик остановил бешеный огонь неприятеля. Сразу стало томительно тихо, как было тихо до этой атаки. Не стреляли пушки за рекою, не били ружья, и Петрик задержал скок Одалиски. Теперь все стало яснее. Сон проходил. Петрик видел, как солдаты сгоняли в толпы пленных австрийцев.
Ферфаксов скакал наискось к Петрику. С ним было человек пять солдат.
— Пет Се-ич… Пет-Се-ич! — задыхаясь, кричал он, и концом шашки показывал вправо и вперед. Там, куда он показывал, были низкие кусты. У этих кустов мостилось теперь человек восемь австрийцев, и Петрик ясно увидал: они устанавливали пулемет. Он сейчас же понял Ферфаксова. Он крикнул в пространство, — никого близко не было, — "за мной"! и бросил Одалиску на пулемет.
Дуновением смерти задул пулемет. Пламя мелькало из дрожащего ствола. Петрика резко ударило по груди и по животу. Он закрыл на мгновение глаза. Ему казалось, что он все еще скачет. Но, когда он открыл глаза, пулемет был в том же расстоянии — шагах в шестистах от него. Ферфаксов и солдаты почему-то опередили Петрика.
Они налетели на пулемет, и, срываясь с лошадей, падали на него. Человека четыре австрийцев бежали в стороны от кустов. Петрик собрал все свои силы, чтобы понять, что же случилось. И с тоскою в сердце осознал, что он не скачет, а сидит в очень неловкой позе на земле. Шашка с намотанным на кисть темляком тяжело давила ему руку. В двух шагах лежала Одалиска. Она жалобно застонала. Петрик хотел подойти к ней. Но он не мог встать.
От страшного ощущения безпомощности и неподвижности ставшего точно чужим тела зашевелились под фуражкою волосы. Стоны Одалиски были еще страшнее и мучительнее, и Петрик собрал все свои силы и пополз к ней.
"Я ранен?.. Куда я ранен?" — впервые понял он. Одалиска почуяла хозяина. Она с несказанно печальный вздохом приподняла голову, чуть слышно, одними храпками, коротко успокоено заржала и положила голову на колени Петрику.
Сердце Петрика точно облилось кровью.
— Что с тобою, милка? — прошептал он сухими губами и хотел поцеловать лошадь в полуприкрытые веками страдающие глаза. Но сейчас же ужасная боль во всем теле сломила его. Грудь, живот, ноги — все было залито чем-то горячим и липким. У Петрика потемнело в глазах. Божий день померк перед ним. Быстро крутясь, — отчего мучительная подступала к горлу тошнота — стремительным ураганом понеслись мысли и воспоминания.
Темнело кругом. Точно ночь наступала. Заледенили ноги.
Спина безсильно согнулась. Не было более силы в хребте. Кровь залила лицо.
Что-то холодное коснулось пылающих щек. Петрик упал ничком. Запах земли вошел в него. Что-то родное и далекое было в нем.
Пахло… Когда и где так пахло? Но уже не мог вспомнить. Очнулся на миг. Ему казалось, что он прошептал, но он только подумал:
— Благодарю тебя, Господи, что послал мне солдатскую смерть!
И повернулся лицом к небу.
Ферфаксов сидел на траве подле пулемета. Он гладил его по кожуху, как гладил когда-то свою собаку Бердана и безсмысленно говорил: — "пулемет… мой пулемет… вот и пулемет… и ничего такого"..
Лысенко в залитой кровью — не своей, а чужой, — рубахе держал за поводья трех лошадей. Солдат Рудь, громадный, тяжелый, лежал, раскинув крестом руки, в двух шагах от него. Похилко пучком сорванной травы стирал кровь с белой шеи своей монголки. Кругом было напряженно, ужасно, нестерпимо тихо. Ферфаксову казалось, что никого больше от их полка не осталось — Лысенко и Похилко живые — Рудь мертвый. Весь мир сомкнулся около пулемета, как в кружке, который видишь в бинокль.
Ферфаксов ни о чем не думал, но каждым нервом, каждою жилкою ощущал, что он-то жив, здоров, цел и невредим. Чудо вынесло его — и вот этих двух: Лысенко и Похилко, из ада, куда он попал, сам не понимая как.
"И артиллерия нас била… И стреляли… и пулеметы"…
Он опять погладил пулемет по кожуху и уже более сознательно сказал:
— Пронесло… Пулемет… А ведь это же мой пулемет!
Гордость засверкала в его глазах и чуть расширилось поле зрения. Но лежащие недалеко от него Петрик и Одалиска еще не вошли в него.
Сзади, оттуда, откуда они скакали, раздался знакомый сигнал.
Кавалерийская труба пела и надрывалась, играя «сбор». Тогда вдруг все стало ясно и четко видно. Ферфаксов увидал прежде всего их бригадного. Он был еще далеко, примерно в версте. Он стоял на поле, и за ним был трубач, игравший сбор.
Ферфаксов, Похилко и Лысенко сели на лошадей.
— Захвати пулемет, — сказал Ферфаксов.
— Понимаю, — ответил Лысенко.
Когда тронулись, Ферфаксову казалось, что по тускнеющему в угасающем дне полю только они трое и идут. Они тронули шагом. Потом заржавшие лошади напомнили им, что по сигналу «сбор» полагается собираться рысью.
Тогда Ферфаксов с удивлением разглядел, что поле покрыто всадниками на серых лошадях, так же, как и они, рысью идущими на сбор.
Стороною, человек двадцать заамурцев гнали толпу людей в синеватых шинелях.
"Батюшки! — подумал Ферфаксов, — да ведь это же пленные!" И, угадывая его мысли, Похилко, широко улыбаясь, сказал:
— Человек надо быть — поболе двухсот наши забрали…
Ферфаксов проезжал мимо Петрика и Одалиски. Оба показались ему мертвыми. Он снял фуражку и перекрестился. Первым намерением его было слезть, но труба настойчиво звала его. "Может быть, снова в бой"? Повинуясь ее зову, Ферфаксов толкнул шпорами коня и галопом проскакал мимо Петрика.
Кругом томящая и жуткая стала тишина. Ее разрывали звуки сигнальной трубы, повторявшие сигнал сбора.
Собрались и подсчитались. Ни Старого Ржонда, ни Кудумцева, ни Бананова, ни Петрика не оказалось перед полком. Ферфаксов стал перед сотнею. Едва два взвода набралось за ним.
Генерал в черкеске подскакал к полку. Он горячо, сорвав с головы рыжую папаху, несколько раз благодарил полк за блестящую несравненную лихую атаку, спасшую положение, обнял и поцеловал их бригадного, приказал подсчитать трофеи, составить сведения об убитых и раненых, и вихрем умчался к станции Званец.
Там, еще ничего не знающие о том, что произошло, в тревоге и волнении его ожидали полковник Дракуле, Аранов, ординарцы и всадники вестовые.
Усталый и потный генерал — жаркий был вечер и жаркое было дело, — ничего не отвечая на расспросы Дракуле, лишь знаком показав следовать за ним, хлебнул мимоходом из чьей-то кружки холодного чая и быстро прошел на телефон. Телефонист в черкеске услужливо подал ему трубку.
— Штаб дивизии? Попросите генерала Юзефовича к телефону, — хриплым, взволнованным, ломающимся голосом сказал он.
В ожидании, все так же, молча, он вытер с лица пот и пыль. Дракуле, Аранов, прапорщик ингуш стояли подле. Они терпеливо ожидали. По лицу генерала они видели, что случилось что-то чрезвычайное — и не плохое. Была — победа?… Но как?..
Так быстро?.. О победе говорило и вдруг затихшее в надвигающейся ночи поле и торжественно важный вид их начальника.
— Ты, Яков Борисович?… Да… сейчас все доложу и расскажу… Раньше не хотел вас безпокоить… Потому и не доносил… Да… Доложи Его Императорскому Высочеству: в начале двадцатого часа я получил словесное донесение, что неприятель силою двух батальонов переправился через Днестр у Подлещиков, сбил наши ополченские части и на плечах у отступающей нашей пехоты идет к станции Званец. Он находился в это время верстах в двух с половиною от Званца. За ним переправлялась пехота силою двух полков… Да… Совершенно верно… Положение катастрофическое… Неприятель выходил нам во фланг и в тыл… Да… конечно…
Никогда не удержали бы… Кроме всего: тройное превосходство сил. Я решил его атаковать в конном строю заамурцами…
Генерал сделал паузу. Он сам волновался и не мог говорить. У него сперло дыхание в горле. Окружающие его подумали, что он сделал перерыв для большего эффекта.
— Четыре сотни заамурцев во главе со своим бригадным генералом Егорлыковым и командиром полка полковником Ржондпутовским двумя лавами на триста шагов одна от другой атаковали неприятеля… Они сбили его. Порубили более двухсот человек…
Слишком двести ведут пленных… Взяты пулеметы. Переправившиеся было австрийцы ушли обратно за Днестр… Они убрали три своих батареи… Сейчас?.. Полная тишина… Наши потери… Выясняю… Значительны… Командир полка тяжело ранен…
Из четырех сотенных командиров два убиты и один ранен. Почти все офицеры переранены… Около половины нижних чинов выбыло из строя… Ожидаю сбора раненых, тогда донесу подробнее… Что?.. Постой… Не слышу… Вы, Ваше Императорское Высочество?.. Рад стараться… Слушаю… Ротмистр Ранцев?.. На рыжей кровной лошади?… Когда собрался полк и я благодарил людей, я не видел такого. Должно быть, убит… Как только соберу сведения, доложу… Помилуйте…
Покорно благодарю… Рад стараться…
Сияющий, красный, он повернулся к Дракуле.
— Ну, милый мой, не подвела конная атака… Она всегда, во всех трагических делах несет победу…
— Да, расскажи подробнее.
— Сейчас… Пошли раньше людей с носилками собрать раненых и убитых… Да офицера с ними…
Была ночь, и полный месяц светил над полем. За Днестром, где час тому назад ревели пушки оглушительной канонады, где торопливо синею рекою по мосту лилась вражеская пехота, была томящая, мертвая тишина. Таинственным и страшным в этом молчании ночи казалось посеребренное луною поле. С него непрерывно и жалобно неслись стоны раненых и молящие крики австрийцев, призывавших о помощи: — "алло! алло!"…
Ферфаксов, унтер-офицер Похилко и с ними пять солдат с носилками пошли в это поле искать своего командира. Они вышли за линию застав и секретов. Дальше была неведомая и страшная полоса, разорванная было нашей атакой и снова легшая между нами и им. Дальше живых наших уже не было. Лежали только мертвые. Они были кругом. Белые тела монголок серебрились в лунном свете. Подле них, раскинув руки, кто ничком, кто изогнувшись, лежали наши солдаты. Еще больше было убитых австрийцев.
Тихо крались по этому полю, покрытому мертвецами, офицер и солдаты. Луна постоянно обманывала. И то, что тогда, когда в закатных огнях скакали в атаку, казалось близким, теперь было так далеко, что, казалось, до утра не дойдешь. Они шли молча, озираясь. Каждый миг ожидали окрика австрийского часового и выстрела накоротке. Но тихо было поле. Лишь стонали люди и кто-нибудь молил по-русски: — "воды!.. воды… испить… Братцы… православные. Не забудьте… Спасите!".
И затихал…
— Сюда, ваше благородие, — шепотом позвал Ферфаксова Похилко.
— Да, разве?
— Здесь мы свернули… Тут… вон он и куст. Вдали точно целый взвод стоял — темнел куст.
— Вот он, Рудь лежит… Тоже забрать бы надо… Нехорошо так-то… Тут… недалече и они лежат.
Луна была высоко. Хоровод перламутровых облачков окружал ее. В ее обманчивом свете Ферфаксов увидал Петрика. Тот неподвижно лежал на спине. Его лошадь положила голову ему на грудь и храпками касалась подбородка.
Ферфаксов склонился к своему другу. Он коснулся головы лошади. Тверды и жестки были храпки. Одалиска была мертва. Солдаты оттащили ее от своего командира и стали снимать седло и убор. Когда оттаскивали голову лошади с груди Петрика, тот тихо застонал и что-то сказал невнятно. Ферфаксов едва разобрал слова:
— Солнышко!.. Мама!.. мама!..
Петрика положили на носилки.
Медленно, в ногу шли солдаты с носилками. Ферфаксов шел сзади. По его бурому лицу текли слезы.
"Зачем его… Не меня"… — думал он. — "Я холостой… Что я скажу теперь командирше? Господи, хотя бы выжил он… Он… победитель".
И вспомнил, как в Ляохедзы, Петрик, вернувшись от Замятина, в день объявления войны, зашел к нему в комнату, взял Библию и прочитал ему вслух из Апокалипсиса:
— "Побеждающему дам вкушать от древа жизни"… — "Побеждающий не потерпит вреда от второй смерти"… И белый камень ему — Георгиевский крест! Так говорит:
— "держащий семь звезд в деснице Своей, ходящий посреди семи золотых светильников"…
И веруя, почитая за величайшее для себя счастие, если Петрик будет жить, думая только о нем и не думая о себе, о свом подвиге, — Ферфаксов, сердито крикнул:
— Да не идите вы в ногу… Вы так больше его трясете.
На его голос, из лунного призрачного света кто-то, и так неожиданно, что Ферфаксов вздрогнул, и все остановились, испуганно окрикнул:
— Стой, кто идет?
— Свои… свои… — отозвались испугавшиеся солдаты. — За ранеными ходили.
На станции Званец раненых ожидали присланные Великим Князем автомобили и лазаретные линейки корпусной «летучки». Ферфаксов сдал на них Петрика, а сам вернулся к своей сотне. Многие его ожидали заботы. За ранением Кудумцева, он оказался единственным офицером в сотне и принял ее. Унтер-офицера Похилко он назначил вместо убитого вахмистра и вместе с ним стал приводить в порядок сотню, подсчитывать потери и составлять о них ведомости. За этим не видел, как прошел день и некогда было думать о Петрике. Под вечер пришло приказание идти на позицию. В эти грозные для Русской армии дни каждый человек был на счету. Надо было во что бы то ни стало сдержать напиравших на нас австрийцев.
И опять невозмутимо спокойно садилось за Днестр равнодушное солнце, и длинные тени тянулись от всадников и назад склоненных пик. Вместо Старого Ржонда полк вел ротмистр Штукельдорф. Он вел так же, не торопясь. Когда подходили к станции Званец, Ферфаксов увидал в стороне от шоссе, на поле, группу людей и большой деревянный крест у громадной разрытой могилы. На осыпях красной земли длинной шеренгой лежали убитые солдаты — их заамурцы. Санитары стояли подле с лопатами.
Сестра милосердия в светло-коричневой юбке с белым передником, опустилась на колени и замерла в тоске, охватив руками большой крест. Странно знакомой показалась она Ферфаксову: совсем Валентина Петровна. За Ферфаксовым, поджав хвост, брел его верный Бердан. Точно он сознавал важность и святость минуты.
Оглянулся и он, повилял кончиком своего хвоста, но не отошел от хозяина. И еще оглянулся Ферфаксов. Розовыми лучами заходящего солнца был залит крест. И он, и сестра подле него казались изваянными из розового мрамора. Санитары засыпали могилу. Чуть донеслось оттуда пение нескольких солдатских голосов. Пели "вечную память".
Было поползновение у Ферфаксова и у его Бердана отойти от строя и посмотреть, что там такое и кто, знакомый и дорогой, там лежит, навсегда засыпаемый землей.
Бердан вопросительно посмотрел на Ферфаксова. Был грустен и строг взгляд его хозяина. Круче поджал хвост старый Бердан и, опустив голову, шел за старым своим другом Магнитом.
На позиции новые заботы обступили Ферфаксова. Фронт оторвался от тыла. Раненые, оставшиеся в тылу, не могли написать. Здоровые долго не знали, куда увезли раненых, в какие госпитали их положили и куда им писать. И Ферфаксов долго ничего ни о ком не знал.
Позиция шла по реке Днестру. По самому берегу были не очень искусно нарыты окопы.
Впереди шагах в тридцати тянулась на кривые дрючки намотанная в три ряда проволока. Сзади участка, занятого 1-ой сотней 22-го полка, была большая деревня.
В ней мирная текла жизнь, несмотря на то, что неприятель постреливал и что днем небезопасно было ходить по ее широкой и прямой улице, обсаженной деревьями.
Доцветали акации. Их пряный аромат кружил по вечерам голову и навевал мирные мысли. Днем на позиции было тихо. Солдаты грелись на солнце и спали, прижавшись к песчаным осыпям брустверов. Ночью к окраине деревни приезжали от резерва походные кухни, и люди повзводно ходили обедать. В эти ночные часы ярко светила полная луна, и австрийцы, потревоженные шумом на русской позиции, часто пускали светящие ракеты и стреляли наугад.
Впереди, у самой воды, на бродах стояли наши заставы и от них высылались секреты.
Здесь заамурцы сменяли дагестанцев. Аккуратный Ферфаксов, — школа Ранцева в нем сказывалась, — сам ходил на эту смену. Он заставал дагестанскую заставу поголовно спящей. Он будил всадников и, когда срамил их, слышал флегматично спокойный ответ:
— Твоя боишься — не спи. Моя его никак не боишься — моя спи. Да ты не бойся: он меня шибко боится. Он на меня никак не пойдет.
Так, утрясаясь, шла жизнь, и конная их атака отходила в прошлое и вытеснялась новыми заботами, и некогда было о ней думать. Но, когда выпадала минута поспокойнее, Ферфаксов постоянно думал о своем сотенном командире, а еще того более о командирше.
Ночь наступила незаметная и несказанно прекрасная в лунном свете. Было тихо и тепло. Редко на авось постреливали из австрийских окопов. Двоящиеся выстрелы: "та-пу… та-пу" никого не волновали: к ним привыкли. Сладок был дух цветущих дерев. Какая-то колдовская красота и сила была в озаренной лунным сиянием деревне. Белые мазаные халупки стояли, как какие-то дворцы. Ферфаксов шел по улице между ними, направляясь к кухне. Здорово хотелось ему есть. Он думал о том, как мудро все устроено у Господа и как тело с его запросами идет на помощь духу, и дух помогает, когда надо, телу. Издали уже пахло вкусным малороссийским борщом. Его так искусно варили заамурцы. Повеселевший Бердан бежал впереди, указывая дорогу.
Кашевар фамильярно, по-родственному, приветствовал Ферфаксова.
— Живы, ваше благородие… Вот попробуйте, чего я наварил. Я у поляков (он галичан называл поляками) бураками расстарался. Помидорная растирка у них оказалась. Славные вышли у меня щи, хотя самому Императору подать, так и то не стыдно.
— Ты, Хвыля, сам себя не хвали. Подожди, чтобы люди тебя похвалили.
— Помилуйте, ваше благородие, первый взвод уже кушал. Очень даже одобрили.
Господин вахмистр Похилко, так они даже три котелка опростали. Вот он, какой у меня борщ вышел!.. Да, вы только откушайте, сами увидите, что Хвыля хвалиться не думает. Хвыля так уже заучен, чтобы завсегда правду говорить.
И точно: борщ вышел на славу. Ферфаксов принялся за второй котелок, и подумал, что и он будет подражать Похилке и потянется за третьим, но как раз в это время к нему прибежал солдат связи и доложил, что Великий Князь идет по окопам.
Ферфаксов спрятал ложку и, на ходу подтягивая ремни пояса и амуниции, побежал на свой участок.
Со стороны австрийцев постреливали. Ракеты светили порхающим мертвенным светом, но не могли затмить света полного месяца. Редкие посвистывали пули. Великий Князь шел поверху по натоптанной над окопами тропинке, не обращая на них внимания.
Ферфаксов встретил его рапортом.
— А… Это сотня того доблестного офицера, у которого была такая прекрасная лошадь? Он ведь тяжело был ранен в этой замечательной атаке? Вы ничего о нем не знаете?
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество. Как вынесли его (Ферфаксов не счел нужным сказать, что это он вынес своего командира), так с тех пор я ничего о нем и не слыхал. Я даже не знаю, куда его отправили.
— Ну, так я вам, поручик, скажу. Он жив. Но будет ли жить, одному Господу то известно. Восемь ранений из пулемета. Три в грудь, два в живот и три в ноги. А его лошадь осталась цела?
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество. Кобылица его смертельно была ранена и умерла, положив голову на грудь своему хозяину. Так их и нашли.
— Картина, Ваше Императорское Высочество, — сказал кто-то из адъютантов.
— Не картина, Борис, а сама Божия правда. Впрочем, конечно, и картина… У нас назовут такую — слащавой… Да жизнь-то гораздо красивее, чем мы думаем, и боимся изображать ее подлинную красоту.
Великий Князь сказал это, в каком-то находясь раздумье. Потом спросил Ферфаксова:
— У вас все тихо?
— Третий день тишина, Ваше Императорское Высочество.
— Так, постреливает понемногу, — сказал сопровождавший Великого Князя полковник Дракуле. — Но никого еще не подбил.
— И слава Богу, — Великий Князь снова обратился к Ферфаксову. Видимо, нравился ему простоватый, в черноту загоревший, скромный офицер.
— Ваш резерв далеко отсюда?
— Всего две версты, Ваше Императорское Высочество.
— Туда верхом можно проехать?
— Так точно. Прямо по дороге до первого хутора.
— Проводите меня туда.
За деревней, в блистании месяца было совсем светло. По узкой и мягкой дороге растянулись в длинную кавалькаду. Ехали по одному и по два. Луна отбрасывала от всадников голубые тени на рожь. Казались таинственными призраками эти мягко и плавно несущиеся по низкой ржи тени.
— Ваше Императорское Высочество, — сказал ехавший почти рядом с Великим Князем ротмистр Аранов, — посмотрите, какое странное сияние на тени над вашей головой.
Все посмотрели на тень Великого Князя и потом на свои.
Тени были так четки, что каждый мог себя и других узнать. Над прозрачною голубою тенью Великого Князя, окружая его голову, как бы нимбом, как пишут святых на иконах, лег прозрачно золотой венчик.
— Это у всех так, — сказал Великий Князь. — Это рожь дает такой отблеск.
И опять все, вдруг замолкшие, пригляделись к теням.
Сияние нимбов было только над Великим Князем, полковником Дракуле и его братом, всадником Ингушского полка.
— Это так кажется, — сухо сказал Великий Князь и тронул лошадь рысью. За ним потянулись люди его свиты. Все почему-то молчали и как-то точно украдкой поглядывали на неслышно несущиеся за ними тени. Смотрел и Ферфаксов. Видел точно: только три тени из пятнадцати были отмечены странными нимбами, золотисто-прозрачными, неведомыми и таинственными.
Рожь кончилась. На лугу сияния нимбов исчезли. Скоро и сама луна зашла за тучи и теней вовсе не стало. Шли рысью и молчали.
Было что-то странное в этих прозрачных и точно призрачных нимбах, вдруг появившихся и исчезнувших. Точно из мира невидимых кто-то какой-то подал знак.
Что означало это призрачное сияние?.. Венец мученичества и смерти, или венок славы и победы? Но долго никто ничего не говорил, и все почему-то запомнили это явление.
Великий Князь доехал до резервных сотен, но не остановился у них, молча пожал руку Ферфаксову и галопом поскакал к своему штабу.
Окровавленное и гноящееся тело Петрика было доставлено в санитарном вагоне в Киев и направлено в лучший госпиталь, состоявший под непосредственным присмотром и попечением Великой Княгини Анастасии Николаевны. Она настояла, чтобы его обмыли, осмотрели и самым тщательным образом исследовали все его страшные ранения.
— Только понапрасну будет место занимать, — сказали ей. — Все почти раны смертельные. Разложение в полном ходу. Смерть неизбежна. Только чудо может спасти его.
— Ну и будем молить Господа о чуде, и Господь спасет, а мы сделаем все, что в наших человеческих силах, — спокойно и настойчиво сказала Великая Княгиня.
Все это сквозь свое полунебытие Петрик слышал. Он не молил о чуде. Он не боялся смерти. Ведь он всегда ее желал и именно такою «солдатскою» смертью. Конечно, еще было бы лучше, если бы это было на самом поле сражения рядом с Одалиской. Он точно и сейчас ощущал тяжесть конской головы на больной груди. Смерть в военном госпитале от ран была тоже неплохая для солдата смерть. И напрасно думал доктор, что раненый ничего не слышит. Раненый все слышал и обо всем соображал. Он и о своем Солнышке в эти минуты подумал: "умрет он от ран, она полную пенсию получит".
Эта мысль мелькнула, впрочем, так, между прочим. Потом все путались мысли, смежались сладковатым небытием, полною путаницей, сном, сквозь который только сквозили, не останавливая внимания, ощущения внешнего мира. Так на минуту он очнулся от крайне болезненного прикосновения к его ранам. Он застонал, но сейчас же вспомнил, что солдату стонать не полагается — и запел:
Под зеленою ракитой
Русский раненый лежал
И к груди, штыком пробитой
Крест свой медный прижимал…
Впрочем, это только ему казалось, что он поет эту песню. Ему даже казалось, что он ее очень хорошо и выразительно поет, во всяком случай очень трогательно. На деле же он мучительно стонал. Его тело дергалось, и два лазаретных служителя и сестры с трудом могли его удерживать на лазаретном столе.
И опять, как уже и раньше, услышал сквозь сонную дрему слова:
— Только чудо может спасти его.
Он теперь верил в чудо.
И оно явилось.
Чудо пришло в виде необычайно внимательного ухода, каким его окружила в лазарете его хозяйка, Великая Княгиня, а потом и в виде появления при нем сестры милосердия — самой Валентины Петровны.
Валентина Петровна приехала на фронт через два дня после ранения Петрика. Она кинулась разыскивать мужа. Нелегко было это сделать. Но и ее искали по приказанию Великой Княгини, и она нашла Петрика вскоре после операции, когда спасение его зависело исключительно от умелого и непрерывного ухода. Надо было, чтобы кто-нибудь всего себя ему отдал — и этим человеком и стала Валентина Петровна. Распоряжением хозяйки госпиталя ей с раненым была отведена отдельная комната, и в ней замкнулась Валентина Петровна и вступила в непрерывную борьбу со смертью.
В эти долгие недели, глядя на неподвижно, без сознания лежащего мужа, Валентина Петровна точно перегорала в каком-то внутреннем огне. В нем без остатка сжигалось ее прошлое. С какою-то страшною, необычайною силою загоралась в ней любовь, и любовь эта была совсем новая. Будто так неожиданно и до жестокости грубо прерванная ее материнская любовь к похищенной дочери вспыхнула снова и обратилась на этого большого и тяжелого ребенка, безпомощно отдававшегося ее ласке и уходу.
Она не чувствовала своей жертвы. Великой Княгине приходилось насильно выпроваживать ее на прогулку и хотя бы на недолгий отдых. Валентина Петровна шла в Софийский собор молиться. Только молитва ее могла утешить. В горе, так ей казалось, приходило к ней прощение и забвение прошлого. Если выздоровеет, вернее, воскреснет от ран ее Петрик — вся жизнь ее начнется сначала: все будет по-новому.
Не будет стоять между ними ее позорное прошлое. Она писала Тане. Она готовила в Петербурге, подальше от фронта, квартиру. Она боялась и думать о том новом, на этот раз полном, ничем не затемненном счастье, которое ее ожидало, если он поправится, если удастся ей вырвать его от смерти.
Все это время Петрик был во власти снов, грез, мира невидимых, овладевшего им и не желавшего отдавать его Валентине Петровне, и он не чувствовал и не понимал того, что происходило кругом него.
Он очнулся первый раз, сознательно открыл глаза и потянулся, как ребенок к открытому настежь окну.
В комнате не было солнца, но золотые его лучи наполняли все за окном и прозрачные отсветы вливались легкими струями в высокую белую комнату. И от них была в ней какая-то живительная радость. Окно было в кружеве ветвей цветущей липы. Ее благоухание входило в комнату вместе с золотым светом, и Петрику показалось, что это солнечные отсветы несут сладкий запах. Радость жизни охватила его, и он потянулся всем телом и огляделся. Он сразу увидел свое Солнышко. В небыли, в мире невидимых, он постоянно ощущал ее незримое присутствие, и чувствовал ее борьбу за него. Она была без сестринской косынки, и волосы ее были так непривычно убраны в простую гладкую прическу. Большие косы были завязаны крепким узлом на затылке. Не было ее милых локонов и завитков ни на лбу, ни на висках. И на голове волосы лежали просто, без блестящих изгибов.
Она была совсем новая и еще более прекрасная. Жена и мама. Обе вместе. И кого он любил больше, он не знал. Еще увидал Петрик в солнечных отблесках, что редкие серебряные нити протянулись сквозь золото волос. Они не портили, но вносили в ее облик нечто серьезное и трогательное. На лице по-прежнему не было морщин, но маленькие ямочки внизу щек куда-то исчезли. В них так любил целовать Валентину Петровну Петрик и, когда их не стало, лицо стало серьезным и точно недоступным, но и несказанно милым. Мама и жена, обе вместе, и потому каждая вдвойне милая.
Петрик посмотрел на Валентину Петровну и улыбнулся. И она улыбнулась ему.
Безпредельная ласка и любовь были в ее улыбке. Он потянулся к ней обеими руками, как когда-то тянулась к ней ее Настя, и она взяла его за горячие руки.
— Солнышко — тихо сказал Петрик. — Ты?…
Он не спросил ее, как она оказалась здесь, как он сам очутился в этой светлой, золотом солнечных лучей напоенной комнате: все это он знал еще тогда, когда невидимый мир окружал его и когда около него шла борьба за его жизнь.
— Солнышко, — повторил он. Что мог он сказать больше этого? В этом слове было все: и любовь, и ласка, и вера в спасение, ибо все через солнце и все от него.
Он мог бы сказать еще слово: "мама", — но он не посмел его сказать: она была его женой. И еще мог он на нее молиться, как Богу, но чувствовал, что она только посредница между ним и Богом. Слезы навернулись на его глазах.
Он их закрыл. И опять началась фантасмагория борьбы с невидимым миром, но на этот раз она продолжалась недолго. Когда он снова открыл глаза, сильнее был запах липового цвета. Вся листва была пронизана красными отблесками. Солнце садилось.
Он взял руку Валентины Петровны и потянул ее к своим губам. Она поднесла ее. Он ее поцеловал.
— Ты знаешь, Солнышко: Одалиска убита… Она умерла.
Это было так естественно, что он сейчас же вспомнил про свою лошадь. Валентина Петровна знала, чем была для Петрика его Одалиска.
— А твой Мазепа?
— Он в полку.
— Хорошо ли ходят за ним?
И сейчас же его мысли обратились к полку.
— Что Старый Ржонд? Я видел, как он упал с лошади. Жив ли он?
— Он был только ранен и вернулся к полку. Мне Ферфаксов писал.
— А, милый Факс. — Ласковая улыбка бледною тенью прошла по лицу Петрика.
— Он командует твоей сотней.
— А где теперь наш полк?
— Этого я точно не знаю. Кажется, все в тех же местах.
— Кудумцев?
— Кудумцев был легко ранен. Теперь опять в строю. Командует Банановской сотней.
— Как хорошо, — прошептал Петрик.
— Что хорошо?
— Да, все оказались такими хорошими солдатами. Гордиться можно полком.
— Все вы, я слышала, представлены к георгиевским крестам.
— Не это важно… А жаль…
Он не договорил. Он не хотел ее огорчать.
— А что теперь на фронте? — быстро спросил он.
— Ничего… Все то же…
— Плохо?.. Ты скажи… Я не испугаюсь… Я ко всему готов.
— Нет… Было даже наступление. Наши взяли много пленных.
— Ну, слава Богу!.. Патронов, говорят, мало, — еле слышно сказал Петрик, — а как им и быть, когда их совсем не берегут. Не по-суворовски ведут себя.
Эта короткая беседа утомила его. Он закрыл глаза и снова забылся. Но с этого дня пошло выздоровление.
И опять Великая Княгиня властно вмешалась. Она потребовала, чтобы Валентина Петровна с Петриком поехали в Ялту. Она устроила им две комнаты совсем отдельно и окружила из Киева своим не ослабевающим вниманием и заботой. Но поправлялся Петрик медленно.
На фронте железная шла борьба. Но точно чего-то не хватало нашим. С ужасом прочитал в газетах Петрик, что наши оставили Варшаву. Невозможным и непоправимым это казалось ему. Штаб, однако, нашел это возможным и неизбежным. Отступали…
Поговаривали, что, если надо, и Киев отдадут. Подготовляли эвакуацию Петрограда.
Ничего этого никак не мог понять Петрик. — "Отступление — поражение, гибель", — так учили его на школьной скамье.
Закатывалась слава Русской армии, и долго Петрик не мог понять, что же там случилось? Он понял это только весною, когда на одной прогулке, — его возили в колясочке и это было ему почему-то очень стыдно, — они встретили Стасского.
Была нежная и точно больная Крымская весна. Цвели мимозы. Ночью налетела с гор снежная вьюга, а с утра стало так тепло, хоть и лету впору, и снежные хлопья обращались в маленькие лужицы воды, и те исчезали, дымясь прозрачным туманом. На цветущих камелиях белыми клочьями ваты налип снег. Море было синевы необычайной.
Красота несказанная была повсюду. Скалы Алупки были розовые и прозрачные, точно и не из гранита были они.
Валентина Петровна вывезла Петрика за Ливадию и вместе с поехавшей к ней Таней катила колясочку с раненым по сырому скрипучему гравию. Навстречу ей показался худой, костлявый старик. Он шел в легкой парусиновой разлетайке. Серая шляпа с широкими полями закрывала его лицо. Валентина Петровна не узнала его. Только странно знакомыми и зловещими показались ей торчащие из-под шляпы космы грязных седых волос. Когда они поравнялись, старик снял шляпу, взмахнул ею и сказал:
— Валентине Петровне мое почтение… А… воин! Ну как?
Пришлось остановиться. Петрик молчал. Не находила, что сказать, и Валентина Петровна. Их тяжелое молчание нисколько не смутило Стасского.
— Ну, что же, воюем… Это хорошо: для Франции стараемся. Мне Стахович говорил…
Вы знаете его, конечно: член Государственной Думы… И какой!.. Октябрист!.. Вот какие нонче люди военными делами заниматься стали. Ничего не поделаешь, батюшка, коли ваши-то никуда не годятся. Нынче война не чета прежним… Суворовским-то…
Летом, сказывал мне Стахович, пятнадцать миллионов рассейских мужичков на фронт поставят, Европу защищать. Вот это я понимаю!
— А скажите?.. — Петрик очень смутился, — скажите?… вы думаете… мужички-то эти будут воевать?..
— Ну, как… Заставят!! Это ваше уже дело погнать их!.. В окопы, что ли, посадите… Как у союзничков… От моря и до моря создадите сплошной окоп… Не мне вас учить…
— А, если?.. Разбегутся…
— Рассейские-то? Да что вы, голубчик, не вам это мне говорить. Это я, интеллигент, штафирка, так могу судить.
— Ведь это не солдаты же будут, а мужики.
— Во фронт поставят, вот вам и солдаты. Чего еще надо…
Стасский увидал какого-то знакомого и, сняв шляпу и кинув: "мое почтение, Валентина Петровна, мое вам, воин", — пошел к какому-то пожилому человеку в длинном штатском на меху, не по теплому дню, пальто.
Петрик попросил, чтобы его везли домой. Всю дорогу он молчал. Напрасно Валентина Петровна показывала ему, как красиво налип на камелиях снег, он даже не повернул головы посмотреть на них. Он не слушал, что говорила Таня. Свои были мысли у него.
"Пятнадцать миллионов мужиков гонят на фронт" — думал он. — "Пятнадцать миллионов! — а кто их будет обучать? Есть ли офицеры для этого? Вот в их полку сколько их выбыло. Пришел ли кто на смену? А может ли Россия дать эти пятнадцать миллионов? Не выпахиваем ли мы Россию? А что, если она станет, как паровое поле и потребует отдыха, как требует его выпашь? Отдых, — ведь это мир или, по крайней мере, перемирие"? Он вспоминал все длительные войны. И во времена Наполеона бывали перемирия, когда давали выпаханному людскому полю отдохнуть, чтобы с новыми силами начать войну.
"Пятнадцать миллионов мужиков гонят на фронт", — все думал он, — "да нужна ли этакая силища? Кто это потребовал? союзники, или такие, как Стасский, не признающие военного искусства, бранящие Суворова и Скобелева и теперь ставшие военными авторитетами?" "Нет, надо самому. Надо поправляться во что бы то ни стало. А то как же эти-то пятнадцать миллионов без офицеров-то? Необученные они. Их в бой-то не вести, а гнать придется, гнать, как скотину! Они за нами не пойдут".
Сердце сжималось болью.
Его подвезли к их даче. Солдат-санитар и Таня хотели, как всегда, вынести его.
— Нет… я сам… сам…
Но сам не мог. Со стоном отчаяния, весь побледнев и обезсилев от боли, он повалился на руки подоспевшей к нему Валентины Петровны и, слабо и жалко улыбаясь, пробормотал, так что только одна Валентина Петровна могла разобрать, то что он говорит:
— Выпашь… выпашь… выпашь!..
С этого дня Петрик стал очень внимательно следить за своим здоровьем и тщательно выполнять все предписания врача. Ему указали особую гимнастику, он делал ее с редкой настойчивостью и упорством. И он начал поправляться и крепнуть. Валентине Петровне радоваться бы. Она не радовалась. Он выздоравливал не для нее. Та страшная соперница, что оставила было его, вернулась снова и предъявила свои права на Петрика, и он потянулся к ней. Он забыл, как и какими трудами выходила его Валентина Петровна. Теперь он не думал о своем Солнышке.
Как хорошо было зимой, когда Петрик, совсем слабый, прикованный к постели или к креслу, часами слушал ее чтение. Они перечитали тогда столько и прозы, и стихов, Пушкин, Лермонтов показались им новыми и несказанно красивыми. Про лошадь Казбича читали три раза подряд, и слезы были на глазах у Петрика. Перечитали и Гоголя, и Достоевского, и Мордовцева, и Лескова, и Тургенева, и Гончарова, и Крестовского. Графа Толстого читали с благоговейным вниманием.
— Господи, как хорошо!.. — вздыхал Петрик. — Солнышко, еще раз конец этой главы… Как он это все знает. Вот совсем, как и я тогда думал. А ты, Солнышко?
Ты тоже так думала? Как это можно так?
Они читали и новых писателей. Зачитывались Чеховым, Куприна «Поединок» перечитали два раза подряд, читали Андреева, Бунина, Горького… Счастливые это были вечера. Большой, выстраданный ею ребенок был с нею, а не человек долга.
Теперь все это изменилось. Точно пришел Стасский, и злобная тень его затмила ее покойное тихое счастье. Теперь Петрик отказался от чтения любимых писателей. Его потянуло к газете. На прогулке, — он начинал ходить сам, опираясь на ее или на Танину руку, — он все искал встреч с приезжими с фронта. Он знакомился и жадно расспрашивал о том, что делается на войне. Он делал свои выводы, доставал различные уставы и наставления и читал их один.
— Дай, я тебе почитаю, — скажет Валентина Петровна.
— Нет, я сам… Тебе это неинтересно. Он не замечал, что обижал ее этим.
Когда узнал, что было совещание и что Куропаткин и Эверт отказались наступать и напросился один Брусилов — и ничего, кроме частной победы не вышло, он горячо говорил: "я их понимаю… Пятнадцать миллионов!.. Да ведь кого? Разве можно с ними… с такими-то?.. Отказались наступать… Да, надо быть последовательными и отказаться воевать… Отдохнуть надо… Научиться".
Он думал теперь только о войне и к ней готовился.
Крымская осень наступала. Золотая Ялта млела в солнечных лучах, благоухала ароматом роз и фруктов. Мальчишки татары продавали виноград. По набережной носились легкие фаэтоны под белым парусиновым тентом. Купальни были полны купальщиков. Толпы ходили по набережной. Больше солдаты, присланные на поправку, в оборванных грязных шинелях, без хлястиков сзади, ходили с сестрами, лущили семечки, или стояли, опираясь на костыли. Петрик не обращал на них внимания. Он знал, что это «выпашь», уже порастающая чертополохом и лопухами и отдыхающая под солнцем благословенного Крыма.
Он шел вдвоем с Валентиной Петровной, шел, не опираясь на ее руку и только палка была у него. Она помогала ему на подъеме.
Петрик взял ее поперек.
— Вот видишь, я могу… И даже совсем без палки…
Он шел легко и бодро. Они оставили город за собою и направились к кладбищу. Там менее было людно. Они сели на скамью у ворот. Кладбище утром приняло свои жертвы и теперь отдыхало. От высоких пыльных кипарисов терпко пахло. Точно запах вечности шел от них. Перед ними был каменный обрыв. За ним голубое и тихое простиралось море. За белым молом притаился миноносец. Петрик и не заметил его сначала. Вправо, полукругом, вдавалась в берег бухта. На круглой гальке черные лежали рыбацкие лодки. Дальше крутым амфитеатром млела в солнечных лучах жемчужная Ялта. Чуть доносился говор толпы на набережной. Белые здания гостиниц возвышались на горе. Над ними реяли в тихом воздухе красно-крестные флаги. От моря пахло йодом водорослей и рыбой. От города шли цветочные ароматы. Зубцы гор Ай-Петри были в розовых закатных лучах и точно сквозили. Здешние горы не казались Валентине Петровне такими страшными, как горы Манчжурии. Она спокойно посмотрела на них.
— А где-то теперь наша Настенька?.. Жива ли она, бедняжка?.. Может быть, даже лучше, если она умерла, — сказала Валентина Петровна и тяжело вздохнула.
Петрик промолчал. Он думал о другом. Она положила свою руку на его. Он тихо пожал ее.
"Клинг-клянг… Клинг-клянг"…, - мелодично и так красиво, как красив бывает звук только на море, пробили на миноносце склянки.
Петрик вздрогнул и быстро, точно какое-то решение пришло ему в голову, встал.
— Пойдем, Солнышко.
Он взял палку, как шашку в приеме «шагом» и, не беря под руку, как делал это раньше, Валентину Петровну, стал бодро, подлаживаясь под ее шаг, спускаться к Ялте.
На лице Петрика застыла какая то восторженная озабоченность. Валентина Петровна сбоку с тревогой посмотрела на него. Точно отбитые склянки на миноносце что-то сказали Петрику.
На набережной была толпа. Нарядные дамы смешались с солдатами, среди офицерских кителей попадались изящные штатские костюмы. Ялта жила полною вечернею жизнью, забыв про войну. Ярко горели огни «биоскопа». Толпа стояла у кассы. Вечерние сумерки тихо наступали. Разом вспыхнули длинной чередой большие круглые фонари над набережной. Загорались огни и в окнах магазинов с пестрыми приевшимися выставками восточных и японских безделушек. Навстречу им шла нарядная дама с офицером. Дама вела на сворке темно-коричневую английскую борзую. Поджимаясь на коротком шагу, изогнув спину, как это делала Ди-ди Валентины Петровны, борзая шла, насторожив трубочками нежные уши. Валентина Петровна задержала шаг и залюбовалась собакой. Петрик поймал ее взгляд.
— Солнышко, заведи себе собаку, — сказал он. Он сказал это совсем просто, но в этот вечер все для Валентины Петровны уже имело особое значение. Она насторожилась. И он сейчас же почувствовал ее настороженность, и уже продолжал с особою настойчивостью.
— Конечно, заведи. Тебе веселее будет.
— Мне с тобою и так очень хорошо. Другого веселья мне не надо.
Это было сказано тоже совсем просто, но в этот вечер они понимали слова не только по их наружному значению. Они точно читали в душе один у другого. И холодно стало на душе у Валентины Петровны.
— Нет. В самом деле. Заведи. Можно отыскать и левретку. Можно дать объявление в газеты, или поехать в собачник.
— Такой собаки, как была моя Ди-ди, не может быть. Я не хочу больше иметь собаку.
Они замолчали, и Валентина Петровна чувствовала, что еще немного молчания и Петрик еще дальше уйдет от нее. В страхе она сказала то, что часто и раньше мучило ее.
— Ты никогда не думал, касатка, почему Христос никогда и нигде не говорит о животных. Точно их и нет.
— Он пришел в мир спасти не животных, но людей. Об этом надо спросить у Факса.
Он силен в Писании… А я?.. Куда мне такой философский разговор!
В его словах не было сухости, но Валентина Петровна эту сухость уловила и сказала с несвойственной ей наставительностью:
— Я думаю, что это потому, что животных не надо было спасать. У них не было первородного Адамова греха. Они не вкушали древа познания Добра и Зла. Они не были прокляты и на них не лег долг работы.
И это было сказано без задней мысли, но Петрик эту заднюю мысль почуял. Он сухо сказал:
— Да, конечно… Может быть… Какой же грех мог быть у твоей Ди-ди или у моей Одалиски? Они обе без понуждения и легко исполняли свой долг любви и повиновения нам… А все-таки заведи непременно собаку.
Она его поняла. Свет померк перед ее глазами. Она не видела ни толпы, ни магазинов. Она торопилась домой.
Дома они сидели на заднем балконе, выходившем на горы. Полная луна светила над горами. Пики Ай-Петри были затканы серебром. Валентина Петровна с ужасом смотрела на них. Ей теперь они казались такими же страшными, какими были некогда горы Чжань-Гуань-Цай-Линь. Она уже видела между их зубцами, пронизанными лунным светом, страшное серебряное лицо бога ада Чен-Ши-Мяо. Он отнял от нее ее Ди-ди, он похитил ее дочь и теперь он пришел отнять у нее выстраданного ею Петрика.
Она подошла к мужу и опустилась перед ним на колени. Зарыла свое лицо в них.
— Долг… — чуть слышно сказала она. — Долг!.. За первородный грех какого-то глупого Адама, на нас на всех долг!.. Страшный долг… И ты уйдешь, я знаю… чувствую… мое сердце меня не обманывает… Ты уйдешь на эту проклятую, никому не нужную войну!.. Кто придумал все это?.. Бог?.. Нет — люди!.. Жестокие, гадкие люди!..
— Полно, Солнышко. Что ты говоришь такое?.. Разве можно это говорить?..
— Ты свой долг исполнил… И довольно…Ранен…Как… Это я тебя воскресила…
Теперь ты мой и ничей больше… Я тебя не отдам… Никому не отдам.
— Не надо… Не надо… Грех так говорить, — растерянно шептал он.
Он старался поднять ее с пола, а она нарочно становилась тяжелой и не вставала.
Она горько плакала и сквозь слезы думала: — "Пусть порвутся у него от напряжения швы ран. Пусть опять загноятся раны, но только бы он был мой!.. мой!.. мой!.. Всегда и везде мой… Не отдам его войне и службе… Какие бы боги Чен-Ши-Мяо ни грозили мне. Я никого и ничего не боюсь. Я все снесу, только бы он был мой и всегда был со мной…"
Осенью 1916-го года Петрик, совершенно оправившийся и окрепнувший, вернулся на фронт. Свой полк он нашел в польской глуши в болотах и лесах. Розыскав в полковом обозе Мазепу, — он нашел его косматым, лохматым и худым, — Петрик, в сопровождении вестового, обозного солдата, похал на "позицию".
Первый, кого он встретил, был Похилко. В грязной и рваной шинели, с погонами подпрапорщика, Похилко ехал навстречу Петрику на маленькой монгольской лошадке.
Он издали своими зоркими охотничьими глазами увидал и узнал командира и зарысил ему навстречу. Не ожидая приветствия Петрика, он весело и как-то развязно крикнул:
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие… С прибытием!.. Совсем, видать, оправились… А мы, было, похоронять вас думали…
— Ну, как у вас, Похилко?
— Да что, ваше высокоблагородие… — и, прикрывая рот рукою, точно загораживая от кого-то страшную тайну, Похилко шепотом выдохнул:
— Козля-я-тиной кормят… Слы-ха-а-ли?..
— Не все ли одно для солдата, Похилко, что козлятиной, что хоть ананасами.
— Про ананасы, ваше высокоблагородие, толку нет никакого! — точно обиделся Похилко. — А только как же это так?
— Солдат, Похилко, присягал терпеть холод и голод и всякие нужды солдатские…
Немцу, поди, еще тяжелее… Он, пишут, с голоду пухнет… а козлятина… Это еще и Бога надо благодарить, что хотя и козлятина есть.
— Это что… Это точно… Очень даже нам понятна такая ваша речь… А только…
И Похилко опять тщательно прикрыл рот и, перегибаясь с седла, стал шептать в самое ухо Петрику.
— Пехота, ваше высокоблагородие, рядом стоит, тоже на позиции… срам сказать… в ом-мотках… все одно, как австрийц… сапог, значит, уже и насовсем нет…
Вот оно, значит, как обернулось-то…
Петрик промолчал. Не слова, самый тон Похилко поразил его. Никогда, даже на охоте, Похилко так не говорил с офицерами. Никогда он своих не критиковал. Над своими не смеялся. Смеяться можно было над манзами, над австрийцами, пожалуй, над германом, но никогда не над царским, российским войском. Так воспитывал его Петрик, так учили его офицеры… Вот разве что Кудумцев?..
— Мой отец, ваше высокоблагородие, Турецкой войны кавалер был… — продолжал Похилко, — я махонький еще был, бывало, пойдем с папашей, а они и запоют:
"Русский царь живет богато,
Войско водит в сапогах,
Ваша ж рать есть оборванцы,
Ходит вовсе без чувяк".
А теперича-то обернулось-то как!.. Как австрийц!.. В ом-мотках!.. Обнищал, что ли, Государь Ампиратор?
И про Государя раньше не посмел бы так сказать Похилко.
Петрик всмотрелся в лицо своего вахмистра. Посерел как-то Похилко. Лицо в скулах стало шире, а к подбородку, плохо бритому, сузилось. Глаза точно уже стали, и, когда посмотрел в них Петрик, отвел Похилко свои глаза от его взгляда.
С версту проехали молча. Потом Похилко опять заговорил. Видно хотелось ему выложить все, что было у него на душе.
— Опять в окопах, ваше высокоблагородие… Да вы сами увидите, вошь одолевает…
Это уже последнее дело. А бани, чтобы постираться, да выпарить ее, никак нет…
Все только обещают… Газами стращают… Маски наденут, и на людей не похожи, ну, чисто, свиные морды… Как на святках… Война называется… На коней с самого лета и не садились… Ка-ва-лерия…
— А кони как?
— Вот сами посмотрите… Хвалиться нечем. Известно, без присмотру-то, да без проездки… Она животная-то, тоже тоскует… Ты спроси ее, как ей это нравится, или нет… Она тоже понимает… Не порядок… Это не так, как тогда, когда вас ранили… Конная атака… Теперь какая такая атака и думать позабыли… У соседов в кавалерической дивизии кони без овса с самого августа. Тут-то бы и кормить, потому она шерстью на зиму обрастает, а они — без овса… Паршиветь стали… Чесотка… К нам бы не перекинулось… Тогда беды-ы!.. Вот оно как у нас… война!..
И опять долго ехали молча. Но в самом молчании было что-то зловещее, что говорило яснее всякого разговора.
Подъезжали к окопам.
— Однако, слезать, ваше благородие, пора. Стрелять бы не начал… На, друг, примай, — обернулся он к вестовому. — Пожалуйте, ваше высокоблагородие, за мной, я покажу вам дорогу… Вот оно наши кельи какие… Кончать, ваше высокоблагородие, пора. Истосковался народ по настоящей работе… по дому…
Который год держат…
Зимою, в землянке, где жил Петрик, было сумрачно и сыро. Ферфаксов молчаливо сидел часами, не шевелясь на койке, сделанной на козлах, и, так же не шевелясь, сидел рядом с ним его старый Бердан. И у хозяина, и у его собаки было одинаковое выражение, точно одну они думали думу.
Кудумцев принял вместо Бананова 2-ю сотню. Он часто заходил по старой памяти в землянку Петрика. Приходил еще с соседней позиции молодой пехотный офицер. В землянке становилось душно и темно от накуренного воздуха. Но свечи не зажигали.
Берег Петрик свечи. Трудно их стало доставать для него Валентине Петровне.
Пехотный медленно со вкусом свернул солдатскую "козью ножку", послюнил палец и сказал со вздохом:
— Вам, господа кавалерия, очень легко. У вас солдаты… У меня сегодня опять двое ушло.
— Как это ушло? — спросил Петрик.
— Очень даже просто… Вы стог сена знаете, что против нашей позиции?
— Ну?
— Там, мы значит, полевой караул держим. Впрочем, всего два человека. Ну, вот утром пошли они на смену. Я смотрел в бинокль. Значит, как старые отошли шагов на триста, эти повязали платки белые на штыки, да и ай-да, к самому противнику в гости.
— А вы бы их полили из пулемета, — злобно ухмыляясь, сказал Кудумцев.
— Да на пулемете-то те же люди. До чего же это, господа, дойдет-то?..
— Надо бодрым быть, — сказал Петрик, — помните, как Суворов учил.
— Суворов… Это вы, ротмистр, хорошо сказали, да времена-то теперь другие стали. Посмотрите, какая война. Один сплошной окоп от моря и до моря. Это с ума можно сойти. И в окопе этом разве солдаты? Усталый, измотанный народ…
Петрик вспомнил Стасского, как он хвастливо сказал: "пятнадцать миллионов рассейских мужичков призовем и посадим в окопы". Но, желая поддержать в госте бодрость, он сказал.
— Что же, Владимир Валентинович, конечно, мы как в крепости, да ничего не поделаешь. Разве не отсиживались мы в крепостях? Вспомните Севастополь. А в Баязете солдаты от жажды, не имя воды, мочу пили, да и ту малыми дозами, а крепости не сдали. Так-то…
— И времена не те, и люди не те, да и война не такая. Посмотрите, начали с Порт-Артура…
А в эту кампанию как легко крепости стали сдавать.
— Кто-то умный сказал, — проговорил Кудумцев, — что современные крепости не могут держаться против нынешнего артиллерийского огня. Вот и пошла повальная сдача крепостей. Раньше за это расстреливали… а теперь… Стала слабой власть…
Ну, и… Он замолчал.
— Что, "ну и"… Ты договаривай, коли начал, — сказал Петрик:
— Изволь… Народ любит силу. Слабость он презирает. Сила и богатство, — вот чем можно держать народ и заставить его повиноваться… Ну, а когда силы власти нет… когда, как тебе Похилко, — ах, да и прохвост же, — сказал: "козлятиной кормят", извини, милый мой, народ уже глядит куда ему перебежать под сильную, действительно, державную руку.
— Что же это… Измена?..
— Может быть, и измена, — странно спокойно сказал Кудумцев. — То есть, если хочешь, то до измены-то и не дойдет, если только это интеллигентское «хи-хи-хи» народ не подзадорит.
— Да, зачем… Война, чай, не шутки…
— Э, милый, Петр Сергеевич, им везде шутки… Им и на Шадринской заимке только одни шутки были. А чему распаленного мужика научили, ну и тут на то же натравят.
— Это ты, Толя, напрасно, — тихо сказал Ферфаксов. — Зачем так, и собака от хозяина не уйдет, хотя он ее и не кормит.
— Собака… Да во сколько же раз она благороднее человека, — вставая, сказал Кудумцев. — Ты думаешь, у него думки-то нет… как ты сказал: "кончать надо" — тебе Похилко сказал?… А если эта думка-то обратится в навязчивую идею?…
Тогда за нее все самую жизнь отдадут, а не то чтобы честь… да все это, господа, так условно!.. И когда человек голоден, болен, или еще того хуже — устал, до последней степени, то ему все ничего…
Петрик досадливо пожал плечами. Он опустил голову на ладони рук и закрыл глаза.
Он переставал понимать, что делается. Он уже не знал, что надо делать? Те шаблоны, что сохранил он с лет школьного обучения, никуда больше не годились. Он терялся в этой новой для него войне. Та война, что была полтора года тому назад, когда они так блестяще атаковали и разбили победоносную австрийскую пехоту, обернулась иначе. Точно бог войны — Марс повернулся к нему другой стороной своего лица и с ужасом Петрик увидал, что не военное это было лицо…
"Выпашь… выпашь…" — думал Петрик, уже не слушая завязавшегося спора. — "Пятнадцать миллионов усталого народа… выпашь, порастающая чертополохом и бурьянами…
Нужен отдых… Нужна властная рука хозяина… выполоть, выжечь все эти сорные травы и наново пахать… Наново… наново…"
Война шла…Странно было думать Петрику, что это была война. Каждое утро он доносил в штаб полка: — "на участке 1-й сотни 22-го полка ночь прошла спокойно"…
И каждый вечер передавал по телефону: — "на моем участке без перемен"…
Кое-какие порядки он у себя навел. Даже от вшей избавился. Чистоту навел, но тосковал без дела, особенно без своего военного дела, ужасно.
Из узкого окна их землянки в ясные дни видна была уходящая в безпредельность позиция. Странно было думать: от моря и до моря! От замерзшего, в метелях застывшего Балтийского Моря и до синего Черного моря — все то же самое.
Голубоватая сетка проволочных заграждений, как вуалька на лбу мертвеца, и снега… снега!..
Шел январь 1917-го года. Был яркий солнечный полдень. Только что у походной кухни отобедали. Ферфаксов на самодельной керосинке наставил железный чайник.
Вода закипала. Тонкая струйка пара шла из закоптелого носика и туманила стекла окна. В землянке пахло дымком и было тепло и привычно уютно. Петрик достал жестянку с печеньем и поставил на врытом в землю столе.
Дверь без стука открылась. В золотой рамке солнечного дня серая показалась фигура телефониста.
— Ваше высокоблагородие, — доложил он, вытягиваясь в дверях землянки, — со штаба полка телехфонили: — какой-то фимический полковник к нам с пехотного участка идуть. Так чтобы вам встреть его и людей на проверку по окопу поставить.
— Химический полковник, — выдумают тоже, — проворчал Ферфаксов. — Однако, чаю сейчас напьешься, или после?
— После. Ты, Факс, пойди выгоняй людей из землянок, да посмотри, чтобы у всех противогазы были в полной исправности.
— Понимаю. Может быть, и химическому полковнику после предложишь чаю.
— Это мы посмотрим, какой такой этот химический полковник. Если не слишком сугубый, то можно.
Петрик надел шинель, тщательно подтянул ремни и пошел по окопам. С легким гомоном выходили и выстраивались люди. Петрик дошел до хода сообщения и стал там дожидаться. Прекрасный был день. Окопы с солдатским разговором остались позади.
Здесь полная, какая бывает зимою в хорошие дни, была тишина. Через земляной невысокий бруствер хода виднелось заснеженное поле. Далеко по нему вилась легкая сетка проволочных заграждений. Шла она прямо, загибалась к неприятелю, делала угол и прямой, тонкой, кажущейся прозрачной, тенью исчезала в золотом дне. Было тепло, хотя снег и не таял, но так обманывало солнце.
Петрик издали увидал вдруг появившуюся в ходе странную для их боевой, «позиционной» обстановки фигуру. Она появилась как-то вдруг и стала спиною к Петрику. Высокий человек в «мирной» артиллерийской фуражке с бархатным околышем, в «николаевской» теплой, должно быть, на каком-нибудь тяжелом меху шинели, размахивая рукою, выговаривал что-то пехотному офицеру. Тот, оправдываясь, возражал. Их голоса неслись в тишине воздуха по окопу. Мягкий и точно стесняющийся — полковника и грубоватый, что-то настойчиво доказывающий, пехотного офицера. Наконец, пререкания кончились. Полковник протянул руку пехотному и повернулся к Заамурским окопам. Петрик сейчас же узнал полковника и пошел ему навстречу. Он хотел рапортовать и приложил уже руку к краю папахи, но полковник прервал его: — Петрик… — воскликнул он, — вот радостная встреча! Да я бы должен был все-таки о тебе подумать. Да все считал тебя раненым и где-нибудь под крылышком у Али. А ты вот уже где… на позиции. И совсем молодцом, никто и не скажет, что ты так безнадежен был. Ну, хвастай. Верю, что у тебя и химия в порядке, даром, что «сугубая» наука.
Как Петрик не догадался, как не почуял! Полковник был — Долле, Ричард Долле, его верный друг и шафер Валентины Петровны на их свадьбе. С самой свадьбы они не видались. Долле был в своей старой «николаевской» шинели на потертом медвежьем меху, «родительской», должно быть, шинели, с длинным капюшоном, таких теперь и не носили. Его шея зябко была закутана шерстяным шарфом. Из-под шарфа торчала чуть заиндевелая узкая борода лопатой. Она была по прежнему черна. Большой широкий нос покраснел от холода. Он взял Петрика под руку и, насколько позволяла ширина окопа, старался идти с ним рядом. Дружбой и любовью повеяло от Долле на Петрика.
— Ну, хвастай!..
— А ты не поздороваешься с людьми?
— Зачем? Я и здороваться-то совсем разучился, вдруг что-нибудь не так скажу и вы меня засмеете… Надень противогаз, — обратился он к правофланговому солдату…
Так… правильно… А ты… скажи-ка ты мне братец, что ты будешь делать, если неприятель пустит газ?
— По первам в била бить буду. Командиру доложу. На телефон в антилерию, чтобы заградительный огонь, значит, открывали…
— Так… так… А ты, молодец, покажи-ка мне, где у вас хворост, где спички, бидоны с керосином… Это для чего же все?
— Как, значит хаз, он, значит, чижелый и по низу пойдет и его, значит, поднять надо, чтобы он поверху, и он огня, что ли, боится…
— Ну, верно, верно, вот и сугубая наука!.. А правда, Петрик они у тебя лучше, чем там знают… Молодцы, право, молодцы…
Долле быстро и сноровисто все осматривал, поправил солдату, неумело надевшему противогаз, сделал два, три дельных замечания и всем видимо был доволен и удовлетворен.
— Ричард, пойдем ко мне, закусим, что у меня найдется.
— Спасибо, Петрик. Я в пехоте пообедал. Вот, если чайком побалуешь, это с большим удовольствием. А то в пехоте суп рыбный был из консервов и теперь с него пить ужасно как хочется.
В землянке Ферфаксов уже хлопотал с чаем.
— Старый знакомый, — приветливо сказал Долле, — помните меня?
— Помилуйте, господин полковник, — пробормотал Ферфаксов.
— Ну как же я рад, что это ты оказался и, как мне надо видеть тебя и о многом и многом так меня волнующем расспросить. Да, ты оставайся, Факс, ты нам ничуть не помешаешь. Слава Богу, свой человек.
Но деликатный Факс решительно поднялся.
— Там, Петр Сергеевич, бидоны с кислородом как бы не разбросали. Я пойду присмотрю.
— Ну… Вижу… вижу…
Ферфаксов юркнул за дверь. За ним выскользнул, повиляв из вежливости хвостом, и его Бердан.
— Вот… Видишь ли… так многое мне теперь непонятно…
И Петрик, как он это всегда привык делать, когда встречался со своим старым, ученым товарищем, стал выкладывать все, что было у него на душе, все, что накопилось за эти месяцы его жизни в окопах. Он все по порядку рассказал. И про козлятину, так оскорбившую Похилко, и про то, что слышал от пехоты, и про то, что без стеснения сдаются, и про усталость и недовольство, и про то, что читал в газетах и от чего сквозило жутким и страшным словом: «революция»… "дворцовый переворот"… То самое жуткое, о чем он даже и думать боялся, когда один оставался со своими думами, все это он, слегка волнуясь, говорил Долле, от него ожидая помощи и совета.
— Да, Петрик, народ очень устал… Он давно устал… Он перетянут… Нет, довольно. Больше не буду…
Долле отставил железную кружку и отодвинул жестянку с печеньями.
— Что же это… выпашь?
Долле, казалось, не понял, что сказал Петрик.
— Выпаханное поле… Ты помнишь, в день моей свадьбы, как поразило Алю заброшенное пустое поле, поросшее бурьяном. Я еще там указал на маленькую кумиреньку бога полей — "ляо-мяо".
— Да, помню, конечно, помню… Выпашь?… Я боюсь гораздо худшего.
Тяжелая тишина стала в землянке. За окном мерк короткий зимний день. От земли поднимались пары. В фольгу ударяли стекла незатейливого окна. Петрик хотел было зажечь свечу, но Долле его остановили — Не зажигай. Не надо… Я люблю сумерничать. Так легче будет говорить. Ты помнишь… в механике… в артиллерии тоже… мы учили о пределе упругости и сопротивляемости металлов.
— Ну, где мне помнить? — пробормотал Петрик, — сугубые все науки. Их мы изучали в белых перчатках.
— Полно, милый друг. Наверно кое-что помнишь. Так вот, видишь, есть такой предел упругости, переходить который нельзя… просто не рекомендуется…
Например: предел упругости стальной проволоки в 1 миллиметр в поперечнике равняется сорока килограммам. Есть такой прибор для испытания металлов. Это прибор немецкого ученого Шенка. Наш директор Политехнического Института князь Голицын свой прибор изобрел. Просто зажимают кусок металла и тянут его особой машинкой и нечто вроде манометра показывает каково напряжение металла. Ну и вот, для каждого металла есть свой коэффициент упругости и сопротивляемости на разрыв.
И, когда имеют дело с металлами, этот коэффициент принимают в расчет, да еще обыкновенно и к нему прибавляют свой коэффициент, усиливающей надежность изделия.
И, чем ответственнее машина, тем этот второй коэффициент делают больше. Например, для автомобилей ставят этот коэффициент равным пяти, а для аэропланов даже и тринадцати. Значит, металл может выдержать в тринадцать раз большее напряжение, чем от него требуют. Это, ты сам поймешь, для большей безопасности. Ну, а если мы перетянем металл, потребуем от него больше, чем он может дать, то он ломается, приходит в негодность и мало того, что машина ломается, но и самый металл на долгое время теряет свои качества и становится негодным ни на что. В Америке, мне говорили, есть целые кладбища таких брошенных автомобилей. Казалось бы, металл все-таки что-нибудь да стоит; на деле же и металл ничего не стоит. Ну, потом, со временем и он как-то отдыхает, что ли, и становится опять годным в дело. Только очень много надо для этого времени. И человек, милый Петрик, тоже, как металл. И у людских сил есть свой предел напряженности и, когда он приходит к концу, наступает смерть. И самоубийства от этого. Нервы не выдержали. Да, конечно, нервы, а только что такое и самые-то нервы? Просто, перейден предел упругости и наступает преждевременная смерть. Можно было бы подставить к каждому народу, как к каждому металлу, его коэффициент упругости. И в каждом народе, в каждом государстве есть провинции, губернии с более высоким и более низким коэффициентом сопротивляемости. Псковские — одно, а, скажем, Вятские — другое.
И по родам войск тоже увидим разницу. И металл приучают к большей сопротивляемости, так и людей можно сделать более выносливыми. Гвардейские, Сибирские, Кавказские, Туркестанские, Казачьи части показали на войне большую выносливость, чем другие части и, конечно, все это надо было изучить, и в расчетах своих иметь в виду, как механик имеет в виду степень сопротивляемости металлов при постройке машины. У нас на это как-то не обратили внимания. По легкомыслию, что ли, может быть, и по неразумию. Не думаю, однако, чтобы по злому умыслу. Знаешь ли ты, что, когда шло наше наступление в Восточную Пруссию, то только что укомплектованные запасными, не втянутые в поход части, по жаре, по песчаным дорогам, без дневок, делали по тридцати и более верст в сутки… Обозы опаздывали. Утомленные лошади не могли тянуть повозки. Лошадей отпрягали, припрягали в двойном количестве к повозкам, проходили версту, снова отпрягали, возвращались к оставленным повозкам и тащили их дальше. Можешь себе представить, какое при этом было напряжение людей? Упругость и сопротивляемость были превзойдены, ну и вышла катастрофа. Наш Генеральный Штаб всю войну при своих расчетах на силы войск не только не приставлял какой-то коэффициент, чтобы обезпечить стойкость войск, напротив, он всегда форсировал силы солдата.
Требовали невозможного и от войск и от утомленного народа. Ну и не выдержали…
Упругость пришла к концу. И должно оборваться.
— Что же это будет? — Смерть.
— Смерть целого народа?… Смерть России?… Ты говоришь это так спокойно!
— Я, как механик, давно увидал, к чему идет… Остановить невозможно.
Неизбежное должно случиться, а перед неизбежным я спокоен. Этому научила меня наука.
— Но… Остановить это… Дать отдохнуть, оправиться народу и войскам.
— Что же это, мир?… Перемирие?… Ты сам знаешь, союзники требуют от нас все большего и большего напряжения и жертв, и мы должны их дать.
— Но если от этого гибнет Россия?
— Что делать, в игре надо быть честным до конца.
— Как же быть?… Смерть?…
— Может быть, самоубийство.
— Какое самоубийство?
— Революция и есть самоубийство нации.
— Остановить нельзя?… Какою угодно ценою?
— Только ценою сепаратного мира.
Петрик не ответил. В землянке было совсем темно. Эта темнота, казалось, вливалась и в самую душу Петрика. Неизбежное надвигалось на него. Нарушены были какие-то законы механики, «сугубой», но ох какой нужной науки, и Россия…
Россия! — летела в бездну, катилась к неизбежному концу… И кто был виноват?…
— Да, если бы только выпашь, — тихо повторил, поднимаясь, Долле, — выпаханному полю можно дать отдохнуть, оставить его под паром, вырвать, выкорчевать ненужные травы, выжечь их и пахать его снова… Но… Государь, да еще наш, никогда на это не пойдет. В этом сила, в этом и слабость империй. Они честны. Они не могут пойти на подлость, на измену своему слову… А в наш подлый век… Не честные нужны Правители и Государи, а гибкие парламенты. Сегодня стоит у власти одна партия и честно это, а завтра стала у власти партия противоположная и то, что вчера считалось просто подлым, сегодня именно то, что нужно для народа, и им это все прощают и даже находят нормальным и естественным.
Государю Императору сепаратного мира никогда и никто не простит, ну, а какому-то учредительному собранию все спустят. Защита, мол, нации, защита революции, право народа, а народ-то куда самодержавнее любого самодержца… Так-то и, если кто-нибудь сумеет это доказать Государю, на что он ни пойдет для блага народа, для блага России. Помни одно: предел упругости перейден, а законы механики безнаказанно нарушать никому и никогда нельзя… Ну, прощай. Ночь уже. Я заболтался с тобою.
Дай мне солдатика проводить меня до штаба кавалерийской дивизии. Туда выслан за мною автомобиль.
— Я сейчас спрошу разрешения Старого Ржонда. На позиции тихо. Я тебя сам провожу.
Неизбежное пришло. Оно пришло сначала в виде слухов, потом в виде газетных известий, и, наконец, в форме определенного приказа приводить людей к присяге временному правительству. Слухам можно было не верить, в газетных статьях сомневаться, приказ была сама совершившаяся неизбежность.
Мартовским утром Старый Ржонд собрал к штабу полка всех своих офицеров. И то, что на позиции против неприятеля никого не оставили, показывало, что то, для чего собирали офицеров, считали уже важнее войны.
День был мягкий и туманный. Снег заметно таял и был рыхлый и ноздреватый. У землянки командира полка было томительно тихо. Никто ничего не говорил. Тревога и ожидание легли на лица. Много и нервно курили. Землянка была в лесу, срубленном для нужд армии. Рубили грубо, как рубили солдаты, не обременяя себя нагибанием к низу дерева, но в рост человека. Высокие красные сосновые пни густым частоколом торчали кругом. У землянки была небольшая прогалина. На ней и стали офицеры. Петрик наблюдал их. Кудумцев смотрел в землю и, когда поднимал глаза, загорался в них какой-то безпокойный огонь. Своя была дума у него.
Командир сотни Штукельдорф, с неловко повязанной щекой, с ватой, торчащей из-под платка, тяжко вздыхал и часто сплевывал. Петрик вспомнил, как, провожая его, говорил ему его вахмистр Похилко: — "а що, ваше высокоблагородие, слыхал я, в народе гуторят, — особая украинская армия будет. Может и брешут собаки, а только, если это так, похлопочите, чтобы меня туда узяли, как я есть Полтавский, самое мне там место. Желаю со своими служить". Уже стали, значит, для него его Маньчжурские товарищи не своими.
Штукельдорф хрипло, негромко и как-то неуверенно скомандовал: — "господа офицеры".
Старый Ржонд вышел из землянки. Его лицо было помято и серо. Видно: не спал эту ночь Старый Ржонд. И у него глаза были опущены, а когда поднимал их, бегали глаза, ни на ком не останавливаясь. Ни на кого не глядел прямо Старый Ржонд: точно что гадкое и гнусное он замышлял, чем-то виноват был перед офицерами.
Путаясь и повторяясь, Старый Ржонд изложил события, в общем, уже известные из газет.
— Господа, нам приказано присягнуть Временному Правительству. Сегодня после полудня прибудет из пехотного полка священник, и вы подготовьте людей, объясните им, в чем дело, и… понимаете, чтобы без всяких недоразумений. Приказано и исполнено.
— Солдат и предупреждать не о чем, — сказал Кудумцев, — они гораздо больше нашего знают. Их отношение самое радостное. Они за этим видят конец войны.
Старый Ржонд холодно и строго посмотрел на Кудумцева, но ничего ему не возразил.
— Вот, господа, все, что я вам хотел передать.
Старый Ржонд поклонился офицерам. Офицеры нарушили правильность полукруга, в котором стояли. Одни отошли, другие остались там, где стояли. Стали закуривать папиросы. Петрик подошел к Старому Ржонду. Он с трудом сдерживал свое волнение.
Никогда еще не было на его душе так тяжело, как сейчас. Все точно рушилось под его ногами. Сама земля колебалась. Смерть казалась желанною. Она была лучше этого состояния. Смерть была солдатская, честная смерть. Здесь было что-то, чего еще не уяснил себе Петрик, но что-то подлое и гадкое. Это чувствовалось в общем подавленном настроении и в том, что все люди, еще вчера такие дружные и откровенные между собою, стали как-то настороженно осторожными, точно какая-то выросла между ними стена.
Когда подходил Петрик к Старому Ржонду он еще даже и не знал, что он скажет тому, с кем привык быть всегда прямым и откровенным. Но едва стал против него, как свободно полились слова. Петрик высказывал все то, что передумал за эти страшные дни, когда так стремительно надвигалась на него эта непреодолимая неизбежность.
— Господин полковник, — твердо и смело сказал Петрик, — я Временному Правительству присягать не буду!
Петрик стоял, как заповедал Суворов стоять солдату: — «стрелкой». Каблуки сжаты, колени отбиты, во всей фигуре строевая, напряженная решимость. Рука у края папахи. Очень он красив был в эту минуту. Ставшие было расходиться, офицеры остановились и со стороны наблюдали и прислушивались, что будет дальше. На солнце как-то особенно выделялась георгиевская ленточка в петлице ладно пригнанной солдатской шинели Петрика. Строевая молодцеватость подчеркивала решимость того, что говорил своему командиру полка офицер.
— То есть… Как-с это так?.. — растерянно пробормотал Старый Ржонд, рукою отнимая руку Петрика от края папахи.
— Я присягал Государю Императору и ему одному я только и буду служить. Другим служить не желаю. Я подаю в отставку… А пока выйдут мои бумаги, разрешите мне ухать в Петроград. Я здесь лишний и буду только мешать.
— Но… я не знаю… Как это?… отставка?… Но война-с, Петр Сергеевич, как же во время войны-с?
— Государь отрекся… и войны больше не будет. Кто заставит их теперь воевать?…
Во имя чего?..
— Для союзников, — нерешительно сказал Старый Ржонд.
— Это дезертирство, — громко сказал Кудумцев. В другое время самое слово, не говоря про тон, каким было оно сказано, оскорбило бы Петрика, и Бог знает, что он бы сделал с оскорбителем. Теперь Петрик резко повернулся к Кудумцеву и, повышая голос, обращаясь не только к оскорбителю, но и ко всем офицерам, внимательно слушавшим, сказал.
— Дезертирство — покинуть Государя в эту безконечно трудную для России минуту и давать присягу тем негодяям, которые его заставили отречься… Которые свергли его.
— Народ, — сказал как-то нерешительно полковой адъютант Ананьев.
— Оставь, пожалуйста… Нечего кивать на народ, который ни сном ни духом не подозревает и не понимает, что случилось и что из этого выйдет? Очень мы злоупотребляем этим словом: народ, и не нам, офицерам, этим заниматься… Наш долг… Мой, во всяком случае, долг — не потворствовать этому… Мы офицеры…
Мы сила… Мы этого так просто не примем. Пойдем все к нему… Все… все… вся армия!.. Если та… старшие… не знаю почему?… Мы ротные, мы сотенные командиры, командиры батарей, мы те пружины, что приводят в движение всю армейскую машину… Пойдем к нему… Солдаты еще нам повинуются, поведем же их, и всю эту петроградскую сволочь, тыловиков-то этих, шкурников, испепелим, уничтожим, истребим, а к нему на коленях — умолять его не покидать Россию в этот страшный час…
— Вы пойдете один, — с чуть заметной насмешкой сказал Кудумцев.
Офицеры молчали. Кое-кто тихо и как-то нерешительно, точно земля их держала, стали отходить от землянки. Старый Ржонд стоял у самых дверей ее. Он взялся за край их. Он опустил голову и не находил, что сказать Петрику.
— Нет, — в глубоком волнении, каким-то нутряным, проникновенным голосом продолжал Петрик, — этого не может быть, чтобы я был один… Никогда… Мы, офицеры… Вспомните, господа, кто нас произвел? Кто нас награждал?… Кто так нас любил и жалел… Теперь, когда ему так тяжело, когда так надо, чтобы он услышал наш голос, что же, господа, будем молчать? Во имя чего?…
— Во имя дисциплины, — резко крикнул Кудумцев.
— Ах!.. Дисциплины?… Вот, когда ты ее, Анатолий Епифанович, вспомнил…
Раньше надо было… Раньше… Дисциплины?.. "Делай все, что тебе прикажут, если против Государя, не делай"… Так говорит дисциплина!.. И я не буду делать.
Петрик с мольбою посмотрел на Старого Ржонда. Но Старый Ржонд молчал. По его измятым, изборожденным морщинами щекам текли слезы. Голова его была низко опущена и Петрик понял, что Старый Ржонд не решится. Для Старого Ржонда революция не в революции, а в том, чтобы кому-то, хотя бы и самозваному, ослушаться. А не пойдет за ним Старый Ржонд — и никто из этих, воспитанных в слепом повиновении, не пойдет.
Петрик внимательно осмотрел своих товарищей. Как серы были их лица! Какая безконечная усталость войны лежала на них! Каким утомлением веяло и от их старых пожженных у земляночных печурок шинелей и их небрежно надетых шашек. Они давно не вынимали их из ножен. Они перестали верить, что эти самые шашки им нужны. В них не видели они уже символов рыцарства. Как же звать их?… Ведь и они сейчас — выпашь! Им надо дать отдохнуть, вот тогда они только поймут, что они делают…
Но как же дьявольски хитро придумал кто-то, именно теперь, поднять всю эту революцию… Когда стала Россия, как истощенное поле… А что, если не выпашь, а потерявший силу сопротивления металл, которому место только на кладбище?
— Так я подаю бумаги и уезжаю в Петроград, — сказал Петрик. Он по-уставному повернулся кругом и пошел через рубленый лес. Когда он был шагах в тридцати от командирской землянки, до него донеслись слова Кудумцева:
— Дон Кихот!..
Петрик не оглянулся.
Валентина Петровна сознавала: — пир во время чумы… Пускай!.. Все-таки — пир!..
И она пировала. Бог ей послал счастье: Петрик был с нею. Он в тот самый день, когда его полк присягал Временному Правительству, уехал в Петроград. Старый Ржонд пожалел его, да, вероятно, и понял, и выслал ему вдогонку бумаги: отпуск для лечения ран. Это было еще так легко тогда сделать.
Петрик присматривался, искал, придумывал, что же теперь и как делать и не находил ни работы, ни возможностей работать и сам незаметно поддавался тому пиршественному настроению, что создала у себя на квартире Валентина Петровна.
Она ничего не пожалела. Все свои капиталы, все сбережения поставила ребром, точно сознавала, что это не надолго, что это скоро кончится, и жила каждой минутой. Она одела Петрика в штатское. Он не противился этому. Противны были ему новые «революционные» офицеры с красными бантами и с красными лентами, мутило от всей петроградской суматохи. И не мог ее покинуть… Наблюдал и ждал. Отдохнет поле и вернется Хозяин, чтобы работать на нем. Петрик ждал, когда обратно потечет река жизни. Она неслась мимо него бурным стремительным потоком, все сокрушая на своем пути. И не могла она повернуть вспять. Что оставалось ему делать? Он мог или броситься в нее и примкнуть к этому революционному движению, где одни милостивые государи сменяли других и где не было того, кого так страстно ожидал Петрик — Государя Милостивого, кто смилостивился бы над Россией и вернулся на Престол. Но Государя берегли под строгим караулом те самые люди, что имели еще наглость носить гвардейский мундир. Жизнь была вывернута наизнанку — и что мог в ней делать Петрик? Он ходил по улицам, он прислушивался и присматривался к тому, что делалось. Но даже и там, где, казалось ему, хотели образумиться люди, даже и там шли под знаменем революции и, казалось, другого знамени уже не могло быть для России. Что делать? Ждать, когда — если и не потечет река обратно, то отдохнет и образумится народ!
Валентина Петровна сделала все, чтобы облегчить Петрику это ожидание. Она обставила его таким комфортом, какого он никогда не имел.
— Знаешь, Солнышко. Какое странное у меня теперь чувство. Я не помню себя, каким я был до поступления в кадетский корпус. Я помню себя только в мундире.
Всегда надо мною был долг, всегда я должен был желания тела и души покорять дисциплине — и я никогда не мог, по существу, делать все, что хотел. И вот теперь — свобода!.. Я — никто… Я никому не подчинен… Я встаю, когда хочу, иду, куда хочу и делаю, что хочу… Вернее… ничего не делаю.
— Что же… ты счастлив?
Он молчал.
Как хотела она услышать от него, что он счастлив. Она все делала для его счастья.
Она занимала его с утра до вечера. Она читала с ним. Ее большой концертный Эрар опять заговорил. Она играла ему Баха и Листа. Она знакомила его с новыми и такими прекрасными вещами Рахманинова и, играя, она следила за выражением его глаз и, как только замечала малейшее утомление в них, сейчас же начинала наигрывать что-нибудь легкое, какой-нибудь марш, вальс или романс. Она заласкала его, закружила голову своею любовью. Она была еще так прекрасна! Она точно расцвела в эти страшные дни. Он опять, как тогда, когда залечивались его раны, был ее и только ее. Тогда он был с больным телом, теперь у него болела душа, и она исцелит его душу, как исцелила и вернула к жизни его израненное тело.
Петрик ходил по городу — "на разведку". Он искал встреч со своими старыми товарищами, с генералами, у кого спросить совета, у кого научиться, что же делать? Он возвращался домой усталый и недовольный: ничего не было утешительного.
Шло "углубление революции", и одни принимали в нем участие и, не стесняясь, торговали своим мундиром и честью, другие, так же, как и Петрик, ждали, когда потечет река обратно.
Валентина Петровна в тайниках своей души радовалась его неудачам. Петрик оставался с нею, оставался ее. Никто у нее не отнимал его. У нее было теперь отчасти то же чувство, те же переживания, какие были тогда, когда она с Портосом крала свое счастье на их гарсоньерке на Знаменской. Тогда она боялась мужа и знакомых. Боялась, что кто-нибудь откроет их тайну. И теперь она, законная жена своего мужа, все время должна была бояться толпы. Вот ворвется она к ней и похитит, и отберет ее завоеванное ею счастье.
К ней, как и ко всем в те кошмарные дни, приходили с обыском. По счастью — тогда, когда Петрика не было дома. Таня умела принять незваных гостей, умела заговорить им зубы.
— Ну чего вы тут ищете? Гражданка Ранцева музыкантша, в самой опере ее знают.
Спросите про нее у товарища Обри. Очень ее уважают. Когда-нибудь и вам поиграет.
Муж у нее офицер, так этого никто и не скрывает. Так какой офицер? Восемь ранений, почти что, можно сказать, инвалид полный: ну так чего же вам тут искать, ничего вы тут такого не найдете.
В те времена еще было какое-то уважение к искусству и к театру. Таня от Обри достала какое-то удостоверение и их не трогали.
Так и жила Валентина Петровна между страхом и радостями любви и не знала, чего хотеть. Ведь, если потечет река обратно, как того так страстно хотел Петрик, уйдет от нее Петрик и кончится ее счастье. Она просила у Бога какого-то уголка земли, под солнцем всем должно же быть место, — хоть с маленькую горошину. Ну, и жили бы они все в деревне, на хуторе, одни — и ничего им не надо.
Иногда, после страстных объятий и ласк мужа, она заснет. Проснется глухою ночью.
Тихо светит в углу под образом лампада. В их квартире тихо. Где-то далеко протрещит пулемет. Какое ей дело до него? Осторожно она приподнимется на локте и взглянет на Петрика. Его голова совсем подле ее. Спутанные волосы пробиты сединой. Брови нахмурены. Он не спит. Она хочет и не смеет спросить его, о чем он думает в ночной тишине. Боится спросить его, счастлив ли он? И незачем спрашивать: она знает — он не счастлив. Для него счастье не в ее женских ласках, не в покое и уюте, какой она ему создала, а в свято исполненном долге. И он мучается тем, что в это страшное время он ничего не делает. Она знает: для него долг в служении Родине и Государю. В служении Родине через Государя. А когда нет Государя, как и кому служить?
— Ты не спишь, мой голубь, — тихо скажет она. И вспомнит такие же вопросы, такие же тревожные ночи в Маньчжурии. Нет, ей покоя никогда и нигде не будет.
Такова ее судьба. Таков ее крест. Чего она в самом деле хочет? Это пир во время чумы. Ну и будет день, когда чума придет и в их тихое и теплое гнездышко…
Время шло с неумолимой последовательностью. Какое было дело природе до того, что делалось у людей? Весна сменила зиму, пришла и осень, приближалась зима. И, точно следя за сменою времен года, сменялись и власти. Петрику это было безразлично. Все это были чужие и ему, и России люди. В партиях он и теперь не разбирался. Не все ли равно, что кадеты, что меньшевики, что большевики: одна была кровь и безпорядок.
Все труднее было Валентине Петровне изворачиваться, чтобы поддерживать довольство «пира» в доме. Но она вовремя вынула сбережения первого мужа из банка и благоразумно прятала их в потаенном месте. Но теперь больше боялась за Петрика.
Кругом слышала рассказы о расстрелянных и замученных офицерах. Да и на улице были бои. Странно равнодушен был к ним Петрик. Он точно сказал в сердце своем: это не то! И не шел никуда. Он все ждал, когда пойдут за Государя.
— Ты не осуждай меня, Солнышко, что я туда не иду. Я там был… Там… за республику… Я там и своего Похилку встретил. Он слово обман выговорить не может, все говорит: «омман», а лез ко мне за советами, какая Россия должна быть:
"хфедерация, или конхфедерация"… Так чего же к ним идти?
Нет… Она его не осуждала. Она безумно боялась за него. Женским чутьем своим она чуяла, что уже нельзя "нигде не быть". Надо куда-то идти. Все суживался тот мир, где они жили, стал уже такой малый, как горошина, и надо было куда-то "бежать".
Но знала, что в словаре Петрика не было и не могло быть этого слова. Не мог он ни от кого, ни откуда «бежать». А слухи — все Таня, да разысканная ею кухарка Марья ей приносили их — были одни ужаснее других. Валентина Петровна поняла, что настало самое ужасное — разлука. К «ним» он ни за что не пойдет. Значит:
Украина, Каледин и какие-то темные слухи о чем-то замышляемом на Юге, о каких-то комитетах, каких-то дамах, которые отправляют офицеров на юг для образования там армии. И Валентина Петровна осторожно заговорила об этом с Петриком.
— А какая там армия? — спросил Петрик, — с Государем, за Государя, или нет?
Валентина Петровна пожала плечами. Она этого не знала.
— Государь будет потом, — тихо сказала она.
— Хорошо, я пойду… Узнаю.
Был туманный ноябрьский день. Этот туман действовал на нервы Валентины Петровны.
Он раздражал ее. Он ей напоминал такой же страшный, липкий туман, какой был тогда, когда в их гарсоньерке убили Портоса. Всегда в туман ей было не по себе.
В этот день особенно.
К ней позвонили. Таня пришла немного смущенная.
— Кудумцев, Анатолий Епифанович, — осторожно доложила она, — да странный какой.
Пожалуй… не большевик ли?…
— Что же делать? — растерянно сказала Валентина Петровна.
Но думать не приходилось. Кудумцев входил в гостиную.
В темно-зеленой добротного сукна рубашке с карманами на груди и на боках, в прекрасной кожаной куртке, надетой на опашь, он входил, не дожидаясь доклада.
Валентина Петровна поднялась к нему навстречу. Он поцеловал ей руку, пожалуй, с большей почтительностью, чем делал это раньше.
— Простите, мать командирша, что нарушаю, может быть, ваш покой. Нарочно ожидал и, если хотите, выслеживал, когда благоверный ваш уйдет. При нем всего вам не скажешь. Очень он у вас какой-то такой… А дело не терпит… Курить позволите?
Кудумцев вынул дорогой, украшенный золотыми монограммами портсигар и не спеша раскурил папиросу. Валентина Петровна со страхом смотрела на него. «Значит» — мелькнула в ее голове мысль, — "чума пришла"…
— Бежать вам надо, вот что, — сказал Кудумцев, — и чем скорее, тем лучше.
— Куда бежать? — бледнея, спросила Валентина Петровна.
— Это уже куда будет угодно вашему командиру… На юг, думаю, будет лучше всего.
Скажите, чтобы ехал на Украину, к гетману Скоропадскому. От него переберется в Добровольческую армию. Скажите: туда поехали генералы Келлер, там он и к генералу Щербачеву на Румынский фронт пробраться может.
Кудумцев все знал. То о чем шептались, то, что узнавали, как слух, ему все это было точно известно.
— Я Петру Сергеевичу и документики подготовил, — говорил Кудумцев и из бокового кармана достал сложенный вчетверо полулист бумаги и подал его Валентине Петровне. — Извольте видеть: все честь честью и за надлежащими печатями.
Валентина Петровна развернула поданный ей листок. На нем с ужасом увидала и серп и молот и сакраментальные слова "совет солдатских и рабочих депутатов", все то, от чего все это время она и Петрик так тщательно отмахивались.
— Вы что же, — с нескрываемым ужасом спросила она Кудумцева, — служите у них?
— Н-нет… То есть… я присматривался и к ним… Видите, Валентина Петровна, я поначалу в революцию-то поверил. То есть я поверил, что она для народа, и во всяком случае не против России… Вы это все благоверному вашему передайте. Чего вы не поймете — он поймет. Мы с ним об этом неоднократно, еще и в Маньчжурии, говорили и препирались. Видите, так ему и скажите, с народом я бы еще пошел. Я люблю простой народ, и народ меня любит. Ну там, что ли, чтобы Похилкам, да Хвылям, стало хорошо и сладко жить, я против этого ничего не имел — и так я понимал революцию, ну, а вот как это самое интеллигентское "хи-хи-хи"-то на сцену вылезло, как посмотрел я на Ленина с его отвратительной ухмылочкой, то и понял я, что тут — ничего для народа. Это все самая что ни на есть в мире пакость, вот она и будет править и помыкать. Так это, как говорится, "ах оставьте, что-то не хочется"… Я отошел и, отходя, о вашем благоверном подумал, ибо никогда ничего худого от него не видал, да и вас уважаю крепко… Да и Анеля меня притом же просила…
— А где Анеля?
— Анеля со мною и при мне и останется.
— А Старый Ржонд?
Кудумцев рукой махнул.
— Такой же Дон Кихот армейский, как и ваш благоверный. Вздумал солдат убеждать идти спасать Государя. Ну и прописали ему этого самого Государя. Еле живого вытащили. В Польше теперь где-то отлеживается. А может, и еще куда подался. Все воевать хочет. Такой неугомонный. Ну, а Анеля со мною на манер законной, хотя и невенчанной жены. Видите, как оно обернулось. Видите, какой хаос теперь. Так вот в этом-то хаосе я и пришел к тому выводу, что, простите меня за недамское, несалонное слово, сволочью теперь быть и легче, и выгоднее, и приятнее, чем честным-то человеком офицерские фигли-мигли разводить…
— И вы что же — стали?… — Валентина Петровна не посмела договорить.
— Не совсем… Казаковать по старине теперь можно. Это все-таки не плохо, ну и опять же с народом, а у меня, так сказать, к простому народу всегда симпатия…
Да, ведь тут хуже, чем сволочи. Тут скоро со всего света самая, то есть, что ни на есть пакость сюда набежит русскую кровь пить. Я народа не боюсь, а вот этого-то «хи-хи-хи» и очень даже опасаюсь. Удавят, как Шадрина удавили, и ни за какие заслуги не помилуют. А с народом пока можно погулять, я и погуляю по знакомым местам. Как это по иностранному-то говорится: "вино, женщины и песни". Вот что я надумал. Я по натуре, если хотите, — разбойник, но никогда не пакостник. И пакостями-то я заниматься не хочу и не буду. "Из-за острова на стрежень" — вот это мое. "На простор речной волны" — вот это по моему нраву! И я таких молодцов наберу, что ай да мы!.. Я хочу: — "марш вперед, зовут в поход, черные гусары"!..
Ну, и будут у меня черные гусары… Я поэт, Валентина Петровна. И уже, если лить кровь и погибать самому, так — с музыкой и песней. "Смерть нас ждет", ну и пускай… Мы умереть сумеем. Это, если хотите, тоже сволочь, да только благородная сволочь, а не интеллигентское подхихикиванье. Мне такие, как Дыбенко, любы, как Муравьев, а на таких, как этот жидовский подхалима Буденный, мне плевать. Мне с такими не по пути. Я служу или Государю или самому себе… Ну, это так, между прочим… Это мечтания… А благоверного сегодня же за заставу спровадьте, да пешком, а не по железной дороге, там прознают — и крышка, в ящик сыграть придется, угробят в два счета. Это они умеют.
Кудумцев встал, церемонно поцеловал руку Валентины Петровны и, не безпокоя Таню, тихо вышел на лестницу.
Валентина Петровна не провожала его, она как сидела на диване, так и осталась сидеть. Ее сердце сильно, мучительно билось, как билось тогда, когда такой же туман стоял над Петербургом и она не могла попасть в гарсоньерку Портоса. Вот она и пришла — чума, и кончился их "пир".
Она ждала Петрика. Знала, как трудно будет ей уговорить его «бежать». И понимала, что настала пора, когда бежать стало неизбежным.
Петрик вернулся около четырех часов, когда уже темнело и по улицам загорались фонари. Он пришел какой-то размягченный. И это показалось Валентине Петровне плохою приметою. В Петрике никогда не было особых «нежностей». Теперь он посадил Валентину Петровну подле себя на диван, крепко прижал к себе и стал целовать, называя ее нежными именами. Он и Настеньку вспомнил. Он благодарил Валентину Петровну за все то, что она дала ему.
— Ну, все это было и прошло… Что говорить о том, чего все равно никогда и никак не вернешь… Не в нашей власти… Я придумал… Меня — ты безпокоишь.
Что ты будешь делать?
Она догадалась. Он надумал уходить, но она не посмела ему сказать, что знает его мысли.
— Я знаю. У нас это давно решено с Таней. Мы уедем к ней, в ее губернию. В деревню, там у нее есть какой-то дядя, она говорит, очень хороший, святой жизни человек. Там и переждем.
Они оба думали лишь о том, что надо как-то переждать. Оба глубоко верили, что все это временно и даже очень недолговременно.
Осторожно к ним заглянула Таня. Она делала какие-то знаки. Вызывала Валентину Петровну к себе.
— Постой, касатка. Тане что-то от меня нужно. Верно Марья что-нибудь по хозяйству.
Она вышла к Тане. Та увлекла ее к себе в комнату.
— Барыня, непременно, чтобы Петр Сергеевич сегодня не позже ночи, куда ни хотите, а уходил. Председатель домового комитета заходил, говорил, невозможно, что они так долго остаются, на регистрацию не идут. И вам, и всем отвечать придется. Им бежать надо. Мы с вами как нибудь отвертимся.
Сближались границы и без того тесного круга. Уже и горошины не было, где бы могли они спокойно жить. Чума подошла к ним вплотную.
Валентина Петровна вернулась в гостиную.
— Что там такое?
— Ничего особенного. Марья спрашивала, можно ли подавать обед.
— Почему так рано сегодня? Впрочем, это даже хорошо, что сегодня рано. Я решил воспользоваться сегодняшним туманом и уйти.
Валентина Петровна вздохнула с облегчением. Но она и вида не подала, что это ее обрадовало.
— Куда же ты, касатка?
— Я узнал… В Пскове есть офицеры… Они за Государя. Хочу пройти на разведку, что там? Нельзя же ничего не делать. Грех это большой.
Она вспыхнула. Два чувства боролись в ней: чувство радости, что он уйдет от опасности и чувство неизбежности разлуки. Как тяжела ей показалась разлука!.. Но она опять ничем не выдала своих чувств.
Она теснее прижалась к нему и поцеловала его в щеку.
— Ты знаешь, — сказала она, — без тебя здесь Кудумцев был.
— А? Он с "ними"?
— Не совсем. Он был у них и разочаровался в них.
— Давно пора. Значит он не вполне негодяй.
— Он сказал, что ты поймешь. Он хотел идти с народом…
— Он видал, где этот народ?
— И увидал, что вместо народа «хи-хи-хи» какое-то. Он сказал: ты это поймешь.
— Да, пожалуй. Он прав. Тут народом-то и не пахнет. Ну, и дальше?…
— Дальше… Он сказал, что теперь лучше всего быть… — она смягчила крепкое слово горячим поцелуем в губы, — быть сволочью…
— Скатертью дорога.
— И он… Он все-таки хороший… Ты сегодня пойдешь… Мало ли что на дороге может выйти… Он вот дал мне для тебя…
Валентина Петровна осторожно подала Петрику удостоверение, данное ей Кудумцевым.
Петрик брезгливо развернул его.
— Это что такое?
— Мало ли что… На заставе… — ее голос дрожал.
— Ты думаешь?… Я с этим пойду?… я, ротмистр Ранцев?
Концами пальцев, — Валентина Петровна была уверена, что будь тут у него поблизости перчатки, — он и перчатки надел бы, — Петрик осторожно взял бумагу за края и стал рвать ее на мелкие клочки.
— Что же, — строго сказал он, — и ты хочешь, чтобы я тоже в сволочи поступил?…
Нет, ротмистр Ранцев имеет свои законные документы… Отпускной по болезни билет, подписанный полковником Ржондпутовским…
У нее было на языке, что этот документ не многого стоит. Не лечился же он? Но она промолчала. Она знала, на что мог быть способен Петрик.
— Ротмистр Ранцев пойдет искать правду со своим послужным списком, где точно прописано, кто он и как, и где он служил. Вот формы он до времени не наденет, чтобы не дать оскорбить ее невеждам.
Петрик встал. И точно на Дон Кихота он показался ей похожим. Худой, тонкий, стройный, высокий, с глазами, горящими негодованием. Но он сейчас же справился с собою. Он понял чувства Валентины Петровны. Он будто задал сам себе вопрос, не поступил ли бы и он так же, если бы дело касалось не его, а ее? И гордо ответил себе, "нет так бы не поступил". И вдвойне ему стало жаль ее. Он привлек ее к себе на грудь и стал покрывать ее лицо нежными, полными несказанной, невыразимой словами любви поцелуями…
— Уходи!.. Пора!.. — а сама привлекала его к себе, покрывала его лицо новыми и новыми поцелуями и точно не могла оторваться от него… Нет… постой… я провожу тебя… Хоть до угла… Никого на улицах и такой туман. Этот туман ее смущал более всего. Он слишком уж напоминал ей «тот» туман, того страшного дня, когда она потеряла своего любовника, но теперь она провожала не любовника, но мужа.
Она быстро одевалась. Не попадала руками в рукава шубки, не могла застегнуть крючки ботиков. Они не звали Таню. Хотелось дольше и дольше быть вдвоем. Теперь оба уже понимали: последний раз.
Была ночь. Тревожная, насупленная, какими были все Петербургские ночи. Было не очень поздно. Публика не разошлась еще из театров. Странно показалось тогда Валентине Петровне, что и театры были. И было в эту ночь странно тихо. Нигде не стреляли. К выстрелам теперь как-то привыкли и боялись не того, когда стреляли, а той зловещей тишины, какая бывала тогда, когда не стреляли.
Они спустились на улицу. Какой густой туман! Никого не было видно. Она проводила его до угла. Из молочного моря странным и страшным замком возвышались обгорелые стены Спасской части. Тут в первые дни революции неистовствовала толпа и жгла полицейские участки. Екатерининский канал был затянут сплошною пеленою тумана и, казалось, что там был уже и край света. Да ей и хотелось бы проводить его на самый, самый край света, где его никакие «товарищи» не могли бы отыскать.
— Прощай…
Холодные губы коснулись губ в официальном поцелуе.
Он повернул направо по каналу, она осталась на углу. Он шел прямой, смелый и гордый. Рыцарь, не думавший ни о какой мечте, но не изменивший своему долгу.
Она стояла на углу. Обеими руками она держалась за грудь. Ей казалось, что сердце ее выпрыгнет наружу, что надо его поддерживать. Если бы кто ей сказал, что это разлука навсегда, она побежала бы искать на реку проруби. Но все была, все таилась в глубине сердца надежда, что будет день, когда они встретятся и расскажут, что было.
Неровными шагами она пошла домой, к своему неизбежному. Она была и осталась «солдатская» жена — и ее ожидала расправа новой власти. Она не боялась ее. Она к ней была готова. Теперь, когда она исполнила свой долг, она уже ничего не боялась. Точно сейчас к ней пришло прощение всей прошлой жизни, отпущение всех ее прошлых грехов. Она знала, что сегодня к ней придут, и она готовилась к встрече. Еще не знала, что будет говорить и что будет делать, но знала одно: будет говорить и будет действовать хорошо, достойно его, так, что и он, если бы тут был, одобрил бы ее и остался бы ею доволен. Он точно все был с нею.
— Вы разденетесь, барыня? — спросила ее Таня.
— Нет, я лягу одетой… Ведь «они» придут.
— Может быть, еще и не придут. Председатель мог и ошибиться.
— Все равно я лягу так. Я не в силах раздеваться. И вы, Таня, будьте наготове.
— За меня не безпокойтесь, барыня, я для вас и для Петра Сергеевича все сделаю, как надо.
Валентина Петровна думала, что ей не удастся заснуть, но сверх ожидания заснула скоро. Платье мялось в постели. Не все ли равно! Она не наденет его никогда больше… Для кого?…
Сквозь сон она услышала звонки на парадной и неистовые стуки в двери. Так еще к ним никогда не стучали. Она поняла: «они» пришли. «Чума» подошла к ней вплотную.
Она села на постели, руками протерла заспанные глаза, подошла к умывальнику и мокрым полотенцем освежила лицо. Машинально, привычным движением оправила смятые складки на платье. У двери все стучали. Трещала дверь. Ничего… подождут. Таня побежала открывать. Заглянула в комнату Валентины Петровны.
— Барыня, вставайте… Пришли… Да вы уже и встамши…
Точно и не удивилась этому.
Валентина Петровна подошла к зеркалу. В поздней ночи, казалось, тускло светили электрические лампочки. Валентина Петровна увидала свои ставшие громадными глаза.
Они были прекрасны и спокойны. Все ее страхи прошли. Да ничего страшного и не было. Ну, пришли — и уйдут… Главное, Петрик теперь далеко. Поди — уже за Гатчиной.
На ней было то самое платье, которое так любил Петрик. Она надела его, когда ожидала его. Она носила его и в Маньчжурии. Белое шерстяное, с широкой юбкой со складками, с широким поясом, в блузке с напуском на пояс и в кружевной горжетке.
Блузка высоко была зашпилена золотою брошью, тоже памятью о Маньчжурии: драконом с бриллиантовым глазом. На шее было жемчужное ожерелье. На запястье браслеты.
Все это показалось ей сейчас таким ничтожным и ненужным. Ноги ее слегка дрожали, но сама она была спокойна. Она открыла дверь и по маленькому коридору пошла в гостиную.
Там уже грозно и грубо в комнате стучали приклады. Громкие раздавались голоса.
Кто-то с треском откинул крышку рояля. Заиграли по клавишам. В столовой чей-то грубый бас спросил Таню: — Ну, где же твоя барыня?.. — последовало такое грубое ругательство, каких никогда, должно быть, эта комната не слыхала, — подавай нам ее на серебряном блюде!..
Громко и грубо захохотали.
— А вы вот что, коли пришли по какому делу, то и делайте, — строго сказала Таня, — а то не хорошо так ругаться. Вы не в кабаке.
В толпе примолкли. В это мгновение как раз и вошла в гостиную Валентина Петровна.
Те страшные китайские боги, что некогда пугали ее в Маньчжурии, показались ей детскими игрушками в сравнении с тем, что она сейчас увидала у себя в своей чистенькой и кокетливой гостиной. Бог ада Чен-Ши-Мяо, его ужасные ен-ваны, черти, распиливающие людей, все ужасы той кумирни, что ее когда-то так напугали, — все это были только страшные куклы. Здесь… В небольшой гостиной, всю ее сплошь наполняя, было человек двенадцать. Все они были с ружьями. На них были накручены пулеметные ленты и надеты патронташи. Одни были в солдатских шинелях, другие в черных штатских суконных пальто. Они были вооружены, но они не были солдатами. В свалявшихся грязных папахах на затылках, с какими то челками неопрятных волос на лбу, с лицами… откуда только могли они набрать столько уродов с узкими косыми глазами, с толстыми носами, с серыми, обвисшими от безсонницы щеками — они мало походили на людей. Смрадным дыханием, вонью неделями не сменяемого белья они сразу наполнили всю гостиную Валентины Петровны и сделали в ней непривычную духоту. Воздух стал спертым в нем тускло горели лампочки электрической люстры.
По всей квартире топотали эти люди. По коридору, на кухне в столовой, ванной — везде были слышны их грубые голоса, довольный хохот, стук сапог и громыханье прикладов, за штык волочимых ружей. Это все было так необычно грубо, так не похоже на жизнь, на все то, что привыкла видеть у себя на квартире Валентина Петровна, так, в конце концов, нежизненно, что Валентина Петровна подумала, что ее последним сном и окончилась ее жизнь, и то, что она видит теперь — это уже тот мир, где бог Чен-Ши-Мяо, где его ен-ваны, где черти… Впрочем, те наивные хвостатые черти, кого она видела тогда в кумирне, показались ей теперь просто милыми, в сравнении с этими людьми, в ком не было ничего людского и кто были образцом наглой грубости.
Один штыком ковырял в струнах раскрытого рояля, в то время как другой с ожесточением колотил по клавишам тяжелыми, темными, словно из чугуна отлитыми пальцами. Трое развалились на диване и дымили вонючими папиросами. Со стен снимали фотографии и картины. С пола содрали ковер. В него заворачивали бронзовые часы.
Появление Валентины Петровны обратило на себя общее внимание.
— Пожаловали, наконец… Товаришшы, скажить комиссару, товарищ буржуйка изволили проснуться.
Из кабинета Петрика вышел молодой человек небольшого роста. На нем была напялена черная кожаная фуражка — их тогда называли «комиссарками». Он был в расстегнутой кожаной куртке. Лицо с синими бритыми щеками было сухощаво. Длинный, тонкий, изогнутый нос клювом спускался над двумя клочками черных волос под самыми ноздрями. Человек этот, державший в руке большой и тяжелый револьвер, растолкал людей и подошел к Валентине Петровне. Теперь Валентина Петровна увидела и его тонкие кривые ноги в башмаках с обмотками. Она рассмотрела и его наглое жидовское лицо. Она поняла: пощады не будет.
Шум в гостиной продолжался. Стонали ковыряемые штыком струны ее прекрасного Эрара. Точно жаловались они хозяйке на насилие.
— Товарищи, — визгливо крикнул комиссар. — Попрошу минуту молчания…
Соблюдовайте революционную дисциплину.
И в наступившей тишине странно и необычно прозвучали слова, сказанный полным негодования грудным голосом.
— По какому праву вы осмелились ворваться ко мне, беззащитной женщине?… Вы…
Вооруженные… Что вам от меня, слабой и безоружной, нужно?
Валентина Петровна подняла голову. Между солдатских грубых лиц в дверях прихожей она увидала бледное лицо Тани. Сразу после ее слов стало на мгновение томительно тихо. Из коридора было слышно, как, плача, причитала там Марья: — "о, моя бариня. О, моя милая бариня… Что такое они деляют…" Еще и еще раз Валентина Петровна окинула громадными прекрасными глазами всю свою гостиную, все свои, когда-то так любимые, вещи. Какими ничтожными и ненужными они показались ей сейчас! Точно в эти минуты она со страшною быстротою росла. И, как не нужны бывают взрослой ее детские куклы, так не нужны были ей теперь все вещи — и самый ее рояль показался совсем лишним. Она поняла: она шла туда, все это не нужно. Ей казалось, что тело ее спадает с нее и обнажается ее душа. И эта душа ни в чем этом телесном не нуждалась.
— Имеется ордерок, гражданка, на обыск и требование арестовать вашего мужа, бывшего ротмистра Ранцева, как злостного саботажника.
Это сказал, выходя из-за комиссара, солдат, более чисто одетый, с интеллигентным лицом.
— Притом, — добавил он, пальцем показывая на сверкавшую бриллиантом брошь и золотые обручи браслетов, — сокрытие ценностей, составляющих народное достояние, само в себе уже носит характер преступления перед народом.
— Ах!.. Это?.. — с глубоким презрением сказала Валентина Петровна. Медленным, размеренным движением она отстегнула брошь, сняла с шеи ожерелье и с рук браслеты и бросила все это к ногам комиссара.
Толпа, как стая собак, кинулась подбирать с пола драгоценности.
— Гражданка, — строго сказал комиссар, — я попрошу без всякой истерики.
Прямой, не ломающийся взгляд прекрасных голубо-зеленых глаз остановил его. Он замялся и резко спросил:- Где ваш муж — Петр Ранцев?
— Он… был на фронте… Там его и ищите…
— Неправда. Мы знаем. Он еще днем сегодня был здесь.
— Если вы знаете лучше меня, зачем вы меня спрашиваете?
— Обыскали квартирку, товарищи?
— Нигде никого не нашли, товарищ комиссар.
— Я вас, гражданка, еще раз, и последний, спрашиваю, где ваш муж.
Их взгляды снова скрестились. И первым опустил глаза комиссар. Он несмело сказал, не поднимая от пола глаз: — Где ваш муж? Если вы нам не укажете места его нахождения, мы будем принуждены арестовать вас… И тогда берегитесь… Мы сумеем заставить вас быть более откровенной.
— Я вам сказала уже… Мой муж на фронте.
— На каком?
— Ах… На каком?… — чуть дрогнули губы Валентины Петровны. Слезы проступили на ее глазах и от них еще прекраснее, искристее стали ее огромные глаза морской волны. — На каком?… Почем я знаю?… На Калединском?… На Корниловском?…
На Келлеровском?… Вам это лучше знать… На каком?… На том, конечно, где бьются за Россию и за ее Государя!
Ее лицо скривилось в страшную усмешку.
— Ха… ха… ха… Русские… Солдаты русские… и рабочие… рабочие… грабят квартиру жены русского офицера, пошедшего защищать Царя и Родину… ха… ха… ха!..
— Гражданка… не забывайтесь. Ваши слова уже есть чистейшая контрреволюция…
— Ха… ха… ха… — все смеялась она, — жид…с ними жид… Посмотрите на себя в зеркало, солдатики… Черти… Прямо, черти…
— Взять ее! — грозно крикнул комиссар. Плотная стена вонючих шинелей окружила и затолкала Валентину Петровну.
В прихожей Таня накинула на Валентину Петровну тяжелую лисью ротонду и надела на нее шляпу. Еще потребовала Таня, чтобы ей позволили обуть в ботики ножки ее госпожи.
— Как же так… по снегу, чай, поведете. Как же без калошек-то барыня пойдет.
Совсем близко от себя видела Валентина Петровна большое лицо Марьи. Марья обнимала и целовала ее в «плечико». Все это было как во сне. Кругом суетились и толкались жесткие, грубые люди. Было больно, оскорбительно и противно их смрадное прикосновенье. Потом она увидала, как распахнулись двери прихожей и она очутилась на так знакомой их лестнице, тоже показавшейся ей совсем необыкновенной. Потянуло холодом и снежной сыростью улицы.
Да, так могло быть только на «том» свете. На этом все это было слишком странно и, пожалуй, смешно. Во всяком случае, необычайно и не совсем прилично. Она шла ночью одна, без знакомых, окруженная какими-то чужими грубыми людьми. Шла прямо по улице. Ее грубо толкали. Она спотыкалась на снежных сугробах. Она шла, как будто по Петербургу, по тому самому Петербургу, где она всего несколько часов тому назад проводила в неизвестность своего любимого мужа, все, что у нее осталось на свете дорогого, и она не узнавала Петербурга. Он был точно пустой. И туман еще не совсем рассеялся. Никто им не шел навстречу. Да ведь и в самом деле — ночь, и какой поздний, должно быть, час! Да этого не может быть так! Это все… во сне… Вдруг попались такие же вооруженные люди. Они перекинулись несколькими словами с теми, кто вели Валентину Петровну, и она ничего не могла разобрать, что они говорили, точно они говорили не по-русски, а на каком-то ей совсем незнакомом языке.
И все-таки она узнавала улицы. С ее Офицерской свернули на Вознесенский, пересекли Мариинскую площадь и шли по Морской, направляясь на Гороховую. Там, в доме Градоначальства, помещалась особая комиссия по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией, называемая «чрезвычайкой». Про нее рассказывали ужасы. Валентину Петровну вели туда. Она не боялась.
Она ждала мучений. Она им радовалась. Разве не заслужила она всею своею жизнью мучений? И пусть будут. Ими она очистит себя и спасет Петрика. Она «солдатская» жена и она сумеет умереть "за веру, Царя и отечество". Она знала: теперь больше не дрогнет. Теперь совсем не боится смерти.
Да… Там… За муками и страданиями — разве ожидает ее смерть? Там "жизнь будущаго века", то именно, что она совсем безсознательно исповедовала всю свою жизнь, как только себя помнит.
Она шла, спотыкаясь и едва не падая. Но это было не от страха, но от слабости.
От того, что мало она успела поспать. От пережитого волнения. Она шла на смерть и муки, и она не боялась больше смерти… Да и чего ей было бояться? Она умерла.
Душа ее покинула тело, и точно оставалось только исполнить какую-то пустую и легкую формальность, чтобы тело окончательно освободило от себя душу.
Валентина Петровна радовалась каждому сделанному шагу: он приближал ее к смерти.