Потом, уже много лет спустя, когда Петрик, встречаясь с такими же, как и он, изгнанными из России офицерами, слушал рассказы об их скитаньях, переживаниях и обстоятельствах их ухода, он поражался, до чего все это было у всех более или менее одинаково. У каждого было явленное Богом чудо. Только мало кто понимал и замечал это чудо. В век материализма было не до чудес. Но, как иначе, как не чудом объяснить удачу бегства через всю Россию одиночных людей, окруженных врагами и предаваемых на каждом шагу? У каждого был кто-то, кто являлся в нужную минуту и спасал от беды. То были это крестьяне, вдруг пожалевшие случайного прохожего, укрывшие и спасшие его, то это был какой-то еврей, то нашелся в окружившей банде солдат, служивший раньше под командой и выручивший беглеца, но всегда был случай, спасший уходившего. "Да случай ли это был", — думал Петрик,
— "не было ли это соизволение Божие, не было ли это подлинное чудо, какое было и у меня, и кто знает, кто были спасавшие люди?" Только у Петрика все это было еще необычайнее, — он бы сказал: — «чудеснее». И потому никогда не рассказывал Петрик о своих похождениях после того, как он покинул туманным вечером Петербург и, оглянувшись, последний раз увидал свое милое Солнышко.
В Пскове Петрик не нашел того, что он ожидал. Возвращаться назад было бы безумием — и он поехал с какими-то солдатскими эшелонами на восток. Свое тянуло его туда. Знал он, что нет никакой надежды найти похищенную дочь, а все-таки ехал в Маньчжурию. Люди там здоровее и крепче. Либо Мариенбургцы, либо Заамурцы — другого выбора не было у Петрика. Но слышал, что никого живого не осталось от его лихого Лейб-Мариенбургского «холостого» полка. Все положили животы свои "за веру, Царя и отечество". Оставались Заамурцы, и та лихая привольная жизнь в Маньчжурии, где так много было военного. И Петрик потянулся туда, где оставалась его квартира на посту Ляо-хе-дзы.
В пути наблюдал Петрик и прислушивался к тому, что творилось кругом. Многому за это время научился.
Сквозь заградительную стену пыток и расстрелов, через которую проходили единицы, а сотни гибли, просачивалась не признавшая большевиков Россия, чтобы бороться за свою свободу. Во всех «белых» армиях было все так одинаково, так схоже, что надо было только менять названия фронтов и имена вождей, — остальное оставалось неизменным.
Рок преследовал Россию.
Мужество и доблесть на фронте. Победы, бегущий неприятель, громадные трофеи… и измена кругом. Добыча, оружие и патроны утекали точно вода через сито, и драться было не с чем. В тылу все были одеты в добротные английские шинели и башмаки «танки», в тылу этим торговали — фронт был разут и раздет. Командующие и командиры всех рангов ехали в поездных составах, загромождающих пути, войска брели по колена в грязи.
Там Украина, Дон, Кубань и Грузия не поладили с Южною Добровольческою Армиею.
Здесь вовремя не признали Финляндию и без достаточного уважения говорили об Эстонии, и предатели, купленные немцами, ударили в спину войскам, наступавшим на Петербург. На востоке изменили и всех грабили чехи. На юге атаманы торговались с генералом Деникиным. В Сибири другие атаманы не признавали адмирала Колчака.
Везде были громоздкие правительства, особые совещания и грызня партий. Везде была безпардоннейшая болтовня и речи о монархии и республике, о федерации и конфедерации, об автономии и «самостийности». Каждый доказывал, что вся русская история с ее именами и авторитетами, Устряловыми, Карамзиными, Иловайскими, Ключевскими, Соловьевыми и Платоновыми просто чушь и какое-то недоразумение — и, подражая большевикам, стремился построить какую-то новую Россию по американским образцам и по личному разумению. Объявились новые казачьи «народы» и стремились разодрать в угоду врагу и без того растерзанную Русь на мелкие клочки. Петрик всюду натыкался на границы, таможни и прещения. И все это шло под флагом свободы и воли народа.
Одних предавали англичане, других японцы. Одних били в лагерях французские цветные войска, других поляки, третьих немцы. И все притом считались союзниками.
По одним при переходе границы стреляли, расстреливая женщин и детей, эстонцы, по другим румыны, по третьим китайцы.
Кажется, такой ужас был всеми пережит, так ясно показал Господь, что такое Россия без Царя, что давно пора было бы всем объединиться и искать этого Царя, но нет, — никакого единения, никакого согласия не было между этими несчастными, травимыми врагом и судьбою людьми. Каждый брел, пробивая свою тропу сквозь колючий кустарник нерусских партий, сквозь топи марксизма, социализма и анархизма, в ту ловушку, что поставили ему масоны и жиды.
Страдания России и страдания русских в стране, покорившейся сатане в образе коммунистов, и страдания русских в «белых» армиях среди предательства и измены были так велики, что мировая история не знает им равных, и только в Библии можно прочитать о такой же жестокой мести и издевательстве евреев над покоряемыми ими народами. Жид мстил России и истреблял русский народ, пакостя его душу.
Все это видел и наблюдал Петрик, о всем этом слышал кругом. Но было в его скитаниях нечто странное, не совсем похожее на то, что было кругом. Было такое, что заставило Петрика о многом призадуматься и что можно было бы и рассказать, если бы кто стал его слушать.
С эскадроном — во всем эскадроне было двадцать коней, с весьма и весьма ненадежными всадниками из сибирских варнаков, — Петрик был послан от армии Колчака искать связи с атаманом Анненковым, действовавшим, по слухам, в Семиреченской и Семипалатинской областях.
Перевалив горы Алатау, направляемый, возможно, что и неверными сведениями от жителей, Петрик спустился в пустыни китайского Туркестана. Он искал Анненкова в Урумчах, но китайцы указали ему направление на Суйдун и Кульджу, и Петрик вошел в безпредельные степи за Хоргосскими горами.
У его солдат были не лица, а какие-то звериные морды. От ночлегов в степи у жидких костров из соломы, от холода набегавших ночью вьюг и жаркого днем, палящего солнца, их лица зачугунели. Маленькие косые глаза смотрели злобно и недоверчиво. Когда пошли вдоль Хоргосских гор, за которыми была «советская» земля, эскадрон Петрика и вовсе примолк и нахохлился.
Под Рождество Христово ночевали в таранчинском кишлаке. Резали барана. В таранчинской лавке нашли вино ташкентских садов Иванова и Смирновскую водку-вишневку.
Брали все, ни за что не платя, ибо давно платить было нечем. В хатах, занятых солдатами, была гульба и пьяные каторжные песни. Петрик понял, что эскадрон вырвался у него из рук и не было у него ни сил, ни авторитета, чтобы заставить людей повиноваться себе.
Петрик сидел в земляном домике таранчинца и слушал его скорбные жалобы на неправду. Что мог он ему возразить? В хате пахло чесноком, бараньим жиром, овчиной и ладаном. В углу, на пестрых рваных коврах, сидели жена и дочери хозяина. Они испуганно смотрели на Петрика.
— Не стало, бачка, белый царь, — говорил на ломаном русском языке пожилой таранчинец с умным, печальным лицом, — нет покоя нашему народу. На небе Аллах и Магомет — на земле белый царь… ай хорошо, бачка, было… Губернатор Фольбаум едет — киргиз радуется. В Джаркенте казаки, смотри, в Кульдже спокойно… Мы двери не запирали. Был суд и защита. Какие пошли тебе теперь люди, страшно сказать: — «советские»! Что они, бачка, не русские что ли?… Везде объявлена коммуна… И Аллаха не надо. Твои солдаты барана брали, ничего не платили…
Когда белый царь был, солдат чего брал, всегда платил. Сейчас пришли к твоим солдатам люди с советской земли, говорят, девушек брать будут… Ай не хорошо!
Жестяная керосиновая лампочка тускло светила, бросая черные тени. Через стены и окна слышно было безобразное пение в соседней хате. И все это казалось кошмарным сном. В этот сон входили печальные слова таранчинца.
— С той стороны пришли люди… Говорят: Аллаха нет… Магомета не надо…
России нет больше… Ты бы пошел сказал им… Ай, не хорошо.
Точно проснулся Петрик от кошмарного сна. Да кошмар ли это был? Это же жизнь и в ней у него долг… Долг солдата-начальника!
— Где эти люди? — глухо спросил он.
— С твоими солдатами сидят. Водку пьют… Ты, бачка… я тебя понимаю, ты не с ними… ты беги лучше… Я лошадь тебе давай… Беги на Кульджу… Там Китай тебя укроет… Он тебя теперь не боится — он китайского солдата боится… Беги…
Я лошадь… сейчас…
"Беги". Это слово прозвучало, как похоронный удар колокола. «Беги»… От кого?
От своих людей?
— Где они? — еще раз повторил Петрик, будто все еще не понял или не хотел понять, что говорит ему таранчинец. Чувствовал, что вот оно: и к нему пришло то страшное, нелепое, что было кругом и что до сих пор его не затронуло.
Петрик встал с земли. Он сидел так же, как и таранчинец на полу, поджав ноги.
Надел полушубок и пояс с револьвером. Надел через плечо винтовку. В гражданской войне без винтовки никуда не ходил.
Таранчинец по своему понял его сборы: бежать хочет.
— Я тебе лошадь свою поседлаю… Тут во дворе и ждать буду. Ты туда не ходи.
Там не хорошо. Иди на восток. К утру на Суйдунскую дорогу выйдешь. Там столбы видать…
Петрик вышел из хаты. В небесном звездном свете тускло намечались стены хат и точно нарисованы были окна, освещенные изнутри. В сарайчике тихо заржала лошадь.
Хозяина почуяла.
Дико ревели голоса поющих в хате, занятой его эскадроном. Нельзя было разобрать слов. Что-то стихийное и жуткое было в этом пьяном пении. Сухой ночной мороз сковал арыки, и они не звенели, как звенели днем, когда Петрик входил в кишлак.
Звездный узор раскинулся по глубокому, темному небу. Сквозь песню стало слышно, как звякнули стремена таранчинского седла, когда набрасывали его на конскую спину. Тяжело вздохнула лошадь. Ночь в степи молчала, и было прекрасно и величественно ее молчание.
Не хотелось Петрику идти к своим пьяным людям. Но там были большевики, и это был его долг разобрать, кто и зачем туда к его людям пришел.
Медленно, — но легка была походка, и каждый мускул отвечал на биение сердца, — Петрик сошел с невысокого крыльца, подошел к кривым воротцам двора, утвержденным в земляной стенке и вышел на улицу. Слышнее стало пьяное, дикое пение.
В пятидесяти шагах кишлак кончался. Дальше была степь и пустыня. У края валялись жерди огорожи и за ними была большая скирда хлеба. Все это, как сквозь сон, заприметил Петрик и решительно подошел к хате, откуда дикими переливами звучала песня.
Было мгновение колебания. И тянула и звала в даль ночная степь. Сулила покой. Но…
Долг!
Петрик, поборов себя, подошел к хате. Разлатые черные яблони простирали ветви к крыльцу. Сквозь дверные щели сквозил свет.
Петрик резким движением распахнул двери. Яркий и жаркий свет, душный, спертый, угарный воздух бросились ему в лицо. Он, на мгновение задержавшись на пороге, смело вошел в хату.
Не сразу и как-то неуверенно раздалась команда: "смирно… встать". Но никто не встал. Точно и не было этой команды. Большая, просторная, низкая хата с земляным полом и жидким потолком из камыша битком была набита людьми. Раздевшись до рубах, солдаты эскадрона Петрика сидели на чем попало — на полу, на низких таранчинских столиках, на кровати хозяина. Подвешенная к потолку лампа «гелиос» горела ярко и коптила. Ее стекло было в черных потеках. Копоть сизым туманом стояла в хате. Железный плоский абажур отражал рассеянный свет на сидевших. Было душно и угарно. Полосы махорочного дыма стояли над людьми.
Быстрым наметанным взглядом Петрик охватил всех бывших в хате. Он сразу заметил двух молодых людей, не принадлежавших к составу эскадрона. Они, как почетные гости, сидели на постели хозяина. На них были чистые «гимнастерки» зеленоватой ткани без погон. Смятые рабочие каскетки были заломлены на затылок, что придавало им наглый и неприятный вид. Они смотрели на Петрика жесткими, любопытными глазами. Петрику показалась в их взглядах насмешка и вызов. Прямо и решительно, шагая через своих солдат, Петрик направился к ним.
— Вы кто такие?… Откуда вы взялись, что вам здесь нужно? — громко и твердо спросил он.
Те продолжали сидеть. Насмешка играла на их лицах. Петрик схватил ближайшего к нему за ворот рубахи, но тот спокойно и твердо отвел руку офицера. Лицо его стало серьезным.
— Не замай, товарищ. Не твое дело, что мы за люди… Мы к землякам пришли.
— Как смеешь ты мне так отвечать! Встать, и вон отсюда. Чтобы и духа вашего не было тут у меня в эскадроне, — грозно крикнул Петрик.
Сзади него колыхнулись его люди. Сплошной стеной стали за ним, и в их мрачном молчании Петрик почуял измену. Звякнули разбираемые от стен винтовки. Тут, там щелкнули взводимые курки. И кто-то сзади из своих людей строго сказал: — Это, товарищ, оставить теперь надо. Не при царском режиме разговариваете.
Петрик оглянулся.
Говорил вахмистр Догадов, тяжелый немолодой солдат. Из-под широкого размаха густых, черных бровей неломающийся взгляд встретил Петрика.
— Это еще что такое? Догадов, ты с ума спятил!.. Или пьян совсем… Взять этих людей под караул!
— Пили не на ваши деньги, — серьезно, в упор глядя на Петрика, сказал Догадов.
— Эти люди вам ничего не сделали. Они пришли к нам обогреться.
— Свои же русские люди, — сказал кто-то сзади.
— Правильные люди и правильно говорят…
Гул голосов нарастал. На Петрика напирали его солдаты. Пришельцы продолжали спокойно сидеть. На губах у ближайшего к Петрику играла насмешливая улыбка.
— Это что такое?… Бунт?… — крикнул Петрик и выхватил из кобуры револьвер.
В тот же миг один из пришельцев протянул руку к Петрику и спокойно сказал: — Довольно! Товарищи, уберите этого царского гада.
Кто-то сзади схватил Петрика за винтовку и стремился повалить его. Никто не тронулся, чтобы помочь Петрику. На лицах солдат Петрик видел любопытство и жажду крови. Пьяные улыбки играли на них. Но солдаты еще держались в стороне. Ожидали, чья возьмет.
И тот, кто из чужих был постарше, вдруг как-то неожиданно ядовито и тонко засмеялся: "Хи-хи-хи"…
— Советские мы люди… Большевики, паренек… Хи-хи-хи… Пришли посмотреть, как с белогвардейской скотины товарищи шкуру драть будут.
Мысль неслась ураганом. То, что передумал в эти жуткие секунды Петрик, было длинно и значительно. А не прошло и мига. Он вспомнил сейчас же то, что говорил ему когда-то Кудумцев об этом интеллигентском «хи-хи-хи», о взрывчатой его силе.
Он понял, что оно уже зажгло его людей и он не может на них рассчитывать.
Горящий фитиль поднесен. Порох сейчас взорвется. Конец его наступает. Еще охватило гадливое сознание зависимости от этих людей и точно оплеуха их обращения с ним, офицером. Вспомнилось, как давно, в Петербурге, когда он возвращался с Охты, вот так же его старался задеть и оскорбить какой-то матрос, и рабочие над ним смеялись. То было отвратительное чувство какого-то слизкого, грязного оскорбления. Но тогда он не мог. Теперь все было в его руках. И, не в силах будучи сдержать ненависти и презрения к смеявшемуся над ним пришельцу, Петрик резким движением, не целясь, в упор выстрелил в лицо ему и сейчас же рукояткой револьвера сбил с потолка лампу, разбив ее резервуар. В наступившей затем темноте и растерянности, почувствовав свободу от державших его сзади людей, Петрик протолкался сквозь людскую стену и выскочил на двор.
Вот он — когда и как — наступил момент неизбежного бегства!
Холодный воздух сгонял с Петрика приступ безумия и направлял его мысли. Сзади дикие неслись крики.
— Лови… Дяр-жи… Дя-ржи!.. Мать его!.. Дяржи командира!.. Сукина кота!..
Резко, оглушая и опаляя, раздались ружейные выстрелы. Пули засвистали в ночном воздухе. Петрик уже был за калиткой.
— Тюра!.. Сюда, — сквозь трескотню ружей донесся к нему задушенный крик. У выхода из кишлака чуть намечалась в сиянии звезд маленькая таранчинская лошадка.
Петрик вскочил на нее. Таранчинец вывел ее за ворота.
— Прямо, бачка, на восток. Скачи скорей.
Таранчинец рукой показал направление. Холодная степь зашуршала под ногами заскакавшей лошади сухими зимними травами. Еще и еще где-то в небе просвистали пули. Крики и выстрелы становились тише и смолкли. Никто не решился преследовать Петрика.
Лошадь скакала неуклюже, как-то бочком, прыгая через попадавшиеся мелкие и узкие арыки. Впереди было небо, степь, одиночество и полная, ничем ненарушимая тишина.
С неба лились на Петрика, благословляя его, кроткие лучи звезд. Под ногами шуршала трава. Ледяной ветерок подувал с востока. Большая Медведица широко раскинулась по небу, и ярко в безпредельной вышине слева от Петрика мигала далекая Полярная звезда. Правильно было направление. Но куда вело оно?
На маленьком таранчинском седле сидеть было неудобно. Коротки были и скользки стремена. Лошадь шла спотыкающейся шаткой тропотою и тяжело водила боками. И опять было сознание безграничной свободы, отсутствия связывающего долга. И… мысли… …"Что заставило таранчинца, жертвуя жизнью, спасать его. Любовь? Откуда? Какая любовь? Кто проповедал ее ему? Магомет? Почему Магомет оказался выше Христа?
Христиане были те, кто осыпал его скверной руганью, провожал выстрелами из винтовок и едва не убил. Христиане… Православные… Их когда-то учили любви, способной душу свою положить за ближнего, а вот пришло это гнусное, все отрицающее, подлое «хи-хи-хи», и куда девалась вера и любовь? Как легко они сменились злобою и ненавистью?" Холодно и страшно было от этих мыслей. За Россию страшно. "Что же будет со всею великой Россией, если она окажется во власти этих людей, у которых ничего не было святого?" Лошадь шла, сбиваясь на шаг. Ночь казалась светлее. Петрик знал это явление: глаза привыкали к темноте. И все была степь, все так же тихо шуршали травы и терпкий запах сухих их семян обдавал Петрика, словно вливая в него живительный бальзам.
Утро застало Петрика в пустыне, среди ее мертвой, зимней тишины. В низких туманах вставало солнце. Сквозь их мутную пелену прозрачным золотым громадным шаром поднималось оно над небосводом и, казалось, долго не могло оторваться от розовой степи. Петрик слез с лошади и огляделся. Нигде… Никого… Вот когда понял он, какое чудо совершилось с ним! Потянуло его на молитву. Молитва была безсвязна, тиха и как бы задумчива. Она перебивалась воспоминаниями о Солнышке, о потерянной Насте, о полке, о всех, кого любил и кто ему был дорог. Она не походила на молитву, но видно, доходила до Господа. Стало легко и спокойно на душе после нее. Подле Петрика на свободе паслась его лошадь, щипала скудные травы, махала по привычке хвостом и тяжко вздыхала. Далекие низкие горы наливались светом, лиловели, становились прозрачными, аметистовыми, ударяли в розовый топаз, а на их хребте серебром разблистались снега. Травы, по пояс, золотились. Алмазами разгорались на них тающие снежинки. Голубели их тонкие, иссохшие, плоские листья. Кругом была покойная, ничем не нарушимая тишина.
Набежит ветерок, прошелестит сухими травами, точно скажет что-то, но тишины не нарушит. Кажется, слышно, как поднимается солнце. Точно там, на востоке, кто-то незримый, неслышный, поет гимн.
Хотелось есть. Маньчжурский опыт говорил Петрику: с голода не пропадет. Винтовка за плечами. Пять обойм в патронташе. И фазаны, и сайгаки должны быть в степи.
Петрик платком протер винтовку. Расседлал и спутал ноги лошади и пошел на охоту.
Пригревало зимнее солнышко. Клонило ко сну. Все тело ломило от усталости безсонной ночи. Но не страшно, а приятно было полное одиночество в безкрайней степи.
И пошла жизнь, так не похожая на прежнюю жизнь. Куда девалась «культура»? Петрик оброс бородою. Седина пробила его закосматившиеся волосы. Звериная была жизнь.
Да и время было звериное. Не один Петрик странствовал тогда волчьей поступью по белому свету, но тысячи таких, как он, Петриков шатались по пустыням, переплывали моря, ища родину, которая выгнала их за то, что они слишком любили ее. Как легчайшие семена какого-то растения, сорванные ураганом, неслись по белому свету русские люди, гонимые нуждою и голодом.
Волчья жизнь. Всегда настороже. Во всяком человеке надо было видеть врага.
Каждого сторониться, готовить выстрел, или уходить. Кругом пустыня. Память подсказывала скудные сведения из географии. Где-то на востоке — Кульджа. Но разве там спасение?
За нею — безкрайняя пустыня Гоби. На юг — Тибет. Куда идти, где можно жить беглецу, от которого отказалась Родина? Что делать? Тысячи вопросов! На них не находилось ответа. Ответ был один: долг. Долг бороться за Родину. Отстаивать ее от насильников и, значит, — искать таких же, как и он, людей.
Вечерело. Который это был вечер в пустыне, Петрик не помнил. Когда дни так похожи один на другой, когда нет ничего, что отмечает один от другого, трудно их считать. Голубели дали на востоке. И там чуть наметились кривые столбы телеграфа.
Суйдунский, значит, там был тракт. Но что такое был для Петрика Суйдун? Ему нужна была Россия, где он оставил все, что было ему так дорого.
На западе весь небосвод пылал закатными огнями. Точно в огне была Россия, которую он оставил, спасая себя. Петрик долго в раздумье смотрел на запад.
По Кульджинской дороге поднялась редкая и высокая пыль. Она завилась длинной полосою. И не Петрику надо было говорить, что там идет конница. По крайней мере три эскадрона шло там, направляясь к России.
Скрываясь в высокой траве, Петрик крался к дороге, стараясь высмотреть, кто идет, враг или друг. И враг теперь походил на друга, и друга нельзя было отличить от врага.
Конница шла без дозоров, безпечно. Точно возвращалась с ученья или проездки. Это могли быть китайцы. Но весь их строй, крупные, рослые лошади первого эскадрона, порядок и стройность движения не походили на китайцев. Копья пик алмазами вспыхивали в пыли. Колонна, когда глядеть на солнце, казалась черной. И вдруг народилась песня.
Русские…
Петрик за это время научился по песням различать большевицкие части от частей добровольческих. Большевики пели больше частушки. Да еще была у них, особенно в сибирских войсках, глупейшая песня "Шарабан".
"Ах, шарабан мой, американка… Коль денег нет — продам наган"… И почему-то, когда пели эту песню красногвардейцы, или вооруженные рабочие, неистовая, невыразимая словами скука царила кругом. Точно последние наступали времена.
Добровольцы пели старые русские солдатские песни. В большой моде повсюду была песня, составленная в Японскую войну, но тогда не пошедшая, а теперь пришедшаяся как-то особенно по душе добровольческим частям. "Мы, русские солдаты"… звучало теперь гордо и вместе с тем трогательно. Когда пели эту песню, многие не выдерживали и плакали.
Эти пели что-то новое, как будто нотное и торжественное.
Стреножив лошадь и спрятав ее в густой сухой чепыге, Петрик, прикрываясь травами, полз к конной колонне, все время прислушиваясь к песне и стараясь разобрать слова.
Уже виден стал черный строй идущих солдат. Набежал вечерний ветерок, колыхнул большое знамя в голове эскадронов. Приник к земле Петрик. Показалось ему, что знамя было красное. С земли, между трав, присмотрелся. Во все полотнище развернулось знамя и стало отчетливо видно. Это было знамя из тяжелого, должно быть, шелка. Большевики таких знамен не имели. Оно было розово-малинового цвета и по краям обшито золотою бахромою. Подползая ближе и приглядываясь, Петрик рассмотрел пятиконечную золотую звезду, лучом кверху, посередине полотнища.
Вокруг звезды золотая вилась надпись. По верхней дуге значилось:
— "С нами Бог", и, замыкая надпись в круг, внизу стояло:
— "И атаман".
Не атаман ли то Анненков был? Тот, к кому имел поручение Петрик. Петрик встал с земли и смело пошел к конным частям. В тот же миг примолкшие было песенники начали петь.
Звонкий, хороший, хотя и надорванный голос на всю пустыню звенящим тенором завел:
"Начинай, затевай песню полковую,
Наливай, выпивай чару круговую…
И дружный мужской хор подхватил:
"Марш вперед, трубят поход
Черные гусары…
Петрик знал эту песню. И исполнение, и самые голоса показались ему знакомыми.
Песня была полковою песней Александрийского гусарского полка. И в прежние времена кто посмел бы ее петь, кроме самих Александрийских гусар, или их самых близких друзей? Песня была собственностью полка. Она была «полковая». Теперь, — Петрик это понял: — "грабь награбленное". Собственность была отринута не одними большевиками, но и вообще кругом не церемонились с «чужим». Все было свое. Все было на потребу человеку. Жали там, где не сеяли. Но и знамя с именем Божиим, и песня показали Петрику: бояться нечего. Кто — не все ли равно? Во всяком случае, не большевики. Петрик вернулся к лошади, распутал ей ноги и поехал за эскадронами. …"Коль убьют — не тужи, — Доля знать такая, звенело в вечернем воздухе, навевая сладкую тоску. Смиряясь и успокаивая завершал хор:
Марш вперед, трубят поход
Черные гусары…
Золотая пыль стала редкой и исчезла, и с нею исчезли, точно под землю ушли, и темные всадники. И только голоса еще звенели в вечернем воздухе. В степи была глубокая падина. Должно быть, тут была где-нибудь и река. Петрик стороною от дороги, прямо по степи поехал наперерез конной части. Не проехал он и тысячи шагов, как очутился на краю глубокого оврага. В лессовом слое река проложила себе глубокое русло. Чуть извиваясь с севера на юг, текла степная река. Оба берега были в крутых, местами отвесных обрывах. Русло было широко. Середина его, как и водится в приилийских речках, была завалена мелкою обточенною водою галькою. По ней в белой пене неслась речка. Края ее обмерзли и были в прозрачной снежной бахроме. В это русло и врезывался длинным пологим спуском, идущим к броду широкий и пыльный Кульджинский тракт. Вправо от этого спуска, вдоль речного русла, широким ковром протянулась вечнозеленая луговина. На ней большим становищем раскинулись киргизские кибитки. В стороне были сбиты в стада и отары коровы и бараны. Пестрый табун стоял у воды. Дым костров поднимался между кибиток. Шум стад, мычание и блеяние, тот своеобразный концерт пустыни, что так характерен для пустынь и степей Средней Азии, несся оттуда. К этому пестрому становищу спускались черные эскадроны. С края обрыва они были отчетливо видны Петрику. Это и подлинно были гусары. В черных доломанах с белыми, грубо нашитыми шнурами, в черных шапках с изображением черепов и мертвых костей, они представляли странное и, Петрик подумал, «нелепое» зрелище в этой пустыне между пестрых кошм и ковров многочисленных, в безпорядке стоящих кибиток. Впрочем, эти месяцы скитаний, все то, что пришлось за них видеть Петрику, научили его ничему не удивляться. Вся Россия выворачивалась наизнанку и, казалось, не могло быть в ней ничего ни странного, ни удивительного, ни нелепого. Все было возможно в этой невозможной жизни.
Эскадроны между тем выстроили развернутый фронт. Не без строевого щегольства, однообразно "по приемам", слезли и начали ставить лошадей по коновязям.
Петрик направился к спуску. У кручи на дороге стоял часовой гусар.
— Гей! кто едет, — наигранно грозно крикнул он. — Що за чоловик?
Часовой был юный парень, почти мальчик, с круглым румяным безусым лицом. Он был тоже в плохо пригнанном, каком-то доморощенным портным «построенном» доломане, мешковато на нем сидевшем. Какою-то опереткою, чем-то совсем несерьезным, веяло от него. Он взял ружье "на руку" и еще свирепее крикнул:
— Что пропуск? Стрелять буду! — Петрик остановил своего коня и слез.
— Пропуска я не знаю, а имею поручение и хотел бы повидать начальника. Это отряд атамана… — Петрик едва не назвал Анненкова, но во время остановился.
Бог знает, что за люди были перед ним? Может быть, еще и большевики.
Обнаруживать себя не приходилось.
— По какому такому делу к атаману? Не от большевиков?.. Погодить, я старшого кликну.
Петрика увидали и с бивака. Нарядная группа направлялась к нему. Впереди в густо расшитом серебряными шнурами доломане шел, должно быть, офицер. Он подошел к часовому и спросил его, что это за человек? На груди у офицера была колодка с двумя солдатскими георгиевскими крестами. Что-то знакомое было во всей ухватке этого офицера. Петрик пригляделся, всмотрелся, вспомнил и, наконец, узнал, да и узнать было не трудно. Унтер-офицер Похилко так мало переменился с тех пор, как его не видал Петрик. Но Похилко, тоже приглядывавшийся к слезшему с коня неизвестному бродяге, не мог, конечно, узнать в этом истерзанном, в лохмотьях солдатского платья, с седыми лохмами волос всегда такого изящного и щеголеватого ротмистра Ранцева.
Он молодцевато и с важностью, с легкой перевалкой, подошел к Петрику и надменно строго, но вместе с тем и покровительственно спросил:
— Откуда ты, молодец?
— А разве, Похилко, не узнал меня?
Офицер всмотрелся еще раз в говорившего и сказал нерешительно:
— Нюжли же?.. Пет Сергеич Ранцев? Командир наш?
— С кем и кто ты, Похилко?
Широкая улыбка расплылась по лицу Похилки. Он протянул «дощечкой» свою плоскую тяжелую руку Петрику и, неловко кланяясь, сказал с достоинством:
— Есаул Похилко. Окончательно невероятно, как это вы изменились. Ну, да надо полагать, и чего не пережили с этими проклятыми! Только по кресту вашему Егорьевскому и признал вас. Батюшки! Совсем седые! Ну, у нас поправитесь.
Отойдете. Пожалте к атаману. Безконечно даже обрадован будет атаман вас повидать.
Как же! Такие приятели! Боевые соратники!
— Да кто же у вас атаман? Анненков?
— Н-никак нет. Да вы разве не знали? Случайно, нешто, приблудили к нам. Я думал, вы знали. Искали нас. Нас… того… Стоит и поискать. Где теперь вы что-либо такое отыскать в России можете, чтобы такая свобода и вместе с тем дисциплина!..
Кудумцев-с у нас атаманом. Кудумцев, Анатолий Епифанович. Как же, Толя Кудумцев, вот кто у нас атаманит теперь. Можете такое представить. Товарищи, приберите коня ротмистра. Пожалуйте, Петр Сергеевич со мною. Тут у нас много прекрасного найдете.
Дело принимало неожиданный оборот. Кто такой Кудумцев? Можно ли доверять ему? Но выбора не было. Оставалось отдаться на волю Бога. Петрик стал спускаться с Похилко к руслу.
Они проходили вдоль коновязей. В первом эскадроне лошади были на подбор рослые, отличные текинцы, все, как, впрочем, и во всем отряде, вороные. Они были прекрасно содержаны и подобраны по-любительски. Во втором эскадроне лошади были мельче, но это тоже были прекрасные Сартовские карабаиры с тонкими, словно точеными ножками и лобастыми азиатскими головками. В третьем были маленькие, но крепкие киргизы. Как видно, Кудумцев умело воспользовался крушением и разгромом Российской кавалерии и набарантовал в свой отряд, где только мог, очень неплохой ремонт. Седла, в порядке положенные вдоль коновязей, могли бы быть лучше. Тут была полная пестрота. Были текинские, и рядом лежали маленькие сартовские. Были седла казачьи с черными ржавыми кожаными подушками, были и кавалерийские седла.
Винтовки были составлены в козлы. Пики были в «кострах», сабли и шашки, были и те и другие, лежали в порядке на седлах. Бродившие между коновязей люди в черных доломанах и таких же чакчирах вытягивались при приближении Похилко и подчеркнуто старательно отдавали ему честь.
— Живем, как видите, — сказал, улыбаясь, Похилко. — У нас порядок, дисциплина.
Сытость. Лучшего теперь нигде не найдете. А свобода!.. Гульба! Да, вот поживете, посмотрите. Я полагаю, нигде такого житья не сыщете.
За биваком на некотором возвышении, именно на том самом вечно зеленом лугу, который еще сверху приметил Петрик, стояли три богатые кибитки, соединенные между собою коридорами из кошем. Перед средней два черных гусара держали караул, стоя с обнаженными саблями у входа. Тут же воткнуто было в землю между нарочно врытыми для того колышками и тяжелое бледно-малиновое знамя. Здесь Похилко рукою приостановил Петрика и сказал:
— Обождите маленько. Сейчас доложу атаману. То-то обрадую его! Как же! такой неожиданный гость!
Похилко, пролезая в юрту, приподнял холстяной полог, и Петрик увидал за ним яркий свет множества свечей. Точно там какое-то шло богослужение и зажжены были многие огни. Блеснуло там, так показалось Петрику, еще и золото и пестрота шелковых ковров и вышивок.
За кибиткой на особой малой коновязи стояло три поседланных лошади, накрытых поверх седел богатыми коврами. Петрик узнал вкусы Кудумцева и его понимание лошадей. Кони были один лучше другого. За коновязью на площадке стоял запряженный тарантас. В нем были сундуки, увязки и укладки. Ямщик киргиз дремал в тарантасе.
Петрик сразу понял и оценил значение и лошадей под седлами и тарантаса в упряжи.
"Предосторожность нелишняя", — подумал Петрик. — "Значит, гусары гусарами, и песня, зовущая на подвиг и на смерть, а насчет быстрого «драпа» тоже меры, что называется, приняты". Но размышлять о человеческой предусмотрительности, может быть, подлости, много не приходилось. Кошма отдернулась. За ней показался Похилко и проговорил самым медовым голосом:
— Пожалуйте, ротмистр. Атаман вас просют. — Пропуская Петрика вперед себя, Похилко крикнул своим молодецким унтер-офицерским голосом в пространство:
— Скликать песельников, балалаечников до атамана… Да геть!.. Чтобы ж-живо у меня!
И, приподняв внутреннюю белую кошму кибитки, сказал еще раз:
— Пожалуйте-с, ротмистр.
Все внутри кибитки горело яркими огнями. На дворе начинался ночной мороз. Душное тепло шло из кибитки. Пять больших висячих керосиновых ламп «гелиос» висели на проволоках на потолке кибитки и были пущены во всю. Запах восточных курений смешивался с запахом керосиновой гари. В этом ярком блистании огней вся обстановка кибитки: богатые ее ковры по стенам, какие-то ящики или корзины, накрытые дорогими киргизскими вышивками, пестрыми, цветной кожей покрытыми восточными седлами и сбруей, изукрашенной негранеными самоцветными камнями, яшмами и халкедонами, все это восточное пестрое богатство выглядело в огне керосиновых ламп, как обстановка апофеоза какого-то балагана, где шла восточная феерия. Ярко, пестро, и в достаточной мере безвкусно.
В глубине юрты, должно быть, из ящиков было устроено некоторое подобие тахты или дивана. Богатые шелковые подушки и пестрые вышивки сплошь покрывали его. Между них, как какая-то боярыня, в тяжелом восточном парчовом уборе, покрытая золотыми подвесками, браслетами, точно в ризах золотых, сидела, развалясь, молодая, накрашенная и насурмленная женщина. От нее отошел молодой, статный и ловкий молодец в богато расшитом серебряными шнурами и шевронами доломане с полковничьими шнурами на плече и в серебром до колена расшитых чакчирах. Он в два мягких просторных шага был подле Петрика и широко раскрыл ему объятия.
— Какими судьбами?.. Каким ветром, Петр Сергеевич?… Вот уже именно, как говорится, гора с горою не сходится, а человек с человеком… Но, как же тебя, беднягу… Идем… Не узнаешь Анели?..
Накрашенная женщина приподнялась со своего места, протягивая руку Петрику, и томным голосом сказала:
— Дае слово. Никак не узнать нашего пана ротмистра. Милости просим к нашей хлебу соли.
Милостивым, должно быть заранее разученным, «королевским» жестом Анеля протянула руку, звенящую многочисленными браслетами Петрику, и Петрик, не отдавая себе отчета в том, что он делает, прикоснулся к ней губами. Запах терпких китайских духов ударил ему в нос.
— По делу? — сказал Кудумцев. — Пройдем пока ко мне в кабинет. Расскажи про твои скитания. Анеля, распорядись ш-шикарнейшим ужином! Да, прикажи заморозить побольше гусарского напитка.
Взяв под руку Петрика, Кудумцев повел его по некоторому подобию коридора из кошм, где едко пахло верблюжьим войлоком и, откинув кошму, пропустил Петрика в соседнюю юрту. В ней, за низким столом, ярко освещенным керосиновою лампою, над громадною стратегическою картою России сидел человек неопределенных лет в таком же расшитом гусарском доломане, какой был и на Кудумцеве.
— Мой начштаба, полковник Перфильев, — небрежно представил вставшего при их входе человека Кудумцев.
Петрик невольно обратил внимание на странную и страшную, почти трупную, бледность лица Перфильева. Большие, очень светлые глаза с непередаваемой печалью заглянули в глаза Петрику. Перфильев подал белую, вялую, точно безкостную руку Петрику, поклонившись, вышел из юрты на воздух.
Петрик и Кудумцев остались вдвоем.
— Ну?… Каково?… — не скрывая самодовольного восторга, сказал Кудумцев, играя вороватыми цыганскими глазами. — Видал-миндал!.. Здорово все пущено!..
Черные гусары!.. А?. Вот это я понимаю! И они меня понимают, — Кудумцев сделал широкий жест по направлению бивака. — Тут, брат, козлятиной кормить не станут.
Нам подавай молодого барашка… У меня — организация!.. Ну, ты как?.. Откуда?
— Я… От адмирала Колчака… Был послан с эскадроном в двадцать коней искать связи с атаманом Анненковым. Мои люди мне изменили… Взбунтовались. Я долго скитался по степи один. Случайно набрел на твой отряд.
— Да, они, подлецы, всегда и всем изменяют. Да, сознайся, было-таки у тебя такое интеллигентское «хи-хи-хи». А?.. Помнишь, мы не раз говорили. Народ понимать надо. Народ ребенок. Его тешить надо. Его кормить надо. А вы ему, поди-ка, высокую материю преподносили. Учредительное какое-то собрание. Черта лысого он в нем понимает. Ему подавай только… Посмотри у меня… Разливанное море вина… и какого!.. Все заграничные марки… Из консульских и губернаторских погребов забрато. Из лучших китайских магазинов притащено. А коней видал?.. Со смаком выбирал… Любовно и с понятием. Они мне все лучшее с наслаждением тащат, потому: они понимают, кому… Я их никогда не обижу. Атаману первая чарка… А за атаманом и по их усам мед потечет… А женщины?… — и, подражая, Шаляпину, как тот поет, изображая хана Кончакского, Кудумцев склонился к уху Петрика и напел не без суровой страсти: — "хочешь женщину?.. Достам из-за Каспия"… — и захохотал грубо, восторженно, дико и страшно. Что-то не-человеческое было в его смехе.
— С кем вы воюете? — тихо и настойчиво спросил Петрик, приближая лицо к Кудумцеву и строго глядя в его глаза.
— То-есть с кем?… Со всеми, кто посмеет мне не повиноваться и не исполнит моего приказа.
— А Россия?..
Это слово точно страшным призраком вошло в полутемную кибитку. Россия дышала с разложенной, и до пола спускающейся карты с зелеными разводами. На ней лежала рука Кудумцева. Тот быстро отдернул руку от карты, точно жгла его карта.
— Россия… — проговорил после короткого, но тяжелого молчания Кудумцев. — А где она, эта Россия? Ты скажи мне это? России нет. Есть Ры-сы-фы-сы-ры, слыхал ты такое дикое слово? С теми, кто там, мне не по пути. Я люблю народ. Я ему готов служить — и тем, кто несет свободу и волю, и землю этому народу. А там рабство перед жидами и инородцами. Там третий интернационал, то есть именно то самое интеллигентское «хи-хи-хи», которое все отрицает — и прежде всего Бога и человеческую личность. Там много дерзания, да дерзание-то тамошнее мне не слишком по вкусу.
— Постой, Анатолий Епифанович, а «белое» движение и Колчак?
— Белое движение… Помнишь как-то в Манчжурии, а потом на позиции, говорили мы все об Апокалипсисе. И там о победе. Славно там это сказано о побеждающем…
Побеждающему все. Ему и манна и какой-то белый там камень и милость Божия… А где у Колчака победы? Тебе твои людишки не зря изменили, знать почуяли, что пора пришла твой корабль покидать. Вы у атамана Анненкова ищете опоры. Значит, не сладко у вас. Что же, я поведу своих молодцов на ваш разгром? Это за то, что они мне слепо и безповоротно доверили свои жизни. Да ведь и у Колчака, поди, эти самые «хи-хи-хи» сидят…
— Какие «хи-хи-хи»? Побойся ты Бога, Анатолий Епифанович. Что ты такое говоришь, чего не понимаешь.
— Какие?.. Изволь: интеллигенция… масоны… иностранцы. Поди, иностранными миссиями обложился, как подушками, и думает, что они его спасут, а ему, иностранцу-то этому самому, до России, как до прошлогоднего снега. Никакого, то есть, ни дела, ни интереса. У вас там, поди-ка, партии, и каждый свою выхваляет.
Что, мол, не по моей программе, то и никуда не годится. Я, брат Петр Сергеевич, тебе твоими словами и отвечу. "Вера, Царь и Отечество" — это единый лозунг, который у нас и последний каторжник понимает, и чему готов и покоряться и подчиняться. А остальное… будут служить лишь из-за страха, как и большевикам служат.
— Вера, Царь и Отечество, верно, святые то слова, Анатолий Епифанович, да разве с этими ты словами ведешь своих людей?
— Ты мои лозунги, чай, видал.
— С нами Бог и атаман?
— Ну да. Кажется, и ребенку ясно.
— Мне не ясно. При чем тут Бог? При той-то жизни, о какой ты мне только что рассказывал.
— Это ты, пожалуй, и прав. Бога я так для людишек пустил. Ты знаешь, я в то, чего не видал, не очень-то верю.
— Мало ли чего ты не видал, — с досадою сказал Петрик. Он был сильно взволнован. Он встал и прошелся по юрте. Кудумцеву, казалось, нравилось его волнение.
— Так ведь доказано, Петр Сергеевич, научно доказано, что Бога нет. Мне даже смешно с тобою об этом говорить. В век радио, этих дерзновенных полетов на аэропланах, этой страшной техники — и вдруг говорить о Боге!
— Что там доказано! Ничего наука не доказала, кроме своего полного безсилия.
Вся жизнь, эта самая пустыня, ежечасно и ежеминутно миллионами уст творит хвалу Творцу мира.
— Ну, оставим Бога. Мы с тобою не богословы, — как-то скоро согласился Кудумцев. — Куда нам в такие высокие материи залезать. Это Факсу в пору. А нам…
Вторая часть моего лозунга… Ты ее усвоил: "и атаман", — торжественно и важно почти выкрикнул Кудумцев.
— Вот именно ее-то я никак не понимаю.
— Кажется, легче легкого понять. Все мои люди и поняли и усвоили.
— Что же это значит?
— Это значит: «Я», с огромнейшей этакой буквищи. Все от меня, все через меня и ничего помимо меня или без меня, кого люблю — милую, кто мне не по нраву — казню. Я, это, если хочешь, — Степан Разин, — всегдашняя моя мечта. Мой идеал со школьной скамьи.
— Разбойник?
— Да, если хочешь… Но Разин разбойничал при Царе… А я при ком? Что же мне — большевиков, что ли, прикажешь стесняться, или Колчака, который все отступает и чем еще кончит, никому неизвестно. Царя и я бы побоялся. Ибо перед Царем ответ держать — страшное дерзновение для этого надо иметь. Но царь отрекся. Царь бросил нас во время войны в грозную минуту бунта.
— Что ему оставалось делать? Ему все изменили.
— Петр Сергеевич, помнишь ты тот страшный час, когда наши пути первый раз скрестились и мы разошлись с тобою, чтобы вот как и где встретиться. Царю изменили… Ну, а кто первый не исполнил своего царского долга?
— Что… Послушай, Анатолий Епифанович, ведь ты прямо ересь говоришь.
Глаза Кудумцева стали дикими и мутными. Он несколько мгновений, не мигая, смотрел на Петрика.
— Так слушай, Петр Сергеевич. Я тебе твоими… твоими, страшными словами, скажу такой ужас, от которого у тебя волосы зашевелятся на голове. И у Государя, как и у нас с тобою, простых смертных, есть свой долг. И долг этот не только миловать и жаловать, но и казнить и, если то надо, то и своеручно казнить, как то делал Петр, за что история его и назвала по праву — Великим. Ты говоришь, ему изменили? Вспомни события. К нему приезжают в Псков какие-то милостивые государи.
"Извольте, мол, отрекаться, а не то в Петрограде такое будет". А в Петрограде и действительно такое делается и никто никого не слушает. Однако, тысяч поболе ста там войска стоит, и войско-то это ждет, как развернутся события и к кому приспособляться и к кому надо на животе ползти и верность и подлость свою показывать. Вот долг-то царский в том и состоял, чтобы выйти к этим самым милостивым государям, что так сладко поют о необходимости и неизбежности отречения, выйти, как умели выходить Романовы, как умел выходить тот же император Николай I, выйти к конвою, к дежурству, к этим самым флигель-адъютантам-то холеным да задаренным, показать на этих господчиков, да и сказать и, даже не громко, но твердо и настойчиво сказать: "повесить их"!.. И представь тогда, как еще повесили бы их! А потом телеграмму в Петроград тамошнему командующему войсками. Я, мол, пришедших меня уговаривать изменить моему Государеву долгу приказал повесить и их повесили. Приказываю и вам: всех, не повинующихся долгу и присяге, перевешать. И как бы этот самый Петроградский гарнизон-то кинулся бы хватать Думу-то эту самую, любо-дорого было бы смотреть! Так то…
— Легко, Анатолий Епифанович, говорить теперь. А каково-то было тогда.
— Я это знал и тогда. Я и тогда смотрел, у кого власть и сила, и за тем и шел.
И я тебя, прости меня, Петр Сергеевич, Дон-Кихотом даже назвал.
— Слышал, — с плохо скрытою досадою сказал Петрик. — Что старое поминать.
Тогда все как не в своем уме были.
— Поверь, Петр Сергеевич, тогда пятью, шестью такими казнями такой та-ра-рам можно было бы учинить, что вся эта революция к чертям английским полетела бы.
История тогда листала страницу. И что на другой странице написано, кто скажет?
Сумел подавить безпорядки — и это бунт, а не сумел, вини себя сам — это уже безповоротная революция. Личность, то есть, я разумею, сильный человек сам напишет такую историю, какую захочет. Вот и я…
— Пишешь историю, — сказал с горькой иронией Петрик. — Ты подумал, как был устал и измучен в эти страшные февральские дни Государь, и никого подле него, кто бы мог ему подсказать мудрое решение. Всех сверху донизу охватил тогда какой-то маразм. Выпаханное поле тогда была Россия и все кто в ней жил.
— Спросили бы меня, — жестко сказал Кудумцев.
Петрик молча пожал плечами. Кудумцев не продолжал. Он был доволен тем впечатлением, которое он произвел на Петрика. Он казался самому себе громадным и властным. Он рад был, что все это видит именно Петрик. Перед ним ему приятно было куражиться. Он закурил папиросу и смотрел на Петрика. Жалкий тот имел вид.
Голодный и потрепанный. Кудумцев наслаждался этим. Он опять напел: "Хочешь ж-женщину…
Возьмем из-за Каспия"…
— Где Факс, не знаешь? — спросил Петрик.
Молчание становилось тягостно ему.
— Чудак, болван… Недалекий парень. Я звал его с собою. Нет, подрал к Деникину.
Говорят… тоже отступают…
Через тонкие кошмы было слышно, как подле юрт собирался народ. Бряцали сабли, звенели шпоры. Прокашливались люди. Кто-то перебрал лады на гитаре или на балалайке.
Кудумцев встал с низкого табурета, на котором сидел. Он рукой показал за стену.
— Ты слышишь — народ. Народу гулять хочется. Я гуляю с ним. Пусть веселятся до сыта. Их день настал. На их улице праздник. А там, длинен или короток тот день, не все ли равно? Свое мы возьмем и всласть погуляем. Все мое, сказало злато, все мое, сказал булат. Булат у меня в руке… Погуляем, Петр Сергеевич!..
Сочный аккорд гитар и балалаек раздался в ночной тишине и тот же надрывный, сорванный, измученный, перепетый голос, что пел тогда, когда эскадроны шли походом, напел с душою:
— "Начинай, запевай — песню полковую. Наливай, выпивай чару круговую"…
— Идем, Петр Сергеевич. Товарищи ждут нас. Помянем старое. За чарой круговой забудем все… Забудем и горе Российское…
Как по указанию опытного декоратора, все в юрте, откуда они полчаса тому назад вышли, изменилось и в формах, и в красках. Вся передняя часть юрты была снята.
Лампы, кроме одной, стоявшей на большом и длинном столе, были погашены. Синяя ночь пустыни глядела в юрту. В ее неясном свете все приняло другие, более красивые и фантастические формы.
— Господа офицеры! — раздалась команда. Человек двенадцать, одетых в черные, расшитые серебром доломаны вытянулись под пологом юрты. В полумраке они казались молодцеватыми, красивыми и отлично одетыми. Балаганная пестрота скрадывалась темнотой. За ними стройными казались ряды песенников и балалаечников. За столом на некотором подобии тахты полулежало и сидело несколько женщин. К ним и повел Кудумцев Петрика. Он усадил Петрика подле Анели и со своего места Петрик мог очень хорошо наблюдать всех женщин и все, что происходило в юрте.
"Наши дамы", как их назвал Кудумцев, были несомненно «реквизированы», как скот и лошади, по окрестным кишлакам и поселкам. Это были таранчинки и сартянки. Было и две, или три — Петрик не мог хорошенько разглядеть — русских из переселенческих хуторов. Петрика поразило выражение их лиц. Они были взяты силою — и взяты в самое скверное рабство. В их лицах ожидал Петрик увидеть безнадежную тоску, страх и отчаяние. В них же было больше любопытства. В них была страсть. Они все были слишком даже одеты. В полураскрытой юрте было холодно.
Они были в тяжелых шелковых халатах и шубах, в дорогих мехах, в пестрых самоцветных камнях и в тяжелых золотых уборах. Но их одежда, пожалуй, еще более возбуждала чувственность. Намалеванные лица с подведенными глазами горели страстью. Точно нанюхались они кокаина, надышались опиума. Почти все курили — кто маленькие, тонкие, китайские трубочки, кто русские папиросы. Они сидели молча. Петрик смотрел на них, на всю эту обстановку разбойничьего пира и думал:
"Такие должны были быть пиры Навуходоносоров, Валтасаров, так пировали гунны после взятия Рима. Странное существо все-таки женщина. В бездне ее падения какую-то таинственную роль играет кровь. И, несомненно, их, этих пленниц, рабынь, тешит, забавляет, утешает сила этих мужчин, их странная и страшная власть над жизнью и смертью. Они, должно быть, отдаются с отчаянием, страхом и страстью". И вспомнил Петрик, как после погонь за хунхузами, особенно, если эти погони были с перестрелками, если были раненые и убитые, как искала его ласк его безупречная, тонкая, образованная, «культурная» Валентина Петровна. А их "пир во время чумы"!..
По улицам Петрограда лилась кровь, там стреляли, а она была так прекрасна и так страстна, как никогда раньше не бывала. "Есть, значит, что-то между смертью, кровью и страстью общее, непонятное и таинственное. Пройдет какой-нибудь час и этих женщин потащат на насилие и расправу, а они смотрят жадными, любопытными глазами на толпящихся против них мужчин и точно пьют этот надорванный, бархатный голос". …"Марш вперед… Смерть нас ждет, Наливайте ж чары".
Чары — и точно: непрерывно наполнялись. Молодые гусары разносили подносы с горячим шашлыком, с бараниной с печенкой, с жареными курицами. На столе стояли корзины с виноградом, с яблоками, с дынями. Все было изобильно, и в ночном сумраке, при неясном освещении, казалось прекрасным. Наголодавшийся Петрик, откинув душевную брезгливость, насыщался, но пил очень осторожно и умеренно.
Кудумцев, сидевший рядом с ним, обнял его за плечи и, подливая ему вина в серебряный кубок, шептал ему на ухо.
— Ты понимаешь, Петр Сергеевич, это снобизм… Военный снобизм. Где, когда, при каком правительстве это возможно? Это возможно только при моем правительстве.
Никогда не думай, никогда не надо — думать о том, что будет завтра. Да что…
Ну, завтра, скажем, смерть?.. Плевать!.. Сегодня зато какая красота!!.
К Кудумцеву подошел мальчик-офицер. Он вытянулся перед атаманом и приложил руку к гусарской шапке.
— Господин атаман, от начштаба со срочным донесением.
— Ну, что там, Гриша, — лениво потянулся к нему Кудумцев и взял его ласково за ухо. — Посмотри на него, Петр Сергеевич, — помпон, не правда ли, мазочка… А…
А с женщинами!!. Никто из нас за ним не угонится. Одно жаль: к кокаину пристрастился. Да что… Не все ли равно?. Ну, что там приснилось начштабу? Вечно ему всякие страхи снятся.
— Господин атаман, Кирилл Кириллыч приказал доложить: с Хоргоса пришел человек, говорит: атаман Анненков разбит и ушел к Урумчам. Там его интернировали китайцы…
— Ну, меня не очень-то они посмеют интернировать. Руки коротки…
— Еще, господин атаман, начштаба приказал сказать вам, что между нами и отрядом товарища Гая, что был третьего дня у озера Сайран-Нор, никого теперь нет.
— И не надо… Плевать! Касаткин, — крикнул Кудумцев песенникам, — мою, понимаешь…
— Бас, — Кудумцев шепнул Петрику, — Шаляпину не уступит! Да куда Шаляпину за нашим Касаткиным угнаться!
Касаткин запел, потрясая ночной воздух пустыни.
— Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Была какая-то магия в этом бархатном голосе. Было что-то особенное в плавных колыханиях очень хорошего хора. Синяя ночь колдовала за пологом. Время остановилось… Тревоги и заботы улетели в какое-то ненужное прошлое. Было только настоящее. И настоящее это — и точно было так необычайно, что завлекало и Петрика. И, точно угадывая его мысли, крепко прижимаясь к плечу его, говорил ему Кудумцев. Страшная, жуткая сила была в его словах.
— Какая очаровательная ночь!.. Посмотри на голубизну неба… А тишина!.. Земля несет нас, как на волнах морских колышет… Я царь!.. Я бог!.. Ты знаешь?. Ты не думай, я все предвидел… Я решил: если что плохо… Ее, голубку, прирежу — и сам живой не дамся. Умею гулять и ответ сумею держать… Если только есть высшая справедливость на свете, да я то думаю… что нет… Была бы?… Не было бы большевиков. Петр Сергеевич, ты не стесняйся, что ты женатый… Никто не узнает.
Мы здесь на другой планете и, кто может нашему желанию предел постановить? Ты посмотри… Мы шесть кишлаков и один поселок обобрали. Ты погляди… Какие девочки!.. Мне для тебя не жаль… Ты один, да Похилко, наши старые Манчжурские…
Бери любую… Тащи!.. Волочи!.. Насладись! Ей-Богу, лучше этого не было и не будет. Весь мир на этом стоит.
Петрику было все это противно и он порывался встать. Кудумцев понял его движение и, нажав на плечи Петрика, удержал его на месте.
— Ну, вот, экой какой!.. Ты не серчай!.. Дон-Кихот армейский, ишь ты какой!..
Что мы, в Империи Российской, что ли?.. Где и закон, и честь были, и все такое…
Мы вне времени и пространства. Мы вне земли и вне законов божеских и человеческих. Мы одни на белом свете, и кроме нас — никого… Понимаешь… никого… С нами Бог и атаман!.. Понял ты теперь, миляга, что это обозначает?
— Я досижу до конца вечера, — с трудом сдерживая свое негодование, сказал Петрик, — а там дайте мне моего коня, и я поеду.
— Да куда ты поедешь-то, Дон-Кихот ты армейский? Где и что ты найдешь?.. У большевиков, ты думаешь, не то же самое?..
"Куда?.. В самом деле — куда ехать?" — думал Петрик. Мир опять сомкнулся и стал, как малая горошина, и некуда было податься. Но Петрик решил во что бы то ни стало уйти от Кудумцева. Остановить его он не мог. Убеждать, сам понимал, было безполезно. Идти с ним, быть при нем и молчать — совесть ему не позволяла.
— Аннуся, — обратился Кудумцев к Анеле, — займи и успокой твоего кавалера.
Объясни ему, где он находится. Он все не верит, что мы не на земле.
— Слово хонору, что вы, Петр Сергеевич, есть такой пасмурный. Окропне все это…
Так ведь, киеды нема то, цо любишь, тшеба любить то, цо есть!.. Разве мы можем переменить нашу судьбу? Кому что, а нам такая выпала доля.
Анеля улыбалась, и в ее глазах читал Петрик то же страшное любопытство и жажду узнать, а что же будет завтра и, если гром поразит за все эти грехи, то был любопытен и гром и то, как это будет?
Анеля расспрашивала Петрика о Валентине Петровне, но он и сам не знал, где она и что с ней. Как ушел тогда из Петербурга и, оглянувшись, увидал, как в сизом ночном тумане растворилась она, исчезая навеки, так с тех пор ничего о ней и не слыхал.
Вестовые гусары еще раз принесли громадные подносы с пахучей бараниной и чашки с рисовым пловом и горами накладывали всего и перед «дамами», и перед Петриком.
Пир Валтасара шел на его глазах и не в его власти было прекратить его или помешать ему.
За кибиткой все темнее и темнее становилась ночь. Бледный рог луны исчез, точно погаснув за крутым речным берегом. От обрывов потянулась жуткая темнота. И точно: будто и правда все это шло вне времени и пространства. У кибиток ярче разгорались костры и в их пламени гуще казалась темнота.
Хор опять запел — в который раз! — "Черных гусар".
Пьяная оргия, между тем, разгоралась. Трезвых, кроме Петрика, Кудумцева и Анели, не было никого. Голоса песенников стали хриплы. Песни потеряли свою ладность.
Балалайки то звенели не в такт, то смолкали. Самые слова песен стали непристойны.
Женщины дико визжали. Они были все еще одеты, но под ищущими, жадными руками, то тут, то там мелькал кусок вдруг обнажившейся ноги, распахнутая выпяченная наружу грудь, и это еще более возбуждало мужчин. Многие сошли с мест. В темном углу раздавались сочные поцелуи, грубая ругань и крики, в которых, Петрик не мог разобрать, чего было больше — смертельного ужаса или страсти. Одни люди входили в юрту, другие выходили.
— Какова картинка-то, Петр Сергеевич, — хлопая по плечу Петрика, крикнул Кудумцев. — И ночь, и луна!.. Вот тихого развесистого сада нет, так и то: что за беда, чем пустыня хуже? Да лучше, пожалуй… Одной экзотики сколько!.. А этот пир зверей, что идет на наших глазах… И никакого Бога! Ведь это оперетка… балет… феерия… Половецкие танцы какие-то!. Это черт его знает, что такое!..
— Да. Именно. Все, что хочешь, но не война.
— А! Да ну ее под такую!.. Мало мы с тобой воевали? Пора и отдохнуть. И я удостоился чести пролить кровь за отечество. А что же мне за это отечество?..
Само низринулось в такую помойку, откуда нет возврата. Что же — и мне с ним в эту помойку?.. По воле народа?
— Анатолий Епифанович… Но ты же?… когда-то любил же Россию?.. Ты гордился своим мундиром… И, если вы черные гусары, так будьте ими до конца. Ты помнишь это: — …"Многих нет среди нас, Многих выбила смерть, с одного положивши удара, — Но толкает вперед проторенной тропой Под маской былого гусаров.
Но настанет пора и трубач полковой
Протрубит боевые сигналы.
Я из гроба явлюсь, стану мертвым я в строй, Где безсмертным стоял я бывало…" Не можешь ты, Анатолий Епифанович, не любить Россию! Не можешь ты не мечтать о том, чтобы вернулось старое! Все обаяние старой Российской армии, весь ее блеск, порядок, честь и слава!
Лицо Кудумцева стало серьезным. Золотыми огнями загорались его цыганские глаза.
— Россия?.. Да… Есть магия какая-то в этом слове и для меня. Ты не думай, Петр Сергеевич, что я ее забыл? Да она-то сама себя забыла. Мы с тобою знали Россию, как прекрасную женщину с серыми глазами, живую, страстную, сильную. Она умерла, Россия-то эта. Вместо прекрасной женщины лежит смердящий труп. Так что же его мне любить?.. Прошлое?.. Может быть, и прекрасное прошлое… Так что мне в нем? Я живу, а не жил… И мне прошлого-то этого не надо. Мне подавай настоящее, и я горжусь, что сумел в теперешнем хаосе создать эту красоту. Россия…
Я ее создал… Создал пьяную гульливую Русь с ее танцами, плясками, песнями, и я пойду кочевать с нею по белому свету. Что — мал он? Не хватит на нем места для меня и моих гусар? Мертвым — мертвое, а я, голубчик, жив и жить хочу, да еще и как! О, го, го, го!
Он резко повернулся от Петрика и, не стесняясь его присутствием, прижался губами к губам Анели и слился с нею в безконечно долгом, сочном и страстном поцелуе.
Потом он встал, поднял с места Анелю и пошел с нею из кибитки.
— Живешь, Петр Серггевич, один раз, и мой теперь тебе совет, следуй моему примеру… Гуля-а-ай!
Трезвого Петрика мутило от всего того, что он видел. Вот когда настало время бежать. Бежать от неприятеля, бежать от опасности, бежать от тяжелого долга было постыдно и всегда казалось Петрику невозможным, но бежать от этого разврата, от этого позора, от этого безобразия было должно. Это было не лучше большевиков и, если Петрик ушел от большевиков, то так же должен он уйти и от этих "атамановцев".
Он встал и пошел за Кудумцевым. Никто не обращал на него внимания. Все были пьяны, все орали песни, кто во что горазд. В углу уже дрались из-за женщин. Там хрипло и непотребно ругались, там визжали и кричали женщины. С чувством едкой, душевной тошноты пробирался Петрик через нестройные толпы песенников и балалаечников.
На биваке ярко горели разожженные костры. Людской гомон и крики стояли над ними.
У коновязей мимо которых шел Петрик, отыскивая свою лошадь, не было ни дневальных, ни часовых. Все ушли на пир, на дележку женщин, на пьяную гульбу.
Сквозь кошмы кибиток просвечивал свет. Из них неслись стоны, вздохи и крики.
Сквозь русскую омерзительную ругань пробивались визгливые призывы на гортанном языке к Аллаху и шепот на непонятном языке.
Наконец, Петрик отыскал свою лошадь, поседлал ее и, ведя за повод, пошел к Кульджинской дороге. Он уже поднимался по ней, выходя из русла, когда чей-то, как бы бледный голос, окликнул его.
— Кто это?.. Кто идет?..
— Ротмистр Ранцев, — спокойно и грустно ответил Петрик.
На самом краю оврага, там, откуда была видна пустыня, стоял невысокий человек в бурке до пят. Луна светила ярко, и Петрик сейчас же узнал в окликнувшем его человеке Перфильева, начальника штаба атамана Кудумцева. Его лицо в лунных отблесках казалось еще бледнее и еще более своим безжизненным видом напоминало труп. Перфильев внимательно и, как показалось Петрику, строго посмотрел на него и тихо с глубокою печалью сказал:
— Уходите… И хорошо делаете. Подумайте: отряд товарища Гая был в тридцати верстах от нас… Вы думаете, там не знают, что такое творится у нас? При их-то шпионаже, при их-то осведомленности. При том, что им все стараются услужить… А у нас и часовые ушли. И трезвого вы за деньги не сыщете. Вы понимаете, нас за наши-то художества ненавидят больше большевиков. От тех ничего другого и не ждут и не требуют… А мы?.. Мы с Божьим именем идем…
— У вас всегда это так?
— Почти каждую ночь. Как женщин достанем, так и гуляем, пока их всех не уничтожим…
— Заставы-то, по крайней мере, у вас есть?
— Кто же из наших станет теперь стоять на заставах? У нас дисциплина, чтобы в глаза атаману смотреть, да любовнице его угождать, а чтобы службу нести, такой дисциплины у нас нет. Да разве может быть какая-нибудь дисциплина у пьяного, предающегося разврату человека. Я один — и заставы и часовые.
Перфильев достал из кармана маленькую коробочку, насыпал из нее на ноготь прозрачного порошку и втянул одной понюшкой.
— Что смотрите? — сказал он. — Ну да, кокаин. Как же иначе? Мы, ротмистр, все ненормальные люди. Да часто я думаю: люди ли мы? Иногда задумаюсь… Ведь будет же когда-нибудь история разбирать наши дела и поступки, будут какие-нибудь историки доискиваться, как и почему это вышло, что такое громадное государство сошло с лица земли, обратилось в ничто и было завоевано и покорено соседями. Что, доблести мало было? Нет: и доблесть была, и хорошая, знаете, доблесть, как дай Бог всякому. Кабы ее-то вовремя, или всегда-то, показывали, так никаких, знаете, и большевиков не было бы. Но уж больно гулять мы любим. Пропели и проплясали мы Россию. Да вот еще этот развратишко. Без женщин мы никуда, а уважать женщин и за те триста лет, что мы в Европу играем, не научились… Азиаты…
— Но все таки… Вы как-то воюете?
— Голубчик, да что вы! Мы противника давно не видали. Он на нас, мы от него. У нас игра идет от противника. Мы воюем с мирными кишлаками, откуда мы получаем все изобилие, что вы видали. Атаман идет с «народом», а когда вы видали, чтобы народ сам без вождей делал бы что-нибудь другое, как не то, что ему подсказывает его хищный звериный инстинкт. Народу вожди нужны. Народу русскому царь нужен, да построже, а атаманы, которые слушают и прислушиваются к тому, чего хотят их банды, ни к чему другому и не могут привести.
Внизу у реки, бросая уродливые, страшные тени на лессовые обрывы, по-прежнему пылали костры. Пьяные песни неслись оттуда. Уже ни слов, ни напева разобрать было нельзя, все сливалось в нестройный дикий гул. Верхи кибиток светились, как громадные китайские фонари. В пламени костров черными тенями шатались люди.
Мерно гремел бубен, плескали ладони. Дикая там шла пляска.
— Пропели, проплясали Россию — и не стыдно, — повторил Перфильев.
Он взял Петрика под руку и повел в пустыню. И по мере того, как они уходили в тишину ночи, жуток и непонятен становился тихий покой уснувшей степи. Сухие травы тихо шуршали под их ногами. Страшен был этот кроткий тихий шорох. Над ними было небо все в мелких, едва приметных в лунном блистании звездах.
— Знаем мы, что там? — приподнимая голову к небу, сказал Перфильев. — А что, если Бог? Кто там смотрит на все наши эти безобразия и какое нам готовит наказание?.. Купить народ вот этим: гульбою, песнями, да широкой привольной сытой жизнью легко. Народ это любит: гулять… Но загулявший народ не толкнешь ни на какой подвиг, а война требует подвига и самопожертвования. При такой жизни народ отучается терпеть. А без терпения и выносливости — какая же может быть победа? Победу дает только святое выполнение воинского долга, а тут как раз наоборот: все, что хотите, но только не исполнение долга. Большевики это понимают. Они дрессируют народ голодом, и посмотрите, как им народ служит!
Голодом и казнями! Там скотскую природу человека поняли и по достоинству оценили.
А мы… — и, передразнивая своего атамана, Перфильев сказал: — военный снобизм!..
Ах, черт возьми, так ведь нарочно ничего пошлее этого не придумаешь!
Они отошли примерно на полверсты от бивака. Глуше и тише стал бивачный шум и пьяный галдеж. Тишина ночи точно смыкалась за ними.
— Вы слышите? — останавливаясь, сказал Петрик.
— А что? Мне кажется, все тихо.
Петрик лег на землю и приложил ухо к пыльной дороге.
Далеко впереди, четко, и так, что Петрик никак не мог обмануться, глухо гудела земля. Большой отряд конницы быстро шел по пустыне.
— Ну что? Что вы наслушали? — спросил с тревогой Перфильев.
Петрик заметил, как у Перфильева под буркой дрожали ноги.
— Сюда идет большой конный отряд.
— Так что же вы стоите? Тикайте скорее! У вас есть лошадь. Вы так одеты, что никто не признает, что вы от нас.
Петрик, казалось, не понял, что говорил ему Перфильев.
— Нет… — уходить?.. Теперь уже нельзя уходить. Теперь драться надо. Мой долг предупредить их и с ними вступить в бой. Мы должны завалить спуск, устроить баррикаду. Самим засесть за нею и огнем встретить идущих, если это большевики.
— Оттуда?.. Конечно, большевики. Кому же больше? Отряд товарища Гая.
Петрик бежал к биваку. Перфильев едва поспевал за ним и, все наростая жутким, зловещим гулом, шел за ними топот быстро идущей конницы.
— Вы не знаете их… — говорил Перфильев, хватаясь за стремя лошади Петрика. — Поднять их теперь незозможно. Да и что они?.. Разве могут драться пьяные?
— Протрезвеют, — бодро крикнул Петрик. Надвигающаяся опасность, казалось, придавала ему бодрости.
Сквозь толкотню пьяного бивака, мимо валяющихся совсем раскисших людей в расстегнутых доломанах, Петрик пробежал к кибитке атамана. Там по-прежнему стояли часовые.
Они не пропустили в кибитку Петрика.
Зычно, сколько хватило у Петрика голоса, он крикнул в кошмы кибитки:
— Анатолий Епифанович, выходи скорее. Поднимай бивак.
Все было тихо в кибитке. Ни одна тень не появилась в ней. Еще и еще раз крикнул Петрик. Перфильев стоял подле него и трясся мелкой лихорадочной дрожью. Наконец, пламя свечей стало просвечивать сквозь швы кибитки. У кошмяного входа дымный появился факел. В складках полога показался сам Кудумцев. Он был в богатой восточной на дорогом меху шубе, надетой, вероятно, на голое тело. Мохнатая грудь показалась сквозь распахнутые полы.
"С чужого плеча шуба", — подумал невольно Петрик, — "тоже, грабь награбленное, этот лозунг и тут хорошо привился". И ему стало тошно, до отвращения жутко смотреть на потягивавшегося и зевавшего перед ним Кудумцева.
— Ну, что там такое случилось? — недовольным, барским, хриплым голосом протянул Кудумцев — Анатолий Епифанович, на бивак идет отряд конницы. Он совсем близко. Надо принимать меры для его отражения, — быстро, но спокойно, сдержав привычной волею свое волнение, сказал Петрик.
— Это кто же сказал?.. Вот он? — с нескрываемым пренебрежением кивнул головою на Перфильева Кудумцев. — Если Кирилка, так не верь ему. Ему везде большевики снятся.
— Анатолий Епифанович, я сам в степи слушал. Отряд совсем недалеко и, надо полагать, отряд не малый.
Кудумцев в нерешительности почесывал и скреб свою грудь.
— Ну что ж, тикать, значит, надо, — как бы раздумывая о чем-то, сказал он. И диким голосом, покрывшим все шумы пьяного бивака, гомон, нескладные песни и ругань, прокричал: — "тр-р-ру-бач!" — и скрылся за кошмой.
Прошло несколько секунд. Они показались Петрику долгими часами. В кибитке шла торопливая возня, быстрый разговор и суета. Из нее два рослых киргиза вынесли закутанную в шубы женщину. Петрику показалось, что это была Анеля. За ними, спотыкаясь, бежала киргизка, служанка Анели. Они пробежали к тарантасу. Какие-то люди там уже грузили корзины и ящики. Киргиз-ямщик, спавший подле тарантаса, взгромоздился на козлы, укутался полами армяка, разобрал вожжи и тарантас понесся, поднимаясь на берег и направляясь к Суйдуну.
В эти минуты, наблюдая все это, Петрик ни о чем не думал. Он сознавал одно, что он тут не нужен и безполезен. Кудумцев все равно его слушать не станет. "Может быть, и мне «тикать» вслед за Анелей", — мелькнула мысль. Но ожидался бой. И, как ни противно было все то, что тут происходило, чувство товарищества и офицерской порядочности не позволяло ему и думать о бегстве.
И почти сейчас же из кибитки вышел Кудумцев. Он был в нарядном, на меху, крытом черным сукном полушубке, расшитом серебряными бранденбурами. На голове была высокая шапка с султаном. Он был величествен и красив в этом не совсем обычном для наступавшей обстановки наряде. Он подошел к своей коновязи, вывязал сам текинского прекрасного коня и легким прыжком вскочил на него. К нему подбежал трубач с сигналкой в руке.
Кудумцев подобрал коня и спокойным ровным голосом сказал:
— Труби, брат, тревогу!
При всем своем отвращении к Кудумцеву, Петрик не мог не любоваться им.
Он все-таки — был офицер!
Отрывистые, властные, повелительные звуки трубы ворвались на бивак и даже и в этой пьяной суете наводили какой-то порядок. Сразу смолкло пение и крики — и относительная тишина стала на биваке.
К Кудумцеву подбегали люди. Несомненно, очень пьяные люди, но они как-то держались и Кудумцев отдавал им приказания.
"Может быть, еще и будет бой", — с удовлетворением подумал Петрик.
— Заливай костры, — зычно крикнул Кудумцев.
"И это правильно", — подумал Петрик. Он сам бы так же распорядился.
— Пулеметы на Хоргосскую дорогу, — продолжал распоряжаться Кудумцев.
От заливаемых костров поднимался белый дым. В его клочьях тенями метались люди.
Зверский бас Похилко покрывал ржание и топот лошадей, рев коров и блеяние баранов потревоженных стад.
— Становись в затылок, — ревел Похилко. — Чище ровняйся у взводах!
Сквозь дымы Петрик заметил, что эскадроны строились хвостами к неприятелю. По обрыву черными мурашами карабкались пулеметчики.
И внезапно во весь хаос, шум, крики, рев стад, шипение заливаемых костров резким отрывистым звуком ворвался звук совсем недальнего винтовочного выстрела. Петрику сначала показалось, что кто-нибудь из своих нечаянно выстрелил. Но просвистала над головами пуля, за ней другая и частый и безпорядочный огонь начался со стороны противника по непостроившимся, сидящим на конях эскадронам. Пули свистали накоротке. Неприятель подошел совсем близко. Пули рыли землю на самом биваке. На окраине протарахтел раз пять Кудумцевский пулемет и смолк. Ему сейчас же ответил сперва один, потом другой, и третий пулеметы. Пули завыли кругом.
Стало очевидно громадное превосходство в силах неприятеля. На биваке в безпорядке заметались люди.
— Что же это такое? — прокричал кто-то отчаянным голосом.
По неснятым кибиткам визжали и плакали женщины.
Кудумцев дал шпоры коню и в несколько скачков выскочил на край обрыва.
— Куда лицом строились?.. Сволочи! — завопил он. — Подлецы!.. Трусы!..
Положу на месте первого, кто ускачет. Повзводно налево кругом!
Петрику показалось, что не обошлось без мордобития.
Под копытами заезжавших рысью эскадронов завизжала речная галька. Кто-то страшно охнул, должно быть, раненый или побитый. Взвилась на дыбы рослая текинская лошадь в первом взводе и рухнула на землю.
— Эскадрон за мной! Полевым галопом! — скомандовал Кудумцев и, выхватив кривой азиатский клыч, бросил своего жеребца по пыльной дороге навстречу выстрелам.
Петрик поскакал за ним. Эскадрон Похилко тронул сзади. Перфильев не отставал от своего атамана. Пули встретили их. Кто-то мальчишески звонко и пьяно крикнул из рядов:
— Это ж без-з-зумие!
— Молчи, — оборвал, оборачиваясь к эскадрону, Кудумцев. — Пристрелю, как собаку.
Сзади кто-то застонал. Дико, страшно и совсем неестественно, будто то и не человек кричал, завопил кто-то отчаяным голосом:
— Мы проп-а-али!
Кудумцев в это время уже выскакивал наверх. С ним рядом был Перфильев и немного позади Петрик. Слабый его конек не поспевал за кровными лошадьми атамана и его начальника штаба.
Пули били левее их прямо по биваку. Там крики и стоны становились уже нестерпимыми. Петрик оглянулся назад. То, что, он увидел, заледенило его сердце ужасом. Как-то сразу и так чисто, как и по команде никогда бы не сделали, вся их колонна повернула повзводно налево кругом и, смешавшись в безпорядочную толпу, давя стада, опрокидывая кибитки, понеслась вдоль по руслу. Галька завизжала под копытами лошадей. Колонна во мгновение ока скрылась из глаз Петрика и все тише и тише становился гул несущихся коней.
— Пьяные подлецы, — скрежеща зубами, прохрипел Кудумцев и круто осадил на высоком обрыве своего жеребца. Он, видимо, хотел последовать за бегущими, да Петрик и понимал, что ничего другого ему не оставалось делать, но серая масса конных и пеших людей, точно из-под земли выросшая, мгновенно окружила их.
Кудумцева и Перфильева схватили за поводья их лошадей и последнее, что увидел Петрик, это — как стащили с коней и того и другого.
— А!.. Гады!.. Кадети, — раздавалось кругом Петрика. — Стой, паря, все одно не убежишь!..
Во мраке ночи Петрик как-то сразу, в этой безпорядочной толпе, свалившейся в овраг, потерял из вида Кудумцева и Перфильева. Сопротивляться было безполезно, да Петрика никто и не трогал — и Петрик сейчас же понял, что его в сером и бедном одеянии красноармейцы принимали за своего, и стал пробираться наверх, решив использовать эту ошибку, и опять уйти в пустыню. Выстрелы прекратились. Не по кому было стрелять. Кудумцевцы с их гордым девизом были далеко. Атамана если не убили, то, наверно, взяли — и в этой массе неприятеля Петрик ничем не мог ему помочь. Да и нужно ли было ему помогать? Что значил для России Кудумцев, отрекшийся от Родины и вздумавший ловить рыбу в мутной воде? Впрочем, все это осознал и продумал в самооправдание Петрик только потом, когда вновь и вновь в мыслях своих переживал эти кошмарные минуты. Теперь же он действовал инстинктивно, как действовал бы на его месте, вероятно, травимый и попавшийся зверь.
Он выбрался в чистую степь и припустил, сколько позволяли силы его измученного коня, в просторы пустыни. Еще было темно и на востоке не загоралась заря. За ним увязалось четверо солдат. Погоня…
Петрик не испугался ее. Надо только уйти подальше от главной массы красноармейцев, а с этими он справится. Всегда в стволе его большого браунинга найдется последняя пуля для него. Живым он не дастся.
Догонявшие его были близко, и кто-то от них крикнул Петрику дружески:
— Товарищ… Вы не до товарища Лисовского?
— Эге… До него до самого, — сквозь зубы процедил Петрик. Он придержал лошадь: все равно не уйти ему от них. У них по скоку лошадей было видно, — кони много добрей лошади Петрика. Надо было пускаться на хитрость.
Из-под свалявшейся серой обшитой собачьим мехом китайской шапки Петрика грязными клочьями выбивались поседевшие волосы. Лицо было чугунно-серым от загара, мороза и лишений, и было покрыто густым слоем лессовой пыли. Принять его за черного гусара атамановца было мудрено. Он более походил на большевика красноармейца.
Петрик вгляделся в нагнавших его красноармейцев. Простые серые мужицкие лица были у них. Двое были в солдатских и довольно свежих шинелях без погон, но с сохранившимися петлицами. Петрик сразу заметил: петлицы были, как в их Лейб-Мариенбургском полку: черные с желтыми кантами. Это его не удивило. Здесь такие могли быть от амурских казаков. Овечьи покорные глаза смотрели на него без всякой злобы.
Другие двое, должно быть, были из «партизан». Они были в крестьянской хорошей одежде и мешковато сидели на лошадях.
Теперь все они ехали тропотливым шагом, каким ездят по степи обыкновенно киргизы.
— Я, было, думал, — Васька Мукленок, — да, видать, ошибся… — сказал ехавший рядом с Петриком красноармеец в солдатской шинели.
— А бегут, бают, Колчаковские-то войска, — сказал другой. — Далеко за Омск отогнали. Вся земля под советской властью будет, паря. Во-о…
— Здорово и товарищ Гай атамановцев накрыл.
— До-бы-чи… — протянул первый.
— Нам не поделят.
— Товарищ Гай своих не забудет.
— Не жалуюсь. А кабы и пожалился — какая польза?
Кругом была тихая, молчаливая, немая степь. Звезды еще мигали в небе. Луна скрылась. Петрик был спокоен. Он владел собою. Главное, сейчас молчать. Ждать и слушать, что дальше будет. Как-то успокоительно на Петрика действовало то, что на тех, кто были в солдатских шинелях, были петлицы его родного полка. На востоке серело небо. Звезды там погасли, и в этом нарождающемся дне было нечто, что давало Петрику надежды на какой-то исход. Кудумцев был прав: России нигде не было, так не все ли равно, куда теперь ехать? Только не к большевикам, конечно.
До смерти еще, может быть, и не так близко. Петрик был уже готов принять смерть, и эта отсрочка придала ему силы и веру, что, может быть, и чудо будет. А эти петлицы родного ему полка разве не были уже чудом?
— Я и то гляжу, — сказал опять солдат с черными петлицами, вглядываясь в Петрика. — Вы к Лисовскому едете, а не его отряда. У него форменно все… По-драгунски…
Вы от товарища Гая?
Другой солдат заехал с другой стороны Петрика и сказал сквозь насмешливую улыбку:
— У его и волоса по коммунии — длинные отпущены. А поседел, товарищ. Тоже, поди, забо-оты… Где зимовать-то придется. Без работы-то одуреешь насовсем: мается кругом народ. А пойми: зачем и за что? Никто не поймет и никто того не знает.
В их голосах была какая-то тоска безнадежности. Не наступившее еще утро так действовало на Петрика, бледный едва брежжущий рассвет, или необычность и опасность его положения, но Петрику в голосах, утренних, не проспавшихся хриповатых слышалось что-то особенное, точно люди бредили и говорили во сне. Да и все было так необычно в серой пустыне, где обледенелые стояли сухие травы и где, кроме этих сонных голосов, не было ни одного звука.
— А ладные ребята эти самые Кудумцовы, — сказал солдат.
— Он, Кудумцев-то, понимает народ и жалеет. Кадровый офицер, сказывают, — сказал другой.
— Анненковские атамановцы тоже ничего люди. Гулять могут.
— Не все одно — что и большак…
— Да-а… А что?
— Что… Все одно всех укоротят.
— Когда?
— Когда?.. Порядок придет когда-нибудь. Всем одна тогда дорога будет. Эх, невеселая то будет дорога!
Наступило долгое и тяжелое молчание. Люди сидели, понурившись, в седлах и так же понуро шли мелкие киргизские их лошадки.
Петрик понял, что дальше молчать невозможно. Надо было тоже что-нибудь сказать.
Если бы он курил, было бы хорошо попросить прикурить. Это было так естественно.
Он ничего не боялся. Было так легко приотстать на два, три шага и из револьвера, без ошибки, положить выстрелами в затылок всех четырех. Это было бы минутное дело. Но вот офицерская совесть заговорила в нем, и был ее голос громче голоса самосохранения. За что, собственно, он убьет этих простых людей, которые и сами не понимают, зачем они пошли с большевиками? Это убийство было так противно, что, едучи немного позади красноармейцев, Петрик и не думал их убивать. А между тем, что-нибудь надо было предпринимать. Вдали, верстах в двух, в розовых туманах рассвета показались маленькие хаты, окруженные кружевом голых ветвей яблонь и абрикосов таранчинских садов.
Петрик смотрел на солдатские спины. У каждого за спиной на бедре висела на тесьмяной портупее овальная алюминиевая фляга. Эти фляги привлекли внимание Петрика. Это были старые интендантские фляги, так хорошо знакомые Петрику по всей его службе. Теперь было уже совсем светло. Петрик увидал полустертые буквы так хорошо знакомого ему клейма. "63 Л. Мар. др. П." И Петрик уже не мог больше молчать. Как ни рискованно было ему приступить к расспросам, но Петрик должен был узнать, откуда были эти люди и откуда у них могли быть фляги с его родным полковым клеймом?
— А что, товарищ, — сказал Петрик, опять равняясь с красноармейцами, — водица в фляге найдется?
— Пожалуй, что и найдется, — охотно отозвался солдат, подавая флягу.
— Ладная у тебя фляга. Почитай, довоенная.
— Маринбурхская у меня фляга. Вот какая у меня фляга! Еще своего полка. При бароне нам выдавали.
— При каком бароне? — с трудом сдерживая волнение, спросил Петрик.
— Вот уж фамилию, прости, запамятовал. Очень уже мудреная потому хфамилия. Так что даже, паря, и не выговоришь. Его у нас офицера больше «отой-то» звали.
Петрик пил из фляги солоноватую невкусную воду. Ему нужно было скрыть все более и более овладевавшее им волнение.
— Что же, — сказал он совершенно безразличным голосом. — Много у товарища Лисовского Мариенбургских-то этих самых?
— Не так чтобы много, однако, со взвод наберется. Он и сам тоже Маринбурхский, только давношний, из запаса. Крепкий мужик. Хозяйственный. И начальник. Дай Бог всякому…
— Вот и поди, — сказал другой, доверительно наклоняясь к самому уху Петрика, — Пойми ты этих-то большаков, что за люди. Вот простого солдата, толкового солдата, назначили за начальника отряда. Так оно и должно быть, если это народная власть.
А вот поди ж ты, при ем, значить, комиссар. И Лисовский, значит, без того комиссара ничего приказать даже не может.
— А комиссар тот, самый что есть жид, — сказал один из мужиков партизан.
— Просто сказать, жиденыш, самый обыкновенный и гадкий.
— А какая власть ему дадена, прости Господи! — у царя такой власти не было.
Вот и скажи: народная власть!
— Не все одно, — недовольным голосом сказал солдат. — Значит так надобно большакам.
Петрик ехал и думал: "прав был Кудумцев, когда говорил ему, что потому не пошел с большевиками, что при них есть то самое «хи-хи-хи», что толкает народ на всяческие гнусности". Но теперь Петрик не сомневался, что тот Лисовский, к кому направляла его судьба, — вестовой его, с кем он был в Офицерской Кавалерийской школе, при ком выиграл приз на Красносельских скачках, с кем он прожил почти четыре года одною жизнью и кого, казалось, так хорошо знал.
Желтое солнце всходило спереди и слева. Длинные тени бежали по сухой траве от всадников. Все кругом заголубело и становилось прозрачным — и совсем недалеко миражом маячили маленькие хатки кишлака с плоскими земляными крышами. Петрик ехал смело и бодро. Усталость безсонной ночи куда-то пропала. Было интересно посмотреть, как все это обернется и кто сильнее для Лисовского: жид комиссар, или его старый офицер, почти друг его и благодетель.
Жердяная калитка в огороже кишлака была повалена, и они свободно въехали в крепко спящий утренним тяжелым сном кишлак. Хаток двадцать вытянулось по одну сторону дороги. Обыкновенные таранчинские, очень бедные хаты, сделанные из земли с соломой, с плоскими крышами, накрытыми землею и поросшими сухими травами.
Жиденькие молодые садочки были подле хаток. Замерзший узенький арык белесой лентой тянулся вдоль заборов садов. По середине кишлака подле одной из хаток, немного побольше других, на кривом дрючке висел грязно-красный флаг.
— Здесь и стоит товарищ Лисовский, — сказал солдат. — Он простой, к нему можно так. Без докладу.
— Коли не спит, — сказал другой.
За хатой, во дворе, монголы запрягали лошадей в большую двухколесную арбу.
Красноармейцы, лениво потягиваясь, бродили по дворам. Жизнь только что начиналась в кишлаке. Чувствовалось, что тут глубокий тыл, и никакого охранения, ни часовых нигде не было заметно.
Петрик слез с коня. Привязал его за поводья к огороже сада и вошел во двор.
Голова у него почему-то начинала болеть и всего ломило. Это его не удивило и не испугало. Так это было естественно после всего пережитого этою ночью. Петрик собрал силы и толкнул дверь хаты.
Не запертая на замок, она легко подалась, но сейчас же остановилась. Чьи-то громадные сапожищи мешали ее раскрыть. Вся первая комната хатки была полна спящими в неудобных позах людьми и гудела их тяжелым храпом. В душный спертый воздух хаты от двери задуло морозом. Лежавший подле двери на полу солдат, открыл глаза, недовольно нахмурился, потянул сонным движением шинель на голое, серое от грязи и пыли плечо и сказал сердито:
— Чего надо?
— Товарищ Лисовский здесь стоит?
— Проходи налево в дверь. И носит вас по ночам. Только спать не даете. Должно встали. Чай пьют. Даве еще за кипятком выходили… Да дверь закрой, стоерос!..
Дует с мороза!
Все здесь было такое обыкновенное, простое, хотя бы и не у большевиков. Петрик шагнул через густо лежащих людей, через ружья, брошенные на пол и остановился в недоумении перед запертой дверью. Постучать?.. Последует так естественный вопрос "кто там"?… И что скажет Петрик при всех этих людях?
— Входите так, товарищ, — сказал проснувшийся красноармеец. — Он один, должно быть. Комиссар сейчас до ветра пошел. Всю ночь животом мучается.
Петрик медленно и осторожно раскрыл дверь. В низкой горнице с земляным полом и стенами, с камышовою высокою крышею без потолка, с маленькими окнами, с пыльными стеклами, был утренний полусвет. Большая таранчинская постель, — на ней, судя по подушкам, — спали двое, — была взбудоражена. Пестрое из лоскутков одеяло, скомканное к ногам, свисало до полу. Под ним без всяких простынь был серый грязный соломенный матрац. Он был в дырах. Грязная солома торчала из них. На низком темном квадратном столике шипел помятый маленький медный самоварчик и подле него стоял китайский фаянсовый чайник. На скамье перед ним сидел рослый солдат в расстегнутой шинели с Мариенбургскими петлицами. В нем Петрик сейчас же узнал своего бывшего вестового Лисовского. Тот мало переменился. Огрубел и раздался, но та же славянская мягкость была в его мелких чертах. Серые ватные китайские штаны были заправлены в валенки.
В горнице кисло пахло мужицким ночлегом и чесноком.
В тот миг, когда Петрик входил в горницу, Лисовский, нагнувшись над столом, внимательно наливал в эмалированную ржавую кружку чай. Перед ним лежала обломанная и облупленная таранчинская лепешка и на железной тарелочке горка черного китайского сахара. При входе Петрика Лисовский не сразу повернул к нему голову. Он, видно, не ждал никого постороннего.
Петрик тщательно и плотно прикрыл дверь и сказал негромким и сердечным голосом:
— Не узнаешь меня, Лисовский?
Было, должно быть, что-нибудь особенное в голосе Петрика, потому что Лисовский вздрогнул и встал, приглядываясь к вошедшему.
— По обличью не признаю, — хмуро сказал Лисовский. — По голосу… Голос быдто знакомый… Нет, не признаю… Чьих вы будете?
Сильно билось сердце Петрика. И теперь чувствовал он, что голова его так болит, точно кололи на ней дрова. Мутным казался свет в избе.
— Одалиску помнишь? — голос Петрика прозвучал глухо и неуверенно.
Прошло несколько тяжелых недоуменных минут. Казалось, целая жизнь проносилась в голове Лисовского.
— Ваше высокоблагородие?… Нюжли?.. Вы к нам?..
В тоне, каким сказал это Лисовский, прозвучало и недоверие — и как будто и осуждение. И вот это-то осуждение и подсказало Петрику, что можно с Лисовским быть вполне откровенным. Однако, в эти минуты тяжелого разговора, какое-то странное безразличие и равнодушие нашло на Петрика, и ему хотелось только одного: ни о чем не думать и передать всего себя на волю и приказ кого-то другого.
Мелькнула неясная мысль: "вот в таком состоянии физического и душевного равнодушия, должно быть, и находятся те, кого ведут большевики на расстрел". Но Петрик овладел собою.
— Здравствуй, Лисовский, — сказал он.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — четко, но негромко ответил на привычное приветствие Лисовский, и Петрик понял, что все пойдет теперь по-хорошему.
— Ваше высокоблагородие, может быть, чайку бы откушали?.. Как же вы к нам-то. Я не слыхал ничего про вас…
Лисовский суетливо и, как будто испуганно, топтался по комнате и все к чему-то прислушивался, точно боялся, что кто-то к ним войдет. Он подвинул низенькую скамеечку к столу и сказал:
— Вот на лавочку, что ли, присядьте, ваше высокоблагородие. Да что же это с вами?.. Почему вы так-то… Натерпелись не мало. Волоса-то… Сколько седых!
Маята-то эта, видно, и вас захватила.
Петрик сел на лавку. И, как только сел, понял, что теперь, пожалуй, и не встанет.
Такая усталость и такая головная боль вдруг совсем овладели им. Зеленые и красные молнии крутились перед глазами, и были мгновения, когда он совсем не видел Лисовского, и ему казалось, что все это во сне.
— Вы… к нам?… Вы с большевиками?.. — как сквозь бред услышал Петрик снова, и почувствовал недоверие в голосе Лисовского. Ему показалось даже, что было в нем и презрение.
— А как ты думаешь, Лисовский?
— Так кто вас, господ, знает, — очень тихо и с каким-то точно упреком сказал Лисовский.
Петрик продолжал сидеть на низеньком восточном табурете. Он чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Было ли это ожидание неминуемой смерти — и смерти не солдатской, но вероятно, мучительной, или болезнь входила и жгущей голову огневицей охватывала его, но только, когда снова заговорил Петрик, в его голосе зазвучали совсем особенные, теплые и сердечные ноты. Голос его и слова шли в душу, подходили к сердцу, да и шли они от сердца, и как только услышал те слова Лисовский, он встал спиною к окну, так, что не стало видно за светом его лица, стал на вытяжку по-солдатски, как стаивал, бывало, в Лейб-Мариенбургском полку во время разносов Петрика. Мрачный и недобрый огонь то загорался, то потухал в его глазах.
— Ты Красносельские скачки, Лисовский, помнишь? Государя Императора-то вспоминаешь ли иногда?
— Как не помнить, — тяжело вздыхая, сказал Лисовский.
— Твоя жена где?
— Нет у меня больше жены.
— Куда же она девалась? Неужели скончалась?
— Комиссар забрал сельский. Вишь ты, комиссару она по сердцу пришлась. Ушла к нему моя благоверная… Чего голод не сделает. Детей кормить не стало чем.
Известно, мать. Чего она для дитяти не сделает.
— А ты что?
Лисовский тяжело молчал.
— Что же, Лисовский, как царя не стало, лучше вы живете, или… как по-твоему?
— Хужее быть не может. Какая теперь жизнь! Одна маята!
— С немцем замирились, а своих русских бьете.
— Ничего, ваше высокоблагородие, не поделаешь. Значит, так надо.
— Надо… Ты Бога-то поминаешь когда?
— Бога теперь нет…
— Кругом голод… Безпорядок… грабежи… Хорошо это, по-твоему? Ты должен, Лисовский, со всем твоим отрядом повернуть против большевиков. Ты должен быть с нами. Мы пойдем к адмиралу Колчаку и вместе с ним постоим за святую Русскую землю. Неужели ты и Россию забыл?
— Нету никакой России, — твердо и упрямо сказал Лисовский, точно просыпаясь от какого-то тяжелого сна. — Это все обман один. Живут люди, вот и все…
— Страшные вещи ты говоришь, Лисовский: то Бога нет, то России нет. Где же ты сам-то живешь?
— На земле. А земля ничья. Нет ни немецкой, ни русской какой земли, а земля вообще. Коммуния, значит, и всеобщее поравнение.
— Не говори, Лисовский, вздора. Кто тебя этому учил?
— Ваше высокоблагородие, — взмолился Лисовский тем самым голосом, каким он когда-то молил в полку Петрика, чтобы он не говорил ему тяжелых слов упрека и не отчитывал его. — Ваше высокоблагородие, молю вас, оставьте. Как вы совсем, значит, не понимаете нашего положения и что мы из себя теперь представляем…
Совсем невозможные ваши слова. Разве теперь можно что сделать? Такой разве теперь народ?.. Вы говорите, как раньше было. Раньше во сто разов, может быть, даже в тысячу разов, лучше было, а переменить никак нельзя. У нас теперь везде народ… Вы-то понимаете: народ? Он сам, значит, правит и за всем следит.
Конечно, мы еще не умеем, как вы, однако, научимся… А, как научимся, так то ли хорошо будет!.. Ни тебе богатых, ни бедных… Ни господ, ни кого… Словом, всеобщее поравнение. Такой ли рай по всей земле станет.
Все сильнее и мучительнее болела голова у Петрика. Казалось, слова Лисовского разбивали ее на части. Временами ничего уже и не видел перед собой Петрик и слышал, как бы во сне ему снились эти слова, но собирал все свои силы, чтобы продолжать убеждать своего вестового. Не верил Петрик, не мог поверить, чтобы Лисовский мог так перемениться.
— Кто тебя этому научил? Ты не свои слова говоришь.
— Ученые люди до этого дошли… Сицилисты. Ваше высокоблагородие, спорить с вами не могу и не смею. Куда же мне, мужику, с вами тягаться. Однова, жалко мне вас. Потому, как не понимаете вы даже, что теперь совершается. Суд идет человеческий, и каждому воздается по делам его.
— Государя… кроткого… так любившего народ. Императрицу, женщину, мать, наследника, отрока невинного, царевен барышень, никому никакого зла никогда не сделавших и не пожелавших, замучили и убили… За что?… По делам их? Какие у них такие дела, чтобы их убить?
— Может быть, еще и не убили. Коли они невинные, разве кто тронет их? Опять же ошибка. В таком большом деле, конечно, и ошибка какая могла произойти.
— Очень уже ты что-то умный стал, Лисовский.
— Мало-мало глаза точно открылись. Правду увидал. Теперь н а р-р-р-о д!
— Теперь голод и смерть.
— Ваше высокоблагородие, это пока. Пока не обстроились. А погодите, что будет…
Только, ваше скородие… Уходить вам надо и очень даже поспешно. Я такие ваши речи слушаю потому, как очень я вам даже обязан. Уважение к вам имею… Беда, если чьи чужие уши услышат. Разве можно так… Государя поминать, про Россию говорить. Да тут, ваше высокоблагородье такое будет, что ни вам, ни мне несдобровать… Да за это такое бывало… Вы даже себе и представить не можете, какие тут пытки, какая смерть может тут быть… Свету не увидите.
— Я, Лисовский, смерти никак не боюсь… Я честный Императорский солдат и вины никакой за мной нет… Мне муки нипочем. Я в Господа Бога верую и слова Господа нашего Иисуса Христа очень хорошо и навсегда помню: "не бойтесь губящих тело ваше, душу же вашу не могущих погубить". Я, может быть, для того и пришел сюда, чтобы смерть мученическую принять, и смертью своею ваши вины искупить и вас на путь правильный и честный направить. Не первый и не последний раз офицеру приходится себя в жертву приносить Родине. Можете взять меня и пытать можете, только и то знайте, что я себя так даром не отдам. Зарядов у меня достаточно, а какой я стрелок, вам-то это хорошо должно быть известно. Душу мою вы не запоганите и не смутите вашими глупыми словами. Я георгиевский кавалер, Лисовский, восемь вражеских пуль в моем теле и я видал своими глазами смерть. Я присягал, Лисовский, и присяги своей я никак и нигде не изменил, и со мною тот Господь, в Кого вы верить перестали, но в Кого я верую и Кто придет ко мне на помощь. Вы сильны числом. Я силен духом. И духа моего вы не сломите никакими стращаниями.
— Да что вы такое говорите, ваше высокоблагородие. Да неужели же я всего этого и сам не понимаю?.. А только уйдите… Уйдите от греха подальше. Хотите на колени перед вами стану… И вам погибать так зря не сладко, и мне с вами погибать придется просто зря.
Лисовский был в большом волнении. Он уже не стоял у окна. Он топтался по хате, шмыгая своими валенками, задевая ими за скамьи и за стол. Он все прислушивался к тому, что делается вне хаты и в соседней комнате. Заглядывал он и в оконце, откуда видны были монголы, оканчивавшие запряжку и погрузку арбы.
Петрик совсем скверно себя чувствовал. Земля уходила из-под его ног, он был в полусознании. Он увидал, как Лисовский вдруг, точно на что-то решившись, вышел быстро во двор и что-то говорил одному из монголов. Впрочем, все это Петрик видел уже совсем неясно и даже не был уверен, точно ли там на солнцем освещенном дворе были монголы и арба, или это все рисовало ему его подавленное воображение.
"Ну, вот и конец", — подумал Петрик и отстегнул кобуру револьвера. "Не такой конец, какого я ожидал, однако, попробуем его все-таки сделать концом солдатским".
Петрик стал в угол комнаты и приготовился к отчаянной обороне. Лисовский между тем вернулся со двора. Петрика поразило лицо Лисовского. Было в нем что-то такое размягченное и доброе, что Петрику вдруг смешными показались его воинственные приготовления. Он вложил револьвер в кобуру и стал ждать, что будет дальше.
— Идемте, ваше высокоблагородие, — тихо сказал Лисовский — ни минуты нам терять нельзя. Комиссар возвращаются.
— Лисовский, ты остаешься с ними?
— Мне нельзя иначе, — глухо сказал солдат. Петрик не слышал ответа Лисовского.
Он только видел его лицо, ставшее таким добрым и славным, каким было оно в полку.
И Петрик поверил Лисовскому. В том состоянии слабости и размягченности, в каком в это время он находился, ему приятно было отдаться на чье-то попечение.
Лисовский казался старым другом, его былым встовым. Лисовский вывел Петрика во двор и попросил его сесть в арбу. Петрик не спорил. "Это еще не казнь", — подумал он, — "когда поведут на казнь, тогда успею".
Это была его последняя сознательная мысль. После наступил сладкий и приятный покой. Арба колыхнулась, должно быть, поехала. Кто-то забросал Петрика кошмами, и тяжкий душный кошмяный верблюжий запах охватил Петрика вместе со сладким небытием… "Нирвана… Смерть", — неясная и нечеткая мелькнула мысль в голове Петрика и все слилось в мутную, то бредовую, то безсознательную пелену, где было что-то сладкое, и во всяком случае совсем не страшное.
Страшное осталось позади.
Петрик лежал на спине. Нечто мягкое, а не верблюжий войлок было под ним. Чувство покоя и тишины владело им. Он всем телом, каждым мускулом и нервом чувствовал нарастающее здоровье. Золотой свет был кругом. Петрик не открывал глаз. Он чувствовал, как этот свет окружал его и как бы пропитывал чувством силы и здоровья. И было страшно: откроет глаза, и нарушится сладкая гармония золотого света, так приятно колдовавшая его. Он вспоминал все, что произошло с ним в эти дни. Он не отдавал себе еще отчета во времени и лишь смутно помнил о каком-то таранчинском кишлаке, где он как будто встретился с Лисовским. Потом было другое: какой-то узор, сплетенный из действительности и кошмарных снов, то страшных, то сладких, но всегда занятных.
Было медленное движение арбы по пустыне и надоедные крики погонщика монгола: "у-о… у-о"!.. Перед Петриком мотались общипанные, грязные хвосты лошадей и выдавшиеся от худобы конские маслаки. Отвратительно пахло грязной верблюжьей кошмою, было душно и тяжко дышать, становилось страшно. И вдруг — Петрик вступал в мир грез.
Все принимало иной вид. Лошади по-прежнему шагали вперед, но арба катилась назад, и в этом не было ничего необычного или страшного. Вместо пустыни перед Петриком стоял высокий, березовый сад. Сквозь его аллеи просвечивал белый дом с колоннами.
И самое приятное было сознавать, что кругом пустыня, и никакого дома, ни сада быть не может, а вот он так ясно видит и дом и сад, что даже ощущает нежный запах молодых березовых почек. Это продолжалось долго. Потом наступала темнота — и тогда все сливалось в пустоту, в какое-то страшное "ничто".
Вдруг проснется Петрик и видит: он лежит на кошмах не в арбе, а на земле. Лунный свет мягко светил над ним. Подле пасутся стреноженные лошади и кисло пахнет мокрой солоноватой землей. Белые, розовые и голубые скалы, точно громадные пальцы, торчат неподалеку. Кругом цветут невиданные цветы. Он вспоминал, где, когда слыхал, или читал он про такие цветы и, наконец, память находила, где? В необыкновенных рассказах Эдгара По. Там цвели «асфодели». Петрик повторял это слово, и оно точно отвечало необычному виду обточенных водою мирового потопа и ветрами скал мергеля, имевших причудливый вид. Он шептал: "асфодели… асфодели"…
Монгол, — он казался Петрику громадным и страшным, — поднимался подле, накрывал Петрика кошмами. Опять душный воздух, верблюжий запах становились нестерпимыми, и Петрика охватывало небытие.
Иногда Петрик приходил в сознание и отдавал себе отчет в том, что с ним. У него, должно быть, тиф — и в сильной и тяжелой форме. Не все ли равно? Его куда-то, по приказанию Лисовского, везут монголы. Не все ли равно, куда и зачем?
Лежа в золотом свете, Петрик понял, что его привезли. Золотой свет сказал, что привезли его не в плохое место. Об этом говорил и совсем особенный воздух океана, или пустыни, такой легкий, каким он только и может быть там, где много трав, где свобода для ветров и где нет людей. Этот воздух так легко вливался в легкие Петрика, что груди не надо было делать усилия, чтобы пить его. От всего этого радость входила в его душу. Петрик долго не решался открыть глаза, боясь, что пропадет все это очарование. "А вдруг это и есть смерть… нирвана? Там — асфодели… и золотой, теплый свет".
Наконец, Петрик собрался с духом, открыл глаза и осмотрелся.
Его поразила необыкновенная правильность, гармоничность и симметрия покоя, где он лежал на низкой постели. Это была просторная и высокая каменная комната.
Никаких украшений, обоев, или картин не было на прямоугольной стене перед Петриком. В середине белого прямоугольника, совершенно точно в его центре было вырезано окно. Ни стекол, ни рам, ни занавесей не было. Бока окна показывали громадную толщину стен постройки. В это окно, как сквозь какую-то раму, смотрел широкий вид, очаровавший Петрика своим величественным простором. Дух захватывало от его безкрайной дали. Солнце было высоко, и вся степь, открывшаяся перед Петриком через прямоугольник окна, была залита его золотыми лучами. Она цвела.
Голубое море тюльпанов колебалось под невидимым и неощущаемым ветерком. Точно прекрасное муаровое полотно было распростерто за окном, и каждое мгновение меняло краски и тона. До самого небосвода была голубая степь. Нигде не было в ней никакой постройки, никакого жилья, ничего и никого живого. Ее просторы, голубой ее цвет, совсем другой, чем голубизна неба, нежный, непередаваемый дух, что шел от нее, восхитили Петрика, и он долго не мог оторвать глаз от окна.
Он ушел в созерцание этого прекрасного вида и сначала прослушал звуки, родившиеся за ним. Земные звуки. Чей-то голос неясно и нечетко бормотал, и Петрику показались знакомыми и родными им произносимые слова:
— Гос… ом… ми… — говорил кто-то слегка в нос — Ом-ми-гос…
— Господи помилуй, — пояснил себе Петрик.
Он прислушался внимательнее.
Нет, это не было "Господи помилуй". Петрик уловил слова. Они повторялись, нанизываясь длинною, несвязною нитью. Им в такт щелкали костяшки четок.
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… — и опять после короткого промежутка времени: — ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик повернулся от окна. За его постелью, на полу на рисовой циновке, поджав по-восточному ноги, сидел рослый, коротконогий человек. Его гладко обритая голова была опущена. Узкие косые глаза были устремлены вниз. Он был одет в белые просторные одежды, и желтый плат был перекинут через левое плечо. Лицо было в мелких морщинах. Человек этот держал в руках черные четки и, перебирая их, бормотал совсем так, как бормочет причетник, повторяя сорок раз: "Господи помилуй".
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… Ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик приподнялся на локте. Было несказанно приятно сознание силы и того, что руки ему повиновались.
— Где я? — спросил он.
Монгол мягко, тем красивым движением, каким встают восточные люди, привыкшие сидеть на земле, не опираясь руками, медленно и гибко поднялся с циновки, внимательно посмотрел на Петрика, низко поклонился ему и, протянув обе руки ладонями вперед, поднял ладони кверху, делая жест, приказывающий Петрику лежать и ждать, — потом повернулся к старой дубовой двустворчатой двери и неслышными шагами подошел к ней. Дверь мягко раскрылась на обе половинки, монгол скрылся за нею. Петрик остался один.
Много прошло времени в полном одиночества Петрика и тишине. Но ни это одиночество, ни тишина не тяготили выздоравливающего. Напротив, он испытывал удовольствие покойно наблюдать, как двигалось солнце над землею, как заглянуло оно к нему в окно и осветило всю комнату с простыми белыми каменными стеками.
Голубая степь стала лиловой. Дали развернулись шире. Больно глазам было смотреть: слепило солнце.
Шум многих шаркающих шагов на лестнице за дверью обратил внимание Петрика. Дверь растворилась, и в горницу стали входить монголы. Они несли желтые и белые подушки и клали их вдоль стен. За этими монголами вошли другие в просторных белых одеждах с желтыми накидками. Все они, входя, низко, по-монастырскому кланялись Петрику. Петрик вспомнил, как когда-то в детстве он с матерью был в православном монастыре, и там совсем так же и такими же поклонами их приветствовали монахи. Петрик узнал там слово, показавшееся ему тогда вычурным и смешным: «братолюбие». Еще услыхал он там же и другое слово: "добротолюбие".
Тогда и там — не придал он этим словам значения. Другое было у него на уме, и он скоро их совсем позабыл, и вот когда вспомнил! В поклонах входивших монголов Петрик почувствовал это самое: «братолюбие». Те, кто несли подушки, стали вдоль стен, а те, кто пришли за ними, сели на подушки. Последним вошел высокий плотный монгол. Он был в таких же длинных белых одеждах, но на голове у него была желтая с золотом трехрогая шапка. Он видом и одеянием напомнил Петрику католического епископа. Этот человек — вероятно, тоже епископ, так подумал о нем Петрик — медленно, неслышно ступая в мягких китайских туфлях, подошел к постели Петрика и сел у Петрика в ногах. При его приближении Петрик приподнялся и хотел встать, но епископ рукою показал Петрику, чтобы он лежал. Петрик остался полусидящим, прислонившись к подушкам. Он смотрел на епископа, на вошедших впереди него монголов и соображал: снится это ему опять в горячечном тифозном бреду, или это совсем необычная явь. Вопрос: "где я"? "что вы за люди"? — был у него на уме, но как, на каком язык это сказать? Петрик понимал, что спрашивать по-русски безполезно. Он старался вспомнить китайские слова, но все лезли ему в голову такие неподходящие! И Петрик молчал и ждал, что будет дальше.
Старый монгол положил теплую руку на лоб Петрика, точно хотел посмотреть, есть ли у гостя жар. Потом положил руку на руку Петрика и трогал пульс. Все это время Петрик чувствовал себя во власти этого человека. Из-под шапки смотрели на Петрика узкие темные глаза: два черных бриллианта. На лице не было ни бровей, ни ресниц, и красноватые веки старчески припухли. У монгола была большая голова и под шапкой чувствовался мощный череп. Голое лицо было покрыто сетью мелких морщин. Монгол показался Петрику добрым доктором. Такой именно у него и в детстве был доктор, толстый, добрый, с лысой большой головой и безбровыми глазами. Только у этого глаза были косые и лицо бледно-желтого цвета. Монгол долго держал руку, все время проницательно глядя в глаза Петрика.
— Ну вот, сын мой, ты и поправляешься. Теперь скоро и силы начнут к тебе возвращаться, — тихо сказал монгол.
К крайнему изумлению Петрика, монгол сказал это на чистом русском языке с тем мягким акцентом, с каким говорят восточные люди не столько от неумения говорить по-русски, сколько из восточной вежливсти, не позволяющей говорить с гостем громко и грубо.
— Вы говорите по-русски, — прошептал Петрик. — Кто вы?.. Где я?
Что-то похожее на улыбку появилось на лице монгола. Морщины пробежали по нему рябью. Глаза еще более сузились.
— Сын мой, ты находишься в ламаистском монастыре. В полной безопасности. Я настоятель этого монастыря, и я русский.
Монгол жестом обеих рук показал Петрику, чтобы тот молчал и не спрашивал больше.
— Тебе, сын мой, нельзя волноваться и уставать. Мы поговорим подробно потом. А теперь — лежи покойно и отдыхай. Набирайся сил. Они тебе так будут нужны.
Он встал, за ним встали все пришедшие с ним монахи. Они пошли к дверям, одни впереди, другие сзади настоятеля. Комната опустела. Петрик долго, в приятном оцепенении лежал на постели, не соображая, что же это было? Новая картина бреда среди тысячи других картин, или это была явь, выздоровление? Но как было все это странно, необычно и полно непонятной тайны!
Перед ним, за окном, в золотые туманы садилось солнце. Теперь можно было смотреть на него. Даль безкрайной пустыни простиралась там. Эта даль звала и манила. Пустыня, даль не были грезами. Они дышали вечерними ароматами и были самою настоящею действительностью. В этом были их очарование и ужас. Как, значит, далек был Петрик от России!
Он лежал в странном, бездумном полусне. Что мог он предпринять? Слабый, едва оправившийся от болезни, не знающий даже точно, где он находится и что с ним будут делать приютившие его люди. Одно успокаивало: настоятель монастыря, — Петрик вспомнил, что их называют "ламами", — сказал, что он русский. Он был монгол. Это говорили и цвет его лица, и весь его вид. Но он сказал: "я русский".
Если Петрику удастся поговорить еще раз с ним, они найдут общий язык — и они друг друга поймут…
В тишину просторного покоя, в его молчание опять, как и раньше, вошло невнятное бормотание. Монах-монгол сидел в углу сзади Петрика.
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум….ом-ма-ни-пад-мэ-хум, — неслось из угла.
Эти непонятные слова так отвечали темневшей за окном пустыне и надвигавшейся там ночи. Таинственной смене дня ночью, не скрашенным никаким далеким костром сумеркам, несказанно красивой игре теней и красок, прозрачных, нежных и воздушных, всей этой великой тайне природы, столько раз виденной Петриком и точно в первый раз замеченной, отвечали эти странные, мистические и непонятные, с ужасающей настойчивостью повторяемые слова:
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум!..
Настоятель монастыря — «Канбо-лама» — стал часто приходить к Петрику. Он навещал его, как хороший врач, следящий за выздоровлением больного, как добрый друг, но еще более, как учитель жизни. Он приходил уже без свиты монахов, в сопровождении одного старшего монаха-"гэцуля". Тот садился в углу комнаты и погружался в созерцание, изредка перебирая четками. В эти минуты он был похож на католического викария, сидящего в высоких креслах собора во время проповеди своего епископа.
"Канбо-лама" тихим, мерным голосом рассказывал Петрику свою жизнь. Он объяснил в первый же свой длительный приход, почему он, будучи монголом, назвал себя русским. Он был русской культуры. Его фамилия была Джорджиев. Он был сыном богатого купца, торговавшего с Россией воловьими кожами. Он родился и вырос в Урге, но уже в раннем детстве бывал с караванами отца в России, и свободно говорил по-русски. Отец хотел сделать его европейцем. Джорджиева отдали в Семипалатинск, в гимназию, потом он окончил Казанский университет, поехал заканчивать свое образование заграницу, был в Германии и Англии. Повсюду он обращал на себя внимание. Монгол… желтый… и интересуется Гете и Гегелем, изучает Шопенгауэра и Ницше, знакомится с творениями Маркса. Все интересовало его. Он изучал католичество и протестантизм, он хорошо знал сущность православия, и он обо всем мог умно говорить. Блестящая в европейском смысле карьера его ожидала. В любом университете Старого или Нового Света ему готова была кафедра монгольского языка, литературы, или ламаизма. Он был знаком с исследователями центральной Азии. Они были его друзьями, и до некоторой степени учениками. С профессором Позднеевым он долго был в переписке. Но он заскучал по своей Урге.
Кажется, в мире нет города более скучного и унылого, чем Урга. Пустыня, пыльные улицы без садов, низкие дома-избы, все плоско, пыльно и безотрадно. Джорджиев вернулся в нее, когда ему было за сорок лет, и вдруг понял, что все, что он видал в Европе, было тленом и пустяками, тем «преходящим», не стоящим внимания, временным, исчезающим, гниющим, разваливающимся, о чем так прекрасно учили его в детстве ламы-наставники. Призрачная обманчивая "конечная пустота", вот что был европейский мир, столько лет им изучаемый. Джорджиев убедился, что единственная ценность здешнего мира — в исполнении "белых добродетелей", тех «парамит» подражания Будде, что указаны в ламаистском учении. Джорджиев поселился в Урге.
Он встал на защиту и охранение чужой жизни, он роздал, как милостыню, богатое наследство, полученное от отца. Он соблюдал в поступках нравственную чистоту, был правдив в речах, старался примирять враждующих, вел душеспасительные беседы с приходившими к нему из степи монголами, в своей жизни был во всем умерен, милосерд и сострадателен и искал через общение с ламами восприять в полной мере истинное учение. Слух о его святости распространился за пределами Монголии. Его избрали ламою. В нем открыли воплощенного Будду: «хубилгана», в нем увидали перерожденного великого ламу: «бодисатву», и его послали в далекий монастырь «Канбо-ламой» — настоятелем.
Джорджиев рассказывал это Петрику с какою-то точно легкой насмешкой над самим собою и, во всяком случае, без малейшей тени какой бы то ни было гордыни.
Петрику казалось, что Джорджиеву доставляло удовольствие говорить по-русски с русским офицером и вспоминать старую свою жизнь в Урге. Еще казалось Петрику, что Джорджиев, может быть невольно, хотел увлечь Петрика на путь святости, на путь нравственного совершенствования, и Джорджиев становился учителем и руководителем Петрика в его новой возрождающейся жизни. Он был как бы путеводителем Петрика через крайне опасную местность, где Петрика ожидали всяческие ужасы.
Он часто говорил о религии. Петрик узнавал от Джорджиева тайны ламаизма.
— Бог един, и понятие о Боге одно у всех народов и во всех верованиях, — говорил Канбо-лама Петрику.
Они сидели на мягких подушках у открытого в степь окна. Летний ветер подувал по степи, и степь уже начинала желтеть от солнечного зноя.
— Вы верите: Бог един, но троичен в лицах: Бог Отец, Бог сын и Бог Дух Святой.
Не то же ли и в вере, проповеданной Буддой и установленной Цзонкавой… Будда имеет три тела — три лица. Два тела духовных и третье «превращенное». Первое духовное тело Будды: Будда "сам в себе". Безформенное, вечное, самосущее, все собою наполняющее, абсолютное бытие, покоящееся в мире извечной пустоты: — "нирване".
Все в Нем и ничего без Него. Бог-Отец… Второе духовное тело Будды мы можем познавать через созерцание, через самоуглубление, через понимание сущности учения Будды, через мышление и молитву. В дивной, лучезарной, несказанной прелести открывается тогда удивительной красоты тело Будды, в котором Будда пребывает в небесном царстве теней — «Тушита» и где Он преподает свое учение духам света «тенгриям» и воплощенным буддам «бодисатвам». Это, сын мой, то, что вы почитаете Духом Святым. Сосредоточенный талант, гений человеческий, открывающий творящему несказанную радость творчества, вот что есть второе духовное тело Будды. Наконец, чтобы проповедовать людям святое учение, чтобы учить и спасать людей, Будда воплотился в земное тело и являлся в нем людям.
Таким воплощенным Буддой был Сакья-Муни, о ком ты, верно, сын мой, слыхал.
Петрик промолчал. Он никогда не слыхал о Сакья-Муни.
Петрик внимательно слушал «Канбо-ламу». Он не перебивал его, не задавал ему вопросов. С религиозными темами он столкнулся первый раз в жизни. Они не интересовали его. Петрик был к ним безразличен. Он верил по-своему, верил искренно и глубоко, но считал, что над такими вопросами, как учение о Боге, нельзя долго задумываться: "непременно в ересь впадешь"… Лама говорил Петрику о мучениях здешнего мира, о конечной пустоте всего земного, о том, что ни жалеть, ни любить земную жизнь не стоит. Лама проповедовал красоту нирваны — пустоты безконечной. Петрик не верил ламе. Конечное и земное влекло его, и было ему дорого. Да, верно, все кончается и все проходит, но след остается, и Петрик жил воспоминанием прошлого счастья. Оно давало ему отраду. Было у него его Солнышко, что светило ему на его жизненном пути, была и милая Настенька, и не верил Петрик, что ни ту, ни другую он никогда не увидит. Не видел их мертвыми — считал живыми, и ждал и жаждал встречи с ними. Этим жил. Да, все кончается, все проходит, но не могла кончиться, не могла исчезнуть с лица земли Россия. И, если все проходит, то прежде всего пройдет коммунизм, и Петрик вернется в Россию, чтобы работать в Армии, учить и воспитывать новых русских кавалеристов. Петрик для себя ждал одного конца: — солдатской смерти в бою с врагами Родины. И по-своему крепко и твердо верил Петрик, что за этим концом ожидает его не какая-то там «нирвана», ничего его сердцу не говорящая, но "райский венец на часть", тот самый венец, о котором ему столько лет пел кавалерийский сигнал. Этому сигналу Петрик верил больше, чем всему высокому учению мудрого Цзонкавы. Но Петрик был воспитанный человек, кроме того он чувствовал себя слабым после тифа и потому не прерывал ламу, но слушал с благоговением, как слушал бы православного священника или старца в монастыре.
И только раз Петрик, воспользовавшись тем, что после долгого созерцательного молчания лама не заговорил сразу, но смотрел на Петрика, как бы ожидая его вопросов, спросил:
— Святой отец, вы мне не сказали, как и почему я попал сюда, именно в ваш монастырь? Знали те люди, кто отправляли меня из таранчинского кишлака, о вас — или все это сделалось случайно?
— В мире ничего не делается случайно, но тайные силы руководят всем, что в мире совершается. Нет, те, кто тебя отправляли, меня не знали и не могли знать. Это были пришлые люди и они никого здесь не знали… Но…
Лама замолчал и на этот раз его молчание длилось очень долго.
Степь давно погорела и была желто-бурого цвета. Осенний ветер гулял по ней. Он пригибал сухие травы, колебал метелками семян, и степь волновалась, как море.
Она и напоминала осеннее северное море. Небо было густого сиреневого цвета.
Небосвод был близок. На западе сгущались черные тучи. Далекие играли зарницы. И нигде не было ни одной живой точки, нигде в надвигавшихся сумерках не загорелся костер. Пустыня лежала за окном. Нежным, терпким запахом семян пахло от степи.
Этот запах кружил голову Петрику. «Канбо-лама» сидел лицом к окну, и на его непокрытую голову ложился отсвет. Серебряный венчик был над ним. В другом углу покоя на циновке сидел, поджав ноги, «гэлюн» и беззвучно перебирал четки, шевеля губами. Были приятны и успокаивали тишина, безлюдие и безмолвие пустыни. Петрик смотрел на далекие тучи и думал: "там Россия. Что-то там?.." Джорджиев повернул голову от окна, посмотрел на Петрика и тихо сказал: — Полна чудес Россия. Ты думаешь о ней. Спасется Россия. В ней есть праведники.
Есть в ней святые люди. Помилует ее Господь, как помиловал бы Содом, если бы в нем нашлись праведники. Ты спрашивал меня как-то, как спасся ты от большевиков и кто и почему направил тебя ко мне? Тогда я не ответил тебе. Я ждал, когда окрепнешь ты. Когда сможешь понять и силу подвига и значение жертвы. Тогда в тот день ты слишком много думал о земном. Я говорил тебе о небесном, но ты не отрывался от земли. Да… Я знал все, что было с тобою в пустыне. Как мне не знать этого?
Петрик внимательно посмотрел на ламу. Он ждал теперь рассказа о каких-нибудь чудесах, о сверхчувственном, о теософии, об эфирном и астральном теле, об излучениях и тайноведении, словом что-нибудь такое, о чем он иногда смутно слышал, чему никогда не верил и чем не интересовался. Должны же быть какие-то тайны у буддистов, не могло же быть без «чудес» в ламаистском монастыре в недрах Тибета?
"Канбо-лама" посмотрел на Петрика и знакомая уже Петрику чуть приметная улыбка покрыла сетью морщин его лицо. Он и правда читал в мыслях Петрика, как в открытой книге. Петрик густо покраснел.
— Пустыня, — сказал лама, — подобна чаше, выдолбленной в прозрачном хрустале и наполненной ключевой водою. Каждая песчинка, малейшая пушинка в ней отчетливо видны. Да и весь мир не тайна для того, кто думает о нем. Но в миру соблазна много. В пустыне все ясно. Добрые и злые дела в ней одинаково хорошо видны, и все и всем известно, что делается и совершается в пустыне. Пустыня не держит секретов. Пустыня говорит тысячью языков… Здесь в монастыре, в храме, у «Шамбалы» — престола, где невидимо пребывает Будда, четыре раза в день мною, ламами, гэлюнами и гэцулами совершаются моления. Монахи-гэнэны присутствуют на них. Со всей пустыни приезжают и приходят люди и просят молиться за них. Они везут сюда яства и пития, цветы далеких стран, драгоценности и золото, чтобы поставить это у изображений богов и гениев, как доброхотную жертву. Они остаются в монастыре и они рассказывают обо всем, что случилось в пустыне… Я был в больших городах…
Париж… Нью-Йорк… Лондон… Берлин… В их каменных мешках, в их тесных улицах, полных людей и движения все спрятано. И доброе невидно, и злое укрыто. В пустыне другое… Монголы знали меня. И те монголы, которые имели дела с русскими, знали меня особенно. Я столько лет прожил с ними и столько раз был посредником между ними и русскими. Вот в этой пустыне в один страшный кровавый зимний день русский солдат вдруг прозрел и увидел Бога. Он вывел тебя, уже совершенно больного, и сказал монголу, ехавшему в степи, в Калган: "вези, спасай этого уруса". И монгол взял и укрыл тебя под кошмами.
— Почему же он послушался? Он так рисковал… Он не обязан был спасать чужого.
Он мог меня бросить в пустыне. Никто бы этого не узнал.
— Ты судишь, как европеец. Нет ответа — нет и долга. Монгола с детства учили…
Мы учили… мы, ламы, и священники всех степеней, что его долг — защищать и охранять все живое. Монгол и тарантула не раздавит… Так как же бросить в беде человека? Монгола учили милостыне, и во имя ее он должен был подумать, как лучше спасти тебя. Тот солдат, который посадил тебя в арбу, не знал, что есть русский лама, но тот монгол, кому он сдал тебя, знал это — и он изменил свой путь и повез тебя ко мне… Просто…
— Нет… Это чудо! — воскликнул Петрик.
— Мир, сын мой, полон добрыми духами и гениями. Они везде. Каждый человек, каждое животное, растение, былинка имеют своего гения-хранителя… Он есть и у тебя. Он не оставил тебя в пустыне. Он спас тебя. Гений-хранитель того солдата…
Джорджиев замолчал. Трудно было Петрику угадывать мысли монгола. Его лицо было неподвижно, как маска. Но нечто большее, чем любопытство, мучило Петрика и он решился прервать созерцательное молчание ламы.
— Гений-хранитель солдата?… Что?.. гений хранитель солдата? — спросил Петрик в глубочайшем волнении. Он встал от окна и прошел в глубину покоя. Сидевший там гэлюн не шелохнулся и продолжал безмолвно перебирать четки.
От окна послышался тихий и задушевный голос Джорджиева. В нем дрожали необычайные для него, всегда такого спокойного, взволнованные ноты.
— В эти минуты перед тем солдатом открылось самое великое, что может быть в здешней жизни: возможность отдать свою жизнь за другого. Этот другой был ты. Ты был ему особенно дорог. С тобою у него были связаны светлые воспоминания. Он знал, на что идет. Он знал, что ваш разговор подслушали чужие, враждебные уши, он знал, что или тебе, или ему надо умереть страшною смертью, и он спрятал, спасая, тебя. К нему пришли его люди. Коротким судом судили его и присудили к смерти. Его в тот же ранний, утренний час расстреляли его же солдаты…
— Какой ужас, — прошептал Петрик, — Господи, что же это такое?!..
— Это великая милость к тому солдату. Он сделал святое дело. Умиротворяя враждующих, сохраняя жизнь живущему, он заслужил вечное блаженство — и временные мучения мира сего заменил вечным, лучезарным покоем нирваны.
Петрик стоял у стены. Он тяжело дышал. Ему было жутко и страшно — и, как никогда, хотел он действия, борьбы, хотел сражаться с этими ужасными людьми.
Хотел отмщения. …"Еще так недавно я был, как выпашь… Устал, и болен к тому… И точно… я не мог… Сил не хватило бы… Сейчас я готов… Хоть сию минуту перед эскадрон…
Но раньше надо отсюда выбраться. Все это прекрасно. И святость, и «нирвана», и братолюбие, и милостыня, и все это такое тихое и хорошее. Оно не для меня. Пусть придет на выпаханное и отдохнувшее поле моей души хозяин и скажет, что мне делать? Я должен ехать… ехать во что бы то ни стало искать такое место, откуда я мог бы работать на пользу и для спасения Родины. Мне надо найти других таких же, как я, людей и с ними идти спасать Россию. Мир гениев и духов хорош, но он не для меня".
Лама положительно читал мысли Петрика.
— Сын мой, твои бумаги у меня. Твой так тщательно тобою сохраненный послужной список сказал мне, кто ты. Ты свободен, сын мой. Но куда ты пойдешь и что ты будешь делать? — тихо сказал он.
— Россия… — негромко и как-то нерешительно сказал Петрик.
Он смотрел в окно. На западе сгущались черные тучи. В коротких зарницах полыхался небосвод. В мертвенном, мерцающем свете таинственных огней еще страшнее и гуще казалась чернота надвигавшейся воробьиной ночи. В этом мраке была Россия. Петрик мысленно был в ней. Он видел ее пустыни, ее степи, видел широкие и тихие реки, дремучие леса и прекрасные города. Он ждал ее зова. Он знал от этого странного, все знающего «Канбо-ламы» все, что там было. Он знал о русском несчастии, о поражениях на белых фронтах, о трагедии Колчака, о том, что Южная Армия должна была покинуть русские пределы, но прекращение борьбы, пока он, Петрик, и ему подобные, живы, не входило в его понятие. Он должен… В этом был весь смысл его жизни. Этот его офицерский долг был выше всего. Он был выше всех дел милосердия, всех таинственных и прекрасных «парамит», о которых ему часто говорил «Канбо-лама». Эти "белые добродетели" хороши для монахов, но не для него, ротмистра Ранцева!
— Россия, — сказал тихо лама. Это слово в его устах получило особую силу, и Петрик вздрогнул, услышав, как сказал это великое и святое для него слово лама.
— Россия — Родина не только для тебя, но и для меня. И я не менее твоего болею о ней. Я родился в Монголии, но я воспитался и вырос в России, и я горжусь, что я русский… Но… Как ты думаешь сейчас помочь России, пока она не искупила своего греха?… Ты хочешь идти против предопределенного?… Дерзать хочешь?…
Кто поможет тебе?
— Культурный мир, — несмело и невнятно пробормотал Петрик. Он верил в долг перед Россией иностранцев. Он верил в их чувство самосохранения.
Ночь надвигалась. В покое, где они были, стало темно. Неясно намечалась в углу фигура недвижно сидящего гэлюна. Четки не двигались в его руках. Казалось, он заснул.
После продолжительного молчания тихо и точно с каким-то упреком стал говорить лама.
— Мир, отрекшийся от Бога и Им установленных законов, ты назвал культурным?…
Мир, поклонившийся золотому тельцу, ты называешь культурным?… Да ведь в этом, тобою названном культурном мире — такое одичание, какого история не запомнит. В твоем культурном мире: рабство в самой ужасной форме… Одичание, озверение…
Дикая наглость… И ты там думаешь найти людей, твоему русскому горю сочувствующих и его понимающих?…
Петрик пожал плечами. Лама заметил его движение.
— Ты мне не веришь? Ты думаешь: зазнался монгол!.. Азиат!.. Гнилой запад!..
Монах неслышно открыл дверь и принес в комнату круглый бумажный фонарь. От него светлее стало в покое. Неопределенные тени побежали по белым каменным стенам.
Сидевший в углу гэлюн поднял голову.
— Пойдем, сын мой, потолкуем еще, если ты не слишком устал.
"Канбо-лама" сделал знак пришедшему монаху, тот раскрыл двери — и гэлюн, за ним Джорджиев и Петрик пошли за светившим им фонарем монахом и стали спускаться по крутой каменной лестнице.
Они прошли двором и направились к главному флигелю, где стояла высокая кумирня.
Они шли длинными коридорами. За высокими дверьми кое-где слышалось неясное бормотание, за другими стояла тишина глубокого покойного сна. Гэлюн дошел до высокой резной двери, ведшей в покои ламы, и остановился подле нее. Он низко, монастырским, уставным поклоном поклонился «Канбо-ламе», Джорджиев ответил ему таким же поклоном. Монах открыл двери ламе. Джорджиев пропустил Петрика вперед и вошел за ним в высокий покой. В нем, как и во всем монастыре, было свежо.
Большая керосиновая лампа горела на громадном черного дерева в богатой китайской резьбе столе. Она освещала кипы бумаг, свитков, европейских газет, чашечки с тушью, печатки и изображения фантастических зверей, цветов и драконов из нефрита, порфира и яшмы. У стены в бронзовом, красивой резьбы «хибаче» тлели уголья. В комнате стоял ладанный дух, пахло угольями «хибача» и какими-то травами. Этот запах, обширность покоя почти без мебели, безделушки из твердых камней, вся эта китайщина, к которой Петрик давно привык, настраивали Петрика на какой-то мистический лад, и все здесь казалось ему таинственным и необычайным. Он ждал от ламы особых откровений, может быть, пророчеств.
"Канбо-лама" сел за стол в высокое китайское разное кресло и пригласил Петрика сесть против него в таком же кресле.
— Ты не поверил мне, сын мой, — тихо начал "Канбо-лама", — ты усомнился в моих словах. Гордый европеец все еще сидит в тебе. Рабство?!.. Европейские торгаши этого слова прямо не употребляют. Они кичатся своей свободой. Я живал подолгу в больших городах. Когда я вздумал вернуться к себе в Ургу, меня не понимали, меня осуждали, считали ненормальным. Как можно променять европейскую свободную культуру на азиатскую глушь… Свобода?… Они там помешались на этом слове. Да где же она, эта свобода? Я видал европейских рабочих. Я знаю, как просыпаются они по гудку, или под звон будильника ранним утром и как бегут они к станкам, боясь опоздать. Я видел, как косой взгляд мастера заставлял увядать на их лицах улыбку радости. Я видел людей, получавших за малейшую провинность расчет, или выгоняемых на улицу за недостатком работы. Выгнать на улицу — это пострашнее прежних бичей и скорпионов, которыми расправлялись надсмотрщики с непослушными рабами. Голод страшнее смерти. И потому сколько самых страшных самоубийств в культурном мире! Рабочих усыпляют опиумом сладких слов социализма, этой новой религии европейского мира. Они — хозяева государства!.. Им принадлежит первенство!.. Их зовут в парламенты!.. Им дают организовывать свои союзы и партии, а жизнь их становится все хуже и хуже. Ими начинает править толпа, а результаты этого ты уже видел у себя на Родине.
Лама перебрал кипу газет, лежавшую перед ним.
— Сначала, — сказал он, это так меня удивляло и возмущало, что я делал вырезки.
Потом увидел, что это безполезно. Каждый день, каждый, приходивший из Европы или из Америки номер газеты приносил мне какой-нибудь новый ужас, и вырезать больше не стоило. Древние народы знали ужасы рабства. Культурные народы знают еще большие ужасы контракта. Нарушение контракта сопровождается судебным процессом, лишением места, громадными неустойками, штрафами, выгоном на улицу. В культурных странах люди любят судиться. Женщина там как будто и свободна, но посмотри, сын мой, какова ее свобода.
"Канбо-лама" взял английскую газету, лежавшую особо, в стороне.
— Вот, посмотри, сын мой. В Америке одна девушка, тоже, вероятно, выросшая и воспитанная без веры в Бога и без нравственых устоев, по имени мисс Аллин Кинг, заключила с антрепренером Зигфельдтом такой контракт: Она во все время действия их договора не имеет права ни прибавлять в весе, ни убавлять более чем на десять фунтов. Также и измерения ее тела не могли, согласно контракту, отклоняться более, чем на пол-дюйма. Она была взвешена и измерена и все измерения ее тела, так же, как и ее вес, были указаны в контракте, как это делается со скотом. Было куплено тело человека, а вместе с ним была куплена и его душа. Ибо со дня подписания контракта начались невероятные телесные и душевные муки этой девушки.
Шесть лет прожила мисс Кинг, во всем себе отказывая и питаясь по особой для нее составленной дозе. Завтрак — тонкий ломтик ржаного хлеба без масла, стакан апельсинового сока и чашка черного кофе без сахара. Обед — яблоко или груша.
Ужин — несколько листиков салата, или томат, или маслины, или сельдерей. Ничего другого есть артистке не полагалось. Кроме того, эта несчастная девушка принимала еще и особые пилюли для похудения. В результате полного истощения мисс Кинг впала в странное, как бы безчувственное состояние и была помещена в частный санаторий для нервных больных, где провела под наблюдением врачей почти три года.
Когда она выздоровела, она приехала к родным и через четверть часа по приезде выбросилась из окна. Она оставила записку. В ней было: "я прихожу в ужас при мысли, что мне снова надо идти на сцену и снова жить на диете"… Думал ли кто из законодателей такого социального строя, какие муки переживала эта девушка?
Лама замолчал. В состоянии созерцания он находился несколько минут. Потом он поднял глаза и, глядя сверлящим взглядом на Петрика, стал говорить с большою печалью в голосе:
— Все это делается в угоду толпе и ее кумиру, золотому тельцу. Толпа требует зрелищ, а правительства уже не думают о том, какие зрелища допустимы и какие ведут к упадку нравов. В Варшаве появился некий Юраш, "пожиратель живых крыс".
Он просил разрешения устроить спектакль. К чести варшавской полиции, он разрешения этого не получил. Варшава все-таки еще во власти русской культуры. В Париже, Лондоне, Берлине или Нью-Йорке он не встретил бы препятствий к устройству своего отвратительного зрелища. Тогда он решил показать свое «искусство» нелегально. Он устроил «представление» на пустыре одной из варшавских улиц. Он ел живых крыс. Публика смотрела и восхищалась. Юраш заявил, что он съест живого кота. Но, когда он начал грызть кота, и кровь потекла по его груди, публика, а ее набралось несколько сот человек, не выдержала отвратительного зрелища, набросилась на «пожирателя» и сильно избила его… Тут все хорошо: и публика в несколько сот человек, и перед нею — тоже «человек», терзающий зубами маленьких зверьков. Ты скажешь мне, это культура?… Это такое одичание нравов, какого не знала и Римская Империя в дни своего падения. Кто мог остановить это? Священники?… но их в просвещенной Европе едва терпят. Бога единого боятся, Бога изгоняют из школ, изгоняют из детских душ, ну вот и приготовили таких, как тот антрепренер, что купил тело, а вместе с ним и душу артистки Аллин Кинг, приготовили и саму Аллин Кинг, приготовили и Юраша… Да что говорить!.. Есть вещи хуже. Вот тебе штришок парижской жизни. Двадцатилетний рабочий Рондье, желая отделаться от своей возлюбленной, ожидавшей от него ребенка, убил ее. В течение пятнадцати дней он держал труп убитой под кроватью, на которой спал. Когда соседи стали жаловаться на дурной запах, он ночью вынес труп на двор и спрятал под грудой мешков с цементом. Прошло несколько дней. Рондье узнал, что за мешками должен приехать грузовик. Тогда он взял полуразложившийся труп и снес его опять к себе в комнату, где и скрывал еще десять дней. Соседи надоедали ему своими жалобами.
Тогда Рондье опять-таки ночью взял труп и на тачке вывез его, чтобы выбросить в Сену. Труп к этому времени находился в такой степени разложения, что голова сама собой отвалилась от тела… Это культурные люди!.. Каждый день читаешь о самых страшных убийствах, совершаемых по ничтожным поводам. Социальные правительства, отрекшиеся от Бога и от морали, погрязшие в материализме, думают положить этому предел казнями, гильотиной, электрическим стулом. Они видят: казни не останавливают преступлений и не улучшают нравов. Они понимают: спасти их может только возврат к вере их отцов, возврат к страху Божьему, но как это сделать?
Они погрязли в социализме и материализме. Их храмы пусты, покрыты пылью и разрушаются — и на их месте растут новые храмы, построенные из мрамора и дорогих камней, украшенные золотом и бронзою. Это храмы золотому тельцу: банки.
В них с утра и до вечера непрерывная толчея людей. В них сидят подлинные повелители демократических народов — банкиры — эти настоящие жрецы современных божеств. Если бы какому-нибудь жиду банкиру в Лондоне, Париже, Нью-Йорке или Берлине пришла бы наглая мысль поставить в своем банке — на видном месте, в великолепном зале, на особом возвышении — статую золотого тельца, толпа рукоплескала бы, а пресса умилилась бы откровенному дерзновению такого банкира.
Вот что такое современная культура. Мир идет к упадку, к гибели. Да что тут нового! История повторяется, но люди не хотят знать истории, не хотят видеть отражения прошлого в своей собственной жизни. Была некогда Атлантида. Пишут: достигла необыкновенной культуры, тоже, вероятно, такой, где одни люди стали рабами других, где пожирали крыс и носились с трупами. Были Ассирия и Вавилон, был Египет, Греция и Рим… Где все это? Не настало ли время и современным европейским государствам погибнуть за грехи свои, за моральное разложение, за упадок нравов? Законы Вездесущего неизменны. Веровать ли так, как веруете вы, христиане, или веровать так, как веруем мы, буддисты-ламаисты, все одно: — Бог есть, Он Един и все Его и через Него. И отойти безнаказанно от Него нельзя…
Говорят и пишут… Вот тоже в их газетах пишут… предсказывают гибель Европы…
Страшный катаклизм… Землетрясение… Часть материка, мол, опустится под воду и станут моря на место суши… Зачем?… Разве совсем ослепли в Европе и не видят, что Господу не нужно этого. На востоке готовятся новые полчища людей, погрязших в самом страшном материализме, не только отрекшихся от Бога, но преследующих Бога… Это им предопределено идти на Европу и, камня на камне от нее не оставить. Ты, сын мой, хочешь бороться с ними… Иди!.. Но знай, что ты одинок в своей борьбе… Ты не найдешь сочувствия там, где оно должно было бы быть…
Что же, я держать не могу и не стану… Я вижу, что, может быть, есть только один путь — насилие над насилием… Но ты сам понимаешь: не мне говорить об этом.
Петрик сидел, поникнув головой.
"Да, все это правда. Он сам это уже видал. Большевизм, от чего он бежал, разве не был блестящим подтверждением всего того, что говорил Джорджиев". Негромко и несмело Петрик сказал:
— А… Если… чудо?…
— Какое чудо? Разве мало совершает и теперь чудес Господь? Разве мало теперь всяких знамений, таких, что всякий понимает, откуда они идут. Только так называемые «культурные» люди не желают ни видеть, ни понимать их.
— Нет, я понимаю такое чудо, чтобы каждому стало ясно, что это самое необыкновенное, неповторимое чудо.
— Чтобы мертвые воскресли или больные выздоровели?… Но, сын мой, теперь, если случится такое чудо, ему не поверят, станут производить химические анализы, собирать консилиум врачей, чтобы доказать, что никакого чуда тут и не было и не могло быть. В современном культурном, материалистическом мире ищут обратного.
Сами хотят творить такие же чудеса, пытаются воскрешать мертвых и продолжать жизнь человека, вопреки предопределенному. Теперь, если бы воплощенный Будда — или Христос — явились бы на землю, за ними стали бы бегать с фотографическими аппаратами, стали снимать их на потеху толп для кинематографа. Для толпы нет ничего ни святого, ни чудесного. Одна пошлость… Нет, недостоин современный мир того, чтобы Бог являлся ему, чтобы творил чудеса…
"Канбо-лама" погрузился в долгое созерцательное молчание. Петрик пошевельнулся.
Он хотел уходить. Он боялся, что он мешает спать ламе.
— И все-таки ты, сын мой, хочешь этого мира, хочешь его со всеми его несовершенствами и борьбою? Что же?… Иди!.. Поезжай!.. — Куда? Я думаю… — последовало долгое молчание. Во время него Петрик сидел, почти не дыша. Он ждал решения своей участи и так волновался, как будто вопрос шел о его жизни.
— Я думаю, — повторил "Канбо-лама", — в Париж… Да, в Париж… Там ты найдешь свое большое… И больное счастье… Ну, прощай… Монах тебя проводит.
"Канбо-лама" поклонился Петрику, Петрик отвесил ему уставной поклон и вышел с сильно бьющимся сердцем из покоя ламы.
В капище мерцали тусклые огни. Оттуда раздавалась музыка рогов, серебряные звонки, пение в унисон и бормотание молитв. Ночная служба начиналась.
Через четыре месяца — Петрик ждал терпеливо, он знал, что не так-то просто конному монголу добраться до Калгана, проехать в Пекин и добиться всего, что нужно, — через четыре месяца, когда уже зима настала в Тибете, «гэцуль», исполняющий обязанности начальника канцелярии «Канбо-ламы», принес Петрику совершенно правильно составленный на него паспорт со всеми нужными визами, некоторую сумму денег, вполне достаточную, чтобы добраться до Франции и сказал Петрику, что на другой день еще до рассвета ему будет подана арба, чтобы доехать до Калгана.
Когда Петрик в утренних сумерках сел в арбу, и та с особенным скрипом, оставляя на снегу свежий след, покатилась по степи, он задумался, что же произошло с ним за эти почти полтора года, когда он, как выпашь, отдыхал, ожидая хозяина. Он ехал в Европу. Его ожидала там встреча с русскими людьми. Расскажет ли он им о своих похождениях в центральной Азии? Нет… Не расскажет… Зачем? Все равно — никто не поверит. Встреча в пустыне с Кудумцевым и сейчас же за тем — встреча с Лисовским… Да это как в романе! Да и в романе-то скажут, что автор неладно и неловко придумал, что он подтасовал эти встречи, что так "на деле" быть не могло.
Опять же, как ему рассказывать про Тибетский ламаистский монастырь. Если Тибет и буддисты, то должны быть чудеса. А где же таинственные йоги, где тайноведение, где всевозможные волшебные напитки, дарующие то вечную жизнь, то способность проникать, куда угодно, то способность читать чужие мысли? Какой же это лама, который ничего не показал, ничего не предсказал, ничему не научил Петрика? "Вы врете, все врете" — подумает слушатель. — "Ничего и не было с вами такого чудесного". Прав был Джорджиев, когда говорил ему об отношении современного культурного мира к чудесам. Ко всему подходит он с неверием, со скептическим анализом. Да, конечно, он никому не будет рассказывать о своих приключениях. Ну, в самом деле, ну кто же поверит, что мистическая, сакраментальная формула: «ом-ма-ни-пад-мэ-хум», ничего не значит. Что смысла ее никто, даже сам «Канбо-лама» не знает, и что ее должны повторять монахи ежедневно от десяти до ста тысяч раз! Как наше осмысленное "Господи помилуй"… Нет, рассказывать этого нельзя. Здесь было подлинное чудо там, где никто этого чуда и не заметил бы, и не было никакого чуда там, где по понятиям людей чудо обязательно должно было быть.
Но чудо было и здесь. Петрик понял его, когда провожавший его на полперехода монгол простился с ним и Петрик посмотрел ему вслед.
Солнце только что взошло. В голубом тумане была покрытая девственным снегом степь. Из снега выбивались соломины сухой травы. И над степью, уже далеко, блестели, блестели, блестели, серебром горели белокаменные стены ламаитского монастыря. Золотисто-желтая черепица крыш его храмов сверкала под солнечными лучами, как чистое золото. Над главным капищем ярко горел полукруг луны с солнечным диском на нем. Точно одно солнце отражало другое. Безлюдно и тихо было в пустыне. Чуть серебрилась снежная струйка за скачущим к монастырю монголом.
Петрик почувствовал непонятную тоску. Точно что родное и близкое увидал он вдали.
Снежные просторы напомнили ему Россию. Его сердце сжалось, и ему показалось, что не к России он едет, но едет от России.
Тиха, безлюдна и несказанно красива была в этих низких солнечных лучах пустыня с удаляющимся монастырем. Было жаль покидать наставника и путеводителя в жизни, умного ламу Джорджиева. Был дорог покой монастыря.
Так, со сладким ощущением тишины, покоя, безлюдья, красоты и простоты покинутого им ламаистского монастыря, и уехал Петрик, чтобы погрузиться в шумный, кипящий, материалистический европейский мир.