журналист, длительное время работавший в газете «Полярная правда», автор двух сборников рассказов, вышедших в Мурманском издательстве.
Каждый раз перед отходом в море я заполняю судовую роль РТ «Колгуев». После капитана, старшего механика и старпома вписываю себя: фамилия, имя, отчество — Отроков Владимир Сергеевич, год рождения — 1944, занимаемая должность — третий помощник капитана.
Конечно, следовало бы записать второго штурмана и второго механика, а уж потом себя. Следовало бы… Но это неважно: через какой-нибудь годик-полтора я и сам стану вторым штурманом, просто я немножко опережаю события.
А что это так и будет, я ни чуточки не сомневаюсь. Пока что мне здорово везет во всем. Только окончил мореходку и, пожалуйста, получил направление на один из лучших, передовых кораблей тралового флота — «Колгуев». А кто на «Колгуеве» капитаном? Сам Корнеев Игорь Федорович, лучший наш промысловик. Он уже третье судно из отстающих в передовые вытащил. С таким капитаном и работать одно удовольствие, есть на что посмотреть, чему поучиться.
Но, вообще говоря, на передовом корабле плавать не так-то легко и просто: все время на виду у людей живешь. Сойдешь на берег, и все кажется, что каждый встречный, незнакомый человек смотрит на тебя с особым пристрастием, будто спрашивает: «Так ты, значит, с того самого „Колгуева“, о котором столько говорят. А ну, покажись, каков ты есть, чего ты стоишь?»
Да и не только на берегу, в море тоже от постороннего взгляда не скроешься. Почти в каждом рейсе какой-нибудь представитель бывает, то из управления флота, то из базового комитета профсоюза, то из рыбного института — все изучают наш опыт, а распространять-то, конечно, этот опыт приходится больше самому Игорю Федоровичу и нашему тралмейстеру Степану Фомичу Мошникову. Но так, видимо, и положено — одни изучают, другие распространяют.
О корреспондентах я уж не говорю, видали мы всяких, и не только из местной, но и из центральной печати. Один даже писатель московский с нами в рейс ходил. Этот техникой тралового флота интересовался мало, а все больше налегал на эмоции, все расспрашивал матросов и особенно боцмана Виктора Жаброва, что они чувствуют, что переживают.
Потом в одном московском журнале был напечатан очерк этого писателя под звучным, красивым названием «Голубая пахота». Мы, стало быть, «голубые пахари», прочитали его хором, всей капеллой. Ничего не скажешь, здорово написал, художественно. И не так уж много напутал. За один рейс попробуй-ка разобраться во всех наших кухтылях, бобинцах, клячевках; не только что писатель, матрос не сразу постигает эту тралмейстерскую премудрость.
Словом, всем очерк понравился. Только боцман Виктор Жабров как-то пожаловался капитану:
— Ну за каким дьяволом он мне бороду присобачил, да еще рыжую, шотландскую. Разве я похож на рыжего? И трубку в рот мне сунул, благодетель какой нашелся. Будто бы я во сне с этой трубкой не расстаюсь. А я один раз в жизни из трубки попробовал, и то чуть не стошнило.
— Ты напрасно возмущаешься, Виктор Петрович, — усмехнувшись, сказал капитан. — Где ты читал, чтобы боцман без бороды был и без трубки был? Терпи. Так положено, морской колорит требует.
Ах уж этот мне морской колорит!
С ним, с этим колоритом, я впервые столкнулся, когда у нас на палубе в один прекрасный апрельский день, перед самым отходом в море, появился еще один представитель.
Он сразу обратил на себя общее внимание потому, что весь был закутан в меха: на голове огромная мохнатая шапка, такую я видел на журнальном фото у шотландского гвардейца из охраны английской королевы, на ногах мохнатые собачьи унты, а шуба из великолепной глянцевато-желтой нерпичьей шкуры. И был этот новый представитель чем-то похож не то на Роберта Пири перед его отправкой на Северный полюс, не то на сотрудника магазина мехторга во время демонстрации новых моделей одежды.
Но он не был ни тем, ни другим.
Спустя некоторое время по распоряжению капитана я занес в судовую роль еще одного члена экипажа: «Фамилия, имя, отчество — Зимовейский Клавдий Филиппович, занимаемая должность — художник». Немножко подумав, я приписал в скобках «пассажир», поскольку по штатному расписанию должности художника на рыболовном траулере не предусмотрено.
Порядок! Если дело пойдет и дальше так, то можно ожидать, что в скором времени мы увидим у себя на судне представителей и других искусств.
А что? Почему бы не сходить с нами в рейс, скажем, Надежде Румянцевой? И нам приятно (не каждый день в кают-компании борщи раздает кинозвезда), и ей полезно, пусть вживается в новую роль.
Художнику предложили на выбор — хочешь, живи в просторной, светлой капитанской каюте и спи на мягкой капитанской постели, поскольку сам капитан никогда в рейсе ею не пользуется, предпочитая протертый жесткий диван, а не хочешь — иди в «дом приезжающих». «Домом приезжающих» зовут мою каюту, в которой, помимо моей, есть еще одна запасная койка, но она никогда не пустует.
Зимовейский вежливо поблагодарил капитана и поселился в «доме приезжающих».
— Очень мило, — сказал он, оглядывая длинную каюту. — Тепло и уютно, как в ученическом пенале.
Мы познакомились.
Заметив любопытные взгляды, которые я бросал на настоящего живого художника и на его художественный багаж — все эти этюдники, подрамники, он дружелюбно рассмеялся и сказал:
— Вам, должно быть, кажется очень смешным и диким мой наряд. Признаться, я и сам в нем чувствую себя Пятницей, который стянул козлиные шкуры у своего благодетеля Робинзона Крузо. Кстати, вы женаты, Володя? — неожиданно спросил он.
Я почему-то покраснел и буркнул, что еще не женат.
— Не женат? — повторил он. — Умница. Одобряю. Хотя, с другой стороны, без семьи человеку тоже нельзя, холодно и неуютно. А вот с такой женой, как моя Наталья Борисовна, всю жизнь просидишь за столом в детском слюнявчике. Того не смей делать, этого не моги, ногами не болтай, в носу не ковыряй. Прожил я на свете уж пятьдесят лет, а она все думает, что мне еще пятнадцать, к тому же, раз я художник, то, конечно, в житейских делах ни черта не понимаю и беспомощнее любого ребенка.
Он иронически фыркнул, пригладил ладонью жиденький светлый пучок волос над высоким чистым лбом.
— Вы и не представляете, Володя, какую баталию я выдержал перед отъездом сюда. Сначала она и слышать не хотела о моей поездке на Север. Это, говорит, только в пьесах молодые герои уезжают на Север или на Дальний Восток от своих жен на другой день после свадьбы. А ты уже, слава богу, не молод, и женились мы с тобой не вчера, а тридцать два года тому назад. Если уж тебе нужна творческая командировка — поезжай куда-нибудь в Подмосковье, пиши пейзажи, рисуй портреты, герои не только на Севере, их и в Подмосковье хоть пруд пруди, любого выбирай на какую угодно тему. И только через пять дней моей планомерной осады она все-таки сдалась и пошла по магазинам закупать теплые вещи. Тут уж и мне пришлось сделать уступку и напялить на себя эту пушную экзотику. Но я считаю, что мне еще повезло, — он ухмыльнулся с видом человека, которому удалось кого-то ловко провести. — Если бы моя благоверная узнала, что я собираюсь идти в море на рыбацком корабле, она обрядила бы меня, наверное, в водолазный скафандр или во что-нибудь такое, непромокаемое.
Он рассказывал все это точно расходившийся школьник, которому удалось, наконец, вырваться из дому от строгой любящей матери на улицу, а на его подвижном, иссеченном глубокими морщинами лице все время блуждала грустная и добрая усмешка. И я понял, что этот пожилой, видимо много повидавший и переживший на своем веку, человек глубоко и нежно любит свою хлопотливую, заботливую Наталью Борисовну, и ее суетливая опека над ним вовсе не так уж тягостна, как ему хочется показать, видимо, для того, чтобы в глазах других не уронить своего мужского достоинства.
И еще я понял, что и сам он добрый, чуткий и отзывчивый мужик, этот Клавдий Филиппович.
Видимо, и я пришелся ему по душе, и вскоре мы подружились, как может подружиться молодой, только еще начинающий свою самостоятельную жизнь парень с бывалым и умным мужчиной.
Мне нравилось и льстило, что Клавдий Филиппович, человек широко образованный, с именем, держится со мной, с третьим штурманом, как с равным, не давит на меня своей мудростью и ученостью, а доверчиво делится со мной своими мыслями, сомнениями и даже сам иногда спрашивает у меня совета.
Чуть ли не в первый день нашего знакомства он признался мне, что, уезжая из Москвы, и не думал ни о каком морском путешествии. Просто его потянуло на Север, захотелось снова посмотреть на те места, где уже бывал в Отечественную войну. Но тогда ему, второму номеру минометного расчета, таскавшему на своей спине тяжелую плиту 82-миллиметрового полкового миномета, все виделось не так, как сейчас, тогда было не до пейзажей, не до колорита. К тому же здесь, в Заполярье, он провоевал не так уж долго: в бою за высоту 314 зимой сорок второго его тяжело ранило. Он долго лежал в тыловом госпитале, а после выписки попал на другой фронт и уже не минометчиком, а художником в армейскую газету.
То, что Зимовейский увидел на Севере сегодня, спустя двадцать с лишним лет, было, конечно, совсем не то, что сохранилось в памяти бывшего минометчика. Суровая красота Заполярья покорила воображение художника. Он уже успел побывать и в Кировске, и в Ловозерской тундре, и в Никеле, сделал не один десяток этюдов, зарисовок, набросков. Но все эти первые заготовки не удовлетворяли его, ему казалось, он повторяет то, что он уже видел в картинах других художников. Ему как будто не хватало своего собственного видения природы и людей Севера, и его личные, непосредственные впечатления как бы накладывались на какой-то готовый фон. Так он мне объяснил, если я его правильно понял.
И вот уже здесь, в Мурманске, одна сценка, увиденная им случайно в рыбном порту, необычайно взволновала его, дала толчок творческой фантазии.
Он заметил на причале группу молодых моряков, видимо только что вернувшихся из рейса. По одному виду этих ребят можно было догадаться, что рейс был удачным; они счастливы, что все лишения и опасности трудного плавания остались позади и теперь их ждут встречи с родными и все другие короткие береговые радости.
— Тогда меня словно озарило, — сказал Клавдий Филиппович, — ведь это же готовый сюжет целой картины. И назвать ее можно «На берегу» или еще выразительнее — «Дома». Я вижу ее, эту картину. Она преследует меня даже во сне. Представляешь, группа моряков на причале. За их спинами видны мачты, надстройки кораблей, под ногами влажные доски причала, а они стоят — молодые, рослые, удалые. Вон крайний совсем еще мальчишка (должно быть, ходил в свой первый рейс) и сейчас осторожно притоптывает ногой, точно пробует крепость земли — какова она, не качается ли. А с другой стороны — статный парень с открытым воротом лихо заломил кепку и радостно смеется, повернув голову в сторону, туда, где, должно быть, только что прошла или проехала на автокране какая-нибудь симпатичная девчонка с рыбокомбината, бросившая на него застенчивый и восхищенный взгляд.
Клавдий Филиппович был так возбужден, его так захватила эта видимая одному ему картина, что он и сам весь как-то преобразился, глаза молодо блестели, на впалых щеках пробивался румянец, и светлая «несжатая полоска» над высоким лбом щетинилась, колыхалась, точно потревоженная ветром.
Он, как заведенный, крутился по тесной каюте и говорил, говорил.
— В этой живописной, колоритной группе я вижу и другие фигуры, и что ни фигура, то свой характер, свое лицо, своя походка, своя, как говорится, особенная стать. Но все они группируются вокруг одного. Он в центре, он средоточие, магнит, ядро всей картины.
Вдруг он круто обернулся на ходу и спросил меня:
— Ты, конечно, бывал в Третьяковке и видел знаменитую картину «Бурлаки»?
Я снова покраснел и хотел было объяснить, что, к великому своему стыду, в Третьяковке еще не бывал, да и в Москве-то был однажды проездом, так что, кроме Ленинградского и Курского вокзалов, ничего не видел. Но он не дал мне и рта раскрыть и снова дал полные обороты.
— И конечно, ты, как и каждый, увидел сначала этого великолепного Канина.
— Кого? — удивленно спросил я.
— Ну, того, первого бурлака, который, навалившись грудью на лямку, бредет по раскаленному песку и смотрит исподлобья пронзительными умными глазами.
— Разве он и взаправду был? — удивился я, — настоящий, живой, а не только на картине?
Я вспомнил этого бурлака по многим репродукциям. И в душе обрадовался, что он когда-то и в самом деле жил и его звали Каниным, оттого сама картина представлялась мне теперь ближе, понятней и мне еще больше захотелось побывать в Третьяковке.
— Но, конечно, это не просто портрет того реально существовавшего бедолаги Канина, — терпеливо начал мне пояснять Клавдий Филиппович. — Под гениальной кистью Репина он преобразовался в художественный образ такой покоряющей силы и глубины, что мы забываем о самой натуре, о каком-то одном, никому неизвестном Канине. И все-таки не будь его, того далекого, неведомого нам Канина, не будь художник так горячо влюблен в эту натуру, может быть, не было бы и самой картины. Нет, Репин, конечно, написал бы своих бурлаков, но это была бы другая картина. Понимаешь, Володя, другая, может, живописней, лучше по цвету, по полотну, но только не та, которая существует и за которую мы вечно благодарны художнику.
Клавдий Филиппович говорил горячо, взволнованно, как можно говорить только о вещах тебе дорогих, кровно близких, выстраданных. И это меня еще больше притягивало к художнику.
— И вот представляете, Володенька, — Клавдий Филиппович присел на мою койку и положил руку мне на плечо, — мне тогда показалось, что в этой группе моряков на причале я увидел своего Канина, которого, должно быть, в мыслях своих искал уже давно. Я не могу тебе живо, рельефно описать его так, каким я его вижу, представляю. И дело тут не только в том, чтобы более или менее точно изобразить его внешние приметы, его обветренное лицо помора, словно подсвеченное изнутри доброй и чуть застенчивой улыбкой, его веселые улыбчивые и вместе строгие, заглядывающие тебе в душу глаза и чуть потрескавшиеся губы, на которых чувствуешь запах морской соли. Все в нем есть, в этом моем Канине, он колоритен, живописен, он мужествен и красив, как только может быть красив человек труда в расцвете сил, молодости… Может быть, все это покажется тебе вздором, бредом, но право же, это не дает мне покоя.
Нет, ни вздором, ни бредом я бы это не назвал, хотя, по правде сказать, рассказанный им сюжет будущей картины меня лично не особенно увлекал. Но ведь я не был художником, а всего только штурманом, и на мир я гляжу часто совсем другими глазами, чем он, художник, живописец Клавдий Филиппович Зимовейский.
Наша морская жизнь, сам суровый распорядок, видимо, пришлись ему по душе, и он довольно быстро начал «оморячиваться». Конечно, не обошлось при этом и без некоторых приключений.
Еще на переходе, когда он вышел на палубу со своим этюдником, его слегка прихватило шальной волной.
Правда, тогда он отделался холодным морским душем и легким испугом, но великолепная гренадерская шапка навсегда исчезла, канула в пучине моря. Эта потеря не только ничуть не огорчила, а, кажется, даже обрадовала его.
Взамен дорогой «пушной экзотики» на его голове появилась старая мичманка с потрескавшимся козырьком, но зато с настоящим «крабом», подаренная ему нашим боцманом. Он же заменил и мохнатые собачьи унты, которые стали походить на мокрых облезлых щенков, на поношенные, но совершенно целые полуболотные сапоги. И этим морская экипировка художника окончательно была завершена.
Клавдий Филиппович не захотел оставаться в долгу перед облагодетельствовавшим его боцманом и немедленно начал рисовать его портрет сначала карандашом, а потом уж маслом. Но ни тот, ни другой портрет, видимо, не удовлетворял художника, и он так их и не закончил.
Я так думаю, что его просто не увлекла сама натура. С точки зрения художественной, живописной наш боцман Виктор Жабров, должно быть, и впрямь не представлял особенного интереса. Никакого «морского колорита» в нем решительно не было, парень как парень, невысокого роста, лицо, как теперь любят писать, открытое, простое, то есть вроде как бы своего лица вовсе нет, глаза тоже ничем не примечательные, не синие, не серые со стальным отливом, а вовсе карие. Словом, «натура», можно сказать, нехарактерная и совсем неколоритная.
А Клавдию Филипповичу, насколько я понял, нужно было для задуманной картины совсем другое.
Он был трудяга, этот славный Клавдий Филиппович. Он неутомимо зарисовывал все, что видел, что затрагивало его художественное воображение. Примостившись на крыле рубки, он терпеливо дожидался, когда возле борта вдруг вынырнет из темной глубины моря туго фосфоресцирующий мешок трала.
И тут начинается самое интересное, увлекательное и каждый раз по-новому переживаемое. Вскоре взятый на строп тяжелый этот мешок уже взлетает над палубой, еще мгновение, и живой серебристый поток с шумом и плеском хлещет на палубу и растекается вдоль борта.
— Вот она, живая, трепетная плоть моря! — шумно восхищался художник и торопливо хватался то за карандаш, то за кисть. И тогда в его походном альбоме, в который раз, вновь появлялось причудливое отражение этой «живой плоти моря». Круглая головастая треска с зеленоватым отливом на спинке и младшая сестра пикша с черной опояской по бокам, пятнистая зубатка с ощеренной пастью, ярко-оранжевый окунь, белобрюхая плоская, как блин, камбала…
Но чаще и охотнее всего, я заметил, он рисовал не этих живописных рыб и даже не море и голубую с пенистой прозеленью волну, не наше милое в своем убранстве небо, о которых он так ярко и сочно рассказывал, а неприметные на первый взгляд картинки нашего промыслового быта.
Вот два засольщика бредут по колено в живом потоке еще трепещущей рыбы. А вот рослый, здоровый матрос в сбившейся на затылок зюйдвестке подцепил на пику огромную, чуть ли не с его рост, треску и кидает ее на рыбодел, за которым ловко и быстро полосуют ножами белую «морскую плоть» шкерщики. Но сразу бросалось в глаза: почти в каждом рисунке, наброске одно и то же лицо. За рыбоделом, у лебедки, за рулем в штурманской рубке — всюду и везде он. Федька Шалагин.
Из всех матросов, засольщиков и вообще из всего экипажа судна только он один, пожалуй, пользуется особым вниманием и расположением Клавдия Филипповича. Иногда мне кажется, что он искренне привязался и полюбил этого «колоритного» матроса, а иногда сдается, что художник просто нарочно приукрашивает свою натуру.
— Думается мне, — сказал он мне однажды, — что Федя Шалагин — один из тех парней, что я увидел тогда на причале. Он очень живописен, так и просится на полотно.
Я промолчал. Может, он и в самом деле живописен этот Федька Шалагин, и кажется, он не только просится, а прямо-таки нахально прет в художественное полотно, расталкивая своими сильными крутыми плечами и боцмана Виктора Жаброва, и засольщика Семена Бегунова, и матроса Васю Непряхина, и всех других наших работящих и скромных ребят.
Но я-то хорошо знаю, что Федька Шалагин далеко не тот герой, какой нужен художнику. Колорит этот морской в нем есть, это верно. Посмотришь на него со стороны и скажешь — вот это моряк, он и ходит с этакой небрежной развальцей, и лицо у него энергичное, волевое, как говорится, продубленное и просоленное, и на мускулистых руках, как полагается, синеют штурвал и якорь.
Но в море, на промысле Федька держится как-то в тени, за спиной товарищей, и чувствуется, как приберегает свои силенки, зря не растрачивает их, не лезет «поперед батьки» и вообще никак не проявляет своей лихости и железной хватки.
Зато на берегу он «герой». Особенно в ресторане за кружкой пива в окружении прошедших огонь и воду «морских волков».
Каждая наша стоянка в порту редко обходится без его скандальных происшествий: то учинит маленький «локальный» скандальчик в женском общежитии, то вдребезги пьяный свалится ночью с трапа за борт, и вахтенному приходится поднимать целый аврал, то выкинет еще какой-нибудь номер.
Как водится в таких случаях, Федьку жестоко прорабатывают на собраниях, читают ему мораль, он слушает, понурив свою буйную голову, потом что-то виновато бормочет в свое оправдание, наконец, дает последнее слово исправиться, и уши у него при этом пунцово горят, а на глазах чуть ли не слезы. Ему снова закатывают строгий выговор с последним предупреждением, он успокаивается, некоторое время ведет себя на берегу в норме, но только некоторое время, а потом все опять начинается сызнова.
Другой капитан давно бы уже выгнал его с судна, а Игорь Федорович на редкость терпелив — все еще возится с Федькой Шалагиным, надеется, что он человеком станет.
Ничего этого Клавдий Филиппович, конечно, не знал и с увлечением рисовал Федьку Шалагина во всех ракурсах, радуясь, что нашел такую колоритную натуру.
А сам Федька, донельзя польщенный таким вниманием к его особе со стороны столичного художника, старался показать себя с самой лучшей стороны.
Стоило только Клавдию Филипповичу появиться со своим альбомом на палубе или на крыле рубки, как он весь словно разряжался долго копившейся в нем скрытой энергией. Если стоял в это время за рыбоделом — шкерочный нож так и играл в его руке, и никто из других матросов не мог угнаться за ним в быстроте и ловкости. А он, захваченный азартом и жарким ритмом работы, только сердито покрикивал:
— Рыбу подавай, пошевеливайся!
И в эти минуты, раскрасневшийся, с прилипшими к вспотевшему лбу русыми волосами, он и впрямь был живописен и красив, этот непутевый Федька Шалагин.
Может быть, сначала он старался вовсю, чтобы понравиться художнику, чтобы «покрасивше» попасть в картину. Федька по-своему был тщеславен и самолюбив. А потом мало-помалу он почувствовал какой-то особый вкус к тому, что делал.
Теперь он стал все чаще и чаще ловить на себе теплые, доброжелательные улыбки, и вообще как будто все стали относиться к нему как-то иначе, чем раньше, дружелюбней и доверчивей.
Он очень гордился своей дружбой со знаменитым, по его глубокому убеждению, художником и часто в разговорах со своими товарищами на палубе за рыбоделом или в столовой небрежно, как бы мимоходом, ронял:
— А мы сегодня с Клавдием Филипповичем прикинули композицию нового сюжета.
И заметив, что это произвело должное впечатление на слушателей, продолжал тем же небрежным снисходительным тоном:
— Ничего как будто получается. Надо только добиться более светлой тональности.
Все чаще к месту и не к месту он стал ввертывать разные красивые звучные слова, вроде «экспозиция», «орнамент», «цветовая гамма», которых он наслышался от художника и значения которых хорошенько не понимал и сам.
Но это наивное хвастовство никого не раздражало и никто на этот раз не подсмеивался над Федькой Шалагиным.
Каждодневное общение с художником, его разговоры, его суждения не могли не оставить следа в памяти и в душе Федьки Шалагина. Это для меня было особенно понятно потому, что я нередко видел, как они, художник и матрос, «работали над композицией нового сюжета» в моей каюте, то есть художник рисовал что-нибудь и между делом рассказывал, а матрос сидел, позировал и слушал.
— Вы, Феденька, конечно, читали и даже, наверное, прорабатывали в школе Глеба Успенского, — как о чем-то само собой разумеющемся говорил Клавдий Филиппович.
И «Феденька», может быть, впервые услышавший фамилию этого русского писателя, ничуть не смущаясь, соглашался:
— Да, что-то такое читал и прорабатывал…
— Есть у этого одного из наших самых глубоких и человечнейших художников великолепный рассказ «Выпрямила». Если ты его еще не читал, непременно прочитай, голубчик, получишь огромное наслаждение. Сам сюжет рассказа я уже помню плохо. Помню только, что речь там идет о том, какое неизгладимое впечатление произвела знаменитая статуя Венеры Милосской в Лувре на забитую, рабски покорную искривленную душу человека, как эта с виду холодная мраморная красота и даже этот обрубок руки перевернули всю его жизнь, и он впервые почувствовал себя не рабом, а человеком, впервые осознал свое человеческое достоинство. Вот, голубчик, какова сила искусства, — вздохнув, заключил Клавдий Филиппович и, чуть помедлив, добавил: — Настоящего, большого вдохновенного искусства.
На другой день я встретил Шалагина после вахты в салоне около нашей судовой библиотечки. Тут же рылся в книгах и наш помполит Василий Матвеевич Носков.
— Ну зачем тебе понадобился Глеб Успенский, — удивленно говорил помполит. — Это же народник какой-то, кто его теперь читает. Вот возьми лучше роман «Буря», про нас, рыбаков, здорово написано.
— Нет уж вы, Василий Матвеевич, отыщите мне Глеба Успенского, — упрямо стоял на своем Шалагин. — А про нас, про рыбаков, мне и так все известно, что интересного о нас можно написать? Ничего.
Из произведений Глеба Успенского в судовой библиотечке нашлись только «Нравы Растеряевой улицы». Федька недоверчиво полистал тонкую книжку в дешевом издании и спросил:
— А про выпрямление души и тут есть?
— Про выпрямление души надо у Макаренко читать, — посоветовал Носков, — а не у какого-то Успенского.
Но Шалагин все-таки унес с собой книжку «народника» Успенского.
И вдруг наш, почти уже исправившийся, Федька Шалагин снова сорвался и загремел с большим звоном. Такого номера он еще не откалывал, до сих пор колобродил только на берегу во время коротких междурейсовых стоянок, а тут, на удивление всего экипажа, умудрился как-то напиться в море.
Сначала, когда он вышел на палубу, никто не обратил особого внимания на его возбужденное раскрасневшееся лицо, на лихорадочный блеск глаз, но вскоре уже ни у кого не оставалось сомнения — Федька пьян в дымину. Бессмысленно вращая осоловелыми глазами, он то громко смеялся, то нес какую-то несусветную чепуху, то затягивал свою любимую «Распрягайте, хлопцы, коней». И, наконец, в заключение, так сказать, художественной программы вскочил на рыбодел, зажал в оскаленных зубах шкерочный нож и пытался лихо пройтись в лезгинке, но не удержался и шлепнулся на палубу, приварив себе добрый синяк. Федьку подхватили под белы руки, отвели в кубрик и для надежности оставили под замком, пока не прочухается.
Всех, конечно, занимал вопрос, чем это он успел «накачаться» — водкой, одеколоном, денатуратом или еще каким сногсшибательным пойлом? И где он все это мог достать в открытом море, на судне, где нет запасов спиртного? Для большинства наших людей это так и осталось жгучей тайной. Федька ни тогда, ни после ничего не рассказывал, а те немногие, кто знал истину, тоже помалкивали. Главным образом из уважения к пострадавшему художнику Клавдию Филипповичу, лишившемуся единственной дорогой для него бутылки спирта, крайне необходимого ему и в качестве закрепителя, когда рисовал углем, и для других чисто профессиональных надобностей.
— Это я один во всем виноват, — сокрушался потом в разговоре со мной Клавдий Филиппович — Федя был в этот день очень оживлен и радостен, а потом признался, что у него день рождения, исполнилось двадцать три года. Я тоже порадовался, поздравил его, ну и налил ему в стакан граммов сто своего закрепителя и себе немножко. Чокнулись, выпили. Тут прибежал юнга Яша и сказал, что меня зачем-то приглашает капитан. Я вышел и надолго задержался у Игоря Федоровича, а когда вернулся в каюту, Феди уже не было и, увы, моего закрепителя тоже не было. Я Федю не виню, трудно ведь удержаться от соблазна, да еще в такой день. Но как все это неприятно, как неприятно.
В рассказе Клавдия Филипповича все было верно за исключением одного: Федька Шалагин по забывчивости или еще не знаю почему приблизил день своего рождения на три с лишним месяца — паспорт-то его у меня хранится.
А что касается неприятностей, то они посыпались не только на многострадальную, битую не раз Федькину голову, но и затронули немножко сбоку самого художника.
На другой день, кажется, после происшествия в нашу «комнату приезжающих» явился помполит товарищ Носков. Он вежливо поздоровался с Клавдием Филипповичем, справился о его здоровье, самочувствии, проинформировал о погоде и уловах на сегодняшний день. Потом, внимательно, сосредоточенно просматривая новые зарисовки и этюды художника, как бы между прочим сказал:
— Зря вы, товарищ Зимовейский, своевременно не согласовали со мной кандидатуру, достойную художественного отображения. Тогда бы не было и некоторых ошибок с вашей стороны.
— А вы считаете, — мягко поинтересовался Клавдий Филиппович, — что я допустил ошибки? В чем, позвольте узнать, — в содержании, в форме, может, в фактической стороне этих зарисовок?
— Дело не в форме, — досадливо махнул рукой Носков. — Зачем, спрашивается, вы популяризируете пьяницу и разгильдяя Федьку Шалагина?
— Позвольте, — смутился художник. — Как же это я его популяризирую? Я просто делаю наброски портретов, зарисовки, этюды, может быть, я несколько увлекаюсь такой натурой, как Федя Шалагин, но все ведь это еще только заготовки к будущей картине, и я не собираюсь нигде их выставлять. И к тому же, только одному господу богу известно, получится у меня эта картина или нет.
— Странно, очень странно, — покачал головой товарищ Носков. — Значит, богу все известно, а вам нет, неверие, так сказать, в собственные силы.
— Пожалуй, что и так, — устало согласился Клавдий Филиппович. — А насчет кандидатуры Феди Шалагина, если вам так угодно выразиться, я согласовывал с Игорем Федоровичем.
— А-а, вот как, — вскинул брови Носков, — ну тогда, конечно, дело другое.
Он еще посидел для приличия несколько минут и ушел.
А Клавдий Филиппович еще долго сидел у стола, словно в раздумье, и только время от времени приглаживал ладонью свою «несжатую полоску».
— Да-а, — вздохнул он, — какая богатая, одаренная натура и такая постыдная слабость духа.
Я посмотрел на его расстроенное, удрученное лицо и понял, что беспутный Федька Шалагин дорог художнику не только как интересная, колоритная натура, и вчерашняя Федькина выходка глубоко огорчила его. Казалось, вместе с этой проклятой бутылкой закрепителя Федька украл у Клавдия Филипповича еще что-то такое, неизмеримо более ценное и дорогое для него. Он стал каким-то рассеянным, вялым и уже не восторгался живописными картинами морской жизни, «живой трепетной плотью моря», и хотя по-прежнему много зарисовывал, но уже без особого воодушевления, как раньше.
С Федькой он теперь почти не встречался, и не потому, что гневался или сердился на него, а, видимо, потому, что было больно и как-то неловко смотреть в его виноватые глаза. И сам Федька, молчаливый, замкнувшийся, избегал этих встреч. Только однажды в столовой, пересилив свой стыд, он подошел к Клавдию Филипповичу, губы у него мелко дрожали, на скулах зардели красные пятна, но он не успел сказать ни одного покаянного слова. Клавдий Филиппович посмотрел на него и испуганно проговорил:
— Не надо, голубчик, не надо. Потом поговорим. — И заторопился к выходу.
Но поговорить, видимо, им так и не удалось. Вскоре мы снялись с промысла и через сутки уже были в порту.
Наступила пора встреч и расставаний. Перед тем как совсем покинуть судно, Клавдий Филиппович поднялся в штурманскую рубку, куда как раз перед этим зашел капитан.
— Ну и куда вы теперь отправитесь, Клавдий Филиппович? Домой, в Москву? — поинтересовался капитан.
— Нет, пока что остановлюсь в гостинице, поживу еще недельку-другую. Надо привести в порядок свои заготовки и еще поработать здесь, в рыбном порту.
— Это вы правильно решили. Побывайте на других судах. Увидите много для себя нового, интересного, а главное, познакомитесь с хорошими людьми.
— Спасибо вам за все, Игорь Федорович, — растроганно сказал художник и, чуть помедлив, нерешительно добавил: — Я вот что еще хотел вас спросить: что будет теперь с Федей Шалагиным?
— Что будет? — переспросил капитан и посмотрел на художника прищуренными веселыми глазами. — Трудно пока еще сказать, что из него будет. Если говорить на вашем языке художников, то это пока первый набросок, эскиз того нового Федьки Шалагина, каким мы его хотели бы видеть. Он, как вы видели, «сорвался» в море, может быть, еще «сорвется» разик-другой. Но все равно я почему-то верю в него, верю, что эскиз этот мы доведем до настоящего портрета.
Клавдий Филиппович схватил капитана за руку и долго благодарно тряс ее.
— Как это вы хорошо сказали, — воскликнул он. — И так хорошо, отрадно бывает верить в человека. Спасибо вам, вы сняли камень с моей души.
— Что вы, Клавдий Филиппович, это мы должны вам сказать спасибо.
— Мне? — изумился художник. — За что же мне-то?
— Да за то, что именно вы, говоря опять же по-вашему, наложили на этот живой «эскиз» очень важный штрих.
— Ну что вы, что вы, — замахал руками смущенный художник, — моему штриху всегда не хватало законченности, твердости…
Я проводил Клавдия Филипповича в город и здесь, у подъезда гостиницы «Арктика», мы расстались, уговорившись встретиться еще раз у него в номере.
Вскоре мы снова вышли в море в очередной рейс, а когда вернулись в порт, я узнал, что художник Зимовейский ушел на плавбазе «Печенга» в Северную Атлантику.
Найдет ли он там «своего Канина», напишет ли он потом свою задуманную картину или, может быть, его воображение захватил новый замысел, еще более беспокойный, волнующий и жгучий?
Кто знает. Подожду, когда он вернется из рейса.
Жду не только я, ждет его и наш лучший засольщик Федя Шалагин, ему-то есть что рассказать художнику, с которым он когда-то «прикидывал» композиции новых сюжетов.