Когда я приехал в Лондон к дяде Амиру, он посоветовал мне выучиться на бизнесмена. На медицину мне не хватит ни знаний, ни способностей, сказал он; для нее нужны талант и чувство призвания, которых у меня нет, хотя иметь в семье доктора было бы приятно. Нас всех сразу стали бы больше уважать, добавил дядя Амир с ухмылкой, чтобы я не принял его слова всерьез.
— И потом, я не смогу содержать тебя в течение всего времени, которое требуется для овладения этой профессией, — пояснил он. — Слишком дорого. Как насчет юриспруденции? Впрочем, и тут придется долго ждать, пока ты станешь по-настоящему квалифицированным практикующим юристом. Для этого ведь мало просто окончить колледж, знаешь ли. К тому же я не могу избавиться от ощущения, что юристы иногда создают лишнюю фитну[27] только ради гонорара. Наверное, я старомоден, однако где-то же надо проводить границы. Но предпринимательство! Это и гибко, и престижно; вдобавок ты можешь учиться и работать, совершенствуясь благодаря практике, а заодно получая кучу денег. В твоем положении это идеальный выбор, и он позволит тебе потом работать в любом уголке мира, потому что язык бизнеса универсален. А выгода! Сам подумай: управление, бухгалтерское дело, консалтинг — и в результате кругленький счет в банке! Ну что, по рукам?
Если бы я признался, что больше хочу изучать литературу, он решил бы, что я просто трушу, а может быть, тогда я еще не знал, насколько сильно мне этого хочется. К моменту своего переезда в Лондон я перечитал почти все отцовские книги и основательно прочесал полки школьной библиотеки; кроме того, я не раз брал что-нибудь почитать у друзей и обменивался с ними книгами, так что считал себя неплохо подкованным по литературной части. Я помнил наизусть строки из «Оды греческой вазе» (Напевы, слуху внятные, нежны — но те, неслышные, еще нежней[28]), из «Листьев травы»[29] и «Отложенной мечты»[30] (Что будет, если отложить мечту? / Она засохнет, / Как изюмина на солнце?). Помимо десятков приключенческих и детективных романов я прочел «Дэвида Копперфилда», «Анну Каренину», «И пришло разрушение», «Другую страну», «Таинственного массажиста»[31] и так далее. Очутившись в Лондоне, я понял, как скудны мои познания, сколько всего еще нужно прочесть и осмыслить, если я хочу заниматься литературой профессионально. Не могу сказать, что это открытие меня разочаровало. В любом случае, когда я его сделал, ситуация уже успела измениться и мое мнение больше никого не интересовало. Дядя Амир имел на мой счет другие планы, и я не осмелился сообщить ему, как я сам предпочел бы построить свою жизнь. Он привез меня в Лондон, тем самым получив право выбрать мое будущее — по крайней мере, так мне тогда казалось. Препятствовать ему в этом значило бы проявить неблагодарность.
Меня тронуло то, с каким радушием они меня приняли. Оба сияли улыбками, и тетя Аша говорила со мной точно с застенчивым младшим братом, которого необходимо подбодрить. «Пожалуйста, будь как дома», — сказала она. Я еще не настолько опомнился после дороги, чтобы замечать детали, но просторные комнаты, обставленные дорогой мебелью, сразу вызвали у меня чувство низменного удовольствия: не каждый может похвастаться тем, что живет в таком доме, пусть даже не своем, а посольском! Когда мы поднялись на второй этаж и вошли в отведенную мне комнату, тетя Аша быстро приобняла меня и улыбнулась, словно у нас с ней появился общий секрет. Комната была роскошна: большая кровать, темный платяной шкаф, глубокий, как гроб, широкий письменный стол, комод, книжная полка, удобное кресло, и посередине еще хватило места для ковра. Там, откуда я приехал, люди жили в комнатах такого размера целыми семьями. Я решил, что поделюсь этим наблюдением с матерью в первом же письме. Мой новый чемодан, купленный накануне отъезда, выглядел на этом ковре маленьким, дешевым и хлипким, будто картонная коробка. Оставшись один, я сел на кровать, окинул комнату взглядом, переведя его с окна, за которым уже сгущались сумерки, на огромный чистый стол с лампой на шарнирной подставке, и невольно улыбнулся. Вот за этим столом я буду сидеть и писать тебе обо всех здешних чудесах, мама, и я не позволю мыслям о своем невежестве меня обескуражить. Я произнес это про себя, чтобы подавить легкое чувство паники, брезжащее где-то на задворках моего сознания. Что я здесь делаю?
На следующее утро, в воскресенье, дядя Амир позвонил моей матери и протянул трубку мне. Жест был нарочито небрежным, однако я видел, что дядю переполняют эмоции. Послушав с минуту, как я что-то неловко мямлю — раньше я никогда не пользовался телефоном, и общение с бестелесным голосом показалось мне странным, — он отобрал у меня трубку и дал матери полный отчет о моем прибытии, сыпля штампами и смеясь над тем, как нелепо я, провинциальный увалень, выглядел в аэропорту. Закончив разговор, он спросил, понравилась ли мне моя комната, и под его пристальным взглядом я пробормотал, что да, очень. Вечером того же дня состоялось мое первое знакомство с ножом и вилкой. Я подождал, пока остальные начнут есть, чтобы взять с них пример, но это меня не спасло. Дядя Амир всласть похохотал над моей неуклюжестью, а тетя Аша старательно прятала улыбку. Вместе с ними похихикали даже дети — восьмилетний Ахмед, которого здесь звали Эдди, и семилетняя Хадиджа, или Кэди. Я тоже улыбнулся, поскольку знал, что начало европейской жизни у такого, как я, просто обязано ознаменоваться этой неизбежной застольной комедией.
— Ты хоть понимаешь, что такое есть ножом и вилкой? — принялся рассуждать дядя Амир, насмеявшись вдоволь. — Это вовсе не значит быть европейским прихвостнем, отказавшимся от своей культуры. Кое-кто еще по старинке думает, что сунуть в рот ложку — первый шаг к тому, чтобы превратиться в христианина. Но нет, при этом ты ничего не теряешь. Ты просто начинаешь относиться к еде как к удовольствию, а это и есть цивилизованность. — Тут дядя Амир истово кивнул и подождал моего ответного согласного кивка.
Довольно быстро, в считаные дни, я понял, что теперь смешки и поддразнивание дяди Амира сопровождаются тоном, требующим смирения и торопливой улыбки, и что при любом намеке на несогласие его грубоватые шуточки сменяются сердитой насупленностью. В такие минуты даже аристократическая беспечность тети Аши уступала место легкому беспокойству. «Ну что там еще, мистер?» — спрашивала она, и, если дяде Амиру было угодно, чтобы его вывели из дурного настроения, он едва заметно улыбался и отпускал крошечную шуточку, сигнализирующую о начале возвращения к прежнему добродушию. В противном же случае он отвергал потуги жены возмущенным взмахом руки и продолжал хмуриться до тех пор, пока причину его недовольства не устраняли, всеобщими усилиями возвращая ему душевное равновесие. Это была манера, рассчитанная на устрашение, и всякий раз, случайно встретившись с дядей глазами, я послушно опускал голову.
Выбрав мою будущую профессию на свой вкус, дядя Амир повел меня в «Дебнемз», чтобы решить проблему с моим гардеробом. Тетя Аша, предпочитавшая «Маркс-энд-Спенсер», нехотя согласилась нас сопровождать. Одежда, которую я привез с собой, для здешнего холода не годится, сказал дядя. Тонкие хлопковые рубашки и териленовые штаны — о чем я только думал? Так мигом отморозишь все свои причиндалы! Дяде Амиру хотелось, чтобы я понимал как можно меньше из того, что видел в Лондоне, чтобы мне все надо было объяснять и все за меня решать. Какой бы вопрос ни стоял на повестке, моего мнения не спрашивали. Мне купили толстый голубой свитер — он доходил мне до подбородка и облегал шею, как тесный хомут, — и темно-синий дождевик из толстого шершавого материала, похожего на брезент. Он был на два размера больше нужного, чтобы под него влезли все шерстяные вещи, которые мне полагалось носить. Еще я получил две голубые рубашки с длинным рукавом, блестящие, скользкие на ощупь и дешевые на вид. Завершили набор пара толстых светло-голубых перчаток, голубые носки с шарфом и синие трусы. Тетя Аша любила все голубое и синее. Пока мы ходили по магазину, дядя Амир с тетей Ашей обсуждали каждый предмет одежды по очереди, прикладывали их ко мне, спорили насчет цвета и выбирали синий, а затем терпеливо, хоть и кратко, объясняли мне свое решение.
В первые несколько месяцев, провожая меня по утрам в колледж, тетя Аша непременно проверяла, чтобы на мне был весь мой комплект независимо от погоды. Я же не привык к холоду, говорила она во время инспекции, и если не поберегусь, то обязательно подхвачу сильную простуду, и кто тогда будет со мной возиться? Это Лондон, и им надо ходить на работу. В первые несколько месяцев я волей-неволей одевался как в полярной экспедиции. Свитер был слишком теплый, плащ — слишком просторный, и я чувствовал себя в нем так, будто мне дал его донашивать один из тех гигантов-англичан, которыми кишели улицы. Едва выйдя из дома, я снимал перчатки с шарфом и засовывал их в сумку. Поскольку я учился и одевался за чужой счет, казалось логичным, что право выбирать мне одежду должно принадлежать тем, кто за нее платит. Правда, меня немного удивила откровенность поведения моих дяди и тети. Я понял, что ожидал чего-то подобного; неожиданностью стала лишь та степень почтительности и послушания, какой они от меня требовали. В благодарность за их гостеприимство я был вполне готов мириться с тем, что они навязывают мне свою волю, но хотел бы, чтобы мне разрешили выбрать не такую несуразную одежду. Я знал, что не смогу ни сносить, ни заменить этот плащ в течение ближайших лет — по крайней мере, пока остаюсь бедным родственником тети Аши и дяди Амира. Он казался мне символом моей зависимости. Возможно, тогда меня смущала бы любая одежда, потому что смущение залегало глубже того, что я носил; оно было связано скорее со всепроникающей резкостью окружающего меня незнакомого воздуха.
Первые три недели в Лондоне пролетели быстро. На третьей неделе сентября, полностью экипированный, я начал свое обучение в колледже. Я пришел туда в страхе и трепете: Лондон нагонял на меня ужас. На улицах я путался, потому что не мог отличить одну от другой. Когда мимо проносились машины, такси и автобусы, у меня схватывало живот. В изобилии снующие вокруг люди и автомобили дезориентировали меня и повергали в панику. Я всего боялся и от всего шарахался, и это было унизительно. Мне чудилось, что огромный город презирает меня, словно робкого и докучливого ребенка, который явился непрошеным из своей пыльной и грязной лачуги на захолустном острове в этот край, где способны выжить только наглые, жадные и хвастливые.
Сказочная лондонская жизнь, которую с таким восторгом описывали дядя Амир и тетя Аша, оказалась лихорадочной, и мне пришлось играть в ней свою роль и суетиться, как все остальные. Это заставило меня задуматься о долгих годах, проведенных с матерью, о том, как неспешно мы проживали свои дни и ночи. Наверное, благодаря ностальгии они выглядели в моих воспоминаниях еще безмятежнее. Мы почти никогда не говорили друг с другом грубо — во всяком случае, до самых последних лет, когда я принялся нарочно пакостить ей, чтобы выказать свое отношение к ее любовнику, но даже это мы каким-то образом превозмогли. Она прятала подальше самое ценное для себя, а у меня не хватало решимости на то, чтобы доводить свои намерения до логического конца, и я не трогал вещи, без которых трудно обойтись в хозяйстве. Как бы то ни было, моя злость оказалась нестойкой: со временем я почувствовал в этом навязчивом желании карать ее за ложь и предательство что-то противоестественное. Теперь, вынужденный жить в спешке и суете по примеру дяди Амира и тети Аши, я вспоминал о нашей взаимной уступчивости и скучал по матери.
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу[32]. Надеюсь, что ты здорова и сестра Мунира тоже. Ты получила письмо, которое я послал тебе несколько дней назад? Прилагаю картинку с Гайд-парком, вырезанную из журнала. Я там еще не был, но, говорят, это недалеко, и скоро мы туда сходим. Так он выглядит, когда тепло, но этого еще надо дождаться.
Сейчас октябрь, и на прошлой неделе я начал учиться в колледже. Все идет прекрасно, только здесь очень холодно. Сегодня утром я проснулся от судорог в икрах, а на улице все время стучу зубами. Я думал, что про зубы — это так шутят, но нет, они и правда стучат, и ты ничего не можешь с этим поделать. Стук-стук-стук, и не остановишь, как ни старайся.
В Лондоне полно людей со всего света. Я такого не ждал: тут есть индийцы, арабы, африканцы, китайцы, и не знаю, откуда приехали все эти европейцы, но среди них точно много неангличан. И это только те, кого я видел на нескольких улицах, по которым хожу, а ведь город огромный. Когда мимо едет двухэтажный автобус и ты видишь в окнах лица пассажиров, это как иллюстрация из детской энциклопедии «Народы мира». Куда ни пойдешь, надо протискиваться сквозь толпу и держаться за свои вещи. Может, в Гайд-парке и не так, потому что на картинке он просторный, но в других местах более-менее везде.
Я хожу в колледж почти каждый день. Я нарочно хожу пешком, чтобы привыкнуть и не бояться улиц, но еще и потому, что мне так больше нравится. Дорога занимает минут сорок, но это лучше, чем толкаться в метро или автобусах, где всегда полно людей. Честно говоря, меня пугает эта давка. В метро иногда так стискивают, что дышать трудно. Поезда, которые ездят под землей! Мы такие отсталые! На самом деле до колледжа недалеко, и ходить пешком гораздо спокойней. Ты не представляешь себе, какой этот город гигантский. Вспомни, как я доезжал до школы за десять минут. Не волнуйся, я не собираюсь превращаться сама знаешь в кого и говорить о Лондоне точно о каком-то волшебном царстве. Дядя Амир и тетя Аша шлют тебе привет. Они очень заботливые и делают все, чтобы я чувствовал себя как дома. Я думаю о тебе и папе. Кто теперь носит ему еду?
Я старался не обращать внимания на их нетерпеливость. Сначала тетя Аша относилась ко мне как к гостю и защищала меня от дяди Амира и детей. Но это продолжалось всего пару недель. Потом я уже не знал заранее, чью сторону она примет. Когда она звала меня, громко выкрикивая мое имя, я должен был немедленно бросать все свои дела и сломя голову мчаться к ней, чтобы меня не упрекнули в неуважении. Я не привык к подобному тону, к повышению голоса и к тому, что меня так часто и сердито отчитывают за то, в чем нет моей вины. «Думаешь, тебя тут обслуживать будут?» — спрашивала она, если я недостаточно быстро справлялся с поручением. Иногда она обращалась ко мне ласково и доверительно, как к младшему брату. В других случаях говорила со мной точно с ленивым слугой или ругала за какое-нибудь досадное происшествие с детьми, точно нерадивую няньку. Потом некоторое время вовсе со мной не разговаривала, как будто охваченная глубоким негодованием.
Может быть, своим приездом я нарушил равновесие в дядиной и тетиной жизни, лишил ее легкости. Стоило хоть чему-нибудь пойти не так, как у обоих начинали звучать в голосе обиженные нотки, словно на них ополчился весь мир. Но они не всегда были такими, и я старался соответствовать их ожиданиям. Я напоминал себе, что должен проявлять благодарность. Каждый день я ходил в колледж и не пропускал занятий. Я присматривал за детьми, в положенный час давал им молоко с печеньем и сидел с ними, когда их родители уходили из дома. Это были цивилизованные дети, и они уже знали, что их жизнь будет богатой и насыщенной.
Как-то солнечным воскресным утром мы пошли в Гайд-парк, который оказался даже ближе к нашему жилищу, чем я думал. Я играл с детьми, тетя Аша смотрела на нас, улыбаясь и аплодируя нашим коленцам, а дядя Амир фотографировал. Он заставил меня позировать, чтобы сделать несколько снимков для матери — юноша на семейном отдыхе в знаменитом Гайд-парке в Лондоне, где все самое знаменитое в мире. Через несколько дней, получив готовые фотографии и увидев среди них мои персональные, дядя Амир нахмурился: на каждой из них я широко улыбался.
— Ни индивидуальности, ни стиля, — сказал он. — Ты выглядишь как клоун. Зачем было так ухмыляться?
— Не знаю, — ответил я. — Мне кажется, я нервничаю, когда меня фотографируют.
Дядя Амир посмотрел на меня с изумлением.
— Глупости, — сказал он. — Ты что, маленький?
— Если на меня наводят фотоаппарат, я всегда так улыбаюсь, — признался я.
— Это не улыбка, а ухмылка, — возразил дядя Амир. — В следующий раз, когда я буду тебя фотографировать, пожалуйста, соберись и покажи свою индивидуальность, а не свои зубы.
Очередной солнечный день не заставил себя ждать, и мне велели взять мои книги и разложить их на столике во дворе, а потом сесть за этот столик и сделать серьезный вид, будто я с головой погружен в учебу. Так захотел дядя Амир: пусть моя мать знает, как мы ему обязаны.
Через месяц-полтора я нашел вечернюю подработку в супермаркете и с удивлением обнаружил, что мне приятно раскладывать по полкам товары и мыть полы. Поначалу я даже не сообразил, что это объясняется удобной возможностью сбежать из дома с его удушливой атмосферой. Я не знал, для чего служат некоторые товары на полках. Все было новым и иногда непонятным, но в этой странности внезапно проступало и что-то знакомое. Какая хорошая идея, думал я, догадавшись о назначении того или другого. Мне приходилось добираться до магазина и возвращаться оттуда поздно вечером, искать дорогу, успевать на автобус, учиться жить. После первой зарплаты я ненадолго забыл о том, как утомительна моя работа. Иметь деньги, заработанные собственным трудом! Меня охватило восхитительное чувство свободы, что было нелепо, как будто теперь я сам распоряжался своей жизнью. На каникулах я стал дополнительно работать на складе, а позже еще и в прачечной, превратившись в настоящего раба-мигранта, — так мне хотелось доказать дяде Амиру и тете Аше, что я достоин светлого будущего, которое они передо мной открыли.
В декабре выпал снег.
Дорогая мама!
Сегодня я стоял на ледяном пуху. Утром, когда я проснулся, было совсем тихо. Я подошел к окну посмотреть на задний двор, а там все изменилось. На соседних крышах лежал снег, и все выглядело таким чистым! Я сразу вспомнил ангела на холмах Мекки и то, как он омыл сердце мальчика-пастушка свежим снегом. Тротуары тоже засыпало, и сначала ходить по ним было очень приятно — вокруг тихо-тихо, и слышен только негромкий хруст. Правда, потом снег быстро стал грязным и скользким от ног прохожих и брызг из-под машин. Но тот первый миг, когда я стоял на ледяном пуху, мне никогда не забыть. Холодным воздухом легче дышится. Наверное, сегодня был мой самый счастливый день в этом городе.
Я не отправил это письмо, потому что не знал, как продолжить его после нескольких первых строчек, а когда вернулся к нему, настроение уже ушло. Дядя Амир сфотографировал меня в засыпанном снегом заднем дворе, и я послал маме эту фотографию, написав на обороте: «Я стоял на ледяном пуху». У меня в столе лежал толстый блокнот из тонких листов, продырявленных по краю и скрепленных пружиной, — я купил его специально для того, чтобы писать письма. Несколько писем я бросил на середине, потому что сбился с мысли или потому что получилось чересчур откровенно и было видно, что мне плохо и я тоскую по родине. Эти листки я из блокнота не вырывал, так что вскоре стал записывать туда и свои грустные одинокие размышления, иногда намеренно. Однажды дядя Амир застал меня за этим занятием, и я так растерялся, что не успел быстро закрыть блокнот. Он игриво выхватил его у меня и принялся громко читать мои записи издевательски проникновенным тоном. Потом, видимо, понял, что они носят слишком уж личный характер, и вернул блокнот мне. «Неумно записывать такие вещи, — сказал он, неодобрительно нахмурясь. — То, что написано, уже никуда не исчезнет».
Я научился жить в Лондоне, контролировать свое любопытство, не пугаться столпотворения и грубости, не впадать в уныние под враждебными взглядами и целенаправленно идти туда, куда мне надо. Научился жить с холодом и грязью и избегать в колледже раздраженных студентов с их хвастовством, обидчивостью и предчувствием неудачи. Научился жить с хаосом лондонских языков, не говорящих между собой, и понимать плохой, ломаный английский с нехваткой артиклей и перепутанными временами. Я старался, но не мог влиться в этот пестрый городской карнавал. Я боялся пустых и молчаливых ночных улиц; закончив работу, я сразу спешил домой и, едва завидев на тротуаре впереди горстку людей, переходил на другую сторону. У меня появились неожиданные друзья: Решат, чьи родители приехали с Кипра, смешил меня своим бесконечным сквернословием, а у Махмуда из Сьерра-Леоне никогда не иссякал запас улыбок и добродушия. С ними я дружил в колледже; мое время после учебы и работы принадлежало дяде Амиру и тете Аше. Мои однокурсники шутили, что отец у меня посол, живет в Холланд-Парке и не разрешает мне водиться с нищебродами из третьего мира. Я сказал им, что дядя Амир не мой отец и не посол, но они пропустили это мимо ушей. Решат смеха ради притворялся послом — расхаживал туда-сюда с важным видом, громко топая, и вовсю честил иммигрантскую шушеру из лондонских трущоб.
— Если эти подонки сделают из тебя сутенера и наркодилера, я пожалуюсь на них в Особую службу! — кричал он, выпятив живот и надув губы.
Я тоже смеялся, хотя мне казалось, что у Решата не все в порядке с головой. Иногда к нам присоединялся Лизард, еще один приятель Махмуда. Его специальностью был расчет объемов строительных работ или что-то вроде того. Он не проявлял большой охоты обсуждать это и вообще что бы то ни было. Обычно его лицо оставалось абсолютно бесстрастным, на грани издевки, но даже он не мог удержаться от смеха, глядя на отчаянные кривляния Решата. Махмуд говорил, что Лизард сидел в тюрьме для несовершеннолетних за то, что покалечил кого-то в драке, но на самом деле он не такой уж страшный. Я спросил, почему его так зовут[33], и Махмуд ответил, что не знает, но у йоруба[34] к ящерицам особое отношение. Благодаря таким людям, как Лизард, я стал понимать, насколько изолированной была моя прежняя жизнь, и у меня возникло чувство, что меня не столько защитили от чего-то, сколько лишили этого и в итоге я вырос в каком-то смысле ущербным.
Новизна и необычность окружающего померкли, но не исчезли совсем, и, несмотря на все свои труды и старания, я не мог скрыть от себя, что предметы, которые я изучаю, мне неинтересны. Я думал, что сумею обойтись и без интереса, но тогда я еще не знал, насколько тяжело жить в странном и враждебном городе, если рядом с тобой нет ни таких же студентов, как ты, ни матери с ее умением подгонять и подбадривать. Я не представлял себе, как сложно общаться с чужими людьми. Дядя Амир держал меня под наблюдением, но у него хватало своих дел, он часто уставал на работе и слишком легко удовлетворялся моими сбивчивыми отчетами о событиях в колледже. Как правило, за ужином или после него он требовал рассказать, как у меня прошел день, и, похоже, радовался каждому моему маленькому успеху не меньше, чем я сам. Если мы оставались наедине, он отпускал шуточки насчет студенток и интересовался, удалось ли мне выпросить у кого-нибудь из них телефончик. Представляю, как он нахмурился бы и испепелил меня взглядом, если бы я ответил, что да. Стало быть, вот зачем ты сюда приехал — заниматься всякими непотребностями с молодыми англичанками?
Я не говорил ему, что почти все книги, которые он видел у меня в руках, — это не учебники по управлению и бухгалтерскому делу, а романы из библиотеки колледжа. Именно там я впервые наткнулся на Вирджинию Вулф, Джозефа Конрада и Джона Дос-Пассоса, и было необычайно приятно читать их не спеша и переходить по их подсказке к другим писателям, о которых я раньше ничего не знал.
Иногда по вечерам дяде Амиру надо было посещать разные мероприятия по дипломатической части. Тогда он приходил после работы домой в прекрасном настроении, принимал душ и переодевался в официальный костюм, насвистывая и поддразнивая детей. В смокинге с бабочкой он выглядел шикарно — как эстрадный певец в субботней телепрограмме. Он так нравился сам себе, что мог бы, наверное, войти в комнату и просто никого там не заметить без всяких дополнительных усилий — настолько неинтересны были ему все остальные. Иногда его сопровождала тетя Аша, но она предвкушала эти выходы с меньшим нетерпением. В такие дни он не успевал расспросить меня о моей учебе, да и в целом мне было нетрудно уклоняться от жесткого контроля с его стороны. Кроме того, весь первый год я учился хорошо, что обнадежило бы дядю, но после первых же летних каникул моя студенческая жизнь стремительно покатилась под откос. Несколько месяцев я еще как-то умудрялся это скрывать, и в минуты прилива оптимизма мне даже удавалось убедить себя в том, что упорная зубрежка на последних стадиях непременно спасет ситуацию.
Я часто оставался дома только с тетей Ашей и детьми. Если ей нужно было, чтобы я развлек детей или помог на кухне, она звала меня, и я спускался вниз. Ей нравилось, когда я проявлял интерес к кулинарии. Тетя Аша была добросовестной поварихой — пробовала новые рецепты, вычитанные из журналов, или старалась воспроизвести блюда, которыми их с дядей Амиром где-то угощали, — и временами я смотрел, как она готовит, и слушал ее объяснения. Моя мать, в отличие от нее, почти никогда не разнообразила наше меню и стряпала одно и то же неделю за неделей, пока у нее не кончались необходимые продукты. Иногда это надоедало.
У тети Аши были любимые темы — в основном она сама и ее дети. Она рассказывала мне о своей юности, о пансионе в Суффолке, лучшей поре ее жизни, о том, как она ездила на каникулы в Дублин и Париж, и — если была в настроении — о том, как они с дядей Амиром тогда обожали друг друга. Рассказывала о своем отце, который больше не работал в правительстве и с которым я так и не познакомился, хотя часто видел его по телевизору. Упоминала она и о своем брате Хакиме, с которым я тоже так и не познакомился, что не мешало мне питать к нему холодное отвращение. «Он ведь практически твой отчим», — сказала она как-то, и я еле сдержался. Говоря о дяде Амире и моей матери, она ходила вокруг да около, явно что-то скрывая; ее рассказы слегка менялись, когда она опускала детали, стараясь представить события в наилучшем свете. «Однажды мы чуть не попали в переплет», — сказала она, но тут же осеклась и умолкла, а я стал гадать, что она утаивает и не имеет ли это отношение ко мне. Иногда она обрывала фразу на полуслове и пытливо смотрела на меня; в таких случаях я изо всех сил прикидывался простофилей, который ничего не заметил. Я научился задавать вопросы без нажима, терпеливо выслушивал по нескольку раз одни и те же истории, льстил тете Аше в нужных местах и постепенно собирал из ускользающих фрагментов целую картину, хотя она по-прежнему оставалась мучительно расплывчатой.
Я понимал, что тетя Аша не всегда говорит мне правду, а иногда ее тон ясно убеждал меня в том, что она лжет. Но я не знал, есть ли у нее причины меня обманывать или она лжет по привычке. Я полагал, что она мне доверяет, потому что я послушен и провожу много времени с ее детьми, этими в моем представлении королевскими отпрысками, которым — насколько это зависело от их родителей — было уже обеспечено ослепительное будущее в самых завидных профессиях.
Последние следы восхищения, которое когда-то вызывал у меня дядя Амир, исчезли, и я привык уклоняться от его вечных попыток диктовать и контролировать и научился выскальзывать из того круга удушающей семейной жизни, где он назначил мне роль. Должно быть, он понял, что потерял меня: такое вероломство невозможно скрыть. Я уже вполне освоился на лондонских улицах, перестал их бояться и по выходным развлекался с друзьями — играл в футбол или ездил погулять по центру города ближе к вечеру, а иногда на запад без всякой конкретной цели — или просто сидел у себя в комнате, читал или слушал музыку. Я прогуливал большинство лекций, утратил способность трудиться через силу и теперь, пытаясь выучить то, что было мне совсем неинтересно, только раздражался и острее ощущал свою несостоятельность. Вместо того чтобы идти на самые невыносимые занятия, я забивался в дальний уголок библиотеки колледжа и утыкался в очередной роман. Спустя какое-то время я осознал, что пошел вразнос и что на исправление того, что я сейчас творю, уйдут годы, но не мог ничего с собой поделать. Я спрятал это знание от всех, включая себя. Жалкого подростка во мне понемногу сковывало параличом, а я не обращал на него внимания. Когда дядя Амир задавал мне вопросы, я лгал. Я редко появлялся в аудиториях, не выполнял заданий, и преподаватели наконец оставили меня в покое.
Однажды воскресным вечером, за пару месяцев до экзаменов, когда я уже несколько недель подряд пренебрегал всеми своими обязанностями и меня начинало тошнить от тревоги и ненависти к себе, я решил во всем признаться. Вернее, я принял это решение не в точности там и тогда — ему предшествовали дня три внутренних колебаний, — но в конце концов все же собрался с духом. Вечер выдался теплый. Мы с дядей Амиром сидели во дворике после обеда, а тетя Аша с детьми строили на лужайке шатер из старых простыней.
Выждав момент, когда дядя повернулся ко мне, я выпалил:
— Я не смогу сдать экзамены. Я не хочу учиться бизнесу. Это была ошибка. У меня нет способностей к этой работе.
Он с удивлением посмотрел на меня и некоторое время ничего не говорил. Я испугался, что у меня потекут слезы или случится еще какая-нибудь глупость в этом роде.
— Пойдем внутрь, — сказал он, поднимаясь на ноги.
Следом за ним я вошел в его кабинет и прикрыл за собой дверь. Всему миру ни к чему было слушать, как он меня распекает. Еще с минуту дядя Амир разглядывал меня, нахмурясь, словно мой внешний вид должен был помочь ему лучше понять мои слова.
— Что это значит? Ты, кажется, делал успехи. Что стряслось?
— Мне очень трудно изучать эти предметы. Они мне неинтересны, и у меня нет к ним таланта. Я в них почти ничего не понимаю, мне скучно, — сказал я, слыша в своем голосе хнычущие нотки, но чувствуя себя таким несчастным, что у меня не было сил подавить их. Мне скучно, прямо как ребенок! — Я не смогу заниматься этим еще целых три года. У меня ничего не выйдет. Имеет ли смысл мучиться еще два месяца, чтобы сдать экзамены, если от этого все равно не будет никакого проку?
Пока я говорил, дядя Амир не сводил с меня глаз, и на лице у него были написаны удивление и обида. Потом он стал спорить со мной, увещевать меня: «Нельзя опускать руки, в жизни порой случаются неожиданности, а ты как думал?» Он пробовал даже льстить мне, расхваливая мои способности и усидчивость, но потом нетерпение взяло верх, и он взорвался.
— Не будь идиотом! — закричал он. — Разумеется, ты пойдешь на экзамены! По-твоему, жизнь — это легкая прогулка? Таланта у него нет! Хватит нести чушь! Единственный талант, который тебе нужен, — это упорство. Другие варианты карьеры мы обсудим позже. А сейчас перестань ныть и возьми себя в руки! Ты не можешь бросить учебу на полдороге, после стольких затрат, после всего, что я совершил, чтобы привезти тебя сюда и сделать из тебя человека!
Комната ходила ходуном от его негодования. Рот его открывался и закрывался, словно ему не хватало воздуха, словно этот приступ ярости застал его врасплох. Мои губы невольно задрожали — не от страха перед физической болью, а от напряжения, которое его гнев во мне вызвал.
— Я не буду сдавать экзамены, — проговорил я осторожно, чтобы он не заметил, как у меня дрожат губы. — Я не могу выучить эти предметы, — продолжал я медленно. — Весь последний семестр я пропускал лекции. И уже очень давно не выполнял домашние задания. Это бессмысленно.
Некоторое время дядя Амир молча смотрел на меня, и его лицо постепенно багровело. Казалось, что он вот-вот раскричится вновь, но он сделал глубокий вдох и повернулся ко мне спиной. Должно быть, этому учат в школах для дипломатов. Через несколько секунд он повернулся обратно и твердым холодным голосом произнес:
— Слушай меня, наглый неблагодарный говнюк. Ты сделаешь, как я сказал. Вернешься в колледж, наверстаешь все, что ты пропустил, и сдашь экзамены, иначе я раскрою тебе башку. Кем ты себя вообразил? Наверное, унаследовал ген идиотизма от своего отца? Марш в свою комнату и немедленно приступай к занятиям… вон отсюда!
Конечно, я вышел, потому что альтернативой было бы покинуть дом, а я еще не думал, что буду делать, если дойдет до этого. Я надеялся, что он выслушает меня и рассердится, потому что такова его манера и потому что я это заслужил, но потом скажет: ладно, давай вместе подумаем, как нам теперь быть. В следующие несколько дней он не говорил со мной вовсе, только иногда грозно спрашивал, хожу ли я на занятия, а тетя Аша подбадривала меня короткими нотациями и предостережениями. Я послушался, потому что мне не оставили выбора. Он был моим спонсором и поручителем, и, захоти он, меня мигом выслали бы из страны, так что я снова стал ходить в колледж и как мог выполнял задания.
Тетя Аша расспрашивала меня о моей учебе и, по-видимому, докладывала о результатах наверх, поскольку спустя какое-то время дядя Амир снисходительно обронил:
— Так держать, мой мальчик.
А тетя Аша сказала:
— Помни, твой дядя старается как ради тебя, так и ради твоей матери. Ты должен думать не только о себе одном.
Когда она увидела, что ее усилия достигают цели и я вот уже которую неделю прилежно сижу за своим столом, тихий и пришибленный, часть ее веры в меня восстановилась и она стала говорить со мной мягче, жалеть меня и время от времени даже приносила мне чашку чаю. Видимо, я нашел самоуничижение в некотором роде привлекательным, поскольку в отдельных случаях включал дополнительную подобострастность, даже если от меня этого не требовали. Однажды я сказал, что не заслуживаю такой доброты, какую они ко мне проявляют, и тетя Аша буквально засветилась от сознания своей праведности.
— Что ж, я тебе говорила: это еще и ради твоей матери, а не только ради тебя, — сказала она.
Я сидел за кухонным столом, разложив перед собой книги и тетради, а тетя Аша расставляла по местам кастрюли с мисками и вытирала другие столы, пока готовился ужин. Ее слова прозвучали как приглашение, и я не смог ему противостоять.
— Но вы же ничего ей не должны, — сказал я.
Я ожидал, что она сразу разгадает мою уловку и сменит тему, но после долгой оценивающей паузы тетя Аша приняла решение. Она подошла к столу и сказала:
— В каком-то смысле твой дядя немного ей обязан, я полагаю. Помнишь, я говорила тебе, что однажды мы чуть не угодили в переплет, когда еще только познакомились?
— Да, помню, — ответил я.
— Но я, кажется, не говорила тебе, что твой дядя был задержан на несколько дней, так ведь?
— Нет! Неужели его посадили в тюрьму? Я никогда об этом не слышал, — сказал я с преувеличенным ужасом, хотя и вправду не знал, что дядю Амира когда-то сажали в тюрьму. «Но сейчас я узнаю все», — подумал я.
— Так оно и было, — сказала тетя Аша. — И твоя мать помогла ему, когда он попал в беду. Знаешь, почему его арестовали? Это имело отношение к нам… к нам двоим. Мы тогда только познакомились, и моему брату Хакиму, твоему дяде Хакиму, не понравилось, что мы хотим быть вместе.
Тут она замолчала и посмотрела на меня игривым, дразнящим взглядом, как будто раздумывала, не скрыть ли все-таки от меня остаток этой истории. Я понял, что ей приятно рассказывать об этом, и невольно улыбнулся. Она тоже улыбнулась и заговорила снова:
— Честно сказать, это было нечто большее. Я имею в виду, больше, чем обычное неодобрение. Это было полное непонимание. Хаким просто все перепутал. Он рассердился на Амира, очень-очень-очень-ОЧЕНЬ рассердился, а ты, наверное, знаешь, какой он становится, когда выходит из себя. Он… — На секунду она остановилась, точно подыскивая нужные слова, но потом изменила направление: — В общем, он велел арестовать Амира. Это была ошибка, Хаким просто неправильно все понял. Ему почудилось, что нашу семью оскорбили. Он вышел из себя и решил показать, что с ним шутки плохи, вот и все. Но… — она засмеялась и отмахнулась от гнева своего брата унизанной браслетами рукой, — увидев твою мать, он влюбился, и твоего дядю Амира выпустили из тюрьмы, и с тех пор мы с ним живем дружно и счастливо. Вот почему у него есть обязательства перед твоей матерью.
С минуту я сдерживал слова, готовые вырваться у меня изо рта, но потом мои силы кончились.
— А у нее был выбор? — спросил я, опустив глаза, чтобы она не прочла в них вызова.
— Что?! — резко воскликнула тетя Аша, отступив от стола, но тут же взяла себя в руки. — Что ты хочешь этим сказать?
Я носил эти слова во рту уже не первый месяц, но не отваживался выпустить их, потому что вопрос казался слишком отчаянным. Раньше я видел этого человека по телевизору, государственного министра чего-то, с бритой головой и мощной упрямой шеей, и теперь, вспоминая это лицо, говорил себе: он ее заставил. Почему бы и нет? Многих жен и дочерей принуждали к тому, чтобы отдать себя в распоряжение сильных мира сего. Тогда я еще не знал, что дядю Амира сажали под арест.
Не дождавшись моего ответа, тетя Аша потребовала:
— А ну-ка повтори, что ты сейчас сказал! — Голос ее дрогнул, предвещая вспышку негодования, и я предусмотрительно смолчал опять. — Никто ее не заставлял, понятно тебе? Спроси у нее самой. Как ты можешь говорить такое о своей родной матери? Совести у тебя нет! Ты сам не понимаешь, что говоришь. Как у тебя только язык поворачивается? Как ты мог даже подумать такое? Ты негодяй, ты просто змея. А что тогда можно подумать о твоем дяде Амире? Да как ты смеешь! Как ты смеешь! — Теперь голос тети Аши уже срывался от ярости. — Ты мерзкое, гадкое насекомое. Грязный неблагодарный мальчишка. Как ты можешь жить у человека в доме и говорить такое? Он же тебе как отец. Как ты можешь есть наш хлеб и думать про нас такие вещи?
Это потому, что я и впрямь бессовестен, слаб и приучил себя терпеть унижения и вранье, подумал я, но не сказал — не мог сказать. Почтительность и смирение я впитал с материнским молоком. К тому же моя мать хотела, чтобы я поехал сюда, а ей и так досталось немало горя. И вот я сижу здесь, как бродяга, отданный на вашу милость.
— Не вздумай сказать что-нибудь в этом духе своему дяде, ты понял меня? — предупредила напоследок тетя Аша и вышла из кухни.
Я тоже встал из-за стола, собрал книги, которые теперь все время носил с собой по дому в знак своего согласия повиноваться, и поднялся к себе наверх. «Я напишу матери и потребую от нее ответа», — твердил я себе, но знал, что не смогу. Градус тетиной ярости означал, что случилось что-то плохое, и оно наверняка было связано с уходом отца.
Я ждал, что после того, как тетя Аша доложит о случившемся и заодно придаст моему вопросу ту окраску, какую сочтет нужной, дядя Амир немедленно прибежит наверх и устроит мне разнос, но все было тихо и никто не топал ногами по лестнице. Когда подошел час ужина, за мной отправили Эдди. Я спустился и поел, не услышав ни единого обращенного ко мне слова, — на этот раз дядя Амир и тетя Аша не читали мне нравоучений и говорили исключительно со своими детьми. И в последующие дни дядя Амир не только со мной не разговаривал, но и не смотрел в мою сторону. С тетей Ашей и детьми он общался в своей обычной манере, как будто меня рядом не было.
Мое покаянное усердие оказалось малоэффективным. После каждого экзамена я сразу понимал, что провалился. Мне не удавалось как следует сосредоточиться, да и знаний у меня, несмотря на все приложенные в последние месяцы усилия, явно не хватало. Как правило, я отвечал внятно лишь на один вопрос из билета, а по двум остальным только неуклюже что-то мямлил. Я решил обсудить с дядей условия своего ухода из колледжа раньше, чем он вынесет мне приговор. К той поре я провел в Англии уже два года и полагал, что смогу худо-бедно перебиться в этой стране и самостоятельно, однако для того, чтобы вообще здесь остаться, мне необходимо было дядино содействие. Так что на выходных после оглашения результатов, когда он сидел у себя в кабинете за своими бумагами, я постучался к нему в дверь.
— Я сделал ошибку, когда пошел на это направление, — сказал я. — Все это моя вина: надо было признаться раньше, не надо было вас обманывать. Я должен был объяснить вам, чем хочу заниматься по-настоящему, и убедить вас мне помочь. Очень жаль, что я не сумел отблагодарить вас за великодушие своими успехами в учебе. Я думал, что старание и упорство помогут мне овладеть даже теми предметами, которые вызывают у меня мало интереса, но это оказалось заблуждением. Простите за все беспокойство, которое я вам причинил. Теперь я хочу изучать литературу и для этого готов поступить в колледж заново. Мне придется пойти на дневное отделение с полной учебной нагрузкой, иначе я не получу визу. Но от меня потребуют, чтобы я доказал свою финансовую обеспеченность. Сможете ли вы дать мне эту гарантию? Я не прошу у вас никаких денег. У меня есть и другой вариант — просто исчезнуть, но я не уверен, что в этом случае смогу учиться как положено. Если у вас нет возможности дать мне необходимую гарантию, самым лучшим для меня будет вернуться обратно.
Дядя Амир посмотрел на меня задумчиво и долгое время ничего не говорил; я тоже не добавлял ничего к сказанному. Потом он кивнул и ответил:
— Ты описал свою ситуацию просто и ясно. Я гадал, что ты предложишь теперь, когда так позорно запорол прекрасную возможность, которую тебе предоставили. Ты глупый неблагодарный мальчишка. Прежде я не знал тебя с этой стороны, но после того, как ты к нам приехал, она открывалась мне все больше и больше. Знай я обо всем заранее, я не стал бы тратить деньги понапрасну и приглашать тебя жить с нами. Это сохранило бы нам всем кучу нервов и не потребовало бы столько бессмысленных усилий, направленных на то, чтобы заставлять тебя учиться, тогда как ты не имел такого намерения. Вдобавок у меня складывается впечатление, что у тебя злобная и мелкая душонка и ты только и ждешь повода устроить какую-нибудь гадость. Аша сообщила мне, что ты сказал ей о своей матери. Ничто не может быть дальше от истины. Я расскажу твоей матери, какую черную неблагодарность ты проявил и к ней, и к нам. Думаю, она возлагала на тебя более высокие надежды.
Я не знаю, почему ты хочешь изучать литературу, — продолжал дядя. — Не понимаю, откуда могла взяться такая идея. Это бессмысленный предмет, ни для кого не имеющий практической ценности. Что ты с ней потом будешь делать? Она не сможет тебя прокормить, ты не извлечешь из нее никаких полезных навыков, и благодаря ей из твоей жизни не выйдет ничего путного, но это твое дело. Я старался тебе помочь, но получил в ответ только низость и невежество. Я наводил справки в колледже, но мне сказали, что не могут предоставить никакой информации относительно того, что с тобой пошло не так. Эта страна и ее дурацкие законы! Полагаю, ты связался с наркоманами и преступниками, в этом городе их пруд пруди. Теперь можешь окончательно слиться с этой публикой и стать настоящим безработным жуликом-иммигрантом. Я хотел дать тебе что-нибудь получше. Мы старались дать тебе дом и перспективы, но тебе оказалось этого мало. Ты предпочел убивать время в компании приезжих лодырей. Ты сын моей сестры, и я не могу снять с себя ответственность за тебя, но я хочу, чтобы ты убрался долой с моих глаз. Со своей стороны я оформлю финансовую гарантию, о которой ты просишь, но обеспечивать тебя не буду. Я не желаю, чтобы ты здесь оставался. Будь добр, позаботься о том, чтобы найти себе жилье прежде, чем мы уедем отдыхать. А после этого можешь катиться к черту. Если тебе понадобится от меня что-нибудь еще, пришлешь мне записку.
Я переехал в комнату на Гвинеа-лейн в Камберуэлле — в домике, где снимали жилье еще трое, все африканцы. Это было очень далеко от посольского дома в Холланд-Парке и в прямом смысле, и по уровню комфорта, и во многих других отношениях. По Камберуэлл-роуд с ревом лились нескончаемые потоки машин, а в нескольких минутах ходьбы от нас начинался трущобный хаос и замусоренные тротуары Пекем-роуд. Я узнал об этом доме от Махмуда, а он — от своего двоюродного брата, который там жил. Хозяин, мистер Мгени, жил рядом. Камберуэлл находился в той части Лондона, куда я раньше не заглядывал, и Саутуорк[35] представлялся мне скопищем темных домов, закопченных снаружи и заляпанных высохшими человеческими выделениями изнутри. Наверное, я где-то это вычитал, но мне чудилось, что люди испокон веков ведут здесь жалкое и мучительное существование. Я и вообще редко бывал на юге от реки: как-то раз съездил с Махмудом на метро на Брикстонский рынок, провел полдня с друзьями в Гринвиче, участвовал в музейной экскурсии, организованной нашим преподавателем в рамках курса по изучению свободных наук и искусств. Музей был довольно скромный, и в основном его экспозицию составляли текстильные изделия из бедных и захудалых уголков мира, так что по крайней мере одной из целей мероприятия было познакомить нас с этническим искусством, чтобы мы научились не презирать плоды неуклюжих усилий отсталых народов. Примерно с таким исследовательским интересом я отправился смотреть комнату.
Мистер Мгени оказался опрятным симпатичным человеком за шестьдесят с добродушной улыбкой, тщательно выверенными интонациями и жизнерадостной повадкой. Он был невысок и худощав, с седоватыми усами и короткой густой шевелюрой, и в его движениях сквозила нарочитая бодрость, как будто он все время себя подстегивал. Ходил он немного враскачку — руки в карманах курточки, все тело подергивается, словно в такт ритмичной музыке, слышной ему одному. Мне подумалось, что он похож на учителя, но еще я уловил в его живом взгляде что-то колючее и какую-то мудрую утомленность. Он понравился мне мгновенно, и при нашем дальнейшем знакомстве эта симпатия стала гораздо сильнее. Когда мы встретились, он внимательно посмотрел на меня и, услышав мое приветствие на суахили, расплылся в широчайшей улыбке.
— Ага, так я и думал, — сообщил он. — Джамаа, мсуахили мвензангу[36]. Как только увидел тебя, сразу понял. Мсуахили уйу[37] — вот что я себе сказал. Мы земляки.
Я догадался об этом еще по его фамилии, и первый же взгляд на него подтвердил эту догадку. Мистер Мгени спросил, откуда я родом, и объяснил, что сам он из кенийского Малинди. Он уехал оттуда столько лет назад, что уже почти ничего о нем не помнил. Нет, не так: он просто не был уверен, что там до сих пор все выглядит таким, каким ему помнится. Был я когда-нибудь в Малинди? Сейчас город, наверное, очень изменился, если судить по рекламе всех этих пакетных туров, которая отовсюду лезет в глаза. Трудно представить, чтобы в тот прежний, известный ему Малинди валом валили туристы. Видел я эти проспекты? Небось все построено на грязные бандитские деньги — отмывают доходы, или как это у них называется. Отели в этих проспектах прямо-таки сказочной красоты. Ясное дело, туристы туда и не поехали бы, если б не могли там жить во дворцах, как привыкли здесь у себя. Ну что, показать комнату? Имей в виду, это жилье холостяцкое: отделано кое-как, и мебель дешевая, в самый раз для голодранца вроде тебя. Плата за неделю вперед и рукопожатие — больше ему ничего не требуется. Конечно, комната моя, если она меня устраивает. Маловата, зато пустая — заходи да живи.
Вернувшись из Камберуэлла, я сказал тете Аше, что покину их завтра утром. Возможно, мое заявление прозвучало неучтиво и оскорбительно, но задумано оно было как маленькая демонстрация независимости. Все мое имущество по-прежнему легко умещалось в дешевый картонный чемодан, с которым я сюда приехал. Встав пораньше, я умылся, оделся и сел на кровать ждать, когда проснутся остальные. Я обвел взглядом комнату, где прожил два года, и содрогнулся. Было солнечное воскресное утро, и никто не спешил подниматься с постели, потому что вчера вечером, когда я делал вид, что собираю вещи у себя наверху, все они допоздна смотрели мюзикл «Аладдин», игнорируя меня и отказываясь превращать мой бесславный уход в торжественные проводы. Но покидать дом в этой брюзгливой тишине вдруг показалось мне грустным. Услышав, что все наконец встали, я спустился вниз попрощаться. Расцеловал Кэди в обе щеки и дождался, пока она поцелует меня в ответ. Обменялся рукопожатием с Эдди: ему было уже десять, и к поцелуям он относился прохладно. Потом я поблагодарил тетю Ашу и поцеловал ей руку. Она игриво шлепнула меня по плечу и сказала, что она не бабушка, чтобы ей целовали руку взрослые мужчины. Затем внезапно потянулась ко мне и обняла. «Береги себя и не пропадай», — шепнула она. Не знаю, что имелось в виду.
Чтобы попрощаться с дядей Амиром, мне пришлось зайти к нему в кабинет. Когда я открыл рот, дядя поднял руку, призывая меня к молчанию. В этом высокомерном жесте читалось нежелание слышать, как я молю о прощении. Дядино лицо было мрачным, но уже потеряло способность угрожать и устрашать, которой оно обладало, когда я жил здесь. Мы пожали друг другу руки, а потом дядя Амир переложил из левой руки в правую несколько банкнот и протянул их мне на ладони, предлагая взять. Я оторопел от этой снисходительности, затем покачал головой и пробормотал что-то вежливое. «Не дури», — сказал дядя Амир и сунул деньги в мой нагрудный карман.
Идя на автобусную остановку с чемоданом и рюкзаком за плечами, я чувствовал себя как герой в конце романа на пути к приключениям и успеху. На самом деле мой путь лежал на Гвинеа-лейн и впереди меня ждали скорее борьба и муки, и, когда я подумал об этом, мои глаза невольно защипало от огорчения и жалости к себе. Как я очутился в одиночестве там, где вовсе не хотел очутиться?
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу. Лондонские улицы огромны — не все, но многие. Они не могли всегда быть такими. Наверное, чтобы так их расширить, пришлось снести кучу домов. А вот наш городок, мне кажется, строили понемножку, один дом за другим, и каждый из них стараются как-нибудь да сохранить, потому что руины — это разновидность смерти.
У меня для тебя неважные новости. Прости меня. Последние несколько месяцев были трудными, и я не справился. Сейчас опять сентябрь, и я здесь уже два года. Я очень не люблю сентябрь: в этом месяце я впервые приехал сюда и превратился в скитальца, потеряв сразу очень много. Сначала я думал, что здесь, в Лондоне, начнется моя настоящая жизнь, что, попав сюда, я все стану делать по-другому. Я думал, что в этом краю роскоши, свободы и богатых возможностей все для меня изменится и ничто не сможет мне помешать. Я обещал себе это. Но все оказалось не так. Это была ложь, в которую я заставил себя поверить, потому что не имел выбора. А может быть, у меня просто не хватило сил и твердости характера. Сейчас я уже не живу у дяди Амира и тети Аши. Они попросили меня покинуть их дом, но я и сам этого хотел. Я не оправдал их ожиданий. Дошло до того, что я больше не мог терпеть их, а они меня. В результате дядя Амир велел мне исчезнуть с его глаз. Может быть, он поступил чересчур сурово, но полной неожиданностью для меня это не стало.
Я бросил писать на этом листке и взял другой.
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу. Надеюсь, что ты здорова и папа тоже и что у тебя есть о нем вести. Сейчас опять сентябрь, и я здесь уже два года. Если нам повезет, сентябрь может оказаться самым прекрасным месяцем в году, когда все еще зеленое или только понемногу золотится. Листья меняют цвет с началом холодов. Так нам говорили на уроках географии, но по-настоящему я не понимал, что это значит, пока сам не увидел. Ты не представляешь, как здесь выглядят деревья, когда уходит лето. Листья желтеют медленно, ритмично, будто прислушиваются к музыке, которая играет где-то день за днем. Я пытаюсь объяснить. Потом начинаются сильные ветра и срывают все листья в считаные часы.
Еще я пишу, чтобы у тебя был мой новый адрес. Как ты, наверное, уже знаешь, я больше не живу с дядей Амиром и тетей Ашей. Несколько дней назад я переехал на новое место. Я благодарен им за то, что они помогали мне до сих пор. У меня не получилось сдать экзамены, и я решил перестать учиться бизнесу и пойти изучать литературу. Это то, чем я хотел заниматься с самого начала, но я не сказал об этом, когда приехал сюда. Я отговорил себя от этого, потому что это казалось потворством своим слабостям. Мне предоставили возможность учиться, и я думал, что должен научиться чему-то полезному, такому, что позволит мне заработать кучу денег. А какой прок от литературы? Наверное, тому, кто задает такой вопрос, мой ответ все равно покажется неубедительным. Я сделаю еще одну попытку — больше мне, пожалуй, нечего сказать. Найду работу и постараюсь учиться так хорошо, как только смогу. И писать тебе тоже постараюсь почаще, обещаю. Ты не могла бы ответить на это письмо, если найдешь свободную минутку, чтобы я знал, что ты его получила и у тебя теперь есть мой новый адрес?
Через несколько недель мать ответила мне и сообщила, что Маалим Яхья вернулся и забрал отца с собой в Куала-Лумпур. Читая ее письмо, я снова увидел перед собой того человека, которого школьный директор показал мне на фотографии много лет назад, и впервые подумал о нем как о своем деде. И еще я увидел, как улетает мой папа, который так долго от этого отказывался.
Мать писала:
Теперь твой папа будет жить со своей семьей, с его матерью и сестрами и с их детьми. Они будут за ним ухаживать, и ему будет хорошо. Мне очень жаль, что с учебой у тебя пока не сложилось, но не думай, пожалуйста, что это только твоя вина и что ты никуда не годишься. Ты молод, а уехать в такую даль и добиться там успеха — непростое дело. Но ты не должен опускать руки. Я знаю, что ты будешь стараться и дальше, а когда выполнишь свои планы, вернешься к нам. Еще мне было больно услышать, что ты сказал своему дяде недобрые вещи обо мне. Не понимаю, чем я такое заслужила! Альхамдулиллах, но я обязана заботиться о тебе, что бы ты ни говорил, а у тебя есть обязательства передо мной. Кроме того, никогда не забывай, что нужно быть вежливым со всеми, и уж точно тебе нельзя проявлять неблагодарность к своему дяде, который столько для тебя сделал и готов еще сделать в будущем. Ты просто не можешь себе представить, как сильно ему хотелось оказать тебе помощь. Я возлагаю на тебя огромные надежды. Позвони мне, когда у тебя будет время. Мне хотелось бы услышать твой голос.
Я написал:
Дорогая мама, он лжет. Я не сказал о тебе ничего дурного. Я только спросил, не поставили ли тебя в безвыходное положение.
Этот листок остался в моем блокноте.
Моя комната была в доме самой маленькой: кровать, узкая откидная полка под мансардным окошком и лоскуток пола между ними. Я мог дотянуться до всего, не вставая с постели. Мне сразу понравилось, что обои чистые и окно открывается легко. Оно выходило на маленький мощеный дворик с вялыми растениями в горшках и ржавой садовой жаровней, которой явно уже давно не пользовались. Окно в доме напротив смотрело прямо в мое, и до него было всего метра три-четыре. Я решил, что вдобавок к жалюзи мне понадобится занавеска, хотя бы от раннего утреннего солнца. Душ с туалетом находились внизу — мрамором не сверкали, но сносные.
Мистер Мгени называл свои владения Домом ОАЕ — Организации африканского единства, потому что все его жильцы были из Африки: Алекс из Нигерии, Мэнни, двоюродный брат Махмуда, из Сьерра-Леоне, а Питер из Южно-Африканской Республики. Мистер Мгени познакомил меня с ними прямо в то воскресное утро, когда я переехал. Питер держался развязнее всех остальных, если не сказать наглее, зато был самым искушенным, и все вопросы по житейской части задавались ему. Когда мистер Мгени пошутил насчет Дома ОАЕ, Питер сказал:
— Для меня ОАЕ звучит как название мутной кредитной компании или банка для отмывания денег.
— А что значит отмывание денег? — спросил мистер Мгени.
— Это когда преступные доходы превращают в легальный капитал, — ответил Питер и рассказал про выставление завышенных счетов, вклады в офшорных банках, фиктивные сделки с недвижимостью, расчеты наличными и бесчисленные варианты этих уловок. — Все международные преступники, включая наших орлов из ОАЕ, должны применять эти методы, или нанимать тех, кто в них разбирается, или использовать их как часть сделок с крупными глобальными компаниями, когда они обсуждают свой бакшиш, иначе им придется держать свои грязные деньги под подушкой — ведь если они попробуют потратить их за пределами своих вонючих дворов, то могут угодить под суд.
— Откуда ты все это знаешь? — с восхищением спросил мистер Мгени.
Со временем я стал понимать, что мы, все четверо, ведем довольно бестолковую жизнь: работаем допоздна, маемся с долгами и мечтаем об успехе. При нашей первой встрече я так не думал. Мои новые соседи показались мне спокойными и уравновешенными — типичными обитателями мегаполиса, тогда как сам я по-прежнему чувствовал себя приезжим из маленького городка, который до сих пор путается в адресах и направлениях, хотя изо всех сил старался это скрыть.
Алекс работал охранником в Национальной галерее. Он был худой, элегантный и ходил с преувеличенной важностью — не шагал, а вышагивал. Иногда он принимался что-то напевать одними губами или молча совершал несколько танцевальных движений прямо посреди разговора. Я представлял себе, как он исполняет свои немые танцы в музейных залах, когда рядом нет посетителей, изумляя солидных джентльменов на стенах. Индивидуальности у Алекса хватало с избытком, но его стиль дядя Амир одобрил бы вряд ли. Он любил одеваться в джинсы, кожаные куртки и яркие двухцветные рубашки, которые делали его похожим на неумелого жулика с толкучки, но эти наряды не выглядели на нем нелепо, потому что он всем своим видом давал понять, что носит их потехи ради, рассчитывая позабавить вас дерзостью своего вкуса. Вздумай он надеть леопардовую мантию и чехол для пениса, ему и это сошло бы с рук.
Мэнни, двоюродный брат Махмуда, работал в фирме по уборке офисов и с раннего утра уже пылесосил и начищал лондонские башни в Сити. Обычно он помалкивал, словно погруженный в свои мысли, и оттого казался мне человеком серьезным и достойным доверия — хотя, возможно, это впечатление объяснялось его родством с Махмудом. Здесь, на краю света, где мы по большей части натыкались друг на друга по воле случая, родственная связь между двумя твоими знакомыми не была пустым звуком.
Питер был нашим домашним остроумцем, циничным высмеивателем хрени — так он называл все и всех, что или кого ему в данный момент хотелось высмеять, будь то телевизионные новости, политики любых мастей, фанатики-мусульмане, идеологи афроцентризма, международные сообщества — особенно международные сообщества, банкиры, генералы, экстрасенсы… сплошь вруны и обманщики, а все, что они говорят, сплошная хрень. Он занимался продажей рекламы в бесплатной газете: обзванивал разные фирмы и уговаривал их дать рекламу, а когда выдавалось свободное время, писал для своей газеты небольшие заметки. Последняя из них называлась «Пенсионер потушил пожар в местном магазине». Он говорил, что набирается опыта в ожидании дня, когда закончится апартеид — а теперь это может случиться когда угодно, брат, и тогда он вернется в Кейптаун и будет работать в настоящей газете. Иногда, забывшись, он погружался в глубокое тревожное молчание.
Дядя Амир определил бы их всех как нищебродов и лузеров, людей без таланта, иммигрантишек, которые никогда ничего не добьются. Для меня же впервые в жизни наступила пора, когда я мог сам выбирать, на что потрачу каждый очередной отрезок времени — буду ли я учиться, спать, есть или просижу целый день перед телевизором. Размеры безделья ограничивались необходимостью посещать занятия и ходить на работу, но в промежутках я мог по-прежнему верить в эту иллюзию выбора. Вечерами я по нескольку часов проводил в супермаркете, как обычно, моя полы и раскладывая товары, — это была моя официальная работа. Неофициально я работал в подпольной пошивочной мастерской в Нью-Кросс, а если мистеру Мгени требовался помощник для какого-нибудь дела, он тоже приглашал меня и платил наличными. Думаю, он сразу понял мою ситуацию и старался найти для меня работу при любой возможности.
Мистер Мгени был самозанятым строителем, уже почти ушедшим на покой. Он давал объявления в газете Питера и выбирал из того, что ему предлагали. Если у него возникала нужда в паре лишних рук — его выражение, — он брал меня с собой: мешать раствор, или таскать материалы вверх по лестнице, или подавать доски, или подметать оставшийся мусор, или просто чтобы было кому послушать, как он рассказывает о своей жизни и путешествиях. Он обожал рассказывать всякие истории, а я — слушать их. Я еще никогда не встречал такого открытого человека. Его жена Марджори родилась на Ямайке, но мистер Мгени никогда там не был, хотя они прожили вместе семнадцать лет. Когда Марджори приходила охота съездить на родину, она отправлялась туда с их дочерью Фредерикой. Во время нашей совместной работы мистер Мгени рассказал мне и это, и много чего еще, не опуская подробностей, поскольку я слушал очень внимательно. Устав говорить, он включал на древнем кассетном магнитофончике в брызгах штукатурки и крошечных комочках цемента записи Ната Кинга Коула[38] и подпевал Королю. Rambling rose, rambling rose, why I want you, heaven knows[39].
— Вот и в Малинди я давно не бывал, гораздо больше семнадцати лет, — сказал он. — Почему? Это другой вопрос, и ответ ты когда-нибудь, возможно, найдешь сам. Как бы то ни было, это значит, что Марджори никогда не видала моей родины. Я устал от путешествий и суеты, и сейчас мне достаточно хорошо здесь, в Камберуэлле. Много лет я служил моряком и плавал по всему свету. Я видел дельту Амазонки в Южной Америке — или, точнее будет сказать, был там, потому что толком ее не увидишь. Она как море. Любовался закатами на Карибах, видел Саргассово море — водоросли там плавают по поверхности и занимают целые мили, как остров, — и танцевал в прибое на побережье Западной Африки с тамошней молодежью и рыбаками. Это были чудесные, незабываемые впечатления, ради них стоило вкалывать на кораблях. Я даже забирался далеко на север, до самых балтийских портов, чего тебе не советую. Потом, когда надоело плавать, стал сварщиком, плотником и под конец строителем. Получил на работе травму… так я и встретил Марджори, она была медсестрой в больнице Святого Фомы. После этого я уж ее не отпустил. Ее судьба решилась в тот миг, когда я ее увидел. А какая великолепная это больница — Святого Фомы!
В рассказах мистера Мгени иногда случались внезапные повороты, и я кивнул, чтобы проверить, куда мы теперь направляемся.
— Раньше я не замечал в ней особого великолепия, — сказал я. — Вы имеете в виду корпуса?
— Я говорю не о том, что она великолепно выглядит, а скорее про саму идею — места, где лечат больных. Ты скажешь: так разве не для того и существуют больницы, чтобы лечить больных? Да, но знаешь ли ты, что впервые она открылась тысячу лет назад? Я не шучу, — сказал мистер Мгени, когда я усмехнулся такому неожиданному переключению. — Что делали наши с тобой дедушки, если заболевали тысячу лет назад? Небось ложились в постель, и стонали, и звали шейха почитать над ними молитвы, пока они ждут, когда придет Азраил и выполнит свою работу, прости меня Аллах за нечаянную дерзость. А здесь люди строили для хворых больницы, хотя научились они этому, наверное, у мусульман из Персии и Египта.
Мистер Мгени говорил со мной на суахили, и я думаю, отчасти поэтому он так любил рассказывать мне свои истории.
— Мне больше не с кем поболтать по-человечески — нет больше тех, кто понимает наш язык по-настоящему, не уродуя его сомалийским, кикуйю, всяким там сленгом, шенгом[40] и бог знает чем еще. До чего приятно поговорить на нашем старом добром языке[41] — кто-то скажет, что он звучит слишком пафосно, зато сколько оттенков, какая выразительность!
Каждый день мистер Мгени заходил в наш дом, чтобы поздороваться и немножко с нами посидеть. Иногда, зайдя днем и увидев в раковине грязную посуду, он ее мыл. Иногда приносил с собой фрукты или пирог, испеченный Марджори для мальчиков. По вечерам он заглядывал на несколько минут, слушал наши разговоры, отпускал пару шуточек и возвращался к себе. Складывалось впечатление, что он проверяет, хорошо ли мы ладим между собой. В любом случае его частые визиты, похоже, никого не раздражали.
Еще одной частой гостьей у нас была Фрэн, девушка Питера. Я подружился с Питером, и иногда они вдвоем приглашали меня к себе в компанию. Высокая и привлекательная, с бронзовой кожей и темными волосами, собранными сзади в хвостик, Фрэн говорила мягким голосом, часто улыбалась и вела себя спокойно, в противоположность болтливому и сыплющему остротами Питеру, не способному усидеть на месте. Ее костюмы отличались элегантными комбинациями цветов, явно подобранными с большим тщанием. В нашем доме с его безотрадным интерьером эта ухоженная женщина в модной одежде казалась существом из другого мира. Ей было лет двадцать пять, и, несмотря на скромное поведение, в ней ощущался немалый заряд сдержанной сексуальной энергии — по крайней мере, так мне чудилось при моей невинности. Она работала в финансовом отделе крупного универмага в центре Лондона и имела право покупать там одежду и аксессуары с огромной скидкой. Питер любил подшучивать над ее, как он выражался, буржуазной маскировкой.
— Наверно, шмотки ей подбирает мамочка, как по-твоему? — спрашивал он меня, не стесняясь Фрэн. — Мать у нее англичанка и не позволит своей дочери забыть об этом.
Отец Фрэн, уроженец Руанды, изучал здесь богословие, но после окончания учебы вернулся на родину и больше не выходил на связь. Я знал это от Питера, который время от времени вспоминал в разговорах биографию своей подруги. Иногда мне казалось, что он стыдится Фрэн и обращается с ней пренебрежительно, чтобы наказать ее и себя. Порой это начиналось как добродушное подкалывание, когда Фрэн на секунду изменяла своей обычной щепетильности — например, облизывала нож или брала огурчик с тарелки рукой.
— Эй, а что бы сказала на это твоя мамочка-англичанка? — тут же наскакивал на нее Питер, а потом снова вкратце пересказывал, как ее мать бросили. — И это при том, что твой папаша был священником!
Фрэн никак не защищалась и сносила его жестокие выходки с удивлявшим меня смирением. Это выглядело так, словно она знала что-то неизвестное мне и понимала, что Питер имеет в виду на самом деле. В таких случаях мне трудно было подавить неприязнь к своему другу. Я гадал, не связаны ли эти насмешки над Фрэн с каким-то его собственным постыдным секретом и не хочет ли он таким образом опровергнуть любые подозрения в том, что его чувства к ней по-настоящему глубоки, и продемонстрировать, что он всего лишь ее терпит. Мы не обсуждали друг с другом наши душевные раны. Их мы старались залечивать сами. Если в доме не было никого, кроме нас троих, Питер и Фрэн садились перед телевизором и я видел, как они шепчутся на диване и как Питер к ней льнет. Если дома были и другие жильцы, эта пара поднималась наверх, в комнату Питера, и Фрэн иногда оставалась на ночь. Похоже, при посторонних она чувствовала себя неуютно, поскольку тогда Питер начинал поддразнивать ее еще язвительнее. Ко мне же Фрэн относилась как к младшему брату, хотя наша разница в возрасте не превышала двух-трех лет и мы были одного роста. Слишком многие молодые женщины обращались со мной как с младшим братом. Это обескураживало.
Алекс с Мэнни никогда не приглашали к себе домой своих девушек — по крайней мере, они к нам не приходили, так что я их никогда не видел. Однажды Алекс показал мне фотографию женщины, оглянувшейся на камеру через плечо в классической гламурной позе. Она стояла вполоборота, чуть наклонив голову, как будто смотрела вниз и только что подняла глаза по просьбе фотографа. Прядь каштанового парика свесилась на ее левый глаз. Короткий белый топ плотно облегал грудь, от белых спортивных штанов в кадр попали только верхние сантиметров пятнадцать — эта часть ее тела была повернута к объективу боком. Над штанами лоснился обнаженный черный живот.
— Хороша, правда? Ее зовут Кристина, и скоро она станет моей невестой, — сказал он и убрал фотографию обратно в бумажник.
Алекс любил порассуждать о ненасытных аппетитах развращенных нигерийских политиков. По части воровства казенных денег они были определенно худшими в мире. Он произносил определенно со странным нажимом, словно бы с благоговейным уважением. Коррупция в Нигерии находилась на заоблачном уровне. Доплата на транспортные расходы, средства на личного помощника, отпускные, пособие на проекты в своем районе, чрезвычайный резервный фонд, фонд инвестиций на будущее — они узаконили для себя все, что только можно придумать. И это помимо засекреченных номерных счетов и тайных комиссионных. Он называл невероятные суммы украденных денег и рассказывал об абсурдной беспечности в обращении с ними. О том, как секретари и члены семьи разъезжают повсюду с пачками наличных и забывают сумки с десятками тысяч долларов в такси и залах ожидания. При этом он лучился противоестественной гордостью, восхищаясь наглостью и беззаботностью своих земляков-законодателей и порой прямо-таки заикаясь от смеха. На свете нет никого жаднее и продажнее нас!
Каждую субботу Алекс мылся, натирался кремами и опрыскивался одеколоном, пока не доводил себя до блеска, потом надевал разноцветную рубашку и кожаную куртку и отправлялся в Тотнем, чтобы встретиться со своей подружкой и паствой церкви Воскрешенных Душ Вифании. Возвращался он только в воскресенье вечером.
Подруга Мэнни жила в Ковентри. Он о ней ничего не рассказывал, просто говорил, что едет в Ковентри на несколько дней, и приезжал оттуда заметно повеселевшим. О его подруге я услышал от Махмуда. Он тоже никогда ее не видел, но знал, что она с Мартиники и что она католичка. Отец Мэнни в Сьерра-Леоне был суннитским имамом и расстроился бы, узнав о выборе сына.
— Каждому известно, что мы в Сьерра-Леоне очень терпимы к другим религиям, — сказал Махмуд.
— Так все про себя говорят, — возразил я.
— Но это правда! — воскликнул Махмуд с такой обидой, что я засмеялся и не стал спорить. — Но я думаю, Мэнни все равно боится, что родные на него рассердятся. Вдобавок ко всему остальному, его подруга еще и замужняя с двумя детьми — один от мужа, второй от Мэнни, — а развода ей муж не дает. Для отца Мэнни это чересчур. Он у него из тех имамов, каких уже мало где найдешь, по-настоящему набожный и благочестивый — истинный хаджи, отрешенный от мира. Не знаю, куда им деваться, разве что так и продолжать, как сейчас. Поэтому Мэнни и не говорит о своей подружке: слишком виноватым себя чувствует. Боится, что родные узнают и скажут отцу. Просто не понимаю, о чем люди думают, когда выбирают себе такую пару!
У меня подружки не было, так что все они без устали теребили меня и предлагали разных кандидаток. Даже Фрэн присоединилась к общему хору и говорила мне, как младшему брату, что я очень симпатичный и что все девушки в колледже наверняка ждут не дождутся, когда же я приглашу их на свидание. Питер слегка хмурился, когда слышал, какой я симпатичный, но это пробуждало во мне тайную тягу к ней.
Я не мог признаться им, что меня пугает перспектива остаться наедине с женщиной — по крайней мере, так казалось мне самому, несмотря на мои физические потребности. Не то чтобы у меня не было естественных стремлений и желаний, и я делал все необходимое, чтобы удовлетворить их, но стоило мне вообразить интимную встречу с женщиной, как на меня накатывали тошнота и тревога и мне приходилось гнать от себя память о гнетущем молчании моего отца и гасить вспыхивающие в мозгу образы встреч моей матери с тем человеком, сжимающим ее в своих грубых объятиях. В моем представлении пойти на интимную близость значило уступить жестокой и бесстыдной силе, и сама мысль об этом наполняла меня своего рода ужасом.
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу. Я думаю о тебе часто, хотя со времени моего последнего письма к тебе прошло уже много месяцев. Чем дальше, тем больше я убеждаюсь, что не могу ничего забыть и страшно скучаю по дому. Мне не хватает знакомых лиц и наших старых улочек. Я закрываю глаза и чувствую, как иду по той или другой улице, чуть наклоняясь влево, когда поворачиваю на Почтамтскую или иду по переулкам к рынку и слышу, как позади меня взвизгивают на мокрой дороге велосипедные шины. Мне не хватает звуков и запахов, которые я знаю, не зная этого. Некоторые картины возвращаются ко мне со всеми подробностями, хотя я даже не помню, что видел их, и мне больно оттого, что они так далеки. Я не понимаю, почему не могу избавиться от этой мучительной тоски. Отчего бы разным местам не быть одинаково хорошими? Меня гложет одна мысль, которую я до сих пор к себе не подпускал: а вдруг ты предала меня, отправив сюда с дядей Амиром, чтобы я не путался у тебя под ногами, поскольку не знала, какой от меня еще может быть прок?
Я начал снова.
Дорогая мама!
Вот уже несколько месяцев как я переехал на Гвинеа-лейн. Параллельно с учебой я работал в разных местах и скопил немного денег. Заодно мне удалось увидеть одним глазком множество разных миров, и, хотя практической пользы от этих впечатлений пока мало, они усложнили мое понимание того, что я знал раньше. А может быть, только думал, что знал. Зима почти кончилась, но иногда она путается у весны под ногами почти до самого мая и даже до июня. Тогда кажется, что холод уже навсегда, что в жизни больше не будет никаких перемен и я никогда отсюда не вырвусь.
В сентябре исполнится три года с тех пор, как я сюда приехал, и у меня такое чувство, что все это время я простоял неподвижно, пока вокруг меня горами нарастали развалины. Я работал изо всех сил и узнал много нового, особенно в этом году, о себе и о других людях, которые часто проявляли ко мне удивительную доброту. Не знаю, чем я заслужил такое доброе отношение, в первую очередь со стороны мистера Мгени. Я ничего для этого не сделал, и это нельзя объяснить какими-то моими достоинствами. Я даже не представлял себе, что страх и заботы могут совмещаться с таким великодушием. Какими сложными, оказывается, бывают люди! Мистер Мгени приглашает меня ужинать со своей семьей, помогает с работой и так далее. Я жалею, что у меня не хватает смелости браться за все подряд — тогда я точно добился бы успеха. Чего у меня в избытке, так это робости и осторожности, и еще я постоянно боюсь кого-нибудь обидеть.
Я думаю о тебе и папе и стараюсь понять. Как ты думаешь, папе понравилось в Куала-Лумпуре? У тебя нет никаких вестей? Привет Мунире.
Когда я помогал мистеру Мгени с его подрядами, он не только рассказывал мне о том о сем, но и расспрашивал меня о моей жизни. Например, о колледже — и терпеливо слушал, как я распространяюсь об очередной книге из нашей программы: о сцене, с которой начинается «Радуга»[42], или об аллюзиях на корабли с рабами в «Сказании о Старом Мореходе»[43], или еще о чем-нибудь таком, к чему он не испытывал ни малейшего интереса, но чем я, однако, потчевал его безо всякой пощады. Временами он задавал осторожные вопросы более личного свойства. Поначалу я отмалчивался, но он упорствовал, и наконец я сдался, оправдываясь перед собой тем, что мне не оставили выбора.
— Что привело тебя сюда? — спросил он меня как-то раз, когда мы ремонтировали верхний этаж дома на Олд-Кент-роуд.
Мы обдирали на лестнице старые обои, наступила короткая пауза, и тут он задал мне этот вопрос. Я и сам часто задавал его себе в минуты усталости: что я здесь делаю? Теперь, прозвучав из уст другого человека, он вдруг показался мне настолько бессмысленным, а ответ на него — настолько очевидным, что я отреагировал не сразу. Потому что так вышло. Должно быть, мистер Мгени решил, что я чего-то не понял, поскольку повторил свой вопрос с уточнением:
— Что привело тебя сюда, в Лондон?
— Меня привел дядя, — сказал я.
Мистер Мгени подождал немного, затем снова нарушил молчание:
— Ладно, тебя привел дядя, очень остроумно. И зачем?
— Он устроил меня в колледж учиться бизнесу, но я не справился, и он меня прогнал, — объяснил я.
Мы вернулись к работе, и некоторое время мистер Мгени переваривал эту информацию. Потом он спросил:
— Твой дядя живет в Лондоне?
— Да, — ответил я, старательно соскребая обои и даже слегка отвернувшись от него.
— Может, нам стоит пойти к нему и попросить, чтобы он больше не злился? — спросил он, и я, даже не оборачиваясь, уловил в его голосе улыбку. Мистер Мгени говорил не всерьез. — Он твой родной дядя?
— Брат матери, — ответил я.
— И он взял да и вышвырнул тебя, — сказал мистер Мгени и снова ненадолго умолк. — А ты не натворил чего-нибудь такого, про что я не знаю?
Я покачал головой.
— Ему не понравилось то, что я сказал. Он решил, что я недостаточно ему благодарен.
— Он что, очень вспыльчивый?
Я поразмыслил.
— По-моему, он любит, когда его боятся.
— Не повезло тебе, — сказал мистер Мгени. — Но тут уж ничего не поделаешь. А чем твой дядя занимается в Лондоне?
— Он дипломат.
— А, большая шишка. Ну а мать с отцом у тебя живы?
— Да, но они расстались.
— Они не могут тебе помочь? — спросил мистер Мгени.
Это был вопрос, поэтому я ответил: «Нет». Я не сказал ему, что именно мать и отправила меня сюда, что с отцом давным-давно случилось что-то непоправимое и я превратился в ненужный осколок их разбитой жизни. Мистер Мгени продолжал задавать мне вопросы до тех пор, пока не разобрался во всем как следует, хотя о моих родителях он больше не спрашивал. Он выяснил, что дядя Амир согласился стать моим финансовым поручителем, но по-прежнему зол на меня, считает себя оскорбленным и не намерен долго мне помогать даже формально. Скорее всего, через год-другой мне придется уехать или исчезнуть. Мистер Мгени поднимал эту тему неоднократно, уточнял подробности и наконец сделал мне предложение.
— У меня есть один знакомый, — сказал он. — Юрист из Судана, который очень ловко разбирается с такими вещами.
— Как это? — спросил я. — В обход закона?
— Ну, он умеет, — уклончиво сказал мистер Мгени и сделал паузу, чтобы проверить, хочу ли я слушать дальше. Конечно, я хотел и дал ему это понять, энергично покивав. — Раньше я уже имел с ним дело. Он помогает материально зависимым людям получить нужные документы, чтобы воссоединиться с семьями. Его клиенты в основном сомалийцы и эритрейцы, и гонорары он берет огромные, но много лет назад я знал его брата — жил с ним вместе в Токстете[44], в доме, битком набитом такими же иммигрантами, как мы, ничего здесь не понимающими. Я уверен, что он мне не откажет.
Контора знакомого мистера Мгени располагалась в здании бывшей школы в Уолтемстоу. Кроме таблички «Джафар Мустафа Хиляль, юридические услуги» я увидел у входа вывески других почтенных фирм: одна из них занималась литографской и цифровой печатью, вторая — текстильным дизайном, третья — бухгалтерским учетом. Хорошенькая молодая секретарша провела нас в кабинет и закрыла за нами дверь. Комната казалась пустой. Мистер Мгени сел на один из стульев перед столом, а я — на другой. Через некоторое время я услышал плеск воды и понял, что кабинет на самом деле не пуст и кто-то моет руки за перегородкой в углу. Еще через минуту из-за перегородки вышел хозяин, на ходу вытирая руки полотенцем. На вид лет пятидесяти с небольшим, Джафар Мустафа Хиляль был высокий и смуглый, плотного сложения, с круглым, чисто выбритым лицом и толстыми выпяченными губами. Стрижка у него была короткая. Подходя к мистеру Мгени с протянутой рукой, он улыбнулся, но его внешность не стала от этого менее устрашающей.
— Ахлан ва сахлан[45], мой старый друг. — Он быстро пожал руку мистеру Мгени и потянулся за моей. — А это наш юноша. Приветствую тебя, сынок, — сказал он, стискивая мою руку в своей правой руке и продолжая держать руку мистера Мгени левой. Потом отпустил нас обоих и жестом пригласил сесть обратно.
Когда мы все расселись по местам, мистер Мгени начал разговор. Он принялся объяснять мою ситуацию, но у меня не было впечатления, что Джафар Мустафа Хиляль внимательно его слушает. Он не сводил с меня взгляда — любопытного, насмешливого и, как мне показалось, чуточку хищного.
— Да-да, — сказал он, когда мистер Мгени сделал паузу в кратком перечислении моих невзгод. — Он будет выглядеть очень неплохо в качестве зависящего от вас лица, очень прилично. Подумаем, что мы можем организовать. — Он откинулся на спинку кресла, поставив локти на подлокотники и прикрыв глаза, мысленно перебирая нелегальные уловки с глубоко удовлетворенным видом. — Придется выправить ему полный комплект бумаг. Это займет известное время, и цена будет немалой, но я приложу все старания, чтобы достичь успеха. Как вы знаете, брат мой, между нами никаких расчетов быть не может, так что понадобится заплатить только за услуги свидетелей и оформление документов.
После этих слов он кивнул, и мистер Мгени ответил на это своим кивком, улыбкой и легким поклоном в знак благодарности. Должно быть, когда-то он оказал его брату весьма серьезную помощь. Мне не терпелось услышать историю о том, что приключилось в Токстете. Затем Джафар Мустафа Хиляль повернулся ко мне.
— Это будет небыстро, но ничего невозможного в этом нет, — сказал он, и я подумал, не тяжело ли выговаривать слова с такими выпяченными губами, не приходится ли ему напрягаться, чтобы заставить эти губы слушаться. — Мы запишем кое-какие детали, а потом вы можете положиться на меня. Учитесь дальше и ни о чем не волнуйтесь. Нет ничего важнее образования! Вы станете племянником мистера Мгени, а он — вашим последним оставшимся в живых родственником. Кроме того, нам придется снизить ваш возраст: так будет проще оправдать финансовую зависимость. На запрос этих документов уйдет некоторое время, а когда мы их получим, займемся видом на жительство. Я буду на связи. Маасалама йа хабиби[46], — закончил он, окинув нас по-дружески теплым взглядом.
— Что случилось в Токстете? — спросил я позже мистера Мгени.
— Я обещал никому не рассказывать, — ответил он, но по лукавым искоркам в его глазах я понял, что это обещание будет нарушено.
— Я ваш племянник, — сказал я.
— История не слишком приятная, — начал мистер Мгени, больше не отпираясь. — Я когда-нибудь говорил тебе о своем брате? У меня были брат и три сестры, все младше меня. Брат был общим баловнем. Потом отец женился на женщине гораздо моложе моей матери. Его молодая жена обращалась с моей матерью так, что жизнь в новой семье стала для меня невыносимой. Мне тогда было шестнадцать, я уже работал на каботажных судах. Наглость этой молодой женщины, с которой отец проводил каждую ночь, невозможно было терпеть, и я нанялся на большой грузовой корабль и ушел в дальнее плавание. Я кружил вокруг земли, как солнце, и постепенно забыл дорогу обратно.
Я написал своему брату из Ливерпуля и сообщил, что живу там. Это было мое первое письмо: я только что научился писать на вечерних курсах. Через месяц-полтора брат ответил… наверное, он попросил кого-нибудь сделать это за него, потому что сам раньше писать не умел. Он хотел приехать ко мне и умолял прислать ему денег — умолял слезно, потому что жить в нашем старом доме, по его словам, стало просто невозможно. У меня были кое-какие сбережения, я отправил их ему, он приехал и поселился со мной.
Ты уже знаешь, что я тогда жил в Токстете, в одном доме с другими иммигрантами — все они были мусульмане, и среди них был брат Джафара Мустафы, Садик. Почти все мы трудились с утра до ночи, и все без исключения были бедны — африканцы вдали от родины. Мой брат оказался буйным и ленивым. Он не задерживался ни на одной работе. Его интересовали только шуточки и пособие, женщины и наркотики, и в Садике он нашел идеального товарища. Они были в точности такими, какими англичане хотят считать всех нас, — болтались по улицам, ходили к женщинам и сидели в пабе. И однажды они убили женщину. Да, убили проститутку во время какой-то сексуальной игры, связанной с насилием. Потом кинулись домой и рассказали мне. Я отдал им все деньги, какие у меня были, и велел бежать. Документов у обоих не было, и, если бы их арестовали, мы все попали бы в беду. Это был ужасный поступок — помочь им сбежать, но есть обязательства… Конечно, явилась полиция и задала кучу вопросов. Мы сказали, что ничего не знаем. Но тут выяснилось, что та женщина все-таки не умерла, а поскольку она была черная, полиция скоро потеряла интерес к этому происшествию. Вот и вся токстетская история. И вот почему Джафар Мустафа Хиляль так любезен.
— А вы знаете, что с ними стало? — спросил я.
Мистер Мгени покачал головой.
— Занимаются где-нибудь какими-нибудь грязными делами, — сказал он. — Может быть, адвокат Джафар и знает, где они, но я нет.
Тем временем я влюбился в дочь мистера Мгени Фредерику. Ей было шестнадцать, она была абсолютная красавица, и я ничего не мог с собой поделать. Каждый раз, приходя к ним на семейный ужин, или чтобы подождать мистера Мгени, перед тем как отправиться вместе на работу, или за своим заработком — мистер Мгени не любил платить мне на глазах у остальных, — я надеялся, что она тоже окажется дома. В стране с постоянным и интенсивным соблазном моя половая невинность была бременем, из-за которого я чувствовал себя жалким и неполноценным. Повадка Фредерики говорила, что она понимает в этих вещах больше меня, несмотря на родительскую бдительность. Я не сомневался, что она знает о моем тайном обожании и безразлична к нему, но она все равно поощряла меня улыбками, а время от времени и лестью, как будто была старшей из нас двоих. Конечно, это звучит смешно, однако в течение нескольких месяцев я был по-настоящему влюблен во Фредерику, и мои мучения, вызванные отсутствием ее интереса ко мне, невозможно описать. В этом было что-то по-своему духоподъемное, и если бы я умел, то сочинил бы стихи или песню. Мистер Мгени и Марджори наверняка видели, что происходит, и посмеивались про себя. Это оставалось только перетерпеть.
Чтобы не терять накала, мои страдания нуждались во внешней поддержке, а поскольку Фредерика не желала ее предоставлять, они бледнели и угасали, но я знал, что это что-то реальное и правдивое, а не воображаемое или неправильно понятое, — истинное, как та боль, которая терзала меня во время приступов одиночества и тоски по дому. Казалось бы, тоска по дому — это удел неразумных подростков, но иногда она накатывала на меня с такой непреодолимой и парализующей силой, что я запирался у себя в комнате и плакал часами. Наверное, это тоже звучит нелепо, но моя тоска была бесспорной и настоящей. Я горевал с отчаянием трагического героя, но это тоже оставалось только перетерпеть, и рано или поздно я отпирал дверь и возвращался к своим обычным занятиям. Мне приходилось выучивать столько нового с такой скоростью и при этом еще так много работать, что я перестал как следует понимать, что именно я знаю.
Мои успехи в колледже были вдохновляющими, но я подозревал, что мне завышают оценки с целью меня подбодрить. Я учился в основном с теми, кто, как и я, однажды уже потерпел неудачу и решил попробовать снова; это не значило, что среди нас не было толковых и способных, но наши учителя, возможно, опасались, что нам не хватает уверенности в своих силах. Когда на меня нападали сомнения или задание оказывалось очень уж сложным, я напоминал себе о перспективах, которые передо мной открываются. Я поступлю в университет и буду вести жизнь разума вместе с теми, кто ценит его благородные искания превыше всего.
Год в Доме ОАЕ пролетел стремительно. Я много работал, привыкал к независимости, изучал то, что мне нравилось, и перенес безответную любовь.
Дорогая мама!
Ты отправила меня в эту даль во имя любви. Ты сказала, что хочешь моего счастья, но на самом деле разрешила дяде увезти меня, чтобы сама могла жить спокойно. Иногда я впадаю в ужас от мысли, что никогда больше тебя не увижу и что именно этого ты и хотела, но потом ужас проходит, и я возвращаюсь к своим трудам, потому что у меня нет другого выбора. Иногда я слышу в темноте твой голос. Я знаю, что это ты, голос у тебя немного охрипший, точно со сна, но я знаю, что это ты.
На второй год жильцы в Доме ОАЕ поменялись. Алекс вернулся в Нигерию, чтобы там жениться, и его место занял другой нигериец по имени Амос. Вздорный и агрессивный, он чистым нахрапом задавил весь дом и отравил его атмосферу, подогнав течение нашей жизни под удобные ему мерки. Когда мы с Питером смеялись или просто выглядели веселыми и довольными, он сидел с мрачным видом, а потом набрасывался на нас с саркастическими замечаниями и издевательскими шуточками. Это был плотный и коренастый парень, пышущий энергией, и у него, наверное, хватило бы сил одолеть любого из нас. Казалось, он умеет только спорить и препираться, причем так, будто от этого зависит его личное благополучие. Даже мистер Мгени спасовал перед его натиском и теперь заглядывал к нам лишь тогда, когда знал, что Амоса нет дома. Стоило Амосу вернуться, как телевизор начинал орать, потому что он любил слушать новости; весь холодильник был забит его пакетами и кастрюлями. Музыку он не одобрял и требовал приглушить, алкоголь внушал ему отвращение, и он корчил гримасу, если кто-нибудь открывал при нем банку пива. В церковь он ходил регулярно и был ярым антиисламистом. Когда в новостях попадалось что-нибудь имеющее отношение к исламу, и я оказывался рядом, он нападал на меня так, словно я единственный мусульманин во всем Лондоне и лично несу ответственность за то, что ему не нравится.
— Все мусульмане — фанатики, империалисты, расисты! — восклицал он, яростно выкатывая глаза. — Они пришли в Африку и разрушили нашу культуру. Они подчинили нас себе, украли наши знания и изобретения и превратили нас в рабов.
Я не понимал, почему заслуживаю гнева Амоса больше, чем Мэнни, который тоже был мусульманином и при этом сыном имама, знаменитого своей набожностью, или больше, чем несколько миллионов других африканцев, исповедующих ту же религию. Однако Питер оказался для Амоса крепким орешком, и несколько вечеров они спорили и кричали друг на друга с таким пылом, что дело едва не доходило до драки.
— Какие такие изобретения они у вас украли? Что ты несешь? — возмущался Питер. — Единственное, что изобрели африканцы, — это ассагай, и его придумали мы. А чем вы занимались все это время? Продавали друг друга за побрякушки!
— У вас, южноафриканцев, нет чувства истории, — язвительно отвечал Амос. — Белый человек съел ваши мозги много поколений назад.
— Ты прав, мы дерьмо, — соглашался Питер. — Но мы, по крайней мере, признаем это, а не выдумываем историю, которой не было.
— Ты просто закомплексованный кафр, дружище, — говорил Амос.
— Какой я тебе дружище? Я не дружу с упертыми психами.
Амос снимал ремень и угрожающе покачивал пряжкой, но держался от Питера в стороне, и Питер игнорировал эти выпады. Мне громкие разглагольствования Амоса были так противны, что я часто уходил от них в свою комнату, и это не приносило моим штудиям ничего, кроме пользы.
Я не навещал дядю Амира и тетю Ашу с тех пор, как покинул дом в Холланд-Парке, и мой новый адрес был им неизвестен. Бумагу для продления действия финансовой гарантии я отправил в посольство. Поначалу у меня не хватало духу на новую встречу с ними, и к тому же я слишком хорошо помнил резкие слова, напоследок сказанные мне дядей. Постепенно причин не возобновлять наше общение становилось все больше: я стыдился своего провала в колледже, злился на них за то, что они заманили меня сюда, меня раздражала их самовлюбленность, и я ровным счетом ничего не был им должен. Поэтому я очень удивился, получив перед Рождеством письмо с гербом посольства в Риме. По-видимому, мой адрес они узнали от матери.
Имя дяди Амира значилось на фирменном бланке как имя его превосходительства посла, так что он наконец выполнил свое обещание стать большим человеком. Письмо было написано от руки дядей Амиром; он желал мне успехов в учебе и во всем, что я теперь делаю, и сообщал мне свои новые координаты. Рим! Туда я съездил бы с удовольствием. Я с удовольствием съездил бы куда угодно, так надоело мне тянуть свою лямку в Лондоне. Слушайся я дяди и тети, в этом году мог бы провести рождественские каникулы в Риме. Я послал дяде открытку с видом Лондонского моста, поздравил его с новым назначением и попросил передать наилучшие пожелания тете Аше и детям. Что еще я мог сделать?
Летом я сдал вступительные экзамены в университет и был принят. Узнав об этом, Мэнни молча обнял меня и легонько поцеловал в обе щеки. С лица Питера не сходила ухмылка, а потом он потащил меня в турецкое кафе на праздничный ужин и битый час — первый из многих часов, посвященных таким разговорам, — давал мне полезные советы о студенческой жизни. Я написал дяде Амиру, что меня приняли в университет и я начну учиться там через два месяца. Спустя несколько недель я получил из Рима еще один конверт с посольским гербом. Я догадывался, что найду внутри, и немного подержал его в руке, размышляя о дяде, которого когда-то любил. «Дорогой Салим, — говорилось в письме, — я был рад узнать о твоих успехах и желаю тебе удачи с университетом. Полагаю, что ты сообщаешь мне о своем поступлении, рассчитывая на мою помощь, но боюсь, что я не смогу оплачивать твою учебу. Траст, в который я вносил деньги, лопнул вместе с многими другими, и у меня больше нет возможности оказывать тебе поддержку. Я не получил от тебя ни слова благодарности за все, что для тебя сделал, и вплоть до последнего времени не имел никаких сведений о том, как складывается твоя жизнь. Ты никогда не писал нам, что с тобой происходит, и даже не присылал хотя бы изредка поздравительные открытки. Я научился мириться с такой неблагодарностью несмотря на то, что ее проявляет член моей семьи, к которому я когда-то относился как к собственному сыну. Однако теперь, когда всем приходится переживать финансовые трудности, которые от раза к разу только усугубляются, я вынужден думать о будущем своих детей, так что тебе придется обеспечивать себя самому. Твоя тетя Аша и дети шлют тебе привет».
Я давно уже ждал от него такого письма: он должен был совершить этот последний акт возмездия, еще раз выместив на мне злобу, вызванную моей неблагодарностью. Я часто гадал, что заставило дядю Амира взять меня с собой в Англию. Мне не верилось, что таким образом он решил отплатить моей матери за какую-то давнюю услугу. Если и так, это составляло лишь малую часть правды. Дядя Амир вряд ли имел желание постоянно вспоминать о своей роли в печальных событиях прошлого, какими бы они ни были, а ежедневно видеть перед собой мое лицо означало бы для него именно это. Думаю, он просто хотел показать себя серьезным человеком, сознающим свою ответственность перед родными и располагающим средствами для ее реализации. Он надменно вторгся в мою жизнь, выдернул меня из нее и увез за тридевять земель в сказочный Лондон, но вместо того, чтобы почтительно трепетать перед ним и сломя голову бросаться исполнять любое его веление, я оказался упрямым и бесталанным и вдобавок затаившим какие-то непонятные обиды. Очевидно, что дядя Амир и тетя Аша давно успели простить себя за тот хаос, который они когда-то внесли в мою жизнь, и теперь я не мог не показаться им самым неблагодарным маленьким засранцем на свете. Обнаружив, что я не гожусь на роль подобострастного зависимого племянника, они должны были рано или поздно бросить меня на произвол судьбы, так что это вовсе не стало для меня неожиданностью.
Однако к тому времени, когда из Рима пришло письмо дяди Амира, Джафар Мустафа Хиляль раздобыл необходимые документы, мистер Мгени помог мне оформить кредит на обучение, и в сентябре я переехал в Брайтон. Подавись своими деньгами, гнусный дядюшка! Я не мог противиться мысли, что все теперь пойдет по-другому.
Я нашел работу в Хоуве, в кафе под названием «Галилей», и поселился в студенческом городке. Моя маленькая комната, выкрашенная в белый и голубой цвета, дышала свободой. На выходных я вернулся в Камберуэлл и пришел в гости к мистеру Мгени, Марджори и Фредерике. Мне хотелось увидеть их и показаться им в своем новом статусе, чтобы они воскликнули: «Какой ты молодец! Мы тобой гордимся!» Мистер Мгени время от времени похлопывал меня по колену и молча улыбался, довольный тем, что мы так успешно реализовали наш хитрый замысел. Потом я заглянул поздороваться в соседний дом, и меня приняли там с теплом и смехом. Казалось, даже Амос обрадовался моему появлению и попросил меня прочесть что-нибудь из Шекспира в доказательство того, что я и вправду теперь настоящий знаток литературы из университета. Повидаться с мистером Мгени и остальными было все равно что попасть домой, и я получил большое удовольствие, но мне не терпелось вернуться в Брайтон.
Жить у моря было счастьем. Я уезжал на автобусе подальше вдоль побережья и ходил по скалам, ежась на холодном ветру и слушая ритмичный гул прибоя. Иногда садился внизу на камень и смотрел, как бесшумно вползает на берег очередная полоса пены. Хотя я много времени проводил один, меня это не угнетало. Так мне удобнее было думать об отце, о котором я раньше думал меньше, чем следовало. Мои одинокие прогулки помогали мне представить, как он прятался от своих друзей и знакомых. Чтобы поделиться с ним этими мыслями, я сочинил ему воображаемое письмо.
Дорогой папа!
Думаю, ты хорошо знаешь, что такое жить в одиночестве и молчании. Может быть, теперь, когда ты переехал в Куала-Лумпур к своей семье, у тебя все изменилось. По-моему, тебе очень понравились бы здешние скалы, и беспокойное море, и прогулки под дождем. Когда на скалы светит солнце, кажется, что они сделаны из снега. Ты хоть раз видел снег, папа? Вряд ли в Куала-Лумпуре он есть. А я стоял на ледяном пуху! Можешь себе такое представить? Когда ты посоветовал мне держать ухо поближе к сердцу, я подумал, что ты боишься, как бы я не стал бесчувственным. Но сейчас, кажется, я тебя понял. Или это была просто ничего не значащая болтовня? Надеюсь, в Куала-Лумпуре ты нашел покой. Я превратился в скитальца, как ты. Иногда темнота становится враждебной и наполняет меня страхом, как в детстве, но потом я понимаю, что жизнь продолжается, что исчезает очень немногое и воображение восстанавливает даже это. Я обнаруживаю, что не забыл ничего и, наверное, никогда не забуду.
Дорогая мама!
Прости, что так долго не писал тебе, несмотря на все обещания. Должно быть, ты уже устала оттого, что я только извиняюсь и при этом не делаю даже попыток исправиться, но я честно хочу писать тебе чаще и сам не пойму, что мне мешает. Иногда я вдруг чувствую, что ты ужасно далеко, и моя нынешняя жизнь кажется нереальной, как будто она не моя, а чья-то еще. И все равно нехорошо с моей стороны так себя вести. Теперь я обязательно буду писать тебе регулярнее. Я снова переехал — сейчас я живу в Брайтоне и учусь в университете. Мне здесь очень нравится. Это город у моря, хотя оно совсем не похоже на наше море. Отправляю тебе свой новый адрес.
Я мечтал о студенческой рутине, об ученой среде, о том, как я буду жить в кампусе и ходить на семинары, но оказалось, что я существую на обочине университетской жизни и почти ничего не говорю на занятиях. Когда я открывал рот, сказанное звучало неправильно. Дело было не в грамматике и не в выборе слов, а в чем-то более глубоком: я как будто бы фантазировал у всех на глазах, мучаясь и запинаясь. В отличие от других студентов, мне не хватало самообладания, и я чувствовал себя среди них лишним.
Меня удивляло то, с какой страстью они обсуждают самые разные темы и проявления несправедливости в мире: борьбу за равноправие в Южной Африке, разгул педофилов в Южной Азии, угнетение цыган в Центральной Европе, права секс-меньшинств на Карибах, войну в Чечне, права животных, женское обрезание, НАТО в Боснии, озоновый слой, репарации бывшим колониям… Едва приехав в Лондон, я написал матери, что здесь можно увидеть людей со всего света, но мои разговоры с этими представителями разных народов никогда не касались той жизни, которую они оставили в прошлом. Даже в Доме ОАЕ мы собирали крохи сведений друг о друге, но от прямых расспросов воздерживались. Я ничего не знал о семье Питера до тех пор, пока Амос в своей обычной задиристой манере не спросил у него, к какой расовой группе его отнесли бы в Южной Африке — это был конец эпохи апартеида. Питер нехотя ответил, что к цветным. Сам Амос, как обнаружилось, был одним из детей-солдат во время гражданской войны в Нигерии, но никаких подробностей нам выяснить не удалось: стоило ему выпалить это признание, как глаза его наполнились слезами и он кинулся из комнаты прочь.
Все сложно, а вопросы упрощают то, что постигается лишь благодаря опыту и близкому знакомству. Ничья жизнь не свободна от вины и дурных поступков, и, даже спрашивая о чем-то из чистого любопытства, ты порой будто требуешь от человека исповеди. Ты не знаешь, что можешь выпустить на волю одним глупым вопросом. Лучше не трогать тех, кто предпочитает молчать. Так считал я, но не мои однокурсники. Всякая кампания и демонстрация, всякий призыв и лозунг давали им повод объявить любую очередную несправедливость своей с таким легкомыслием, точно они ей радовались. Эти счастливые люди хотели владеть даже чужими горестями. Казалось, что после всех скитаний по свету, выпавших на долю их предкам и им самим, после всех этих тягот и бездумно причиненных страданий люди в Англии решили вести праведную жизнь, соблюдать приличия, питать отвращение к ненависти и насилию, отказаться от всего дурного и уважать личность в каждом ближнем.
Я устроился на работу в кафе «Галилей» в начале семестра. Владелец кафе, Марк, редко улыбался и никогда не терял бдительности, как пастух при стаде. Он все замечал и во всем участвовал — присматривал за поварами на кухне, помогал официантам, сидел за кассой, — а если постоянные клиенты, которые ему нравились, заходили к нам не в самое горячее время, пил с ними кофе и отдыхал за разговорами. Однако серьезность не покидала его даже в минуты отдыха, так что и эти разговоры походили на рабочие совещания: головы тесно сдвинуты, брови сосредоточенно нахмурены, и тихий рокот голосов лишь изредка перемежается взрывами грубого хриплого смеха, вызванными, как я знал, какой-нибудь скабрезной шуткой. Марк не был англичанином. Он и его друзья, которые у нас столовались, говорили на арабском. Особый язык тела — пожатия плечами, движения рук, форма, которую принимали их губы при артикуляции, — плюс специфический смех и часто мелькающие в их разговорах слова «Ливан» и «Бейрут» ясно показывали, откуда они родом.
Потом, в одно воскресное утро, я установил это окончательно. Взъерошенный Марк сидел с обессилевшим видом, молча прихлебывая крепкий кофе — его мучило похмелье, — и вдруг слабым голосом сказал:
— Салим. Откуда ты взялся с таким именем?
Я подлил ему еще кофе и ответил:
— Из Занзибара.
Марк присвистнул в знак удивления и уважения.
— Это где-то далеко в Африке, да? Там, за экватором, с обратной стороны мира? — Я кивнул и стал ждать того, что непременно должно было за этим последовать: Черного континента. — Черная-пречерная Африка, — послушно сказал он. — Зинджибар, — продолжал он: так когда-то называлась моя страна по-арабски. — Мы читали про него в Ливане еще мальчишками. — По-настоящему его зовут Муса, объяснил он, но в интересах бизнеса он решил назваться Марком. Так клиентам комфортнее иметь с ним дело. — Когда ты пришел наниматься на работу, я подумал, что ты из Вест-Индии. Но потом услышал твое имя и понял, что ошибся.
— Что, в Вест-Индии нет Салимов?
Он пожал плечами.
— По крайней мере, я не слыхал, чтоб были. Не люблю я тамошних.
— Почему? — спросил я.
— Есть причины, — ответил он.
На Рождество кафе закрылось. Я остался в своей бело-голубой комнате, в тихом, почти опустевшем кампусе, и написал матери длинное письмо. В нем я рассказывал ей о своей новой жизни, об учебе, отнимающей у меня много сил, о Марке и его кафе, о блюдах, которые мы там подаем, и о рецептах их приготовления. Я понимал, что ее это совершенно не интересует; это был просто способ объяснить ей, что здешняя жизнь совсем не похожа на ту, к какой мы привыкли. Я хотел бы, чтобы мне нравилось здесь больше, писал я, но кое-что мне нравится. Я рассказал, что зимой здесь темнеет в три часа дня, зато летом даже в десять вечера еще светло. Рассказал о том, что особенно поражало меня на первых порах, о маленьких недоразумениях, которые со мной случались, и неприятностях, которые меня преследовали, — все это в шутливом тоне, изображая себя недотепой, не умеющим приспособиться к непривычной обстановке и все время набивающим себе шишки в той новой жизни, куда он так упорно стремился. Мне было приятно писать в таком духе, и я надеялся, что мать тоже будет улыбаться, читая о своем глупом сыне, который неуклюже ковыляет по дорогам большого мира. О ее жизни я ничего не спрашивал. Это был просто маленький рождественский подарок для поднятия настроения. К письму я впервые приложил открытку для Муниры — как я только что сообразил, ей уже исполнилось десять. Сколько же времени прошло!
Моя жизнь катилась по такой гладкой колее, что я стал чувствовать себя почти счастливым. По программе мне полагалось читать книги, которые открывали для меня мир, и благодаря им я все лучше понимал, что он гораздо просторнее, чем мне казалось. Книги придавали мне мужества и обостряли зрение, и я воображал, что бережно несу свою чашу сквозь скопище врагов[47]. Но в другие минуты я начинал сомневаться, что нахожусь в правильном месте и иду по правильному пути. Салим Масуд Яхья, что ты здесь делаешь? Наверное, такие моменты бывают у каждого. Кое-что из прочитанного удивляло меня своей показушностью, неумолимым всезнайством и бессмысленностью — по крайней мере, так это выглядело в моих глазах. Кое-чего я искренне не мог понять, как ни силился, и колебался между восхищением людьми, посвятившими всю жизнь созданию и распространению чего-то столь вычурно-безобразного, и презрением к ним. Потом, сев за письменную работу, обнаруживал, что все-таки что-то понимаю, и передо мной понемногу вырисовывался спасительный маршрут. Главное — не отчаиваться!
В то лето я поселился вместе с приятелем, тоже работавшим в «Галилее». Его звали Бэзил, и он приехал из Греции изучать экономику. Он только что получил диплом, а с сентября у него должны были начаться занятия в магистратуре. Он снимал квартиру со своей подругой по имени София, тоже гречанкой с экономического факультета. Высокий, медлительный и элегантно взъерошенный, Бэзил обслуживал клиентов с такой грациозной безмятежностью, что даже Марк, требующий от своих официантов хотя бы показной расторопности, не решался его подгонять. В конце смены Бэзил небрежным движением кисти забрасывал на плечо тонкий шарф и не спеша выходил на улицу.
Отец Софии родился в Аруше[48]. «Если бы не его рассказы о жизни в этом городе, Африка осталась бы для меня просто огромным загадочным материком с кучей проблем, — говорила она. — Благодаря отцу я увидела ее, так сказать, в подробностях — наверное, потому и захотела сделать своей профессией программы развития бедных стран. По-моему, тут есть связь».
У Софии были блестящие черные глаза и короткие непокорные темные волосы, так что я мигом тайно влюбился и в нее. Моя девственность становилась для меня невыносимой. София повесила в эркере гостиной гамак — вечерами, устроившись в нем, она читала, делала заметки и писала письма, а Бэзил сидел за компьютером или читал профессиональные журналы, заодно слушая музыку через наушники. Они занимались любовью почти каждую ночь, и я не мог этого не замечать, поскольку во время кульминации София не старалась соблюдать тишину. Потом я слышал их сдавленные смешки и хихиканье, а чуть позже раздавались мягкие шаги Софии, направляющейся в ванную. Я с удовольствием представлял себе, как она вылезает из постели голая и идет туда. Иногда по вечерам я не стремился заснуть раньше, чем услышу ее страстные стоны. София говорила, что я слишком робок и должен научиться вести себя смелее. Это казалось мне разновидностью флирта, с которой я уже был неплохо знаком. «Ты у нас сама невинность, — поддразнивала меня она. — Ваши островитяне небось все такие?»
Как-то ко мне в гости на выходные приехал Питер. Бэзил взял напрокат машину и отвез нас всех на Бичи-Хед, где мы провели двое суток в арендованном коттедже — гуляли, готовили еду, пили и играли допоздна в нелепые карточные игры. Тогда я не знал, что после этого уик-энда больше не увижусь с Питером. Помню, в наш последний вечер вместе он сказал мне: «А ты все грустишь, да? Значит, еще не повзрослел». Позднее я задумался, не говорил ли он также и о себе. Через несколько месяцев Питер прислал мне из Кейптауна открытку с сообщением, что теперь, когда его родина свободна, он решил туда вернуться. «Будем на связи, брат», — писал он, но это у нас не получилось.
Я попросился на роль в спектакле «Зимняя сказка». Режиссером был наш преподаватель по Шекспиру профессор Хобсон, грузный мягкотелый человек, пахнущий застарелым потом. Он постоянно ходил в серо-зеленом твидовом пиджаке поверх темного свитера, и одежда у него всегда пахла, хотя он регулярно ее менял. Когда я пришел на прослушивание, профессор спросил, какой у меня опыт, и я перечислил три одноактные пьесы, в которых играл в школе; одна из них была на суахили. Их названия не вызвали у Хобсона никакой реакции. Автором первой был Чехов — я упомянул о ней, потому что по причинам, непонятным никому из нас, профессор обожал его творчество. В ней действовали сплошь нервные, страдающие аристократы, которые, казалось, вот-вот рухнут в обморок просто от ужаса перед жизнью. Другая принадлежала Рабиндранату Тагору — Хобсон выбрал ее, чтобы расширить наш культурный кругозор. «Театр — это не только Шекспир, Джордж Бернард Шоу и остальные империалисты, чьи опусы уже затерты до дыр», — сказал он нам. Пьесу на суахили написал один из наших учителей. Она называлась «Мситири мвензако», что я перевел для профессора Хобсона как «Спаси своего друга от позора». В ней был юмор, предательство, интриги и сцена с криками безумной ярости. Профессор сделал пометку у себя в блокноте, затем сказал мне спасибо и предложил место в команде оформителя.
Профессор Хобсон не хотел брать меня в свой спектакль. Я слышал, что он симпатизирует БНП[49] и даже писал материалы для их кампании, поэтому я приходил на репетиции когда мог, садился в сторонке и безмолвно наблюдал за всем происходящим, чтобы позлить режиссера. Кроме того, я был поклонником одной из актрис — ее звали Марина, и она посещала курс литературы, куда я записался, впервые принявшись за Германа Мелвилла: «Хвосты показывают!»[50] Я восхищался Мариной издалека, что не мешало мне быть тайно влюбленным и в нее тоже.
За три года, проведенных в Англии, я целовался с несколькими девушками на вечеринках, когда слов не требовалось; я целовал их в темноте, когда громко играла музыка и все уже прилично выпили. Если быть честным, это меня целовали три девушки на трех разных вечеринках, хотя я мало сделал для того, чтобы привлечь их внимание. Одна из них сказала, задирая мне рубашку и засовывая руку в джинсы, что легла бы со мной в постель, если бы я не был черным, но, поскольку я черный, она этого не сделает. «А если бы я был китайцем?» — спросил я. Она ненадолго задумалась и ответила, что тогда да. Затем снова стала целовать меня взасос, и я не сопротивлялся, хотя из самоуважения мне следовало бы оттолкнуть ее и гордо удалиться.
Марину интересовал только смазливый Робби — пожалуй, лучший актер в труппе. Это ничего не меняло: она все равно была для меня слишком хороша, так что я любовался ею на расстоянии и не претендовал на большее. У нее были густые черные волосы и яркие карие глаза, блестевшие слюдяным блеском, когда она внезапно поворачивала голову к свету. На последней, генеральной репетиции я, как обычно, торчал за кулисами, и вдруг Марина мягко подошла ко мне и без единого слова обняла меня — крепко, по-настоящему. В тот миг, когда она всем телом прижалась ко мне, ей, должно быть, стало ясно, почему я так исправно хожу на эти репетиции. Потом она легонько чмокнула меня в шею. Через несколько секунд она отстранилась, и я увидел, что за нами наблюдает Робби, стоявший буквально в двух шагах от нас. Его взгляд в полутьме был убийственным, и я почувствовал, что Марина вздрогнула, прежде чем отпустить меня совсем. В тот вечер Робби играл свою роль, как разъяренный сутенер, а после репетиции закатил скандал. После этого Марина избегала зрительного контакта со мной, и я безропотно скрылся в тень, вновь заняв привычную для себя позицию жалкого бессловесного воздыхателя. Спектакль был сыгран только один раз для своих зрителей, которые знали актеров в лицо и иногда смеялись не в тех местах.
Я долго и мучительно грезил об этом объятии и затяжном поцелуе, который в моих мечтах должен был за ним последовать. Я знал, что запомню этот момент навсегда, и влюбился в Марину еще сильнее. Возможно, мне стоило проявить больше храбрости и попробовать снова к ней подступиться. Наши сомнения — предатели[51]. Мне не хватало какого-то ключика, подхода к жизни, который позволил бы мне совершать смелые поступки без промедления.
В то же лето Бэзил и София уехали. Мы обещали писать друг другу, и мне пришлось многократно поклясться, что следующим летом я приеду в Афины и поживу у них. На прощанье София обняла меня со словами: «Я никогда тебя не забуду», и я ответил: «Я тебя тоже». После их возвращения в Грецию мы некоторое время переписывались, но потом обмен открытками стал реже и постепенно прекратился.
Я перебрался в большой дом на Файвуэйз, где жили еще пятеро, все — студенты-иностранцы. О том, что там сдают комнату, я узнал от другого студента, который тоже работал в кафе у Марка. В моем новом жилище было грязно, и я предвидел, что зимой будет еще и холодно: окна закрывались неплотно и дребезжали на ветру. Коврами служили истертые до дыр тряпки — очистить их не удавалось при всем желании, однако волокна и пыль они производили в таком количестве, что все мы получили аллергию, возможно пожизненную. Из-за отсыревшей древесины в доме разило гнилью; эти отравленные миазмы окутали меня, как только я перешагнул порог. Я понимал, что это не пойдет на пользу никому из нас, но делать было нечего.
Под конец лета установилась прекрасная погода, и в нашем кафе, особенно за уличными столиками, всегда сидели посетители. Официантов не хватало, и Марк сказал, что туристам приятнее, когда их обслуживает девушка. Тогда у нас и появилась Энни, положившая конец моим мукам. Для Марка она оказалась идеальным приобретением: вежливая и предупредительная с клиентами, словоохотливая на кухне, проворная и никогда не опаздывающая. У нее уже был необходимый опыт, и она справлялась со своими обязанностями ловко и непринужденно. Марк отвел Энни столики на улице, и она скользила между ними, как танцовщица на сцене, улыбаясь прохожим, которые задерживались перед кафе, раздумывая, зайти к нам или нет. К вечеру второго дня Марк уже то и дело посматривал на нее с довольной ухмылкой, даже когда она не оглядывалась.
Энни была среднего роста, стройная, с округлым лицом и короткими темно-коричневыми волосами и находилась в том возрасте, когда все эти черты идеально сбалансированы. Но еще больше привлекательности ей добавляло самообладание. Она перемещалась по кафе грациозно, никогда не спотыкаясь и не совершая лишних или ошибочных движений — по крайней мере, так мне казалось. Марк обращался с ней тепло, как всегда с новенькими, особенно с девушками: он некоторое время флиртовал с ними, точно проверяя свои донжуанские навыки, а когда девушки убеждались, что их любят, понемногу снижал уровень ухаживания до легкой болтовни, оставляя их заниматься своей работой. Бизнес есть бизнес.
Как бы то ни было, Энни уже сделала свой выбор — и, к моему удивлению, выбрала она меня. Она часто одаривала меня дружескими улыбками и подходила ко мне за помощью по всяким мелким поводам. Однажды при разговоре она положила руку на мою, а в другой раз на секунду прислонилась ко мне во время недолгого затишья. В субботу под конец своей первой недели, когда схлынули обедавшие, она спросила, какие у меня планы на вечер. Я пожал плечами:
— Никаких. А у тебя?
— Пойду домой и приготовлю себе карбонару, — ответила она, глядя на меня ясными, приветливыми, широко раскрытыми глазами. — Хочешь, поделюсь с тобой?
— Обожаю карбонару, — радостно сказал я, восхищенный тем, как легко и просто она все устроила.
День был долгий и жаркий, но, когда мы вышли из кафе, с моря потянуло прохладным ветерком. В дверях я поймал взгляд Марка и заметил в его глазах усмешку. Мы пошли пешком, так как вечер выдался хороший, а идти до ее дома на Фаунтин-роуд было всего минут двадцать. Ее лицо светилось от высохшего пота, а глаза сверкали весельем и возбуждением. Как выглядел я, не знаю. Уже в начале пути она взяла меня за руку, а когда мы повернули на Фаунтин-роуд, остановилась на тротуаре и поцеловала меня, раскрыв мягкие губы для моего языка. Ее квартира была на третьем этаже, и она широким жестом пригласила меня внутрь. На улице еще не стемнело, и свет через большое окно лился в гостиную. Кровать стояла в нише за углом, Энни пошла туда, я — за ней. Карбонару она в тот вечер так и не приготовила; вместо этого мы несколько часов провели в постели. Это не было похоже на первый раз, потому что в нужные моменты интуиция заменяла мне опыт. К тому же Энни знала, чего она хочет, и заставляла мои руки и рот исполнять ее желания. Потом она приникла ко мне, и мы долго лежали рядом, время от времени соприкасаясь губами в томных ленивых поцелуях. Ялла![52] Так вот как это бывает!
Когда за окном наконец сгустилась тьма, я потерял всякое чувство времени, но спать нам обоим почему-то не хотелось, и между ласками я вдруг заговорил с такой свободой, какой раньше не знал. Может быть, это всегда как в первый раз. Не знаю, все ли сказанное мной было правдой, но моя речь текла удивительно легко. Энни поглаживала меня и повторяла снова и снова: «Ты так прекрасен!» Я? Должно быть, в какой-то момент мы заснули, потому что внезапно я очнулся в ранних утренних лучах и вспомнил, где я. Энни крепко спала, лежа на боку лицом ко мне и тихо дыша. При воспоминании о минувшей ночи я улыбнулся с невероятным удовольствием, и по ее губам, кажется, тоже скользнула слабая улыбка.
Наверное, потом я заснул опять, потому что проснулся гораздо позже оттого, что Энни положила ладонь мне на щеку. Было начало девятого, и в кафе я уже опоздал. Быстро ополоснувшись в крошечной душевой и жалея, что согласился работать без выходных, я торопливо поцеловал Энни и кинулся вниз по лестнице. «После работы сразу назад, — успела крикнуть она. — Мы все-таки приготовим карбонару!» Я опоздал на час, и в кафе уже было полно народу: одни расправлялись с основательным воскресным завтраком, другие спокойно потягивали кофе и листали газеты за уличными столиками. Марк не хотел встречаться со мной взглядом, но я был так воодушевлен, что почти не обратил на это внимания. Когда настало время все-таки меня заметить, он очень выразительно посмотрел на свои часы и сказал: «Дрючка есть дрючка, а дело есть дело».
По воскресеньям кафе работало только до полудня. Освободившись и зайдя на Чёрч-роуд в поисках зубной щетки, я обнаружил, что не спешу возвращаться на Фаунтин-роуд. Мешала какая-то смутная тревога. Мне чудилось, будто я что-то упустил и эту ошибку надо поскорее исправить. Когда я шагал в то воскресное утро по Чёрч-роуд, меня охватила горькая тоска, пронзило чувство вины перед мамой и папой, чья жизнь сложилась так печально. Ночь с Энни была роскошью, которую я не имел права себе позволить. Отогнав от себя эту мысль, я свернул на ближайшую улицу, ведущую к ее дому. Она впустила меня, едва услышав по домофону мой голос. Не прошло и получаса, как спагетти карбонара были готовы, и мы принялись за них, сидя у большого открытого окна с тарелками на коленях.
Потом мы снова легли в постель, и довольно долго казалось, что наши неторопливые ласки могут тянуться до бесконечности, но на это у нас, конечно, не было сил, и в конце концов Энни разъяснила мне ситуацию. Она сказала все что надо без сантиментов и попыток оправдаться, как женщина, уверенная в себе и умеющая позаботиться о своих нуждах.
— Мой парень работает на пароме. Дэвид. У него рейс из Портсмута в Сантандер, так что он возвращается в понедельник утром. Раньше он ходил из Портсмута в Кан, ночным рейсом, и возвращался на следующий день. Я тогда работала в ресторане на том же корабле, там мы и познакомились. Какое-то время мне нравилось на пароме — все по-другому, интересно, особый шик, необычный режим, куча новых знакомых каждый день, но потом это оказалось не для меня. Я не могла привыкнуть работать чуть ли не до утра, а когда я уставала, в море меня еще и мутило. Короче, когда я в понедельник пришла в кафе…
— Неужели это было всего неделю назад? Мне кажется, что я знаком с тобой дольше, — сказал я и получил за свое вмешательство парочку дополнительных поцелуев.
— Короче говоря, я знала, что все выходные Дэвида не будет, — продолжала она, заранее улыбаясь, — вот и решила поразвлечься, пока его нет. Люблю иногда устраивать такое, если подворачивается шанс. Ты же заметил, как ты мне нравишься? Может, я вела себя слишком откровенно?
— По-моему, ты была очень благоразумна, — сказал я.
— Знаешь, что мне в тебе особенно нравится, кроме твоего прекрасного тела? То, что у тебя такой мягкий голос и что ты обнимаешь меня так осторожно, словно я могу нечаянно выскользнуть у тебя из рук, — сказала она. — Это ужасно мило. Но оставаться на ночь тебе нельзя. Мне надо успеть убрать квартиру, постирать постель и привести все в обычный вид раньше, чем вернется Дэвид. Мне надо, чтобы из моих волос выветрился твой запах.
По дороге домой я улыбался себе под нос — островитянин с прекрасным телом и мягким голосом, у нас там все такие. Глупо, ведь это делают даже мухи — кто так говорил, Ромео или Меркуцио? — но я все равно чувствовал себя так, будто совершил что-то дерзкое и героическое.
Энни сомневалась, что у них с Дэвидом прочные отношения — может, да, а может, и нет, — но она жила в квартире, за которую он платил единолично, и это следовало учитывать. Была надежда, что нам опять удастся провести уик-энд вместе, когда он снова уйдет в рейс. Энни оставалась у нас в кафе до конца августа, и за это время я ночевал на Фаунтин-роуд еще трижды. На работе она меня не трогала, разве что мимоходом, но посылала мне воздушные поцелуи, когда никто не видел. Всего она проработала у Марка чуть больше месяца, но, по моим ощущениям, это был целый сезон, наполненный восторгом и непривычным для меня волнением. Энни вытравила из моей памяти воспоминания о влюбленности в Марину, а заодно, пусть на время, и обо всем остальном: один пожар съедает другой, одна боль заглушается другой мукой. В начале сентября она со своим парнем переехала в Портсмут. Этот план был задуман давно, но под конец она заколебалась. Что там хорошего, в Портсмуте? «И потом, здесь ты, — сказала она. — Я уже собиралась выложить ему все про тебя и остаться в Брайтоне, но где бы я тогда жила? В какой-нибудь дыре, и денег все равно вечно не хватало бы. Я бы этого не выдержала, но и с тобой расставаться невыносимо. По-моему, я немножко в тебя влюбилась. А ты будешь по мне скучать?»
После ее отъезда тот месяц с лишним, что она провела в нашем кафе, временами казался мне плодом воображения, хотя память о ней жила в моем теле еще не один год. Позже я понял, что Энни не моего поля ягода и ее страсть к наслаждениям выглядит иначе, если посмотреть на нее с другой стороны. Я вспомнил, как после нашей любви она дремала с удовлетворенным видом, слегка приоткрыв рот. Что бы она ни говорила о Дэвиде, подумал я, их связь, скорее всего, продолжалась дольше, чем можно было судить по ее словам. Наверное, не стоит удивляться тому, что некоторые выбирают жизнь на грани кризиса, подобно этой паре. Мне хотелось кому-нибудь рассказать об Энни, но я так и не придумал кому.
На старте своего последнего университетского года я переехал в двухкомнатную квартирку на верхнем этаже. Я много раз жаловался ее хозяину на неисправный бачок в туалете, но слесарю никак не удавалось его починить. Неделю-другую в квартире стояла тишина, а потом, обычно посреди ночи, я вдруг вновь слышал неторопливый шепот льющейся в бачок воды и журчание, с которым она сбегала в унитаз. Временами я был готов заткнуть течь своим телом. Мне казалось, что унитаз сейчас переполнится и на моих соседей снизу рухнет промокший потолок. Когда у меня в голове крутились такие ужасные мысли, я не мог заснуть и был не в силах от них избавиться.
В первые годы жизни в Лондоне мне не давали покоя навязчивые фантазии об одинокой старости моего отца. А вдруг он уже просит на улицах подаяния? Я был уверен, что это не так, но все равно живо представлял себе, как он подходит к людям с протянутой рукой. Эта картина нагоняла на меня жуть, но я не мог ее прогнать. Иногда по ночам я просыпался под эхо от собственного крика: я боялся, что моя мать, терзаемая чувством вины, решит покончить с собой. «Я должна умереть, потому что поступила дурно и не смогла исправить последствия».
Квартиру подо мной занимали китайцы, пожилая супружеская пара. Оттуда не доносилось никаких звуков — только в теплую погоду, когда они открывали кухонное окно, я слышал, как у них что-то шипит на сковородке. В выходные к ним обычно приходила молодая китаянка с сумками, полными продуктов. Иногда она наводила порядок в маленьком садике, полола и поливала растения в горшках, купленные в супермаркете, а время от времени, если не было дождя, вывешивала сушиться постельное белье. Я решил, что это их дочь. Порой я слышал ее голос, высокий и брюзгливый, точно она сердито отчитывала своих кротких родителей. Но, может быть, слова, произнесенные незнакомым голосом на непонятном языке, звучали агрессивно только на мой неискушенный слух. Может быть, она просто рассказывала им, что случилось у нее на работе. Сами пожилые супруги никогда в садике не появлялись, и я видел их вне дома лишь дважды — оба раза они молча, гуськом выходили на основную улицу, морщинистые и сгорбленные от старости. На нем был старый мешковатый костюм, который, возможно, когда-то сидел лучше, а на ней, казалось, множество рубашек и курток, надетых одна поверх другой. Они выглядели так, будто направлялись куда-то по важному поводу — на встречу с ровесниками, или на похороны, или на прием к врачу. Оба раза я поднимал руку в знак приветствия, но они меня не замечали.
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу, вот тебе еще один мой новый адрес. Спасибо за твое последнее письмо, которое дошло до меня с трудом, потому что летом я переехал. Я очень огорчился, когда прочел, что ты ездила в больницу в Даре на обследование. Ты только не написала, по какому поводу. Надеюсь, результаты нормальные. Несколько дней назад я сам немножко испугался. Я читал в своей комнате, и вдруг мне стало холодно, я задрожал и покрылся потом. Шетани анапита[53], как у нас говорится. Но холодным потом я обливался еще минут пять. Наверно, какой-то приступ — сердце, легкие, селезенка, что там еще бывает?
На следующее утро я пошел в университетскую поликлинику, ожидая худшего, но доктор не обнаружил ничего плохого. В первый раз мне сделали полное и подробное медицинское обследование. Сердце, легкие, кровяное давление, сахар в крови — все оказалось в порядке. Под конец доктор даже засмеялся и сказал, что я сам не понимаю, какой я счастливчик. Потом мне было так хорошо!
Ты просишь меня приехать хотя бы ненадолго, и я обязательно приеду, когда накоплю на билеты. Спасибо за телефонный номер: теперь я знаю, как связаться с тобой в экстренном случае. Передай привет Мунире и скажи, что я желаю ей успехов в школе.
Я писал и отцу — не письма, а просто по нескольку строчек в блокноте или абзац, который вдруг складывался в уме и не давал мне покоя. Я сочинял короткие загадочные апофегмы в стиле аль-Бируни[54], или Альхаджа Ахмеда ибн Халаса аль-Халаса аль-Адуви, или еще кого-нибудь и представлял себе, как отец читает их, сидя на низком стульчике под деревом в Куала-Лумпуре: «В смятении я обратился лицом к лесу и узрел ослепительное сияние сада знающих, жаждавших рассудить тех, кто любит».
Дорогой папа!
Мне все время кажется, что я притворяюсь. Я не знаю, как говорить о том, что меня печалит, о чувстве утраты, которое всегда со мной, об ощущении, что я веду себя неправильно. И, наверное, никто не умеет об этом спросить. Даже те, кто мог бы, не знают, как подойти к проблемам, волнующим людей вроде меня. С тобой тоже так было? Может быть, никто не знает никого другого настолько хорошо, чтобы за него волноваться, или не хочет показаться бестактным, или не видит достаточно веских причин задавать вопросы. В любом случае, если кто-то и спрашивает, я не знаю, с чего начать: с моей матери и того, что с ней произошло, с тебя, с дяди Амира, с моего переселения сюда, с того, как противны мне эта жизнь, эти места, это жалкое прозябание?
Думаю, если кто-нибудь спросит, я улыбнусь и постараюсь замять дело. По крайней мере, к этому я хочу себя приучить. Легче солгать или уйти от прямого ответа, рассказать что-нибудь про воскресный отдых на берегу моря, или про дорогу в школу, или про большие дожди. Я восхищался большими дождями с ужасом, который не могу объяснить даже самому себе: этот первобытный свет, пропитанная водой земля, которая будто вот-вот соскользнет с края мира, лягушачье кваканье в темноте. Наверное, у тебя в Куала-Лумпуре бывают дожди еще сильнее.
Окончив университет, я остался в Брайтоне. Ехать домой было слишком далеко, и к тому же я не заслужил на это права, потому что за годы, проведенные в чужой стране, еще ничего не достиг. Если бы я вернулся без гроша и несолоно хлебавши, мне пришлось бы сдаться на милость любовника моей матери, человека, чье имя я не мог заставить себя произнести; он подыскал бы мне работу, охомутал бы меня и поставил в свою конюшню. Я мог возвратиться в Лондон, но после Брайтона мне претили грязь, хаос и суета огромного города. Так что я решил оттянуть неизбежное и еще немного пожить здесь.
За последние годы я превратился в настоящего скопидома. Я старался это скрывать, но на самом деле считал каждый пенни и откладывал все что мог. Я покупал дешевую одежду и носил ее, пока она не истиралась до дыр. Я отказывал себе во всем, без чего мог обойтись, и со стоическим упорством сберегал заработанное. В таком самоотречении была своя прелесть. Решение переехать в отдельную квартирку далось мне нелегко, но я не мог больше терпеть шум и грязь общежития на Файвуэйз. Поначалу я поставил своей целью накопить столько, чтобы иметь возможность улететь домой, если здешняя жизнь станет невыносимой. Это было следствием паники, охватившей меня, когда я приехал в Лондон, чтобы жить под покровительством дяди Амира и тети Аши. Едва начав замечать самодурство своих покровителей, я перестал чувствовать себя в безопасности. В первое время цена билета домой казалась заоблачной, но я годами откладывал фунт за фунтом, глядя с тайным ликованием, как прирастает сумма моего банковского счета, и к окончанию учебы уже накопил больше, чем стоил билет на родину.
Я написал матери:
Дорогая мама!
Пришла пора вздохнуть с облегчением и кое-что отпраздновать. С момента моего приезда сюда прошло семь лет! Или ты бросила считать? Надеюсь, тебе приятно жить в твоей роскошной квартире и тебя развлекает общение с угнетателями человеческих душ. Что ж, я тоже отучаюсь от привычки считать и скоро стану натурализованным. Вот что происходит в этой стране с людьми вроде меня: те, кому повезло, перестают быть иностранцами и натурализуются. Все очень изменилось, и я чувствую, что из меня вынули или вытравили что-то жизненно важное, но по крайней мере мне удалось получить диплом. Сколько же времени на это ушло, и я не уверен, что вещь, которую я сейчас держу в руках, стоит этих мучений. Если бы я послушался дяди Амира, то был бы теперь бухгалтером или еще кем-нибудь полезным, а вместо этого работаю в кафе и не знаю, чем еще мог бы заняться. До тебя доходят какие-нибудь известия о папе? Я представляю себе, как он мирно живет в Куала-Лумпуре, гуляет по ботаническому саду (в каждой бывшей британской колонии обязательно есть ботанический сад) или лежит в тени на веранде отцовского дома, повторяя наизусть стихи, которые помнит с детства.
Я начал снова:
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу. Надеюсь, ты здорова и Мунира тоже. У вас там, наверное, очень красиво сейчас, когда дожди кончились и стало прохладно и зелено. Сегодня я получил результаты экзаменов и хочу порадовать тебя своим успехом. Жалко, что мы не можем отпраздновать его вместе, но, как только со мной случается что-нибудь хорошее, я всегда думаю о тебе. Я огорчился, когда узнал, что твои обследования не показали ничего определенного, но, может быть, это не так уж плохо.
После выпуска я продолжал трудиться у Марка с утра до вечера, одновременно подыскивая себе другую работу. Он сказал, что я могу оставаться у него сколько захочу, но на повышение не рассчитывать. «Бизнес есть бизнес, мой благочестивый друг», — добавил он, кося глазами на растолстевшем лице. Я искал работу повсюду: в аэропорту (Гатвик был всего в двадцати минутах езды на электричке), в местных газетах, агентствах недвижимости, банках, в «Американ-экспресс» (в нашем городе был их главный британский офис), Университете Суссекса, Брайтонском университете, адвокатской конторе и даже откликнулся на объявление о курсах железнодорожных машинистов. Почему бы и нет? Но все это ни к чему не привело.
На Новый год я приехал навестить мистера Мгени. «А мы думали, ты уже совсем пропал», — сказал он, увидев меня. Он уже продал Дом ОАЕ какому-то бизнесмену из Заира, и тот переделывал его для продажи в обычный дом для одной семьи. Цены на недвижимость в этом районе сильно подскочили. Мэнни перебрался в Ковентри, но адреса не оставил. Амос нанялся на работу в Ливии, и там с ним случилось несчастье: ему в глаз угодил кусочек окалины, и глаз воспалился. Мистер Мгени узнал об этом от знакомого плотника, который поехал с Амосом в Ливию на ту же работу.
— Тебя тут искали, — сказал мистер Мгени. — Твой приятель, родственник Мэнни, который назвал себя Муд. Я спросил у него, что это за имя такое, и он сказал, что это сокращение от Махмуда. Зачем сокращать хорошее имя до такой ерунды? Ему я не стал этого говорить, потому что выглядел он неважно: дрожал, сопел, весь запачканный. Он что-то принимает. Попросил у меня фунт, но я не дал, потому что, если дать денег тому, кто на что-то подсел, он обязательно вернется. Спрашивал, как с тобой связаться, но я ответил, что теперь уже не знаю.
— Но я же посылал вам адрес, — сказал я.
— А тебе надо, чтобы он поехал искать тебя в твой Брайтон? Почему ты не заведешь себе телефон?
Я не виделся с мистером Мгени несколько месяцев. Дышал он тяжело, и глаза у него не блестели, как раньше, но после такого долгого перерыва я не хотел сразу приставать к нему с расспросами о здоровье. Марджори накрыла нам скромный праздничный стол, и Фредерика тоже явилась с нами пообедать. В тонком красном хлопковом платье она была ослепительна. Когда она вошла, мистер Мгени засмеялся от удовольствия, не спеша полюбовался дочерью с расстояния в пару шагов и только потом привлек ее к себе для короткого объятия.
— Дочка, ты выглядишь потрясающе. Признайся, хочешь его обольстить? — спросил он, кивая на меня. — Решила отказаться от того, другого, в пользу своей детской любви?
Фредерика шлепнула его по руке — игривый шлепок, каким молодые женщины награждают пожилых ухажеров или какой иногда достается хворающим отцам от их дочерей. Марджори объяснила, что Фредерика теперь живет в Стретэме со своим парнем, Крисом, и что они собираются скоро пожениться. Я гадал, почему Фредерика выглядит так великолепно — это было просто чудо. Мне казалось, что такая красота должна иметь смысл, и если я его угадаю, то это поможет мне понять что-то важное.
— А ты все хорошеешь, — сказал я. — Повезло твоему Крису!
Фредерика улыбнулась и в то же время недоверчиво подняла брови, точно мои слова были всего лишь дружеским подшучиванием.
— Он тоже хотел с нами пообедать, — сказала она. — Я ему про тебя рассказывала, и он был бы рад с тобой познакомиться. Но у него сегодня работа. Он физиотерапевт в больнице на Денмарк-Хилл и не смог сегодня поменяться сменами.
Сама Фредерика работала в отделе кадров Ламбетского совета в Брикстоне и, когда я признался, что мечтаю уйти из надоевшего брайтонского кафе и переехать в Лондон, сказала, чтобы я дождался объявления о найме новых сотрудников, которое выйдет у них в ближайшие дни. Потом она прислала мне вырезку, и, хотя я тянул с обращением до последней минуты, потому что одновременно искал работу в нескольких других фирмах и конторах и был почти уверен, что из этого опять ничего не получится, мне предложили место в Ламбетском совете, и я не нашел в себе сил отказаться. Так я стал муниципальным служащим.
Я нашел маленькую квартирку-студию рядом с Брикстон-Хилл, над магазинчиком, где продавались мотоциклы. Как будто мало было этого шума, мои соседи на том же этаже и наверху оказались скандалистами, которые ссорились до поздней ночи с криками, грохотом и швырянием разных предметов. Поэтому я съехал оттуда при первой возможности и переселился сначала в крошечную конурку в Клэпем-Каммон на правах субаренды, а потом в трехкомнатную квартиру в Патни. Все путешествие заняло больше года, и за этот срок я примирился со многим и в первую очередь с жалованьем, которое тихо поступало на мой банковский счет в обмен на мою вялую деятельность в офисе. Беготня в кафе «Галилей» утомила меня и истрепала мне нервы, от нее в той или иной мере страдали чуть ли не все мои органы чувств, тогда как работа в отделе по организации досуга оказалась гораздо более спокойной и размеренной.
Некоторое время я был всем доволен. Я говорил себе, что получил своего рода отпуск и могу потратить его на раздумья о том, чем заняться дальше, но проходила неделя за неделей, меня стали одолевать прежние тревоги, и наконец я почувствовал, что просто плыву по течению. Это меня испугало. Я не хотел превращаться в обыкновенного английского илота, привыкшего к своему ярму. Пора было уезжать, пока у меня еще оставались на это силы, — сейчас или через год-два, поскольку мой вид на жительство позволял не принимать скоропалительных решений. Я мог подкопить денег, переквалифицироваться и поискать работу в странах Персидского залива или в Южной Африке — в одном из тех мест, где у таких, как я, есть шансы себя проявить. А можно было отправиться домой и посмотреть, не пригожусь ли я кому-нибудь там. Иногда мне казалось, что я только и жду для этого удобного случая, а иногда — что уже никогда не вернусь.
Тем временем я ходил на работу и исполнял свои обязанности, закусив губу и скрепя сердце, пока это не обратилось в рутину и я не научился делать то, что от меня требовалось, не подавляя в себе ощущения, что это никому не нужно. Я завидовал рвению некоторых коллег и старался им подражать, гадая, не притворяются ли и они тоже. Иногда я пропускал со своими сослуживцами по стаканчику, ходил с ними на крикет, футбол или мотогонки, ездил в выходной на какое-нибудь популярное мероприятие, о котором судили и рядили все вокруг: на музыкальный фестиваль, в цирк, на Уимблдон — лучший теннисный турнир в мире. Мы общались друг с другом так, словно были единомышленниками, говорили на одном языке, выросли в одних и тех же условиях и предпочитали одни и те же развлечения. Там, где я родился, никому не пришло бы в голову называть что-нибудь свое лучшим в мире. Как можно это утверждать, если ты не знаешь всего мира? А здесь было полно лучшего в мире: лучший в мире вратарь, лучший в мире университет, лучшая в мире больница, лучшие в мире газеты. Чтобы говорить такие вещи без стеснения, ты должен впитать веру в них с молоком матери. Но когда было надо, их говорил и я. Натурализоваться так натурализоваться!
У меня было много отношений с женщинами. Это значит, что у меня были более или менее короткие романы с женщинами, с которыми я сводил знакомство и которые тоже хотели вести жизнь, свободную от лишних сложностей. Уберечься от сложностей удавалось не всегда, и жестокие шаги порой оказывались неминуемы, но я стал лучше чувствовать тот момент, когда наступает необходимость ускользнуть. Прежде я в течение многих лет не умел подойти к женщине и интимная близость представлялась мне разновидностью оскорбления и насилия, чем-то ставящим жертву в унизительное положение, но потом я обнаружил, что для этого не нужно ничего, кроме взаимной готовности сторон. Я научился распознавать эту готовность у противной стороны и давать ей понять, что она имеется и у меня, не прилагая при этом слишком больших усилий и не слишком жадничая. Тогда все стало происходить относительно гладко и без серьезных обид. Появилась возможность на некоторое время сделать погоню за наслаждением истинным смыслом всего. Кроме того, я нашел удовольствие в эгоистичной с обеих сторон скоротечности этих приключений — она позволяла заглушить иногда неизбежно возникавшее чувство досады.
Мистер Мгени уже полностью ушел на покой. У него больше не хватало сил на работу, и его кровяное давление держалось на угрожающе высоком уровне. Врач сказал, что он, по всей видимости, перенес небольшой инсульт, сам того не заметив. Теперь ему велели избегать нагрузок, иначе дело могло кончиться плохо. Мистер Мгени относился к врачам скептически, но жена не разделяла его взглядов и следила за тем, чтобы он принимал назначенные лекарства. Он старался от этого увильнуть, потому что они вызывали у него вздутие живота и запоры, но Марджори не желала слушать никаких возражений.
— Ты упрямый невежда, — говорила ему она. — И потом, у тебя нет другого выбора. Все равно эти таблетки надо пить, так что лучше не трать время на напрасные споры.
— Мне всего шестьдесят семь, — ворчал в ответ мистер Мгени, отказываясь замечать растущую слабость. — Что ты мне предлагаешь — сидеть сиднем и жиреть? Я работал всю жизнь с тех пор, как немножко подрос. Разве я могу бросить?
— За такой долгий срок у тебя должна была накопиться усталость, — отвечала Марджори. — Почему бы теперь не отдохнуть?
Мне не верилось, что мистер Мгени когда-нибудь разжиреет. Пока что он, наоборот, терял в весе, однако при этом у него распухали запястья, лицо и, возможно, другие части тела, скрытые от моего взгляда. И вообще, судя по его облику, у него вряд ли нашлись бы силы хоть на какую-то работу. Когда он поднимал чашку, рука у него дрожала, и он больше не был способен на безграничное добродушие, свойственное ему в прежние времена. Он чаще впадал в раздражение, хотя сердился в основном на себя и изредка на Марджори. Плакал он теперь тоже из-за любого пустяка. Увидев у него в глазах слезы, я старался поскорее отвернуться, чтобы не заплакать самому. Он выглядел утомленным, и разговаривать с ним стало трудно, потому что он не мог сосредоточиться на одной теме. Он говорил, что иногда, проснувшись утром, не понимает, где находится. Он снова и снова возвращался к тяготам своих давних морских путешествий, а потом к долгим годам жизни в Англии, вспоминая, как он трудился в любую погоду и скитался по общежитиям и переполненным съемным квартирам — скотское существование, говорил он, — пока Бог не осы́пал его благодеяниями и не послал ему Марджори. Он перескакивал с эпизода на эпизод, иногда злясь на себя за то, что не может вспомнить какое-нибудь имя или место или путает одно событие с другим. Он сокрушался, что не исправил старых несправедливостей, пока у него еще были силы. Когда я спрашивал у него, что это за несправедливости, он молчал.
— Вы думаете о доме? — как-то спросил я.
Некоторое время он молчал, а я не повторял вопроса. Потом он ответил:
— Мой дом здесь.
Я заглянул к нему через несколько дней после того, как получил от матери письмо с известием, что ей пришлось опять съездить в Дар на новое обследование. В этот раз он был таким же, как прежде: смеялся, вспоминал случаи из своей биографии и давал советы. Я упомянул о письме матери, потому что мистер Мгени поинтересовался ее здоровьем.
— Что у нее подозревают? — спросил он.
— Она не сказала, — ответил я. Раньше я уже признавался ему, что она проходит обследования, но он не всегда помнил, что ему говорили. — Вы же знаете, люди стараются скрывать свои болезни.
— Только не от родного сына. Позвони ей. У тебя ведь теперь есть телефон. Позвони, потому что она этого ждет, — сказал мистер Мгени, вдруг рассердившись на меня, как настоящий дядя.
Когда я жил с дядей Амиром и тетей Ашей, они регулярно звонили моей матери и в какой-то момент обязательно подзывали меня, чтобы я тоже обменялся с ней парой слов. Она ненавидела телефон — я знал это с давних пор, тоже ненавидел его и не хотел слышать по телефону ее голос. Но после того, как меня изгнали из дядиного Эдема, я не звонил, поскольку опасался, что трубку возьмет тот человек, а с ним у меня не было желания говорить.
Да, теперь у меня в квартире был телефон и номер матери лежал рядом с ним, однако я все еще не мог заставить себя позвонить ей. Это было одной из причин моей вечной тревоги, но я не знал, что ей сказать. Телефон представлялся мне средством, которое пускают в ход, когда нужно срочно передать какое-то сообщение, но ничего срочного у меня не было. Я не говорил с матерью несколько лет и не знал, с чего начать. И потом, трубку по-прежнему мог взять он. Но в тот воскресный вечер, терзаемый чувством вины и пристыженный мистером Мгени, я все-таки позвонил домой. Я набрал номер и через несколько гудков уже собрался было положить трубку с облегчением, но тут мне ответили. Я услышал голос, который не мог принадлежать никому другому.
— Алло! — Это был он. Не дождавшись моего отклика, он продолжал: — Нани уйу?[55] Алло, это международный звонок? Вы меня слышите?
Я повесил трубку. Голос был сильный и уверенный, самый подходящий для человека с толстой шеей и крепкими руками. Мне следовало отозваться и попросить ее к телефону. Надо было поступить как взрослому мужчине, не пасующему перед житейскими трудностями, а не кидаться наутек, как ребенок. Я пытался забыть об этой неудачной попытке, но не мог превозмочь стыд. Воспоминания о ней не давали мне покоя несколько дней.
Спустя пару недель, тоже в воскресенье, я опять пришел на обед к мистеру Мгени, и он спросил, поговорил ли я с матерью насчет обследования. Я соврал, что звонил, но мне никто не ответил.
— Ты пробовал только один раз? — спросил он. Я промолчал. — У тебя с собой ее номер? Не упрямься. Иди и позвони ей сейчас. По нашему телефону.
— Я потом позвоню, — сказал я.
— Дай мне номер, — потребовал он. — Я сам позвоню ей и скажу, что ты неблагодарный сын и никчемный племянник.
— У меня нет с собой номера. Я потом позвоню, — сказал я. Должно быть, он мне поверил, потому что немного позже забылся настолько, что даже потрепал меня по колену.
На свадьбе у Фредерики он был почти таким же, как в прежние времена, сиял улыбкой и даже вышел из-за стола, чтобы сделать пару танцевальных движений, когда для него поставили Ната Коула. Иногда я виделся с Фредерикой на работе, и она всегда сообщала мне новости о родителях. Когда она вышла замуж, у нее появилась новая манера говорить со мной — слегка игриво, но с неприкрытой уверенностью, точно взрослая женщина, поддразнивающая мальчишку. Я вспомнил, что несколько лет назад со мной точно так же разговаривала Фрэн, подружка Питера. Интересно, куда она подевалась — уехала с Питером? И что случилось с ним там, в его обновленной Южной Африке?
Мистер Мгени умер на втором году моего пребывания в Патни, и я приехал на его похороны в часовню крематория в Стретэме. Марджори попросила меня прочесть что-нибудь связанное с родиной мистера Мгени и средой, в которой он вырос, и я прочел Фатиху, а после нее еще Ихлас[56], потому что не знал никаких заупокойных молитв, как, наверное, и сам мистер Мгени. Я написал матери, что мистер Мгени умер. Я уже несколько раз писал ей о нем — о том, что мы с ним оба говорим на суахили, и о том, как я помогал ему в работе и как меня всегда привечали у него дома. Когда он скончался, у меня было чувство, что мать знала его и потому ей нужно сообщить о случившемся. Я написал: жаль, что, когда понадобилось прочесть по нему молитву, для этого не нашлось никого более подходящего, чем я, а все, на что меня хватило, — это Фатиха и самая короткая сура в Священной книге, но я не думаю, что из-за этого он сильно расстроился бы. Там были его близкие, а он называл их благодеяниями, которыми осыпал его Бог. Это значило для него больше, чем если бы я прочел над ним Йа-Син[57]. Он умел мириться с утратами. Сочиняя это письмо, я подумал, что сказал бы мне мистер Мгени, если бы сейчас был здесь. «Позвони ей». Эта мысль взволновала меня, и, недолго думая, я так и сделал.
— Салям алейкум, — сказал душегуб.
Прежде чем откликнуться, я медлил сколько мог, пытаясь решить, стоит ли начинать разговор или лучше просто повесить трубку. В конце концов я сказал:
— Алейкум салям. Можно мне поговорить с мамой?
— Это ты, Салим? А ты знаешь, который час? — сурово спросил он. Потом рассмеялся и сказал: — Ладно, подожди минутку. Как ты там? У тебя все в порядке? Ничего не случилось?
— Нет, ничего, — ответил я. — Все нормально.
— Алло, — раздался в трубке голос матери. Он прозвучал так знакомо, как будто в последний раз я говорил с ней совсем недавно.
— Мама, — сказал я.
— Я знала, что это ты! — воскликнула она радостно. — Не успел Хаким подойти к телефону, а я уже поняла, что это ты. Кто еще будет звонить после полуночи?
Я и забыл о разнице во времени. Обращаясь к матери, я мысленно видел ее лицо, ее глаза и жестикулирующую руку. Я сказал, что у меня не было особой причины звонить, я только хотел узнать, как у нее дела. Потом спросил о ее здоровье, а она меня — о моем. Спросил о результатах ее обследования, и она ответила, что врачи пока не сказали ничего определенного. Возможно, это просто ранняя менопауза, утомление, головные боли и все такое, но осмотры велено продолжать. Они в точности не знают, отчего умерла ее мать. На случай, если это что-то наследственное, проводят обычную проверку сердца, почек, кровяного давления и так далее, но никаких ясных результатов пока нет. Когда я приеду ее навестить? Я пообещал, что скоро. Собственно говоря, у меня и не было для нее никаких новостей, но я очень обрадовался, услышав ее голос.
После обмена еще несколькими стандартными фразами я сказал, что мне пора идти. Я хотел спросить, нет ли у нее каких-нибудь вестей от папы, но так и не спросил.
— Звони почаще, — сказала она. — Слышишь? И в следующий раз выбери такое время, чтобы Мунира тоже могла с тобой поговорить. Лучше всего вечером, и не забывай про разницу часовых поясов. Она постоянно про тебя спрашивает. Она даже не помнит, как ты выглядишь.
— Хорошо, — сказал я. А про себя подумал: «Если я не предприму чего-нибудь как можно скорее, то превращусь в одного из английских илотов, как мистер Мгени, а потом Англия меня прикончит».
После этого звонка я долго лежал в предрассветных сумерках, обдумывая разные планы, которые рассматривал в прошлом, чтобы выпутаться из своей нынешней бессмысленной жизни, а утром снова отправился на работу, и все покатилось по привычной колее.
После похорон Марджори улетела отдохнуть на Ямайку — сначала на месяц, но, когда он кончился, она осталась там еще на месяц, а потом и на следующий. В больнице Святого Фомы держали за ней место сколько могли, но Марджори так и не вернулась. Она застряла на Ямайке и даже не приехала, чтобы очистить дом от вещей. Это сделали за нее Фредерика с Крисом. Они отправили ей те вещи, которые, по их мнению, она хотела бы сохранить, и роздали все остальное. Потом выставили дом на продажу, а выручку положили в банк, ей на старость. Когда Фредерика рассказала мне, как Марджори все бросила и умчалась на родину, у меня вырвался недоверчивый смех. Она уехала бы туда гораздо раньше и взяла с собой отца, пояснила Фредерика, но он был слишком слаб и не перенес бы очередного переезда.
Как раз в ту пору, когда из-за смерти мистера Мгени меня снова стали донимать тягостные раздумья, я встретил Билли. Ее полное имя было Биндия, но ее звали Билли с самого рождения. Отец у нее был англичанин, хотя большую часть своей взрослой жизни он провел в Индии. Он-то и настоял на том, чтобы его детям дали индийские имена, но сам при этом называл их на английский лад. Так что и для братьев Билли у него были английские уменьшительные, а настоящие, индийские он пускал в ход только по дисциплинарным или церемониальным поводам.
Мы встретились на спектакле «Вишневый сад» в Национальном театре. Я прочел о нем в воскресной газете: блестящая постановка Тревора Нанна и великолепная игра Корина и Ванессы Редгрейв вместе с другими звездами — и решил дать Чехову еще один шанс после разочаровывающего знакомства с ним в свои школьные годы. Спектакль давали в Котслоу, филиале театра на южном берегу Темзы, и переполненный зал гудел, но место слева от меня оставалось пустым почти до того самого момента, как закрыли двери и погас свет. Когда его обладатель наконец появился, я понял, что это женщина, возможно, более светская и утонченная, чем моя просто одетая соседка справа (льняные брюки и толстый кардиган), по сопровождавшему ее прибытие аромату духов и шелесту платья. Подавив любопытство, я сосредоточил свое внимание на сцене, хотя это удалось мне не сразу.
Через несколько минут я целиком погрузился в пьесу, загипнотизированный напряженными диалогами, а также прекрасными декорациями и освещением. Ванесса Редгрейв играла Любовь Андреевну Раневскую, а Корин Редгрейв — ее болтливого братца Гаева. Брат и сестра в роли брата и сестры — журналистское клише, но они и вправду были великолепны. Когда у Любови Андреевны вдруг вырвался мучительный возглас: «Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!» — у меня защипало глаза от сострадания к немолодой уже матери, оплакивающей своего ребенка. Стало ясно, что человеческая скорбь всегда порождается горестями прошлого и сожалениями о нем и ни время, ни география, ни история при этом не имеют особенного значения. И позже, когда она рассказала, как предала своего мужа и как потерпела крах ее любовь, я не сдержал слез. В финале пьесы, когда бригада Лопахина рубила сад, я почувствовал, что стук топоров, врезающихся в вишневые деревья, останется со мной навсегда, как будто эти удары наносили по моему собственному телу. Три часа пролетели незаметно, и в конце я вскочил на ноги, присоединившись к общим неистовым рукоплесканиям.
Женщина слева от меня повернулась к выходу; я тоже. В антракте — я провел его на своем месте, а она выходила — я заметил, что она привлекательна и у нее тонкие черты лица, создающие впечатление хрупкости, несмотря на статную фигуру. Пока мы пробирались между рядами кресел, она взглянула в мою сторону, а потом оглянулась снова и с улыбкой обронила «привет», точно своему знакомому. Я еще был поглощен пьесой и, по-видимому, не откликнулся на ее приветствие должным образом, потому что она опять улыбнулась и напомнила мне, что пару месяцев назад мы познакомились на одной свадьбе.
— Люси и Морган… катер на Темзе, — сказала она через плечо, когда мы медленно двигались к выходу из зала.
Тогда я вспомнил эту свадьбу, на которую ходил с Терезой, хотя не знал ни жениха, ни невесты и меня лично туда никто не приглашал. Тереза сказала, что хозяева не будут возражать, и я услышал в ее голосе уверенность, поскольку люди ее круга привыкли проявлять гостеприимство сами и ждать его от других. С Терезой я познакомился в джаз-клубе в Килберне, куда пошел с друзьями, — то ли кто-то из них бывал там, то ли мы просто выбрали его из списка в местной газете. Мы объединили столы с другой компанией, и я случайно сел рядом с ней. У нее были добрые темные глаза и неторопливая улыбка, но говорила она быстро и много, смеялась громко и отпускала саркастические шуточки. Работала она в агентстве по связям с общественностью и сказала мне, что ее фирма заключила крупный контракт с горнодобывающей компанией, у которой есть африканские филиалы. Она произнесла ее название так, будто нашла между нами что-то общее. Потом на сцену вышла африканка в длинном платье с блестками и разноцветном тюрбане с воткнутым в него страусиным пером и запела на языке, непонятном никому из нас. Именно ради того, чтобы ее послушать, мы и пришли. После того вечера я встречался с Терезой еще трижды, и она рассказывала мне захватывающие, явно щедро приукрашенные истории о сомнительных делах, творящихся в мире пиара. У нее не было ко мне интимного интереса, а у меня не было к ней другого, так что прогулка с молодоженами по Темзе стала нашим последним совместным выходом.
В фойе я получше присмотрелся к своей недавней соседке, но так и не вспомнил нашей встречи на катере. Я там никого не знал, и после нескольких бокалов этот мелкий эпизод, наверное, уже прошел незамеченным. А она многих оттуда знает? Она сказала, что училась с Люси в университете и после этого они остаются на связи.
— Мы еще немножко дружим, — со смехом объяснила она.
— Это прекрасно, — сказал я. — Друзья так легко теряются! Вы не хотите чего-нибудь выпить?
В театральном буфете толпился народ, поэтому мы вышли на набережную и отыскали винный бар. Так я и познакомился с Билли — точнее, возобновил знакомство. Через несколько дней я позвонил ей, и в пятницу вечером мы сходили в кино, а потом поужинали. Потом я предложил еще где-нибудь выпить, но она сказала, что завтра утром ей надо на работу. Она работала в банке на Ливерпуль-стрит, так что ей предстояло проделать далекий путь до Актона, а на следующее утро вернуться в Сити. Она планирует вскоре переехать, сказала Билли, но пока приходится мотаться туда-сюда. Конечно, не она одна в таком положении, но все равно это утомительно. К тому же она живет с матерью, а мать беспокоится, если дочь гуляет допоздна. Ее старший брат тоже живет с ними, но он может возвращаться когда хочет, поскольку он мужчина. А отец у них умер, когда ей было всего пять лет.
Я спросил, не против ли она встретиться со мной снова, и она ответила, что пока не знает, пусть лучше я ей позвоню. На следующей неделе я позвонил, и мы встретились, чтобы выпить после работы. Потом наши отношения продолжали медленно развиваться — стаканчик в конце рабочего дня, иногда кино или ужин, — и так прошло, наверное, месяца полтора. Я не знал, проявить мне больше настойчивости или отступить, действительно ли она колеблется или не хочет принимать мои ухаживания — может быть, ей со мной скучно. У ее неуступчивости могло быть много причин: полуиндианка, живущая при матери, связалась с каким-то Салимом из Занзибара, подумать только! Мне давно следовало бы все бросить и отправиться на поиски более покладистой партнерши, но я уже выпал из той рутины и теперь чувствовал отвращение к ее хищнической беспощадности, да и от Билли не очень хотелось отказываться.
Как-то вечером, месяца через два после нашей встречи в Национальном театре, мы сидели в тихом ресторанчике неподалеку от Холборна, она о чем-то говорила — я не слишком внимательно ее слушал, — и меня вдруг охватила такая нежность, какой я еще никогда не испытывал по отношению к женщине. Я должен был дать ей это понять и убедиться, что она меня не покинет. В солнечную апрельскую субботу мы поехали в Кью[58], и, когда я обнял ее, она ненадолго приникла ко мне. Я знал этот момент — начало любви, полное жадного нетерпения. После прогулки по саду мы долго лежали на траве, расстелив под собой куртки, целовались, обменивались ласками и разговаривали, наслаждаясь этим новым чудесным знанием друг о друге.
— Как познакомились твои родители? — спросила она.
— Это было на школьных дебатах в штаб-квартире Молодежной лиги, — ответил я.
— Ух ты, звучит круто, — сказала она. — Можно подробнее?
— А я больше ничего и не знаю. Расскажи про своих.
— Они встретились в Дели, когда он работал коммерческим директором по продаже фотоаппаратов «Кэнон». Нет, он не продавал их, а только заведовал сбытом. Англичанин в Индии не может быть продавцом. И все мы родились в Дели. Суреш, которого еще зовут Сол, и Ананд, он же Энди, — оба появились раньше меня. Когда родилась я, моему старшему брату было одиннадцать и отцу захотелось отправить его в среднюю школу в Англии. Может, его просто потянуло на родину, но он говорил, что так Солу, а потом и всем нам будет легче поступить в университет.
Сам отец в университете не учился, — продолжала она. — Он нашел работу почти сразу после школы-интерната через родственника со связями в Индии — так и очутился в Дели на службе у «Кэнон». Но с тех пор мир стал другим, и теперь без высшего образования нам мало что светило. Вот мы и перебрались в Лондон — папиной фирме ничего не стоило это устроить. Для него это означало навсегда вернуться домой, но я и мой средний брат попали сюда впервые, хотя я была тогда еще совсем маленькая и мне было все равно. Суреш с мамой однажды уже ездили с ним в Англию как туристы, и он возил их в Бат, Маргейт, Кембридж, на Норфолкские озера и в разные другие места, где они останавливались на ночь в маленьких гостиницах, а в Лондоне жили у его сестры в Уонстеде. Это моя тетя Холли — она и сейчас здесь, ей уже семьдесят один.
Но переезд в Лондон оказался для него неудачным. Мать говорила, что это случилось слишком поздно, все его существо хотело быть в Индии — его разум, его руки и ноги, а прежде всего душа. Она часто говорит в таком духе. При первой возможности переключается на метафоры, тем более если речь идет о чувствах. А по особым поводам пишет стихи на хинди — про любовь, долг, материнство и жертвы, все такое нравоучительное, похожее на молитвы, насколько я представляю. Они довольно неплохие, если тебе нравятся такие тяжеловесные вещи.
— Какие тяжеловесные вещи? — спросил я.
— «Жизнь и радость порождаются неразумием, отворяющим двери бесконечности. Я падаю ниц перед любовью и мудростью нашей небесной повелительницы». Что-то вроде этого, — сказала Билли. — Я не знаю, правда ли папа не хотел покидать Индию, но в Лондоне его здоровье стало быстро ухудшаться, и через два-три года он уже больше не работал. Он был старше матери, но еще не пенсионного возраста, когда бросил работать. Ему было пятьдесят девять — кто теперь умирает так рано? Погляди на нашу тетю Холли, да и обоим родителям моей матери уже за восемьдесят.
— Чем он болел? — спросил я.
— Сердцем. Однажды, когда мне было пять, он что-то делал в саду, и у него случился удар. Я тоже была в саду — возилась с игрушечной лейкой и пластиковыми чашечками. Услышала шум, а когда повернулась, увидела его на коленях. Не помню, что было после — наверно, я громко заплакала или побежала в дом за мамой. Не знаю, помню только, что потом он провел несколько ужасных недель в больнице.
Очень долго я именно так его и помнила, — продолжала она после паузы, во время которой, как я подумал, переживала свои воспоминания заново. — Помню эти жуткие посещения больницы, когда все мы плакали, а он лежал, не замечая ничего вокруг, накачанный лекарствами. Позже вернулись и другие воспоминания, но даже теперь мне иногда очень трудно отогнать от себя эту картину — как он лежит на больничной койке. Ты меня понимаешь? У тебя бывает, что какое-нибудь зрелище или событие все время возникает неизвестно откуда и ты не можешь от него избавиться? Он называл меня Билли, и хотя мне больше нравится Биндия, но я стала пользоваться именем, которым он меня звал, чтобы сохранить ему верность. Похоже, я была сентиментальным ребенком.
— А сейчас уже нет? — спросил я. Казалось, она вот-вот расплачется.
— Не настолько, — ответила она. — Впрочем, меня все равно все вокруг звали Билли, вряд ли так просто было бы их переучить. Мой старший брат ненавидел свое английское имя и сейчас совсем от него отказался, но он живет в Мадриде, и ему легко приучить всех своих новых тамошних знакомых к тому имени, которое он предпочитает. Он автомобильный дизайнер, я тебе говорила?
— Говорила, — сказал я. — А чем занимается твой средний брат?
— Он оценщик в агентстве по продаже земли «Хоуп энд Боро». Они торгуют участками ценой во много миллионов фунтов. Ты про них слышал? — спросила Билли, с надеждой глядя на меня.
— Нет, не слышал, — ответил я.
— Они очень известные.
До моей квартиры мы добрались уже под вечер. Так мы проводили в то лето почти каждую субботу: днем ехали куда-нибудь, потом возвращались ко мне и ложились в постель, а потом иногда выходили в ресторан или ужинали дома. На ночь она не оставалась. «Мне хорошо здесь с тобой, — говорила она. — Мне нравится проводить с тобой весь день, и я была бы счастлива остаться с тобой на всю ночь. Но еще рано. Пока я живу с мамой, я должна возвращаться туда каждый вечер. Если бы ты ее знал, ты бы меня понял. Я не могу оставить ее дома одну».
Как-то раз она сказала:
— Моя мать родом из Бомбея, как он раньше назывался, но ее отца, государственного чиновника, перевели по службе в Дели. Там она через несколько лет и познакомилась с моим отцом. Мама тоже работала в «Кэнон». Переезд в Лондон после того, как я родилась, дался ей с трудом. Она выросла со слугами и привыкла, что всю домашнюю работу делают они. Привыкла видеть рядом с собой не только своих детей, но и взрослых родственников и друзей, которые всегда составляли ей компанию. А в Лондоне ей пришлось делать все самой и в одиночку, и она так и не преодолела свое первое отвращение к большому городу и навязанной им жизни, тем более что он очень скоро еще и отнял у нее мужа. После его смерти она стала грустной и визгливой. Я нарочно так говорю — визгливой, — сказала Билли и подождала, чтобы я это осмыслил. — В детстве мне было стыдно, что у моей мамы такой пронзительный голос. Мне казалось, что он проникает сквозь стены всех домов на улице и что соседи над нами смеются. Я не понимала, что она подавлена, одинока и напугана.
— Почему она не вернулась в Индию? — спросил я. Билли посмотрела на меня долгим взглядом, и я понял, что она думает: «А ты? Почему ты сам еще здесь?» — Я имею в виду, ей не приходило в голову вернуться?
Билли пожала плечами.
— Это было сложно, — сказала она. — Дом в Актоне отошел к ней, все ее дети учились здесь и были пристроены, как она это видела. Их папочка выбрал Актон, потому что он еще не превратился в гетто и в местных школах пока было безопасно. Если бы она вернулась в Индию, ей пришлось бы лишить своих детей того, чего хотел для них отец. Вдобавок ей пришлось бы опять поселиться с родителями, а этого она не хотела. В конце концов, она считала своим долгом выполнить планы отца — чтобы мы ходили здесь в школу, а потом поступили в университет.
После его смерти она увлеклась религией, — продолжала Билли. — Она очень много говорила об отце, когда я была маленькой. Без конца: папа, папа, папа, — и это совсем не угнетало. Благодаря этому я узнала про него все в таких подробностях, что он стал для меня реальным, как будто мог войти в дверь в любую минуту. Не угнетало до тех пор, пока мама не начала шантажировать нас этим, чтобы заставить делать то, чего она хотела.
Теперь все в моей жизни вращалось вокруг Билли. Иногда мы встречались после работы прямо посреди недели, но обычно ждали до выходных. Субботнее утро окрасилось в такие волшебные цвета, что, готовясь к встрече с ней, я не мог унять свою радость. Эта радость держалась на хрупком, ненадежном основании. Если Билли опаздывала, мои мысли затуманивала тревога: я боялся, что она больше никогда ко мне не придет или что она откладывает свой приход насколько возможно, потому что наше совместное времяпрепровождение чересчур предсказуемо и ей это наскучило. Наверное, она стыдится меня, моей работы, того, что я напрочь лишен честолюбия, моей необычности, моей ординарности, моей чернокожести, моей бедности. Потом, когда она приходила, и улыбалась мне, и обнимала меня так крепко и горячо, что нельзя было сомневаться в искренности ее чувств, — когда она приходила и обнимала меня так, вся тьма рассеивалась и я плакал от счастья. Билли знала об этом — знала, с каким отчаянным волнением я ее дожидаюсь, но не подозревала, что за ним кроется такая ранимость. Она принимала это за мужское нетерпение, и моя пылкость вызывала у нее улыбку.
К концу осени того года, когда тротуары засыпало влажной листвой, в парках стало грязно и ветрено и мы были вместе уже семь месяцев, Билли впервые осталась со мной на выходные. Матери она сказала, что поедет в гости к университетской подруге. Еще она сказала ей, что хотела бы уйти из дома и пожить в съемной квартире вместе с одной из своих сослуживиц.
— Мама не может понять такое желание, и, когда я сказала об этом, вид у нее был сначала озадаченный, а потом уязвленный, как будто она услышала что-то… не знаю… возмутительно бессердечное, — пожаловалась Билли. — Я сказала ей это прямо перед тем, как поехать сюда, и поскорее ушла, так что она не успела ничего толком ответить. Пускай поразмыслит над этим, пока меня нет, но, когда я вернусь, нам предстоит гораздо больше разговоров.
В следующие месяцы Билли ежедневно докладывала о жарких спорах, обиженном молчании и бесконечных обещаниях, которые она давала матери. Ее брат Ананд, живущий с ними, встал на сторону сестры.
— Я стараюсь объяснить ей, что здесь так принято. Все уходят из дома и селятся отдельно. Все хотят быть хозяевами своей жизни и устраивать ее на свой лад. Конечно, она это понимает, но изображает удивление, потому что ей страшно остаться одной. Будь ее воля, она так и держала бы при себе нас всех. Когда мой брат Суреш уезжал в Мадрид, было то же самое.
Поведение матери Билли вовсе не казалось мне таким уж странным. Мою собственную мать точно так же озадачило бы желание уйти из дома по причине, которая в ее глазах выглядела бы совершенно неубедительной. Даже хотя мы виделись друг с другом уже несколько месяцев — обожаю эти милые английские эвфемизмы, виделись, — я до сих пор не был знаком ни с одним членом ее семьи. Поначалу это меня нимало не беспокоило. Я и раньше не знал никого из родственников женщин, с которыми встречался. Если какая-нибудь из них предлагала мне посетить ее семейное празднество, я вежливо отклонял это предложение. Близости на таком уровне я не хотел. Но с Билли все было иначе. Она собиралась жить со мной, и ее матери с братом было бы приятно что-нибудь знать о том человеке, с которым она думает поселиться. Впрочем, когда я об этом заговаривал, она меня осаживала. «Нам еще далеко до совместной жизни, — говорила она. — Но когда-нибудь я тебя с ними познакомлю».
Поскольку она сообщила родным, что хочет снимать квартиру с приятельницей, мое появление у них дома бросило бы на ее слова тень. Я догадывался, почему Билли не торопится предъявлять меня своей родне: она знала, что они не одобрят ее выбор. Я мог бы назвать несколько возможных причин такой реакции, но если Билли всерьез намеревалась жить со мной, то ей следовало поговорить с родственниками начистоту и попробовать их переубедить. Нельзя было прятать меня вечно. Однако, когда я сказал ей об этом, она покачала головой, и я понял, что впереди нас ждут неприятности.
Несмотря на мои опасения, Билли все же переехала ко мне. Как-то на выходных она пришла с набитым саквояжем и осталась у меня на целую неделю. На следующие выходные она отправилась домой, а в воскресенье снова вернулась, принеся с собой еще кое-какие вещи. Таким образом она стала перебираться ко мне постепенно, не покидая бесповоротно и свой прежний дом. Мне доставляли глубокое наслаждение интимные мелочи нашей совместной жизни: сделать дополнительный комплект ключей, подстроить отопление под ее вкус, развесить на сушилке ее белье, вместе пойти в магазин, каждый вечер ложиться вместе в постель и просыпаться с ней рядом, заниматься любовью, начиная и заканчивая этим чуть ли не каждый день. Она осматривала мои книжные полки, но редко брала что-нибудь почитать. В то время я методично осваивал Чехова и пытался заинтересовать им и ее.
— В конце концов, мы познакомились благодаря Чехову, — напомнил ей я.
— Вообще-то я не особенно люблю читать, — призналась она. — Я пошла на эту пьесу, потому что мы проходили ее в школе и кто-то в моем банке страшно восхищался новой постановкой, и как-то вечером, когда я рассказывала про это матери, Ананд услышал меня и раздобыл мне билет. Он любит делать такие щедрые неожиданные подарки. Вот я и решила, что схожу и посмотрю сама, а когда пришла — оп-ля! — там уже сидит и поджидает меня мой любовничек.
Ее мать ни разу не выразила желания посмотреть новую квартиру дочери или познакомиться с ее подругой из банка, хотя, как я понял, намекнула, что готова принять ее у себя, если Билли захочет. Тем не менее Билли разработала процедуру, позволяющую экстренно удалить из квартиры все признаки моего пребывания в ней, а также спрятать и меня самого. Я забавлялся, глядя на ее репетиции, потому что всегда находил забытую ею улику, которая нас выдавала.
— А это что? — спрашивал я, показывая ей найденное свидетельство преступления: ботинок большого размера, ремень, мужские трусы и носки в корзине для грязного белья.
— Ты передергиваешь, — сказала она по поводу корзины.
— Да ну? Думаешь, твоя мать не догадается заглянуть в грязное белье? Это первое, что я сделал бы, если бы захотел выяснить, с кем ты живешь.
Так мы таились еще несколько месяцев, и наконец я познакомился с Анандом: он привез Билли обратно после ее очередного визита домой. Увидев меня, он совсем не удивился, и я понял, что все главные факты были известны ему заранее. Билли посвятила его в нашу тайну, но матери еще ничего не сказала. Ананд оказался хорошо сложенным парнем с мягким голосом и копной курчавых русых волос; мы обменялись рукопожатием и вежливыми улыбками. Наверное, когда он называл себя, новые знакомые присматривались к нему с интересом, потому что не ожидали услышать такое имя. Войдя в квартиру, он быстро обежал ее внимательным взглядом своих серых глаз — как брат и профессиональный оценщик, подумалось мне. Задерживаться он не стал, но на прощание, уезжая на своем «мерседесе», дружески помахал нам рукой.
Теперь наш секрет стал известен брату, и Билли сказала, что обман дается ему с трудом. Он редко заглядывал к нам, а если ему хотелось поговорить с Билли, приглашал ее на ланч куда-нибудь в кафе. Кроме этой необходимости умалчивать о том, где она живет и с кем, все остальное складывалось у нас хорошо. Мне очень нравилось прикасаться к ней, и я знал, что никогда не забуду, какова на ощупь ее безупречная кожа. А может быть, так всегда чувствуешь кожу любимой? Как-то вечером, в постели, я начал рассказывать ей о матери, с которой из-за своего увлечения Билли уже давно не общался, но она заснула, когда я вспоминал, как мы смотрели по телевизору популярные американские сериалы и мать предлагала вслух свои варианты развития сюжета. Перед этим мы с Билли провели долгий день на побережье, а за ужином выпили вина — больше нескольких глотков Билли никогда не могла осилить. Наутро она вспомнила:
— Ты что-то говорил про своих родителей, а я заснула.
— Я просто рассказывал о своей матери, о ее дурной привычке придумывать, что может случиться дальше, когда мы вместе смотрели сериалы, как бы переписывать сценарий, — ответил я, думая на этом и закончить.
— Нет, — возразила Билли, — расскажи мне больше.
— Когда мне было семь, папа ушел от нас, — сказал я и вдруг понял, что никогда еще никому об этом не говорил. — Вот и все. Я не знаю, почему он ушел.
— Расскажи, — попросила Билли и обняла меня, когда я хотел от нее отвернуться. И я стал рассказывать, но только в общих чертах, а она подбадривала и тормошила меня, заставляя выкладывать все больше и больше. Я рассказал что мог, хотя и это было не все: про молчание моего отца, про корзинку с едой, про тайные встречи матери с любовником, про дядю Амира, про Муниру, про то, как страдала и, может быть, страдает до сих пор моя мама.
— Иногда ее глаза становились пустыми, как будто она оборачивала взгляд внутрь себя, а иногда она вдруг поджимала губы, как будто ее неожиданно ударили. Не знаю, что она при этом вспоминала и почему потом сидела в таком тихом отчаянии. Но эти приступы всегда проходили, и после них ее глаза оживали снова, и в них опять начинали играть насмешка, беспокойство и веселье. А когда я спрашивал, что случилось, она отвечала, что временами к ней возвращаются кое-какие воспоминания.
— Какие?
— Не знаю, — сказал я. — Она не любила такие разговоры о себе. После того как отец от нас ушел, в нем что-то сломалось. Он уже почти ничего не говорил и почти ничего не делал. Жил как отшельник в маленькой комнатке за магазином. Ни он, ни она не хотели рассказывать о прошлом.
— Так вот он, этот темный угол у тебя в душе, — сказала Билли после того, как я замолчал. — Я знала, что ты там что-то прячешь.
Мне стало неловко, словно я нарочно выменивал свои муки на ее сочувствие, но она сказала: «Нет, эту черту мы должны были переступить. Надо говорить о том, что причиняет тебе боль».
Не успело кончиться лето, как появилась и другая черта. Мать Билли решила, что хочет посмотреть, как живет ее дочь. Билли переключилась в аварийный режим и в тот день, на который было назначено посещение, выпроводила меня из дому на долгую прогулку. Это не имело смысла: я не понимал, как может кто бы то ни было, тем более мать, войти в нашу квартиру и подумать, что в ней живут две женщины. Во второй спальне были коробки, книги, письменный стол и узенькая кровать, которую мы хитро поставили туда, чтобы мать Билли поверила, будто там ночует ее сожительница, но ни один человек в здравом уме все равно не принял бы эту комнату за гнездышко подруги, которая тоже работает в банке. Когда я вернулся со своей марафонской прогулки, Билли сидела перед выключенным телевизором.
— Она хочет с тобой познакомиться, — сообщила она в ответ на мой вопрос о том, как все прошло. — Завтра.
— Звучит как приказ, — сказал я. Она сердито посмотрела на меня, но не проронила ни слова. — Все так ужасно? — спросил я, стараясь загладить вину.
— А ты как думаешь? — ответила она.
Ее мать явилась с Анандом и после короткого осмотра квартиры сказала: «А он много читает». При последующем допросе Билли вынудили признаться во всем. «Рано или поздно это должно было случиться, — сказал я. — Завтра поедем к ней, а после сообразим, как жить дальше». Я попытался выяснить у Билли, почему она так мрачно настроена, но мне это не удалось. «Не волнуйся, — сказал я, — мне не впервой охмурять старушек», но она фыркнула и ответила, что я ничего не понимаю в семейных делах. По дороге в Актон на следующий день Билли по-прежнему выглядела подавленной, и я вошел к ним в дом с тяжелым предчувствием. Нас встретил Ананд — с беззаботной улыбкой, рукопожатием для меня и поцелуем для сестры — и проводил в гостиную. Мать Билли сидела на диване, сдержанно улыбаясь, как и следовало ожидать.
— Салим, — представила меня Билли, и это прозвучало как непристойный выкрик в святом месте. Я подошел пожать хозяйке руку. Я дал бы ей около шестидесяти — в целом похожа на Билли, но с несколько оплывшим лицом. На ней было сари в коричневую, оранжевую и кремовую полоску и большие тонированные очки — элегантная дама дружелюбного вида, которая явно не собиралась закатывать скандал. Она похлопала по дивану рядом с собой и произнесла имя Билли. Ананд тем временем усадил меня на стул у окна, а сам устроился на другом по ту сторону дивана, в глубине комнаты. Несомненно, меня предполагалось подвергнуть самому тщательному осмотру. Беседу в основном поддерживали Билли с Анандом; они обменивались байками о своих коллегах по работе и болтали о том о сем. Иногда в разговор мимоходом вовлекали и меня, но в этом не было ничего вызывающего — только предложение высказать свое мнение или добавить какую-нибудь несущественную информацию. Мать Билли не говорила почти ничего, но следила за нами с улыбкой, и ее взгляд оставался благожелательным, даже когда падал на меня. Кажется, все идет неплохо, подумал я и попытался встретиться глазами с Билли, но она поглядывала на меня лишь вскользь.
Я ждал испепеляющих взоров и ядовитых вопросов о моих родителях, работе и религии, но самым близким к этому был момент, когда я взглянул на мать Билли во время очередной истории Ананда и увидел, что она смотрит на меня с подозрением. Она поймала мой взгляд, тут же улыбнулась и обернулась к сыну. В должный момент на столе возникли чай с печеньем, и после пары часов такого невыразительного общения мы отправились восвояси в Патни.
— Мне нравится твоя мама, — сказал я. — Очень элегантная. Теперь понятно, в кого ты такая красавица.
Билли покачала головой. Ее явно беспокоило что-то, о чем она еще не готова была говорить. Я подумал, что она, по-видимому, перебирает в памяти подробности нашего визита. Спустя некоторое время она заметила, что встреча прошла на удивление хорошо, но какая-то нотка в ее голосе подсказала мне, что этими словами она просто хочет положить разговору конец. На следующий день она позвонила мне с работы сказать, что вечером ей велели приехать в Актон.
— Зачем? — спросил я, хотя не сомневался, что это из-за меня.
— Не знаю, — ответила Билли. — Приеду, наверное, поздно.
Но она не приехала совсем и даже не позвонила. Меня терзали опасения; я представлял себе, как Билли тычут носом в суровую правду жизни, как мою спину безжалостно полосуют виртуальными ударами. «Мы ничего не знаем о его семье. Понятно, что перспектив у него никаких — отдел спорта и досуга Ламбетского совета, господи боже мой! Тебе светит приличная карьера в банке, а он сядет тебе на шею. Послушай, тебя ведь уже учат финансам и инвестициям, так зачем с молодых лет компрометировать себя сомнительными связями? Мусульманин, да еще из Африки!»
Я позвонил Билли на работу, но мне сказали, что она не может подойти к телефону. Ближе к полудню я получил мейл: «Извини за вчерашний вечер. Увидимся позже», но вместо того, чтобы успокоиться, встревожился еще сильнее. Почему она не звонит? Вечером, вернувшись домой, я застал там Билли, хотя обычно она приходила позже меня. Я обнял ее вялое, обмякшее тело и увидел у нее в глазах глубокую усталость и безнадежность.
— Что случилось? — спросил я.
— Прости, — сказала она. — Мне очень жаль.
Я подождал немного и повторил свой вопрос, хотя уже догадывался, что услышу в ответ.
— Они все были там, — сказала она. — Суреш приехал из Мадрида наводить порядок. Мать позвонила ему после нашего визита. Она хотела познакомиться с тобой, просто чтобы убедиться, что не напутает в мелочах. После этого позвонила Сурешу и сказала ему, что я живу с ниггером-мусульманином из Африки и что он должен завтра же приехать и отговорить меня от этого. Он уже знал о тебе от Ананда. Они все спланировали. Наперебой твердили это слово: ниггер есть ниггер, каким бы славненьким он ни прикидывался. Я думала, все упрется в религию… Прости. Мне придется с тобой расстаться.
— Нет. Это невозможно.
— Ты не понимаешь… мать сказала, что убьет себя, если я не послушаюсь.
— Она этого не сделает!
— Откуда мне знать? — воскликнула Билли. По лицу ее бежали слезы. — Ты не представляешь, какая она бывает, если на чем-нибудь зациклится. Когда я сказала: «Нет, не говори так», она заявила, что это будет благородное деяние, священная жертва, возложенная на алтарь семейной чести. Ты вряд ли поймешь, что такое для нее эта семейная честь.
— Нет, она сказала это для… только чтобы заставить твоих братцев взяться за тебя как следует, — предположил я.
Билли покачала головой.
— Я не уверена, что она не наложит на себя руки, если мы останемся вместе. Когда у моей матери депрессия, она говорит о самоубийстве. Я слышала эти разговоры и раньше. Она говорила, что самоубийство смотрит тебе в глаза и манит тебя с самого рождения, а потом маячит над тобой всю жизнь. А теперь заявляет, что каждая минута, которую я провожу здесь с тобой, причиняет ей страшные муки, и если я не вернусь немедленно, то она себя убьет. Как я могу быть уверена, что этого не случится? Я обещала завтра вернуться домой.
Я пытался переубедить ее, но она сказала, что у нее нет выбора и все разговоры тут бесполезны. Когда мы легли в постель, я снова стал убеждать и упрашивать, но она слушала молча, а потом повернулась ко мне спиной. Должно быть, в конце концов я заснул, потому что меня внезапно разбудил шум раннего уличного движения за окном. Билли спала на спине, закинув за голову правую руку, как обычно. Я умылся и оделся в спешке, потому что уже опаздывал. Я старался действовать тихо, чтобы не разбудить ее, хотя подозревал, что она только притворяется. Вчера она предупредила, что позвонит на работу и скажется больной, а сама будет собирать вещи. Весь день я провел в уверенности, что не застану ее дома, когда вернусь вечером, но ошибся: она меня дождалась.
— Я хотела попрощаться, — сказала она твердо, спокойно, без улыбки.
— Пожалуйста, не надо, — мягко возразил я. — Давай обсудим, что можно сделать. Нельзя же просто выбросить все, что было.
— Я не хочу ничего обсуждать. Мне нужно уехать и обдумать все, что произошло. И лучше поскорее, иначе я не смогу, — сказала она. — Но уехать, не попрощавшись, было бы неправильно. Ты ведь ни в чем не виноват. Пожалуйста, не говори ничего. Я позвонила Ананду, он скоро будет здесь.
Я кивнул и немного посидел в комнате, не находя слов перед лицом такой решимости, а затем пошел в спальню переодеться после работы. Когда появился Ананд, мы улыбнулись друг другу и он забрал вещи Билли, но не вернулся попрощаться. Ниггер есть ниггер, хоть и не обязательно говорить ему это в глаза. Напоследок я обменялся с Билли легчайшим из поцелуев, и она ушла.
Из Актона жизнь со мной, которую она выбрала несколько месяцев назад, должна была выглядеть иначе, чем отсюда, изнутри. Наверное, оттуда она выглядела безрассудной, наивной, даже предательской. По всей видимости, ее братья изображали меня коварным проходимцем, который втерся украдкой в их теплый семейный круг и изловчился склонить их сестру к безответственности. В результате они сломили ее сопротивление, да и про мать Билли явно рассказала мне не все. Ее угроза покончить с собой казалась мне просто старческим брюзжанием, рассчитанным на то, чтобы навязать дочери свою волю. Я не представлял себе, как самоубийство может быть священным деянием, и не понимал до конца его чудовищности в глазах набожной индуистки — по крайней мере в то время. Перед уходом Билли не объяснила мне всего этого, так что я вынужден был по мере сил строить догадки и выяснять все постепенно.
Билли не облегчила мне задачу и после своего ухода пресекала все мои попытки поговорить с ней и восстановить наш союз. Должно быть, этого потребовали от нее мать и братья. Она заблокировала мой номер после второго звонка, так что ее мобильный стал для меня недоступен. На мейлы она тоже не отвечала и, скорее всего, в какой-то момент заблокировала мой адрес. Я позвонил ей на работу и настоял, чтобы ее позвали, несмотря на все отговорки. Она молча выслушала мое приветствие и потом спокойно сказала: «Не звони сюда больше. Из-за тебя меня уволят». Услышав такой суровый ответ, я почувствовал себя отвергнутым и униженным и в дальнейшем больше не пытался с ней связаться.
Ква мпензи[59] мама!
Саламу на баада йа саламу. Надеюсь, вы с Мунирой здоровы. В последние дни у меня не происходило ничего особенного, и я вспомнил, что Мунире уже семнадцать, а это почти столько же, сколько было мне, когда я уехал. Не представляю, как она сейчас выглядит. Конечно, взрослая девушка, но я так давно не видел ее даже на фотографиях! Надо было попросить тебя присылать ее снимки каждый год, чтобы я видел, как она растет, но это почему-то не пришло мне в голову — вот до чего я невнимательный! Иногда мне кажется, что я до сих пор в том возрасте, в каком уехал из дома, — не умом, а если я вдруг нечаянно как бы взгляну на себя со стороны, то вижу того же семнадцатилетнего мальчишку, который приехал сюда давным-давно, или по крайней мере чувствую себя им. Прошло уже столько времени, а я все еще здесь, хотя тогда и думать не думал, что задержусь тут надолго. Все так говорят: не думали, что останутся надолго.
Извини, что давно не писал, но это не потому, что я о тебе не вспоминаю. Пожалуйста, не считай меня таким уж плохим и равнодушным сыном. Просто все дни тут похожи один на другой: текут и текут, а рассказывать про них нечего. Но сегодня у меня есть кое-какие новости. Я собираюсь купить квартиру — ту самую, в которой живу, в Патни. Интересно, что ты сказала бы, если бы ее увидела. Как-нибудь сделаю несколько фотографий, где я сижу в своем удобном кресле с книжкой Чехова, и пришлю тебе. Наверное, она покажется тебе слишком замкнутой и вместе с тем слишком просторной для одного человека. Я часто думаю о нашем старом домике — какой он был маленький и уютный, но при этом совсем не тесный и не душный. А здесь я иногда чувствую себя совсем обессилевшим. Воздух спертый от пыли и человеческих миазмов, и временами я просто задыхаюсь.
Сейчас лето, но погода ненастная — ливни, град, и только иногда ненадолго выглядывает солнце. После нью-йоркской трагедии язык людей в новостях и в общении изменился: везде только и говорят, что о мусульманских фанатиках и террористах. Знакомые разговоры о свободе тоже ведутся, но ее планируют насаждать силой. Впрочем, и это нам знакомо. Но ты удивилась бы, если бы услышала, как рассуждают некоторые из бородатых: мол, все это придумали Киссинджер и евреи, они заложили бомбы, чтобы потом все свалили на мусульман и Америка могла напасть на мусульманский мир и раздавить его. Они полны ненависти и готовы идти на любые зверства с таким праведным негодованием, что это совсем не похоже на чудесные истории, которыми мы заслушивались в детстве: «Возвращение в Медину», «Ночное путешествие», «Купол Скалы». Теперь я ощущаю себя здесь еще бо́льшим чужаком, чем раньше. Это страшно тяжело, но я все равно остаюсь. Чувствую себя предателем, хотя толком не понимаю, кого я, собственно, предаю.
Мама, примерно месяц назад я потерял женщину, которую люблю. Это все равно что потерять жизнь. Я рассказывал ей про тебя с папой и про то, как у нас все расстроилось. Она единственная, с кем я говорил о тебе, и теперь мне чудится, словно я тебя обокрал, зря выдал то, что касается только нас. Иногда мне физически плохо от одиночества. Иногда я теряю счет дням и в среду вдруг думаю, что это четверг, а раньше никогда их не путал: в среду мне всегда было хуже всего, ведь до конца недели еще терпеть и терпеть.
Не знаю, что такого в покупке квартиры, но с ней мне будет спокойнее, меня как бы перестанет нести куда-то в бескрайнюю неведомую темноту. Ради этой квартиры я влез в долги по самые уши, но это необходимые мучения, расплата за то, что целый год или больше я хотел чересчур многого. В моем блокноте уже столько неотправленных писем к тебе, что скоро придется заводить новый.
Шок от ухода Билли просочился во все клетки моего тела лишь через несколько дней, породив усталость и апатию, которая временами буквально лишала меня способности двигаться. Я не поверил бы, что так бывает, если бы это не происходило со мной самим. Ее отказ от меня воспринимался как телесная тошнота, физическое чувство отторжения и опустошения. Мне приходилось через силу выполнять простейшие действия: застилать постель, принимать душ, готовить пищу. Даже приготовив что-нибудь, я часто не мог есть. Мой сон длился не больше двух-трех часов, а потом я просыпался в отчаянии. Мне не удавалось сосредоточиться на работе и на том, что я читал. В квартире стояла гнетущая тишина, и слишком много вещей вокруг напоминали о той, кого я потерял. Я задумался о поездке на родину — чтобы разорвать цепь событий, порадовать мать и хоть немного воспрянуть духом. Это наверняка отвлекло бы меня от мыслей о Билли, но я ничего не предпринимал. Так проходила неделя за неделей, пока я наконец не нашел способы насильственно выводить себя из этого безвольного состояния. Одним из этих способов стала покупка квартиры. Владелец сообщил, что хочет ее продать, я согласился купить, и это хотя бы отчасти вытеснило у меня из головы мысли о Билли.
Долгие прогулки стали вторым. Наверное, начало им положила та, которую я совершил в день посещения нашей квартиры матерью Билли: я получил тогда такое удовольствие, что теперь принялся бродить в одиночку по всему Лондону. Иногда я выходил из дому с утра, пересекал реку и шел куда глаза глядят, на запад или на восток, добираясь до самого Чизика или Хакни. Я гулял целый день или пока не начинали ныть ноги и возвращался в Патни на поезде или автобусе. Я всегда брал с собой книгу, и если появлялось желание и находилось удобное местечко, то садился почитать. Иногда я отправлялся в Камберуэлл и проходил мимо Дома ОАЕ или в Холланд-Парк, чтобы еще раз увидеть тот дом, где я жил, когда впервые приехал в Англию. Весной, вернувшись с работы, я иногда снова выходил из квартиры, чтобы прогуляться в ближайшем парке или даже в Клэпем-Коммон[60], а по дороге заглядывал в какое-нибудь кафе или бар.
Однажды, в пятницу, я шел всю ночь напролет — через Уондсворт, Тутинг-Бек, Брикстон, Денмарк-Хилл и Луишем до самого Гринвича. По пути мне встречались кутилы, тусовщики и чудаки вроде меня, которые брели по лондонским улицам в полусне. По большей части я держался в стороне от главных магистралей и старался сориентироваться в путанице переулков, всегда забирая влево в сомнительных местах. Я читал, как Чарльз Диккенс однажды дошел от Тэвисток-сквер в Блумсбери до Гэдс-Хилл-плейс, своего дома близ Рочестера — семичасовой ночной марш — после того, как поссорился с женой. Читал я и о компании, повторившей путешествие чосеровских паломников[61] из Саутуорка в Кентербери. Я мечтал, что как-нибудь в летний денек, когда солнце чуть больше согреет землю, тоже пройду по их стопам, прихватив с собой свою паломническую фляжку, чтобы подкрепляться по дороге.
Дорогая мама!
Я рад, что тебе понравилось мое сообщение о покупке квартиры, но должен сказать тебе, что она довольно маленькая и это не значит, что я теперь состоятельный человек. Совсем наоборот, потому что мне приходится каждый месяц отдавать по кредитам уйму денег. Наверное, очень утомительно проходить столько обследований и не получать никаких определенных результатов. Может быть, это значит, что беспокоиться не о чем. Удивительно, как легко и быстро бегут дни (и годы) — просто не верится, что я провел здесь уже столько времени. Думаю, ты права: пора мне приехать домой, пока ты не забыла окончательно, как я выгляжу. Я решил сделать это до Нового года. Тогда у меня будет отпуск на целый месяц, и я наконец приеду посмотреть на свою старую добрую родину и свою старенькую маму.
Спасибо тебе за фотографию Муниры. Было здорово недавно поговорить с ней и с тобой. Прилагаю фото квартиры.
В канун Нового года я поехал в гости к подруге. Она жила в Фолкстоне, в графстве Кент. Мы познакомились на курсах повышения квалификации, у нас все сложилось, и после этого она звонила мне, когда приезжала в Лондон и была в настроении встретиться, и пару раз у меня ночевала. Звали ее Ронда. Я говорю о нашей связи так легко, но у Ронды был трудный характер, и я пообещал себе, что эта встреча станет у нас последней.
Новогоднее утро выдалось теплым, с плотными облаками и тонкой, почти невидимой дымкой. Все вокруг было облито пепельным светом с неожиданно яркой изнанкой, точно серебряная пленка в зеркале, и это вызывало какую-то необъяснимую тоску. Я сидел на заднем крылечке — Ронда жила на первом этаже — и смотрел на лужайку, которая скатывалась под уклон к маленькой частной клинике по соседству. По лужайке не проходило границы, отмеченной забором или живой изгородью, потому что вся она принадлежала клинике. Была суббота, и в этом районе города, среди островерхих викторианских домиков, царила тишина. Некоторые из этих домиков высотой в три этажа до сих пор оставались семейными. Вдоль улиц тянулись ряды огромных безлистых деревьев — я знал, что летом под ними сумрачно, как в густом лесу. Даже оттуда, где я сидел, мне было видно здание клиники, и я размышлял, не был ли прежде собственностью ее главного врача и этот дом, в котором теперь живет Ронда, и не составлял ли он с клиникой одно целое.
Время от времени я слышал, как мимо проезжает машина — этот тихий влажный шорох доносился словно бы издалека, хотя я знал, что дорога проходит прямо перед домом. Других звуков не было, несмотря на Новый год и субботу. Ронда еще лежала в постели с козырьками на глазах, демонстрируя этим, что ее не заставят встать против воли, а ее дочь Сюзанну отправили на ночь к подружке. За несколько дней до этой субботы Ронда позвонила мне спозаранок. Я догадался, что это она, еще не сняв трубку: только у нее была манера звонить в такой неурочный час. Когда это случилось впервые, я подумал, что звонят откуда-то издалека, и теперь всякий раз, когда телефон будил меня среди ночи, чувствовал острый укол совести из-за того, что слишком редко разговариваю с матерью.
Тем ранним утром за несколько дней перед Новым годом, добравшись наконец спросонья до телефона, я уже сообразил, что это Ронда. Я не хотел встречаться с ней и все же хотел. Я поздоровался, ожидая ритуального зияния в разговоре, ее излюбленного приема. Через несколько секунд она сказала мне, что не может спать. Это ужасно! А я один? Она меня разбудила? Я ответил, что да, и ограничился этим. После очередной паузы она сказала, что на Новый год тоже будет одна и знает, что не вынесет этого. Нет-нет, только не на Новый год! Какие у меня планы? Не хочу ли я приехать на денек-другой? Тут я, в свою очередь, выдержал паузу, и в эти секунды тишины на меня нахлынули образы Ронды: ее блестящие глаза, полные скорби, тепло ее обнаженного тела рядом со мной, ее страдания. Что-то с ней было не совсем правильно. У нее был вялый подбородок и довольно маленькие глаза, но она держалась как настоящая красавица, и это самодовольство придавало ей эротичности.
Ее звонку предшествовал добрый месяц молчания. Наша последняя встреча ознаменовалась ядовитыми препирательствами, и задолго до того, как остановиться и разойтись, мы успели как следует облить презрением и друг друга, и все, что свело нас вместе. Когда на нее находил такой саркастический стих, она начинала говорить с непостижимой уверенностью, языком, который наводил меня на мысли о руинах каких-то абстрактных конструкций и о фантазии в свободном полете. Так что, получив ее приглашение, я не торопился с ответом, размышляя, стоит ли опять связываться с этой женщиной, говорящей так, будто слова означали для нее что-то другое, будто она умела наполнять их одной ей ведомым смыслом. Через некоторое время, когда воспоминания о ней вновь захлестнули мое тело, я сказал: «Хорошо, приеду». Мгновение спустя в трубке кликнуло, и Ронда исчезла.
Так она действовала всегда — резко, взбалмошно, вызывая раздражение, и все ради того, чтобы продемонстрировать свою дурацкую независимость, хотя было видно, что ее грызет печаль. Каждый раз, покидая ее, я думал, что это уже насовсем. Сидя на заднем крыльце ее дома тихим субботним утром и дожидаясь, пока она проснется, я улыбнулся этой мысли. Улыбнулся грустно, не без жалости к самому себе, потому что не знал, кому из нас хуже.
Моя мать умерла в канун Нового года. Я узнал об этом лишь спустя четыре дня, потому что вернулся из Фолкстона в понедельник. К этому времени маму уже давно похоронили и отчитали над ней все положенные молитвы и отрывки из Корана. Теперь оставалось только горевать. Вестником смерти стал дядя Амир — он позвонил мне в понедельник вечером.
— Это ты, Салим? У меня плохая новость, — сказал он. И, помолчав, сообщил: — Твоя мать покинула этот мир.
Все мое тело содрогнулось от отчаянного внутреннего вопля, но наружу не вырвалось ни звука. Не дождавшись моей реакции, он заговорил снова, низким торжественным голосом:
— Я звонил тебе утром в пятницу из Дели. Надеялся, что ты сможешь приехать на похороны или хотя бы на заупокойные чтения, которые проходили в следующие дни, но мне никто не ответил. Я даже подумал, что Мунира перепутала номер или он у тебя сменился в связи с очередным переездом. Сам я прилетел туда накануне ночью рейсом «Оман эйр», так что на похороны успел. Я звонил тебе каждый день раза по два-три, но дозвонился только сегодня. Даже наводил справки через посольство — просил узнать, живешь ли ты еще на прежнем месте.
— В пятницу я был на работе, — сказал я. — А потом уехал на несколько дней. Мне очень жаль, что ты меня не застал.
— Мы похоронили твою мать в пятницу вечером и тогда же отчитали над ней хитму[62] в Мсикити-Мнара, — сказал дядя Амир. — Мы добавили твои молитвы к нашим, потому что знали, что ты бы этого хотел.
— Спасибо, — ответил я. — Должно быть, это случилось совсем неожиданно.
— Альхамдулиллах, мы помолились за упокой ее души. Твоя сестра Мунира была с ней до последнего мгновения и слышала, как она произнесла шахаду[63], прежде чем ее душа рассталась с телом. Аллах оказал ей большую милость. Никто не может умереть иначе, нежели по Его воле и в назначенный Им час. — Это была цитата из Корана.
Затем дядя Амир рассказал мне, кто обмывал покойную, кто вел молитвы и как он благодарен тем, кто взял на себя все эти хлопоты в отсутствие ее брата и сына. Он был так удручен и изъяснялся таким благочестивым языком, что я даже удивился. Раньше я не слышал от него ничего подобного.
— Ее убила закупорка сосуда в мозгу, эмболия, — сказал он. — Ты же знаешь, что у нее было высокое давление? И диабет вдобавок. Ты ведь знал, правда? А впрочем, может, и нет. Ты был не слишком внимателен к своей матери. И писем ей почти никогда не писал, и даже позвонить не удосуживался. Откуда тебе было знать? Ну ладно, теперь уж ничего не поделаешь, но ты мог бы по крайней мере оставить номер, когда уезжал, чтобы у нас была возможность тебя найти! У тебя что, нет сотового телефона? Без них сейчас никто не обходится.
Я пробормотал все извинения, которых требовала ситуация: как я сожалею, что не смог принять участие в поминальном обряде, выполнив тем самым свой сыновний долг, и как мне стыдно за то, что я причинил родным столько беспокойства, не отвечая на их звонки. Я всегда следил, чтобы у меня были деньги на билет в экстренном случае, но когда этот случай настал, меня не оказалось дома и я не взял с собой телефон. Я еще не привык к мобильным телефонам, так что своим пользовался не постоянно и иногда забывал положить его в карман или включить вовремя. Когда мама умерла, я был с Рондой, и мысль о ней и о ее неумолимых играх наполнила меня отвращением к моим потребностям.
— Теперь уже ничего не поделаешь, — повторил дядя Амир, и я снова услышал в его голосе знакомую жесткость. — Полагаю, ты здоров и твоя жизнь складывается успешно хотя бы в каком-то отношении. Твой номер у меня теперь есть, так что, когда в следующий раз буду проездом в Лондоне, позвоню тебе — выпьем кофе или еще что-нибудь. Может, дашь мне заодно и номер твоего мобильного на случай, если тебя не окажется дома? Кстати, насчет расходов на похороны можешь не волноваться. Мы с Хакимом решили этот вопрос. Ладно, твои здешние родственники передают привет. Береги себя и не пропадай.
Я ждал этого известия — ждал с ужасом, но в глубине души уже смирившись с его неизбежностью. Все эти обследования сильно меня тревожили, а мама наверняка лгала в ответ на мои вопросы, поскольку всегда говорила, что врачи ничего не нашли. Ей было пятьдесят три — здесь, да еще в наше время, в этом возрасте никто еще и не думает умирать. Но она жила не здесь, и время ей досталось непростое. Я подождал, пока дядя Амир даст отбой, и только потом повесил трубку. Я был расстроен оттого, что не попал на похороны, но особенной трагедии в этом не видел. «Кстати, насчет расходов на похороны можешь не волноваться. Мы с Хакимом решили этот вопрос». Очевидно, это принесло им обоим большое удовлетворение. В любом случае они стремились соблюсти приличия не столько по отношению к усопшей, сколько по отношению к самим себе. Дядя Амир сообщил мне, что выполнил обязанности близкого родственника, только желая уязвить меня тем, что я пренебрег своими.
Я достал коробку из-под обуви, в которой держал письма матери, и весь остаток вечера и ночь читал их, пока не прочел все до единого. Их было несколько десятков. Дядя Амир снова солгал: похоже, мы писали друг другу чаще, чем мне помнилось. Хабиби — так начинались все ее письма ко мне. Любимый. Мамако — так они кончались. Твоя мама.
Хабиби!
Я очень обрадовалась твоему письму и твоим новостям. Как хорошо, что тебя приняли в колледж и что скоро ты начнешь учиться по-настоящему! Я знаю, что у тебя хватит храбрости и ты обязательно добьешься в дальних странах огромных успехов, что ты будешь трудиться изо всех сил, а потом вернешься и будешь жить здесь с нами счастливой жизнью. Я сама никогда никуда не ездила, и мне трудно представить, как ты там живешь и что тебя окружает. Пожалуйста, рассказывай мне обо всем, чтобы я могла это как-то себе представлять. Ты понимаешь, чего от тебя хотят, когда к тебе обращаются? Я слышала, там никто не говорит как по радио или по телевизору и, когда туда попадаешь, не можешь понять самых обычных разговоров. С тех пор как ты уехал, у нас в доме стало ужасно тихо, хотя Мунира старается и время от времени устраивает тарарам. Она тоже по тебе скучает.
Хабиби!
Я только что прочла письмо, которое ты послал мне в начале месяца. Все это время оно лежало в почтовом ящике, а я и не знала. До почты ведь далеко, и я редко туда добираюсь. Прости, пожалуйста, что отвечаю с таким опозданием. Мне очень понравилась твоя фотография на снегу. Прямо захотелось самой его потрогать, хотя на фотографиях я, конечно, видела его и раньше. В отличие от тебя, я никогда не стояла на ледяном пуху. Какой ты у меня бесстрашный путешественник!
Не надо жаловаться на толпы сердитого народа и уличный шум. Даром в жизни ничего не дают — надо просто не раскисать, делать все, что от тебя зависит, и не лезть на рожон. Судя по тому, что у нас болтают, вся молодежь в Европе только и знает что драться да пьянствовать. Помни, твой дядя всегда рядом и готов помочь тебе добрым советом, так что не делай ничего, пока у него не спросишь. Пожалуйста, передай от меня привет ему и тете Аше.
Хабиби!
Сегодня меня поджидали целых два твоих письма. Если будешь продолжать в том же духе, я начну жадничать! Чудесно, что ты получил такие хорошие отметки. Я знала, что у тебя все получится и я буду тобой гордиться. У нас дожди уже кончились и стоит прекрасная погода: не жарко, все вокруг зеленое и постоянно дует прохладный ветерок. Вот бы тебе сейчас тут оказаться!
Сегодня мы переехали на новую квартиру. Здесь очень удобно и все самое современное, есть даже большая ванна! А сзади балкон, где я буду выращивать цветы в горшках. Я всегда мечтала завести домашние растения, но на них никогда не хватало места. Грустно было оставлять старый дом — это с одной стороны, а с другой — все к лучшему. Какое облегчение убраться подальше от этой чемпионки по сплетням Би Марьям!
Обязательно пришли нам фотографию. Я хочу посмотреть, как ты выглядишь в этом огромном безобразном плаще, который тебя якобы заставляют носить. Наверняка это для твоей же пользы, неблагодарный ты негодник. Мунира тебя целует, и я тоже.
Весь первый год я получал от нее только такие письма — оптимистичные и ободряющие, иногда с легким укором. Позже, когда у меня возникли трудности с учебой и с родственниками, дядей Амиром и тетей Ашей, тон писем изменился. Я прочел и эти более поздние, пришедшие, когда я уже покинул Холланд-Парк, и снова почувствовал ее разочарование моими неудачами и услышал ее натянутое подбадривание. Должно быть, в ту пору я стал писать ей реже, потому что большинство ее писем начиналось с жалоб на мое долгое молчание. В начале остальных она сама извинялась за задержку с ответом или бурно радовалась недавно присланному мною письму. Мне следовало вести себя лучше. Прочитав все материнские послания, я принялся за свои блокноты. Их было три; сначала шли письма незаконченные или брошенные посередине, но потом их сменяли те, которые я, очевидно, и не собирался никуда отправлять. Мать играла в них роль воображаемого читателя, я словно разговаривал с ней у себя в уме. Два блокнота были исписаны целиком, но в третьем еще оставалось место, и я сел за новое письмо, адресованное теперь уже покойной матери.
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу. Похоже, скоро выпадет снег. Я знаю, ты любишь сводки погоды. Прогноза я еще не видел, но, судя по тому, как сейчас холодно и безветренно, снега не миновать.
Почему ты не сказала мне про свой диабет и высокое давление? Ты знала, что существует риск закупорки сосуда? Честно говоря, я ждал твоего ухода. Конечно, я не хотел, чтобы ты умерла (надеюсь, ты не обидишься на это слово?); я просто боялся, что никогда не смогу сказать тебе, что этой муке пришел конец, что мои дела наладились и теперь я могу порадовать тебя своими успехами. Если бы ты мне все рассказала, я бы приехал. Я тут живу потихоньку, и мое будущее выглядит уже не так безнадежно. Правда, и похвастаться особо нечем.
Два дня спустя — они понадобились мне, чтобы собраться с духом, — я позвонил по номеру матери. Я думал, что мне ответит Хаким — теперь я решил называть его по имени. Наверное, мама улыбнулась бы, узнав, что я преодолел свое мелочное упрямство. Скорее всего, она считала, что я изображал отвращение к Хакиму и его подаркам в упрек ей, но это было не так. Мне пришлось набирать номер через силу. Возможно, это был страх, невольная беспомощность перед лицом его агрессивной ненасытности. Но я хотел поговорить с Мунирой, которая тоже потеряла мать. Хотел услышать ее голос, пожелать ей всего хорошего и закончить на этом. Мне было ничего от нее не нужно, и я сам ничего не мог ей дать. Так я думал. Трубку взяла Мунира, но услышал я голос матери.
— Мунира, — сказал я.
— Салим, — мгновенно отозвалась она. — Салим, Салим! До чего я рада слышать твой голос, он совсем не изменился!
— Мунира, — повторил я.
— А я догадалась! Как только услышала этот глухой гул, который всегда бывает при междугородних звонках, так сразу и поняла, что это ты.
— Меня не застали дома вовремя, — сказал я. — Прости. Я бы приехал.
— Все случилось очень быстро, — ответила Мунира. — Она принимала свои обычные лекарства от давления и сама за собой следила, но в тот день у нее сильно разболелась голова. У нее уже несколько дней были головные боли, но она не думала, что это серьезно. Мы не знали, что это может быть симптомом. И в тот же день у нее началось головокружение и онемела правая нога. Потом нам сказали, что это была эмболия — кровяной сгусток приплыл из какой-то другой части тела и заткнул артерию в мозгу.
— Прости, — повторил я.
— Я знаю, что ты приехал бы, если бы мог. Было бы здорово с тобой повидаться, даже по такому грустному поводу, — сказала она. — Мы ужасно по тебе скучали! Она часто о тебе говорила, почти каждый день, как будто виделась с тобой только утром. Знаешь, какое у нее было для тебя словечко? Она говорила, что ты верный, преданный — ана амини — и что когда-нибудь ты приедешь обратно. Но вот как все обернулось, и теперь уже ничего не поделаешь.
Я не нашел что ответить, онемев от вины. Я слишком долго тянул, а теперь было уже поздно. Я слушал, как сестра рассказывала мне о похоронах.
— Дядя Амир приехал как раз вовремя, прямо из аэропорта. Дэдди[64] договорился, чтобы его встретили. Тетя Аша и другие тетушки из той семьи были очень добры. Одна из кузин дэдди на время поселилась у нас, чтобы побыть со мной. Я еще не решила, что буду делать. Я не могу оставаться в квартире одна, и в любом случае мне надо доучиться в Дар-эс-Саламе, сейчас уже последний год. А потом решу. Квартира на мамино имя, это ее собственность, так что теперь она наша с тобой. Если когда-нибудь вернешься, хотя бы ненадолго, у тебя тут будет свое жилье.
В голосе Муниры была удивившая меня твердость. Чувствовалось, что она привыкла говорить по телефону и умеет принимать решения. Она выросла среди влиятельных людей — наверное, этим и объяснялась такая уверенность в себе. А может быть, она унаследовала ген напористости от своего дэдди. В какой-то момент она, по-видимому, заметила мое молчание, потому что остановилась и после небольшой паузы спросила:
— Салим, ты еще здесь?
— Да-да, — сказал я. — Я просто заслушался.
— Извини, я такая болтушка, — рассмеялась она. — Ты ведь звонишь издалека, а это, наверно, страшно дорого. В следующий раз я сама тебе позвоню.
— Не переживай, — сказал я. — Запиши лучше мой электронный адрес. Нечего школьнице тратиться на дальние звонки.
В одном из электронных писем она и сообщила мне, что мой отец вернулся. Она писала: «Он приехал через три недели после маминых похорон. Не знаю, связано это с ее кончиной или нет. Мне сказал дэдди, а ему кто-то из его друзей. Не знаю, насовсем он приехал или только на время. Через пару дней я лечу в Дар, начинается второй семестр моего последнего года в бизнес-школе. Буду держать тебя в курсе, и ты тоже не пропадай».
Известие о возвращении отца было полной неожиданностью. Мне никогда не приходило в голову, что он может совершить подобное. Мысль о том, что мой старенький папа решил вернуться, вызвала у меня улыбку. Очевидно, он услышал о кончине мамы, и в нем взыграла сентиментальная жилка. Я решил, что тоже вернусь и поговорю со своим непоседливым отцом: надо было наверстать упущенное за многие годы. Я сразу же ответил Мунире, оповестив ее об этом решении и попросив выяснить, надолго ли приехал папа. Мунира тоже ответила мгновенно: по-видимому, мы оба как раз сидели за своими компьютерами: «Ну наконец-то! Давно пора. Выясню до отъезда в Дар».
Дорогая мама!
Он вернулся ради тебя. Не знаю, почему он решился на это после стольких страданий. Как ты думаешь, если я его спрошу, он ответит? В прежние времена он был не очень-то разговорчив. Мы с тобой знаем отчего.