Меня зовут Степаном. Мне девятнадцать лет. Полгода назад я кончил культпросветшколу и ровно столько же работаю заведующим сельским клубом в Красномостье. Сейчас я уже не веду дневник. Некогда. А первые четыре месяца я описывал каждый прожитый, с утра до вечера, день. Были, правда, такие дни, когда писать было не о чем. Я о них умолчу, ладно? Лучше я расскажу о том, о чем ну никак не умолчишь, — о тех днях, которые написались в моем дневнике.
Вот они, эти дни…
Гуди, паровоз, погудывай! Стучите, колеса! Поскрипывай, старый вагон! Что ждет меня там, за следующим поворотом?..
Мне не хотелось спускаться с третьей полки. Я лежал и слушал, как внизу два пожилых колхозника рассуждали на вечную тему: как жить? Паренек в вылинявшей телогрейке рассказывал сухонькому интеллигенту в высокой шапке о карасях в степном пруду и о плохом колхозном председателе. Где-то в конце вагона позванивала гитара. Несколько нестройных голосов ей подтягивали:
А дома в далекой сторонке,
Где белые вишни цветут…
Мне тоже вспомнился дом. Там, в Медянске, остались мои отец и мать, моя тетя и друзья — словом, все близкое для человека, юность которого прошла в любимом городе. А теперь я еду в Красномостье заведовать сельским клубом, и в том, что я еду, нет ничего особенного. Что же оставалось делать человеку, который окончил культпросветшколу, которого направили на работу и которому очень хочется быть… самостоятельным. Не скрою, у меня были шансы остаться горожанином — работать в Медянске в Доме культуры (мать постаралась, она у меня хоть на пенсии, но депутат горсовета) художественным руководителем. Дом культуры там образцовый, работающий, в основном, на базе нашего училища. В нем предостаточный штат. Одни талантливы и много работают, другие бездарны и ничего не делают, но всем им одинаково платят. Так что я мог получать хорошую зарплату и работать ни шатко ни валко — сошло бы в многолюдье! Мог бы на куски рваться за эту же зарплату — тоже сошло бы!.. Но я хотел и хочу понять жизнь так, чтобы и жизнь поняла меня: очень уж мне надоела родительская опека!.. Кстати, о родителях. Отец мой до самой пенсии работал старшим брандмейстером в пожарной команде. Хорошо работал. По его словам, команда являлась на пожар на десять минут раньше. Ну, насчет пожаров не знаю, а духовой оркестр у них отменный, и отец в нем — первая труба!.. В общем, поздновато я родился, но маху не дал тоже: на баяне шпарю не хуже отца на трубе… А жизнь только начинается!..
…Я посмотрел в окно. Поезд жарил сквозь заснеженные равнины. Нельзя было отличить, где небо сливается с землей. Вагон залило оранжевым февральским солнцем, и мои попутчики сидели как в огненном тумане…
…Нет, это все-таки здорово, даже романтично, — вырваться из Медянска «на свои хлеба», стать первым парнем на деревне со своим баяном. А как же! В Медянске-то каждый третий баянист, их там развелось, как недорезанных собак… А вот в деревне!..
…Перед очередной остановкой повизгивал поезд, толпились в проходе уставшие люди, которым предстояло сойти. Сколько же мне еще ехать? Действительно, это Красномостье у черта на куличках, но представляю, как там меня ждут!..
Я попытался спуститься в гущу мешков и чемоданов, легонько задел ногой чью-то голову и извинился. Скуластый парень с выкрошенным переднем зубом сделал зверское лицо:
— Куда прешь! Хошь, по мусалам съезжу!
По мусалам не хотелось. Я подобрал ноги и, вежливо так, сказал ему:
— Сделай такую милость!.. Сейчас слезу и подставлю тебе свои мусала! — И опять стал спускаться.
Парень вдруг стушевался и вяло огрызнулся:
— Чо — трухнул? А не то — слазь…
— Будет тебе, Митька! — это желтолицая старуха с сумкой сказала. — Выпимши на рупь, а ломаисси та десятку!
— А вас, мамаша, промежду протчим, не спрашивают! — буркнул парень и исчез из купе.
«Ладно, черт с тобой! Пользуйся моей добротой…»
Я бы наверняка вставил фитиль этому шалопаю, потому что умел драться и никогда не трусил. Впрочем, научиться драться только за себя — это простая и будничная штука…
…На первом курсе культпросветшколы мне очень хотелось быть сильнейшим человеком на земле, этаким красавцем, с тренированным телом и крепкими мускулами. Я занимался боксом, знал кое-что из самбо и задирался со всеми, кого подозревал в чем-то против себя. Любил подраться в горсаду на танцах. И ногами, и кулаками, и головой. И меня лупили этим же. Словом, репутацию я себе создал не ахти, но при всем при этом не утратил интереса к учебе и к игре на баяне. Но когда оказалось, что я достаточно силен, во мне что-то сломалось. Мне стало скучно. Хуже того. Меня начали бить. И не кулаками, а улыбочками, всякими тихими словечками, даже аплодисментами (это, когда плюнешь на стену, а тебе: «Браво!») и рукопожатиями. Слова и улыбочки эти были умными, а я не мог давать сдачи. Тогда-то и выяснилось: чтобы уметь драться не только кулаками и не только за себя — нужно, оказывается, очень мало, нужно, во-первых — поумнеть, а во-вторых, — усвоить четыре элементарных понятия: долг и честность, жалость и верность…
…Вагон наконец мелко задрожал, дернулся в последний раз и остановился. Заспанная проводница объявила:
— Дальше не едем, выходите в оба конца вагона!
Тусклое февральское утро я встретил на привокзальной площади, рябившей ребристыми барханчиками спрессованного снега. Видимо, ночью был ветер. У автобусного павильона стояли автомашины самых разных марок. Тупорылые автобусы атаковывались пассажирами с чемоданами и мешками. Счастливцы усаживались в кресла и торопили шоферов. Неудачники стучали кулаками в двери и стекла, иные матерились и бежали к «газикам» и басовитым ЗИСам.
Автобус на Красномостье был уже переполнен. Водитель в черном полушубке и с полукруглой сумкой на груди звенел медяками и отрывал билеты, переспрашивая остановки. Он заметил мои усилия протиснуться в салон и предупредил:
— На мою шею можешь не рассчитывать — она у меня не плацкартная!..
Но я поставил свой чемодан на попа и сел на него:
— Мне до райцентра!
— До райце-е-нтра! — передразнил водитель. — Гони рубль тридцать за себя и рубль сорок за чемодан!
Я вложил в протянутую ручищу деньги, силясь понять, почему чемодан ценится дороже меня самого, а он сунул мне кусочки ленты и вздохнул:
— Жалко мне вас! — И шепотом: — Билетики-то в райцентре вернешь!
Я не видел этой тряской многоверстовой дороги. Автобус прыгал на бесчисленных выбоинах, его отчаянно заносило, пассажиры проклинали шофера, но тот и ухом не вел: цепко держался за баранку, зорко глядел через стекло на грязную, разбитую дорогу.
Однако ж в райцентре, выходя из автобуса, я перед самым шоферским носом разорвал билеты на мелкие кусочки. Тот мстительно сощурил глаза и обозвал меня «жлобом».
В длинном коридоре райисполкома я отыскал дверь с табличкой «Отдел культуры».
За столом сидел мужчина лет тридцати. Я представился. Он протянул мне руку:
— Заведующий отделом Чайкин, Леонид Владимирович.
Предложил мне сесть и стал читать мое направление. У него было выразительное лицо: выпуклый лоб, вздернутый нос, тонкие губы и четкий подбородок. А глаза ясно-серые, сосредоточенные. Брови темные, узкие, с изломом. Брови особенно выразительные — по их движениям можно определить настроение, догадаться, о чем думает или хочет сказать человек. Наконец Чайкин кончил читать, положил бумагу на стол, прихлопнул ее ладонью и прямо, весело посмотрел на меня:
— Баяном владеешь?
— Само собой!
— А ты попробуй! — он достал со шкафа коричневый футляр. — Тульский!
Я легонько прошелся по клавишам и «выдал» «Червону руту».
— Добро! — хлопнул ладонями мой слушатель. — Будешь работать худруком в районном Доме культуры!.. Директор там, правда, с дурью — наплевать!.. Его райисполкомовское начальство, туда из доротдела перебросило, а со мной, понимаешь, не посчитались… Но — до времени! А в Доме культуры я все равно каждый вечер бываю, так что… начальства у тебя хватит, в обиду не дадим! — Чайкин довольно хохотнул.
«Только этого еще мне и не хватало!.. Директор «с дурью» — днем, а умный завотделом — вечером… Ничего себе — житуха! Куда уж самостоятельней!..»
— Н-нет, — заколебался, — меня направили не к вам, а в Красномостье…
Видимо, ему не понравилась моя нерешительность — он досадливо поморщился:
— Послушай, если не хочешь худруком — поработай инспектором отдела, присмотрись… Идет? — И стал смотреть на меня пытливой требовательно.
И уже твердо я заявил:
— Не лежит у меня душа к райцентру!.. С малых лет!
Чайкин удивился:
— Ну ты дае-ешь! — и отвернулся к окну.
И была неловкая пауза. Потом, повернувшись, Чайкин еще раз пристально посмотрел на меня и улыбнулся. И была в этой улыбке симпатия, присущая только его лицу.
— А знаешь, в этом Красномостье великолепный народ! А клуб… Но мы к следующей зиме новый отгрохаем!
Зазвонил телефон. Чайкин снял трубку, говорил недолго, а потом сообщил:
— Председатель райсоюза всех обзванивает. Нужно отправить одну девчушку в Красномостье, так что не один ты туда новичком заявишься… Я сейчас в тот край председателю сельсовета позвоню, может, лошадку свою пришлет…
И снова снял трубку и долго вызывал Красномостье. А еще дольше рассказывал председателю сельсовета обстоятельства дела. Переспрашивал:
— Что значит, дуракам закон не писан?.. А-а-а… Лошадь жалко? Как это: «Лучше сами, чем лошадь и сани?» Тридцать-то верст?! Вы же сами говорили, что «не услышишь песни — от тоски хоть тресни!..» Во-во!.. Как парень? Ну? Вы ж меня знаете!
Чайкин наконец закончил с телефоном, вытер обильный пот со лба, шумно вздохнул:
— Порядок! Через час-два прибудет сюда председательская лошадка… — Он вдруг хитро подмигнул мне: — Учти, что тамошний председатель для самодеятельности — клад! Сплошной фольклор: пословицы, поговорочки сам придумывает, даже частушки пишет!.. А главное — лет тридцать разными организациями руководил, даже мое кресло когда-то под ним было! Словом, «гвардеец»! Но… держи ухо востро… Ему хоть и осталось два года до пенсии, но «инициативы» всяческой еще на полвека хватит. — И опять за телефон: — Сейчас я позову, девчонку-то…
Вскоре в кабинет вошла девушка лет двадцати. Робко поздоровалась, села на предложенный стул. На ней было синее пальто и такого же цвета шапочка. Словно не чувствуя уверенности в себе, она положила руки на колени. Чайкин предложил знакомиться. Опустив загнутые ресницы, девушка встала и представилась:
— Дина… Калугина.
Когда я назвался, она подняла большие светлые глаза и, прищурившись, осмотрелась. Теперь я увидел веснушчатое лицо, плутоватый носик и чуть припухшие, капризные губы, И как я сразу не заметил эти веснушки! Должно быть, на холоде они гаснут, а в тепле загораются…
Дина посмотрела в окно в даль непонятную, даль далекую. Было уже половина двенадцатого. Солнце выкатилось из-за облаков. Разгорался яркий ветреный день. У горизонта низко и густо кучились тучи, обступая село со всех сторон. А с зенита прямо в окно смотрело ослепительное небо…
…Втроем с возницей мы свободно разместились в ухарских председательских розвальнях. Выехали в шестом часу вечера. Сразу же за Меловаткой (так назывался райцентр) начиналась степь. Усилился ветер. Темные, густые тучи пали на степь, дыша снегопадом. Завивались из-под полозьев вихрастые бурунчики, прыгали по дороге сизые вороны.
Дина то и дело натягивала на свои круглые колени полы коротенького пальтеца, теснилась к борту розвальней, может стесняясь меня. Степь то наплывала на нас белой пеленой, то разлеталась необозримо. И куда ни посмотришь — легкий пушистый снег. Ни вмятины, ни точечки сажи не было на том пространстве, которое охватывал глаз.
Возница цыкал на дюжего, заиндевевшего мерина — кружилось кипенное безмолвие степи. Ветер забирался под воротник, пронизывал тело мелкой дрожью. Донельзя замерзшая Дина заговорила первой:
— Что ж, мы так и будем молчать? Давай хоть разговорами греться!
— А я не молчу. Я думаю.
— А-а-а… — В ее голосе послышалась легкая ирония.
В это время возница остановил мерина и соскочил с розвальней. Обошел их по-хозяйски, сбивая снежные комья с верха полозьев. На нем был здоровенный тулуп, и он походил на огромную снежную бабу. Потом он неторопливо закурил пахучую махру. И к нам:
— Окоченели, поди, а?
— А вы как думали! — ответил я, раздражаясь его медлительностью, — в тулупе, конечно, можно и не спешить…
— С тобой-то ничо не сделается!.. А вот от барышни уж и пар не идет… Вы, городские, безо всяких понятий об наших краях! Попривыкли там за высокими углами шастать в затишке… И пошто вас только несет сюды, гуси вы перелетные!.. Рыбалки сейчас никакой нету, купания тоже…
— Ну это уж не ваше дело! — перебил я его. — Поехали!
— А ты мне не «выкай»! Один я тут! — Он сиял тулуп: — И зовут меня Васька, по фамилии Жульев, но это в метриках, а так я с мальства — Жулик… Нате-ка лучше укройтесь потеплей, Василий Иванович человеку не враг! — Он кинул нам тулуп.
— Спасибо! — поблагодарил я. — А вы?
— А мы с Рюриком привычные. Рюрик своим ходом греется — на то он и жеребец, а я ране в одной телогрейке, что на мне, ездил… Тулуп-то мне Семен Прокофьич года три назад в премию дал…
Он проворно вскочил в розвальни:
— Па-а-а-шел!
Я укрыл Дину большей половиной тулупа. Минут двадцать ехали быстро. Я все укутывал Дину, потому что снег от быстрой езды завихрялся из-под полозьев полосами, бросался в лицо. Ветер, как водяная струя, замешенный на колючих снежинках, просачивался даже сквозь тулуп. Казалось, что спрессованным ветром была наполнена вечерняя степь.
— Давай по-честному, а? — шепнула Дина. — Разделим тулуп поровну!
— Давай!
Теперь мы совсем близко друг от друга. Так близко, что я почти касаюсь своей щекой девичьей щеки, пахнущей морозом, какими-то духами и еще чем-то необъяснимым. Мерин перешел на шаг, и мы услышали голос возницы:
— А гусями перелетными я вас незадаром назвал, потому как сбежала от нас на прошлой неделе приезжая фершалица самым бессовестным образом!.. Молодая, гладкая!.. А ей Семен Прокофьич, посчитай, одних квартирных рублей сто выдал и протчих услуг с полсотни… Грабеж середь бела дня!
— Семен Прокофьич — это председатель сельсовета? — спросил я.
— Товарищ Голомаз? Он самый! Между протчим, с головы до ног руководящий! У его одних медалев и всяких других штуковин на грудях сразу не сосчитаешь… Ево с самого зачинания колхозов кулаки два раза спаивали, чтобы утопить в Сухоречке нашей в прорубе, да ни хрена у них не вышло! Ево головой в проруб, а плечи не лезут! Они у его, что анбарная дверь… Ну, стало быть, окунают, родимого, головой в воду до энтих пор, покамест вода хмель из ево не вышибет, покамест не рявкнет он страшное ругательство!.. А убивцы-то — врассыпную! Так-то… И ума у товарища Голомаза палата. Уж на что Алешка Литаврин, фотограф из кэбэо, на язык хлесткий, и то с им не сладит… Задумал, к примеру, Прокофьич во дворе сельсоветском нужник ставить об шести дырках, а Алешка, он депутат, и говорит ему на сессии: «Вы, мол, Семен Прокофьич, в дырки эти всю сельсоветскую денгу вгоните! — Где ж тут ло… логия?»
— Логика?
— Во-во!.. А Голомаз ему: «Тута!» — и кулаком себя по медалям — хрясь! Ну и тут Алешка поумничал: «Каждый, мол, по-своему с ума сходит!» Дак ему Семен Прокофьич махом внушил: «Это, — говорит, — у вас в кэбэо так, а у нас — каждый по-своему с сумой ходит…» Да-а-а… Вот какой он, наш председатель, и мой обязательный начальник!
Миновав неглубокую балку, мы въехали в село, усыпанное желтыми огоньками. Был конец февраля, и село, на мой взгляд, казалось низеньким. Дома, заметенные снегом, уменьшились в размерах. Край Сухоречки приблизился к ним, потому что не было за этим краем зеленой пространственности воды.
Я забеспокоился о ночлеге. Васька утешил:
— В гостинице переспите, а где ж еще-то?
— В гости-и-и-нице?! — протянула Дина.
— Ну да! Ране у нас район был и при ём — гостиница из четырех комнатей… Потом район разогнали и из ей КБО сделали, но одну комнату про всякий случай содержат для… всяких странников. Начальница там Варюха Красова — у ей завсегда тепло, так что барышню она к себе возьмет…
— А мне куда?
— А ты дровишек с угольком из анбара принесешь, печушку раскочегаришь — и спи во благе!
— Да-а-а…
В моем голосе Васька уловил досаду и успокоил:
— Ты не пужайся! Алешка Литаврин там иной раз до полночи со своими фотокарточками колдует — с им пойдешь!.. Он парень конпанейский…
Так оно и вышло…
Жить я устроился у Алешки Литаврина. Это — длинный и худой малый. Лобастая голова его высоко держится на тонкой, кадыкастой шее. Одним словом — фитиль! Но мне он сразу понравился…
Была у Алешки страсть, можно сказать, даже талант, к рисованию. Только третий год никуда не мог определить его Алешка, хоть и получал вызовы уже из трех художественных училищ, выезжал на экзамены и проваливался. Этим летом он собирался штурмовать художественное в Пензе, а пока работал в комбинате бытового обслуживания. Ко всему, моим новым приятелем владели еще два влечения — острословие и танцы…
От него я подробней узнал, что Красномостье — бывший районный центр со всеми положенными учреждениями. Центр этот несколько лет назад упразднили, а все положенное осталось и было приспособлено для других нужд села. Председатель сельсовета Семен Прокофьевич Голомаз успокаивал селян сомнительной фразой: «Валять дурака лучше издалека…»
Семен Прокофьевич находился на руководящей работе со времен коллективизации. За его спиной остались: мельница, «Чермет», пекарня, заготконтора и отдел культуры. И вот теперь на его руководящих плечах — сельский Совет…
Привыкший руководить, Голомаз никогда не был в восторге от начальства и говорил: «Обходи лошадь спереди, а начальство сзади!» Эти откровения, состоящие из пословиц и поговорок им же импровизированных и придуманных заново, ему спускали в районе. Спускали, потому что начинал он шумно и больше двух лет нигде не задерживался (поздно спохватились!), спускали, потому что Голомаз всякий раз клялся до слез своих и, наконец, потому, что учитывали г о л о м а з о в с к и й руководящий опыт, выросший в многоклассной школе местного руководства.
Зимой и летом носил Голомаз блестящую хромовую тужурку и такие же галифе и сапоги. «Начальник без галифей, что свадьба без гостей!» — наставительно изрекал он, заказывая в местной швейной новенькие галифе. «Почему «галифей», а не «галифе»? — спрашивал закройщик. «Потому что не важно содержание, а важна форма, нам об этом еще покойный Коль Саныч Полторышейко говорил на курсах инструкторов ОСОАВИАХИМА… Лихой был инструктор!.. Два месяца до пенсии не дотянул — при неудачном прыжке с «кукурузника» удавился на стропах за несколько метров от земли, подлец!..»
Семей Прокофьевич планировал и заседал, выступал на всех собраниях по поводу и без повода, регулярно платил взносы обществам «Красного креста» и «Охраны природы», зорко следил за работой добровольной пожарной дружины…
А вот более ранняя история Семена Голомаза, которую Алешка знал от своего отца — Николая Андреевича…
…В девятнадцатом году сын пастуха Семка Голомаз, насквозь пролетарская душа, был избран селянами членом ревкома и впервые надел кожаную тужурку и суконные галифе.
Красномостье (тогда еще Боголюбово) переживало трудные времена, гранича с казачьими станицами. Случалось что ревкомовцы вступали в неравный бой с налетавшими бандитами-белоказаками. Исход боя решал пулемет, которым ловко орудовал молодой ревкомовец на церковной колокольне. После ходил в героях, поскрипывая сапогами. Тем и покорил навечно сердце Марьи Донниковой, бойкоглазой красотки, дочери богатого мельника Маркела.
К тридцатым годам Голомаз вполне сформировался в личность, о которой вышестоящие чины говорили: «Золотой мужик, исполнительный, будет ему сказано — разобьется в лепешку, все исполнит без рассуждений».
И он разбивался. В первый раз — о «головокружение от успехов», во второй — о собственную инициативу: будучи председателем общества слепых, он разделил это общество — и промышленные слепцы стали отдельно, а сельские сами по себе.
В третий… Впрочем, когда разгорался сыр-бор, Голомаза посылали в область на какие-то курсы и едва забывали о нем, как он появлялся снова и получал соответствующий портфель.
Интересно, что Семен Прокофьевич резонно рассуждал о своей необразованности, но дальше ликбеза не пошел. Он спешил вкусить руководящей лихорадки в любом месте — от малого до великого и после очередного транса перескакивал на новое место, где начинал свою деятельность шумно, но на неопределенное время.
Перед войной он руководил бондарным цехом в заготконторе райсоюза. Семен Прокофьевич вернулся в Красномостье бравым старшиной с медалью на гимнастерке. Прошлые неудачи и вывихи были давно забыты…
Наконец я пришел в клуб! Ну и клу-у-б… Не клуб, а пожарное депо. И в этакой громадине — я хозяин!..
В боковой левой стене желтели две широкие гаражные двери — запасные выходы, изобретенные Голомазом. Говорят, что он произвел открытие этих выходов: во время киносеанса стал у новеньких створок дверей и зычно крикнул: «Гор-р-рим!» Донельзя перепуганные люди шарахнулись по привычке в старые центральные двери, а председатель выскочил через новые запасные единственным…
В самом клубе полумрак и запах плесени, давно не топленных печей. Паутина густо облепила потолок, стены и то, что было на стенах. Здоровенному детине с руками тяжелоатлета она залепила рот, и он не мог теперь улыбаться с плаката, призывая граждан застраховать свое имущество и самого себя. Медицинская сестра, со строго сдвинутыми бровями и с назидательно поднятым указательным пальцем, предупреждала женщин о вреде аборта… На самом видном месте запуталась в паутине самогонщица, похожая на бабу-ягу… Словом, плакатов было великое множество.
«Ничего себе — компания! — усмехнулся я. — На один раз печь истопить хватит!.. А дальше что? Побелить… Ну, а потом? Волков морозить? Кто сюда придет мерзнуть-то? Вот тебе и первый парень на деревне…»
Я стал один за другим срывать плакаты, а после заткнул ими черную пасть печки и поджег. Когда синее пламя лизнуло самогонный аппарат, в клуб зашел Алешка. И сразу начал острить:
— Давай, давай, инквизитор! Только не с этого надо было начинать дело.
— Интересно — с чего?
— Облить все четыре угла этого гаража бензином и поджечь!
— Это, брат, себе в убыток… Мне культуру делать надо!
— Что — танцы устраивать?
— Не то танцы — балет устрою! Балет на льду. Пол обольем у сцены — и фигурное катание! Это раз. Пьесы будем ставить из жизни лесорубов… Это два. Соображаешь — перспектива!.. А тогда уж и начальству счет предъявить можно: мол, товарищи, которые руководящие, давайте-ка нам дворец, не в одной, мол, колхозной работе НОТ требуется…
— О-оу! — удивленно протянул Алешка, — Сразу видно — дипломированный!
— А чего?
— Скажешь «гоп!», когда перепрыгнешь! Тоже мне… Ответь, зачем плакаты содрал? Это ж постоянные твои клиенты, ядро то есть!
Я промолчал. Должно быть, вид у меня был такой, что Алешка бросил свои остроты, присел рядом у печки на корточки:
— Ладно, не кисни… Достанешь холст, я тебе своими красками такие картины сотворю — ахнешь! Ну и… наглядную агитацию тоже. А чистота и теплота — пробивай уборщицу через Голомаза.
— Серьезно нарисуешь?
— А ты думаешь тебе одному хочется «культуру делать»? Не сбежишь от нас — сделаем!
— Почему это я должен бежать-то?
— Ты не первый, но дай бог, чтобы был последним… Ну, а люди — ты да я и… продавщица новая, Диной ее зовут… Втроем-то что-нибудь придумаем, а?
— Что — познакомился с продавщицей?
Алешка улыбнулся:
— Захожу, понимаешь, в культмаг, а там — пыль до неба! Тоже за порядок взялась, как и ты… Ну вот, стало быть… Поглядел я на нее — весна с веснушками! Девочка — люкс!
— Эх ты! Лирик… Конопатых и у вас небось в Красномостье навалом…
— Да при чем тут конопи? Они у всех рыжих, а веснушки — другое дело… Если хочешь знать, вся краса ее в веснушках этих! Жаль, глаза не разглядел…
— Глаза у нее, что небо!
— Может, ты ее раньше меня разглядел? — Алешка подозрительно покосился на меня.
— Не-е-ет, не успел. Картинка, понимаешь, у нас дома над теткиной койкой висела, а на картинке девушка с почтовой сумкой требовала за подписку на районку трешницу с мелочью… Тоже с веснушками девушка, и глаза…
— На картинках веснушки не рисуют!
— Ну, не помню. Может, эти веснушки мухи насидели, только я не помню ее без них…
Алешка взглянул на часы:
— А ведь я за тобой! Собирайся, мил друг, на сессию сельского Совета. Сейчас в самый раз…
— А что мне там делать-то?
— Как — что?! Историю! Во-первых, слушать твою речь при коронации тебя завклубом, во-вторых, доклад заведующего почтовым отделением товарища Семифарова Константина Константиновича о том, сколько ушло штемпельной краски на штамповку писем и всяких там квитанций, и сколько принято посылок, и сколько они весят в центнерах вместе взятые, ну и… разное!
— А что — разное?
— Да пес его знает!.. Может, о заготовке крючков для общественных уборных, а может…
— Ладно! Ты мне уж рассказывал про ваши сессии…
В дверях нам встретилась Дина. Поверх синего рабочего халатика на ней было накинуто все то же короткое пальто. Дышит часто:
— Мальчики, заседать, да? А я велосипеды никак по отвяжу! Подвешены они к потолку на веревке — полдня провозилась… А теперь заседать, да? А повестка-то дня! — она протянула мне извещение, в котором убористо была написана повестка дня предстоящей сессии.
— Спасибо, у меня свое есть… Мы-то тут при чем?
— Пошли, пошли! — поторопил Алешка, — А велосипеды я тебе сниму! Я ведь до потолка в культмаге руками достать могу…
…Пятистенный дом сельского Совета разделялся узким коридором на две половины. Левую — занимал голомазовский кабинет и почтовое отделение, а правую — секретарь сельсовета и счетовод.
В правой половине заседали сельские депутаты, усевшись на грубо сколоченных скамейках. Скамейки эти хранились в сельсоветской конюшие и вносили их лишь на время заседаний.
Заседали депутаты, плотно прижимаясь друг к другу, и духота в сельсовете стояла нетерпимая.
На сессии приглашалось все местное руководство — от заведующего баней до председателя колхоза.
Мы опоздали. Я сразу узнал Голомаза, да его и нельзя было не узнать. Он восседал за отдельным столиком, покрытым красным кумачом, выложив руки на стол. Между пальцами правой руки был зажат огромный плотницкий карандаш. Вообще, за столиком восседал толстогубый белобрысый мужичина, с зеленовато-светлыми воловьими глазами, несколько обмятый возрастом.
Когда мы вошли, карандаш председателя, взметнувшись вверх, резко опустился книзу острием — Семифаров умолк. Видимо, этим карандашом он руководил заседаниями, как дирижерской палочкой.
Голомаз раскрыл было рот для очередного «афоризма», но Алешка опередил его:
— Во всем Варавин виноват! Захотел познакомиться с новыми кадрами, — он кивнул на меня и Дину, — а я их к нему сопровождал!
Голомаз покраснел и угрюмо спросил:
— А сам Вадим Сергеич буде сегодня?
— Нет! — невозмутимо ответил Алешка. — У меня, говорит, посевная на носу!.. Но соображение свое внес по поводу отчета начальника почты…
— Какое?
— Записать первым номером в решении следующее: «Расширить помещение почты за счет председательского кабинета».
Голомаз набычился и заерзал на стуле:
— Кгм… — И багровея: — Опоздавшим остаться после заседания для беседы!
Он как-то странно говорил — почти не раскрывая рта. И смотрел на всех снисходительно, чуть сощурив глаз. Видно, характер…
Руководящий карандаш взметнулся вверх — докладчик заговорил снова о доставке корреспонденции и посылок на дом.
Когда мы уселись, я шепнул Алешке:
— Для чего ты натрепал про Варавина и про все остальное?
— А ты что — хотел послушать, как тебя Голомаз за опоздание пропесочивать бы начал?.. Успеешь… А Варавин — председатель колхоза и член исполкома, чуть ли не единственный в Красномостье человек, с которым считается Голомаз и которого боится…
— Па-апрашу! — вдруг гаркнул Голомаз.
— Тсс! — Алешка замер и уставился на докладчика.
Константин Константинович был сух и стар, с глазами-треугольничками. Он устали, тяжело дыша, вытирал пот с лица рукавом потрепанного форменного пиджачка. Он говорил и, очевидно, думал о том, что однажды умрет в этой душной комнате, упадет головой не на больничную подушку, а на сельсоветский пол. Он видел, что никому не нужны эти цифрочки в его отчете…
Весь сыр-бор разгорелся издавна.
Хватило бы с Голомаза своего стола, рядом с секретарским, за которым он восседал и заседал целыми днями, атаковал телефон и отражал телефонные же атаки. А в комнатушке, вдвое меньшей председательского кабинета, в тесноте и духоте, штамповал письма, сортировал посылки, выписывал квитанции, извещения и уведомления Константин Константинович, или Кстин Кстиныч, как его здесь называли. Работал и проклинал Голомаза за то, что тот не уступал почте своего кабинета. А ведь стоило бы только прорубить дверь из комнатушки в кабинет!
В лице Кстин Кстиныча Голомаз видел главного виновника своих бесконечных споров с районным начальством: от предрика до редактора районки, в чьих письменных столах лежали письма, письма-жалобы и письма-требования Семифарова о благоустройстве почты. В спорах этих Семей Прокофьич еле выкручивался, зато у себя в Красномостье он вот уже в пятнадцатый раз заслушивает начальника почтового отделения на сессиях и исполкомах…
…Кстин Кстиныч закончил свой доклад. Все молчали. Тогда встал Голомаз:
— Какие будут соображения?
Но никто и ничего не соображал по поводу отчета. Председатель продолжил:
— Я думаю, товарищи, что работа почты за последний месяц велась крайне неудовлетворительно!.. Сейчас мы подварганим решеньице, а товарищу Семифарову дадим… дней пятнадцать на исправление. Потом проследим!
Кстин Кстиныч вдруг икнул. Потом еще. А потом заикал так часто, что уж ничем не мог унять свой скоропалительный недуг. Голомаз проворно налил из графина стакан воды и самолично напоил несчастного, приговаривая:
— Не в свои двери не входи!..
Кстин Кстиныч на мгновение вновь обрел дар речи и крикнул фальцетом:
— Это мы еще посмотрим!!
Крикнул и ухватился рукой за грудь, пошатнулся, стал оседать на пол. Под тревожный шумок депутатов и приглашенных его вынесли на воздух, кто-то всунул в его нагрудный карман тетрадку с отчетом, а кто-то побежал за фельдшером. Но Кстин Кстиныч медленно поднялся со скамеечки, куда его положили на крыльце сельсовета, пошатываясь прошел в сельсовет, взял свою черную дерматиновую папку, козырнул Голомазу:
— Честь имею! — и тяжело пошел прочь.
Семен же Прокофьевич невозмутимо изрек:
— Тяжела папка для монаха…
По лицу Дины можно было понять, что она слегка струсила. Голомаз улыбнулся вполрта и предложил перейти ко второму вопросу. Никто не возражал — все были подавлены случившимся. Семен Прокофьевич встал над своим столиком и торжественно огласил выписку из приказа отдела культуры о моем назначении заведующим клубом. А когда кончил читать, сказал дрожким, низким голосом:
— Клятвы я с тебя, товарищ Ловягин, не требую… А на один вопросец ты нам, пожалуйста, ответь!
— Я готов! — приподнялся я.
— Пьешь?
— Смотря… что…
— Про одеколон и денатурат я пока говорить не буду, а остальные жидкости употребляй в меру, чтобы безо всяких там… — Голомазовский карандаш нарисовал в воздухе несколько восьмерок и уткнулся в стол.
— Так ведь у вас, Семен Прокофьевич, — не выдержал Алешка, — иногда получается на две с половиной восьмерки больше!
Кто-то хихикнул, кто-то цыкнул, кто-то заерзал на стуле, а Голомаз крякнул, глаза у него стали рачьими, мясистый нос побелел.
— Ты у меня, Лексей, последний сезон в депутатах ходишь! Помяни мое слово!.. Я хотел тебе карьеру сделать, как лучшему производственнику КБО — ан нет! Ошибочку дал… Но — кто не ошибается, тот не ест! — И объявил сессию закрытой.
Все заспешили по своим делам. Остались только я, Дина и Алешка. Мы сидели и ждали, когда Голомаз кончит протирать платком значки и медали на своей гимнастерке. Наконец он кончил, шумно высморкался в этот платок и сунул его в карман. Потом медленно с некоторой задумчивостью, как бы сам себе, сказал:
— Велик дуб Варавин, но и мы не лаптем щи хлебаем… — И к нам: — Придется вам, молодые люди, писать объяснительные записочки насчет своего опоздания, пусть полежат у меня в делах до поры до времени… А о Варавине я буду говорить в другом месте… Я никому не позволю игнорировать мои установки! Бумаги дать?
И опять встал Алешка:
— А гробить нашего уважаемого Константина Константиновича — это тоже ваша установка или как?
Голомаз растерялся на секунду, потом вскочил, звякнув медалями, и грохнул кулачищем по столу:
— Что-о-о?! Ах, вы… — Он сказал, кто мы. И тихим голосом: — Ну, ладно. Мы и с вами поговорим в другом месте, а сейчас… — И с хрипом, пронзительно: — Марш по рабочим местам!
Мне стало ясным, что поговорить со своим начальником о благоустройстве клуба у меня нет сегодня никакой возможности…
Март в Красномостье никто не считал весенним месяцем. До последних дней своих шаркал он по проулкам колючей поземкой, уносился в степь и снова возвращался холодным и мутным. А в этом году за март управился февраль. Неизвестно, где поделили эти месяцы свои права, только от марта осталось одно название. Десять дней лил (так что и носа не высунешь!) серый, нудный дождь. Он дочерна выхлестал пашни за селом, и Красномостье запестрело разноцветьем… И если бы не темнющие ночи, да не настой талого снега — сошел бы за осень сегодняшний март.
Ко всему — всполошились районные газетчики в передовых статьях, а на четвертой полосе, в уголочке, дядечки с портфелями, в полушубках истекали потом от белозубой улыбки красавицы-весны. Весна была немедленно запротоколирована на внеочередной сессии Красномостского сельсовета, на которой Голомаз свой доклад закончил словами: «Дорога пашня ко времени…»
На этой сессии не было Дины и меня. Может, председатель решил не беспокоить нас через непогодь, а может, до «другого места»…
Дни стояли холодные и ветреные. То на короткое время выглядывало солнце, то пасмурно. Деревья темные, какие-то жестяные. Резко блестела в потемневших берегах Сухоречка. Природа как бы затаилась до определенного момента…
За малое время я основательно познакомился с Красномостьем. Село мне понравилось за тот мудрый уют, какой бывает в селах средней полосы России. Длинные, ровные улицы, короткие и чистые проулки, крепкие, веселые физиономии (и у домов свои физиономии!) аккуратненьких домиков — все располагало гостеприимством. Жить бы да жить!.. Вот только клуб…
От того, что я сорвал старые плакаты, в нем стало еще неуютней, еще непривлекательней.
Я подолгу просиживал в «гримировке», и меня потихоньку одолевала отчаянность. Ну, приехал, ну, получил ключи от… заброшенной хоромины… А дальше что? Ведь хотел же ты быть самостоятельным? Хотел? Властвуй теперь на здоровье! Проявляй свою самостоятельность — гоняй за мышами на баяне…
«Гримировка», или гримировочная, служила мне рабочим кабинетом. Большой, вишневого цвета шкаф кустарной работы, кроме всякого бумажного хлама, вмещал в себя две гитары без струн, балалайку, инвентарную книгу и журнал учета работы. На столе, рядом с чернильным прибором, стояли усилитель и проигрыватель. Перед трюмо — красой всей комнатушки, когда-то, наверно, переодевались самодеятельные артисты.
Инвентарную книгу я уже знал наизусть: кружка, бачок для воды, тазик для угля и кочерга. Это — для уборщицы… А для тех, кто должен активно отдыхать в клубе — радиола и домино. О непременное, коварное домино! Сядешь — вечера нет. И дешево и сердито.
Радиола… Но она теперь в каждом доме. Еще кино. Но тех, кто смотрит кино, называют зрителями. Мне же нужно творческое начало. Может, начать с песни? Но я еще не знаком с людьми, да и нелегкое это дело — коллективная песня. Как бы не запеть не своим голосом, если с места, да в карьер… Может, вечер танцев? А что!.. Соберутся девушки в пальто, в сапогах и под заигранную пластинку, или под мой баян будут танцевать фокстрот, то есть нелепо передвигаться с унылыми, безразличными лицами. Вот если бы массовый танец, тот хоровод, воспоминания о котором показывают иногда здесь заезжие ансамбли за тридорога… Но в такой холодине? Какой уж тут хоровод…
Я считаю себя знающим свое дело: как-никак окончил культпросветшколу. Теперь же моим школьным наставникам частенько, наверно, кажется, когда я вспоминаю о них. Какого черта они в течение почти четырех лет переливали передо мной почти несуществующие идейки, красочно обрисованные в справочной книге «Сельский клуб»! Я понимаю, всему свое время, но ведь можно же было ознакомить меня с тем немногим, что еще есть у нас, например, с клубом в Красномостье и ему подобными?..
Мои размышления прервал человек, запросто вошедший в гримировку. На нем было длинное коричневое пальто и кожаная шапка-ушанка. Он первым поздоровался, стиснув мою руку узкими, холодными ладонями:
— Афанасий Кузьмич Проталин! Учитель географии в местной восьмилетке, лектор-общественник!
Я назвался, Афанасий Кузьмич снял шапку, показывая тем самым младенчески розовую лысину, к которой с висков и со лба тянулись склеротические вены, и объявил:
— У меня сегодня лекция! Я попрошу вас открыть вечером клуб, и желательно, конечно, ваше присутствие…
— Да я же каждый вечер тут!
— Разве?! — обрадовался он, присаживаясь на край длинной скамьи у стены.
Тут я заметил, что у него ласковый голос, длинный, как у матерого ворона, нос и лучистые, безмятежные голубые глаза.
«На ловца и зверь бежит! — обрадовался я. — А я-то ломал голову!.. Сходить бы в школу пораньше-то!..»
Я попросил его:
— Назовите, пожалуйста, тему, и я мигом напишу объявление!
Афанасий Кузьмич заулыбался, замахал руками:
— Не надо, не надо! Знаете, я каждую субботу здесь читаю! Да, да! И на любую тему! Универсал в споем роде! Хи-хи!
— Нет! — горячо запротестовал я. — Написать надо обязательно! Ведь что главное в нашей работе — народ! Чем больше, тем…
— У вас удивительное чутье! — заворковал лектор. — Пишите: «Великое противостояние Марса»!
— Но… такое противостояние было лет шесть назад?
— Именно! У вас великолепная память!.. Шесть лет назад я впервые прочел здесь лекцию на эту тему, как раз в день противостояния этой изумительной планеты!
— А… может, прочтете другую?
Проталин испугался:
— К другой я не подготовлен… Но у меня восемь почетных грамот за мои лекции!.. Да вы не волнуйтесь!.. У меня план — и у вас план! Главное — люди…
Объявление я написал.
Вечером пришел в клуб раньше обычного. Приготовил трибуну и стал возиться с радиолой, которая не работала. Настроение у меня было такое, словно я взмыл ввысь над своей богадельней (я забыл сказать, что красномостский клуб был приспособлен из старой моленной) и никак не хочу опускаться на грешную землю.
Очень скоро пришел Алешка. Потом еще несколько парней, Васька Жулик и Дина. Ребята уселись за домино, а Дина с Алешкой подошли ко мне. Тут-то и появился Афанасий Кузьмич с толстым, изрядно потрепанным портфелем. Став за трибуну, он немедленно начал колдовать над ним — замок явно не открывался. Васька Жулик подошел к лектору и участливо спросил:
— Опять, Кузьмич, оказия с замком?
— А, Василий Иванович! — выпрямился Проталин. — Здравствуй, голубчик!.. Как всегда, будь он проклят!
Васька снял телогрейку и положил ее на трибуну. Потом поплевал на ладони:
— Ты, Казьмич, дыхни, а я с им займусь…
Алешка засмеялся:
— Ну, теперь до восьми часов будут открывать этот хитрый портфель и, учтите, не откроют. Потом Афанс махнет на него рукой и передаст публике, а сам начнет заливать что-нибудь про Сибирь или Кавказ… Он на такие штучки мастак!.. А когда где-нибудь на заднем ряду портфель наконец откроют — лекция о Марсе!
Мы спустились по шатким порожкам со сцены и сели на первом ряду, а Дина побежала навстречу зашедшей стайке девушек, должно быть, у нее были уже знакомые. Девчонки затаились в полутьме зала. Они смеялись чему-то своему, но все же нарочито громко. Сухо, как выстрелы, хлопали костяшки домино. Наконец народ пошел дружно.
— Это через объявление твое! — комментировал Алешка.
Двери не успевали захлопываться. Шумно, с разговорами усаживались по местам. Кто-то из любителей «козла» торжественно завопил:
— Ры-ы-ыба!
Рядом со мной уселись трое согбенных старцев с ружьями двухстволками. Они были одеты в одинаково черные тулупы. Афанасий Кузьмич подошел к ним и поздоровался с каждым за руку, называя по имени и отчеству: Сергей Леонтьевич, Василий Харитонович и Мокей Ильич. Старики что-то довольно урчали в бороды, чинно поставив ружья меж ног, дулами кверху.
— Это что — охрана нашего лектора? — спросил я Алешку.
— Не-е-е… Сторожа. Дед Сергей и дед Мокей колхозные, а дед Василий — наш центральный. За ним числятся два магазина и сельпо… Они приходят на лекции всякий раз, потому что воров в Красномостье — днем с огнем!..
Афанасий Кузьмич посмотрел на часы, взял у Васьки портфель и передал его сразу на второй ряд. Сам встал за трибуной, подняв руки кверху, и скорбно склонил голову — ни дать ни взять новоявленный Христос. Затихло домино. Зал замер. Афанасий Кузьмич опустил руки и вскинул голову:
— Итак, товарищи, что мы имеем перед собой?
— Ничего! — дружно рявкнули первые четыре ряда.
— Правильно! — воскликнул лектор, как учитель, довольный коллективным ответом своих питомцев. — А если вдуматься, осмотреться, то мы увидим, что…
Посыпались тонны стали и нефти, пуды зерна и даже хлопка, которого наверняка никогда и никто не видел в Красномостье.
Минут пятнадцать слушали терпеливо и молча. Потом, откуда-то с задних рядов, покатился по клубу легкий шумок. Средние ряды стали шикать на задние — галдеж усилился.
— Есть! — заорал кто-то из угла.
Афанасий Кузьмич осекся, но даже удивиться не успел — к нему подскочил коренастый паренек и вручил открытый портфель. Лектор проворно извлек из недр его толстую тетрадь, надел очки и клюнул в тетрадь споим могучим носом. Земные дела и блага были позабыты. Теперь маститый оратор бойко читал об устройстве нашей Галактики.
А шум все нарастал и нарастал — Афанасия Кузьмича не слушали. И чем больше шумели, тем быстрее читал лектор, забирая все громче, точно соревнуясь со своими слушателями. А потом поднялся такой гам, что я не выдержал и, выскочив на середину «пятачка» возле сцены, во весь голос крикнул:
— Товарищи-и-и! — Замолчали разом. — Стыдно не уважать человека!..
Последним затих Афанасий Кузьмич и, когда я собирался сказать еще что-то, в смысле совести, он косанул в мою сторону и обиженно бросил:
— Вам не совестно мешать мне?.. А что касается уважения ко мне, то на этот счет я имею восемь почетных грамот! Да-с!
— Правильно! — хором откликнулись первые четыре ряда.
«Вот тебе раз! Пожалел на свою голову…» Афанасий Кузьмич читал целую вечность… Развязка случилась неожиданно. Уснул дед Василий. Спал он тихонько, и когда Афанасий Кузьмич стартовал на матушку-землю, из двухстволки деда Василия вырвался к потолку султан белого, вонючего дыма и пронзительно грохнул выстрел.
Какой-то миг стояла ошалелая тишина. Хватая ртом воздух, Афанасий Кузьмич пискнул по-заячьи жалобно, прижал ладони к груди и… рухнул на пол. И тут раздался жуткий девчоночий визг, захлопали, сиденья кресел — одни ринулись к выходу, другие — к сцене, окружив плотным кольцом бедного лектора. Два старичка-сторожа исчезли, остался один лишь дед Василий, у которого прыгала борода, а по щекам катились обильные слезы. Он, словно раскаленную, перекатывал с ладони на ладонь гильзу от двухстволки и причитал:
— Истинный крест, холостой! Истинный крест! Ить холостой жа!
— Кто? — спросил я.
— Да патрон этот!.. И дуло кверху!.. Я задремал и курок, стало быть, пальцем… А она… И-и-их!
Когда я протиснулся к телу Афанасия Кузьмича, он уже пришел в себя и, сидя на полу, жадными, как у лошади, глотками пил воду из кружки, принесенной Васькой Жуликом. Васька поддерживал голову потерпевшего левой рукой, а правой поил его, приговаривая:
— Мыслимо ли — двухстволка! Ты, Казьмич, герой теперя!
Афанасий Кузьмич встал, собрал свой портфель и поплелся из клуба. Откуда-то появился Алеша и спросил:
— Ты не видал Динку? Куда она подевалась?
Я с досадой ответил:
— Ты, я вижу, и ухом не ведешь! Хотели с людьми потолковать в честь первого моего мероприятия, а тут едва не убийство!..
— А-а-а! — отмахнулся Алешка — Чем стрелял Афанс, тем и был расстрелян… Как говорится, клин клином вышиблен!.. Теперь трепу по Красномостью — жуть!.. Пошли домой, что ли?
Шли молча. Не стихал затяжной мартовский ветер. Темное небо с частыми звездами было холодным и, казалось, лежало своими краями где-то совсем рядом, за околицей…
Дом у Литавриных старый, но крепкий. Оттого ли, что построен он был по-дедовски мудро, оттого ли, что ремонтировался каждогодно умелыми руками Николая Андреевича — только крепок был дом…
Добротная веранда разделялась надвое. Одна ее половина служила прихожей и сенями, а другая принадлежала Алешке и называлась «боковушкой». В остальном дом не отличался от других: кухня — царство Евдокии Ильиничны, Алешкиной матери, зальчик, где Николай Андреевич готовился к своим урокам (он вел рисование в школе), спальня и кладовка.
Хорошо нам с Алешкой в боковушке!
Наши кровати разделял стол, на котором громоздко возвышался фотоувеличитель и лежали все фотографические принадлежности: ванны и ванночки, фотобумага разных размеров, красный фонарь, узкие картонные банки с проявителями и закрепителями, фотобачок и т. д.
На стенах, где только хватало места, висели Алешкины холсты, туго натянутые на крепко сколоченные подрамники. На них — копии с известных картин и Алешкины самостоятельные творения.
На нижней полке стола лежали листки с акварелями — гордость Алешки. Тут были и «Красномостская зорька», и «Овечий выпас», и «Первый поцелуй», и натюрморты из консервных банок — дань абстракционизму.
В общем, в боковушке свободно и мирно уживались два Алешки: Алешка-художник и Алешка-фотограф.
Сейчас ночь. Я пытаюсь уснуть и не могу. Затосковал, что ли, по чему-нибудь или по кому?.. Ну да. Как закрою глаза, то Кировскую улицу в Медянске вижу, то горсад и павильончик, где встретил Зину… Ах, Зинка, Зинка! Как она меня манежила, как манежила!.. Ни «да», ни «нет», как… Мне бы, дураку, понять надо было, из-за какой стервы голову потерял!.. Так нет же: старше меня — ну и что?.. Была замужем?.. Подумаешь, мало ли!.. И потом была развязка… Мы вдвоем у нее дома. Вечером. В комнате все расплывчато и как-то сказочно. Зина сидит с ногами на широкой софе, облокотясь на подушки. Узкий халат с голубыми звездочками у нее не застегнут, и вся она какая-то странная со светлыми распушенными волосами. Я смотрю и смотрю на нее… «Тебе хорошо, да?» — спрашивает ласково. Я молчу. Она протягивает руку к журнальному столику, берет бутылку с яркой этикеткой и наполняет мою рюмку: «Выпей, а?..» — «Н-не хочу я!» — «Эх ты!.. — Зина качает головой. — Ухажер — зеленый мак… В жизни надо все попробовать, а не только это…» Ох, как она меня поцеловала!.. И в это время в прихожей затрещал звонок. Хочу встать пойти открыть, но она меня не пускает: «Сиди, я сама!» Какое у нее тогда сделалось лицо? Нет, глаза?.. Не успел заметить… И звякнула цепь и щелкнул замок. Потом — голос ее: «Почему так поздно?.. Знаешь… у меня телевизор зачудил… Спасибо парня одного знакомого встретила… Ну проходи, что стал?»
И передо мной выросла чья-то квадратная фигура. В небольшой комнате с низкой мебелью эта фигура кажется великаном. «Пьем, гуляем!» — кричит фигура и с такой силой хлопает меня по спине, что я едва не падаю со стула. Я встал и врезал по этой фигуре, как по боксерской груше. Он хряснулся о холодильник и, распластавшись рядом, заорал дурниной: «Сучка!.. — И дальше сложно: — Чтоб у тебя пупок развязался, чтоб коленвал развалился!.. — И еще: — В архиепископа, в душу-бога-маму-крестителя и в крестягу!..» Я уходил и почему-то слушал эти ругательства, стараясь зачем-то их запомнить, и смотрел на Зину. Лицо у нее стало плоским и серым…
— Ты не спишь? — спросил Алешка.
— А кое-кто собирался потушить свет.
— Я сейчас!.. Послушай только вот этот куплет:
Молчи! Ты ссоришься со мной,
Не ведая пока,
Что хлещешь по себе самой,
А ты во мне хрупка…
Как? Нравится?..
— С чего это ты за стихи взялся?.. Чьи это?
— Василий Федоров! Чувствуешь — глубина, а?..
— Угу.
Алешка потушил свет, и тотчас же вспыхнула спичка — оранжевый уголек папиросы замигал у Алешкиных губ:
— Какой-то ты… вялый сделался. Тоскуешь? Может, пора лыжи навострять от нас, а?
— Спи давай!
Помолчали. Резко зашумел ветер, стукнули об окно несколько крупных дождинок. А ветер полетел дальше, запутался в тополях и, вырвавшись, заплясал где-то по степи…
— Как думаешь… — опять отозвался Алешка, — у Дины есть кто-нибудь?
— В каком смысле?
— Ну, в этом самом…
— Ах, вот почему тебя на стихи поволокло!.. Так ты лучше у нее спроси! Вопрос, конечно, сложный, не для детей, но ей двадцать — должна ответить…
— Чу-у-дак, ну чего злишься!
— А что же мне — радоваться?.. Жду не дождусь, когда меня Голомаз потащит в какое-то «другое место», а не то чтобы выжать из него холст для картин и десятку-другую…
— Я думал, ты хитрей! — засмеялся Алешка. — Кабинет — вот «другое место» председателя! Дальше своего кабинета он никуда и никогда не потащит… Это во-первых! Во-вторых — не будь умницей перед Голомазом, тем более — девочкой… Бей его его же оружием, иначе — глупостью…
— Че-ем?!
— …Прикинься этаким Ваньком-простачком, не спорь с ним, признавай свои «ошибки» и кайся: «Виноват, мол, Семен Прокофьевич, по молодости своей, каюсь, дорогой товарищ Голомаз!..» Тогда из него не то что десятку — слезу выжать можно!.. А сам делай свое дело!.. Помяни мое слово: станете вы с Голомазом друзья-приятели, и уйди он — заскучаешь ты!
— Да что он — самодеятельности моей не поймет? — усмехнулся я.
— Не поймет, потому что сам всю жизнь на ошибках прожил и научился плакаться перед начальством, когда его вышибать собираются…
— Ладно! — вздохнул я. — Ну его! Давай все-таки спать…
— Спокойной ночи.
Только я еще долго не мог уснуть. Лежал недвижным (и неподвижность наслаждение!) и слушал сонную тишину. Думал о своем завтрашнем дне, о клубе, о Голомазе и… немножко о Дине.
Я проспал утро. Меня разбудила Евдокия Ильинична, сетуя на позднее время и простывший завтрак. Алешки уже не было. Раздосадованный ночной бессонницей, я наспех позавтракал и отправился в клуб. Во дворе вспугнул задремавшую на солнце курицу — та ошалело закудахтала. Ее сейчас же передразнил скворец, словно сидел и ждал этот куриный вопль, словно и дела ему больше не было!
На скамейке возле клуба сидел Васька Жулик и перочинным ножом скоблил кнутовище. Поздоровавшись, я спросил:
— На Рюрика готовишь?
— Нет, на тебя. А чо?
— Да ничего…
Васька встал, отряхнул с телогрейки стружки:
— Пошли!.. Сам вызывает! В кабинету!
От клуба до сельсовета — рукой подать. Если бы не забор, сооруженный по приказу председателя сельсовета, то заходили бы в руководящий пятистенок и в клуб через общий двор. Но забор, правда, был невысокий, так что Голомазу меня, а мне Голомаза хорошо было видно через окна.
Когда в клубе проводились торжественные собрания и Голомаз нужен был на них для президиума, он до последней минуты забивал «козла» с другими кандидатами в президиум, в сельсовете. Перед началом собрания за ним обычно приходил Васька, а в случае его отсутствия по причине «хмельного тяготения» — уборщица. Тогда Голомаз наспех «дуплился», становился перед зеркалом, сверяя себя от носка сапога до вихра на макушке и говорил торжественно: «Пошли!»
А вот сейчас Васька был послан за мной, и я шел с нехорошим, тревожным чувством о предстоящем разговоре с председателем.
Голомаз принял меня не сразу. На мой решительный стук в дверь кабинета он ответил:
— Занято!
Я вышел на крыльцо, ведущее во двор сельсовета. Васька сидел на новенькой ярко-зеленой председательской линейке и плевался подсолнечной шелухой. Он так был поглощен своим занятием, что не замечал ничего вокруг. У ног его шустрили воробьи, обманутые ложным Васькиным кормом — Васька собирал шелуху в горсть, а потом сыпал воробьям и какому-то, должно быть самому бойкому, удивлялся:
— От, стерьвец!
За каких-то две недели я убедился, что Васька — парень шумоватый, но безвредный. Было ему двадцать три года, он называл всех на «ты», часто пил и очень искусно ругался. Летом на своем транспорте он подвозил воду в полевые станы, а осенью, зимой и в весеннюю распутицу служил Голомазу с непонятной напористостью. Кроме того — лихо плясал «барыню» и «цыганочку», никогда и никому не уступая в танце. Была у него еще одна удивительная и необъяснимая способность, никак не вяжущаяся с его четырехклассным образованием…
Однажды в клубе он подошел к молодой учительнице математики и нарочито громко спросил: «Скажи, Валентина Антоновна, сколько будет восемьюдесятью восемь девяносто семь?» Валя удивилась его вопросу: «Странно!..» — «Восемь тыщ пятьсот тридцать шесть, и ничего тут странного нету!» — «А семьюдесятью семь семьдесят два?» — нашлась Валя. Васька уставился на лампочку под потолком, широко раскрыл свои выпуклые, с цыганячьей поволокой глаза, так что на его острых скулах обозначились темно-лиловые желваки, подумал, потом медленно ответил: «Пять тыщ четыреста!» И пошел прочь, встряхивая головой. Может быть, за это бабка Коновна — самогонщица и сводница — говорила: «Васятка-то?.. От бога он!..» А Голомаз уважал его «за башковитось». Васька платил ему тем же, даже с надбавкой. Особенно его покоряли Голомазовы галифе и тужурка, а гроздья значков и медали на председательской гимнастерке приводили его в такой трепет, что он начинал беспричинно шарить у себя по карманам и сглатывать бог весть откуда бравшуюся слюну. Но при всем при этом Васька, как и всех других людей, звал своего начальника на «ты», к чему никак не мог привыкнуть Голомаз. Он кричал: «Начальник я тебе или нет?» — «А как же! Еще какой! Да я за тебя кому хошь сала под кожу залью!..» — «Ну, а если так, то по какому праву говоришь мне «ты»?» — «Дак я всем так! Давеча, вон, секретарю райкомовскому тоже…» — «Но — мне-е?!» — закипал Голомаз. Васька жмурился, отжимал слезы. «Понимаю, Семен Прокофьич! Боле не буду… Ух… Дай закурить, допек ты меня!..»
Обескураженный Голомаз протягивал ему папиросу.
…А солнце уже до половины неба докатилось: Красномостье, как на ладони!.. Почему так долго не зовет меня Голомаз?
Я окликнул Ваську:
— Сколько же ты, Василий Иванович, получаешь в месяц за работу?
— Тридцать рублей! — с готовностью ответил Васька. И добавил: — Новыми!
— Не маловато ли? При твоем-то здоровье…
— А зачем мне боле?.. Сколь не зашиби — все отцу отдай… А с его спросишь!.. Вот женюсь, заведу свою дворину — тогда и боле можно…
— А что отец-то?
— Жадный дюже… Такой жмот, что за рупь — зайца в валенках обскачет!.. И все выгадывает! У людей давно ланпочки по вечерам горят, а у нас ланпа об семи линий, на керосине… Сам всю зиму навоз по ночам с фермы возит на салазках, потому как сторожем на мэтэфэ работает… Летом без остановки веники вяжет и продает по пятьдесят копеек за штуку… оттого и Нюрку замуж никто не берет!
— Какую Нюрку?
— Сеструху младшую. И то — кому такой тесть нужен?
Я рассмеялся:
— Плохо ж тебе живется! Вот только где ты денег на водку берешь?
— А за это Семену Прокофьевичу спасибочки! Мы с им, как сучок с деревом!.. Он-то меня и разделиться с отцом надоумил, когда закупил у его для сельсовета сорок веников, а батя ему магарыч не поставил…
У Васьки мстительно взыграла душа:
— Ну отделюсь — я с его свое возьму! Я за им с двенадцати годов наблюдаю… По моим расчетам денег у его — пять тыщ сорок восемь рублей новыми! Хучь копейку зажилит — будет пятый угол искать!..
За моей спиной раздался голомазовский голос:
— Прошу, товарищ Ловягин!
Я заспешил в кабинет и в коридоре столкнулся с какой-то старухой в белом платочке. Глаза у старухи покраснели от слез.
Она заголосила:
— Да, детки вы мой родимыя!.. Ды, вас, должно, черти носють!.. Наскочил, как…
— Я ж не хотел! Я…
— Ладно! — вдруг успокоилась старуха. — Нешто я супротив тебя сердце имею! Это все Сенька-ирод!..
— Чо, баушк? — спросил со двора Васька. — Опять шиферу на крышу просила?.. Так он тебе и отвалит! Жди!
В кабинете председателя пахло сапожным кремом и дерматиновым диваном, Голомаз не предложил мне сесть, хотя стул напротив его стола пустовал. Молча закурил и так же молча протянул мне папиросу.
— Не курю.
— Куренье — тьма, а некуренье — свет! — задумчиво изрек Голомаз, глядя куда-то выше моей головы. — Что?
— Я молчу.
— А тебе и положено сейчас молчать… Сейчас я говорить должен!
«Ну, дай бог терпения!..»
— …Думаю, ты знаешь, зачем я тебя вызвал… Но о твоем преднамеренном опоздании на предпоследнюю сессию поговорим чуть попозже!.. А сейчас о главном… Так вот… Кгм!.. Пользуюсь слухом, что в прошлую субботу ты оскорбил нашего уважаемого восьмикратного лектора Афанасия Кузьмича Проталина…
— Я-а?!
— Именно! Сидя рядом с дедом Василием, ты воспользовался его сонливостью и незаметно нажал на курок…
— Это сплетня!
— Ты не ори! Тут тебе не клуб… Может, конечно, и сплетня, все может быть, но дыма без огня — не бывает!.. Но — я еще разберусь!.. А деду Василию пришлось сдать тулуп и оружие деду Евсею. Евсей хоть спать будет, но на рабочем месте — он до клуба не охоч… Только ты учти: если я разберусь и дед Василий будет реабилитирован — тогда держись! — Голомаз глубоко вздохнул и с тоской выдохнул:
— Ты понимаешь, чем это пахнет?
«Значит, деду Василию пришлось-таки сдать тулуп и оружие!..»
И как ни хватал меня смех за горло, я очень серьезно спросил:
— Чем… пахнет?
— А тем… — многозначительно сказал Голомаз.
— А все же чем?
— А вот тем…
И тут я улыбнулся, предоставив собой наглядное пособие для обозрения наивысшей угодливости:
— Раскаиваюсь!
Голомаз крякнул и как-то сразу сник. Потом расстегнул ворот гимнастерки и спросил:
— А?
— Виноват…
Голомаз предложил мне сесть, я сел, а он продолжил:
— Это хорошо, что можешь признавать свои ошибки!.. Так что свое решение закатать тебе выговор за опоздание на сессию я отменяю!.. Я ведь, учти, когда-то культурой всего района заворачивал! — Он достал из ящика письменного стола потрепанную брошюру «Справочник избача», развернул ее и протянул мне.
На развороте страниц переливалась всеми цветами радуги вклейка «Оформление избы-читальни внутри. Общий вид». Голомазовский палец уткнулся в картинку:
— Видал?
— Ага.
— Ну и как?
— Шикарно! Прямо — пыль в глаза…
Голомаз насупился:
— В Москве не дураки сидят!.. А что до шика и дороговизны — так на то они и картинки. Меня, к примеру, на фотокарточке собственная жена не узнает — артист, и все тут! Как говорится, с лица не разгадаешь подлеца. Что?
— Верно! Вы и сейчас… Хоть портрет пиши!
— Хм… — Он отвалился на спинку кресла. — Ты мне лучше скажи вот о чем… Сможешь ты оформить и наш клуб, как тут нарисовано?
— Запросто! — согласился я. — Начнем с побелки. По моим расчетам на это пойдет рублей двадцать, так что подпишите вот эту заявочку, и приступим.
Голомаз дважды прочел мое заявление, поцокал языком, потом вернул его мне:
— Денег у нас… По всем статьям перерасход!.. Но — не в них дело! Сейчас же сходи к товарищу Варавину — завтра в клуб явятся бабы колхозные и в общественном порядке такой марафет наведут, что… — Голомаз лихо щелкнул пальцами.
— А дальше что?
— Что — дальше?
— Допустим, побелку и помазку внутри и снаружи произведут женщины… А на стенах должна быть, сами знаете, наглядная агитация… Красивые картины для эстетического воспитания красномостцев, у нас нет задника для сцены и ни одной кулисы… Художник-то, к счастью, свой — Алеша Литаврин — он-то и бесплатно напишет картины!.. Но на все это — на холсты, масляные краски и фанеру, бумагу, цветную тушь и кисти, плакатные перья и зубной порошок, наконец, — на все это по моим скромным подсчетам…
Голомаз молчал. Голомаз думал. Кожа на высоком лбу его сдвинулась гармошкой, пальцы левой руки отстукивали дробь по настольному стеклу. Потом он спросил:
— А что это: эс-та-та… ти-ти-ти… ну в смысле воспитания?
— Эстетического?
— Ну!
— Заставить человека полюбить и ценить все прекрасное, вызвать у него это чувство!
Голомаз хлопнул себя ладонями по ляжкам:
— Скажи-ка!.. Сорок лет у своей Марьи Маркеловны дрессирую это самое чувство, а она… — Он достал из кармана галифе часы-луковицу и щелкнул крышкой: — Не с тобой бы мне такие разговоры вести, да уж к слову пришлось… — И зычно: — Василий!
Я моргнуть не успел, как на пороге кабинета беззвучно обозначился Васька Жулик:
— Тут я!
— Сколько метров холста мы брали в сельмаге для утепления дверей в сельсовете и подведомственных ему учреждениях?
— Сорок два метра и семнадцать сантиметров! — отчеканил тот.
— Где он?
— В конюшне, рядом с новыми вожжами висит!
— Немедленно пойди туда с товарищем Ловягиным и отрежь ему на… синтетические расходы тридцать метров и семнадцать сантиметров. Остальное — на место!
— Я завсегда!
Голомаз хотел сказать еще что-то, но не успел. По крыльцу простучали быстрые легкие ноги, дверь распахнулась, и в кабинет влетела Дина. Она положила на стол председателя ключи от культмага, заложила руки в карманы своего синего халатика, уставившись на Голомаза. Я не знаю, что видел своими воловьими глазами Семен Прокофьевич, но я увидел распаленное девчоночье лицо, на котором робко проступали слегка припудренные веснушки. И еще я увидел глаза. Не ярко-голубые, не с броской синевой, а, как тень на снегу, и очень человеческие…
Что-то засосало под ложечкой, и я на мгновение вдруг услышал собственное сердце.
Дина прищурилась и молчала. Председатель сельсовета еще больше набычился, покраснел, туго сцепил зубы, выкатив до предела глазищи. Так они и застыли на самую малость, а потом Голомаз спросил:
— По-ч-чему без разрешения?
Но Дина ответила тоже вопросом:
— А почему печи топить раньше времени запретили, товарищ Голомаз? — Чуть надломленные у висков Динкины брови взметнулись кверху.
Голомаз приосанился:
— Официального решения я не принимал, товарищ Калугина!.. Была такая устная установочка всем руководителям учреждений, в том числе и председателю сельпо товарищу Ворохову… Вы ему докладывали о создавшемся положении?
— По пять раз на день! Кстати, у себя в кабинете Ворохов установочкой вашей не воспользовался! Сидит за столом, как этот… ну, вылитый вы!.. Сидит и руками разводит: «Ташкент, мол, на дворе!» Тогда я и говорю ему…
Семен Прокофьевич вдруг зацыкал всеми зубами, заслонился руками от Дины, так что она сразу замолчала, быстро перелистал добрую стопку листиков на настольном перекидном календаре и ткнул пальцем в черную цифру:
— В этот день, товарищ Калугина, состоится очередная сессия сельсовета, тогда и…
— Это ж… бюрократизм! — крикнула Дина. И даже сапожком притопнула.
— …Тогда вы поймете, комсомолка Калугина, — Голомаз придал своему голосу необычайную торжественность и как-то мстительно сощурил глаза, — бюрократ я, как вы соизволили меня оскорбить, или не бюрократ!.. Оскорбить меня, который еще совсем мальчишкой вместе со своими ровесниками, в семнадцатом году махал шашкой и флагом!.. Махал ради того, чтобы таким, как вы, — он кивнул на ключи культмага, лежащие на столе, — доверили завоеванное добро!.. За это ли я махал шашкой, а?
Дина опустила голову очень низко, потому что до слез, должно быть, покраснела, и с отчаянием спросила:
— А до сессии? Замерзать, да?
Голомаз глубоко вздохнул и ответил с горечью:
— До сессии, товарищ Калугина, я никакой директивы спустить Ворохову не могу…
И тихо стало в кабинете. Так тихо, что было слышно, как позвякивают медали и значки на груди Голомаза, которые он немедленно стал протирать, да сопит и шарит у себя по карманам Васька Жулик…
Втроем мы вышли из кабинета. Васька предложил:
— Пойдем, отпущу материю!
Дина все еще нервничала:
— Нет, какой, а!.. Да на него писать надо в… не знаю куда!.. И напишу!
— Пойдем, что ль! — торопил Васька. — Опосля напишете!
— Дочка! — окликнула Дину стоявшая на крыльце давешняя старуха. — Я счас письмо получила от внучека Саньки, а прочитать не умею… Уважь, а?
Дина осталась с ней, а мы с Васькой пошли в конюшню.
Конюшня больше походила на хозяйственный склад. Стойло для Рюрика занимало лишь один ее угол. Остальной метраж занимал кирпич, сложенный аккуратными штабелями, пакеты шифера, ящики и доски-сороковки.
Васька сдернул с перекладины штуку холста и принялся отмерять от нее нужный кусок кнутовищем. Он уверенно мерял, Васька, потому что заверил, что его «измеритель» — сам продавец хозмага Захарушкин. Я ткнул ногой ящик с гвоздями:
— Ну и добра у вас здесь!
— А как же! — важно отозвался Васька. — На то он и поставлен, товарищ Голомаз!.. Только к осени тут ничего не будет, по кирпичику, по шиферинке, по гвоздичку — все уплывет, и не к бабке Беснихе, что ноне шиферу домогается! Понял?
— Это почему ж бабке шиферу не достанется? Куда уплывет-то?
— На кудыкину гору! — хмыкнул Васька. — Крыша-то у бабки всамделе худая, да разве так просят! Шифер по-людски просить надо, — Васька щелкнул себя по кадыку, — а не заявления на него писать!.. Их, заявления, куда пишут? Их пишут в милицию — там завсегда учтут и разберутца!..
Васька ловко швырнул остаток холста на перекладину:
— На, неси и развешивай на видных местах!.. Заговорились мы тута…
Меня догнала Дина. В руках она держала письмо и фотокарточку.
— Послушай, Степ! Бабке этой шифер нужен, а Голомаз не дает! А у нее внук, которого она воспитала, как мать, в армии служит — вот от него письмо. Она дала. Ты погляди!
С фотографии из гермошлема на меня смотрело курносое личико паренька. Остальное дополнял скафандр.
— Ай да космона-а-авт! — улыбнулся я определив халтурную декорацию бродячего фотографа. Но — очень похожую декорацию.
— Ну! — прыснула Дина. — А самое интересное в письме! Слушай: «Служба моя, баушк, трудная. В каких частях служу — писать не положено. А недавно побывал там, где и немота, и глухота, и не покурить, не… (следующее слово было жирно зачеркнуто). Скоро буду дома. Дам телеграмму…»
Дина перестала читать, спросила:
— По-твоему «немота» и «глухота» — где?
— Н-ну, в подводном танке, например, а может…
— Знаешь что-о! — вкрадчивым голосочком протянула Дина. — Надо показать Голомазу фотографию и письмо!.. И вообще, насчет космонавта намекнуть, а? Тогда…
— Он даст бабке шифер! — уловил я Динкин замысел.
— Договорились! И… куй железо, пока горячо! Иди к Голомазу и «пробивай» шифер, ладно? А вечером в клубе мне расскажешь…
Ну как я мог отказать ей?..
Я вернулся в председательский кабинет. Семен Прокофьевич был занят. Он ловил крупнющую зеленую муху на окне и не заметил моего вторжения, хоть я предварительно и стучался.
Муха не давалась. Она сновала с «глазка» на «глазок», потом перелетела на другое место и потащила за собой семипудовое тело председателя. Он, изловчившись, прижал ее к стеклу — стекло хрустнуло и раскололось. Председатель смачно выругался, припомнив какого-то святого и недорезанную банду Фомина.
И вот тут-то я самым категоричным образом заявил:
— Семен Прокофьевич! Бабке Беснихе нужно немедленно отпустить шиферу, иначе дело плохо!
Председателя как по уху ударили. Он прохрипел:
— Что-о-о?!
Я понял, что говорить больше ничего не надо и молча протянул, а точнее — всунул ему в руки письмо и фотографию. Семен Прокофьевич прошелся вокруг стола два раза, на ходу поглядывая на письмо. Остановившись, цепко уставился на карточку. Смотрел минуты три. И — шепотом:
— Думаешь — того? — он начертил у себя над головой пальцем несколько витков.
— Наверняка.
— И как этот Санька туда пробрался? — недоверчиво спросил он самого себя. — Первый же обормот в Красномостье!
И опустился на стул. Я указал на строки про «немоту» и «глухоту»:
— Тут вот почитайте!
Голомаз прочел трижды и выдавил:
— А?
— Ага.
— М-м-м…
— Вы понимаете, товарищ Голомаз! У бабки внук, фактически сын, космонавт, — а крыша в доме у космонавта худая! Это ж международный скандал! Что скажет Никсон!
— Ты меня не учи… — забубнил Голомаз в угол кабинета. — Старая ведьма!.. Что?
Я промолчал.
— Василия сюда! — гаркнул он.
Жулик вытянулся перед столом своего начальника.
— …Немедленно заложи Рюрика и самолично отвези Беснихе сто шиферин! — ударом кулака об стол он как бы наложил резолюцию на свое скоропалительное решение.
Васька выпучил глаза:
— Грабеж у нас ноне… середь бела дня, Прокофьич!
— Выполняйте!
Ваську как ветром сдуло. Я хотел тоже улизнуть, но Голомаз остановил меня:
— Как думаешь, в случае чего, встречу организовать нужно? Со всеми почестями, как положено!.. Прессу пригласим, оркестр из райцентра…
Не ожидая ничего подобного, я слегка струсил:
— Вообще-то, знаете ли… Тут дата нужна точная и потом…
— Решено! Митинговать буду я!.. А цветочки, разные там песенки, стишата и поздравления — твоя забота, а также вверенного тебе коллектива! Распланируй!..
«Н-ну, дела-а-а! — сокрушался я по дороге к дому. — Как бы не вышла мне боком эта «космическая проблема»!.. Ишь, распланируй… А с кем?.. Ну что ж, поживем — увидим…»
Председатель колхоза Вадим Сергеевич Варавин слыл на селе очень уважаемым человеком. Я уже знал о том, что он «с царьком в голове», что рожден хозяйственником и, бывало, на колхозном собрании перечислял наизусть десятки фамилий колхозников и сумму (с точностью до копейки!) заработанных ими денег в году. Случалось, что Сухоречка после дождя выходила из берегов и затапливала на лугах стога сена. Тогда Варавин подсчитывал в уме, сколько пропадет сена в основании каждого стога, который примерзнет к земле, едва только хватит мороз. Но виду не подавал, что на сердце у него тяжело — крестьянская жизнь не любит слабых, сшибает с ног…
Когда я пришел вправление, Варавин был у себя. В большом кабинете председателя голубым светом весны освещены чинные ряды стульев вдоль стен, карта колхоза, телефон и будильник на письменном столе, за которым и сидел председатель колхоза.
Это был совсем маленький человеке тяжелым подбородком и с глазами, давящими холодком. Лицо красновато и, пожалуй, несколько большеносо.
— Милости прошу, присаживайся… — голос чуть с хрипотцой, очень тихий, заставляющий прислушиваться с особенным вниманием.
— …Наслышан, наслышан о твоем приезде, а о делах пока, конечно, рановато!.. Скажу сразу: к зиме будет отстроен новейший Дом культуры, наш — колхозный! И если ты не сбежишь от нас, не утратишь интересу мы тебе будем платить в два раза больше!
— Спасибо, но я о сегодняшнем клубе хотел поговорить…
— А что о нем говорить?.. Разве помимо клуба дела сейчас нет? Вон, с наглядной агитацией у нас завал по всему колхозу… Ну пойми сам: все сводки да сводки в районных газетах… А все ли их читают? А если и читают, то не каждый сразу в длинных списках сводок отыщет свой колхоз… Так что ты сразу выбирай правильную дорогу, чтобы идти наверняка…
— Но что от меня требуется, я пока…
— А тебе на это много не потребуется! В первую очередь тебе должно быть важно не только то, что вокруг хозяйства делается на бумагах и арифмометрах… И не приоритеты, бог с ними, а людская заинтересованность, колхозная прибыль… Скажем, напишешь ты плакаты, оформишь все в диаграммах и везде — на сто процентов. Глаз, конечно, радуется, но ты должен знать, что бумажная правда не стоит ломаного гроша!.. Надо прислушиваться к людям и, внедряя эту самую агитацию, надо помнить о них. В этом вся соль твоего дела!.. А люди у нас, что твой барометр… И вот, когда ты узнаешь каждого — сам поймешь, где правда, а где кривда и где нужный лозунг или концерт той же агитбригады… Это одна сторона дела, так сказать, каждодневная и организационная. Я надеюсь, ты понял? — Варавин пристально, изучающе посмотрел на меня. — Другая сторона — это сторона, касающаяся… Как бы лучше выразиться, искусства, или твоего активного творческого начала… Сам-то я практически не смогу и частушку спеть, но теоретически прикинуть могу… Ты бывал в больших городах?
— Сам горожанин.
— Что ж на твой взгляд ценится больше всего в концертах и сокровищницах любого музея?
— Ну, если судить о программах концертов, то дело прежде всего в…
— Тут дело! У нас в селе! — Варавин прихлопнул ладонью по столу, не дав мне ответить на его вопрос. — Одежда, вышивка, резная красивая утварь, костюмы и обряды, хороводы там разные, которые умели водить на лапотошной Руси, той самой Руси, что породила Шаляпина и Есенина, Пушкина и Кольцова!.. Ведь не от пластинок же и магнитофонов они зародились? Они от нас — сельских жителей!.. Мы же, порой, колыбели настоящего искусства рушим всякими джазами и «измами»! Рушим ведь? Рушим!.. Вон у соседей, в Родничках, проходило расширенное совещание животноводов… Ну и наши, стало быть, приехали… А после — концерт нам показали… Так их завклубом, тоже дипломированный, насобачился петь не то на итальянском, не то на английском языке!.. Три пота согнал, но выдал такую программу, что у меня голова ватной сделалась… А уж оркестр!.. Но уж если мы отстроим дворец, то в нем столько комнат сделаем, чтобы каждая стала маленькой колыбелькой: тут певцы, там танцоры, а там резцы или кружевницы… Да-а-а… Тут тебе и карты в руки…
— Но это, когда отстроим! А что же сейчас?.. Я ведь к вам зачем шел? Дайте наряд, и пусть женщины произведут побелку в клубе. Там же…
— Знаю! — Варавин закурил и как бы не заметил моей просьбы. — Ты уж не суди, что я сразу тебе все высказал. Привычка! Не то забудешь и, как говорится, раскаешься вчерашним днем… А наряд я тебе давать не буду… Ты по какой дороге сюда шел?
— По Боковой улице… Думаете, обратно блудить буду?
— Н-нет! — поморщился Варавин, — Ничего я не думаю! Я хочу сказать, что дорога эта, как ты, должно быть, заметил, сравнительно ровная. Ровная?
— Дорога хорошая, — я все никак не мог понять Варавина, — засыпана щебенкой совсем недавно…
— Вот именно! А год назад там сами черти ноги ломали… Черти-то ломали, а люди, есть у нас и такие, писали жалобы вплоть до области, что Варавин о них не заботится, что до дорог у него руки не доходят. Ну и дописались!.. Собрал я однажды бригадное собрание, на которое в основном явилась вся Боковая улица, и спросил: «Кто не в состоянии засыпать щебенкой напротив своего двора один метр дороги — прошу подняться и объяснить причину, желательно уважительную!..» А надо сказать, что щебенки этой у нас в Криничном яру навалом… Спросил я, значит, людей и сижу жду. Время регламентировано, все честь по чести… Прошло более десяти минут — никто объясняться не собирается. Сидят, покрякивают, потом слышу, шумок добродушный прошел… Тогда я снова поднимаюсь и говорю: «Ну, коли ясна задача, — до следующего воскресенья выполнить немедленно!..» — «Вон ты куда-а-а!..» …И что бы ты думал?.. К воскресенью пятьсот метров дороги, как с конвейера!.. За исключением метрового огреха напротив… голомазовского двора. Ну, это понятно и простительно метр-то персональный!
— Ясно! — усмехнулся я: мол, чего с дурака спросишь.
Варавин загасил окурок, хрустнул костяшками пальцев:
— Не такой он простак, как ты думаешь!.. Не прошло и недели, после «открытия» дороги, как Голомаз уже речь держал на сессии райисполкома: «Не знаю, мол, как в других селах воюют с бездорожьем, а мы в Красномостье эти вопросы решаем запросто!..» Закончил под аплодисменты и был таков… Да-а-а… Советская власть не в рубашке рождалась, иные болячки до сих пор живут. Но — на здоровом теле долго не проживут!.. Ну, так ты понял, к чему я о дороге-то? — неожиданно закончил Варавин.
— Побелить в клубе своими силами?
— Добро! — улыбнулся он. — Сходи на молочную ферму, с баяном сходи, там у нас молодежь, «Эврика», словом, поговори с девчатами, с комсоргом поговорим, и в ближайший выходной наведите порядок, в клуб. Транспортом обеспечу! Договорились?
— А получится ли? — засомневался я. — Человек-то я тут новый?
— По «щучьему велению» ничего не делается, дружище! В первый раз не получится — во второй наверняка! Так-то вот… — Он протянул мне руку: — Ну, счастливо тебе! Некогда мне, а то бы еще потолковали… Ты заходи почаще, мы же лица руководящие!
Он тихонько хохотнул. Запросто так, по-отечески…
За Сухоречкой, за лугом, поросшим старыми и молодыми вербами, белели и днем и серенькой ночью шиферные крыши длинных корпусов молочной фермы. А дальше — зеленое пространство озимей.
Захватив с собой баян, я отправился на ферму. Оделся налегке — слава резиновым сапогам и нейлоновым курткам!
Откровенно говоря, я не думал о предстоящем разговоре с девчатами, не думал, как буду говорить о предстоящем воскреснике и о репетиции песен — о самодеятельности, — потому что оратор из меня никудышный, тем более — агитатор… Одно спасение — баян. В нем-то я не сомневаюсь…
…О делах на ферме я уже кое-что знал от комсорга — Виктора Демина. Этого здоровенного парня, широкоскулого, с зеленоватыми глазами, было интересно слушать, наверно, потому, что Виктор и рассказывать умел и в малом деле видеть гораздо больше. И хоть был он освобожденным комсоргом, но вовремя сева и страдной поры возвращался к своей старой профессии — шоферил или работал на тракторе. «Для того, — утверждал он, — чтобы меня дармоедом не называли! Языком — что? Слышимость одна… А вот когда на борозде три пота за три нормы сгонишь — тогда для других и двух слов хватит: работать, мол, надо!..»
О ферме он говорил мало, все советовал самому сходить туда: «Тогда и сверим наши мнения!» Однако он рассказал о том, что два года назад, сразу после мартовского Пленума, на ферму пришли работать вчерашние десятиклассницы. Они пришли туда всем классом, и ферма стала комсомольско-молодежной, а девчонки придумали ей название — «Эврика». Варавин не возражал против такого названия, оставив на ферме лишь заведующего Илью Фролова, хитрого и дошлого, которого девчонки окрестили «Пережитком», и Марфу Шеметову — старейшую доярку. Ее-то девчонки полюбили сразу и назвали своей «бригадиршей». Был еще учетчик, но с ним вышла история особая…
…Я выбрал тихую дорогу, позади огородов, грязную, но хорошую тем, что по ней не ездят машины.
Было около полудня. В небе, подметенном волглым весенним ветром, в ослепительной синеве купалось солнце. Земля курилась легким дымком, а воздух светился, насыщенный блеском мокрой земли и деревьев.
Я шел и думал о себе как бы со стороны, — о парне, у которого много песен и которому очень хочется жить. У этого парня рабочие руки, легкие ноги и доброе сердце (на Зину-Зиночку, так жестоко оскорбившую «чюйство» этого парня — никакого зла! И памяти о ней… тоже!) и вообще…
Я даже замедлил шаг и чутко прислушался к тому, как стучит в ребра сердце. Оно стучало исправно, ровно и весело. Стучало, как ему и положено, и гнало по жилам молодую кровь. Хорошая машина!..
Я пришел на ферму в то самое время, когда после обеденной дойки доярки еще не управились, и их голоса слышались откуда-то из-за корпусов. Корпуса добротные, из белого кирпича. Вот только телятник деревянный, крытый соломой. Он портил всю композицию своими подслеповатыми окошками и плетнями, которыми был огорожен. Но рядом строился новый. Я обошел вокруг этой стройки. Ничего тут особенного не было, просто пахло сырым цементом, сосновым тесом и еще — чуть кисло — железом от ящика с гвоздями. Однако, легко было понять, каково было положение дел в колхозе!
Рядом с фермовским двором — чисто выбеленное общежитие для доярок, с флагом над козырьком крыльца. Я остановился у порога и осмотрелся. За спиной, из глубины корпуса, послышался девичий голос:
— Девочки! Должно быть, опять кто-то из редакции приехал!.. Двор обнюхал — на общежитие нацелился…
— Не бойся, он к нам не зайдет! Небось у Пережитка цифры выудил, а сейчас природу списывает…
— Внимание! Читаю номер районки, который еще не вышел!.. Та-ак! Ага, вот! На третьей странице в верхнем углу очерк «Двенадцать»!
— Ха-ха-ха! Как у Блока?.. Ну тебя, Надька!
— Тише! Продолжаю читать!.. «Полдень. На небе ни облачка.
Травка зеленеет и солнышко блестит. Я подхожу к молодежной ферме и вижу группу коров Шуры Найденкиной, которая, родившись, произнесла первый звук: «М-му-уу!..»
По корпусу порхнул хохот.
«…— Легкий ветерок колышет коровьи хвосты. Двенадцать коров — двенадцать хвостов… Двенадцать доярок, недавних десятиклассниц. Им было по двенадцать, когда они впервые на экскурсии на ферме слушали старейшую доярку Марфу Петровну Шеметову, которая уже тогда проработала на ферме двенадцать лет, двенадцатый год являясь депутатом сельского Совета…»
И опять дружный смех оборвал буйную Надькину фантазию…
Я поспешил в общежитие, опасаясь стать тоже каким-нибудь «двенадцатым». А что? Не исключено, что в Красномостье я уже двенадцатый заведующий клубом за последнюю пятилетку.
В жарко натопленном общежитии плотно устоялся запах молока, терпкий, приторно-кисловатый. Вдоль стен — аккуратно заправленные кровати. На некоторых лежат рукодельные пяльцы с незаконченными вышивками. Стены и простенки обклеены репродукциями картин из журнала «Огонек», фотографиями киноактеров. На самом видном месте… «Указ об усилении ответственности за мелкое хулиганство», по тексту которого черной тушью было выведено: «Смерть Титкину!»
За столом рылся в бумагах человек лет сорока пяти — плосколицый, с вдавленной переносицей, замухрышистый мужичонка. Я поздоровался и назвался. Мужичонка поднял глаза — на приплюснутый лоб взлетели две бурые отметинки. Брови.
Угодливо улыбнулся и предложил сесть на табурет, а сам все улыбался своей не то глуповатой, не то хитрой улыбочкой. Потом вздохнул легонько и начал елейным голосочком:
— Все ясно, голубок! А я — Илья Фомич Фролов, заведующий вот этим молочным заводишком… Газетки принес?
— Нет, баян…
— Ба-я-ан?! Для чего?
— Для производственной гимнастики! Знаете, по радио передают в полдень: «Руки на бедра, ноги на ширине плеч…» Под музычку…
— О-о! — удивленно пропел Фролов. — О-оу! — И посмотрел на меня, как на чокнутого. — Да ты знаешь, куда ты пришел?! Тут у моих гулюшек эта самая гимнастика с утра до ночи! Они тебя с твоей музычкой могут знаешь куда послать?
— Не знаю. А может, им понравится?!
— Эх, голубок…
— Степаном меня зовут!
Фролов заговорил негромко, назидательно, без передыху:
— Ты пойми, что им, как чуть что поперек, — перышки от тебя посыпятся! Ты, скажем, предложишь им построиться для этой самой гимнастики, а Марфутка Шеметова, змей-баба, кэ-эк пошлет тебя, кэ-эк зачитает… У их тут круговая порука! Один за всех, все за одного. Знаешь? То-то!.. Ты погляди на доску показателей… Вон Шурка Найденкина на седьмом месте, а надой у ей, как у Агашиной Надьки, даром что Надька на первом месте… А почему? Азбука так устроена! И ежели расходятся надои, то на два-три литра… Поначалу, когда был учетчик, все шло чин по чину: и места, и премии, и все такое… И критика была! Я им внушал, опять же, Вадим Сергеич, ну и прочие голуби из району…
— А куда ж учетчик девался?
— Очень просто! — Вздохнул Фролов. — Он, може, как и ты вот, гимнастики какой-никакой хотел, а… Парень — голубь! Гнул свою линию, за учет горой стоял, а нынче на разных работах вкалывает Павлуша Титкин…
— Этот? — Я кивнул на «Указ об усилении…», по которому был написан приговор «Смерть Титкину!».
— Он самый… Неженатый, избалованный… Работал тут давно, еще до комплектации наших гулюшек. «Эврики», то есть… С молодухами работал. А они — известно: «Павлуша, да Павлинчик, да соколик…» Ну, соколик, стало быть, и стал мудрить: какая ему приглянется — у другой урвет, а симпатии своей припишет. А долг, он платежом красен…
— За такие штучки надо бы…
— Правильно, голубь мой! И я ж про то говорю… Сделали, стало быть, эту «Эврику», а Павлуше в радость: сразом двенадцать красавиц привалило! Стал он мудрить, да не вышло. Вызвали Варавина и такой митинг устроили, что — гулюшки мои-и-и!.. Поскольку, говорят, мы добиваемся высоких надоев, и работаем на совесть, и получаем поровну, то дескать, суточный надой сосчитать очень даже просто и без прохвоста-учетчика!
— Так и сказали — прохвоста?
— Это что! Это цветочки!.. Ты, говорят, Пал Ферыч лучше, лучше за коровами наблюдай и построже учитывай, какая снизила надой, а какая прибавила, а там твое дело: приглянется тебе «Зорька» — «Крали» урви, а ей припиши… Тут, говорят, мы даем тебе полную волю, а себя мы и сами учтем!.. За коров же будем благодарны и мы и зоотехник!.. А Петровна наша и вовсе не по-печатному с им объяснилась…
— Как — не по-печатному? — засмеялся я.
— А так — в книжке вместо таких слов точки ставят, а она безо всяких точек, наскрозь! Ладно… Павлуше бы смолчать или прощения попросить, а он в бутылку полез… Тут Надька Агашина, ох, востра девка, вносит предложение:«Поскольку мы почти как бригада коммунистического труда — обойдемся без учетчика! Сами будем учитывать на общественных началах, по очереди!.. Смерть Титкину!..» И «уря», стало быть…
— Вот это да!
— Да не очень! Тут эти общественные начала — как магазин без продавца. Приходится мне за ими следить, а они меня проверяют. Учет — комар носа не подточит, но мороки мне!.. Эх, голубь!..
Застукали в сенцах легкие ноги, послышались звонкие девичьи голоса. Фролов снова уткнулся в свои бумаги, предупредив меня:
— О, идут! Ты, голубок, с ими полегше, гни свою линию в счет гимнастики, но палец в рот не клади!
«Дернуло меня за язык с этой гимнастикой!.. А Фролов вроде поверил… А может, придуряется?.. Черт его поймет, «голубя» этого!..»
Девчата зашли в одинаково синих халатах. Здоровались вразнобой: «Здрасьте!», проворно снимали халаты, поправляли прически, мельком косясь на зеркало в углу над умывальником. Меня, казалось, не замечали. Но вот разделись, расположились по-домашнему на койках, в простеньких платьицах, и теперь уж откровенно поглядывали на меня не без любопытства. У меня загорелись уши, я не знал с чего начинать, но Фролов понял, видимо, мое смущение и опять заворковал своим елейным голосом:
— Это, гулюшки мои, наш новый завклубом, а точнее — избач наш!..
И ко мне:
— Назовись-ка, голубь!
— Илья Фомич! — остановила его тоненькая девушка с глазами в пол-лица. — Избач — это пережиток!
Девчонки прыснули.
— …Это во-первых. А во-вторых, у нас что — голубятня или общежитие?
— Скажи, какой ласковый! Все голуби да гулюшки… А я видела, как вы вместе с ветфельдшером этих самых гулюшек наловили полмешка под крышей ветучастка! К чему бы, а?
— Так ведь приучить хотел! — не моргнув глазом ответил Фролов. — Райская птица!
— Девочки, вы слышали — при-учить! Петровна, поясни массам!
Лицо у Петровны улыбчивое, сдобное, никак не вяжется с ее грубоватым голосом:
— Брех ты, Илья! Все знаем! Вы этих голубей поели за пьянкой у себя дома! А еще с вами Гаврилка Семин был! Твоя же баба сказывала!..
Фролов согласился:
— Ну грешен малость, ну и что?
— Ха! Малость! — фыркнула большеглазая. — Да тебе дай волю, ты и с нами согрешишь — общипешь и в котел, раз мы тоже «гулюшки»!
Но Фролов был неотразим:
— Эх вы-и! Не стыдно вам при стороннем человеке позорить своего начальника?.. А ить он не ко мне — к вам явился, и не лясы точить, а заниматься своим непосредственным делом — проводить с вами производственную гимнастику, поскольку имеет к тому специальную директиву от самого… этого…
— Чего, чего-о? Гимнастику?! — переспросила Надя Агашина.
Девчонки недоуменно замолчали.
— Да шутит он! — подал наконец голос и я. — Познакомиться с вами пришел, хотел попросить вас… помочь мне навести порядок в нашем клубе, ну и вообще… А поскольку говорить красиво не умею — прихватил баян, на всякий случай! Может, думал, пригодится…
— А про воскресник мы уже знаем! — сообщила Надя. — Так вы и есть тот самый, про которого нам Виктор рассказывал?
«За то, что про воскресник сам рассказал — молодец, а вот что он про меня наплел?.. Ну ладно!»
— Ох, Надька! Вечно ты как… не знаю кто! — осадила Надю круглолицая, крепкая девушка. — Ничего он не рассказывал!
— Слышь, парень, сыграй! — попросила Петровна. — Чего воду в ступе толочь?.. Дай-ка «Страдания!» Умеешь?.. Или вас там в городе судорожным танцам обучали?
Я взял баян. «Страдания» я знал, и еще как знал — все двенадцать колен! Мне на эти «Страдания» пуговиц на баяне не хватает!..
Минуты две молчали настороженно. Потом Петровна вдруг вышла на середину комнаты, притопнула ногой и гибко, легко проплыла по кругу, остановилась возле Фролова, точно приглашая его на танец, зачастила:
Я по городу гуляла,
Узнавала: «Чо-почем?» —
Юбку модную видала:
Шито-крыто — ни на чем!..
Конечно, нельзя было не улыбнуться, да и не только мне — засмеялись все, кроме… Фролова. Он смотрел на Петровну с таким лицом, словно у него донельзя разболелся зуб. Петровна же прошла еще круг и села рядом с Шурой Найденкиной, кивнув ей мол, чего молчишь-то! И Шура откликнулась:
Мы девчата не такие,
Как стиляги городские —
Мы не мажемся духами
И гуляем с пастухами!
Тотчас же высоким голосом отозвалась Надя:
Председатель сельсовета
Спал всю зиму, спал все лето,
А проснулся после лета,
Глянул — нету сельсовета!
«Ого! Не ожидал здесь подобной сатиры!.. Ну и ну! Для концерта — коронный номер!..»
И опять басила Петровна:
Нынче, милые девчонки,
Не былые времена:
Кладовщик украл цыпленка,
Штраф платил — за кабана!..
— Ай да Петровна!
— Люб, чего молчишь?..
— Илья Фомич, попросим!..
И вот тут-то Фролов не выдержал. Он, видимо, заподозрил что-то неладное в этой затее с баяном, с побелкой, да и вообще, на будущее… Встал над столом, пригладил рыжий пушок на темени и высказался:
— По мне, дорогие гулюшки, идите и делайте побелку хоть во всех учреждениях советских, а также хороводы всякие и прочие нумера можете выкидывать где хотите… Но у меня тут не концерватория! Я Вадим Сергеичу…
Загалдели так, что Фролов вытянулся над столом, возверз руки к потолку и пискляво крикнул:
— Слухай сюда!
На миг затихли. Фролов снова придал своему голосочку прежнюю смиренность:
— Вы должны знать, гулюшки мои, что от песенок ваших под его баян коровы молочка не прибавят, нет…
— Как знать, говорят, что под музыку…
— Верно, Лен! В ресторанах, вон, целые оркестры держат, а в районной столовой уже который год магнитофон «Каким ты был…» накручивает, даром, что песня столетняя…
— Да их рассольник без музыки не проглотишь!
— Ах ты, гулюшка моя! — распалялся Фролов. — Тут тебе не ресторан, а ферма, и производит она не рассольники, а молоко…
— А вы любите хоровые песни? — это я спросил у него, чтобы как-то осадить строптивого заведующего.
Он, осекшись, помолчал и ответил:
— А почему бы и нет! На Первое мая — можно!.. На покров день, к примеру… И опять же, какая закусь. Иной раз такой хор получается, хучь святых выноси!
— Голубями закусывай, не сопьешься, поди! — отрезала Петровна.
— Уу-у, пережиток!
Фролов махнул рукой и сел на место.
Если бы меня спросили: «Веришь ли ты в молодежь?» — я бы не задумываясь ответил: «Тот, кто не верит в молодежь — не верит ни во что!..»
…Еще не было и восьми утра, а я уже выносил из клуба на улицу кресла через широченные двери запасного выхода. Утро обещало хороший день. Медленно отступал молочный туман. Открылись синие дали. Над ними золотым караваем повисло солнце.
Первыми пришли Надя Агашина и Шура Найденкина. Надя — очень красивая девушка. Огромные глаза ее светлы — то ли серые, то ли в голубизну, а уголки их оттянуты к вискам и чуть приподняты. Скулы отчетливы и тверды, а губы толсты, выпуклы и ярки — вот какая девушка Надя Агашина!.. Шура — тоже складная и полная, чуть задумчивая, с едва заметным белым шрамиком на переносице. Алешка говорил, что если ей станешь что-нибудь «заливать» (в смысле трепа), — она сразу краснеет…
Девушки поставили на край сцены свои ведра со щетками и халатами и тоже стали выносить кресла. Вот так, запросто, втроем мы начали свой воскресник. Девчонки разговаривали меж собой вполголоса, изредка пересмеивались. Чтобы развеять едва уловимое стеснение между нами и затеять разговор подольше, я спросил:
— Девочки, а как у вас насчет будущего?
— Как у всех! — хитро сощурилась Надя: — Да здравствует коммунизм — светлое будущее всего человечества!.. Кстати, вон там написано! — Она указала рукой под потолок над сценой.
Шура тихонько засмеялась. Я тоже улыбнулся пошире:
— А в личном смысле? Ну, например, учиться дальше?
— А мы учимся. — Уже серьезно ответила Шура. — Заочно. Надька на втором курсе сельскохозяйственного института, а я в зоотехникуме… Остальные девчонки — кто где…
Дальше разговор, не пошел — шумно подошли остальные во главе с Петровной. Последней прибежала Дина. Пока девчата переодевались в гримировке, подъехали Алешка и Виктор Демин на паре лошадей, запряженных в возок, на котором стояли бочка с водой и ящик с толченым мелом. На следующей паре — еще трое ребят. Они привезли «козлы» и длинные доски. Словом, через десять минут Алешка давал последние указания:
— Девчонкам — белить, а вам, мужчинам то есть, на руках их носить от стены к стене вместе с козлами!.. Я — кочегарить буду, вода-то, что сердце у Надьки Агашиной!..
Работали споро. Остро запахло мокрым мелом. С потолка гулко сыпались девичьи голоса, ударялись в старенький экран над сценой и рассыпались вдребезги. Виктор Демин оспаривал преимущества «Жигулей» — ребята возражали, но не очень, потому что таковых пока ни у кого не было.
Алешка вертелся (я заметил это!) возле Дины и не видел, какими глазами посматривала на него Надя Агашина. Среди этого гвалта вдруг раздался басок Петровны:
— Слышь, завклубом, где ж твой баян?
Свою «бригадиршу» дружно поддержали девчата. Я не заставил себя ждать:
— Что играть?
— Давай нашенскую! «Туман яром…» знаешь?
— Пока не знаю… Но вы начинайте, я подыграю!..
Низким голосом начала Петровна:
Туман яром, туман яром…
Ей отозвался высокий подголосок — Надя Агашина:
Туман яром — ничего не видно…
Мелодия была протяжная, грустная… Едва я скользнул по клавишам, подбирая мотив, как за моей спиной раздался бодрый голос председателя сельсовета:
— Пламенный привет инициаторам чистоты и порядка!
Девчата оборвали песню, а Голомаз спросил:
— Почему песни похоронные?.. Где комсомольский задор?
Он стоял широко расставив ноги, заложив руки в карманы кожаной тужурки. Лицо его решительно ничего не выражало, разве только было краснее обычного.
— Ты, Прокофьич, по делу или… как? — осведомилась Петровна.
— Я без дела не живу! — сказал Голомаз со значением. И ко мне: — Попрошу, товарищ Ловягин, в твой рабочий кабинет! — И прошел в гримировку.
За тума-а-ном, за тума-а-аном… —
снова затянула Петровна, а я пошел следом за Голомазом.
В гримировке Голомаз расположился за моим столом и милостиво разрешил сесть мне напротив. Сам достал из кармана галифе свернутую в трубочку тетрадь, разгладил ее ладонями на столе и осведомился:
— Тебе известно, что наступает агитационно-кампанейская пора?
— Что, что?
— Посевная!
— А-а-а…
— И не только она!.. На носу Майские праздники, а у нас по Красномостью ни одного конкретного боевого лозунга!.. И в полевых станах так же!..
— Почему? Полевые станы мы оформили еще на прошлой неделе! Тут вы, Семен Прокофьевич, проглядели! — отпарировал я. — И лозунги на вагончиках прибили с Виктором самые-самые!.. И вагон утеплили этими лозунгами и вообще…
— Знаем мы эти лозунги! — криво усмехнулся Голомаз. — Я потому и пришел нынче… Ночь не спал, но тексты изобрел! Твоя задача — красочно написать их и развесить в соответствующих местах!
— Какие тексты?
— Слушай! — он развернул тетрадь. — Во-первых, для полевых станов… Вот, значит… Ага! «Запомни: на машине ты — проверь-ка гайки и болты!», «Минутный простой — желудок пустой!» А? — он торжествующе поглядел мне в лицо.
— Какой… желудок?
— Общественный! Не посеешь вовремя — откуда урожай?.. То-то! Соображать надо! Это тебе не на гармошке пиликать…
— Н-но…
— …К майским же праздникам — каждому общественному месту нужен… Ну и клуб, — продолжал Голомаз, — я тоже не забыл, хоть ты тут обязан думать… «Ты в клуб на лекцию пришел — не плюй на стены и на пол!..» Пока все! Действуй! — он всучил мне тетрадь.
— А на ферме? — вдруг спросил я.
— Что — на ферме?
— Лозунг-то…
— М-м-да… Упустил, брат!.. Подумаю…
— Запомни, что на ферме ты — блюди колхозные гурты! — объявил я Голомазу. Тот выпучил глаза, крякнул. Потом недоверчиво спросил:
— Сам… придумал?
— Ну!
Голомаз встал, протянул мне руку:
— Признаться, я о тебе был худшего мнения…
— Семен Прокофьевич, я и для сельсовета могу придумать!
Он остановился у дверей, обернувшись, сказал назидательно:
— Сельсовет я без тебя обдумаю!.. Ты пока готовое нарисуй.
И ушел. Я посмотрел на тетрадь, подумал: агитационно-кампанейская… голомазица. И вздохнул. Не мог же я эти слова сказать ему прямо в лицо: мне был совсем ни к чему председательский гнев в светлый день воскресника.
…А с побелкой к обеду все было кончено. В клубе устоялся запах мокрой глины и мела — необъяснимо родной запах из моего детства, когда мать делала субботнюю уборку в комнате, а мне приказывала разуваться в сенцах и ходить босиком только по половикам…
Земля не заставила себя ждать. Ударил по степи острый солярковый запах, резкой чернью вызвездились окоемы, а ночами плавали по полям желтые пятна тракторных фар.
…Алешка закончил задник для сцены и теперь возился со своей картиной, обещанной еще в начале весны. Он выписывал какую-то веточку на холсте и объяснял мне, что Надька Агашина — его симпатия, что эта самая Надька:
…не желает понимать, что духи «Ландыш» не могут гармонировать с запахом парного молока;
…что он, светоч сельских живописцев, до сих пор не признан за пределами Красномостья;
…что все равно его признают, и тогда уж он отыграется за все свои неудачи…
Словом, Алешка сел на своего конька, и я прервал его:
— Слушай, махнем завтра в поле к трактористам?
Он замолчал и опустился на грешную землю:
— Что у меня — работы своей нету? Газетки свежие и сам снесешь в стан, небось не забыл дорогу…
— Да не в газетах дело!.. Ребятам нужен хоть летучий, но концерт! Понимаешь?
— Нет.
— Прикидываешься? А ведь это совсем нетрудно!
— Вот и валяй, если тебе не трудно! А мне — трудно…
— В трудностях складывается личность!
— Это мы еще в пятом классе проходили…
Меня слегка заело:
— Слушай ты, светоч!.. Трудности трудностям — рознь!.. Вон у фермерских девчат — действительно трудности, но эти красавицы вроде бы и не замечают их, потому что поставлена цель…
Алешка швырнул кисть в угол:
— Все — красавицы? И Ленка Пронина?
— Н… не помню.
— То-то!.. Чешешь, как по блокноту агитатора… Деталей не видишь, де-та-лей! Не видишь и не знаешь до сих пор, что я ни петь, ни плясать не умею, а свои картины в плане передвижной выставки я не поволоку — боюсь!
— А ты заряжай свой фотоаппарат и запечатляй посевную, а на первый план — людей! И тогда мы вон на том простенке оформим фотомонтаж «Земля и люди!» Как?
— Лучше — «Люди и поле». По крайней мере, не своровано у центрального радио… Значит, ты петь будешь?
— Ага. Дина обещала стихи прочесть…
Алешка ревниво покосился:
— И Динка? Уже сговорились?.. Ловко вы без меня тут…
— Ты вроде ревнуешь?
— Я?! Ха!
Еще не отшлифованная дождями и солнцем, колесами и шагами, дорога уводит нас все дальше и дальше. Мы идем через сплошную пашню, по которой упругими, черными шарами прыгают горластые грачи.
Мы с Алешкой по очереди тащим тяжелый футляр с баяном. Сейчас Алешкина очередь. Он, видимо, старается показать себя настоящим парнем: лоб у него давно взмок, мне пора сменить его, но упрямый парень не сдается и врет:
— В нем и весу-то — граммы одни!..
Динка сочувствует:
— Давай помогу! Во-он до того поворотика…
— Что ты?! Это ж наковальня какая-то!
Я молча отбираю у него футляр. Он сопротивляется для видимости.
…На полевом стане безлюдно. У летней печки хлопочет над чугунками повариха в синей кофте. Юбка на ней подоткнута, а на затылке свободным узлом повязан белый платок. Под навесом, в бочке с водой мертво плавают распухшие окурки. Рядом дремлет запряженная в возок лошадь.
— Анне Макаровне сто лет жизни! — крикнул Алешка и стал расчехлять фотоаппарат.
Анна Макаровна кивнула в ответ, мельком глянула на меня и Дину и снова заколдовала над плитой. Впрочем, я заметил, что красномостские женщины быстры только в работе. А когда они идут улицей по воду или в магазин — то не спешат, выгадывают время для отдыха…
Алешка вертелся вокруг печки.
— Сейчас я, Макаровна, зафиксирую общий вид вашего святого дела, а потом лично вас! Крупным планом! Для истории…
— Это кто ж тебя надоумил? — обрадовалась повариха. — Сын давно из армии пишет, чтобы я ему свою карточку выслала… Ты погоди-ка, там у меня зеркало!
— Готово! Я тебя — какая есть! А то станешь по команде «смирно»… За тебя сынок настоится!
— От, трепло…
— Ты послушай, что я тебе расскажу!..
Мы с Диной зашли в пустой вагончик. Тут пусто и неудобно. Громоздкая железная печка возвышалась в самом центре и без того тесного вагончика. На маленьком столике, прилепленном к стенке меж нижних полок, лежали какие-то бумаги и костяшки домино.
За дверьми затрещал мотоцикл и, захлебнувшись, стих. Вошел парень в телогрейке и в резиновых сапогах, голенища которых сверху лихо вывернуты наизнанку. Они хлопали парня по тощим икрам. На уши парня спущена грибообразная белая кепка. Он поздоровался легким кивком с одной Диной (может, видел ее за прилавком в культмаге?) и с достоинством назвался:
— Павел Титкин! Учетчик!
«Так вот ты какой, Павел Титкин!..» — подумал я, задетый тем, что он меня в упор не видел, и, улыбнувшись, как старому знакомому, сказал ему:
— А я тебя уж давно знаю, Павел!
Титкин по-домашнему расположился за столиком и самодовольно заверил:
— Ошибаетесь! Я не хоккеист — известности не имею, работу мою пока не видно…
— А в «Эврике» на всю стену видно!.. Но, может, там другой — известный Титкин…
Лицо парня стало морковным. Динка прыснула. Титкин как-то сразу сник:
— Это ж… дело прошлое…
Дверь распахнулась — ввалился хохочущий Алешка. Наверно, его рассмешила повариха. И — за фотоаппарат:
— Павлуша?! Вот это да-а-а!.. Пойдем-ка, я тебя щелкну крупным планом для истории!
Титкин, выходя из вагона, почему-то жалобно попросил:
— Ты меня, Лексей Николаич, на мотоцикле сними, ладно?
— Добро! Хоть на вагончике, под флагом! И пока Алешка возился с аппаратом, Титкин сел на мотоцикл, чуть наклонился влево и резко нажал на стартер. Мотоцикл сердито взревел, прыгнул с места и, едва не зацепившись за угол вагончика, полетел в степь, подминая километры, прикрывшись растрепанным хвостом синего дыма…
Алешка опешил, потом, спохватившись, пронзительно свистнул вслед незадачливому учетчику. Вслух я пожалел о том, что не успел спросить у Титкина нужных данных для выпуска «Молнии».
— Ерунда! — успокоил Алешка. — Сейчас мы на поварихин возок погрузимся и вместе с обедом прибудем к агрегатам на четвертое поле, там все и узнаем!.. Покормим ребят, повеселим и назад таким же манером… Макаровна пусть отдохнет — вон как упарилась!..
Через полчаса наш экипаж благополучно приплыл на четвертое поле, если не считать того, что за этот короткий путь на хребет лошади два раза свалилась дуга. Тогда лошадь останавливалась и пряла ушами. Алешка поправлял упряжь и называл не то лошадь, не то дугу «круглой дурой»…
Тракторные агрегаты утюжили матушку-землю загон за загоном. Как только мы подъехали — они повернулись к нам: было время обеда, да и знали, верно, ребята знакомый возок.
Трактора стали в ровный ряди заглохли — над степью на высокой ноте зашелся невидимый жаворонок. Ребята окружили возок. Виктор Демин помог соскочить с возка Дине, Алешка занялся фотоаппаратом. Ребята пялили глаза на Динку и добродушно похохатывали:
— Ну и сменщицу нашла себе Макаровна!
— Чур, мне три порции!
— Чтой-то ты сбавил? При Макаровне…
— Чего?
— По пять уплетал при Макаровне!..
Динка увесистым половнем наливала в миски густой борщ и подавала ребятам. Я достал из футляра «Молнии» и акварельные краски. Виктор диктовал:
— Равнение на Филиппа Савушкина и Ивана Сомова!..
Я написал три экземпляра и прилепил их на каждый агрегат. Ребята между тем управились с обедом и сели покурить прямо на теплую пашню. Виктор объявил:
— Перекур без дремоты! Послушаем наших гостей!
Алешка поспешил с оправданием:
— Я, хлопцы, подсчитываю аплодисменты! До каждого хлопочка! — Он кивнул на меня: — Ему вон для отчета надо…
Засмеялись, споро зааплодировали:
— Это можно!
— Налегай!
Но едва я рванул мехи баяна, едва мои пальцы пролетели по клавишам сверху донизу — ребята смолкли.
И я запел: «Поле, русское поле!..»
…Должно быть, я хорошо спел, потому что в первый раз ощутил силу своего голоса. А когда на последнем аккорде всхлипнул баян, когда крепкие руки ребят взметнулись кверху, я знал, что эти аплодисменты заслуженные, что мне самому себе чертовски хочется поаплодировать. Я обернулся и увидел удивленные Динкины глаза, а в сливовых зрачках — неподвластную взгляду пространственность степи, неба и себя — крошечного человечка…
Алешка палил из своего аппарата, как солдат в бою, отбиваясь до последней пули…
Динка встала чуть побледневшая, подождала тишины и, как бы собираясь рассказать о чем-то очень важном, насторожила ребят:
Кто-то кричал: — Нынче Пашка пашет… —
И мы бежали к дымящейся пашне.
И, встав потом у зеленой обочины,
С ребячьим восторгом глядели оттуда.
А он, у края пропасти точно,
Трактор свой разворачивал круто…
Она читала о человеке, настоящая красота которого проявилась после страшного несчастья на войне, когда он лишился ног, когда безногим, на протезах он снова сел за рычаги трактора:
Протезы желты, как факелы,
Яростно полыхали.
И от него не водкой,
А новою кожею пахло.
И шел он тяжелой походкой,
Волнуясь полем непаханным…
Когда она читала эти строки, я видел, какие суровые и гордые стали рабочие лица, потому что каждый из ребят на какое-то мгновение, верно, почувствовал себя героем-Пашкой…
Ей, конечно, аплодировали больше: во-первых — за хорошие стихи, во-вторых — за то, что она все-таки Динка.
Потом я пел еще и еще, а Динка читала стихи о любви…
Но — делу время, а потехе час, как говорится. Виктор Демин скомандовал:
— По коням, братва!..
Мы уже тронулись, когда ко мне подбежал один из наших слушателей и представился:
— Савушкин я… Филипп… Ну, про которого вы нонче написали в этой… ну, что в передовых я!
— Ну?
— Можно я сниму бумагу?
— ?..
— Меня на собрании… потрошить сбираются за… Ну, дал я разгон Клавке, жене то есть!.. В энто воскресенье… Так я хотел бумагу эту, на всякий случай, к собранию-то…
— Что ж… Сними «на всякий случай»!..
Трогая лошадь, Алешка сказал Дине:
— Кажется мне, что ты сама сочинила стихи для ребят про тракториста…
Она грустно улыбнулась:
— Не-е-ет… Это Майя Румянцева написала! Но… я бы тоже хотела писать так!
Голомаз вышагивал возле Алешкиных картин. Он цокал языком и даже (а это случалось с ним редко) два раза надевал очки, приставлял ладонь ко лбу и из-под нее подолгу, с разных расстояний и изо всех углов в клубе разглядывал то задник на сцене — плод Алешкиного вымысла — то копии с картин русских художников, висевшие меж окон на противоположных простенках. Я ждал его восторга или хотя бы одобрения, так как работы моего друга были действительно исполнены мастерски. Но Голомаз спрятал в нагрудный карман гимнастерки очки и спокойненько сказал:
— Что же у него — красок не хватило или фантазии? Сказал бы…
— А что?
— Да, вот, хотя бы то, — он ткнул пальцем в саврасовских грачей, — что над деревом нарисовано двенадцать галок, а на земле лужи и грязь… А где же люди и прочая живность?
— Но, Семен Прокофьич…
— …Или на сцене, вон на той речке… Где, к примеру, лодка с разными там русалками, лебедями или, на худой конец, с нашими работящими бабами?
— Так это ж…
— …Оторвался Лексей от народа, в том и маху дал!.. И хотел было я ему заплатить малость, да вижу, не стоит…
Я разозлился:
— Вы, Семен Прокофьич, читали басню Крылова «Осел и соловей»?
— На что намекаешь? — напыжился Голомаз.
— А вот на то!
— Кгм… Учтем!
На этом и кончилось напускное голомазовское спокойствие.
— Мне с тобой, товарищ Ловягин, некогда басни читать про ослов и певчих пташек! Я, как всегда, по важному делу!.. На днях состоится у нас в клубе открытое собрание коммунистов и комсомольцев, а также несоюзных элементов… — Он сел в кресло на первом ряду. — Вопрос важнейший: будем наново организовывать бывшую дружину по борьбе со всякими там, — он щелкнул себя по кадыку, — и прочими прохвостами!.. Подготовь сцену, а над сценой выбрось лозунг: «Пламенный привет блюстителям тишины и порядка!»
— Такой лозунг не подойдет, потому что дружину будем организовывать наново, а значит и приветствовать некого…
— Ты чего умничаешь? — взорвался Голомаз. — Я еще с тебя за те лозунги спрошу, над которыми ночей не спал и поручил тебе провести их в жизнь! А ты… Ты понимаешь, что на этом собрании сам начальник РОВД Ельцов Валерьян Николаич и участковый Курьянов Владимир Павлович присутствовать будут!!!
— Для двух человек — лозу-унг?! А не припахивает ли тут…
Голомаз нахмурился и стал протирать носовым платком нагрудные значки. Потом согласился:
— Ну, тогда можно другой написать… Например: «Хулиганы! Ваша радость — нам не сладость!» А?
— А кто у нас начальник штаба дружины?
— Ну, я…
— Так зачем же себя компрометировать? У хулиганов — радость?! Надо ж, елки зеленые!..
Голомаз крякнул и сорвался в крике:
— Но чтоб музыка была, черт тебя подери, понял?.. И не ваши «Гали-Вали», а при конце «яблочко» надо врезать!
Он ушел из клуба. Мне нужно было сходить к Дине и предупредить ее о сегодняшней репетиции, которая была назначена на вечер. Со двора сельсовета меня окликнул Васька:
— Степан, ходи сюды!
Он запрягал Рюрика и уговаривал его, как человека:
— Ты не гляди на меня, милок, такими жалостными глазами… Я тут ни при чем и, если хошь знать — Семен Прокофьич тоже не желает тебе худа, понял?.. А ехать надо. Работа у нас такая, да и у товарища Голомаза тоже, потому как весна, она всяких правов много имеет… Ей и Семен Прокофьич не указ… Вот приедем в отряд тракторный, поглядим, какие там порядки, потолкуем с ребятами, внушим им кой-чево!..
Он примотнул вожжи к линейке, огляделся:
— Парует земля нынче, а супони на соплях держутся!.. Эх, Семен Прокофьич, бесценный ты человек! Запречь бы тебя замест Рюрика, да засупонить бы вот этими веревками, — поглядел бы я тогда на твою шею!.. А чо нынче вечером в клубе?
— Репетиция и кино «Русское чудо».
— Погогочем, значит?
— Это как сказать!
Васька тронул меня за рукав:
— Скажи… Как думаешь, Дина Митровна к нам насовсем приехала или сбежит, как летось фершалица?
— А-га…
— Чего это ты, а? — дурашливо хмыкнул Васька.
— Да то самое! Только зря интересуешься — тебе до нее не дойти: пьешь, материшься, в самодеятельности не участвуешь… Ну какой у тебя культурный уровень? Никакой!..
— А я культурно запою и запляшу! — поспешно согласился Васька. — Когда приходить?
— Да сегодня же. А на днях будет собрание, на котором тебе в дружину обязательно вступить надо! Хотя бы ради… Дины…
— Эх! — Васька покраснел и опустил на грудь голову. — Тебе как другу скажу… Ее «фитиль» охаживает! Сам видал… А в дружину меня, пожалуй, не возьмут! Може, застоишь?
— Застою. Но пить брось!
— Это как пить дать! — обрадовался Васька. — Я тут всех деляг наперечет знаю… Взять хотя бы Аксюту Пожидаеву или Коновну! По рублю с полтиной за поллитра берут, и никто делами ихними не займется! Не самогон, а квас бурашный!.. Или, опять же, Кирюха Малахаев…
— Ладно, на собрании все расскажешь…
Ни я и ни Васька не заметили, как подошел откуда-то сбоку Голомаз, и усевшись на линейку, громко крикнул:
— Василий! Старт!
— Я завсегда! — Васька впрыгнул в линейку: — Рюр-р-рик!
Застоявшийся жеребец рванул с места так, что из-под колес и копыт вырвались комья земли. А я подумал: «Алешка совсем от дому отбился из-за Дины… Теперь вот Васька… А я?.. Уж не на тебе ли, Дина Дмитриевна, сходится клином белый свет?..»
…Вечером, когда устало весеннее солнце, когда неяркий круг его уже не слепил больше глаза, а лучи становились все короче и короче, пока совсем не погасли за лесной полосой, — в Красномостье наступила грустная и мудрая тишина. Вспыхивали одно за другим желтые пятна окошек, а задворками, откуда-то со степи, по пашням и оврагам, через лозы и Сухоречку, с упорством конокрада в село пробирался туман…
Я пришел в клуб и сел с баяном на скамью возле дверей. И поплыла через эту тишину над желтыми окошками грустная, зазывная мелодия. Может, она долетит и до того окошка, за которым мое счастье? Какое оно из сотен, мое окошко?..
Постепенно меня кольцом обступают хлопцы и девчата. Девчата в полусапожках, в цветастых платочках, а хлопцы — в новеньких кепках, еще с зимы приобретенных в сельмаге.
В клуб заходили запросто — чистый смех заменял билеты.
— О, тут печи натопили — теплынь!..
— Ясное дело — новая метла…
— Хоть бы до осени пробыла, метла-то…
— Надь, а картины — Алешкина дель!
Заходили, усаживались на скамейки и ждали, пока мои пальцы поведут их в танце.
Я занял свое, заранее облюбованное место, возле запасного выхода и не успел даже растянуть баян — передо мной вынырнул Алешка:
— Надьку Агашину видишь? Она тебе нравится?
— А тебе… кто нравится?
Алешка вынул из кармана вельветовой куртки какой-то листок:
— Откровенно?
— Ну!
Он развернул листок перед моими глазами. На меня смотрела Дина, нарисованная акварельными красками умелой Алешкиной рукой.
— Надо бы… шапочку дорисовать! Синюю, в какой она приехала!
— Шапочка — что? Ерунда… А тут главное — характер!
— Ой, ноги зашлись! — крикнул кто-то из девчонок.
Я заиграл вальс — захлопали сиденья кресел, отодвинутых по случаю танцев к стенам. Дина танцевала с Надей Агашиной. Я видел косые взгляды сельских девчонок и знал, что они рассматривают не Надю, а ее партнершу. Рассматривают от сапожек до шапочки, выискивая недостатки, чтобы потом высказать их друг дружке.
— Брось ты этот вальс! — взмолился Алешка. — Давай фокстрот или танго, а я приглашу Динку.
Быстро, не отрываясь от клавишей, я сменил мелодию. Круг на секунду смешался, потом снова закружились пары, но уже в ином ритме. Алешка шагнул было в круг, но сразу вернулся с упреком:
— Тебя как человека просишь, а ты… Ну, как я ее приглашу?
— Разбей эту пару! Пригласи для Надьки вон того, мордатого…
— Захара Чуканова?
— Захара так Захара…
— Идея! Захар, слушай меня…
Они протиснулись к паре. Захар протянул руки Надьке, а Дина досталась Алешке.
После танца Алешка предложил девушке место, постоял рядом, о чем-то болтая, затем подошел ко мне:
— Ты знаешь, ей в октябре исполнится восемнадцать лет!
— С чем тебя и поздравляю…
В клуб зашел, чуть покачиваясь, Васька Жулик в резиновых сапогах и в до блеска затертой телогрейке, застегнутой всего лишь на одну нижнюю пуговицу. Он подвихлял к нам.
— Опять нажрался? — осведомился Алешка.
— Не на твои! — огрызнулся Васька. И ко мне: — Дай-ка «барыню»!
— А может, вальс-бостон? — я резко сдвинул мехи.
— Мы дороже ситчика не пляшем! — процедил Васька.
— Сейчас ты у меня на ушах плясать будешь! — предупредил Алешка.
— Погоди! Он у меня после первого круга усядется… Я ему покажу «барыню»!..
Парни и девчата потеснились к стенам, оставив середину круга свободной.
Под моими руками взвизгнул, как ужаленный, баян. Пальцы взметнулись над клавишами и, обгоняя друг друга, понеслись по белым и черным пуговицам бешеным перескоком: «Это тебе, Вася, для начала, а потом я тебе такой темп задам, что ноги от туловища оторвутся!..»
Но я ошибся.
Васька, стоявший вразвалку в ожидании своей «барыни», вдруг ухнул и раскрылатившимся петухом, словно вот-вот упадет, ввалился в центр зала, потом, круто развернувшись, выпрямился, и, через такт перестукивая, пошел по кругу. Черные, цыганские глаза его были прищурены, а на гордо вскинутой голове прыгали мелко буйные агатовые кудри…
Как будто и не пил вовсе Васька!
Вот так он приблизился к первому ряду скамеек, остановился напротив Дины и стал так же, в такт мелодии, кланяться ей — он искал себе пару и теперь выбрал ее.
— Этого еще не хватало! — крикнул мне в самое ухо Алешка. — Она и плясать-то по-нашему не умеет… Брось играть!
Но я усилил темп — Васька в каком-то замысловатом вираже отскочил на середину круга, отчаянно хлопая себя руками по бокам, по голенищам сапог, и снова стал наступать на Дину.
И вот тут-то произошло то, чего не ждали ни я, ни Алешка, ни притихшие хлопцы и девчата.
Дина встала, проворно сняла с себя пальтецо и бросила его на руки Ленке Прониной. Затем встряхнула копной огненно-рыжих волос и полетела по кругу, отстукивая такую частую дробь, что кто-то из ребят выдохнул: «У-у-ух, ты-и!..»
У меня заломило кисти рук, но почти онемевшие пальцы, как рычажки заведенного механизма, хватали все те же и те же бесноватые аккорды…
А Дина все летела и летела по кругу, легкая и стройная, почти неуловимая глазом в своем неистовом кружении.
Вот брошена Васькой на край сцены телогрейка, вот он, приседая, широко раскидывает ноги, выдыхая с хрипом:
А, барыня, буки-буки,
А, барыня, барыня-т!..
…Раз! Глохнет баян, и только легкая дробь Динкиных ног — как пулеметная очередь…
…Раз! Снова ревет баян, и снова задыхается вспотевший Васька:
Любил тебя коновал,
Вместе с носом целовал,
Целовал, миловал!..
Ассс-ааа!..
Теперь приседает Дина. Приседает, почти не касаясь сапожками пола, наступая на Ваську…
Я не знаю, чем бы кончилось это состязание, если бы Васька, никогда и никому не уступавший в танце, на этот раз — уступил…
Дина все еще летела по новому кругу, а Васька вдруг остановился, взял свою телогрейку со сцены и направился к выходу, волоча телогрейку по полу.
Дина остановилась возле меня и, часто дыша, стала поправлять разметавшуюся прическу:
— Здесь есть где-нибудь… зеркало?
— А в гримировке — забыла?.. Пойдем провожу! — с готовностью назвался Алешка.
Я разминал онемевшие пальцы, слышал обрывки фраз:
— Ну и жарил баянист-то!..
— А Леня к новенькой присох!..
— А как же? Новая юбка…
Пора было начинать репетицию. Я пригласил всех в гримировку и пообещал:
— Дотанцуем после!
На репетиции все получилось гораздо проще, чем я предполагал. Новую песню я спел раз, потом еще раз… Первыми подхватили Надя Агашина и Шура Найденкина. Им подтянули остальные. Сначала робко, а потом все уверенней и уверенней, пока не вылился первый куплет в ровную и сильную мелодию. Даже на голоса девчонки разделились сами. А ребята — что ж… Ребята басили!
…Из клуба расходились за полночь. Не горели больше огоньки в окошках, зато на фиолетовом небе перемигивались немыслимо яркие звезды. Сырой прогонистый ветер развеял по селу девичью частушку:
Ох, Леша дорогой,
Не ходи гулять со мной! —
По такому трепачу
Я страдать не хочу!..
Эта пела Надя Агашина. Пела и думала, что услышит ее Алешка. А он ушел с Диной и не слышит ничего. Он, должно быть, сейчас рассказывает ей про звезды, которые еще не открыты и которые еще не зажглись… А может, и слышал Алешка Надю?..
Я шел домой и думал о том, что сегодняшняя репетиция — начало трудной работы с тем самым «вверенным коллективом», о котором мне преднарек Голомаз.
Дома я не спал — ждал Алешку. Но он не приходил. Пропал парень!.. Ах, Динка, Динка!
С тем и уснул.
Я стал ловить себя на том, что думаю о Динке. Когда это началось? Может быть, тогда, когда увидел ее в первый раз? А может, с той «барыни», которую она так лихо отплясывала?.. И, может быть, раньше?..
А если это любовь? А что это такое? И любил ли я вообще?.. Ну да, конечно… Зина-Зиночка… А что тогда со мной творилось?
Она была женщиной, она сама выбрала меня и… забавлялась со мной, как… кошка с мышонком, потому что ей было скучно. Она всегда скучала и говорила мне об этом. Скучала даже со мной. А я и злился и, боясь потерять ее, исполнял каждую ее прихоть. Но… думал ли я о ней так, как сейчас о Динке? Нет. Не думал. Значит, я увидел свою «любовь» как бы со стороны. А если так — то ее и не было, этой любви, а было лишь чувство привязанности (собачьей?), как толкует в своем словаре многопочтенный профессор Ожегов…
А по-моему, любовь не объяснишь ни в одном словаре! Это трудное, вечно новое слово, которое нужно произносить осторожно или не произносить вовсе. По крайней мере, мне так кажется…
Только чем мне гордиться? Какими богатствами удивить свою мечту? Звезд с неба я не нахватаю, пешком до Марса не дойду, не подарю ей ни поле, ни луг, ни лозы (они же колхозные!), не стану гордой птицей и горной кручей — это все хвастунишки-песельники придумали… А надо ли Динке столько богатства? Мне, например, много не нужно. Мне бы только видеть ее, слышать и… Нет, целовать, пожалуй, я не осмелюсь. Это — слишком много для меня!..
Иногда в клубе Динка подолгу смотрит на меня, а потом встает и уходит, как чужая. И кажется мне почти немыслимым ее исчезновение, и хочу я каждым нервом, каждой клеткой своего тела не допустить этого исчезновения. А она уходит…
Но — почему все-таки смотрит? На меня. Может, любит?.. Или я ей… небезразличен?.. Алешка как-то сказал мне: «Объяснился я с ней запросто… Голову на грудь опустила, притихла… Ну, думаю, в самый раз поцеловать! И обнял, было… А она рот мне ладошкой закрыла: «Не надо! Никогда не надо…» Так и ушел ни с чем… Видно, она о другом думает».
Так, может, этот другой я?.. Ну что ж! Представится случай — найду и я слово любви! Семь бед — один ответ…
На этой репетиции не было Алешки. Он уехал в Меловатку по делам своего КБО и не вернулся…
Когда мы вышли из клуба, невидимое небо, должно быть, заволокло тучами. С него срывались теплые капли, резко пахло сырым черноземом и озоном. Едва-едва различались контуры недалеких хат.
— Проводи меня! — попросила Дина. — Отстала я от девочек…
Шли молча по густой темени ночи. Ох, сколько я собирался сказать ей и… ни одного слова!.. Я только слегка касаюсь локтя Дины, придерживаю несмело. Когда из проулка неожиданно кто-то вышел навстречу, Дина резко останавливается, и локоть выскальзывает из моей ладони. Тогда мне делается даже жарко. Мы идем очень медленно. По-моему, она сама пошла так, с первого шага от клуба. Идем и молчим. Вот дело-то какое!..
— О чем ты сейчас думаешь? — вдруг спрашивает она.
Я не готов к ответу, но говорю, как в огонь прыгаю:
— О тебе… — И, боясь собственных слов: — Как ты попала в Красномостье? — у меня чуть подрагивает голос.
— А ты как? — спрашивает она.
— Я — по направлению…
Дина смеется:
— И я тоже… Завалила после десятилетки институт, кончила курсы продавцов и поехала… Не сидеть же без дела!
— А ты в какой поступала?
— В педагогический, на литературный…
— Что ж, в городе не могла остаться? — Ну, не дурак ли? — Продавцом-то… И дома и… — А что, собственно, «и»?..
— Нет, дома я не хочу… У всех своих на глазах за прилавком… А ведь я хорошо училась! Даже стихи писала… — сказала, чуть смутившись.
— Еще поступать будешь?
— А как же! — удивляется она. — Через год снова… хотя, год-то прошел! Значит, в августе…
— И насовсем уедешь отсюда?
— А ты?
— Нн-не знаю… — говорю я и чувствую, что именно теперь-то мне никуда не хочется уезжать из Красномостья.
Дина понимает это.
— Здесь интересно! Я бы ни за что не уехала…
— Но ведь уедешь?
— Ну и что? Приехать сюда никогда не поздно… К тому времени будет у тебя новенький Дворец культуры!
— И Голомаз уйдет на пенсию… — говорю я и замолкаю.
«И без него мне будет скучно», — думаю, но не говорю вслух.
Собирался объясняться, а несу какую-то дичь… А о чем говоришь с любимой? Ага, о звездах!
— Скажи, какая твоя любимая звезда?
Дина задирает голову.
— Сейчас их не видно…
— Твоя Венера?
— Угадал.
— Ну, тогда ты любишь мою звезду.
— Нет, это ты мою.
— Я старше.
— Подумаешь! Сколько тебе?
— Восемнадцать.
— Ого! На целых четыре месяца… А знаешь, на кого ты похож?
— На Олега Табакова.
— Как?! Тебе уже говорили?
— Говорили.
— Как смешно-о-о.
— Почему смешно?
— Просто так… — сухо говорит она и затихает.
А вот и ее калитка. Мы останавливаемся, но стоять нельзя: пошел теплый и тихий дождичек. Весенний, обложной. Сама природа против меня!
— Ну, спокойной ночи? — почему-то тихо спрашивает она.
— Ага! — говорю я и не ухожу.
У крыльца Динка обернулась. И звякнула щеколда. С крыши срывались бойкие капли, бились о дно ведра, подставленного Дининой хозяйкой под водосточную трубу:
— Дин-дин-дин!..
Вот и объяснился…
Начальник милиции Ельцов и участковый Курьянов пришли в сельский Совет засветло. Пришли и закрылись в голомазовском кабинете.
Часом позже стали собираться в клуб приглашенные на собрание об организации дружины…
Курили у крыльца, говорили о весне, о прошлом годе. В клуб заходили под музыку самых модных пластинок, заведенных Алешкой.
Девчонки танцевали у сцены, а сама сцена полыхала красным кумачом — скатертью, разостланной на длинном столе.
Но вот заполнились ряды, загомонили. Ждали президиум.
Зал встретил начальника РОВД и участкового революционным маршем «Варшавянка» — тут Алешка не дал маху, вовремя положил на зеленый диск проигрывателя любимую Голомазову пластинку.
Замыкал шествие Семен Прокофьич — грудь колесом, походочка чеканная…
На сцене, за столом, уже сидел Виктор Демин. Рядом уселись Ельцов и Курьянов, а Голомаз задержался объявить собрание.
С докладом выступил Ельцов, подробно рассказав о том, что общий доход в районном вытрезвителе на четыреста рублей меньше, по сравнению с последним кварталом прошлого года, что в Красномостье хулиганов больше, чем в Родничках, а в селе Кривуша их нет вообще…
Рядом со мной сидел Захар Чуканов. Сидел и удивлялся:
— Ну, дела-а-а… Ездил я вчера на мельницу, в Роднички. Пришлось заночевать… Пришел вечером в клуб, а там такое же собрание, и этот вот Ельцов наоборот говорил: в Кривуше, мол, сплошные хулиганы, а у нас, в Красномостье, их — шаром покати!..
Виктор постучал по графину карандашом — Захар замолчал.
Свою речь Ельцов закончил призывом создать новую дружину. После пятикратного «Кто имеет слово?» начались прения. Первым выступил Виктор Демин. Он умел говорить толково и коротко. Недаром Голомаз утверждал, что комсорг — его, Голомазова, смена, но в душе Семен Прокофьич затаил недовольство на Виктора, можно сказать, по пустяковой причине…
А причина была такой. Безнадежно захворал дед Калинок. Старик был давний. Его разбил паралич на восемьдесят пятом году. Вот тогда-то Голомаз и позвал к себе в кабинет Виктора и объяснил: «Поскольку дед Калинок не сегодня-завтра землей накроется, то похороны ему надо устроить что ни на есть современные! Ты толкани речугу поумней да покороче — погост, не трибуна, но чтоб за душу взяло и слезой окропило!.. Но — черновичок сохрани, потому что Рулев тоже на подходе, а также Агафья Квасова — на всех слов не наготовишься… Я же займусь музыкальным оформлением!..»
Виктор наотрез отказался готовить похоронные речи при живых людях. Голомаз обиделся, но слегка. Дело в том, что обида пришла после того как Голомаз сам «толкал» речь на похоронах Калинка. А в заключение этой речи угораздило же его сказать: «До свиданья, наш дорогой товарищ!..»
И пошло с той поры по Красномостью судачье, что, наверное, председатель болен какой-то смертельной болезнью, и даже Васька Жулик сокрушался: «Как же мы, Прокофьич, будем без тебя?!»
Вот и сейчас Голомаз не слушает, что говорит комсорг, беспричинно сморкается и ловит назойливого мотылька, который ради никому неведомого любопытства кружит и кружит над председателевой головой.
Но как только Виктор замолчал, Голомаз немедленно попросил слова, говорил долго, а в конце речи убедительно просил начальника РОВД ходатайствовать перед райисполкомом, чтобы последний разрешил открыть в Красномостье сельский вытрезвитель и лицевой счет в банке на имя сельского Совета. А что до помещения — Голомаз великодушно дарил на благо порядка… сельсоветскую конюшню. Начальник РОВД два раза пытался что-то сказать, но Голомаз так разошелся, что Ельцов махнул рукой и задремал.
В заключение участковый Курьянов зачитал список членов дружины. В списках Васьки Жулика не оказалось, хоть я и просил Голомаза включить его, и Семен Прокофьевич, вроде бы, не возражал.
Когда комсорг спросил про изменения и добавления, Васька, хриплым от волнения голосом, крикнул:
— У меня… будет добавка!
Стало так тихо, что было слышно, как тяжело засопел Голомаз.
— У кого это — «у меня»? — привстал Ельцов.
Васька молчал.
И уже строго начальник милиции спросил:
— Как фамилия?
Все ниже и ниже опускал голову Васька.
— Жулик! — резанул тишину чей-то голос.
— Где?! — вскочил Ельцов.
— Это фамилия, товарища майор… Жульев он!.. Между прочим, конюх мой… — поспешил с разъяснением Голомаз.
Ельцов вымученно улыбнулся и, недоверчиво покосившись на Семена Прокофьевича, сел на место.
И тут Васька обрел дар речи.
— А то желаю добавить, что меня не записали в списки эти… Я, конешно, не набиваюсь, но коль на то пошло, то по какому закону записали туда Гаврилу Семина?.. Конешно, Гаврила на тракторе работает, а я на лошади, и его заслуг я умалять не хочу — карбюраторы там всякие, магнеты… Дело ясное — не жеребец!.. Но не вместе ли с Гаврилой пили мы на энтой неделе самогон у Коновны за деньги Митьки Похватаева, притом Гаврила задолжал Митьке трояк и до сих пор не отдал…
— Ты говори, да не заговаривайся! — обозленно крикнул из угла Гаврила. — Из-за чужого трояка на позор вздумал вывести?
— Трояка мне не жалко!.. Можешь не отдавать, коль совести в тебе, что в немецкой танке…
— За немецкую танку я могу и в морду дать! У меня батя до Берлина дошел!
— Известно — дошел! — ехидно улыбнулся Васька. — Как не дойти, когда его милиционеры в сорок четвертом из погребы выволокли и на передовую!.. А как жа! Не в обоз же его…
Гаврила завизжал, как ужаленный:
— А у тебя дед при зачинании колхозов трактор умышленно поломал, гад ползучий! И порода ваша волчиная известная!..
Васька взмыл над землей от ярости:
— Мой дед до последнего своего денечка колоски колхозные стерег, за что его подловили в кустах враги народные и жизни решили, как героя, курва ты краснорожая, мать-перемать-то!..
Грохнул смех, задзинькал графин, немо шевеля губами, размахивал руками Голомаз. Васька вобрал голову в плечи, потому что каждое «га-га-га!» и «го-го-го!» било его по ушам, как дюжие оплеухи, потому что видел Васька, как начальник милиции достал из портфеля какие-то бумаги и стал быстро писать, а участковый Курьянов соскочил со сцены и пошел по рядам успокаивать зал.
Тишина наступила не сразу, а сама по себе. И тогда Ельцов важно встал за столом и приказал:
— Гражданин Жульев и гражданин Семин, встаньте!
Гаврила и Васька вскочили разом.
— …За нецензурную брань в общественном месте, да еще на таком собрании, за оскорбление личностей, я своим собственным правом штрафую вас на десять рублей каждого!.. Деньги внесете завтра в местное почтовое отделение на наш расчетный счет номер 70292, а сейчас подойдите и распишитесь в постановлениях!
Гаврила подошел и сразу расписался прыгающей рукой, а Васька с места не тронулся.
— Что же ты, гражданин Жульев? — поторопил Ельцов.
— Денег у меня… — прошептал Васька, — денег у меня, товарищ милицейский начальник, ни копеечки… Я с получки! Девять ден осталось!..
— Тут тебе не базар! — застрожился Курьянов.
— Ну, коли так… — на щеке у Васьки блеснула мутная капля, то ли пота, то ли слезы, а голос задрожал. — Коли на то пошло, товарищ Курвянов…
— Курьянов я!
— Курьянов… Я лучше сутками отсижу в кэпэзэ вашей!..
К Ваське на помощь пришел Голомаз:
— Разрешите мне, Валерьян Николаич, как начальнику штаба, пару слов замолвить?
— Говорите!
— За Василия деньги уплачу я! Но, товарищи! Василий прав, указав на непристойное поведение в быту Гаврилы Семина: самогон хлещет, а главное — долги не отдает!.. Мои соображения такие: воздержаться с приемом нарушителя в нашу доблестную дружину, что закрепить голосованием!
— Правильно, голуби мои! — это Илья Фролов из середины зала голос подал.
— Чего правильно? — опять не вытерпел Гаврила. — Небось забыл, как мы с тобой мешок фуража просмолили у Бондарихи?
— Эх, голубь…
— Попрошу ко мне и поподробней, гражданин Семин! — снова встал начальник милиции.
И снова взбудоражился зал…
В конце концов было решено принимать в дружину каждого в отдельности открытым голосованием. Ваське было предложено два месяца самоотверженно бороться с нарушителями общественного порядка, и только тогда он сможет стать полноправным членом дружины…
Словом, собрание затянулось. Из клуба мы шли вчетвером: Дина, Алешка, Васька и я.
— Мальчики! — попросила Дина. — Мне завтра рано вставать, за телевизорами в район ехать, так проводите меня втроем, ладно?
Алешка промолчал. Зато Васька обрадовался:
— Мы завсегда! — И ко мне: — Эх, Григорьич! И запоем мы теперя на репетиции! Сам товарищ Голомаз позавидует, голосище у меня знаешь какой?
— Слышали! — буркнул Алешка. — Как-то ты по пьянке переходил Сухоречку вброд и такое «караул!» выдал, что всех сторожей, не то что в Красномостье — в Родничках перебудил! Помнишь?..
Почтальон попросил меня передать письмо для Алешки. В поисках адресата я зашел в коридорчик культмага и через застекленные двери, неплотно прикрытые, увидел своего друга с Диной. Я задержался на секунду (да простит мне читатель мое любопытство!) и прислушался.
— Скорее бы вызов в училище приходил! — говорил Алешка за прилавком, помогая Дине раскладывать на стеллажах игрушки. — Какая цена этому глиняному льву?
— Это кошка.
— Ну да! Пасть-то у этой кошки вон какая!
— А ты прочитай на задней лапе название и адрес фабрики.
— Да-а-а… Действительно, кошка! А цена львиная — три рубля! И тяжелая. Такими игрушками детям до шестнадцати лет играть не положено…
— Ты лучше посмотри на статуэтку справа, в углу! В фактуре Лев Толстой, а в натуре — Хоттабыч после бани…
— Почему после бани?
— Вид у него блаженный, и бороду не успел расчесать…
Алешка повертел в руках бородатую статуэтку:
— Не уважают нынче стариков… Как говорит Васька Жулик: «Молодым везде у нас помогут — старики нигде у нас не в счет!..» Это, конечно, Голомазов «афоризм», да ведь с кем поведешься, как говорится…
— Алеша, милый! — Дина подошла к Алешке и взяла его за руки. — Спаси меня от Васьки! Проходу мне не дает! Тебя убить собирается, а вчера огромный кусок сала принес — и на прилавок: «Это вам, Дина Митровна, на здоровьице, потому как вы в пояснице шибко жидковаты… Известно — не дома!» Замучил он меня!.. С одной стороны, хорошо: пить стал меньше, выбритый всегда, к телогрейке все пуговицы пришил… А с другой? Смех…
— Вот негодяй! — заволновался Алешка, — Да я его! Обещаю: пока я тут — девятой дорогой обегать тебя Васька будет! А уеду в училище — Степану закажу…
— Нет! — потупилась Дина. — Ему не говори… Не надо…
— Почему?
— Я не могу тебе объяснить, но… н-не нужно!
— Ах, вот оно что-о-о… — Алешка отвернулся к окну: — А я-то думал…
— Ну не обижайся, пожалуйста!
— Да уж обижаться тут не за что…
Дальше я не захотел оставаться в своем укрытии: затопал ногами на месте, увидел, как метнулась в противоположный отдел «Радиотовары» Алешкина симпатия.
Я отдал ему письмо, купил коробку канцелярских кнопок, и мы ушли.
По дороге в клуб Алешка надорвал конверт, извлек из него мелко исписанный лист и долго читал его, а в гримировке молча протянул мне. Письмо было от Алешкиной тети, которая жила в Пензе с мужем, а значит, с Алешкиным дядей. Дядя работал на какой-то стройке прорабом.
Тетя срочно вызывала Алешку к себе и обстоятельно разъясняла, как в одну из суббот познакомился ее муж в рабочей столовой с неким Варламом Мазницким. А познакомились по причине хмельного тяготения: у Варлама не хватало полтинника, а Алешкин дядя доплатил. Варлам обещал отдать в три раза больше, записал дядин адрес, назвавшись преподавателем художественного училища, но своих координатов не сообщил, уверяя, что в училище его знают больше, чем вахтера Сидоровича, которому осталось шесть месяцев до пенсии. После совместного распития замаскированной под столом бутылки, Мазницкий крепко ругал висевший на стене натюрморт и его создателя, до слез восторгался каким-то Пикассо, называя его Павлой. Потом признался, что его, Мазницкого, зажимают бездари, засевшие в академии. Дядя же в свою очередь рассказал ему про племянника, и Варлам немедленно приказал вызвать Алешку, которому он поможет «прорезать» в училище именем своей репутации, а также через какого-то Свирь Свирича и попросил у дяди еще двадцать копеек. Дядя дал рубль — Мазницкий заплакал и объявил, что дядин профиль — профиль Александра Македонского, и стал умолять дядю позировать при создании им исторической картины. Тот согласился с большим трудом, потому что должен был закрывать наряды…
Соглашение «обмыли» еще одной бутылкой. Теперь Мазницкий ругал Сарьяна, грозился отобрать у него премию и пустить по свету… Двое других собутыльников стали требовать немедленной выдачи виновного и неизвестного, чем бы все это кончилось, если бы не подошедший милиционер, который попросил всех пройти в отделение. Там, к удивлению всей компании, на Мазницкого махнули рукой, может, потому, что и в самом деле личность он известная, но, скорее всего, Мазницкий давно примелькался в милиции, да и взять с него было нечего…
Ответственный дежурный лейтенант стал требовать у дяди адрес товарища Сарьяна, которому грозит опасность ограбления, а может, и смерти. Быстро прохмелившись, дядя и собутыльники хором вспомнили, что Мазницкий, кажется, говорил, что Сарьян живет в Армении и так же, хором, назвали лейтенанту эту ароматную республику. Но лейтенант навострил уши, ехидненько улыбнулся и спросил: «А может, в Аргентине? Я и не таких «раскалывал»! Лучше добром признавайтесь!..»
Словом, всех троих закрыли в кэпэзэ, и теперь тетя носит дяде передачки и слезно просит приехать к ней своего любимого племянника.
…Мы смеялись над письмом, но когда дома прочли его Алешкиной матери, Евдокия Ильинична расплакалась: тетя была ее единственной сестрой и жила в городе, чем гордилась Алешкина мать. Теперь же, не в шутку встревоженная сестриным горем, она потребовала срочного Алешкиного отъезда, хоть в душе и боялась разлуки со старшим сыном.
Отец же смотрел на эту историю сквозь пальцы. Он преподавал вот уже двадцать четвертый год рисование в Красномостской школе и относился к своему делу с такой любовью, что домашние неурядицы, к каким и отнес Николай Андреевич тетино письмо, шли не в счет. Евдокия Ильинична собрала семейный совет, в котором маленький Алешкин братишка Сережа занял свое должное место у отца на коленях. Предложение матери об Алешкином отъезде им было принято так же, как и отцом, с той лишь разницей, что Сережа промолчал, а Николай Андреевич вдруг обвинил учителя географии, штатного лектора Афанасия Кузьмича Проталина в неуплате профсоюзных взносов, Николаю Андреевичу, как профоргу школы, вовсе не хотелось платить свои семьдесят копеек…
Таким образом, Алешкина судьба была решена, а день отъезда назначался на среду.
— Вот это вызов! — сокрушался Алешка. — Не было бы счастья, да несчастье помогло… Ну и ну-у-у!..
В среду Алешка проснулся рано. Солнце, холодное с утра, зацепилось за верхушки тальника в тополиной рощице, а прозябший ветер доносил к нам во двор крепкий запах настоявшегося за ночь цвета.
Мы умывались во дворе. Алешка — первым. А потом лил воду в мои ладони и рассказывал про свои сны. Мимо нас прошла Евдокия Ильинична с подойником — запахло парным молоком и детством. Последнюю пригоршню воды я выплеснул на своего приятеля.
— Я уже умывался! — взвыл тот и прыгнул в сторону.
— С гуся вода — просохнет, не беда!
— У Голомаза научился?
— Сам придумал!
— Тогда не миновать тебе еще раз голомазовского кабинета!
— Он его вчера на ремонт закрыл.
— Повезло тебе… Только в этом году на неделю позже закрыл — сорвался с графика.
Присели на лавочку у буйных сиреневых зарослей. Алешка сорвал листик и стал жевать его.
— У нас с ней недавно такой разговор произошел, что… — вдруг погрустнел Алешка.
— С кем?
— С Диной… твоей!
— Ладно, давай не будем!
— А будем, так давай…
И, вычерчивая носком туфли на пыли лошадиную морду, он подробно рассказал мне о своем разговоре с Диной.
— Ему, мол, ни слова… Мне, значит, как товарке, а тебе — ни слова нельзя…
— Да ошибся ты… Может, она к слову, а ты уж — «твоя»!
— А скажи, милейший, разве она тебе не нравится, а? Ну скажи — нет!
— Да.
Алешка вздохнул:
— Так-то вот… У нас говорят: «За новой юбкой — парни гужом!» И про меня такое наплели, что… Ну, простительно Коновне или Аксюте Пожидаевой, а то Шурка Найденкина — туда же, Надьке хоть на глаза не показывайся… Но не в юбке тут дело! Это я точно выяснил… Так что ты, в случае чего — не теряйся!
Эх, Алешка, Алешка! Разве это так просто — не теряться? Это, должно быть, еще труднее, чем расстаться с тобой сегодня! И… бог знает на сколько!..
От Красномостья до железной дороги было шестьдесят километров. Когда Красномостье было райцентром — автобусы ходили со станции через каждые четыре часа. Теперь — два раза в сутки: утром и вечером, к поезду. Зачастую автобус приходил только утром, поэтому Алешка решил ехать первым рейсом.
У автобусной остановки собралась вся Алешкина родня. Мать рассовывала по карманам сына свертки и сверточки, а Николай Андреевич, присев на корточки, рисовал щепкой на песке тракторы и автомобили, чем восторгался маленький Сережка:
— А вот этот автобус наш! Только у нашего колеса круглей, да?
Подошел автобус, и вышедший шофер объявил:
— Выстойка десять минут! — и плотно захлопнул дверь.
Алешка поставил свои чемоданы вплотную к подножке и обменялся с шофером улыбочками: на шоферском лице мелькнуло: «Что — влез голубчик?», а на Алешкином: «Повезешь, куда ты денешься?..»
Остановка была рядом с культмагом, и шофер направился было туда, но его остановил неожиданно появившийся откуда-то Голомаз. Зеркальным носком левого сапога Семен Прокофьевич поймал солнечного зайчика и, не отпуская его, приказал шоферу:
— Погоди! Дело есть!
Шофер как-то сразу сдал ростом, но возражать не стал, потому что знал нрав председателя еще с первого своего рейса в Красномостье.
— Что ж это ты, друг, — загудел Голомаз, — шаг вперед, как говорится, и ни шагу назад?
— Так ведь лучше меньше, да лучше, Прокофьич!
— Ну, знаешь ли, — Голомаз отпустил солнечного зайчика, — тут тебе не политграмота! Ты лучше объясни массам, почему в сутки один рейс делаешь? Или к населению не привык?
— Это вы у Кузьменки спросите, — насупился шофер, — он у нас бог в автохозяйстве…
— С товарищем Кузьменко я созвонюсь лично сегодня же!.. А тебе советую проявлять побольше инициативы! По себе знаю…
Шофер развел руками:
— Кончилась моя выстойка!.. А Кузьменку, пользуюсь слухом, с автобазы на скотобазу перебрасывают.
— Главное — база осталась, кому бы она ни досталась! — невозмутимо ответил Голомаз и заметил Алешку: — А ты куда?
Алешка коротко рассказал причину отъезда. Больше сына волновалась Евдокия Ильинична. И чем подробней она рассказывала, тем больше хмурел Голомаз. Потом, прервав ее, с укором сказал Алешке:
— О таких финтах надо начальство в известность ставить — депутат, как-никак! Эдак у меня все кадры разбегутся… Или вы уж… без… меня научились обходиться? — И вдруг обнял Алешку за плечи и растрогался: — Прощай и не горюй!.. Все равно на второй сезон в депутаты не попадешь… И помни: один в поле — не вой!..
Мы с Алешкой обнялись, а через несколько минут автобус замелькал по Красномостью.
А дальше — степь…
Приехал участковый Курьянов. В его полевой сумке лежало множество заявлений, в которых описывалась Коновна, как «…женьшина вредная для опчества, потому как первая в мире самогонщица…»
Он приехал с утра, чтобы застать старуху дома и произвести надлежащий обыск. Потребовалось двое понятых, и блюститель порядка пригласил меня.
Мы направились к зловредной старухе и увидели Ваську Жулика. Он стоял возле своего двора непривычно задумчивый и бледный. Я уже знал, что так бывало с ним с дикого похмелья.
— Очень кстати! — обрадовался участковый. — На дело пойдешь? Пора себя проявлять в наведении общественного порядка!
— Я завсегда!
— Пошли.
Старуха жила в самом конце улицы, так что из ее оконца просматривалась вся улица.
Когда мы зашли, она энергично работала в печи ухватом. Курьянов потянул носом:
— Ну и душок у тебя!
— Небось не в магазин пришел! — не разгибаясь и не оборачиваясь, ответила старуха. — Ить вот, скажи на милость, охота человеку по чужим дворам шастать…
— Говори, самогон есть? — перешел к делу Курьянов.
Старуха выпрямилась, опершись подбородком на конец держака ухвата: личико — чайничком, только носком книзу, от глаз к вискам — морщинки-паутинки, а губы сцеплены тугой гузкой.
— Нету и не было сроду!
Курьянов присел к столу, достал бумаги:
— Ты не темни, бабуся! Заявления на тебя. По рублю с полтиной за поллитра берешь! Скажешь, не так?
— По злобе они, заявления твои…
— Так нету?
— Истинный крест!
— Будем искать!
— Вам не впервой, правов у вас на это много…
Курьянов встал:
— Василий — на чердак, я — здесь, а ты — в сарай…
Когда я вернулся из сарая, где кроме кизяков и паутины ничего не оказалось, ноги участкового торчали из-под койки, а Васька гремел на чердаке каким-то железом. Коновна сидела на лавке, скрестив на груди руки, и улыбалась не очень-то приятной улыбочкой. Я примостился рядом и доложил Курьянову:
— В сарае пусто…
В это время в сенцах что-то загремело и глухо шмякнулось об пол. Послышалась отборная Васькина брань — Курьянов проворно вылез из-под кровати.
— Оборвался, паршивец! — успокоила старуха. — Там у меня лестница никудышная…
Вошел Васька. Телогрейка и брюки понятого были залеплены паутиной. Он притулился к притолоке двери: муторно ему было с похмелья. Скулы и губы побелели, а зрачки в широко открытых глазах мелко подрагивали.
— Там у ей… жесть стогодовалая, товарищ Курьянов…
Участковый уселся за стол и стал писать протокол обыска, пригрозив старухе:
— Мотри у меня! Попадешься — на всю катушку раскручу, а могла бы штрафом отделаться…
— По мне, хучь на клубок разматывай… — Старуха была непроницаема.
В это время Васька, видимо, захотел пить. Он взял литровую медную кружку, открыл стоявший на лавке чугун и зачерпнул воды. Я заметил, как вздрогнула Коновна, уронив руки на колени, как вытянулся с кружкой у рта Васька. Потом резко выдохнул из себя воздух, зажмурился и залпом осушил кружку.
— Не заплатит теперь, бродяга! — почти одними губами вымолвила старуха.
— Чего, чего? — обернулся Курьянов.
— А ничего… Пиши знай!
— То-то! — он кончил писать. — Распишитесь, хлопцы!
Васька сделал неровный шаг вперед и рухнул на пол. Перепуганный Курьянов бросился к нему:
— Наверно, с воды! Мы подошли к чугуну.
Только теперь стало ясным, что, очевидно, Коновна, заметив нас из окошка, не нашла иного выхода и, вылив самогон в порожний чугун, прикрыла его деревянной крышкой, водрузив на нее медную литровую кружку…
— Сопля ты, а не мужик! — вопила старуха. — Сказано — сопля! Устоять не мог, паршивец!
— Собирайтесь, бабушка, в сельсовет! — очень вежливо предложил Курьянов. — А мы пока зелье твое определим…
Он взял чугун в руки, толкнул ногой дверь и пустил его с крыльца. Вернулся к столу довольный и снова захлопотал с бумагами:
— Еще один протокольчик — и все! Ты готова, бабуся?
— А на кого я хату оставлю?
Пришлось нам с участковым выволочь Ваську во двор и уложить возле сарая на подопревшей соломе. Курьянов рассудил:
— Проспится — сам дойдет. А дружины ему не видать как своих ушей! Я его еще штрафану за то, что сразу не сказал про чугунок! Укрыватель…
— Вот ужо скажу товарищу Голомазу про ваше вероломство-то!.. Он с вами не посчитается, он-то найдет на вас управу! — грозилась Коновна по дороге в сельсовет.
Но своего спасителя старуха так и не увидела. Он закрылся в кабинете и никого не впускал. Видно, важные дела были у председателя, раз закрылся в кабинете с ободранными стенами по случаю ремонта.
Около часа «оформлял» Курьянов самогонщицу, а потом отпустил ее, взяв подписку о невыезде.
Голомаз вышел из кабинета с мужчиной лет сорока, в плаще-болонья, с бледным лицом, на котором резко выделялся нервный хрящеватый нос. В правой руке мужчина держал черную шляпу, а в левой объемистый портфель.
— Знакомься, Степан! — представил меня Голомаз. — Это товарищ Бибиков, уполномоченный райсоюза… Вы с ним, можно сказать, одного пола гвозди: товарищ Бибиков пропагандирует книги и точно знает, что книга — друг человека!
— Очень рад!
С первых слов Бибикова я понял, что речь у него «заедало» в самых неожиданных местах. Он начинал говорить бойко, но потом вдруг срывался и отчаянно размахивал руками, как утопающий, пытаясь опереться ладонями об воду.
— Мы решили открыть в Ко-ко-ко… ккк-р-ам…
На помощь поспешил Голомаз:
— Спущена директива свыше — открыть в Красномостье книжный магазин! С помещением вопрос решен по моей личной инициативе! Ты же должен оформить магазин соответствующим манером, а книги на сумму восемьсот девяносто три рубля и четырнадцать копеек, привезенные товарищем Бибиковым, будут храниться пока в гримировке вверенного тебе клуба… — Голомаз вздохнул и, как бы угрожая, добавил: — Прошу учесть и запомнить, что товарищ Бибиков имеет тесную связь с областным Союзом писателей, а один из его поэтов должен приехать к нам на открытие книжного магазина со своими стихами! Он — личный друг товарища Бибикова!
— Да! — запетушился Бибиков. — Агафон Козырной! Его кы-кы-кык… заз-ззз…
Голомаз молниеносно извлек из бокового кармана тужурки тоненькую книжицу в голубой обложке:
— Вот его сочинения! Семьдесят таких штучек завез к нам энтузиаст печатного слова!.. Три стишка я уже проштудировал и ничего не понял, потому что, видно, умный человек этот Козырной!..
— Агафошка учится у Тютчева и идет от мысли ррр-ацио…
— Понимаешь? — Голомаз погрозил мне пальцем. — У самого товарища Тютчева — значит, у самого лучшего! Он небось в Белокаменной проживает?
— Тютчев давно умер.
— Ммм… — не нашелся Голомаз.
Выручил Бибиков:
— Да! Действительно, Тю-тю…
— Тем лучше! — рявкнул Голомаз. — Человек умер, а его до сих пор не забыли!, Увековечил себя — и то почин, как говорится, не дорога драка — дорог зачин! А?..
Надя Агашина репетировала «Песенку про медведей» из недавнего кинофильма. Мелодия ей нравилась, а слова не очень.
— Главное дело, белые медведи трутся об ось! А почему не бурые?
Захар Чуканов, здоровенный верзила, выбранный старостой хоркружка, за полным отсутствием музыкального слуха, пояснил:
— Дело было на севере, а там только белые медведи водятся…
— Там и земли-то нет! — не сдавалась Надя. — Там лед сплошной! Из чего же ось? Тоже изо льда?
— Надь, но мелодия-то! — я лихо сыграл вступление к песне.
— Ладно… — улыбнулась Надя. — Пусть чешутся себе на здоровье!
— А почему бы им не чесаться! — торжественно сообщил Васька Жулик. — Их же блохи заели! Вот был у нас кобель…
— Ты чего умничаешь, «дружинник»! — осадил я Ваську. — Хочешь, чтобы и на репетиции тебя не пускали? Достукаешься!
На мою угрозу Васька ответил своей:
— Погоди, Степчик!.. Еще не то увидишь…
А после репетиции меня отозвал в сторонку Виктор Демин и хитро усмехнулся:
— Знаешь, чем угрожает тебе Васька?
— Да ну его!
— Нет, ты послушай… Я вчера в ночь отработал на тракторе Кольки Решетникова — заболел он… Отпахал, значит, и с утра прикорнул в вагончике. Слышу, кто-то на лошадке подкатил — по голосам узнал Голомаза и Ваську. Видно, председатель дух подымать нашему брату приехал… А в полевом стане — ни души!.. Зашли они с Васькой за вагончик под навес, сели в холодочке и… картишки раскинули — по разговору понял… Голомаз говорит: «Бубна козырь!» Васька: «У меня шестака — зачинай ход…» И так хлопали картами, точно мух на столе лупили… Потом Голомаз спрашивает: «Как же это ты, сукин сын, в понятых опрохвостился?..» А Васька ему: «Попробовал бы сам энтого первача — поглядел бы я на тебя…» — «Я в двадцать втором, — говорит Голомаз, — денатурат, как воду, пил! Понял?.. И дернул тебя черт в понятые идти! Теперь дружина не возьмет блудного сына…» Ну, Васька взмолился: «Уговори, Прокофьич!..» Голомаз ни в какую: «Не велика беда — проживешь, не еда… Лучше я тебе в ином деле пособлю, коли потребуется». Жулик обрадовался: «Правда?» — «Мое слово на кон — тут тебе и закон!..» Васька и стал просьбу свою излагать: «Поставь меня продавцом в книжный магазин, сам знаешь, как я ловко считаю — недостач не будет!..» Голомаз удивился: «Там зарплата — на нищем заплата, да и я не всегда под рукой буду…» Тут Васька и взмолился: «Засела Динка культмаговская в моем сердце, как осколок от бонбы, а вынуть невозможно… А у меня, вишь, культуры для нее мало, даром что я на репетициях самый первый и деньги на гармошку копить зачал и… вот уж три раза водку пить с тобой, Прокофьич, отказывался… А ежели, к примеру, стану я за прилавок — чем я ей не ровня тогда?.. А то с ей Степка ходит и не ноня-завтра с концами уходит…» — «Нн-ну! — удивился Голомаз. — Степан, значит, морально разлагаться начал?!.. Тогда будь по-твоему! Я с Вороховым этот вопрос мигом улажу! Мы, брат, не такие проблемы решить можем…» И пошел, и пошел…
Витька замолчал. Мы с Динкой смеялись. Еще бы! Ведь нам предстояло увидеть Ваську в новой роли.
И не только нам. Все красномостцы увидели Ваську за прилавком книжного магазина в день его открытия…
…На глазах большой, разноголосой толпы Семен Прокофьевич овечьими ножницами перерезал синюю ленту в дверном проеме книжного магазина, приговаривая: «Не красна изба пирогами, а красна умами!..» Потом бросил на прилавок новенькую десятирублевку:
— Василий! На все и на твой личный вкус!
Васька, в длинном зеленом халате, метнулся к полкам, взял стопку книг и быстро пересчитал их. Потом объявил:
— Тринадцать штук, дорогой товарищ Голомаз, Семен наш Прокофьич! Гони девять рублей и семьдесят копеечек!.. Ты, стало быть, дал десятку?.. Счас я еще на тридцать копеечек соображу…
Он нырнул в левый угол и подал Голомазу сборник стихов Агафона Козырного:
— В самый раз!
— Этот у меня уже есть… — поморщился Голомаз.
— Ну, тогда мы «Овощеводство» за рупь откинем, — Васька нагнулся и достал из-под прилавка толстую книгу в сером переплете, — а вот эту за рупь тридцать положим! — И прочитал название: — Шекспир…
— А он не запрещенный? — насторожился председатель. — Чтой-то корки у него больно старые, да и мужик на картинке: штаны выше колен и сабля дворянская…
— Нет, нет! — вмешался до сих пор молчавший Бибиков. — Иш-ишик!
Голомаз покосился на книжного энтузиаста и согласился:
— Ладно! Вложи его в середину пачки, чтобы жена сразу не увидала… Сердчишко у нее, понимаешь… Кстати, Василий! Почему счетов не имеешь? Где ты видал продавца без счетов?
— Морока с ими, Прокофьич! Я лучше в уме — копеешное дело!..
Голомаз взял обеими руками стопу книги потряс ею над головой, обернувшись к толпе:
— Я буду краток от головы до пяток!.. Любите книгу и точно знайте: она поможет вам не путаться и разобраться, что к чему… Время сейчас золотое, други мои! Книгам — зеленую дорогу! Магазин современного типа для них открываем!.. А мы, в двадцать первом, книжками печку в ревкоме топили, потому что не было у нас дров, и голод был, и холод… На пепел погибших в то боевое время книг — ответим, товарищи, хоть по одной новой сегодня в нашем книжном магазине! Да здравствуют великие русские писатели Лев Толстой и Анна Каренина! Ура, други мои!!!
Больше всех аплодировал Васька Жулик…
Голомаз пригласил к себе домой «вспрыснуть» открытие магазина книжного энтузиаста Бибикова. По дороге спросил:
— Почему ж знаменитый друг твой не приехал? Небось, где-нибудь за границей?
— Агафоша проходит противоалкогольный ку-ку…
— Крепко, значит, зашибает? — ничуть не удивившись, как так должно и быть, спросил Голомаз.
— Случается…
— Ишь ты! — вздохнул Голомаз. — Умная голова, а дураку досталась!
— Он болен! — заступился Бибиков.
— Ясное дело! — согласился Голомаз. — Меня за такую болезнь когда-то выперли с пекарни… Три месяца без портфеля пожил — самотеком вылечился! Так-то…
Бабка Бесниха получила телеграмму: «В воскресенье можешь в с т р е т ь утренним поездом. Санька».
Телеграмму вручал старухе сам Голомаз. Было время обеда, он пришел ко мне домой крайне взволнованный, плотно затворил за собой дверь боковушки и, усевшись на стул, сказал таким голосом, словно поздравил меня с днем рождения:
— Ну, пришла пора! Послезавтра будет!
— Кто?
— Как — кто?! Беснихин внук…
— Ах, этот… Ну и что?
Голомаз стал таращить глаза, словно увидел меня впервые.
— Забыл?!. Про встречу космонавта-земляка забыл?.. — Лицо его стало медленно лиловеть. — Словом, так: если ты сорвешь мне вторую часть — песенки, поздравления, цветочки — не видать тебе ни ключей, ни диплома своего!.. Одно мое слово — и…
— Но он же еще не был в космосе и не известно — полетит ли?.. Может, его списали по болезни какой? У них там, как чуть что…
— Что-о-о?! — загремел Голомаз. — Меня, старого воробья, хочешь перед всей Европой, а также перед всем мировым капиталом опозорить?! Ты что-о-о — за дурака меня принимаешь, а?
— Что вы, Семен Прокофьевич! — искренне удивился я. — Вы человек, можно сказать, гениальный!.. Но… если окажется, что Санька не оправдает наших надежд, тогда действительно вас примут за… И меня тоже!.. Ведь вы же сами говорили, что он первым обормотом был… И потом — как мы людей соберем? Объявим про встречу космонавта, а ни в газетах, ни по радио, ни по телевидению — нигде ни слова не было!.. Нам не поверят… Клянусь!
Голомаз непривычно задумался. Потом неопределенно забубнил в угол:
— Нет добра без худа и наоборот… А мы ему — сюрприз. Может, он инкогнито? — И громко: — А мы ему — сюрприз! А он нас…
И тут у меня родилась «идея»:
— Точно! Инкогнито он!.. Но надо не только ему — и людям нашим сюрприз сделать…
— Всем не угодишь! — заартачился Голомаз.
— Угодим, Семен Прокофьич! Надо собрать сельский сход по вопросу… ну, скажем, озеленения родного села! Люди соберутся, а вы им — сюрприз: встречайте, мол, космонавта…
— Это вам не елки сажать! — подхватил Голомаз и победно усмехнулся. Уходя, довольный, добавил: — А касательно озеленительного схода — твоя правда! Кашу маслом не испортишь, да и оркестр, прессу из района легче пригласить будет, безо всяких там пояснений насчет космоса и нервной системы… Мы — всему району сюрприз всучим! Пусть знают наших!.. Но — до воскресенья никому ни слова, уразумел?
…А дальше все покатилось как под горку. Под горку крутую. В субботу сам Голомаз выступил по местному радио и призвал красномостцев всех до единого явиться завтра к сельскому Совету на торжественный сход. В свою очередь я сказал девчонкам и ребятам, что завтра же, на сходе, мы проведем генеральную репетицию концерта на импровизированной сцене-трибуне…
Я чувствовал, что приблизилась катастрофа нашей затеи с «космонавтом» из-за этих проклятых ста шиферин, но — нет худа без добра, как нарекал Семен Прокофьевич. Лозунг «Пламенный привет покорителям космоса!», нарисованный мной заранее, вполне себя оправдывал. Что же касается транспаранта «Озеленим родное село» — так тут и говорить нечего!..
В воскресенье утром у крыльца сельского Совета завизжали пилы, застучали топоры, и колхозными плотниками буквально за час была сооружена чуть кособокая трибуна из грубых досок. Сооружением трибун руководил сам Семен Прокофьевич. В конце работы по его инициативе были принесены охапки цветущей сирени и черемухи, которыми засыпали трибуну, так что транспарант насчет озеленения, сами понимаете, бил не в бровь, а в глаз, ибо черемуху и сирень обломали до ребер…
Незадолго до обеда колхозный грузовик, подбрасывая Саньку и его чемоданишко, подрулил к трибуне. Ее окружала пестрая толпа, прижав к самой стенке музыкантов из райцентра, которые на совесть дули в свои медные трубы.
На трибуне стоял Голомаз и загадочно улыбался. Я и «вверенный мне коллектив» с букетиками первых цветов, теснились за его спиной.
Как и всякий добропорядочный пассажир, желающий поскорее ступить на матушку-землю, Санька перемахнул через борт газика и ринулся к бабке. Одет солдатик был в зеленые галифе и гимнастерку с погонами стройбатовца. Нацеловавшись с бабкой, которой внук едва доставал до подбородка, Санька взглянул на полотнище, опоясывающее трибуну, на котором приветствовались покорители космоса. Он одернул гимнастерку и вытянулся по стойке «смирно».
Голомаз взмахом руки остановил духачей, и в наступившей тишине послышался тоненький Санькин голосок:
— А то — неужто опять полетели! Я проспал в поезде и утреннее радио не слыхал…
— Шалишь, Александр Яклич! — прогрохотал с трибуны Голомаз. — Времена «Ревизоров» прошли и никаким Гоголем нас не прошибешь! Не притворяйся и не скромничай — теперь можно и карты раскрыть, небось к своим, родненьким заявился!.. Форму вот зря свою не одел… — Голомаз обратился к народу: — Но все равно, дорогие товарищи! Да здравствует наш земляк, космонавт Александр Яковлевич Беснов! Трижды «ура!», други мои!!!
Загремел такой хохот, что даже оркестр не смог перекрыть его своим бравым маршем…
Кровь отошла от лица парнишки, запрыгали на этом лице четкие густые веснушки. Он даже слегка качнулся, но устоял на ногах и, схватив свой чемодан, завопил:
— За такие издевательства над демобилизованным воином, дядя Семен, я на тебя в военкомат жаловаться буду! За что насмехаешься? Я солдатом строительного батальона служил!.. Пойдем, баушк…
Толпа притихла. Послышались выкрики:
— Пущай объяснит!..
— Это что ж такое получается?..
— Он уж объяснил!.. Пущай председатель расскажет…
— А председатель — что? Из головы взял, да?
— Я?! Из го-ло-вы-ы-ы?! У меня есть доку… — Голомаз поперхнулся на полуслове, бессмысленно повертел глазами, потом быстро извлек из нагрудного кармана Санькину фотографию и письмо. — А это! Документально? То-то!
Санька виновато клюнул носом:
— Был такой грех… Ушел в самоволку и у пятиминутного фотографа за рубль снялся… Тута только личность моя, а остальное — фанера!..
Толпа загоготала. За моей спиной покатывался со смеху «вверенный мне коллектив».
— А это?! — Голомаз потряс письмом. — «Немота» и «глухота»? В каком таком месте, а?
— На «губе» сидел! — тихо промолвил Санька. — За эту самоволку, когда фотографировался…
— Это на чьёй жа такой губе и как? — вдруг встревожилась бабка Бесниха. — Ты ить сопля ишшо!
Под свист и хохот Голомаз вобрал голову в плечи, спрыгнул с трибуны, в толпе обернулся, показал мне свой здоровенный кулаки скрылся…
И тут надо сказать вот что. Голомазу бы посмеяться вместе со всеми, извиниться перед Санькой и «выдать» цикл своих афоризмов насчет озеленения, — сошел бы за очередную «шутку» голомазовский «космический» трюк, как сходили все предыдущие. Вообще, я заметил, что красномостцы, смеясь и издеваясь над Голомазом, не очень-то домогались его смещения с председательского кресла. Наверно, потому что, как говорил дед Василий (кстати, «реабилитированный» Голомазом же!): «Во-первых, Сенька завсегда печатку нужную поставит и распишется вилюжисто, во-вторых, он как-никак наш, кровненький, красномостский, а не кот из мешка, в-третьих, все одно ему не ноне-завтра на пензию, а кому охота оставлять человека без куска…»
Но, видимо, безнадежно стареть стал председатель, или слишком велик был удар по его рассудку, нанесенный Санькой-стройбатовцем, — обычная голомазовская выдержка изменила ему…
Вот почему он вобрал голову в плечи и спрыгнул с трибуны.
Ну что ж! Пришла и моя очередь расхлебывать кашу… Я подождал тишины и начал:
— Товарищи! Разрешите нам, коллективу художественной самодеятельности Красномостского сельского клуба, начать встречу с демобилизованным воином Советской Армии Александром Бесновым!
Но люди молчали. Ни одного хлопочка! Я слегка растерялся:
— Мы же проводы в армию делаем? Делаем! Так почему бы не сделать и встречу?
— За что его встревать? — послышалось из толпы. — Известно — «губа»!.. Може, он на ей всю службу сидел?
— Много чести!..
— Давай, чего там! Небось воскресенье ноне…
— Пущай объяснит, как служил!..
Санька, видимо, сообразив, что от него требуется, проворно вскочил на трибуну и показал толпе фотографию.
— На этой карточке, дорогие земля́чки и землячки́, я стою у развернутого Знамени части! Это вам не космос!.. Если не верите — пусть вот, — он указал на меня, — этот парень свидетелем будет! Так что я искупил свою вину…
Он помолчал малость в поисках нужных слов, но, должно быть, не нашел их и крикнул:
— Я теперь бульдозерист! И сварщиком могу! И все такое прочее.
Неожиданные аплодисменты односельчан заглушили Санькин голос, а он стал низко кланяться, прижав ладони к груди.
Девчонки вручили ему цветы, а руководитель оркестра заявил мне вполголоса:
— Поскольку деньги за оркестр уплачены наперед, мы сыграем еще на шесть рублей и сматываемся…
Я сказал ему, чтобы они убирались ко всем чертям немедленно, великодушно подарив тем самым шесть рублей новыми…
Все пошло своим чередом. Девчонки и хлопцы выстроились полукругом, ближе к краю трибуны. Я взял баян…
Родилась я в сторонке лесной, —
словно выдавая притихшему люду самую сокровенную тайну, повела Шура Найденкина. Голос у нее дрожал, но он стал крепче и звонче, когда вступила Дина:
Умывалась холодной росой
Потом запели все девушки:
Где черемушек душистая краса,
Где у милых васильковые глаза!..
И мощный бас Васьки Жулика:
Обойди, обойди вслед за солнышком…
И опять девушки:
Белый свет, белый свет…
Теперь очередь за хлопцами:
Но милей и душистей черемухи
В мире нет! В мире нет…
Песня набирала силу, лилась над притихшими красномостцами раскованно и свободно туда, где майскими вечерами полыхают малиновые закаты…
Наконец пришло письмо от Алешки. Мы прочли его вместе с Диной.
Нет смысла пересказывать его читателю. Я лучше приведу текст письма в оригинале, исключая первые шесть строк, отведенные Алешкой на приветствия и пожелания. Дальше так:
«…На вокзале меня встретили дядя и тетя. Дядю выпустили из милиции, когда узнали местожительство Сарьяна: от Пензы до Армении — не рукой подать… (Тут Алешка, конечно, острил!) Правда, дядя заплатил штраф и пошел искать Мазницкого, потому что я уже приехал, и меня надо было устраивать в училище.
Дядя нашел Варлама Карповича в котельной училища сильно пьяным, но сразу узнал его. Однако, Мазницкий не узнал дядю и закричал: «Я тебе покажу Мазницкого! Это шантаж!..» Но «показать» не успел — свалился на кучу угля и захрапел. Тремя минутами позже вахтер объяснял дяде: «Мазницкого? Как же, знаю… Он у нас кочегаром работает, а сейчас его наш коллектив на поруки взял: его судить хотели за три этюда, которые он спер из училища и пропил… А теперь, вишь, исправляется…»
И пришлось мне в училище «пролезать» самому. Обычно работы отсылаются на творческий конкурс заранее. Но поскольку я был на месте, то отнес свои рисунки в комиссию и, конечно, их забраковали. Вышел я в коридор, достал из кармана Динкин портрет (помнишь, на танцах показывал тебе?), отвернулся к окну и гляжу на него: я всегда портретом успокаиваюсь. И не заметил, как подошел ко мне старичок-профессор. Подошел и смотрит через мое левое плечо на Дину. Потом спрашивает: «Это ваша работа?» «Ну, моя…» — «Вас, надеюсь, допустили к экзаменам?» — «Нет, не допустили», — говорю. «Это мы сейчас уладим…» Взял у меня Динку и скрылся за дверью. Через минуту-две за эту же дверь позвали и меня. Вижу, ходит мой рисунок по рукам. Наконец дошла моя «Динка» до самого главного, стриженого, в очках. Долго он на нее смотрел, а потом решил: «В ней что-то есть!..» И все члены комиссии, как отголосок: «Что-то есть…» Я осмелел и спрашиваю: «Что именно?» Они переглянулись, а главный ответил: «Молодой человек! Это «что-то» и есть то, что нам надо от вас!..»
Так что в Динке что-то есть, а что — не знаю. Ты у нее спроси, она к тебе ближе…
В общем, приняли меня в училище на вечернее отделение. Вечером занятия, а днем мы с Егором (дружка нажил) вкалываем на станции грузчиками. Скоро перейдем учениками на мебельный комбинат. В этом нас заверил дядя.
Ну, до скорого! Привет моим родителям, Дине, С. Голомазу и… (ты не лыбься!) Н а д е.
P. S. Ты там скажи желторотым десятиклашкам: пусть не лезут сразу в институты, а ума поднакопят сперва.
P. P. S. Скажи матери, чтобы денег мне не присылала больше. Обойдусь.
…Вечером на репетиции Надя тайком шепнула мне:
— Говорят, ты письмо от Алешки получил?
— Получил.
— Как он там?
— Хорошо! Грузчиком работает…
— Гру-у-узчиком?!
— И учится тоже. В художественном…
— Он знаешь какой! — обрадовалась Надя. И с грустью: — Приветы вам с Диной, конечно…
— Тебе в первую очередь.
— Да врешь, ты!
— Здрасьте!
Наш разговор прервал Васька Жулик, зашедший в гримировку.
— Братцы! Прощайте, что опоздал!.. Счас по местному радиву передали новости: завтра к нам прибывает поэт Агафон Игоревич… Забыл! В общем, фамилия у его в масть… Кажись, Бубновый!
— Может, Козырной?
— Точно!.. А книжечку его у меня можете приобресть для этих… как их… Надписей!
— Автографов?
— Ага! Тридцать копеек штука! Дешевка!.. Зарезал меня планом этот магазин, будь он трижды проклят!..
Козырной и Бибиков приехали на другой день еще засветло. Приехали и расположились в гримировке. Раньше бы они, конечно, уединились в голомазовском кабинете, но кабинет вот уже шестой день был закрыт на амбарный замок — неожиданно исчез Семен Прокофьевич…
Шестой день красномостцы не видели председателя сельского Совета на своем рабочем месте, ни по селу и ни у себя дома. Потекла от красномостских колодцев улицами и проулками торопливая, запасливая на выдумку, молва. Одни утверждают, что председателя вызвали в район и задержали в милиции за какие-то «темные дела», другие клялись, что Голомаза повысили в должности, и он поехал в область на утверждение, ну, а Коновна заверяла: «Прикинула я, бабоньки, на бобах — выпало: убег Сенька за границу… Ноне все бегуть! Особливо — умники…»
Я не придал заметного беспокойства исчезновению своего «патрона», но в душе, грешным делом, взгрустнул жалеючи: «Надо ж мне было позволить себе этот «космический вариант» — последнюю инициативу председателя!.. Сказать бы сразу, так, мол, и так…» И тут же поймал себя на мысли, что, в самом деле, прав был Алешка, когда говорил, что без Голомаза я даже скучать буду… Скуки-то не было, да и не могло ее быть теперь, когда я основательно обжился в Красномостье, когда каждый день наполнен стремительностью и этого дня, порой, не хватает… Но вот приехали наши гости — куда б им легче было бы с Голомазом-то!.. Да и мне, верно. Я не знал, как проводить встречи со знаменитостями, да и о чем говорить с ними самими (ну, пусть Бибиков не в счет, а Козырной-то!), поэтому они коротали время в неудобной гримировке, как могли…
Бибиков просматривал грампластинки, а поэт, снявши фиолетовый берет, под которым пряталась желтая лысина, расхаживался по гримировке, напевая вполголоса: «Были когда-то и мы рысаками…» Меня они как бы не замечали, и я хотел было уже уйти куда-нибудь (скорее всего, к Дине или на ферму к девчонкам), как поэт вынул из бокового кармана модного осеннего пальто бутылку «Вермута» и угрюмо спросил меня:
— Стакан есть?
— В-вон на шкафу, с гвоздями…
— Я до него не достану.
Я взял стакан, высыпал из него гвозди на подоконник, сполоснул и подал поэту. В знак благодарности Козырной улыбнулся мне одними губами. Глаза его оставались суровыми и не моргали.
— Может, Агафоша, после в-в-ввыст-упления? — подал голос Бибиков.
Но Козырной, не обращая на него внимания, набулькал полный стакан и великодушно протянул мне:
— Тащи, молодежь!
Я решительно отказался.
— Молодец! — одобрил поэт, резко выдохнул из себя воздух, и, судорожно передернув плечами, с безобразно перекошенным лицом опустошил стакан. Потом понюхал зачем-то дверную ручку и разгладил глаза:
— Я перед телекамерой после двух литров стихи читал и ни разу не сбился! Даже диктор меня похвалил! — Он поднес пустой стакан к губам: — Допустим, это микрофон! — Лысый бард закрыл глаза:
Земля, земля! Кто ты? Кто я?
Где твой конец и где мое начало?..
— Ну как?
— Бас тебя выв-вы-р-учает! — похвалил Бибиков.
Козырной налил и опорожнил еще один стакан.
— Хватит! Ты леч-чи-ч-ился…
— Что было, то было, как в песне… Только грош цена их лечению! Главная таблетка — собственная голова! — И ко мне: — Стихи пишешь?
— Что вы! — испугался я.
— Хвалю! Дай я тебя за это… — Он подошел ко мне, крутнул цепкими пальцами пуговицу на моей куртке, оторвав ее с мясом, положил руки мне на плечи, привстав на носки, потом ткнулся мокрым ртом в мою грудь и заплакал. Тут же отцепился от меня, подобрал ладонью слезы и заключил:
— Ты орел, ппаря!.. Властвуешь тут в своем масштабе… А что? Завклубом — высокий титул! Ппр-освещение масс!.. О-о-о! Что может быть достойней и выше?.. Но стихи не пиши! Пропадешь…
К вечеру в клубе яблоку негде было упасть! Всем хотелось увидеть и послушать живого поэта.
— Начинай! — орали из зала и аплодировали.
Я пошел за виновником торжества. Бибикова в гримировке не оказалось, да и в клубе не было видно. Козырной пригорюнился за столом и разговаривал сам с собой:
— Подлец!.. Привезти в гущу масс и оставить одного в душной камере?! Каково!..
— Пора начинать, Агафон Игоревич!
— А до трибуны далеко? — осведомился поэт, не проявив ни капелюжечки интереса к моему сообщению.
— Метров шесть…
Козырной выпрямился, в сладкой дремоте зажмурив глаза и запрокинув голову, прошептал:
Веди, тернистая стезя!..
Потом вытянул руки по швам и пошел чеканным шагом к трибуне по одной доске пола, гордо вскинув лысину. Под бешеные аплодисменты он повернулся через правое плечо, подошел к трибуне и низко уронил голову. Зал замер. Было слышно, как кто-то лускал семечки. Прошла минута. Вторая. Третья… Зал молчал, а лысина поэта не поднималась… Стоя за кулисой рядом с трибуной, я услышал ровное посапывание поэта. Он засыпал — сомнений быть не могло!.. Перепуганный, я незаметно ткнул кулаком в спину задремавшую знаменитость — лысина вскинулась, и зрители узрели наконец лик поэта. Он поднял руку и крикнул в мертвое безмолвие зала:
— Ти-и-хо!
Громовой гогот заколыхал кулисы, и мне, выйдя на середину сцены, пришлось долго успокаивать слушателей…
Когда снова наступила тишина, Козырной вздохнул, прочитал первую строку первого куплета первого стихотворения своего сборника и — выдохнул последнюю строку последнего стихотворения сборника.
Зато после этого поэт так устал, что наотрез отказался давать автографы на своей книжице…
Я отвел его к себе домой, уложил спать и пошел с… Диной к Сухоречке. Я должен сказать, что после того, как уехал Алешка, мы теперь каждый день по вечерам ходили вместе. Иногда я провожал ее домой, но чаще всего мы уходили к Сухоречке, бродили там до ночи и говорили о разных разностях или молчали вовсе. И не было у меня слов тех, что собирался сказать, что выносил в сердце — самых простых и… самых трудных слов…
У нашей заветной вербы Дина остановилась и сказала:
— Знаешь, у Козырного слышится большой талант! Глубина мысли…
— Может, и так… Мне трудно судить…
— Ой, кто это?! — Дина невольно прильнула ко мне.
Это был Васька Жулик. Он первым шагнул к нам из кустов.
— Не бойтесь, я к вам по делу… Хотел в клубе поговорить, да…
— Выкладывайся.
— Скажи, кто его сюда накликал — стихотворца?
— Бибиков из райсоюза, помнишь? Магазин твой открывал…
— Помню… Понимаешь, какое дело… План товарный у меня горит! Ворохов грозится зарплату не отдать, а я… Голомазу червонец задолжал. Но спасибо стихотворцу — выручил! Все его сорок девять книженций, как хмылом взяло, на автографы!.. Мне бы теперь книжки про опыты на тракторах и комбайнах загнать и — гуляй, Василий Иваныч!
— Ну и загоняй! Дело хозяйское…
— Эх, Григорьич! Да кто ж их купит?.. Вот ежели б ты Бобикову этому сказал, чтоб он писателев энтих, что про опыты свои пишут на комбайнах и тракторах, пригласил! У нас-то этот опыт лет пять назад испробовали, а книжки только поступили…
— Ах, вон ты куда-а-а! — понял я Ваську. И пообещал: — Скажу! Обязательно скажу! Я, брат, все могу!
Васька обрадовался:
— На то ты и завклубом!.. Нехай сами приезжают и продают с автографами, а выручку…
— Слушай, а куда Голомаз девался? Ты ж его правая рука вроде?
Васька подошел поближе и зашептал мне в самое ухо:
— Сказывают, в Лондоне он… Только вот работу ему там подходящую не найдут — нечем у их руководить!.. Пока, сказывают, посуду в листоране моет, назад к нам в Расею вроде просится… Как думаешь, возьмут?
— Как сказать…
— Должны взять! — заверил Васька. — Я бы ему Рюрика перепоручил покамест, а там, глядишь — и в сторожа выбился бы…
— Но Рюрик-то теперь не твой!
Васька горько вздохнул:
— Мой!.. Уйду я из магазина! Не жизнь мне там… Я так прикинул: в вечерошнею школу идтить надо! А дальше — на трактора! Я, коли захочу, до завклубом дойти могу! И дойду!.. А уж тогда непременно женюсь! Тогда у меня культуры хватит всяческой!..
…Отгремели первые молодые и веселые грозы с синими молниями. Наступила та пора, когда еще до полдня растворялись в зыбком мареве окоемы, а по вечерам, с низов от Сухоречки по всему Красномостью разносились восторженные лягушачьи голоса…
Переплетаясь в нехитром лабиринте, повели тропинки через лозы и сады, за крайние избы села, тех, кому и ночь-то, казалось, белее дня.
Каждый вечер мы с Динкой бродим по берегу Сухоречки и молчим. Иногда бросаем в нее камни-блинчики: кто дальше? Иногда разговариваем…
Сегодня Динка спросила:
— Ты любишь стихи?
— Люблю! — уверенно говорю я.
— И много их знаешь?
— Порядочно, — говорю я не совсем уверенно.
Динка молча смеется. Я не понимаю, чему она смеется, и начинаю злиться. Тоже молча. Динка тотчас замечает это и уж серьезно говорит:
— Боже мой! Чтобы мы делали без них?! А? Это ж… как «скорая помощь» для сельских эрудитов! — И опять смеется.
Я хочу уйти, но Динка ловит мою руку и вдруг, оборвав смех, задумчиво спрашивает:
— Хочешь, я тебе почитаю, а ты отгадывай?
— Ладно, — хмуро соглашаюсь я.
Она читает. А я и не пытаюсь отгадывать. Во-первых потому, что не знаю, кого она читает, а во-вторых (и это главное!), она слишком хорошо читает и слишком хорошие стихи: меня ведут строки как музыка, я словно лечу и неведомо куда… Где уж тут вспомнить об авторе!.. Но Динка увлеклась и называет их сама: это — Павел Васильев, это — Есенин, а вот и Ахматова… Потом еще и Николай Рубцов… Некоторые стихи она читает по два раза. Потом, уставши верно, замолкает… А мне начинает казаться, что она и сама пишет стихи, но я не спрашиваю ее об этом. Жду, когда сама скажет. А она не говорит. Но, может, я и ошибаюсь…
Только я не ошибся. Недавно в областной газете, на третьей полосе я увидел подборку из трех Динкиных стихов. Ошибки быть не могло — под стихами подпись: Д и н а К а л у г и н а, с. Красномостье. Стихи были про голубые снега и запоздалые письма, про синюю дымку зеленей и пляску радуг в последнем переплеске дождя, про несказанные слова о большой и верной любви…
С газетой в руках я забежал в культмаг.
— Твои?
Резко упали Динкины ресницы, вспыхнули на щеках неповторимые веснушки.
— Почему ж ты мне раньше?
— Для тебя они еще не написаны… Но я их непременно напишу и прочту тебе, ладно?
— Ладно…
— Да ты не обижайся, слышишь? Ну хочешь пойдем на Сухоречку? Искупаемся… Сейчас у меня как раз перерыв, да и жарко сегодня!
…Мы сидим у воды на горячем песке. Динка решительно встает — я невольно отворачиваюсь. Я не вижу, как она выскальзывает из своего ситцевого платьица, и только слышу глухой всплеск воды.
Потом, уже с середины реки, Динка кричит мне:
— Чего же, ты, а?
Я хорошо плаваю. Этому искусству научился еще на быстрой Медянке. Мы плаваем наперегонки, ныряем до звона в ушах, стараемся продержаться под водой как можно дольше…
Наконец я первым выхожу на берег и зарываюсь в песок. Я вижу, как, отфыркиваясь, медленно подплывает уставшая Динка. Вот она в своем мокром купальнике ступила на песок, выпрямилась и, запрокинув голову, стала отжимать волосы.
Я вижу ее глаза, с наивным удивлением глядящие на все: на небо и лозы, на Сухоречку и на меня, неуклюже распластанного на песке. Она перебирает пальцами волосы, будто ищет затерявшуюся в них шпильку, а я вижу ее белые и красивые руки, разворот плеч, маленькие крепкие груди, бедра, с каким-то мягким и в то же время смелым изгибом…
Потом она садится на песок и только тогда, кажется, замечает, что я рассматриваю ее самым бессовестным образом. Она глядит на меня с милой детскостью, а я все не отвожу и не отвожу от нее глаз, пока она еще не то призывно, не то с упреком говорит:
— Ну?
Почему она на меня так смотрит? Ждет?
До Динки не больше пяти шагов. Я поднимаюсь. Ни руки, ни ноги не слушаются меня, я почти задыхаюсь от страшной тяжести и злости на самого себя и делаю эти пять шагов до своего, может быть, счастья. И пока я делаю их, она опрокидывается на спину и гибко закидывает руки за голову. Я сажусь рядом и смотрю ей прямо в лицо. В ее глазах теперь плавают облака, белые-белые. А на щеках подрагивают плотные тени от ресниц. Я молча склоняюсь над ее лицом. Белые облака сразу пропадают, ее глаза опять становятся синими, и в эту минуту я, ничего не соображая от страха, целую Динку. Я только чуть-чуть касаюсь ее мягких, влажных губ и тут же прижимаюсь лицом к ее груди, чтобы спрятать глаза.
И так мы лежим. Динка молчит и смотрит в небо. Я слушаю, как стучит ее сердце, вдыхаю запах ее тела, и мне кажется, что я лечу.
— Степа, ты не заснул? — голос у нее новый: тихий, нежный и вроде виноватый.
— Нет, я умер… Все равно ведь ты скоро уедешь отсюда!..
— Живой труп?! — уже громче говорит она. — А разве обязательно уезжать теперь?.. Разве нельзя иначе? Как… девчонки с «Эврики», например… Как…
Она садится на песок — я привстаю на колени и хочу обнять ее: вот сейчас я ее поцелую как следует. Но она отводит мою руку в сторону. Нежно так отводит и закрывает мне рот ладошкой:
— Не надо… Я еще ничего не понимаю, что творится здесь, — Динка свободной рукой зажимает свое сердце — Ну ни-че-гошеньки!.. Слышишь?
…Потом она бежит берегом вдоль Сухоречки. Я догоняю. Белые ракушки с коричневыми поясками отскакивают от моих ног и исчезают в зеленой толще воды…
Наш первый концерт в Красномостье ждали больше двух месяцев. Ждали с нетерпением, и народу собралось на него, как на поэтический вечер Агафона Козырного.
До начала выступления оставались считанные минуты, а девчонки все еще вертелись в гримировке у зеркала, поправляли друг дружке прически и платья, чтобы после не было на селе пересудов.
Хлопцы, сбившись в кружок, что-то обсуждали вполголоса…
И вдруг в гримировку ввалился Семен Прокофьевич Голомаз собственной персоной, с толстым бумажным свертком.
— У-и-и! — приглушенно и удивленно ухнула гримировка.
Ей тотчас же отозвался бодрый голомазовский басок:
— Приветствую тебя, а главное — вверенный тебе коллектив, товарищ Ловягин! Рад, что моя откомандировка будет отмечена нынче вашим первым концертом! Чтобы не было смеха — желаю успеха!
«Немая сцена» взорвалась:
— Семен Прокофьич!
— Товарищ Голомаз?!
— А тут про вас такое!..
— Как же это ты, Прокофьич, а? Ить Лондон-то… — это Васька Жулик сказал.
Голомаз подошел к стеклу и развернул сверток:
— Спасибо за внимание! А я опять по делу… Плакатики эти насчет страхования жизни и прочего имущества на видных местах надо расклеить! Себя страхуешь — ничем не рискуешь!.. В случае хорошего поступления страховок — премию выдам! Госстрах гарантирует!
— Семен Прокофьевич! Да объясните же вы нам толком: что вы, где вы и как? — это, конечно, я сказал.
— Мы же тебя мертвым считали! — а это со слезой в голосе Васька Жулик соврал.
— Какой там! — махнул рукой Голомаз. — Вызвали меня нежданно в район и… после справедливой и своевременной критики в мой адрес вышибли с работы… Я — к своей руке: выручай! Но оказалось, что и с а м о г о м о е г о с в о е г о в районе из райисполкома удалили завхозом в школу глухонемых… Долгенько я пороги в вышестоящих учреждениях обивал, пока в «Госстрах» не устроили… Там у них как раз погорел один агент… — Голомаз обнял Ваську: — Только тебе и доверяю плакатики эти! Мы, брат, с тобой еще поработаем!..
Васька покраснел:
— Ты уж лучше сам клей, Прокофьич! Я бы с радостью, да у меня теперь других делов впереди — страсть!.. Може, из ребят кто?..
— Расклеим! — хором ответили хлопцы.
— Сила в коллективе! Как говорится: «С миру по нитке — никто не в убытке, да и голому на портки достанется!..»
Я взял баян:
— Пора начинать!
— Присядем на дорожку? — предложил Голомаз и уселся на скамью.
А девчонки и хлопцы пошли на сцену и выстроились полукругом ближе к ее краю и, когда торжественные и величавые аккорды вступления рванулись в живую тесноту зала, занавес медленно открылся.
Легкий сквознячок занес в открытые окна лепестки черемухи, что росла возле клуба. Она отцвела и готовила лету свои кудрявые гроздья…
Щучье — Краснофлотское
1972—1974