Самая кровная связь

Ах, милый край!

Не тот ты стал.

Не тот.

Да уж и я, конечно, стал не прежний.

Сергей Есенин

И пройдет на два года больше четверга века со дня моего рождения, прежде чем я обниму ее худенькие плечи, исцелую родное лицо и, поправив разметавшуюся прическу, ошалелый от счастья, брякну:

— Хочешь, я подарю тебе живую радугу?

— Радугу?!

И раскачавшийся поезд, ликуя, закричит: «Радугуууу!»

Глава первая

Шел второй год последней войны. Через степное придонское село Лебяжье отступали красноармейские части. Не счесть, сколько человек прошло по кривым деревенским улочкам, но одному из них я обязан своим рождением.

К концу войны умерла мать, оставив мне одно лишь, дурацкое на мой взгляд, имя — Эдуард. Дурацкое хотя бы потому, что все Лебяжье держалось на Ваньках, Митьках и Петьках, и имя мое среди них было яркой заплатой на крапивном мешке. Я ненавидел его еще и потому, что мои сверстники — те же Ваньки и Митьки — долго и упорно дразнили меня «нахаленком». Я не понимал смысла этого горького слова. Мне казалось, что «нахаленок» — человек, который нахально вмазался с чужим для села именем и стал полноправным жителем этого села.

Я не был ни Эдькой, ни Эдиком — в деревне не знали, как называть маленьких Эдуардов. А может, и знали. По крайней мере, огольцы-сверстники всей оравой распевали, неведомо когда и кем сложенную, нелепую песню-считалку:

Нахаленок Эдя

На собаке едя,

На собачий хутор

Черт его попутал…

И приходилось мне завоевывать имя собственными кулаками.

Злости хватало, а силенки было маловато, и я всегда ходил битым. Плакал тайком где-нибудь в уголочке своего двора и мысленно мстил своим обидчикам. Потом мысли воплотились в дело: через щель в заборе я следил за улицей, пока не подкараулил и не поколотил одного, потом другого… Я управился со всей компанией за неделю, но в воскресенье сам был пойман на задворках и… долг платежом красен, как говорится…

Однако теперь ребята ходили в одиночку мимо моих ворот редко, а ватагу я разгонял метко брошенным камнем: бросал в одного, а разбегались все.

Так вот и рос, диковатым и злым, к огорчению бабушки и к великой радости деда. Дед прошел две последние войны, повидал чужеземцев на их землях, чем, конечно, гордился, а меня называл не иначе, как Едуард, умышленно напирая на «Е». Каждую субботу он приходил домой хмельным и хмурым и, раздевшись, становился посеред горлицы и обращался ко мне:

— А ну налетай, чужеземец!

— Ох, старый черт! — незлобно бранилась бабушка. — Ты, внучек, лезь на печь! Вишь, сивого господь умом обошел!..

Я следовал бабушкину совету — дед подбоченивался, презрительно щурился и доканывал мое недетское терпение:

— Портки сушить полез, нахаленок!

Со слезами и визгом я кидался к нему, ушибаясь об его могучее костистое тело, колотил деда куда попало, кусался и царапался.

Дед кружил по хате, покрякивал да похохатывал, приговаривая:

— Вызы его, вызы!

Я быстро уставал и, прилипнув к дедовой рубахе, исступленно мычал, но не сползал на пол. Тогда дед легонько поднимал меня и передавал в бабушкины руки:

— Держи, Мокевна, воина! Наших он кровей, отаровских! И слава богу!

Бабушка раздевала меня и укладывала с собой. Дед забирался на печь и мгновенно засыпал.

Я все еще хлюпал носом, а бабушка гладила шершавой ладонью вихры мои и уговаривала:

— Ты не серчай на него, внучек… Страдает он за тебя, когда ты битый бываешь на улице, вот и муштрует… А страдает — значит любит!.. Наталья, мать твоя, царство ей небесное, померла с голоду, а ты ростом с горшок был… Ага! Малю-усенький… С горшок-то с горшок, а кричал с добра молодца, потому как исть хотел. Дед тогда бригадиром ходил в Лебяжьем, значит, самый заглавный над бабами… Мужики-то воевали, а бабы — известно! С обмолоту каждая горсть зерен украдет, спрячет похитрей — и домой… А тогда за эту самую горсть засудить могли, на край света угнать… А деду был наказ от начальства, чтоб и на работу баб сгонял, и как работают доглядал, и чтоб ни зернышка не пропало с току… Дед-то наказ выполнял, а когда бабочки горсти брали, не мог им перечить, за что самого чуть не упекли…

— А я-то, как мать, почему не помер, ба?

— Господь с тобой! — Бабушка умолкла на миг, видимо озадаченная моим вопросом. — Помер бы, кабы не дед… Придет он домой черный с немочи до худобы, потрясет над столом свои карманы «с секретами», а потом соберет по зернышку аж цельную горсть пшеницы! Сам распарит ее, растолчет и в тряпочку завернет… Сам и кормил тебя из рук своих… Скажет, бывало: «Кабы мнук выжил, и помереть не грех!..» А дал бог, все трое живем! Так-то! Спи…

И засыпал я, переполненный теплом бабушкиного шепота и великой любовью к своему деду…

А «страстные субботы» продолжались. Однажды я прокусил деду руку. Охнув, он неловко отмахнулся и вышиб два моих передних зуба.

Утром бабушка ворожила над моим распухшим ртом, а дед виновато топтался рядом и рассуждал так:

— Им, зубам, все одно не ноня-завтря падать, потому как молошные они… Ты не серчай, а?.. Перебрали мы вчерась с Кузьмой!..

Я молчал и отворачивался — он выкладывал свой главный козырь:

— Ноне пойдешь со мною кузню! Штык супротив германца смастерим такой, что хушь сразом на войну, а?

…Кузница, где дед был единственным и незаменимым хозяином, была черна от копоти. Мохнатая паутина залепила все ее стены, а запашище стоял такой, что я слезливо морщился и чихал.

Дед колдовал над топкой и пояснял:

— Точно так в паровозе пахнет, можно сказать, воняет даже… Но силища в ем, в паровозе, знаешь?

— Не-е…

— То-то!

И уж загорался волшебный огонек, усердно сопели мехи, позвякивали железки и, кузница, как паровоз, верно, набирала силу, оживала. Дед становился сосредоточенным, неторопким и точным в каждом движении руки. И уж не мог я представить себе кузницу без вони и копоти. Побели ее — все равно что живого человека покойником образь и стой над ним истукан истуканом, не зная куда деть собственные руки, тем более если тебе не плачется…

Сперва я хватался за все сразу: шуровал горном, брал молотки не по силе и вертелся с ними у наковальни.

Дед осаживал:

— Зачинай с молоточка, а кончай молотом! Тогда непременно не я тебе, а ты мне зубы-то вышибешь!.. И запомни: в каженной железке, как в человеке, свой норов — слышь, звенят они по-разному?

— А штык когда ж?

— При самом конце! Война, вишь, закончилась, спешить тебе со штыком некуда… Ты глянь, Едуард, на снег-то! Грязный он стал и подопрел снизу. Надо полагать, конец ему скоро! И тогда зачнется другая война — в поле… А для этой войны струменту требуется больше, чем, скажем, для энтой, что прошла. Землицу, брат, никакой молитвой не уговоришь, ее тоже железом уговаривать надоть, уразумел?

До обеда дед возился с боронами и лемехами и всем всем прочим «струментом» для той войны, которую предвещал умирающий снег. А с обеда… С обеда дед суетился: тяп-ляп — лопатка, тяп-ляп — таганок, тяп-ляп — литовка и прочая утварь, которую он делал по заказу, «налево», стало быть. И если до обеда в дедову кузницу забегали и почтительно здоровались то бригадиры колхозные, то сам председатель, то с обеда приходили заказчики — все больше солдатки и старухи. Каждая брала свой заказ в руки, вертела его у самых глаз, едва ли не на зуб пробовала, а уж потом совала деду плату — мутную бутылку с самогоном. Деньги дед никогда не брал, да и поллитровки принимал с каким-то виноватым взором, однако ж от каждой отхлебывал махонький глоточек, плевался и прятал бутылку под стропило в почерневшей соломе:

— До субботы нехай крепчает, все одно до субботы пить мне ни в коем разе!!

— А в субботу опять мне зубы вышибать, да?

— Кто ж его знает? — хитро усмехался дед. — Може, теперь ты мне!

Глава вторая

«Страстные субботы» кончились единым махом. Умерла бабушка. Умерла в одночасье спокойно и тихо, а потому смерть ее казалась страшной нелепостью, в которую нельзя, невозможно было поверить!

Мне казалось, что бабушка прилегла отдохнуть на широкой, еще вчера дожелта выскобленной ею лавке у стены, прилегла, сложив на груди узловатые руки, и уснула тихим бездыханным сном…

И шли будить ее деревенские бабы, но, не добудившись, с досады плакали в голос, выкладывали в том плаче все свои обиды, точно исповедовались перед ней и призывали ее одуматься, проснуться и поглядеть на меня — «сиротинушку несмышленую», на деда — «дружочка, покинутого не в час», и, наконец, на них — брошенных в суете сует…

Но бабушка не просыпалась и не вставала…

И будила ее вся деревня даже тогда, когда узкий гроб с ее прахом стоял на табуретках у края могилы, когда билась земля о крышку гроба, когда вырос свежий холм, обозначенный желтым сосновым крестом…

Мы с дедом справили по ней поминки с вином и водкой, но на поминках этих дед даже не пригубил стопки. Он сидел молчаливый и осунувшийся. Когда мы остались с ним вдвоем, он пустыми глазами пошарил по горнице и заключил:

— Теперь мы обое сироты… А жить будем! Эх!..

С того момента для меня кончилось детство. Я неожиданно остро ощутил границу между жизнью и смертью, игрушки и сказки потеряли вдруг всякий смысл, исчезли пустые страхи, и мир стал понятней и проще…

…Пройдут годы, и я еще вернусь в свое детство и пойму, что взрослым оно стало не только потому, что так повелела жизнь, а потому еще, что дед мой, Афанасий Лукич Отаров, не умел рассказывать сказки. Понятными и простыми словами он объяснил мне, что белый свет не кончается за лесной полосой по краю земли, что там, за этой полосой, тянутся казачьи станицы, пересеченные и омываемые Доном-рекой, у которой нет ни конца, ни начала…

От деда я узнал, что Лебяжье испокон веку было бедным батрацким селом. Батраки, поселенные расчетливыми богатыми хозяевами-казаками станицы Димитриевской по краям своих полей, основали на замежной ничейной земле, густо поросшей лебедой-травой, маленький степной хуторок, названный Лебедовым.

С годами выросший хутор стал называться Лебяжьим селом, а жители его по-прежнему поливали потом чужую землю. После отмены крепостного права иные лебяженцы арендовали себе клочки земли у казаков и были закабалены похлеще прежнего, иные занялись мелким ремесленничеством. В селе появились бондари, плотники, гончары и кузнецы. В ту пору и объявился вольный хохол, кузнечных дел мастер, мой прадед, Лука Гордеевич Отаров. Кузницу он поставил на краю села у дороги, что вела в станицу Димитриевскую. По той полевой дороге и пошла слава о золотых руках Луки Гордеевича, пошла торопливая, запасливая на выдумку, со двора во двор, из станицы в станицу. Казаки пытались переманить доброго мастерового на жительство в станицу, поближе к своим куреням, чтобы не ходить на поклон к нему за десять верст, да так и не добились согласия упрямого хохла…

Женился Лука Гордеевич поздно, умер в глубокой старости, оставив кузницу единственному своему наследнику — сыну Афанасию Лукичу. А еще он оставил ему свою смекалку и все секреты кузнечного дела. Молодой кузнец против своего кроткого и почтенного родителя был озорник и песенник. На гульбища ходил только в станицу, за что не раз был поколочен тамошними хлопцами, но позиций своих не сдал и покорил сердце гордой казачки Дарьи, дочери жадного и зажиточного казака Мокея Завознова. Молодые поговаривали о свадьбе. Однако будущий тесть и слышать не желал о безлошадном зяте и приказал дочери не ходить на гульбища. Дарья же не подчинилась батюшкиному наказу и однажды ночью, воротившись со свидания, была до полусмерти исхлестана вожжами озверевшего родителя. Тогда Афанасий Лукич тайком увел возлюбленную в Лебяжье, в свою холостяцкую хибарку. Осмеянный станичниками, Мокей оседлал конька и поехал к постылому хохленку на примирение, чтоб как-нибудь загладить позор, да по дороге случилась с ним курьезная историйка…

Афанасий Лукич не любил чванливых и заносчивых соседей станичников. Увидев из дверей кузницы далеко на дороге всадника в высокой казачьей шапке, он, шутки ради, взял только что сделанные две подковы, накалил их добела и, вынеся на дорогу, положил рядышком. Сам скрылся в кузнице. Когда Мокей поравнялся с «находкой», подковы поблескивали синеватой окалиной, как новые целковые. Жадный казак шустро спешился, воровато огляделся и, нагнувшись, схватил раскаленные железки сразу обеими руками. Схватил и взвыл, завертелся волчком в дорожной пыли, выпугав своего резвого конька. Тот заржал и, повернувшись, шарахнул в станицу, а незадачливый хозяин затрусил следом, ревом ревмя, простирая к небу обожженные руки.

Примирение не состоялось…

А через три дня Мокей Завознов через лебяженского старосту передал своей дочери родительское проклятие.

Ладно зажил Афанасий Лукич с любимой женой. Кузнечный труд жарок, да прибыльный, а молодой хозяин сказался на редкость трудолюбивым и трезвенником. И хоть дорого он не брал с лебяженских мужиков за свою искусную работу, а все равно за три года удалось сколотить ему капиталец, которого хватило, чтобы и домик добротный поставить, и подворьем обнестись, и жить безбедно на первых порах. Тем и заслужил Лукич средь лебяженцев почет да ласку.

Перед первой мировой родила Дарья Мокеевна двойняшек — Петруньку и Наташку, за что Афанасий Лукич поклялся на руках носить свою суженую до конца жизни.

А жизнь войной обернулась и понесла Афанасия Лукича по рваным дорогам со своей земли в другие земли. В бою под Молодечно он был контужен и взят в плен. Оклемавшись у немецкого бауэра, бежал.

В октябре семнадцатого добрался до Питера. Там — тесней, чем в преисподней! Смекнул — винтовку в руки и на Зимний: не до войны теперь!.. Позже раздобыл декреты о земле и мире и с такими мандатами подался домой объявлять новую власть. Да не тут-то было! В Лебяжьем про то толковали шепотом, а в Димитриевской казачье взбунтовалось и в поход двинулось за царя да за веру. Мокей Завознов — и тот с ними, даром что из годов вышел.

И раздвоилась Россия Лебяжьим селом: в селе за Советы, а в станице за царя. Афанасий Лукич мешкать не стал. Собрал мужиков победнее — и к Ленину в войско: на правом фронте и помереть не страшно! Перед дорогой только и сказал жене: «Береги мальцов!..» А Дарья Мокеевна уж третий год бедовала, Петруньку с Наташкой последней крохой кормила. Мужнин наказ ей ножом по сердцу, криком закричать хотелось, да слезами у бога доли не выпросишь…

В двадцатом вернулся Афанасий Лукич в пустое, голодное село и надолго захлебнулся горем. Дарья Мокеевна и Наташка чуть живые, пухлые на голой кровати лежали: у матери волосы клоками седыми по подушке разметаны, глаза мельтешат диковатыми, неосмысленными сполохами, а у дочери личико желтое, в морщинках, как у старушонки. А Петрунька…

И узнал Афанасий Лукич, что приходил в Лебяжье карательный отряд. На площади, возле церковки, каратели пороли плетьми баб и мужиков, у которых мужья или сыны были в Красной Армии. Когда очередь до Дарьи Мокеевны дошла, Петрунька с криком к палачам кинулся, а его тут же застрелил начальник отряда…

И тогда в пустой и холодной хате, у постели жены и дочери, Афанасий Лукич сказал:

— Раз не суждено было нам троим пропасть — жить будем! Эх…

…Пройдут годы. Мои ровесники еще не раз вернутся к тем суровым временам, сложат песни и напишут книги о простых русских мужиках, делавших революцию, дравшихся с бандами, создававших коммуны и колхозы. Они поставят им памятники и обелиски по всей русской земле. Они будут приносить к праху дедов своих цветы, а самые младшие жители страны поклянутся в пионерском карауле хранить их традиции и создавать свои, такие же светлые, во имя жизни других…

Я и сейчас в каждой такой песне, книге, в каждом обелиске и в каждом цветке у его подножия вижу капельку жизни моего деда…

…А пока время шло.

Глава третья

После смерти бабушки все женские дела в доме взяла на себя тетя Паша — дедова двоюродная сестра. Жила она одна. Единственная дочь ее Мавра после войны уехала на торфоразработки в Московскую область, вышла там замуж да и осталась на жительство.

Тетя Паша и при бабушкиной жизни была своей в нашем доме, так что мы с дедом приняли ее шефство вроде как должное. Дед предложил было ей вовсе перебраться к нам, чтобы не маяться на два двора — отказалась; ждала Мавру с зятем, верила, что они вернутся непременно, потому что жизнь в Лебяжьем налаживалась, трудодень подорожал — колхоз набирал силу.

Свели на бойню последнюю пару волов, исчезли их плетневые жилища, стали забываться слова «ярмо», «заноза», «воловник» и многие другие, без которых не обходились лебяженцы в военные и послевоенные годы…

Но я еще долго буду помнить тех волов за их смекалку и кротость, за адово терпение в голодных дорогах в страдную пору, когда они тащили на элеватор возки с зернами — скудными урожаями тех лет — драгоценным хлебушком (мы-то и на лебеде, да на желудевых лепешках обходились!), тащили саму великомученицу Россию из трудных пятидесятых годов. Мне, десятилетнему погонщику, было жаль хлестать выпертые, ребристые воловьи бока, исполосованные отметинами и шрамами, которым и цена-то была малая, в два слова: «цоб-цобэ!» И я кричал эти два слова до хрипоты, до слез, потому что усталые волы часто останавливались в многоверстовой дороге…

Но колхоз дюжился, поднимался на ноги, и вот уж две новенькие полуторки, потом два самосвала засновали по пылючим лебяженским улицам, а весеннюю землю пластали мощные эмтээсовские трактора.

Утратила прежнюю надобность дедова кузница, да и сам он заметно сдал. Теперь уж я стучал молотом, а он — молоточком…

Что ж! Кузница сделала для меня свое дело: она дала мне крепкие руки, точный глаз и быструю смекалку. Я хорошо усвоил дедовское правило: «Куй железо, пока горячо!» По такому принципу и в школе учился. Дед радовался моим пятеркам, как своим собственным, и заверял, что я весь в него по всем наукам, хоть сам он никогда и нигде их не проходил, но расписывался лихо и вилюжисто, научившись такой «грамоте» у чудака-киномеханика, которому дед склепал заводную ручку к движку «на вечную память»…

Так шли годы и проходило детство. А детство было. И если нам в десять лет, босоногим, жизнь ставила совсем недетские условия — это еще не значит, что у меня не было детства…

…Пройдут годы. Однажды, вернувшись в Лебяжье, я узнаю родное село, узнаю даже пустяковые тропинки своего детства, но узнаю и пойму также то, что тогда не могло быть никаких пустяков. Тогда, когда детство бегало босиком, — все было значимым.

Я увижу те же дома, те же сады, ту же, заросшую лозою, низовую речушку Блестянку и тот же Провоторов лес и жидкую полоску кленов и акаций…

Однако ж куда денется тот огромный бугор из села к этой самой полоске кленов, на который, бывало, если и забежишь без отдыху, то долго не отдышишься? Как смогу я назвать рыжий буерак, покрытый жестким разнотравьем, гигантской кручей? А неинтересные скирды прошлогодней соломы? Они ведь те самые, что пахли солнцем и полем, когда мы проделывали в них норы и прятались там в душистой и прохладной темноте!..

И, наконец, сам я — огромный в сельском этом мире — разве я и есть тот главный герой степных сражений с «врагами» и налетов на чужие огороды? Разве это я спасал разных там королев и… девчушку Ленку из пятого класса?.. Разве это я самый смелый, самый красивый, самый гордый человек на земле?..

Нет! Нет и нет…

Я вижу себя обыкновенным и средним, со множеством недостатков и слабостей… А тот, из детства? Его теперь нет. Он остался там, пусть в трудном, но… бесконечно теплом мальчишеском детстве, которое больше никогда не вернется. Но как названия: Провоторов лес, речка Блестянка, Белошвейка-улица — так и я до конца дней своих буду носить имя того мальчишки, которого в восьмом классе сверстники признали наконец своим вожаком и которому Аленка Лаврова (та самая девчушка из пятого класса) на уроке географии написала идиотскую записку: «Скажи, кто ты, таинственный, незнакомый?..»

«Это я-то незнакомый?!»

«В моих жилах течет кровь древних витязей Кавказа. Суди по моему тонкому профилю. В случае чего, я могу любому из твоих «лыцарей» запросто дать по шее, чтобы дых прихватило надолго».

Я видел, как прочла Аленка мою записку и как на глазах ее обозначились слезы. На другой же день она соорудила умопомрачительную прическу, но здороваться со мной перестала. Ладно, не велика беда! Я-то не стану вянуть по тебе, как Витька Малев, и но стану нарочито задираться с тобой, как Сережка Малышев…

До самой весны Аленка старалась глядеть поверх моей головы, а Витька с Сережкой таскали ее портфель по дороге к дому.

Однажды в майский полдень я сидел в горнице и мучился над учебниками. Хотелось выскочить из хаты, пробежать через огород на луг, потом в поле, влипнуть спиной в прохладу густых зеленей и глядеть в небо, не думая ни о ком и ни о чем. Но подходившие экзамены не пускали: я должен выдержать «марку отличника» до конца!

И не заметил, как звякнула щеколда, и в горницу вошла Аленка. Еще вчера самолюбивая и высокомерная, она вошла робкой и покорной, в донельзя застиранном коротеньком платьице, из которого давно выросла. Поздоровалась и, помявшись, сообщила:

— Нам в девятый переходить надо… Я на экзаменах завалюсь… Ей-боженьки! Я… Евгения Онегина в одном месте не пойму, а ты отличник! Отличник же…

Что в девятый — это правда. А насчет литературы — вранье!

Я кивнул ей на стул и на всякий случай поинтересовался:

— В каком месте не поймешь-то?

— В этом… Ну там она… Он ей… А Гремин… — Аленка оттянула бровки на лоб, пошевелила губами, в которых затаилась то ли виноватая, то ли хитрая усмешечка.

— Ладно! Разберемся!

Мне хотелось узнать, чем кончится этот «спектакль» с декорациями: платьице-то, видно, с чердака стащила. Я-то знал, что Лавровы живут крепко и для своей единственной дочери ничего не жалеют.

Она взяла стул, поставила его рядом с моим и села так близко, что было слышно ее нервное дыхание; я уловил сладковатый запах рассыпающихся по плечам волос. Было в ней что-то неосознанно-зовущее. Я невольно косанул на ее губы, чуть приоткрытые и влажные. Подол коротенького платьица задрался кверху, и я увидел непривычно белую упругость смугловатых до коленок ног. Что-то неосознанно-смутное и стыдливое заполонило душу, — испугавшись этого нового чувства, я воровато отвел глаза. Она, точно уловив мой испуг, быстро наклонилась и поцеловала меня в глаз, потому что я машинально крутнул головой…

И когда я очухался, когда пришел в себя, — Аленки уже не было. Услышал за окном торопливый топот босых ног.

Глава четвертая

А между тем время шло…

Вопрос о том, идти ли мне после десятилетки в строительный институт (была у меня такая мечта) или не идти, решился как-то сам по себе, без тяжких сомнений «Быть или не быть?», без агитации колхозного председателя Панферова остаться до армии на родительском поле, и без лекций наших школьных педагогов о том, что заочное обучение в вузах — основа райской жизни в колхозе.

А дед, заявившись однажды с заседания правления колхоза поздним вечером, торжественно объявил:

— Я теперь почетный член колхоза и в ревкомиссии самый заглавный! Я на всех собраниях теперича ответственный за президиум, так что до армии, Едуард, не рыпайся, не срами отаровский род, а давай-ка в строительную бригаду!.. Пущай Аленка Лаврова, вертихвостка этакая, да Серега, Малышевых чадушко, по железке прокатятся до энтих ученостей, куды прошлый год кое-кто денюжки прокатал, а нынче на фермах за первый сорт вкалывают!..

…Я уже сказал, что колхоз дюжился и набирал силу. Председатель его, Нефед Панферов, доходил до сути хитрой крестьянской смекалкой, хоть и образование у него шесть классов с седьмым коридором, как говорится… Но дело тут, пожалуй, было не в этом.

Во-первых, было упразднено жесткое, непреложное планирование сверху. Во-вторых, колхозникам была дана самостоятельность решать и варьировать: после выезда председателя в район, где вместе с ним обсуждали, «обкатывали» планы — эти же планы обсуждались теперь и на правлении и на собрании колхоза.

Полученные с колхозной земли продукты раньше сдавались государству практически бесплатно, теперь же — по хорошим ценам. У колхоза появились деньги. Он стал выдавать их колхозникам на трудодни. Словом, если раньше колхозный бригадир Евдокимов упрашивал колхозников на ту или иную работу, умолял, можно сказать, теперь — не штрафовал за невыполнение наряда, а просто-напросто в течение нескольких дней не посылал на работу, проходил мимо избы «виноватого», словно не замечая ее, пока «провинившийся» сам не станет просить бригадира послать его на работу. Что еще? А то, что были отменены все налоги. Раньше из-за этих налогов сады вырубали. Дед, бывало, скажет: «Что значит вырастить яблоньку во дворе? Это значит — вырастить в собственной леваде волка, чтоб он тебя съел!»

Но я отвлекся. Если подвести черту, вернее, определить теперешнюю жизнь, можно привести в пример слова Натальи Платовой, доярки, жившей до сих пор в страшной нужде. Так вот она рассуждала так:

— Вы чо! Разве теперь народ-то плохо живет? Фуюшки! В лавке не придумают, чо и купить, сельпо шифоньеров не напасется. Когда это было-т? Поди-ка, глянь в каждую хату! Диван не в диван, кровати с финтиклюшками, телевизоры за тыщи с приборами! Лампочки чуть ли не в нужнике у каждого!.. А когда это было?

И тем не менее при всем этом колхоз наш никак не мог приловчиться шагать в ногу со временем. Тут уж не помогла ни практика председателя, ни его мужичья смекалка, ни старая «гвардия» бригадиров, которые в послевоенное время помогали колхозу, выполняли и перевыполняли планы, ордена получали и медали… Э, да что там!

А вот шаганула в Лебяжье механизация-химизация, выросли, на глазах почти, ремонтные мастерские, тракторный и машинные парки и плюс та техника, которая поступала «нераспечатанной», как говорил тот же тракторный бригадир Зуев, для кукурузы, для гороха, для свеклы, для внедрения разных там методов… Да мало ли! Только иди и работай! Наступило то время, когда нужно было накрепко оседать в селе и не тешить себя городом. Наступило, но… дела в колхозе шли не ахти, а вскоре прямо-таки из рук вон. Объективные обстоятельства требовали немедленной переориентировки колхоза на новую организацию труда и дисциплины.

Специалистов всяких тоже полный комплект образовался: агрономов, экономов, мелиораторов и прочих. Люди они все грамотные были, зарплату свою как должное принимали, за землю же и скот здорово не болели, а все спешили стереть грань между городом и деревней — установили восьмичасовой рабочий день. Не жизнь, а малина! И только дед приходил по вечерам хмурый и злой, иной раз бесцельно бродил по двору, пиная ногами годами залежавшуюся хозяйскую утварь (наковаленку у сараюшки, старые колеса от арбы, сложенные ярусом в уголочке «про черный день», прясло у воротец в леваду и т. д.) и тихонечко матерился. Не радовало его и то, что после окончания школы я пошел в строительную разнорабочим и вступил в колхоз…

Однажды за ужином он спросил меня:

— Видать, зря мы с тобой в… институт не поехали на экзамены, а? На строительные-то!

— Ку-уда?! — тетя Паша положила ложку на стол, выпрямилась и перекрестилась. — Ты чо, Лукич? Може, мне к Акулине сбегать, водицы наговорить? Може, на тебя с устатку нашло? И спишь плохо…

— А и то! — согласился дед. — Сбегай, Прасковьюшка, сбегай, да не бутыль — ведро прихвати, чтоб искупаться можно было!

У деда помолодел голос — явный признак крайнего раздражения и нетерпимого желания сорвать на ком-нибудь зло.

— Тьфу на твой колхоз! — обиделась тетя Паша. — Тебе дома делов нету? Вон чего придумал — экзаменты!.. Дитю не ноня-завтря в армию, ему а экзаментов схотелось! Дурью ты маисси, Лукич, вот чего я тебе скажу! Я давно…

— Цыть! — дед легонько прихлопнул ладонью по столу и ко мне:

— Чем займались нонче в бригаде?

Я допил взвар, поставил кружку на стол и лихо сострил:

— Корчевка пня, кантовка дня и подкатывание солнца вручную!

— Та-а-ак… Ловко! — дед обескураженно крутнул бороденкой. — Сонца, говоришь?

— Ага!

— Ваньки Ушкова, бригадира вашего, выучка?

Я молча усмехнулся.

— И по сколь же вам заплатят? — наседал дед.

— А по четыре с гаком свободненько!.. Да ты не волнуйся, к концу месяца больше сотни зашибу! Это — точняк!

Дед затих и уж спокойно, глядя куда-то выше моей головы, рассудил:

— Кобелю на халобуду. Нехай и он поживет во благе в таком разе!

— Тьфу ты! — опять не вытерпела тетя Паша.


…В ожидании далекой и неведомой дороги, серым светом промелькнула зима…

Я по-прежнему ходил в строительную бригаду. Я любил работать и работал до крайней усталости, которая потом противиться отдыху, и от которой приятной тяжестью наливается тело.

Мы ездили в степь за соломой, трактор тащил порожние сани до заснеженной скирды добрых три часа. Мы сидели на широченных санях и резались «в подкидного» до настоящего одурения, так что с саней — головой в сугроб и… Эх! До чего ж горячим казался пахучий снег!..

А у скирды вдруг замечалось, что день прогорел, а надо было успеть загрузить сани. И начиналась работа. Потом застилало белый свет, но мы «росли» и «росли» на санях, пока трактор оставался далеко внизу, и тракторист орал, задрав голову к небу:

— Х-аро-ош!

И плыли назад, распластавшись на спине, под самым небом, с которого немыслимо быстро валилась темная густота.

Случалось открывать силосную яму — в ход шли лопаты и ломики. И хакали и хекали до радужных пятен в глазах, пока не показывался из-под мерзлого крошева духовитый, коричневый пласт теплого месива из кукурузных стеблей и листьев.

Случалось, что на те же «подсоломенные» сани мы грузили бревна и везли их в соседний колхоз на распиловку — там работала пилорама, мы-то у себя еще не нажили в ту пору ничего похожего, кроме единственной дисковой пилы — дисковки.

А по вечерам, когда не было ветра и снега, когда немыслимо ровная белизна простиралась по всему Лебяжьему и дальше в степь, желто подпаленная сверху и мертво вспыхнувшая внизу иглисто и сине, в школьном парке на скамейке, у ствола старой липы, целовались мы с Ленкой — она не сопротивлялась, а лишь крепко жмурилась, родная и податливая. А я все целовал и целовал ее сначала в губы, потом в щеки и в глаза, чувствуя мокрую солоноватость на слипавшихся ресницах. Иногда она вздыхала рывком, точно сбрасывала с себя великую тяжесть, и шепотом, не без любопытства, спрашивала:

— Так я?

— Что — так?

— Ну все! Все… что сейчас было! Я, должно быть, страшная дура, я и целоваться-то как следует не умею, да? Я и…

Я не давал ей договаривать:

— А как иначе-то? Я и сам не знаю — как иначе!..

— А что такое… любовь?

— Это — когда дух перехватывает, когда полезешь к черту на рога или еще куда по-страшнее, когда на коленях готов молиться на… тебя и денно и нощно, когда…

Она закрывала мне рот холодной ладошкой:

— Ври-и!..


…Я получил повестку в армию в конце лета. За неделю до отправки-проводов в Лебяжьем на воскресенье было объявлено отчетно-выборное колхозное собрание.

К клубу, рубленному из стоеросовых дубов, шли лебяженцы на собрание, как на праздник, густо и нарядно. День выдался высокий, солнечный, так что и в небо не глянешь — до того ярким оно выметнулось!

До начала собрания, у клуба, два баяна «в две тяни» шпарили «Страдания» — сам Панферов пригласил из райцентра баянистов, так уж заведено было председателем издавна. Но как ни звонки, как ни лихи были баянные переборы — круг не «замешивался»: лебяженцы стояли притихшие, слушали веселую музыку и думали невеселые думы: почему собрание, почему отчетное и почему не ко времени?

И вышла, было, Наталья Платова, замахала платочком, зачастила:

Я с Гагариным летела

И с Титовым хочется —

Надоело, надоело

По земле волочиться!..

Да на этом и стало дело — не отыскалась партнерша для Натальи.

Чуть погодя всех в клуб пригласили — вот когда он до краев наполнился!.. На сцене одиноко стоял длинный стол. Стоял, президиума дожидался. И когда его выкатали (без деда не обошлось), лебяженцы увидели за столом — нет, не секретаря райкома Болтовских, которого знали в Лебяжьем, а другого — в гимнастерке, лобастого, с тяжелыми, глубоко посаженными, глазами, лет тридцати пяти на вид.

Ждали отчета председателя, а тот, чисто выбритый, непривычно выглаженный, вышел на край сцены и предоставил слово секретарю райкома. Сам сел и безучастно уставился на неровные ряды знакомых лиц, как будто и не различал их вовсе.

Болтовских же встал над трибуной и ровным голосом объявил, что настала пора заменять председателя, что райком партии рекомендует нового — Басова Андрея Платоновича (Болтовских кивнул на «чужака» в гимнастерке), на место старого — Панферова Нефеда Савельевича…

Но даже после троекратного секретарского «Прошу голосовать!» ни одна рука не поднялась кверху, — не кого-нибудь — самого Панферова смещали, к которому привыкли и которого знали, что отца родного.

И когда Болтовских сказал: «Значит, единогласно!» и сел, с задних рядов бригадир наш строительный, Ваня Ушков, крикнул:

— Не согласны сымать! Пущай руководит Савельич!

— По какой такой надобности? — поддержал Ушкова еще чей-то голос.

Галдеж не начался исподволь, а грохнул — и видел, как побелело лицо у Панферова, как туго сцепил он губы, — видимо, все происходящее показалось ему ненужным, похожим на спектакль, с ним в главной роли.

Вот тут-то и встал Басов. Он вышел из-за стола — этакая громадина в хромовых сапогах, в галифе, подчеркивая ими кривизну ног. Подождал, пока стихли, а потом начал говорить, сперва ровно, затем, распаляясь, зачастил так, словно кипяток с блюдечка прихлебывал:

— …Я знаю, каждый имеет право высказать свое мнение, на то оно и общее собрание, и мы дали бы вам такую возможность, но коль не хотите, коль порядок забыли — стало быть, себя не уважаете, стало быть, послушайте меня… Я вам сразу скажу, что не котом в мешке сюда доставлен, а по собственному желанию, по доброй воле, то есть…

Он замолчал на какой-то момент — тишина стала еще устойчивей. Лебяженцы, вроде бы пристыженные, виновато опустили головы, а Басов уже властным, не допускающим сомнений голосом продолжил:

— И пришел я к вам не на готовое, а к разбитому корыту… Это точно! Тут ума много не надо, тут двух часов хватит, чтоб увидеть и фермы ваши без крыш и кормов, и жиденькую озимь… Кстати, на телеграфных столбах по всей деревне прибиты хорошие железные щиты, с так называемой «райской жизнью», наглядной агитацией, значит… Я тут прикинул — вышло, что если щиты эти сорвать и пустить в дело — на добрую крышу коровнику хватит! Или не так?

— Ты за себя скажи, а за опчество неча распинацца! — крикнул Ваня Ушков, задрав заросший редкой щетиной подбородок, всем своим петушиным, взъерошенным видом показывая, что пробил его час и что сейчас надо сбить «чужака» с толку. — Мы тут тожи-ить прикинули и порешили, дорогой товарищ, што опчество винить неча, мы в председателях не ходили, наше дело работать, как начальство прикажет, а его, слава богу, начальства-то, окромя Савельича, полтора десятка наберецца, энтих, што выписаны из городу, ученых то ись…

Притихшее было собрание загудело снова — Басов шире расставил ноги и поднял руки, требуя тишины. Ждал совсем мало — гул захлебнулся так же, как и вспыхнул.

— …Скажу и за себя!.. Но попозже… А вам, товарищ… Как вас зовут?

— Ушков мы! — оправил Ваня рубаху. — Бригадир строительной, значицца…

— Тем позорней, товарищ Ушков, вам, не только как бригадиру, но и как члену хозяйства, давно бы надобно знать, что в колхозе не приказывают — у каждого своя голова на плечах… Но поскольку вы привыкли жить по указке, поскольку за восьмичасовым рабочим днем погнались прежде времени, боковушничать привыкли, — придется поначалу денек-то растянуть… Как говорится, кому лето красное, а нам секунды считать! И понимайте как хотите, приказ это или нет, но мне думается, что своим умом дойдете, отчего у вас весной в ремонтных мастерских самый разгар той работы, которую еще в январе надо было сделать, и отчего у вас надои козьи…

— Так ведь посдавали коров-то, других догоняючи!..

Собрание загоготало. Краешком рта улыбнулся и Басов, потом пристально поглядел на деда и спросил:

— Может, вы нам и побольше скажете?

Болтовских недовольно поморщился, хотел, видимо, что-то сказать, но дед опередил его:

— Скажу!

И когда сел Басов, Афанасий Лукич сутуло поднялся, выбрался из-за стола и, точно стряхивая с себя излишний груз, посмотрел на ряды знакомых лиц; люди затихли под его взглядом.

— Я тожить прошу слова! — крикнул Ваня Ушков.

— Погоди, говорун! — остановил дед Ушкова. — Сперва я скажу, а уж опосля, без гамуза, каждый могет… — Он откашлялся, устроился за столом поудобней. — Я не об том хочу сказать, об чем тут новый председатель докладывал, и не об том, чего знаю, как председатель ревкомиссии нашей… Тут дело ясное, а главное, ему, новому человеку, со свежего глазу оч-чень даже правильно видные все грехи наши… Дак вот, дорогие земляки и землячки!.. Вы тут расшумелись попервам, мол, не надо Нефеда Савельича ослобонять, пущай, мол, дале колхоз в коммунизму ведет… Ясное дело, туда мы так и эдак прибудем со всеми вместе, но голышком-то нам неловко будет с другими за обчий, богатый стол садицца!.. Я понимаю так, что коммунизм — это крепкий улей, как у пчел, и иттить туды надоть со взятком, а с пустыми руками — неча!

Дед замолчал. Басов что-то черкнул в записной книжке, вырвал листок и передал его Панферову, сидевшему с краю стола.

Афанасий же Лукич тяжело вздохнул и продолжил:

— И жалеть Савельича тоже неча — не на погост его выпроваживаем, он ишшо долго жить будет!.. И всчет нового человека из району, председателя то исть, так скажу: он не виноват, всчет разбитого корыта, а виноваты мы… И посколь он коммунист и, надо думать, грамотный коммунист — пущай берецца за дело и выполняет его до конца!.. А Панферыч что ж… Постоял, и хватит, надоть теперя другому пробу сделать, потому как время того требует…

— Не согласны! — бухнул Ваня Ушков и растерянно замолчал, часто моргая и оглядываясь в ожидании поддержки.

— С чем не согласны, товарищ Ушков? — резко переспросил Басов.

— Оставить Савельича с головой! — выдохнул Ваня, напрягаясь в лице. — По душе он нам!

— Кто будет выступать, прошу сюда, к столу! — зло оборвал Болтовских. — Продолжайте, товарищ Отаров!

— Я кончил, — тихо сказал дед и уселся.

Басов поднялся снова, с уважением поглядел в сторону деда и обратился к народу:

— Ну, так кто будет говорить?

Люди молчали, кое-кто робко потребовал перекура, но Басов ответил, что время позднее, что пока дело не сдвинется с места — никаких перекуров!

…Когда же предоставили слово Панферову, он встал зелено-бледный, вытер платком влажную шею и жалко улыбнулся:

— Об чем говорить?.. Я теперь — бывший… А виноват в чем — отвечу!


…Вечером дед много курил, весело подмигивал мне, приговаривая: «Служивый!», а когда я собрался в клуб (меня ждала Ленка), он спросил:

— А ты, стало быть, конца собрания не дождался?

— Ты-то откуда знаешь?!

— Да уж знаю… Я ить видал тебя с Лавровой девкой у дверей, до самого конца почти стояли-то вы, а? Може, вы супротив Басова?.. Хоша, чего уж… Ломоть отрезанный ты теперя. — Он вдруг тяжело сел на скамью у стены и сказал каким-то ломким и оттого чужим голосом: — Ты хушь пиши, Едуард, оттеля дедушке-то свому, а?.. А може, посля армии домой махнешь? Жизнь-то какая затевается! Басов подсчитал ноне — вышло, што через два года мы в мильенеры сиганем! Дак пиши, а?..

У меня в горле застряли неприятные царапушки, и я ничего не ответил деду — побоялся своего голоса, знал, что он у меня непременно сорвется, а тогда какой же я «служивый»!..

Глава пятая

Лес от Лебяжьего недалечко — рукой достанешь! Он еще не лишен красок меди, стоит, словно полк на смотру, торжественный и строгий, омытый утренней свежестью и оплавленный солнцем.

И была дорога. И был лес.

Шли по краям, без тропинки, по сумраку. Деревья сверху зеленые, а внизу опавшие листья, иглы, мох — все желтое, багряное, золотое. Молчал сонный лес. Пахло хвоей. Молчали и мы.

Я и Ленка…

У меня в руках махонький топорик. Я взял его делать затеси на деревьях до тех пор, пока мы придем туда (а куда?), и чтобы не заблудиться оттуда.

— Эдька, как громко стучит дятел, слышишь? Говорят, дятлы умирают от сотрясения мозга. Стучит, стучит, а потом однажды — брык с самой верхушки!..

(Я делаю первую затесь.)

— Чепуха, Ленка! А впрочем, человек тоже однажды — «брык», и поминай как звали… Видишь листья, падают, хотя топорик мой игрушечный. Висел, висел лист, а потом — «брык»!

— Ага… Но у листа есть шанс покуражиться хоть самую малость в воздухе, пока долетит до земли.

— Все равно, чем медленней, чем плавней он куражится, тем неизбежней его соприкосновение с землей! Это даже страшнее…

— Но весной вырастут новые листья, лучше прежних! Главное — дерево! Оно, как человек… Где-то я читала стихи: «Наши мысли, как листья, наша жизнь — листопад…» А то еще вот эти: «Нет, это видно неспроста, что форма сердца у листа!..» А осенью летят и летят в никуда тысячи маленьких сердец… Жалко их дереву, верно? Жалко, как и нам своих улетевших слов, мыслей и лет… Ох, сколько листьев улетело от нас за наши восемнадцать! Послушай, а может, человек все-таки произошел не от обезьяны, а от дерева?

— Да ты у меня философ, Лен, ты у меня…

— Ну не жми меня так! Ты же колючий стал уж… Бриться когда начал?

— Не знаю…

— Ты у меня мужчина?

— Не знаю…

(Тюкает топорик, сочится белой кровью третья затесь.)

— …Ладно, Ленок! Не будем оплакивать опавшие листья. Помнишь, у Некрасова: «Плакала Саша, как лес вырубали…» Понимаешь — лес, а не листья! На листья бы нам не хватило слез… Ни нам, ни той Саше.

— Ты меня любишь?

— Очень.

— А помнишь, на литературе Маремьянна (Мария Емельяновна) сказала, что любовь — это «чюйство самоубийственной привязанности». А сама — вечна дева и осталось-то ей, бедняжке, — очки протереть и умереть! А туда же — «чюйство»!

— Ты злюка! Конечно же, чувство! Только мало этого слова для любви. По-моему — это и цель, и счастье, и муки, и терпение, и борьба, и вся жизнь! Жи-изнь!

— А дети? Песня-то: «И вершина любви — это чудо великое — дети!..»

(Уже пятая затесь а до конца (а где он?) наверное, много.)

— …В песне о другой любви, не о нашей сегодняшней… В песне о любви материнской и отцовской, в которой мы с тобой пока ни черта не смыслим! А когда перегорим, переболеем, насытимся вот этой нашей, молодой любовью, — тогда и вершина: будем детей любить, все равно дальше вершины лезть некуда…

— Это ты у меня философ, Эдька!

— Наверно, в наши годы все ходят в философах. Мы вот с тобой затеси делаем, а все равно отсюда блудить будем и опять что-нибудь, наверняка, откроем, или нам откроет вот этот лес, или вон тот клочок синевы…

— Все равно ты говоришь мудро как-то…

— Да уж куда мудро! Вот дед у меня — тот и мудрец, и философ, и бог!

— Ты у него в профессорах ходил?

— Нет. Ассистентом в кузнице, всего лишь… Смотри! Ух ты-и!

Луговина вывернулась неожиданно. Мы застыли на миг с удивленной детскостью — так сказочно разверзлась лесная темень, точно упал с неба круг солнца, радужно вспыхнул разнотравьем и разноцветьем и остался лежать навечно, плотно зажатый кольцом вековых стволов и густой зеленью кустарника.

— Видишь, еще одно открытие!

— Это наша с тобой луговина! — прошептала Ленка.

…Мы лежали в траве, я целовал ее щеки и волосы. Она не закрывала глаза — мне было стыдно от этого, и я прятал лицо в траву.

— Ты меня любишь, да?

— Люблю… Так люблю, что сам себе противен от этой любви!

Потом она затихла и, казалось, перестала дышать. У нее расширились и потемнели зрачки. Она не убирала мою руку со своей груди, точно уснула с открытыми глазами, обессилевшая, податливая…

И тогда я понял, что она ждет. Я не понимал чего, но чувствовал, что она чего-то ждет. Я не знал: хорошо ей сейчас или плохо. В уголках глаз ее набухли две малюсенькие слезинки. И тогда я, оглохший и ослепший, заставил себя встать, отойти от нее и закурить, неумело еще, затягиваясь горьким дымом…

Ленка все лежала недвижно, а потом я услышал ее далекий и какой-то другой голос:

— Ну чего же ты?.. Почему?..

— Знаешь… Мне послезавтра в армию, а потом… потом зачем нам это сейчас?.. Понимаешь…

А после длинной, страшно неловкой паузы она сказала не мне — небу:

— Ты очень хороший… Ты очень чистый и честный… Спасибо тебе! А я… Я тоже такая, клянусь тебе вот этим небом и всем белым светом! Но сейчас… я не знаю, что со мной было… Точно во сне, я почувствовала… Я ничего не скажу тебе больше! Но ты, только ты один у меня! Слышишь?

…Шли назад той же дорогой, по своим затесям. Молча шли, лес слушали…

За околицей два серебряных круга катились друг за другом и легонько несли худенькую девочку, лет тринадцати, в синем трико и в белых кедах. Она ехала нам навстречу в сторону леса. Поравнявшись, поздоровалась веселым кивком и полетела дальше. Мы оглянулись — увидели: распущенные волосы девочки, перехваченные у затылка красной ленточкой, желто выпластались по спине, плотно прижатые попутным ветром.

— Во, растут! — удивился я. — Хоть убей, не знаю эту Дюймовочку!

— Это Светланка, председателя нового дочка, — ответила Ленка. — В седьмой класс перешла.

— Тебе-то откуда известно?

— А мне все должно быть известно — я ведь баба! — усмехнулась она и, вздохнув, добавила: — Сирота она… Жена у Басова умерла при родах, а он с тех пор не женится… Так и живет с матерью и дочкой.

— Надо ж!.. — Я еще раз оглянулся. — Одна — и в лес не боится. Видно, в отца!..


…Стройная, налитая силой, заневестившаяся Ленка, на виду у деда и оторопевшей тети Паши, целовала меня в губы и щеки в военкоматском дворе…

Целовала, прикрывая мохнатыми ресницами потемневшие глаза. В тот миг мне казалось, что затихла вокзальная сутолока, я не видел разноликого многолюдья, а видел только ее брови стрельчатые, ровный, чуть приподнятый нос, сочные припухшие губы, в уголках которых, если внимательно вглядеться, скользило скрытое легкомыслие…

…Было все: клятва в вечной любви, щедрые прощальные слезы, недосказанность фраз, легко видимая в наших глазах… Дед был, который все время петушился и хвастался:

— Я-то дождусь беспременно! Выдюжу! Вертайся орлом — свадьбу сварганим отаровскую! Ы-ых!..

Была еще тетя Паша с синеньким фартуком у мокрых глаз… И вот он — гудок, взмах руки — и прощай, Лебяжье! Я вернусь! Очень скоро вернусь… Жизнь-то какая началась!.. Началась для меня. А я для нее пока ничегошеньки не сделал…

Глава шестая

В армии, как в песнях…

Все ученья, да ранний подъем…

А для тебя, родная, есть почта полевая…

Трудно, слов нет. Но что эти трудности перед тем счастьем, что ждет меня не дождется в родной деревушке!

Письма от Ленки летели на самолетах. От деда — на поездах.

И проходили, похожие один на другой, соленые солдатские дни, скрашенные синими и белыми конвертами дорогих солдатских писем…

А на последнем году службы замолчала моя Ленка. В начале года поезда везли ее письма, потом лошади, а потом…

Я ждал долго. Не верил и не хотел верить в это молчание и люто возненавидел солдатского почтальона. Тот не в шутку огорчился и, верно, ждал моих писем больше, чем своих собственных.

А писем не было…

Конечно, Владивосток — не рукой подать от Лебяжьего, да и матросская служба неустойчива — нынче здесь, а завтра там, как говорится… Но все равно все сроки были пересрочены. Ко всему — замолчал и дед. Недобрые мысли легли на душу, время остановилось, и даже увольнительные в город я брал с неохотой, потому что мне было мучительно скучно слоняться по тугим руслам улиц, где чем больше праздности и веселья, тем острее чувствуешь свое одиночество.

А по ночам снились мне лебяженские проулки, светлая речка Блестянка и огромные Ленкины глаза…

И когда я отчаялся ждать, письмо наконец пришло. Его принес почтальон в Ленкомнату, где я сидел и казнился над стихом о безответной любви (а кто не казнился в свое время?), и, размахивая конвертом, заорал:

— Без «Барыни» не отдам!

Ох и лихо ж я тогда отплясывал! Ходуном ходили стены и окна, потолок и половицы. Ребята улюлюкали эту самую «Барыню» до тех пор, пока я не свалился на стул.

А письмо было от деда. Подробнейшее сообщение о том, что деревня цела, что кобель Барбос ослеп уж, и целая страница о председателе колхоза Басове с дедовым резюме: «…человек-то он нужный колхозу, но хватка у его, что у волкодава, а люди не волки».

В конце письма дед оправдывал свое столь долгое молчание: «…Купили мы с Пелагеей телевизор и попервам было нужду справить некогда. Теперь же, дал бог, телевизор блымнул, а починить негде, стало быть, не дотянули мы до города-то…»

Ах, дедушка ты, дедушка! Забыл ты, что ли, про Ленку-то мою написать хоть пару строчек?..

Но дед не забыл. Впопыхах я не заметил на последней странице двух коротеньких, корявых строчек, написанных на полях поперек листа: «…Ленка (Елена, стало быть) вышла замуж за милиратора (видимо, мелиоратора) не то Автомонова, не то Артамонова. Припекло ей, не иначе. А девок наросло у нас, что грибов! Танька Белкина, сопля, и та титьки навстропалила».

…Та-а-ак… Как же это, Ленка, то бишь… Елена Даниловна? Это — как?.. А любовь твоя, а клятвы?.. Хотя, что клятвы! Язык без костей, как говорится… Да и не за слова твои я полюбил тебя, не им верил. Я тебе верил, тебе, всей — от головы до пяток, до голоса твоего, до дыхания, а ты предала меня… Но почему?.. Ты ведь тоже меня любила! Любила…

И пусто стало в мире…

Но что эта мирская пустота против той, ни с чем не сравнимой, во мне самом! Жить-то как?..

Но стоп, Отаров! На тебя это не похоже: жить — не жить!.. И ты всегда хотел жить и любил жизнь, и если она еще не поняла тебя, так пойми ты ее — жизнь-то! Оглянись на прожитое и пойми…

Какое б горе мелких неудач,

Какая бы беда ни удручала —

Руками стисни горло и не плачь!

Засядь за стол и все начни сначала…

Вот так, Эдуард Петрович! Тебе сейчас больно, но боль не бывает вечной… Вспомни затеси свои по дороге к той, открытой тобой, луговине в лебяженском лесу. Вспомни, как падали листья…

Каждый год умирают листья на деревьях и каждый год рождаются снова. Главное же — остается дерево, по жилам которого течет, хоть белая, но кровь.

Мне жаль листьев, ставших мусором, но я ведь знаю, что снова будет весна, и я увижу другие листья. По моим жилам течет красная кровь, обретшая плоть и человеческие чувства. И если сегодняшняя осень сорвала мои чувства-листья, то тем самым еще раз подтвердила, что у меня с каждым деревом, с каждой веточкой его самая кровная связь. И будет у меня новая весна!

Но пока она наступит, мне нужно пережить долгую зиму, которую не исчислишь месяцами.

…Пройдут годы, и я пойму: то, что разбилось, не сложить и не склеить, а той юношеской любви, что когда-то была у нас с Ленкой, уже нет и не будет ни в мечтах и ни наяву.

Я остался на сверхсрочную.

Решил так: пройдет два-три года, вытравится из сердца та боль и обида, что захлестнула меня после дедова письма перед самой демобилизацией. Засяду за книги, поступлю в университет и приобрету профессию. А тогда в Лебяжье нагряну — встречай меня, Елена Даниловна, да не руки в руки, а… вороватым взором в окошко, из-за занавесочки, когда я буду шагать по улице.

Кем? А я еще и сам не знаю, но шагать буду крепко, по-хозяйски, знай, мол, наших: кем был и к е м с т а л!..

Так я и сделал. Поступил на заочное отделение факультета журналистики: те стихи, что писались в ожидании писем, легко проскочили в городской газете. И еще коротенький рассказец, подведенный под пословицу: «Не плюй в колодец — пригодится воды напиться». Да еще пять рассказов блудили по редакционным столам. Да в моей тумбочке лежали десять…

Однажды я случайно попал на занятие литобъединения при городской газете. Заинтересовался: не первая ли это ступенька в большую литературу, куда я решил прийти во что бы то ни стало?..

На этом занятии я выглядел, должно быть, жалким уродом в своем суконном бушлате и с таким же суконным, от соленого ветра, лицом, среди остальных литобъединенцев, что густо облепили большой, покрытый почему-то желтым бархатом, стол…

Однако ж скоро я убедился, что почти все они давно уж ходили в «непризнанных гениях» и завяли отнюдь не от тяжкой работы над словом; а оттого дыма, который густо устоялся над «творчески разлохмаченными» головами.

(Впрочем, так мне тогда казалось, а не теперь, когда я пишу эти вот строки…)

Руководил этим объединением местный писатель Спиридон Гулый. Было ему за пятьдесят, брился он наголо, может, в угоду своей фамилии, и считал себя писателем-юмористом. Тому доказательство — две книжицы, выпущенные им в здешнем издательстве. Я прочел эти книжицы, в них был юмор но… взятый напрокат, иначе — юмор перелицованных анекдотов. На занятиях Спиридон Евсеевич был богом, объединенцы прямо-таки глядели ему в рот, который оставался открытым даже тогда, когда он молчал. Его клацающее стальными зубами резюме «рождало» нового «гения» или «убивало» старого… Но больше всего он был мне неприятен за свою неряшливость, а может, за нарочитую небрежность: я терпеть не мог пижонов наизнанку. И еще за то, что всякий раз он начинал говорить свои речи примерно так: «Помню, мы с Сашей…», или: «Помню, как однажды Володя…» После имен он называл фамилии известных литераторов — объединенцы начинали сладко мычать, поерзывать на стульях и безбожно курить. А я задыхался от злости и дыма…

Тогда было модно писать рассказы о деревне. Но, бог мой! В каждом обсуждаемом рассказе непременно был председатель, у которого что ни фраза, то лозунг… Если это был бригадир, то обязательно молодой, «с царьком в голове», не пьющий даже на свадьбах. И «горько!» он кричит не молодоженам, а потому лишь, что бригадиру этому горько за непорядки в бригаде… Рядовые колхозники в этих рассказах были «старички-крепыши», у которых не прочь поучиться хозяйствовать и председатель и бригадир…

На занятиях я облюбовал себе место возле дверей: можно было прийти незамеченным и уйти так же. Кстати, меня, кажется, и без того не замечали. Но однажды наступил все-таки и мой черед читать свой рассказ. И я прочел его.

Это был рассказ о моем деде. Я не солгал бумаге и рассказал деда так, какой он есть на самом деле… И он. И кузница его. И магарычи. И «страстные субботы» тоже.

Когда же я дошел до того места, где дед при жизни мастерит себе гроб и говорит: «…не то помру — намаешься со мной, сельсоветовский председатель пошлет тебя за досками к колхозному, а колхозный — к бригадиру Ваньке Ушкову, а Ванька… Э, да чо там! Буду, стало быть, лежать на лавке, пока не протухну вовсе».

— Фу! Какая гадость!

Я осекся и поднял глаза. Фразу эту сказала очкастая девица (я забыл ее фамилию), но неоднократно слышал, что Гулый нарекал ей большое будущее, после того, как она прочла свой рассказ, который начинался по-тургеневски: «Как хороши и как свежи были розы!..» Далее речь шла о рыбаках, но рыбаки там были сущие водяные, а рыбачки — русалками. Рыбы же, кажется, совсем не было.

Тогда-то у меня и сорвалось обидное: «Или я дурак, или автор этого шедевра!..»

И вот теперь девица отомстила мне. По крайней мере, я только так понял ее реплику. Но, увы! Тут же заметил, что все объединенцы свободно вздохнули, точно я своим рассказом держал их за глотки.

Гулый же отвел от себя рукою дым и «похоронил» меня:

— В тот гроб, мо-о-лой че-эек, надобно бы лечь вам… Как писателю, разумеется…

Мне страшно захотелось на такой юмор Гулого ответить ему крепкой оплеухой — он по лицу моему прочел это и нахохлился: «Ннно, нно!»

Я сдержался и, улыбнувшись, как будто говорю что-то интимное ему на ухо, полушепотом выдавил:

— А вам… в баню бы не мешало сходить… Или не на что, а?..

Девица ахнула — у нее с носа свалились очки…

Уходил я с занятий в полнейшей тишине. Уходил навсегда.

А во Владивостоке была вроде бы уже весна. Снег стаял, но настоящее тепло еще не пробилось в город через плотные весенние тучи, нависшие за зиму над почерневшими крышами. Было сыро и зябко. Вообще же — Владивосток — царство туманов; иной раз и разобрать-то трудно: то ли туман лежит на крышах, то ли мутные, тяжелые тучи.

В части мне вручили почту. Это был вызов в университет на весеннюю сессию и… телеграмма из дома о том, что дед мой — Афанасий Лукич Отаров — скончался и похоронен. Видимо, тетя Паша, или соседи, решили, что на похороны я не успею из такой дали, потому и сообщили после.

Смерть деда так потрясла меня, что я вдруг перестал ощущать связь с миром и очутился между двумя полюсами беспредельности. Уже немолодой, несколько умудренный жизнью, я почему-то не представлял дедовой смерти. Мне казалось, что он вечен, как я, например…

На чужие смерти смотреть легче. Умри кто-нибудь другой в дедовых годах, я бы вскользь бросил: пора и честь знать, пожил, мол, человек… Но когда почувствуешь, что уходит навсегда из мира сего род твой, которым ты так гордился, — неизбежность бытия вдруг схватит тебя за горло, и зыбким, неустойчивым покажется мир. И увидишь себя мотыльком на этом свете, тем самым, который ищет для себя завидной смерти на огне, хоть и живет всего одни сутки…

Мне представилась наша деревушка, избенка наша, теперь, наверняка, заколоченная и ненужная. И сам я, один, как перст, увидел себя хозяином и в то же время гостем этой избенки.

Но… пока я жив — я должен быть именно там, чтобы по вечерам желтели отаровские окошки, чтобы жила избенка и жил я — последний Отаров. Там, а не здесь, на краю России!

Дело об отъезде я оформил за три дня: рапорт об увольнении со сверхсрочной, заявление в деканат о переводе, несколько распитых бутылок водки с однокашниками. Вот и все. Потом — десять суток дороги через матушку-Русь, и — вот он — последний гудок на конечной станции…

Глава седьмая

В Придонье властвовало лето, когда я соскочил со старенького автобуса, со скрипом доставившего меня до места.

Осматриваясь, я брел по родительской земле и не узнавал своего Лебяжьего. Прежними остались лишь речушка Блестянка да старенькая ограда погоста. Остальное прямо-таки сжимало сердце своей новизной. Я брел по проулкам и улицам, надеясь хоть в чем-нибудь увидеть приметы, вернувшие бы меня на какую-то малость в детство. Но не было этих, родившихся вместе со мной, нахлобученных шапок соломенных крыш, не было плетней и захламленных задворков. Не кособокие хаты — дома, слепящие железом и стеклом, огороженные добротными разнопокрашенными заборами, встречали меня своей гордой торжественностью.

Я видел новые улицы и был на виду сам: встречные прохожие оглядывались и гадали из-под ладони у глаз: кто я и что я?..

Машины и мотоциклы оставляли за собой густо разлохмаченные хвосты дыма и пыли, терпкие и удушливые. Парной ветер то сонно прохаживался по всей улице, то, взбесившись, кочеврыжился на одном месте, поднимал к небу тонконогую, с растрепанным верхом воронку из пыли и бензиновой гари.

Вот наконец (как ни печально) мой дом. Дед тоже не дал маху — дом выглядел молодцом. И забор тоже. Двери и окна были заколочены, но уже во дворе сказывалось сиротство дома: по всему двору нахально перла жирная лебеда и уже успела похоронить робкие стежки от калитки к порогу, от порога к сараюшке и нужнику. На двери висел, схватившийся ржавчиной, замок, тот самый, что купила еще бабушка у проезжего тряпошника.

Под камнем порога, где обычно прятали, мы с дедом ключ, было пусто. Я присел на ступеньку и закурил.

«Не выдержал ты, стало быть, Афанасий Лукич, не дождался… А кто виноват? Я? Ленка?.. Кстати, где она теперь, эта Ленка, трижды проклятая и трижды прощенная мною?..»

Ветер вскучил облака — по крышам пробежали серенькие тени. Но солнцу нынче не дремалось: мгновение хмурилось оно на вероломство ветра и снова яростно и ярко высветило и небо, и то, что жило под ним…

«Так-то вот, Эдуард Петрович!.. Кто ты теперь на поверку? Недоучка в матросской робе, наследник вот этого подворья и крепыша-дома?.. Как дальше-то жить будешь?..»

Пискнула калитка. Рядом со мной встал низенький человечек, лет сорока пяти, с бабьим лицом и длинными, ниже туловища, руками. Глазки у него заплыли от жиру, на скулах и на подбородке не было никакой растительности. Одет он был в клетчатую, не первой свежести рубаху навыпуск, в широченные брюки, а на босых ногах зеленели растоптанные войлочные тапки.

— Глядю, понимашь, чалэк к Лукичу, царствие ему небесное, правится по проулку… Прикинул — по всем статьям, внук евонный Эд… Эдуардий?

— Эдуард.

— А я — Прохор Семеныч Работкин! Можно Прохором просто… Сусед ваш, елки в зелени!

— Нн-не знаю…

— Прасковьи Кузьминишны зять, то исть… Значит, дочери ейной, Мавры, мужик, елки в зелени! Матери твоей ровня…

— Тетин Пашин?! Как она?

— Во-во! А меня ты и не должон знать! Сперва война, потом на торфу ишачил… Тама и с Маврой, стало быть, елки в зелени!.. Когда сюды воротились — ты уж в армии был!

— Ну так как же тетя Паша? Жива?

— Живая… Но в лежке хворой давно уж… Я ей покамест про тебя ни слова, наугад-то, понимашь?

— Да понимаю, понимаю! Пойдем-ка к ней! К тете Паше!

Прохор потоптался на месте:

— Что ж, пойдем… Это можно… Токмо…

— Что — только?

— А то! — он протянул мне ключ от замка. — Мы тута с Маврой под конец за Лукичом доглядали… И схоронили совместно с колхозом, понимать… Оркестр был, елки в зелени!.. Опосля опять же за домом доглядали. Теперя вот берись и хозяйствуй!.. А завещание Лукичово, промежду протчим, в сельсовете! Тама тебе причитается с ево пензий и прочего, елки в зелени!

Меня вдруг разозлили эти «финансовые» доводы, назойливость и показная значимость для меня этого… этого… А кто он мне?

Я решительно шагнул с порога:

— Вот что, Прохор Семеныч! Сначала — к тете Паше, потом — в дом, и потом… на кладбище к деду и ко всем моим кровным, понимаешь?

— Ну да, — хмыкнул он недовольно. — Токмо теща моя, как бы во сне сей момент — будить ни в коем разе нельзя… Сердчишко у ей, елки в зелени. Давай уж сперва в хату?

…В горнице с огромных увеличенных фотографий на меня смотрели живые глаза дедушки и бабушки. Ниже — несколько моих армейских снимков, на которых я то по-дурацки улыбаюсь на фоне океана, то стою по стойке «смирно» при полном боевом…

Прохор, занося чемодан, заметил:

— Чи-ижолый!! Добра, должно, много?

— Книги.

— А-а-а…

…И стоял в горнице нежилой дух, и серым налетом лежала пыль на столе, на листьях засыхающего фикуса, на экране «блымнувшего» телевизора, нажитого дедом без меня…

Я прошел через пустую горницу в свою маленькую комнатушку, в которой когда-то жил. Здесь ничего не изменилось. Вот у стены моя кровать, вот столик, где я готовил уроки. А вот и полка, уставленная книгами…

Окном комнатушка выходила на огород, за которым ясно просматривался лебяженский погост, с простеньким памятником павшим борцам за Советскую власть. Вокруг памятника разбит небольшой скверик. Летом от зари до зари он тонул в разноголосом птичьем гомоне.

Меня давила духота — я растворил окна. За ними стояла тишина: птицы в полдень, видимо, неохочи до песен, а ветру не было — стих.

Прохор ходил за мной по пятам и заверял, что все в целости и сохранности. Совсем неслышной зашла тетя Паша, и не скажи она своим, чуть хрипловатым, голосом: «Внучо-ок! Родимый ты мой…» — я бы не узнал эту сухонькую, совсем белую старушку. Чем-то горячим перехлестнуло горло, я шагнул к ней, обнял и стал целовать ее морщины, глаза, руки, пропахшие молоком и огородом.

— Не надо, теть Паш! Ну не надо же, родненькая моя, иначе я разревусь тоже! — бормотал я. — Видишь, какой я живой и здоровый!

Она вдруг оторвалась от моего бушлата, еще раз обшарила меня блеклыми глазами и засуетилась:

— А и то, Феденька! Я теперь суседских баб кликну — пущай-ка глянут на солдатика! Ты же нашенский до ноготочков! Пущай глянут! Ты, должно, есть хочешь? Я мигом!

И, не повернувшись, отступила неровно к двери, сухонькая и маленькая:

— Я мигом! Ой, радость-то, господи-и-и!..

Прохор недовольно сопел у притолоки:

— Знамо дело, бабы, елки в зелени! — он несколько замялся: — Понимаешь, Петрович, мы, стало быть, на кладбище сбираемся опосля?

— Обязательно.

— Туды не положено без ентой… без водки, понимать! Обычай, елки в зелени…

— Можно и по обычаю.

— В сельпо как раз «калгановую» привезли! — засуетился он. — Вроде, дешевше «русской», но крепости в ей, елки в зелени!.. А я так сужу: не на водку цену накинули, а на посуду! Бутылки, то исть… Водку, ее как пили мужики, так и пьют, хушь червонец за бутылку бери! — и тут же пригрозил: — Ну ничо-о! Допьюцца теперя по Указу-то!.. А скло ноне в цене, елки в зелени! Я вон строилси…

— Четвертной хватит на обычай?

Прохор ошарашенно заморгал:

— Ну ты даешь!.. Хотя, конешно… Ежели расчесть с умом, то… Суседей пригласим для чину-почину… Погорюем, выпьем у креста.

Он с жадной торопливостью схватил из моих рук деньги и почему-то воровато пошарил глазами по горнице. Потом шмыгнул в двери:

— Я — сей момент! Кооперация открыта покамест, елки в зелени!

Я видел в окно, как побежал Прохор к магазину, путаясь в своих широченных брюках. Неожиданная злость жарко порхнула по желвакам: весь он какой-то скользкий, назойливый! И суетливость его, и разговор, где каждое слово в «елках» и в «зелени», и то, что соврал он про тети Пашину болезнь, не моргнув глазом…


…На сельском погосте порядок особый. Здесь нет ни дорогих оград, ни надгробных каменных обелисков. Холмики, кресты да, изредка, деревянные пирамидки — вот и вся недолга. Каждая баба знает фамильный крест ее пра-пра, отшлифованный дождями и временем. Каждая баба приходит сюда поправить холмик, посыпать его желтым песком, поголосить и в голосьбе этой высказать все свои обиды житейские, а заодно и о том, что рано или поздно приведет и ее сюда навсегда дорога, за вот эту старенькую оградку из почерневших и покосившихся штакетин. И хоть лежат под теми холмами кости тех, на которых замешена земля русская, кости, достойные, может, самого наивысшего почета, да на сельском погосте почет этот неприемлем даже мертвыми: русский мужик никогда не был особой и, сними перед ним шапку при жизни его, изогнись в три погибели — обидится, за насмешку примет…

Я молча стоял у своего фамильного креста, под которым поросли корнями трав кости матери моей, бабушки и, вот теперь, деда. Я не плакал (не умею) и ничего не обещал им — не услышат. Но твердо знал, что буду со всеми вместе приходить сюда, поправлять холмик, крашенки буду приносить и класть их у изголовья — обычай есть обычай.

Вот и сейчас, пока я стоял у могилы, несколько соседских мужиков оторопело молчали, пока дружно всхлипывали бабы, может, их жены, а может, просто пришедшие женщины, ради того же обычая.

Тетя Паша еще плакала, перечисляя дедовы достоинства, а Прохор уже разливал по стаканам «калгановую». Молча пили мужики, молча пригубляли женщины, молча пил и я, но не хмелел. Но вот мужики стали покрякивать, перемигиваться, похлопывать меня по плечам, называя «служивым», «в доску своим», «кровным».

И незаметно ушли женщины, а Прохор все наливал и наливал, суетился, клялся мне в любви, что отец родной. И незаметно хмелел я и хмурился все больше и больше…

Кончилось тем, что с погоста мужики уходили с песнями. Меня покачивало, точно на палубе своего корабля, теперь навсегда далекого, но незабываемого, наверно, до конца дней моих.

Шли мы обнявшись.

Крас-нар-меиц был ге-ррой

На раз-ведке ба-а-еой… —

тоненько тянул Прохор у меня под мышкой.

Гей, ей, крас-най и-р-рой

На раз-ведке ба-аеой! —

нестройно и разноголосо отвечали ему мужики. И пока Прохор затягивал новый куплет, они жужжали мне в самые уши:

— Слу-жжи-вай! Ге-ррой!

Говорили еще что-то, но их корявые фразы доходили до меня непонятными обрывками. Потом мне вдруг стало не по себе, оттого что я «служивый», да и «герой» к тому ж. Я остро почувствовал, что «служивая» форма ни к чему теперь здесь, да и надоела она мне на срочной и сверхсрочной почти семь долгих лет!..

Я остановился и отодвинул от себя разошедшихся хористов:

— Я не служивый! Я не служивый вам больше, слышите? И не герой, тем более! Ведите меня в магазин, мне одеться надо!

— В кооперацию, што ль? — трезво переспросил Прохор. — А туды нельзя, Петрович, без денег ни в коем разе!

Деньги у меня были. Шестьсот рублей новыми! Я повертел перед Прохоровым носом тугим бумажником и еще раз приказал:

— В магазин!

— Это мы ментом! — Прохор засеменил впереди меня. — Бы-вали дни ви-се-лы-ыя!..

В сельмаг мы завалились всей компанией. Продавец — небритый дядька в черном халате, выслушав мой приказ:« Пятидесятый размер, рост четвертый и… с головы до ног, понял!», видимо, ничего не понял, и, припугнув нас милицией, крикнул куда-то в дверной проем за прилавком:

— Нинка! Разберись с ими!

Нинка, востроглазая девчушка, прямо-таки рыбкой выскользнула из дверей, зыркнула конопатым личиком по всей компании и, остановившись на Прохоре, бойко спросила:

— Чо?

Прохор объяснился Мигом. Нинка, даже не дослушав его, завертелась за прилавком, и на него полетели упаковки, сопровождаемые бойкими комментариями:

— Рубашка нейлоновая, упаси бог стирать в горячей воде!.. Брюки за сорок шесть рублей тридцать копеечек. Галстук. Теперь такие в моде!.. Носочки тоже дельные, кончаются уж… Есть еще плащ-болонья и куртка нейлоновая, размер, правда, пятьдесят второй, но размеры нынче только на плечах и проверяют!.. Костюмов нету, но через два дня будут!.. Примерочная — вона, налево, тама и зеркало… Деньги — дяде Егору!

А дядя Егор цепко следил за упаковками и, не считая, тут же объявил:

— Двести один рубль четырнадцать копеек!

Из примерочной я вышел таким гоголем, что даже хмурый дядя Егор одобрительно поцокал языком, а Нинка неподдельно ухнула:

— У-ии!!

— Обмыть! — заключил Прохор. — И обновки и служивого, елки в зелени!..

«Обмывать» покупки и меня увязался и дядя Егор. Пока шли ко мне (вечерело уж, а в субботний вечер деревенские улицы празднично оживают), пока пронырливый Прохор отвечал на любопытные встречные: «Ды кто ж?..» — к нам присоединились еще человек десять мужиков и хлопцев. Меня, оказывается, знали все и чуть ли не родней назывались, я же никого почти не узнавал.

У моего дома стоял мотоцикл, а на скамье у забора сидел русоволосый, поджарый парень. Его-то я узнал сразу! Это был Виктор Малев, бывший мой одноклассник, а теперь, как объяснил Прохор, «комплексный» бригадир. Мы обнялись. После коротких вопросов и ответов, какие бывают обычно при встрече давно не видевшихся друзей, я все же спросил Виктора про Ленку.

— А куда ж она денется?! — с сердцем ответил тот. — Цветет Елена Даниловна пуще прежнего: шиньоны, кулоны!.. Клад у нее, а не муженек! Сам ишак, каких поискать, но ее к работе не допускает… Да увидитесь еще с самой… — он хотел сказать еще что-то, но, махнув рукой, заключил: — Фигля, словом! Как скажет моя Анютка…

И верилось и не верилось, что вот мы с Витькой уже мужики, что у Витьки, кроме загрубевших от бритья щек, есть еще и жена Анютка и дети, верно… Что нас давно уж мальчишки называют «дядями», а мы как-то всерьез этого не принимаем… Хотя Витька, может, и принимает. Он еще сопливым второклашкой, если собирался драться, говорил: «А ну, выйдем, поговорим по-мужски!»

Но сейчас стоял передо мной не второклашка, а здоровенный мужик с большими, чуть грустноватыми глазами…

Глава восьмая

Дедов дом за весь свой век не был таким разноголосым.

Стол был завален всякой покупной снедью, а среди бутылок разносортной водки и вина угрюмо мутнела четверть с самогоном.

Ее приволок Прохор, и как я ни протестовал, как ни объяснял ему про Указ и вообще про «самогонную ситуацию» в современной деревне, — он стоял на своем:

— Традиция, елки в зелени! Мы — чо? Не родня ты нам с Маврой? Сколь трудов утрачено, она ить по капле бежить, елки в зелени!

— А участковый?.. Думаешь, похвалит вас с Маврой? Да и меня тоже…

— Таку бутыль оземь грохать у его сердце не хватит, елки в зелени!.. Разойдецца небось!..

Я вообще не был пристрастен к вину, а тут (может, дед во мне проснулся?) не пропускал ни одной стопки. Помню песни, лихие и протяжные, жалобные и веселые, помню, как приходили за своими мужьями напоказ вежливые (передо мной, верно) их жены и тоже «пригубляли» до песен и плясок (откуда-то появился и гармонист!), помню, как в сенях отчаянно целовался с… Натальей Платовой, смазливой и разбитной бабенкой…

Больше ничего не помню — уснул.

Может, я бы так и спал до обеда, но меня рано разбудили все те же вчерашние «гости». И хоть пил я наполовину меньше, но к обеду у меня опять пошла голова кругом. Приходили новые гости — знакомые и незнакомые — и тощал мой бумажник и диковал Прохор:

— А ежели посуду сдать, а?! Это ж ишшо на день, елки в зелени!

Бывший бригадир строительной Ваня Ушков, поседевший и разлохмаченный, стучал вилкой по тарелке и домогался тишины: она не наступала, и тогда Ваня тужился перекричать всех:

— Телевизор — есть! Холодильник — есть!.. Опять жа, машина стиральная, обстановка всяческая… Чулок деньгой набил по самую завязку!.. Бают, телехвоны по дворам скоро потянут!.. Да-а-а!.. Те-ле-хвоны! Динь-динь-динь! Дрррр! Алё? Мне Москву! Москва?.. Послухайте, скажите, чо мужику дале дожидацца? Ради чего на работу иттить? Поч-чему транвай по деревне не пускають? Денег нету?.. Не волнуйтесь! Я из своих тыщщу ссужу опчеству на транвай!

Ваню укоряли:

— Трепло!

— Перебра-а-ал…

— Да откель у его телехвон-то?

Непонятый и обиженный Ваня упал головой на стол и пьяно заплакал…

И посетила за эти полтора дня дедов дом почти вся деревня! Даже Ленкин муж-мелиоратор — и тот пришел!

Я никогда не думал, как встречусь с ним, о чем говорить буду. Не думал, но и не удивился визиту своего разлучника: пришел, и ладно! Чего уж!.. Все приходят сегодня!

Он был какой-то чистенький и хилый, жидкие агатовые волосенки на его узколобой голове были аккуратненько прилизаны. Перво-наперво он подошел ко мне и назвался Евгением. Я видел, как у него нервно дрожали тонкие крылышки хрящеватого носа и как самодовольно поджата, тоже тонкая, нижняя губа. Он отказался было пить, но на него насели гостеприимные гости, и Евгений все-таки выпил. Потом еще раз, а потом до тех пор, пока эта самая самолюбивая нижняя губа не отвисла, пока он не засуетился вдруг не в меру, не подсел ко мне и не предложил крепкую мужскую дружбу. Я не возражал: как говорят, «былое поросло быльем», а этот Евгений, может, вовсе неплохой малый. Ведь полюбила ж его Ленка-то!

Потом он плясал вместе со всеми, обнимал Прохора и что-то шептал ему — тот заходился в смехе и орал: «Точна-а-а!»

Наконец. Евгений подсел ко мне и заверил, что уже успел полюбить меня. Добавил к тому ж, что такому «орлу», как я, не жить в этой дыре.

— …Ведь не жить, а?

— Может, и не жить…

— Я и говорю! Я сразу по твоим глазам заметил, что ты умный парень, не продешевишь!.. А насчет дома — не волнуйся! Хочешь, я куплю его у тебя? Не обижу! Хочешь?

— Зачем же тебе дом-то второй?

— А продал бы?

— Как пить дать!

Тогда Евгений похлопал меня по плечу, прижался мокрыми губами к моему уху и доверительно зашептал:

— За цену не думай! Я подороже других дам!.. А домишко твой мне дозарезу на баньку нужен! С лесом сейчас, сам знаешь…

«Так вот зачем ты пожаловал?! Любовь… Дружба… Нужны они тебе, как собаке пятая нога!..»

Мне страшно захотелось стукнуть его. И уж ничем я не мог подавить в себе это желание, но в подсознании мелькнуло: «Убью же!»

Тогда я сгреб его за шиворот, почти вынес в сени и проводил с порога легким пинком. Евгений, как танцор в «ползунке», описал крутую дугу, но на ногах устоял и, уткнувшись лбом в забор, быстро выпрямился и дал стрекача…

На этом и кончилось мое вынужденное веселье. Вернувшись в дом, я как-то по-другому ощутил весь этот пьяный галдеж, мне захотелось остаться одному, и когда Прохор подлетел ко мне со стаканом, я отвел его руку:

— Баста, Прохор Семеныч! Спасибо за компанию и… гостям скажи то же самое…

Прохор вообще, кажется, не хмелел, и минут через десять горница опустела.

«Баньку ему!.. Баньку… Теперь десятой дорогой небось обходить меня будешь!..»


А проснулся опять рано. Сбегал к колодцу и ополоснулся до пояса ледяной водой. Однако ж голова трещала и на душе было муторно. Я прилег на заправленную койку, закурил…

Она вошла без стука, и я сразу узнал ее. Прав оказался Виктор: она в самом деле чертовски похорошела! Короткий цветистый халатик обхватывал ее до коленей, подчеркивая каждую линию тела. И на вид-то ей было лет двадцать, хоть и в ровесницах со мной ходила. Полногрудая и широкозадая, она проплыла по комнате легко и неслышно, остановилась у окна, уставившись на меня своими круглыми и синими, как голубиные яйца, глазами. Нет, это была уж не та Ленка, которая проводила меня семь лет назад в военкоматском дворе, — вся, от босых ног до замысловатой прически, она была женственна и была в этой женственности чуть ли не божественная красота!..

— Здравствуй! — у нее был такой же низкий и чуть властный голос.

— Здравствуй.

— А я иду… мимо. Дай, думаю, зайду… Столько не виделись…

— Да. Долго… Что ж, садись вон на стул, будь гостьей.

Она осторожненько присела на самый краешек стула и (я заметил это!) едва уловимым жестом небрежно откинула полу халатика.

«Ага. Принимать позы ты умела…»

Хлынули вдруг непрошеные (особенно сейчас!) воспоминания, последовательные и яркие, с мельчайшими деталями. Но это было, почему-то, непривычно и стыдно. Я хотел остановиться, но не мог, а вспоминал и вспоминал все, что было между нами семь лет назад, одновременно пытаясь обрести какое-то свое, сиюминутное настроение. И беспричинные слезы (а может, мне так показалось), подступившие к ее глазам, еще подробней усилили эти воспоминания, и хотелось мне встать, подойти и… Эх! Как вышло, так и вышло, и плевать мне на судьбу — я ее хозяин!..

Но сказал не то, что хотелось:

— А ты молодцом… Талия-то…

— Что?

— Что слышала.

— А-а-а…

— Ага.

Ленка тряхнула головой, завела руки за спину и, потягиваясь, повернулась ко мне боком.

«Не крутись. Вижу все: и линию груди твоей вижу, и ногу, и всю тебя…»

Но я опять сказал другое:

— Что зеваешь? Или недоспала?

— А вот и не угадал!.. О тебе думала… — Она силком улыбнулась.

Тогда я нарочито спокойно, даже слишком спокойно, предложил:

— Так иди ко мне ложись… Доспишь.

Она кокетливо погрозила пальцем:

— У-у-у, мужлан нахальный! Так прямо пришла и легла… Сама?!

«Так, так… Все по программе…»

— А что ж я — за руку подводить тебя должен? Ну не-е-ет!..

Она поняла, что я не шучу. Съежилась, запахнула халатик:

— По-твоему, я… я…

— Сколько я тебя помню, ты всегда была догадливой!

И точно хлестнул я ремнем наотмашь по этому холеному и красивому лицу. Встала. Уже у двери обернулась и выдавила с хрипотцой:

— Ну, спасибо тебе, Эдуард Петрович, за… за гостеприимство… За… Эх ты!

Хлопнула дверь. Все.

Но какой же я все-таки скотина! «Будь гостьей!..» А потом… Ведь шла небось через всю деревню не боялась. Ко мне шла! А я… Но если она раскаялась, то почему так поздно?

Нет, Елена Даниловна! Живи и здравствуй со своим мелиоратором!.. А я сейчас пойду к Басову и обговорю себе работу. Какую? Все равно! У меня крепкие руки и адово терпение. А работы я никогда не чурался…


Басова я застал в его кабинете. Он почти не изменился, разве только стал чуть сутулей, да залысины на большой голове обозначились резче и глубже.

Краем уха я уже слышал, что председатель с «норовом», что в иной час ему лучше на глаза не показываться, а в иной — из него «веревку вить можно».

Кажется, я попал не в час: вдоль стен на стульях сидели три человека, видимо, из младшего «руксостава» и виновато молчали, Басов же кружился по кабинету и не старался подбирать выражения. Речь, как я понял, шла о третьей молочной ферме, где не хватало доярок, в чем Басов винил вот этих молчавших людей.

— Что я — сам доить буду?! — гремел Басов. — Сам?! Нет, я взыщу! Я… А поч-чему жирность занизилась, а? Я вас спрашиваю!

«Э, да тут не одна беда!.. Уйти, что ли?..»

Но Басов уже кивнул мне на пустой стул, я сел и оказался как бы четвертым виновником и тоже сложил руки на коленях.

Я смотрел на графики и диаграммы, висевшие на стенах, но сразу ничего нельзя было понять, разве только то, что колхоз давно уж миллионер и до второго миллиона не хватало двух тысяч рублей…

Наконец Басов кончил и царским жестом отпустил виновников. Тех точно ветром смахнуло.

Он сел за стол и обратился ко мне:

— Ну, выкладывай, старшина…

Я был кратким.

Может, Басов «отошел», а может, ему неудобно стало передо мной за недавний гнев свой, свидетелем которого я очутился. Только у него потеплели глаза, он сложил руки на столе — ладонь в ладонь и закрутил большими пальцами этих рук. Как бы между прочим, сообщил со вздохом.

— Недавно, брат, меня наградили орденом… Но будь моя воля — я бы прикрепил этот орден к груди Афанасия Лукича Отарова, деда твоего!.. На таких дедах колхоз поднимался…

Я прервал его:

— О покойниках плохо не говорят. При жизни бы надо деду…

Басов нахмурился:

— Больно коротка жизнь человеческая! Разве успеешь человеку дать все сразу за эту жизнь? Успеешь, а?.. Как думаешь, старшина?

Мне не понравились его властные «мне», «у меня», «я». Не вязались они как-то с мыслью о том, что орден надо бы не ему, а людям, давшим колхозу крепкие ноги. И я ответил:

— Вам — успеют! Это точно…

— Что — успеют?

— При жизни дать все, что вам хочется.

У него дернулся левый глаз и на какой-то миг лицо скривилось в неприятной гримасе. Однако он голоса не повысил:

— Ин-те-рес-но… Ну вот что, товарищ Отаров! Сидячей работы, сам знаешь, в колхозе нет — не в бухгалтерию ж тебя!.. Так что придется тебе… Словом, давай в строительную, но старой памяти.

— Кого искать — бригадира?

— Бригадир там… Артамонов Евгений Алексеевич… Ей-богу, был бы ты девкой — на ферму отправил бы! У меня с доярками… Словом, в строительную!

Я пошел искать Артамонова. Кто он — Артамонов? Может, тоже какой-нибудь «Я»?.. А что касается доярок, то Ленка, например, могла бы доить за двоих! Уж кому-кому, а такому, как Басов, это известно наверняка…

За механизированным, залитым бетоном колхозным током расположились несколько длинных, крытых шифером бараков. В них натужно гудели электрорубанки, визжала циркулярка и стукали молотки. Это — плотницкие мастерские.

Но строительная — это еще и свинарники, и коровники, и птичники, словом, те места в колхозе, где нужны руки мастера-строителя.

В плотницкой пахло сосновым тесом. Желтые ворохи стружки лежали у станков в длинном бараке, заставленном верстаками, готовыми дверными и оконными коробками и всяческими заготовками.

— Мне к Артамонову!

Усатый мужик вышиб молотком лезвие рубанка, дунул в пазы его и пояснил:

— К Евген Лексеичу? Ти-иха!..

Он вытянулся и замер, приложив ладонь к уху, — само внимание! Невольно прислушался и я. Сквозь шум рубанков и перестук молотков можно было разобрать чей-то высокий, ругательный голос: «…ать ие за ногу! Мое место никому не заказано! Берись и командуй — Евген спасибо скажет!..»

— В третьем бараке! — спокойно сказал мужик. — Директиву спущаить… Вон туды правь!

«Какой еще Евгений?.. Может… Нет, тот же мелиоратор…»

Но мои догадки оправдались. Он стоял у верстака такой же чистенький и прилизанный, точно из баньки вышел. Я чуть было не повернул назад, но, мигом подавив в себе это нелепое стеснение, твердым шагом подошел к Артамонову:

— По приказу товарища Басова, прибыл в ваше распоряжение, товарищ мелиоратор! Какие будут директивы? Только без крика — я не глухой…

Он скользнул по мне блеклыми глазами:

— К твоему сведению, моряк, я давно уж не мелиоратор, а бригадир вот этой бригады! Пруды здесь пересохли при царе Горохе…

«Жаль, что тебя не утопили в них, когда они еще были! Это через тебя они пересохли — будь царь Горох — были б и пруды!..»

— Что прикажете, товарищ бригадир?

— Пойдешь в карьер камень бить. Отсюда семь километров. Норма?.. Ну, там узнаешь… С тобой будут еще пятеро — народ молодой, сильный!.. А камень нужен до зарезу на фундамент. Школу, понимаешь, залаживаем новую!.. Все!

— Очень приятно! — я повернулся и пошел к самосвалу с камнебойцами, на который мне тут же указал Артамонов.

— Подожди!

Он настиг меня, взял под локоть и отвел в сторонку. Помялся малость и выдавил:

— Там у нас вчера… недоразуменьице вышло, э-э-э… Ну, да кто старое помянет, как говорится…

— Ладно! Замнем для ясности! — я выпростал руку, но он снова ухватился за нее:

— Скажи… виделся ты нынче с… Еленой Даниловной?

— С Ленкой? Ну!

— Когда?

— Это допрос?

Артамонов вобрал головенку в плечи, кровь сошла с лица его. Он залепетал:

— Видишь ли… Э-э-э… Жена она мне!

— Знаю.

— Ну и что вы с ней… По старой дружбе? Ты с ней…

— Нет!.. Но я сожалею теперь! Ее бы не убавилось, а?

— В карьер! — вдруг закричал, нет — завизжал Артамонов.

Я вскочил в кузов самосвала и помахал ему рукой:

— Спасибо, дяденька! В карьер — не в карцер!.. А я родился камнебойцем!..

Глава девятая

А я родился камнебойцем…

Карьер — это еще не руки и молот, не сила и камень. Это еще и сноровка, такая, чтобы не рвался из рук полупудовый молот, оставляя на камне лишь белую отметину, чтобы не секло лицо хлестким крошевом. Это — почти неслышный удар по камню в том месте, где ржавой змейкой вьется чуть шершавый каменный рубец. Такой рубец называется «жилой», и бить надо только по этой «жиле». Бить так, чтобы мышцы, обхватывающие руки, туго натягивались и, когда опустишь молот, расслаблялись на секунду, а потом снова натягивались.

— Хак! — приговариваю я и опускаю молот.

— Бац! — глухо отзывается камень и дает еле заметную трещину. «Бац!» по трещине, и, дрогнув, оползает громадная глыба. «Хак-бац!» по глыбе — и ровные куски камня холодят ладони приятной тяжестью. Вот и вся музыка. Как в кино…

Но уже в полдень белый свет мельтешит у самых глаз резким маревом и так ломит тело, точно не по камню — по тебе самому лупили полупудовым молотом, а ты уцелел, выдюжил и еще должен дюжиться до вечера.

А потом придут самосвалы — надо погрузить приготовленный камень, а уж потом, примостившись на нем, в полудреме проплыть на самосвале семь километров. Дома же, почти сонным, упасть на прохладные простыни и выключиться до утра без мыслей и сновидений…

Карьер — это еще и пекло без ветерка и теней, это власть раскаленных камней и яростно-беспощадного солнца.

В перекурах мы выбираемся наверх, садимся на пригоревшую траву и подставляем то груди, то спины нещедрому, но спасительному ветерку, который прилетает с золотой пространственности степи.

— Ништяк! — жмурится Петька Кулик, старший из пятерых моих однокашников.

Остальным четверым предстояло этой осенью идти в армию, а Петька «отслужил» свое «в местах не столь отдаленных» за хулиганство. Грудь и руки у него расписаны татуировкой, вроде: «Не забуду мать родную», «Луччи умиреть стоя». Но мне-то доподлинно известно, что Петька давно забыл свою мать, а умирать ни лежа, ни стоя он не собирается.

Ребята же относятся к Петьке с дурацкой уважительностью, которую очень скоро будут проклинать и бичевать себя за нее…

А вообще-то прав был Артамонов: все пятеро — народ молодой и сильный. Миша-Кузьмич и Миша-Фомич — оба Демиловы, двоюродные братья к тому ж, поэтому я называю их только по отчеству. Оба рослые, беловолосые, с простыми крестьянскими лицами, забуревшими на солнце, шероховатыми от каменной пыли. Различить их сразу, пожалуй, можно только по глазам: у Миши-Кузьмича они по-девичьи круглые, все понимающие. Поймав на себе чей-то, может, случайный взгляд, он до ушей наливался краской и кричал: «Чо глаза пялишь?» У Фомича же — удлинены, словно прорезаны в стороны, так что сразу и не разберешь, что в них, — то ли усмешка, то ли грустинка, то ли вовсе нет ничего…

Третий — Коська, тоже рослый, но узковат в кости. Он фантазер и болтун. Его воображение пестро и неистощимо. Главным героем бесконечных Коськиных историй был его родной дед по отцу — стотрехлетний Гаврила Зятьков. Надо сказать, что последние десять лет Гаврила «оттаивал»: зимой — на печке, летом — на завалинке. Но для Коськи и его слушателей дед Гаврила представлялся человечищем, прошедшим не только огонь, воду и медные трубы, но и через такие штуковины, о которых и сам Коська ничего вразумительного сказать не мог, но уж о том, что дед мог запросто из кипятка яйцо голой рукой вынуть и тут же съесть его нечищенным — это как пить дать, это — в порядке вещей. Или, скажем, кусок хлеба с бруском мыла, вместо сала, проглотить… Или… Впрочем, Коська располагал малой аудиторией: я молча курил и не слушал его трескотни, Димка — пятый из нас — отходил в уголок карьера и прилипал глазами к книжке, всегда захваченной им на такой случай. Петька же Кулик на самом интересном месте Коськиного рассказа прерывал его громким зевком и вставлял:

— У нас во на зоне Санька-Дериглаз пачку лезвий «Нева» жевом заглатывал за пайку! Так-то…

Но работали ребята на совесть. И выходило у нас по две нормы с лихом. Петька, подсчитав, объявил, что «тугриков» в этом месяце мы получим «ништяк» (в смысле — нормально) и что будет потом всякая «лафа».

Мы работали голыми по пояс. Тут не только с тельняшкой расстанешься — с собственной кожей от чертовской жары, пыли и пота.

— Продашь тельник? — всякий раз приценялся Петька, когда я стаскивал тельняшку и швырял ее под куст боярышника, прицепившегося на верху котлована, с жесткими листьями, покрытыми тяжелой пылью.

— А зачем?.. Ты и так полосатый…

Ребята общительно «гыкали», но, внемля злому Петькиному «Шшя», замолкали.

Вообще-то я заметил, что все они с завистью поглядывали на мою тельняшку, и будь у меня их пять — дал бы каждому по одной за то, что и работали хорошо, и за то, что они вообще славные ребята. Однако я отдал ее Димке, сыну Натальи Платовой. Родился Димка без отца, как и я когда-то, но я предпочел его не из сочувствия к «единой» судьбе — просто Димка держался с достоинством, не спешил с зажженной спичкой к Петькиной папиросе, не смеялся фальшивым смехом на его похабные анекдоты.

Тельняшку Димка взял охотно, поблагодарил легким кивком и тут же напялил ее на себя.

В тот день он работал без перекуров, а с тельняшкой не расставался.

Мы по-прежнему вкалывали так, что в день по восемь рублей выходило (так говорил нам Артамонов, который, оказывается, был и бригадиром и нарядчиком), а потом вдруг я заметил, что мои напарники, не считая Димки, все чаще и чаще стали перекуривать.

Я в шутку пригрозил:

— За такую «кантовку дня» вам по трояку едва ли нарядчик начислит, а мне… Я-то — сами видите!

— Не понтуй! — заверил Петька. — У нас поровну платят! Замеряют обчую кубатуру — и на шестерых… Артамонов — он знает дело!

— Значит, получается, А…

— Ага! — осклабился Петька. — Но ты же родился камнебойцем!

Да, я родился камнебойцем…

По-прежнему упиваясь работой, я не обращал внимания на ребят, на их перекуры. А они все сбавляли и сбавляли темпы. Сразу и не понять было причину этого срыва: вроде и силятся, и топчутся, и сопят над камнем, а к приходу самосвалов камня было так мало, что даже шоферы заметили: «Видать, слой попался железный!..» Я же думал: «Устают мальчики…» — и вгрызался в камень с удвоенной силой… Наконец за день мы набили одну лишь норму (три самосвала), а чуть позже — половину…

На этой половине мы и забуксовали с Димкой. А время шло. Убывал день. Ползали по степи комбайны и сновали машины — лето отступало. Упорствовали лишь камень и солнце…

Кончилось тем, что меня позвали к Басову. В кабинете, кроме него, чинно сидел на диване Артамонов и курил. Он был в прежней форме, с той лишь разницей, что, видимо, у входа в председательский кабинет заложил за ухо здоровенный плотницкий карандаш.

Басов на сей раз не предложил мне стул, а начал с маху:

— Ты знаешь, Отаров, что карьер арендован? Знаешь?

Меня удивил спесивый председательский голос. Я сам подошел к стулу и сел на него. Увидев, как дымится у рта Артамонова папироса, закурил сам, чем ошарашил Басова. Он осекся и продолжил в том же томе:

— За камень уплачено наперед и его нужно выбрать! Ты это-то пони-ма-ешь?

— Понимаю.

— А может, ты решил показать мне, что работать умеешь, и первые дни не филонил?..

«Та-а-к… Значит, я «филоню»!..»

— …А разве я могу спрашивать с тех пацанов, что с тобой? Могу? Ты там старший! Ты!.. А не хочешь работать — так и скажи! Из колхоза тебе дорога не заказана… У меня надо работать!

— Не у вас, а в колхозе! Так?

— А в колхозе кто хозяин? Ты?

— Каждый хозяин в своем деле. Я, с вашего позволения, хозяин карьера…

— Точно! Но если ты будешь так хозяйствовать — скатертью дорога во… Владивосток!.. Я тебя не вызывал телеграммой!..

«Вон как ты заговорил, председатель?.. Да ты…»

Однако я ответил как можно спокойнее:

— Я домой приехал, понимаете? До-мой… Звали меня или не звали — вопрос решенный! А вот вас… действительно не звали… Я-то помню колхозное собрание…

Басов отвел глаза, а Артамонов побелели развел руками, мол, чего уж там — хам!

Басов тяжело поднялся над столом:

— Я солдат партии и исполняю ее железную волю!.. Не в ваш — в другой колхоз приехал бы… Кстати, на моей партийной совести ни единого пятнышка! А на твоей, хоть ты и кандидат, впору персональное дело слушать! А что? Я скажу Томышеву, — он и так в курсе…

Я поднялся, опершись на спинку стула:

— Послушайте, «солдат»! Сейчас в кино так не говорят… Что же касается воли, то я исполняю тоже волю солдатской совести… Но я не о том… Кто дал вам право так разговаривать со мной? Совесть ваша? Партия?

Басов набычился, побагровел:

— Ну, Отаров!.. Да знаешь, кто ты есть? Ты…

— Знаю! Но орать на себя не позволю! Ни-ко-му!..

— Та-а-ак… Эт-то ты мне?!

— Вам, а не тем пацанам, с которыми работаю!.. Они устали… Дайте других людей заместо этих пацанов, слышите?.. А норма будет! И больше будет…

Я вышел из кабинета, не простившись, — я не мог разговаривать больше, знал, при всем моем терпении могу сказать лишнее. Такое со мной случалось. Редко, но случалось, потому что физические боли я переношу легче и молча…


А норму мы опять не дали…

Чем я не пришелся Басову? Мог же он заменить бригаду? Мог! А может, этот Артамонов?.. Но Басов-то не дурак! Камень, действительно, надо выбрать, причем не для Басова лично, а для колхоза, для школы то есть…

Раздосадованный и усталый, я плелся к своему двору. Вечер робко плеснул жиденькой чернью на деревья, на крыши хат, но она тут же стала густеть, расползаться до самой земли, наполняя пространство спасительной прохладностью.

На скамеечке у ворот сидела Наталья Платова, видимо поджидавшая меня.

«Этого еще не хватало!.. Сейчас я ее шугану…»

На певучее Натальино: «Здрасьте!» — я ответил:

— Ты чего здесь?

— Сядь рядышком! Али забоялся?

— Чего тут рассиживаться?.. Шла бы уж куда метишь или домой… И запомни: у нас с тобой ничего не было и не может быть! Понятно?

— Ду-у-у-урак!.. — она жалко улыбнулась. — Али не видишь младшенького мого, Игорька?

И тут я заметил поодаль скамейки пацана лет пяти. Он возился с моим старым котом, который всегда меня дожидался у калитки.

— Ну тогда… прости меня, дурака! — я неловко примостился на скамейке, чувствуя, как жаром опалило щеки от нелепой грубости своей, от пошлой скоропалительной мыслишки…

— Да чо там! — Наталья коротко, понимающе вздохнула. — Я ить не за тем шла… Ты вон старшенькому мому тельняшку дал… Она, тельняшка-то, пустяк, конешно… Не в бедности живем ноне! Да ить дорог привет, старшенькому-то мому!

— Сколько ж их у тебя?

— Трое! — голос у Натальи потеплел. — Растут, что утята…

— И все небось «Ивановичи»?

— А это уж не твово ума дело! — резко ответила она. — Не бойся, Эдуардовича нету!

— Прости… Не хотел я…

— Да чо ты все прощенья просишь, как у попа!.. Знаю, лихо тебе приходится: ну-кась подолбись-ка в кальери за четверых! Ить пятый день за их, жеребцов, вкалываешь! Али не так?

— Постой, постой! Ты-то откуда знаешь? И почему это я за четверых вкалываю? Устают они, понимаешь? Что меня — с Димкой твоим сравнить можно? Тоже мне, напарничек — от горшка два вершка…

— Эх ты!.. Устаю-ю-ют… Да на их пахать надо! Димка-то, конешно, силится, и с тобой его не сравнишь… А Мишки, а Петька Кулик? А Зятьковых трепло, Константин?.. Небось Артамонов знал, кого в кальер посылать, когда закупили его у казаков… Да и до твоего приезду все шло у их как по маслу!.. А тут — нако-сь! Приморились с ходу…

— Да что я им, по-твоему, поперек дороги стал?

— Им-то не стал… А вот Артамонову — этому не то поперек дороги — поперек глотки стал!.. Мне Димка все выложил по секрету… Може, и промолчал бы, да по душе ты ему пришелся… Дак вот что, мил друг, скажу я тебе: заказал ребятам разлушник твой на время попридержать нормы-то, штоб тебя Басов как лодыря из колхозу шуранул, али штоб ты сам смылси…

— А заработок как же? — спросил я. — Что им — денег не надо?

— Об этом другой разговор! Об этом ты и головы не морочь! Артамонов все устроит! Не впервой ему такими делами заниматься приходится, кто не по душе ему придется! И получите вы поровну, и виноватый ты останисси! Им — с гуся вода, а тебя постригут, што на пятнадцать суток! И запомни: ежели ты молчать будешь — добром у вас не кончится!.. У их с Басовым свои планы!

— Какие планы?!

— Ну, про это я говорить не буду, не сплетница сроду… Сам поймешь…

— Ну тогда прости, если обидел тебя сегодня…

— Обидел… Это тебя обидели. Ишачил, ишачил, и вот… Сволочи! Шай-калейка!..

— Ну это ты зря так про всех… Партком на то есть, комсомол есть… разберемся!

— Дай-то бог вашему теляти волка съесть! — вздохнула Наталья. — Ты Димке-то не скажи про наш разговор! Переживает он… Кулик Петька, паразит, знаешь какой?

— Да уж знаю! Не бойся…

— Пошла я…

— Спасибо тебе и… спокойной ночи!

— Не угадал! Как раз ночью-то мне и тошно одной… И лю́бого ждать страшно!.. При живой-то жене… Пошла я.

— Иди.

О мои ноги терся, урчал с присвистом старый кот Фарт. Имя коту дал я. Бывало, дед кидал под стол кусочек мяса и приговаривал: «Жри! Фарт тебе ноня!» Мне понравилось это щедрое слово, и я навсегда подарил его коту…

Старый ты стал, Фарт, дрых бы в хате, да, видать, тебе тоже одному тошно, как и мне, как и Наталье Платовой. Ну Наталья — ладно. Ее понять можно и винить нельзя: после войны новый намет — куда ей эта салажня! А без детей бабе плохо. Говорят, женщины, не испытавшие материнства, выкликают во сне имена ненародившихся детей… Как же тут винить Наталью!.. Ну а я?.. И родился вовремя, и выбор теперь, как в песне: «…на десять девчонок по статистике девять ребят». А почему один?.. Ленка полоснула по душе, но рубец этот уж крепко затянулся, хоть и схватится часом, как старая рана на погоду… Баста! Сейчас оденусь и в клуб! Ох и давно ж я там не бывал!..


ТЕТЯ ПАША:

— Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Никак на улицу сбираешься, соколик? И то сказать: второй месяц носу не кажет из дому на люди!.. Окромя кальера, будь он трижды проклят вместе с Басовым!..

— Теть Паш, ну при чем тут Басов?! Работать-то надо, а где — наше дело солдатское…

— Он, Басов, при всем! Ишь чего надумал: такого соколика — в кальер запровоторил! — она сердито забормотала что-то себе под нос, загорбилась и присела у стола, сложив узловатые руки на коленях.

— Кому-то и в карьере надо быть, а я по всем статьям для него кстати! К молоту-то с детства дедом приучен!

— А-а-а… Тебя не уговоришь. Попей-ка молочка вечорошнего, я в кухне на столе поставила глечик… Рубаху-то, поди, гладить надо? Я сейчас утюг принесу!

— Молоко — дело! А рубашка у меня в норме, и утюг я себе этот самый еще на прошлой неделе купил!

— Вона!

И пока я пил теплое, сладковатое молоко вприкуску с домашним хлебом, тетя Паша вздыхала и глядела на меня жалостными глазами. Потом спросила:

— Что ж ты — не думаешь, стало быть, с нами вместе жить? Боковушка пустует, Прошка с Маврой цельными днями на работе, а ты как ломоть отрезанный… Женился бы, а? Мне ить тоже на два двора суетно душу делить.

— А ты не дели. Живи себе, как жила… И хоть холостяцкая жизнь моя неуютная, да все лучше, чем с Прохором вашим лясы точить! Не люблю я его! Хитрый он, нудный и… не знаю, как его и понимать-то! Не раскусил пока что…

— А чего его понимать! — отмахнулась тетя Паша. — Искал Никита подешевле жита, овса купил — овес немил, ячменя купил — ячмень постыл, кинулся на горох — животом слег, кукуруза-то и ничо — хлеб не испечешь, жита бы кстати — деньги истратил!.. Вот и вся Прошкина хитрость. А что нуден — то нуден! Да ить оно стерпится-слюбится, как говорится, а?

— Это — кому как! А я терпеть не приучен, да и нет в том никакой нужды… Ну, мне пора!

Тетя Паша легонько поднялась, засуетилась у двери:

— С богом, Феденька, разгуляй-ка грусть-тоску — глядишь, холостяцку-то жизнь поскорей невзлюбишь!.. А ежели бельишко грязное есть, давай постираю, а не то — Мавре скажу!

— Спасибо! Потом как-нибудь…

Она провожала меня до калитки:

— Ишь ты — спасибо! Эка! Из его шубу не выкроишь, ни дом не построишь!..

Глава десятая

А клуб назывался теперь Домом культуры. Я бы даже не посовестился бы назвать его дворцом — светлющее двухэтажное здание, простроченное у парадного входа гирляндами электрических огоньков. Да и внутри его была роскошная отделка со всякой резной и лепной утварью, с колоннами в просторном фойе и рядами мягких театральных кресел у стен. Говорят, Басов не торговался — Дом культуры влетел в копеечку, зато отстроен был за полтора года.

…Танцы были в самом разгаре. По крашеному полу фойе шаркали ноги в туфлях и туфельках и даже сапогах (это прикомандированные на время уборочной страды, шоферы из города пижонили наизнанку, лихачили не только за баранкой, но и здесь «держали городскую марку»).

Визжала радиола, хлопали входные двери и спинки кресел — парни и девчонки сновали из фойе во двор и обратно, разодетые что ни на есть по последней моде: мини-юбочки и макси-брюки. Но я заметил также, что девчонки, усевшись в кресла, по исконной сельской привычке натягивали свои юбчонки на круглые, плотно сведенные коленки и пялились на меня — «нового жениха», а я досадливо думал: «Небось укорачивали юбчонки-то ради этих коленок, вертелись у зеркала и, поди, поддергивали их в обратную сторону!..»

Я так и стоял у входа «белой вороной», мне даже пить захотелось, но на бачке с водой не было кружки. Минут через пять она появилась, но из нее перло самогоном, так что напиться не было никакой возможности. Не успел я отойти от бачка, как кружка снова пропала. Видимо, ребята «развлекались» за углом и «посудина» была в ходу…

Я увидел всех своих «уставших мальчиков» из карьера. Трое из них сочиняли на ходу замысловатый твист, причем корячились так, что от них убежали напарницы, но они солировали сами; выкидывали новые и новые коленца.

«Ладно, циркачи! Завтра разберемся в карьере, а вечером погляжу, как вы тогда затвистуете…»

Петька Кулик возился у радиолы, сладко жмурился, как хлебосольный хозяин перед гостями.

Откуда-то вынырнул Димка и подошел ко мне:

— Пойдем сядем! Здесь за простой не платят…

Мы уселись у стены почти рядом с дверью, и Димка тотчас принялся пояснять мне, что, мол, вон та рыжая Нюрка ходит (в смысле — дружит) с Ваней Рязанцевым, а вон та коротышка Симка — с Семеном из гаража, симпатяга Клавка пока ничейная, Катьку тоже можно запроводить, хоть она и занятая, но Васька Горин — лопух лопухом, и Катьку отбить можно запросто… К Юльке лучше не соваться — поступила в заочный институт ли корчит из себя студенточку, а студенточки, мол, знаешь какие?.. То-то! Про них даже в песне одной поется… Но на его, Димкин, взгляд, Юлька дура, каких поискать: сватался агроном из Ростовской области, так не пошла, а он женился на почтальонке Вальке, и теперь Валька, даром что конопатая, а королевой ходит… Добавил еще, что в Ростовской области, видно, с девками туго, раз агроном ихний рад Вальке, как ста рублям новыми…

Так по очереди он перечислил мне всех девчат, но споткнулся на одной, чем-то выдающейся среди других…

— …Эта? Ладно, я тебе лучше вон про ту…

— Не любишь эту?

— Да не-ет, Светлана Андреевна хорошая…

— Ого! Даже по отчеству?!

Димка стушевался:

— Так она ж меня тоже… по отчеству называет и книжки про шпионов всегда первому дает!

— Вот счастливчик! Откуда книжки-то?

— Так она ж библиотекарша! Второй год уж…

— А-а-а… Ничего девочка! Чья?

— Да Басова же дочка! Он хотел ее в город отослать учиться дальше на кого-то, а она после техникума тут осталась и в город — ни в какую! Попсиховал отец-то сперва, да, видать, коса на камень налетела…

— Погоди, Димка, погоди-ка!

…Вспомнилось: два серебряных круга и девчушка-босоножка, нет, в белых кедах и в синеньком трико, меж кругами… Красная ленточка у затылка и желтые волосы, распластанные по спине… Я и Ленка… Дорога к луговине в лесу и наши затеси… Когда это было? Да было ли?.. Было.

Вот они годы-то, вот молодость идущая и уходящая, — перед глазами моими — С в е т л а н а А н д р е е в н а!..

Да и она ли одна? Сколько лет пролетело, сколько лиц промелькнуло — и все так, мгновение… Бывало, встретишь на улице какую-нибудь кнопочку в шубке, в яркой вязаной шапочке, под которой такие же яркие губы, — и грязные, пошлые мыслишки замельтешат в голове…

А почему бы хоть на миг не задуматься о своем далеком, еще не рожденном сыне, о семье, о счастье, наконец? Нет же! Проводишь эту самую шубку блудными глазками, да еще (если с дружком) словцо какое-нибудь дрянненькое бросишь вслед. И думаешь: я-то всегда успею подобное счастье заарканить, потому что я — это я, а шубка — так, мгновение… А жизнь-то идет-катится, да разве мы верим этому? Точно мне не сто лет отпущено, а вечность…

Но чем же все-таки эта Светлана выделяется среди своих подружек-ровесниц?.. Ага. Непринужденностью позы, в которой она сидела, упершись кулачком в подбородок. Острою глубиной глаз под выпуклым лбом ее, на котором заостренными стрелками разбегались к вискам властно очерченные (как у отца!) брови. Чем еще?.. Простотой прически — со лба волосы были гладко причесаны и собраны у затылка, как гребешком, тонкой пластинкой зубчатой заколки. Неброская одежда, наконец — белая кофточка и темная, в меру укороченная юбка, да еще широкий блестящий ремень, ловко перехвативший ее у узковатых бедер.

И показалось мне, что то, о чем я сейчас мельком поразмыслил, она передумала тысячу раз, и Димка, может, и прав, величая ее по отчеству…

— …а я думаю, не стоит ее Ленька. Ну ничуточки! А вишь, привязался, прилип, провожать даже силится и может…

— О чем ты? — трепыхнулся я. — Какой Ленька?

— Ты чо — спишь? Ленька Шилов, говорю, шофер командированный. Парень он на морду хоть куда, опять же одевается дельно, компанейский, видать, а все равно он ее не стоит! Трепло он, вроде нашего Коськи… А у самого, поди, жена есть… Это уж как пить дать, есть! Во! Гляди! Сам пожаловал, видишь? Как всегда под градусом, но в меру… Гля, какая морда нахальная! Ну, гад!..

Ловко обходя танцующих, к Светлане профланировал высокий парень в черных брюках и в белой водолазке. Он сел рядом, наклонился к Светлане так близко, что пряди его желтого чуба почти коснулись ее щеки. Она поморщилась чуточку, отодвинулась от Лени самую малость — он встал и расшаркался перед ней картинно-наигранно, видимо приглашая ее на танец, заведенный Петькой Куликом.

Я поднялся:

— А это мы сейчас проверим, есть ли у Лени жена или нет… Фокус не новый, испытанный, но кое на кого действует, в том числе и на дураков!

Димка хотел было удержать меня, но я быстро подошел к Лене и сообщил вполголоса, так чтобы слышали только они двое:

— Что же ты, Леха, женихуешь? Я от самой автобусной пер чемодан твоей супруги, аж мозоли набил! — я даже показал ему свои ладони. — Ну и змея, скажу тебе! Чем ты ей насолил? Может, не писал?.. Так проклинала тебя, что и мне досталось! Стоит у порога, а в фойе не заходит. Я, говорит, на него, мерзавца, сперва со стороны гляну!.. Во змея, а!..

И знай он меня раньше, — может, и не дернулась бы у него голова. Но перед ним стоял незнакомый человек и действительно с мозолистыми ладонями. Он явно растерялся:

— Какая… жена?

— Так ты ж Шилов?

— Ну Шилов! — выдохнул он самогонным перегаром.

— Точно! Твоя краля пожаловала!

Он повернулся с каким-то вдруг оплывшим лицом и по прямой пошуровал к выходу, а я сел на его место. Совсем близко увидел лицо Светланы, резкий и упрямый рот с суровыми, почти скорбными губами. Казалось, что она осталась безучастной к моему трепу о Ленькиной «лжесупруге», но было видно, как туго сцепила она губы, как подурнело на миг ее простенькое личико…

И тут-то совсем некстати я назвался, ради знакомства, но она не ответила, а сказала куда-то в пустоту:

— Вам… не стыдно, нет?

— Это почему ж?

— А мне стыдно… За вас стыдно! Вот если бы… если бы посмотреть со стороны на эту гнусную сценку вашими глазами… Хотя, нет! Стыдно… Вот уж не думала, что вы такой! Отец говорил, что…

— Что — отец! Бог? — меня вдруг захлестнуло злой дрожью, и я, пожалуй, слишком резко прервал ее. — Он, видите ли, говорил!

— Далеко не бог, нет! — покраснела она. — Но не о нем речь же!

У нее, кажется, заблестели глаза и дрогнул голос. Теперь я почувствовал, как расслабилось тело, как неловок я перед этой девочкой, не умен, и вообще ненужен рядом с ней ни в эту минуту и никогда, верно…

— Хорошо… Я попрошу прощения… у этого ловеласа!

— Да, да, конечно!.. Я так и подумала… Он вас, разумеется, не простит и… что потом? А?

— Потом — посмотрю…

— На себя?

— И на себя, в первую очередь!

— Надо же! Иметь такие способности — видеть себя со стороны, и не взглянуть тремя минутами раньше?! Или как? Сила есть — ума не надо?

Я едва успел заметить, как почти у самых моих глаз замаячил Шилов. Вид у него был такой, что раздумывать не пришлось. Я перехватил кисть его руки, чуть крутнул ее — он приглушенно охнул.

— Здесь дамы, Леня!

— Ну… тогда… выйдем!

— Я бы с радостью, но мне жаль рубашку. Ведь ты же порвешь ее обязательно, да?.. Лучше завтра приезжай в карьер, спроси Отарова. Там и потолкуем. Хочешь — руками, хочешь — ногами, можно и языком…

Леня ничего не ответил, потому что встала Светлана и быстро пошла к выходу. Он едва настиг ее у дверей.

Танцы наконец кончились — фойе опустело.

У порога меня дожидался Димка:

— Я думал, драка будет, — ребятам шукнул. Видишь нас сколько!

В тени рекламного щита у клуба маячили силуэты лебяженских хлопцев. Димка продолжил:

— Ленька тут со своими переморгнулся, а я заметил… Их, конечно, много, командировочных, но и нас голыми руками не возьмешь! Мы давно с ними хотели… Повод, понимаешь, нужен был!

— Что ж они, испугались вас, да? — усмехнулся я.

— Не-е-е… Гужевались напротив наших, Леньку ждали… А он, как телок, за Светланой Андреевной увязался… И про своих забыл! Те и разбрелись. А здорово он нынче в дураках остался, Ленька-то! Я ж все слышал, как ты его сперва выпужал, а потом он…

— Хорош, Димка! — осадил я парня. — Не знаю, в каких дураках остался этот Шилов, а уж я — в самых распоследних!..

— Ты-и?!

— Я, я…

И шли мы по отшлифованной до блеска вилючей дороге, и лунный свет робко падал с высокой пространственности неба — дорога местами желтовато лоснилась. Но когда налетали на крутобокий язык месяца стайки вскученных шалых облаков, он мигал короткими сумерками, грозился потухнуть вовсе. И дул ветер, начинаясь с Блестянки и набирая размашистую силу на широком прогоне дороги. И гасли, гасли одно за другим золотистые окошки. И засыпало Лебяжье, отдавшись власти луны и ветра…


…А я родился камнебойцем.

Потрескивают, валятся глыбы, разламываются на куски под ударами молота…

«Хак-бац!» — и снова ползут неуклюжие глыбы, а до конца еще целая вечность…

«Хак-бац!» — заброшены учебники, забывается университет, есть шансы остаться вечным студентом…»

«Хак-бац!» — я давно уж ни о чем не пишу, а писать-то есть о чем и надо, ох как надо!..»

«Хак-бац!» — сегодня вечером пойду в библиотеку и запасусь нужными книгами — хватит дрыхнуть!»


Димка старается не отставать. На нем взмокла тельняшка, серовато-мучнистая пыль густо осела на лице, едучий пот наплывает на глаза, оставляя на нем широкие, грязные отметины. У остальных уже перекур. Они положили молотки в угол карьера и, не вылезая наверх, уселись на жгучий песок.

Петька Кулик обнаглел совсем: он прихватил с собой гитару и теперь шаркает пятерней по струнам и напевает:

А как в лужине у нас

Батя пьяненький завяз —

А я зашел с того конца

И прохмелил пинком отца…

«С тебя станется не то пинком, а и… Сволота ты все-таки, Петька!..»

А у нас под мостом

Щука вдарила хвостом… —

тянет Петька и под хохот трех своих слушателей выдает такую концовку, что Димка плюется и швыряет в угол молот. Я тоже. Меня давит злость, но, чтобы не сорваться, я закуриваю и миролюбиво предлагаю:

— Может, хватит перекуривать?

— Во! — неподдельно удивляется Петька. — Сам закурил, а нам — хватит!

Ох, как здорово

Свинья любит борова…

Я затоптал папиросу:

— Кончай самодеятельность!

Петька отложил гитару и завалился на спину:

— Кайф!

— К е й ф, к твоему сведению, но кейфовать ты будешь после того, как сделаешь норму!

Он неприятно хохотнул:

— Во дает! Ты чо — бугор? Тут чо — зона?

«Только бы не сорваться… Только бы…»

— Хватит, ребята! Я ведь все знаю: и про уговор ваш с Артамоновым знаю и про…

— Шушара позорная! — Петька кинулся к Димке.

— Только тронь! — предупредил я.

Он безучастно бросил:

— Пожалуйста! — и, воротившись, лег. — Ложись, корешки!

Ребята, распластались на песке.

— Встать!!

«Не сдержался…»

Трое вскочили и тут же, устыдившись, легли снова. И тихо стало в карьере. Меня словно в сон потянуло, я знал, что такое бывает со мной перед дракой. Я боялся этой драки, но уже почти не владел собой. Туго доходили до меня Петькины слова:

— Сознательный родился! Надо же, а!..

Дрожь порхнула по мышцам, и стал я какой-то невесомый, точно подхваченный сверху бешеной силой:

— Слушай ты, мразь поганая!.. Моя сознательность родилась чуть позже… Она родилась, может, тогда, когда я, не жравши, бегал в школу зимой почти разутым… А может…

— История, корешки, а? Послевоенная пятилетка…

— Разруха, голод… — это Миша-Кузьмич.

— Желудевые лепешки! — это Миша-Фомич.

— Слышали сто раз! — подытожил Коська.

Я расстегнул ремень, выдернул его. Зажал бляху в кулаке:

— Нн-ну, ушастики! После истории будет физкультура… Прыжки и прочее…

— Не надо! — заорал Димка.

И вскочили все четверо. И свистнул ремень…

Я-то думал, что свободненько прижму их в углу карьера, исхлестав ремнем ниже пояса. Мне казалось, что эти сопляки запросят прощения или закричат: «Мамочка!», как только я успею опоясать их хоть по разу. Но я ошибся. Не рассчитал ни силу свою, ни позицию. Ударили сбоку, выше виска. Однако ж я устоял на ногах и прыгнул в сторону, увильнув от кулака Петьки Кулика. Он умел драться, но, попав в пустоту, пошатнулся. А я поймал его ударом:

— Это тебе за историю!

Я видел только его лицо, вытянутое и злое. И вдруг ослеп. И догадался, что Коська сыпанул мне в глаза горсть пыльного песка. В тот же миг сильным ударом снизу Петька сбил меня с ног…

Я знал, они не дадут мне встать, и выжидал, стараясь унять кружение в голове.

— На-ка! — Миша-Кузьмич, торопясь, трусливо сунул меня пинком в бок.

— Не так надо! — просипел Петька, но я поймал его ногу, крутнув ступню, рванул вниз и вскочил рывком.

Петька, не ожидавший рывка, растянулся на песке, а я успел перепоясать Коську и Мишу-Фомича. Бляху крепко держал в кулаке — ремень ходил теперь как попало и где попадет…

Димка, плача, вертелся меж нами, пытаясь помешать драке.

Почти слепому, мне трудно было углядеть за Петькой, Миши же и Коська уже струсили и, неумело матерясь, покарабкались на верх карьера…

Я выплюнул изо рта солоновато-вязкий сгусток и поймал взгляд раскосых Петькиных глаз. В руках у него был молот… Может, я бы и не увернулся… Не успел бы… А может… Но Петька вдруг завопил и выронил молот. Зашвырнув ремень, я ударил Петьку ладонями по ушам:

— Это… за молоток!

Открыв рот, Петька зашатался, заваливаясь на бок. Я по себе знал, что такое удар ладонями по ушам!..

Но это был нечестный удар, потому что я не видел, не знал, как Димка задал Петьке в лицо пригоршню песку и ослепил его до моего удара. Однако это я понял потом, после драки, когда Петька оглушенный сидел на коленях…

Я вдруг почувствовал, что долго не удержусь на ногах. Меня пошатывало, в голове пылало от звона, щипали вспухшие губы. Я сел, привалившись к холодноватой стенке карьера. Пальцы мои (да и весь я!) еще дрожали, но злость улетела так же, как и наскочила: мне стало вдруг жаль этих ребят и досадно на самого себя, на эту драку и на весь белый свет!.. Работали, балагурили, курили, «тугрики» подсчитывали… И вот теперь… К чему? Ради чего? Да пропадите вы пропадом со своими нормами!.. Школа вас не воспитала, а я, видите ли, изобрел «новый педагогический метод»!.. Но не все же такие! Мишек и Коську доварит жизнь, у нее-то своя педагогика, не подвластная ни богу, ни черту… А я никуда не уеду отсюда, слышите, Басовы и Артамоновы! Я не стану выбирать: «Быть или не быть?» Только быть — вот весь ответ!

…Они все еще всхлипывали и матерились вполголоса, грозились разнести в клочья и меня, и все мое подворье и тут же советовали убираться подобру-поздорову туда, откуда приехал, но уже не было в этих угрозах ни вызова, ни накала…

Петька все сидел на коленях с какими-то неживыми глазами, потом вдруг, припадочно трепыхнувшись, снова бросился ко мне:

— Я псих! Я в дурдоме срок досаживал! У меня на это справки имеются! А-а-а!!!

Я легко увернулся — он проскочил мимо меня, и я без злости вполсилы треснул его по шее — он обмяк и заплакал: «При-ием-чики, да?..»

Димка принес мой ремень, я завел Петьке руки за спину и связал их:

— Будешь лежать так до тех пор, пока успокоишься. Я видел: так лечат психов!.. Здорово помогает!

Потом я взял свой молот:

— Все, ушастики! В школьном расписании физкультура обычно бывает на последнем уроке. Урок окончен, как говорится, можете идти… на все четыре! Буду работать с Димкой на пару… Кстати, кто хоть пальцем его тронет — будет иметь дело со мной, но уже без ремня и карьера…

Ребята настороженно молчали. Потом встал Коська:

— Карьер не твой! И не приказывай тута!

— А если мы не уйдем? — поднялся Миша-Фомич.

— Тогда… тогда у вас есть два шанса: или будем фехтовать на молотках, как мушкетеры, как Робин Гуды, как… Или вы будете вка-лы-вать! Не работать, а вкалывать, как раньше! Все!

…Вечером пришли самосвалы и увезли из карьера две нормы с лихом. Петька Кулик в счет не шел.

А в библиотеку я не успел. Слишком тяжек был день…

Глава одиннадцатая

На другой день было обычное утро: к половине восьмого собиралась строительная в третьем бараке и ждали Артамонова. Он не появлялся ровно до восьми, до «разгона», заседая у Басова в кабинете, — так уж заведено было у председателя: бригадиров по утрам инструктировать в таком духе, что без пяти восемь они бегом, а кто и на мотоцикле, летели к людям и начинался «разгон» — с нервного крика да с бестолковой сутолоки. И лишь с половины девятого начиналась работа в полную силу: каждый знал свое дело и исполнял его с должной отдачей, чтоб не утерять твердый денной заработок.

Давным-давно никто не нуждался в «разгонах», в словесной опеке рабочего дня, но люди привыкли к этому, всерьез не принимали «разгоны» бригадиров, и было, как было.

А было так. С половины восьмого до без пяти восемь сидели строители в третьем бараке, дружно курили и слушали то ли Прохора Работкина, то ли Ваню Ушкова, бывшего бригадира, у которых на каждый день было премножество всяческих историй, выдуманных и явных. Да и рассказывать они были великие мастера — слушали их с интересом, с переспросами и похохатыванием, смаковали удачные места в рассказах собственными меткими словечками. Потом вдруг появлялся Артамонов, рассказчик замолкал, все начинали крутить новые цигарки или разминать новые же папиросы, а Артамонов затевал высоким голосом:

— Курим?! Ррра-ботать за вас Евген должен?!

Мужики прикуривали, и в клубах дыма пропадал Артамонов — дребезжал лишь его голос, выкликал фамилии, кому и куда идти и как работать. «Разгон» кончался артамоновским: «Мое место никому не заказано — берись и командуй — Евген спасибо скажет!..»

И мужики расходились…

Я пришел в третий барак, камнебойцы мои были уже здесь, не было лишь Петьки Кулика. На этот раз мы не поздоровались кивками, как обычно, — ребята отвели глаза, я же примостился у дверного косяка, волей-неволей слушая Ваню Ушкова, который на сегодня был главным рассказчиком и вел речь о своей квартирантке — фельдшерице, молоденькой девчонушке, приехавшей в Лебяжье совсем недавно.

— …Значить, так. Энти, што водки обпиваются — клеп с ими! Нечего их спасать!.. Ну для какого такого хрена их к жизни ворочать?.. Опять же за какой такой хрен самой на ужасть эту глядеть и убивацца, как по кровной родне?.. Я ей и кажу: «Ты ить через это уж вся светисси, через это у тебя ни спереди, ни сзади никаких мясов, а ты есть баба! Этоть растить в сабе надоть, как самый драгоценный божецкий дар!.. Ты, кажу, не красней, милушка, и мордочку-то не вороти, я, чай, пожил на свете, повидал всякостей разных… Ты, когда Митюню Малахаева от смерти отводила, ты хучь на бабу-то евонную глянула? Митюня в смертном зёве зубы оскалил и язык вывалил, а баба евонная знай хлешшеть и хлешшеть тряпкими в корыте, потому как ей жить, ей — стирка главное, а не мужнина позорная смерть… Ты, кажу, белей бумаги сделалась и дрожишь вся, ждешь, когда Митюня проблюёцца, а баба евонная, опять же, красней крови, лосницца от сытости и хлешшеть и хлешшеть тряпкими-ть, а к табе — задом!.. А зад у ей…

Ваня осекся — это появился Артамонов.

«Разгон» был обычным. Когда же я выходил из барака, Артамонов так поглядел на меня, словно хотел сказать что-то, но лишь гмыкнул значительно и махнул рукой, мол, ладно, не до разговоров пока что…

Залезая в самосвал, я услышал знакомый голос:

— Торф, братва, это не токмо вонючка и жижа!.. Это еще и сарпинка, и бумазея, и денюжки и… хи-хи-хи! Бабеночки всех мастей, елки в зелени! Торф — эт-та… О, Петрович?! Вона — судьба-то наша! Совместно, значит, будем вкалывать!.. А я бы и не пошел сюды, да ить поколоченный, Петро-то! И подработать, опять же, надоть… Кабанчика прикупить и прочего нужного… А к пасхе — сальдо, печенка и самогонка, елки в зелени! Во! Мне Мавра харчей наложила ноне — на семерых хватит! А как же! Камень — не масло, а?.. Я кажу: «Ты, Мавра, тута…»

Я стукнул кулаком по кабине самосвала:

— Поехали!

— Во спешит! Как на пожар!.. Ты чо — родился камнебойцем?! — удивился Прохор.


Он работает споро, даром что ростом мал. Его выручают длинные, как у гориллы, руки. В них незаурядная сила, да и глаз у Прохора цепкий, сноровистый. Обычно болтливый на досуге, тут он даже в перекурах не выбирается наверх, жадно вгрызается в камень, шумно сопя и хакая. Вообще-то мы все работаем молча и прячем друг от друга глаза. Сегодня вся эта гаденькая историйка с дракой выглядела очень и очень неприятно, как и теперешняя скованность между нами. Силы от этой скованности не убавилось (еще до обеда мы сделали одну норму), но не было уж той ни с чем несравнимой радости, когда чувствительная тяжесть отколотой глыбы приятно холодит ладони, когда ласкают глаз угловато-громоздкие кучи битого камня…

Но «разрядил обстановку» все тот же Прохор. Во время обеда, когда он все долбился в карьере, я крикнул ему сверху:

— Остыл бы, Семеныч! Сам же говорил: «Камень — не масло!..»

— Всему свой черед, — не оборачивается Прохор, — я свои каменючки в отдельную кучу складываю, потому как до еды не дюж, да и не курящий к тому же!..

— Может, тебе и самосвал отдельный подадут? — съязвил Коська.

— Може, и подадут! — огрызнулся Прохор и добавил без связи: — Что — больно было вчера от ремешка-то солдатского?..

Коська промолчал, а Миша-Кузьмич перестал жевать и злым голосом пояснил:

— Тебя бы так — узнал бы! А то… — Он осекся.

Прохор бросил молот и пошел к сумке с харчами:

— А што меня, што Петра — однова дело-то! Суток пятнадцать влепят — руки-то перестанут чесаться! А как жа?! Петро-то в больницу подалси… Там разберуцца… Токмо не думайте, соколики, — он уселся в уголку карьера и заколдовал над сумкой, — што одному Едуарду влепять-то! Всем разделють, местов в милиции хватает покамест…

Я поставил перед собой порожнюю бутылку с молоком, посмотрел на ребят и с нарочитой серьезностью спросил:

— Ну что, братва, отсидим и завяжем узелок?

По ребячьим глазам я заметил, что мое «предложение» принято ими не всерьез, но Коська обшарил всех озорными глазами:

— Узел-то завяжем морской?

— Само собой!

Миша-Фомич поднялся, спрыгнул в карьер:

— Давай наляжем на камешек, робя! Может, ударникам меньше дадут?

— Ы-их! — сокрушается Прохор. — Как жа — ждитя!

Дружно забацали молотки — примирение состоялось…


…Над карьером повисло добела раскаленное солнце. Оно жгло еще с утра, а сейчас томительно сомлело над землей, вспарило воздух так, что нечем стало дышать. Далеко за Лебяжьим узенькой кромкой посинело небо. Синева эта, поднимаясь от земли, все густела и расползалась выше и выше, пока не нависла над селом зловещей, темно-лиловой наволочью…

Наверху затрещал мотоцикл и заглох.

— Чегой-то парторг прискакал! — сообщил мне Димка, видимо встревоженный вчерашней историей. — Может, Петька чего успел, гад!.. Вообще-то парторг дельный мужик…

Вспомнилось мимолетное знакомство с парторгом, когда я становился на учет: я тогда и лица-то его не запомнил, узнал лишь, что зовут его Николаем Николаевичем, фамилия — Томышев. Что еще? Просторный свитер с широким воротником… И, кажется, он не переносит курева… Приезжий…

Меж тем «дельный мужик» встал над краем карьера и крикнул:

— Ребята! Ожидается ливень! Кончай колоть — сейчас придут самосвалы!.. Моряк, мне поговорить с тобой нужно! Как — ты?

— Я с удовольствием, а то видеться — виделись, а разговору… Только вот… камень-то погрузить сперва бы!..

— Справятся же ребята без тебя!

— Давай, чего уж! — предложил Коська.

Я выбрался наверх. Был он высок, в синих джинсах и в белой безрукавке. Обращала на себя внимание его стриженая, как у новобранца, голова с выпуклым, с большими залысинами, лбом. Ко всему — худощав и молод, так что против могучей фигуры Басова выглядел едва ли не мальчишкой, хоть разница в их возрасте была на десять — двенадцать лет. Мне же было нетрудно угадать в нем ровесника. Впрочем, так оно и оказалось…

Мы уселись на краю карьера, свесив ноги по ровной стене его — так было удобней.

Начал он со всякой всячины: о жарком лете, о предстоящей погоде, забот своих коснулся, о том, что у его «ижака» не «втыкается» четвертая скорость… Но я чуял, что не затем позвал меня парторг, потому что говорил вроде бы о самом главном, но с таким отсутствующим взглядом, что нетрудно было догадаться: мысли его не о том, нет…

Но когда пришли самосвалы, Томышев вдруг прервался, поглядел, как полетели, забухали камни о дно самосвала, а потом на меня:

— Дело, стало быть, такое, моряк. Вчера вечером, после нарядов, Артамонов пригласил меня к Басову и доложил ему о том, что молодой коммунист Отаров устроил мордобой на рабочем месте, что пострадавший Петр Кулик отправился в больницу, что остальных ребят опасно оставлять с распоясавшимся хулиганом — надо принимать срочные меры!..

— Так и сказал? — почему-то переспросил я, хоть знал, что Артамонов иначе сказать не мог.

— Именно так!

— Ну и что… Басов?

— Басов выпроводил его со словами: «Ну и принимай!», но была в его голосе сплошная досада. По крайней мере, мне так показалось… Потом обратился ко мне в обычной своей манере: «Завтра же разберись!»… На том разговор и кончился.

Я достал было пачку «Беломора» и закурил, предложив Томышеву папиросу, но он как-то виновато поморщился и попросил:

— Не надо, пожалуйста!

Тут сказывалась, видимо, или болезнь, или он вообще не переносил табачного дыма — признак строгих житейских правил. И когда я, чуть смущенный, гасил свою папиросу, чувствуя, как загораются у меня щеки, как взбухли желваки на скулах: «Сплошная досада, видите ли, в голосе Басова!..», «Разберись!» «в обычной манере»!.. Как они все, однако, обожают его манеры — прибыл разбираться!.. Томышев заметил и обозлевшее лицо мое и желваки. Но я вдруг, угодливо улыбнувшись, спросил:

— Значит, разбираться приехали, Николай Николаевич?.. Слава тебе господи — надоумил ты Басова комиссара своего прислать!

— Слушай, моряк, — серьезно спросил Томышев, — откуда в тебе столько злости?! Ты что — родился таким обиженным или с корабля свои обиды сюда привез? Изволь ответь, а?

Я погасил улыбку:

— Отвечу… Злости, грубости ли — это уж понимайте как хотите! На это можно тоже вопросом ответить: «Откуда вы все взялись у Басова такие ретивые?!» Но на мне он поломает зубы, хоть и зовется здесь «волкодавом»! И он, и Артамонов, и…

— Я — хочешь сказать?

— Хочу сказать…

— Вон ты, стало быть, как! Я-асно… — он поглядел на меня с сожалением: — Всех, значит, Басов съел, сделал своими «ретивыми», а моряк — Отаров — личность особая — сам готов кому хочешь глотку перегрызть, так?

— Полегче, парторг, насчет глотки-то!

— Да уж как иначе-то? Разве Отаров мог прийти ко мне заранее, посоветоваться и обо всем рассказать? Ведь придумали бы что-нибудь!.. Нет же! Отаров сперва наломал дров, подвел себя под эти самые разбирательства, иначе — опеку парторгову, а потом винит тех, кто его волей-неволей, а должен разбирать, разговаривать с ним, да еще бояться, как бы не поломать об него зубы!.. Нн-ну де-ла-а-а!

Сбитый с толку таким поворотом разговора, я спросил:

— О чем — рассказать?

— Да хотя бы о том, что Артамонов подвел ребят и Кулика под эту мерзкую драку… Он же правильно раскусил тебя!

— Вы, кажется, обо всем в курсе?

— Немножечко. Где по домыслу, где по фактам, к сожалению…

— В домыслах можно запутаться!.. И потом: к чему выгораживать Басова, коль связаны они с Артамоновым одной веревочкой, как пить дать! Уж кому-кому, а вам это должно быть известно — парторгу Басова!..

— А хотя бы и Басова! — он повысил голос, — Ты что — его за коммуниста не считаешь? Он кто — ровесник нам с тобой?.. Нас, что ли, родина орденами наградила?

— Слышал я все это уж десять раз! Надоело…

Он подавленно помолчал, потом сказал не мне — в пустоту карьера:

— Насчет домыслов, я так скажу: кто-кто, а ты в них запутался окончательно! Э, да что там!.. Не сумею я объяснить всего единым махом — длинная история… Гляди-ка, — он кивнул вниз, туда, где ребята грузили самосвалы, — перестарались, черти!

Самосвал ныл с натугой, кузов у него судорожно дергался, но с места не трогался, потому что, в самом деле, камня на него наложено было сверх всякой меры.

Ребята горланили что-то, прилипнув к заду самосвала, а Прохор орал:

— И-и-и рря-аз! И-и-и рря-аз!

— Сбросьте немного камня! — крикнул я ребятам.

Мне тотчас же отозвался Прохор:

— Камень — не масло, елки в зелени! На нёбо, на нёбушко-то погляди!

Но на верху самосвала уже замаячила Коськина фигура:

— Поберегись! Скидывать буду!

— Ы-их, елки в зелени!

— Вот зануда! — бросил я в Прохоров адрес. — Но работает здорово!

Грозовая туча встала над самым карьером. Дождя еще не было, но все уже говорило о том, что он в пути, где-то между небом и землей. Его ждали все лето, сплошь жаркое и оттого нудное, как какой-нибудь трудный день. Теперь дождь был неотвратим. С неба срывался осатаневший и хлесткий ветер стой гущи воды, что шла к земле.

Самосвалы выбрались из карьера, и Прохор кричал мне:

— С нами, Петрович, аль с начальством двинисси?

— Поехали! — Томышев вскочил на мотоцикл. — Держись крепче! Как бы нас тут не прихватило!

Мотоцикл взял легко — и вот лишь глуховатый треск мотора, по темной степи, крутой бешеный ветер да слезы в глазах от скорости и ветра.

Мы влетели в деревню, когда уж стало совсем темно и вдруг ярко мигнуло и треснуло.

— Ко мне ближе! — крикнул Томышев и резко завернул в проулок.

Едва зашли мы на застекленную веранду, как глухо зашумела крыша, и дождь, желанный и щедрый, адово заплясал по заблестевшей дороге. Но плясал он самую малость. Снова ударил ветер, подкосил под корень серебристые стрелы воды, смешал их, и вот уже серое месиво разудало полетело по улицам и проулкам. Даже на веранде стало темно, как вечером.

— Ну вот, — сказал Томышев, — успели, стало быть!.. Пройдем в избу — там надежней. Правда, я сейчас холостяк — жена на сессии, она заочно литфак кончает… Но чайку мы как-нибудь сами сообразим!..

В чистенькой кухоньке с застекленным буфетом стоял стол, накрытый белой скатертью в той тщательности, в которой чувствовался городской уклад. На столе стояла электроплитка с остывшим чайником. Томышев клацнул выключателем — света не было. Он проводил меня в зальчик, усадил на диван, засуетился:

— Сейчас мы его на керогазе!

Мне было неловко перед ним за недавний жесткий разговор, я запротестовал было против его хлопот, но он уже возился на веранде с керогазом…

В зальчике тоже стоял стол, заваленный книгами — тут царил хаос. Книги лежали беспорядочно, многие раскрытые. На стуле, у изголовья дивана-кровати, ютилась настольная лампа, тоже обложенная книгами. На коврике у дивана — легкие войлочные тапки. А по стенам — книги, книги, книги… Но на стеллажах был порядок, да и весь зальчик, кроме стола, строг и обставлен уютно, со вкусом — ничего лишнего. На каждом подоконнике по плошке с цветком из-под белых, в пол-окна занавесочек. Чистота, не то что у меня дома! Бррр!..

Я взял со стола книжку — это были стихи. Прочел на раскрытой странице:

Я тяжко болен стихотворством,

С тупым, бессмысленным упорством,

Живу я им. И только им.

Нет славы. Денег тоже нет.

Взамен — одни ночные бденья

И бесконечные сомненья:

Поэт я или не поэт?!

А вдруг себе и людям лгу?!

Забросить все. Забыть, оставить.

Пахать, летать. Заводы ставить!..

Но без пера я не могу!

И потому пускай скорей,

Скорее женщина уходит…

. . . . . . . . . . . . . . .

По комнате лишь сумрак бродит,

Да отзвук хлопнувших дверей…

Какая прелесть! Черт возьми, да это ж!.. Нет — это Гарольд Регистан…

Сидел, оглушенный стихами, не заметил, как вошел Томышев, улыбнулся:

— Ау, моряк! Что — стихи серьезные?

— Знаете, Николай Николаевич! Это… Это ж про меня! — как сорвалось с языка — сам не знаю.

— Нн-ну?! — Томышев присел рядом, взглянул на страницу: — А-а-а, творчество?.. Это все Ленка!

«И у него… Ленка?!»

— …А ты что — тоже пишешь? Ах, да! Вспоминаю, говорил ты мне про свою журналистику. Ну и как?

— Никак! — досадливо отмахнулся я.

— Тогда пойдем чай пить!

Сидели, обжигались чаем, а небо скрежетало и лопалось. Соседские избы четко возникали на миг в иглисто-синих вспышках, ослепительных и трескучих, рвавших на клочья размокшую черноту неба…


ТОМЫШЕВ:

— Ты не думай, что я тебя поучать нынче в карьер приехал. Сам ты далеко не простак, видишь вон, журналистике предан и не отошел от армейской дисциплины… У тебя, моряк, биография куда богаче моей! Я ведь в армии не был по состоянию здоровья, а все время учился и работал. Сначала педучилище, там и поженились с Ленкой, но работать в школе не пришлось — направили секретарствовать в райком комсомола. Потом учеба в партшколе в Курске. После предложили идти в здешний райком партии третьим, учитывали, стало быть, мой прежний комсомольский опыт, да и партшколу я закончил с отличием… И вот в райкоме партии я и столкнулся с трудностями партийной работы, да еще под началом Болтовских, бывшего первого. Представь, ему не нужно было знать, скажем, ни количество прочитанных лекций, ни громких читок и вечеров вопросов и ответов, ни устных журналов, ни наглядной агитации, ни двухлеток культуры… Ему подавай центнеры хлеба, молока и мяса. Засыпал в закрома и сдал государству тот или иной колхоз наибольшее количество центнеров — хорош и его руководитель. Не важно, каким путем растут эти центнера, каким «руководящим стилем» добивался их повышения колхозный председатель: рубил ли сплеча, дергал или превышал свои полномочия и… стало быть, искажал роль и место партийного руководителя — все сойдет!.. Главное — хоть из кожи вылезь, а заготовь и сдай с лихом… Я же видел и знал, что такой путь неправильный, но спорить с Болтовских было бесполезно: он ссылался на свой опыт, упрекал меня молодостью, а порой винил в догматизме… Даже программу мне предложил: вмешиваться, но не командовать, наставлять, учить, но не требовать, советовать, но не принимать решительных мер… Береги, дескать, авторитет председателя, не мешай его руководящей инициативе. Но ведь хорошо, когда эта инициатива творчески полезная, когда председатель принимает нужное решение без ведома райкома, потому что оно срочное и откладывать его с райкомом некогда… А разве нет у нас случаев, когда секретарем парткома избирается тот, кто угоден председателю? Не коммунисты, а председатель избирает себе секретаря, проявляет, стало быть, инициативу… Мне известен случай, когда председатель колхоза отложил партсобрание на неделю только потому, что кандидатура будущего парторга была с ним не согласована… Председатель этот в передовиках числился, а райком, естественно, оберегал его авторитет… Я же не мог смириться с таким позорным фактом и потребовал, чтобы вопрос о самодурстве председателя был поставлен на бюро и немедленно!.. Болтовских — ни в какую! Он, мол, бессменный член бюро, опытный хозяйственник, на него, мол, заполнен наградной лист… Тут-то мы и схватились с Болтовских, и именно тогда я попросился парторгом в Лебяжье, но вовсе не потому, что с первым вышла у меня досадная неувязка, а просто сказал секретарю обкома, умному человеку, что хочу достичь вершины «партийного руководящего древа», которой нельзя достигнуть, не узнав его корней… А корни уходят сюда, в Лебяжье, и в сотни других Лебяжьих… Мне пошли навстречу, и я был направлен парторгом к Басову по своей просьбе, между прочим, моряк! По своей!.. Я знал Басова ранее, как талантливого агронома. Именно талантливого, потому что агрономом может быть всякий, но талантливым всякий быть не может!.. Мало знать землю — ее надо любить… Басов же принял хозяйство у известного тебе Панферова, когда дела в колхозе шли из рук вой!.. Тут, конечно, и зародился вирус конфликта нового председателя с людьми, привыкшими к тихой, спокойненькой жизни… Не обошлось и без неприятностей, больших и малых, по горячности Басова, потому что не каждый мог понять, что подлинная польза дела — главный аргумент и ориентир в деловом споре, указующем, где находится истина. Приходилось проверять каждое порученное дело, подтасовывать кадры, гнать «проезжих» специалистов, способных только лишь урвать от земли, но ничего не дать ей, уговаривать «отходников», у которых после армии одна нога здесь, а другая где-то за окоемами Лебяжьего и, чего греха таить, — до кулаков дело доходило, к великому стыду, стало быть… В общем, на первом отчетно-выборном собрании Лебяжье гудело целых два дня… А проходило оно в то время, когда я уже договорился идти сюда парторгом и на том собрании был уполномоченным райкома, в последний раз, стало быть, на должности секретаря… Меня заинтересовал Басов и его хозяйство, хоть и чувствовал, что на первых порах будет мне с ним нелегко. Так оной было! Учась у Басова, я повторяю, — учась у Басова, я не мешал ему, поглощенному делом, отстаивать свое мнение до конца, скажем, в каком-нибудь научном споре, но немедленно вмешивался, если в споре этом он пытался использовать власть, потому что она дана человеку на крайний случай — наказать, и на повседневный — поощрить. На благодарности же Басов скуп, потому что беспощадно требователен не только к другим, подчиненным, но и к самому себе в первую очередь!.. С этого, пожалуй, и начинается трудовая дисциплина, иначе — деловые качества взаимоотношения людей в коллективе, так ведь?

Озадаченный рассказом парторга, я ответил не сразу:

— А доверие человеку, совести его — это как?

Томышев улыбнулся. Черты лица его остались спокойными, лишь чуть поднялись кончики губ, да прибавилось влажного блеска в глазах:

— Видишь, как все просто! Стоило бы тебе прибегнуть к этой мысли вчера в карьере — глядишь, и не докладывал бы мне Артамонов о «мордобое»! Каково звучит, а! Нечто подобное случалось и с Басовым на первом году его деятельности в Лебяжьем, а сейчас он не тот, он изменился, но не в худшую сторону… Однако ж беда его в том, что в постоянной требовательности к другим и к себе он не замечает, что люди стали не те, что у иных эта басовская требовательность вызывает недоверие, у других, вроде тебя, всякого рода сложности в процессе вживания в новый коллектив, у третьих — чувство мелкой опеки… Да мало ли! И кроме того, Басов не эталон, не руководящий «экспонат» — он человек, который ест, пьет, любит женщин и не лишен различных слабостей и недостатков… Но ведь воспитал же он такую дочь! Ты не знаком?..

Светлана…

Я покраснел:

— Знаком. Но это такое знакомство, что…

— Ну еще бы! — Томышев отодвинул стакан. — Ты, поди, знакомился по-отаровски, а она, учти, умница! Ленка моя как-то сказала, что…

— Но Артамонов?! — вдруг прервал я его. — Ведь, судя по тому, что вы говорили здесь о Басове, Артамонов не имеет права быть рядом с ним… Как Басов терпит эту мразь!.. Нет, Николай Николаевич, тут дело иное… Не видятся мне Басов и Артамонов на одном поле ягодном, в одном лукошке…

Какую-то минуту Томышев молчал, а потом, как бы взвешивая каждое слово, заговорил:

— Вот что, моряк!.. Тут я и сам толком не пойму, а если и понимаю, то не знаю, что и делать-то? То ли персональное дело организовывать, то ли и того хуже…

— Чтобы разлучить Басова с Артамоновым? Так, может, святой водицы наговорить?

— А, оставь ты! — он болезненно поморщился. — Ты, должно быть, знаешь Елену Лаврову?

— Артамонову то есть!

— Ну да, ну да!.. Какая разница… Только, понимаешь, моряк, в свое время не смог задавить Басов в себе чувства к ней, да и не стоило их давить — взаимными были, чувства-то!.. Никакого тут «бытового разложения» не было, а потом…

Меня точно по ушам ударили. Я даже рот раскрыл, да и глаза мои остановились, верно. Артамонова я понимал, когда он строил мне гадости. Но Басов и Ленка? И Артамонов… Какая связь? Хотя, стоп! Наталья Платова намекала на какие-то «ихние» планы. Значит, Басов и Ленка, в первую очередь, а уж потом Артамонов довеском?

Я так и сказал Томышеву.

— Нн-не совсем так, но что-то в этом роде! — согласился он. — Когда я приехал сюда, у Басова с Лавровой зашло так далеко, что… Словом, в открытую почти встречались! Жениться бы ему тогда!.. Это я теперь узнал, что дочь не хотела отцовской женитьбы, именно на Лавровой, ее не хотела-то!.. Артамонов уже был, ходил в мелиораторах и сох по Лавровой же, настойчиво и безнадежно… Я тогда как-то посоветовал Басову, как в шутку: «Женился бы, Андрей Платонович!» Хоть в таких делах какой я советчик!.. Он ведь и старше меня, и тут советы — ох!.. Словом, Басов тогда отмахнулся, приняв «шутку»… А тут отчетно-выборное, то самое двухдневное, когда гудело Лебяжье, что растревоженный улей… И вот, когда на первый день ясно было: освободят Басова — он, видимо, вечером и сделал Елене от ворот поворот… Жалел ее, может, оставаться в Лебяжьем не собираясь… Поверь, все так скоропалительно было: собрание еще шло на другой день, а к Елене Артамонов посватался… Ей каково? Девка — не девка, вдова — не вдова… Ну и согласилась, думала, стерпится — слюбится… А Басов остался, пошло у них с Еленой все по-старому, а к Артамонову она привыкает, как собака к палке, и по сей день. Басову, конечно, приходится терпеть Артамонова и даже в бригадирах его держать!.. Конечно, все это ему зачтется горячими угольками еще на этом свете, но… Тут я, ей-богу, не могу сплеча рубить!..

Он, горячась, заспешил:

— Вот ты говорил о совести и доверии!.. Мы спешим строить новую жизнь, спешим не отстать от времени, и, порой, бываем слишком щедры на такие мерзкие слова, как «лодырь», «пьяница», «бабник», эти чудовищно-уродливые ярлыки людской сортности. Оступился раз и второй — прими-ка ярлычок и… попробуй потом избавиться от него! Нам, стало быть, некогда изучать человека, а ведь человек — это целый мир, подвластный, может, лишь перу писателя да кадрам кинематографа, и то иногда слишком контрастно: черное и белое, и никаких полутонов и оттенков — все через это досадное «некогда», стало быть!..

Томышев опять замолчал, точно потерял нить разговора, и за этот миг я вдруг остро почувствовал, что я не знаю жизнь, не знаю ее сложных поворотов, не знаю, как может чувствовать человек на том месте, куда он поставлен. А самое досадное то, что я так бездумно определил Ленку, когда она пришла ко мне утром: «Ко мне шла!», «Ложись, доспишь!..» Да одну ли ее? А Томышева? А Басова? А сам-то я — кто?..

— Все это не значит, — снова начал Томышев, — что я хочу обелить Басова, доказать тебе, что он велик и незаменим… Будущее за молодыми, за нами, стало быть!.. Но Басов, рядовой человек, коммунист с незаурядной волей, занимающий на земле нелегкую должность беспокойного человека… Надо понять, что без таких людей движение вперед замедляется… Но беда, повторяю, его в том, что он устал от своего беспокойства и в усталости этой уж не видит людей — самое страшное для человека!.. Он противопоставляет себя коллективу, в конце концов!.. А за это будет платить потом жгучей горечью неразделенного одиночества. Поэтому, моряк, наша с тобой задача помочь ему научиться ценить человеческую доброту, чтобы его «руководящее» беспокойство сливалось с общим, направленным для достижения единой цели, чтобы не только он за всех был в ответе, но и все за него, чтобы на первом плане человек, а остальное все приложится!.. Вот за этим-то я и говорю с тобой, и в карьер приехал, Думал, выложусь — журналисты — народ острый, понятливый… Тем более если ты наверняка решил связать себя с Лебяжьим, если ты по-кровному ощущаешь эту связь — берись-ка и помогай мне! Молодежь пойдет за тобой, комсомол, стало быть, я вижу!..

Все смешалось в голове: и неожиданное предложение Томышева, и его рассказ о Ленке — Елене, и грубость моя, злость, выходит, ничем не оправданная… На кого — на жизнь?! А чем она слаже у той же Натальи Платовой? У деда моего, чем лучше она была?..

Я поднялся:

— Знаете, Николай Николаевич, мне сейчас одному побыть надобно, разлетелись мои думки-задумки, а их собрать и перестроить надо! Пойду я… Тут нужна строгая ясность в мыслях, без враждебных лагерей!..

— Наверное так!.. — он протянул мне руку. — Ну, счастливо! Я рад был тебе, моряк, сегодня! Ей-богу, рад!

— Я тоже! Спасибо вам за теплые слова. Но… как же теперь с дракой-то?

— Как-нибудь уладим… Но если дело того будет стоить — ответишь, разумеется. Как с ребятами у тебя?

— Нормально!

— Ну, добро! Раз нормально — значит, ничего страшного! — он опять улыбнулся и помахал мне рукой.

Дождь между тем перестал. Мир наполнился родниковым воздухом, напоенным дождем, да солнцем, торжественно повисшим над степью, там, где горят закаты…

Глава двенадцатая

А камень отступал. Уже близок был тот момент, когда последняя глыба будет расколота и прощай, карьер, до новых времен!..

…Библиотека расположена на втором этаже Дома культуры. Я пришел сюда за книгами и с каким-то навязчивым, но робким желанием увидеть… Светлану.

Библиотека оказалась на редкость богатой. Я долго лазал по полкам — диву давался: какие книги здесь попадались! В городе — днем с огнем, а тут — пожалуйста! Лежат, как только что из издательства, новехонькие, некоторые с неразрезанными страницами. Нет, что ни говори, а сельские читатели — не городские книголюбы!.. Тут и вкус иной и… А межобластной бибколлектор молодец! А может, у библиотекарши такой вкус?.. Тогда ей пять за это нужно поставить в журнал учета… работы.

Я отобрал добрую стопку книг и положил ее перед Светланой.

— Ого! — не без любопытства сказала она. — По столько книг выдавать… Хотя, ладно! Видно, для дела.

— Фьи! — скуксилась Лида. — Карла Маркса надо бы для комплекта.

Она язвила, мстила за предложенный ею «шпионский» репертуар.

Я промолчал. Светлана тоже. Только ресницы вздрогнули и жестче обозначились уголки припухших губ.

Поначалу я решил, что уйду, как только она запишет книги. Но уходить почему-то не хотелось.

«Все, моряк! Присох! Ведь пойдешь ты нынче за Светланой, как пить дать!.. А если отошьет?.. Ну и ладно! А о чем говорить ты с ней будешь? Не знаю! То-то… Но все равно пойду!..»

Взяв книги, я снова уселся с Коськой. Светлана же, точно почувствовав что-то, опустила глаза и старалась вообще не смотреть в «читалку». «Серьезная» Лида по-прежнему что-то болтала.

Наконец встала Светлана. Все вышли. Я — последний…

Шли молча. Когда хочется говорить просто так, говорить почему-то трудно.

— Я помогу, дайте мне половину книжек? — попросила она, видимо чтобы не молчать.

Я отдал.

— Учиться давно кончила? — спросил и я, чтобы не молчать тоже.

— Два года назад…

— А я учусь. Думаю вот восстановиться… Ты дальше учишься?

— Нет.

— А думаешь?

— Думаю.

Опять шли молча.

— Мне сюда! — она кивнула на покрашенный охрой глухой забор, за которыми наполовину виден был здоровенный домище. — Спасибо за… — И улыбнулась одними губами. В этой улыбке была какая-то виноватая растерянность.

Я пошел, но не выдержал, оглянулся. Она оглянулась тоже и отвернулась так же быстро, как и я…

«…Конечный рассудок человека мешает ему видеть все прекрасное в жизни, а потому сами страдания и мучения необходимы ему для очищения духа, для перехода от тьмы к свету…»

Это Гегель… Что-то тут мне неясно. Почему необходимы страдания и мучения, чтобы перейти к свету? Терпение?.. Нет уж, дудки! И прав Белинский: за свет нужно бороться, борьба закономерность, а не стихия…

«Все течет, все изменяется. В одну речку не войдешь дважды».

Это — Гераклит… О, мудрый грек! Я не философ, а камнебоец всего лишь!.. Но то, что в речку не войдешь дважды — это точно. Это даже мне ясно, как божий день…

— Не можешь вилять хвостом — виляй улыбкой!.. Токмо так по теперешней жизни, елки в зелени!.. Я вон на торфу в козырях ходил, потому как с начальством ладил, потому как знал, где вильнуть, а где тявкнуть…

Это — Прохор Работкин…

— Ну вилял бы и теперь, чего ж ты тут маешься? Сам же говорил: «Камень — не масло!» — отвечаю я.

— Всему свой черед! Я полмесяца помаюсь, а зиму в потолок поплевывать буду да Мавру ублажать… Она у меня еще молодка, елки в зелени!.. А тебе, Петрович, жениться бы не худо… Вчерась ночий вышел я во двор с нуждой сладить, а у тебя свет полыхает в горнице. Али потушить забыл?

— Читал.

— Вона!.. От книг польза известна — не токмо баб забудешь, а и себя самого! Потом хватисси, да поздно!..

— Жениться — не напасть…

— Допустимо пока… Молодой ты, жрешь в столовке колхозной, потому как мной брезгаешь, днем в кальери долбисси… Но ить ляжешь в холостяцку постель — не токмо дурну кров согнать — душу разделить не с кем, елки в зелени! А годочки-то — тю-тю!

«Ну насчет души, змей, ты верно говоришь», — думаю я и вижу, как навострили уши ребята — даже жевать перестали: им явно интересна Прохорова трескотня. Я ему не отвечаю, и он, вдохновленный моим молчанием, наседает:

— Нет, ты скажи: кто в твоих годах в нашем колхозе этак женихует, а?.. То-то!

Я заваливаюсь на спину и говорю:

— Басов. Он тоже в столовке питается и, может, стирает сам себе, хотя… Но что он постарше меня и неженатый — это точно!

Прохор, крякнув, поспешно соглашается:

— Точна! Но за Андреем Платонычем ты не гонись! Он родился председателем, руководством, то ись, в этом деле у его хватка мертвая… И с нашим братом он крут, хоть мы и не пеньки, конешно…

— Хоть и виляете, кто хвостом, а кто улыбкой! — дополняю я.

— Иначе нельзя — на то он и власть!.. В бабах, между протчим, он тоже не нуждаецца. И то — какой он руководитель, ежели без баб-то?.. Каку упросит, а кака сама к ему в окошко поскребецца…

— А по-твоему… это хорошо?

— Мало ли как по-моему! Ты об этом луччи у его спроси! Он те расскажет, он те…

— И спрошу!

— Ну и дурак! Находились тут некоторые… Да ты с Евген Лексеичем, с бригадиром нашим, на этот счет потолкуй!

— Обязательно! Только на другой лад… А Басов твой, хоть и грубиян, но умен, безусловно…

— Он не мой, а наш — обчий, то ись… А чем тебе жизнь при ем ни така? Скотину теперь, слава богу, есть где стеречь, за работу не палочками, а рубликами дают, пензии тоже примерные стали… Столовка вон, культура в два этажа, елки в зелени, и прочие благи… Ну, а ежели что и не так кому глянется, опять жа, с его спрос, а с нас взятки гладки…

— По-твоему, такая жизнь только в нашем колхозе? По-твоему, ее Басов придумал?.. Нн-е-ет, Прохор Семеныч!.. Ты попробуй, не повиляй хвостом-то, — тебе ни лучше, ни хуже не станет… А то, что с тебя и тебе подобных взятки гладки — это уж никуда не годится, это уж совсем плохо и для Басова и для государства…

— Моя государства — Лебяжья, понял?..

— Ага. Но если ты в этом государстве зимой собираешься в потолок поплевывать, и если Басов не стащит тебя с печи во чисто поле, или еще куда — никудышная он тогда власть, понял?

— Може, и так… — не нашелся Прохор. — Но все одно его к нам свыше прислали! Там — чо? Дураки? Чего ж они до этих пор с им не разберуцца? Може, его под суд пора? — язвит он.

— Разберутся обязательно! А точнее — разберемся!

— Хто?

— Да хоть бы мы с тобой!

— Ну ублажил! — тоненьким смехом зашелся Прохор.

— И сядет этот самый «обчий» Басов не на подсудную скамью, а навсегда на одном месте, но так, чтобы и жена у него была, и совесть такая, чтобы он в человеке человека видел и себя не в зеркале, а нашими глазами!

Прохор вытер рукавом рубахи слезы, выступившие на глазах:

— Это хто ж его посадит на это самое место?

— Я уже сказал кто! Люди! И молодые и пожилые — все, с кого взятки не гладки… Ты, разумеется, не в счет!

— Дак я чо — я ничо… Токмо колоколец-то и ноне под полом! Оно, конешно, може, и поцепят его, а може…

— О чем ты, мудрец гороховый? — вмешался Коська.

— Вот я и кажу, елки в зелени… В энти времена, когда был царь Горох, а може, другой какой царь, шибко бедовали мыши от котов! Это ноне у нас коты от мышей морду воротють и норовять со стола кусок стянуть, а тогда токмо мышами и жили… Ну мыши, елки в зелени, тоже люди!.. Терпели, терпели, а потом и собрались раз под полом всем колхозом и зачали митинговать… Да-а-а… На повестке дня один вопрос: «Убрать кота!» А как?.. Вот один самый умный мышь, из энтих, что очки носють, и каже мышиной братии: «Давайте сберем деньжат, купим звонкий колоколец и… повесим его коту на шею, елки в зелени!» Чтобы, значит, кота слыхать за сто верст было… Повесим, — каже умный мышь, — и будем себе промышлять по своим мышиным делам тихо-мирно. А ежели кот сунецца к нашим норкам — колоколец: «Дзинь-дзинь-звяк!» — и оповестит нас вовремя смыцца под пол… И буде коту хвига, а не мышатина, елки в зелени!..» Мыши, стало быть, возрадовались, махом проголосовали и даже «уря» крикнули, а умного мыша до беспамятства закачали на лапках… Ну, собрали, елки в зелени, деньжат, купили што ни на есть голосистый колоколец и… опять собрание! Таперича вопрос иной: «Хто пойдеть вешать колоколец коту на шею?» Ить когда станут его вешать, кот беспременно сожреть энтих делегатов до того, как они сунуцца с колокольцем к евонной шее… Вот и замитинговали мыши… Умный мышь каже: «Я бы с радостью пошел на такое святое дело, да нельзя мне — пропадете вы без меня!..» А каки мыши подурней, энти тоже пишшать: «И нам жить хоцца, елки в зелени!..» Так и митингують по нонешний день, а колоколец-то уж ржаветь начал… Кот жа по-прежнему во власти и блюдёть мышей в смертельной строгости!.. Вот такие дела. Да-а-а…

Прохор замолчал и, видимо, довольный своим рассказом, хитро косил на нас юркими глазками. Мы, конечно, поняли его побаску, поняли, к чему клонил Прохор Семенович Работкин… По крайней мере, Коська хохотнул для приличия, а потом заключил:

— Ты, дя-а Прохор, очень похож на того умного мыша, только очков нету и качать тебя на лапках некому, а?

— Дак я чо? — насторожился Прохор. — Я ж вам про мышей рассказывал, а вы…

— А мы тебе не мыши! — отрезал Миша-Кузьмич.

— А Миши! — сострил Миша-Фомич.

Димка задрыгал ногами, заорал:

— Долой котов-разбойников и умных мышей, которые без очков!

— Вона! — Прохор встал, плюнул на песок. — Я им про Фому, а они про Ерему!..

— Ты и сейчас, Прохор Семеныч, виляешь хвостом! — Я сшиб щелчком с ладони нахального муравья. — Только что ж вилять-то перед нами? Какая выгода?

— Ну тя! — он пошел к молоткам непонятый, раздосадованный…


Август в зените. Уже раздвинулись дали, уже плясали последними переплесками последние радуги, после шалых ливней с трескучими грозами. Деревья еще были налиты зеленой упругой силой и, казалось, застыли, вписанные в синеву, до первых упавших листьев, до сереньких дождей с низкого неба.

В карьере осталось совсем мало работы — от силы шесть или восемь дней. Мы чувствовали этот финиш и нажимали на камень по неписаным законам спортивного азарта. Может бы мы и уложились и раньше, но однажды утром, после «разгона», к самосвалам подошел Артамонов. Он пожевал нижнюю губу и тихо изрек:

— Поедете впятером!.. Вы, Отаров, пойдете со мной к… Словом, узнаете! Все!

И скорбный вид его, и этот командирский тон щекотнули душу недобрым предчувствием. Я заглянул ему в лицо:

— Послушай, ты! Я никуда не пойду, пока не скажешь, за чем и к кому, понял?

Он замялся было, а потом все так же скорбно вздохнул:

— За мордобой, Отаров, надо платить! Не маленький же, знать бы должен…

«Ах, вот оно что-о-о!.. Значит, не обошлось… Кто же? Кулик? А может… Хотя, нет! В ребятах я уверен».

— Полундра! — я прыгнул через борт самосвала туда, где стоял Артамонов.

Он шарахнулся к луже у водоколонки, но не удержался на ногах и угодил в грязную лужу. За самосвалом чертыхался Прохор Работкин. Он тоже прыгнул, но с противоположного борта. Ребята покатывались со смеху, шофер сплюнул окурок и надавил на клаксон. После длинного гудка скомандовал:

— Отбой! — И к Артамонову: — А ты, Евген Лексеич, ополоснись чистенькой водицей! И лицо и портки…

Грязный и мокрый Артамонов затрусил к правлению, но с полдороги обернулся:

— Ну, Отаров! За все!.. За всю… — и побежал опять.

Я подошел к Прохору:

— Что ж ты, Семеныч, а? Говоришь, на войне был?

— Дак в обозе ж!.. Ну и глотка у тя, елки в зелени!

— Езжайте, хлопцы! И в случае чего — ни граммы ниже нормы! — как можно спокойнее сказал я ребятам и пошел следом за Артамоновым.

Меня догнал Димка:

— Я с тобой! Я же тоже песком-то!.. А по сколько нам дадут? Вона! Участковый тута и следователь! Я его знаю — засудит непременно! Он тогда Кулика на пять лет упрятал! А теперь Кулик нас упрячет…

На крыльце правления колхоза стояли Басов и участковый, а на перильце сидел, видимо, тот самый следователь, которого узнал Димка. Было в его лице что-то грачиное: то ли влажная чернота глаз, то ли горбатый нос, из-за которого смуглое лицо его было почти лишено подбородка. Он покуривал сигаретку и с усмешечкой поглядывал на Артамонова, стоявшего у порога.

— Он что — на вас прыгал? — домогался участковый.

— Нн-нет, но он орал «полундру»!

— Ну и что?

— А то…

Может, из дому, а может, еще откуда, подлетел на мотоцикле Томышев, кивнул всем и стал рядом с участковым, с интересом прислушиваясь к разговору участкового и Артамонова…

Я поздоровался.

— Вы зачем сюда?! — громыхнул Басов. — Марш на работу! Вас позовут, если потребуетесь!

Я обернулся. Ребята стояли за моей спиной, а чуть поодаль Прохор Работкин с шофером. Они стояли молча, насупившись, но никуда идти не собирались.

Басов наседал:

— Я кому сказал? Время не ждет! Марш в карьер! Вы что-о?!

— Никуда мы не пойдем! — спокойно ответил Коська. — Мы тут нужней, раз на то пошло… У нас уговор: все поровну!

— А камень бить — мне?! — распалялся Басов.

Миша-Кузьмич вдруг заулыбался:

— Пожалуйста! Самосвал — вона! Молотки — тама!.. А Прохор Семеныч за грузчика, стало быть. Умный мышь…

— Дак я чо — я ничо, елки в зелени! — растерялся Прохор.

— Та-а-ак… — Басов крутнул головой. — Так, та-а-ак…

— Ребятки! — завертелся Артамонов. — Вы знаете, по скольку вы заработали? По четыре сотенки! Вас на доску Почета вешать будут!.. Так что идите и помаленьку работайте. Вместо Отарова я вам найду надежную замену! Ведь бил же он вас? Больно, а?

— Уж-жасно! — воскликнул Миша-Фомич. — Хочешь узнать — приходи в карьер!

Участковый навострил уши:

— Я тебе узнаю! Храбрый какой…

— Вот видите! — заулыбался Артамонов. — За рукоприкладство у нас ох как строго! Так что идите себе и спокойненько работайте… Отарова никто не заставлял драться, и он свое получит!.. Драку вы не начинали, так что…

— Начинали! — крикнул Коська. — Мы начинали, а не он! Он только защищался!.. — И тихо добавил: — Може, мы б его и вовсе убили, кабы не ремень…

Артамонов растерялся:

— Вы… чего это? Шуточки, а?

— Это спектакль! — снова взорвался Басов. — Марш на работу! А если… если начи-ы, то будете отвечать! И не суточками!

— Ответим! — скис Миша-Фомич. — Только Петька, гадина, все равно свое получит!

— Это угроза? — уточнил участковый.

— Не надо врать, ребята! — вмешался до сих пор молчавший Томышев. — Поезжайте одни. Мы тут разберемся сами, и Отаров ответит, но… если надо будет отвечать!

— Никуда мы не пойдем! — упрямо стоял на своем Коська. — Если на то пошло — нам сам Басов не указ! Нас глоткой не возьмешь!..

— Тт-ты, щ-щенок! — задохнулся Басов.

— Андрей Платоныч! — строго сказал Томышев. — Сколько раз ведь…

Он не договорил. Басов расстегнул ворот гимнастерки.

— Лю-бо-пыт-но! — вмешался следователь наконец и выбил сигарету из мундштука. — Раздули слона из мухи!.. У меня в «Маяке» дело не закончено, а я двенадцать километров крюку сделал… Через ваши звонки, Артамонов! Заявление Кулика и его неудачную больничную… «одиссею» мы всерьез не приняли…

Он обратился к Басову:

— Сейчас мы, Андрей Платонович, все вместе зайдем к вам в кабинет и решим моментом, что кому причитается… До суда, думаю, дело не дойдет. А уж потом пусть все едут и работают, так?..

— У меня рабочий кабинет, а не милицейская дежурка! — отрезал Басов. — Мне на ферму нужно!

Он тяжело, точно нес непосильную ношу, пошел к своей «Волге», стоявшей у правленской оградки. Хлопнула дверца легковушки.

Следователь неодобрительно поцокал языком, но ничего не сказал и со злостью поглядел на Артамонова. Тот глазами проводил басовскую «Волгу» и растерянно повернулся к следователю:

— Вот, значит… Людей надо в карьер занарядить… Разговор затянется у нас… Так что я… — Он снова поджал губу, принимая «руководящий» вид: — Вы тут с ними не церемоньтесь! Влейте так, чтоб другим неповадно было! Ежели у меня в бригаде все драться начнут — хлопот не оберешься! Все! Я пошел!

— Подождите, Артамонов! — у Томышева оказался на редкость звонкий и властный голос: — Ай-ай-ай-ай! В таком-то виде людям показываться?! Вам же мыться надо!

— Я в баньку! — остановился Артамонов.

— Это после беседы! — предупредил следователь. — Сколько раз вы мне звонили? Семь? Так что извольте с нами…

— Ко мне, пожалуйста! — сказал Томышев.

Кабинет секретаря партбюро отличался скромной и строгой обстановкой: легонький письменный столик, покрытый листом стекла, напротив у стены — рядок стульев, в углу этажерка со стопками книг и коробка старенького сейфа. Между двух светлых окон на простенке — портрет Ильича…

…Разговор был недолгим. Больше всех усердствовал Коська. Он рассказал и про то, как Кулик уговаривал их «филонить» по просьбе Артамонова, и как «филонили» (что ж бригадиру не уважить!) и как сначала был урок «физкультуры», а потом…

— Дальше я знаю! — прервал следователь. — Ну, а если бы Отарову не удалось сбить Кулика с ног, или если бы не вмешался Димка, когда Кулик взял молот? Что было бы тогда?

— А ничего! Угостили б песком и заставили просить у нас пощады!

— Но ведь Кулик мог бы и не песком угостить?

— Ну тогда… — Коська замолчал.

Продолжил следователь:

— Тогда бы вы, действительно, все четверо пошли под суд через одного… нет, двух… — он длинно посмотрел на Артамонова, — негодяев!.. Кстати, где сейчас Кулик?

— Хворый вроде, — ответил участковый. — Словом, лежит у себя дома в постели!

— По вашей просьбе, Артамонов?

Тот не отвечал. Он сонно сидел в уголочке, как будто разговор этот его не касался.

— Эх, Артамонов, Артамонов! — вздохнул следователь. — Кому доверился — Кулику?! Не те времена теперь, не те!.. А почему вам не пришелся Отаров? Плохо работал? Или потому, что хорошо работал?

Артамонов поднялся и, хватая обмякшим, неподатливым ртом воздух, выговорил:

— Он… с женой моей Леной… это самое… Отбил ее у меня!

— Вона! — искренне удивился Коська.

И присвистнул участковый. И оглушила неловкая пауза.

«Держись, Отаров, держись!.. Нельзя тебе сейчас ни языком, ни кулаками, тем паче… Держись же!..»

И только следователь остался равнодушным к такому «вескому» доводу бригадира. Он вынул свой мундштучок и початую пачку сигарет «Дымок». Усмехнулся:

— Так быстро?! Ведь Отаров недавно из армии… Ну и жена у тебя!

— Они до армии еще… — буркнул Артамонов.

— И до вас?

— Ага…

— Да вы не пьяны, Артамонов?

— Нн-нет…

— Когда Отаров приходит в ваш дом? Надо полагать, в ваше отсутствие?

Артамонов продолжал врать:

— Она сама к нему… ходит!

— От стерва! — опять не сдержался Коська. — А с лица-то — королева!

— Гражданин Зятьков! Прошу не оскорблять личности! — сурово предупредил участковый.

Следователь же как-то некстати хохотнул и развел руками.

— Ну раз сама — тогда я пас!.. — Он поглядел на меня и, осекшись, посуровел. — Не вздумай, Отаров, устроить Артамонову еще какой-нибудь «урок»! Я ведь все равно не верю ни одному его слову! Тут дело посложней, но не нам с ним разбираться… Так же, Николай Николаич?

— Пожалуй, так! — согласился Томышев. — Суд чести и совести, если таковые еще у него остались, — самый справедливый и самый позорный суд на свете…

— Ты вот что, — обратился следователь к участковому. — Ты штрафани их всех — каждого на… десятку, раз у них все поровну… А Кулика завтра привези ко мне! Для профилактики… Может, его и впрямь «лечить» надо уж?..

— Будет исполнено, товарищ старший лейтенант! — привстал участковый…


…Работаем молча. Прохор все же не выдержал:

— Легко вы отвертелись ноне!

— То-то тебе горе!

— Дак я чо — не совецкий какой? — разозлился он. — Я к тому, что в сорок седьмом году меня за пустяшное дело осьмнадцать суток в кутузке продержали! И не дрался я, не ругался даже…

— Ой, как интересно! — любопытствует Димка. — За что же, дядя Прохор?

— С агентом по займу не сладили… Я ему кажу: «Погоди с годок, опосля займу!..» А он: «Плант надоть!..»

— На чем же сошлись? — спрашиваю я.

— А чо ты лыбисси? Вам энтих времен не понять! Шморчки…

— Ты, видно, тоже не из понятливых был в те времена, раз в «кутузку» угодил! — резонно заключил Коська.

Прохор вдруг обозлился:

— Андрей Платоныч сказал: шшанок — он самый и есть, вот ты хто!

— Ну и ладно! — вспыхнул Коська. — Вам тогда досталось больше, чем мне! Вас-то он, всамделе, как щенят повышвыривал!

Прохор насторожился:

— Мели, Емеля, твоя неделя!.. Чо темнишь-то?

— Да уж куда мне темнить?! Или забыл воскресник-то и крестины у Вани Ушкова?

— Забыл!

— Напомнить? Напомню… — Он замолчал.

— Что ж ты? — поинтересовался я.

— А то… — Коська уселся поудобней. — Объявил один раз, это еще сначала было, Басов воскресник: кукурузу убирать надо было, вернее — полоть! Кричи! Басов до света витков пять вокруг колхоза успел сделать, а к семи утра явился на кукурузное поле. Там человек сорок, и все — бабы, которые помоложе, да учителя школьные, ну и младший «руксостав» — бригадиры, учетчики… Басов: «Где народ?» Ему отвечают, что, мол, крестины у Вани Ушкова, мол, большинство там, а за свата-крестного — Прохор Семеныч Работкин…

— Не бреши! — прервал Прохор. — Так сказано не было!

— Не перебивай! — отмахнулся Коська. — Было!.. Да-а-а… И все, значит, виновато покрякивают. А со строительной — ни одного человека! Тогда Ваня-то Ушков ими-то и командовал! Басов попылил на своем «козлике» прямо к нему на дом, а у него вся компания и, как говорится, шумит камыш, деревья гнутся… Ну и не стал председатель размышлять ни молча, ни на словах: схватил со стола четверть с самогонкой и об пол — хрясь!.. Тут-то и залез главный крестный, умный мышь, под стол…

— Тьфу ты! — плюется Прохор.

— …Четверть вдребезги! Гости, конечно, загалдели оч-чень живописно, а сам Ваня, захмелевший, сидит себе за столом и квашеное молоко из здоровенной миски уплетает, спокойненько так уплетает, потому что человек такой, сам знаешь… Прежде чем в ухо дать — руки вымоет. Басов ему: «Что ж ты, Иван Дмитрич, так твою и разэтак?! А Ваня миску отодвинул и ложку облизывает, с ответом, значит, не сбирается… Тут Басов берет эту самую миску и переворачивает Ване на голову — приколпачил, словом!.. Тот взвыл, стол вместе со всякой снедью кверху ножками, Прохор Семеныч тогда под кровать перелез, и сослепу — бац по зубам моего отца, Зятькова, значит… Тот, между прочим, в тот момент сучил кулаки на Басова, а бить первым не решался, а после Ваниного кулака он под лавку на спине въехал!.. Тут-то и началось… Словом, оказались все строители за воротами, Прохор Семеныч — последний, побежал к колодцу портки обмывать…

— Дывай работать, трепачи! — решительно встал Прохор. — Пятилетку выполнять надоть, а не зубы скалить!

— Во сознательный! — удивился Димка.

Глава тринадцатая

БАСОВ:

— Принимай, Отаров, строительную и властвуй! Это решено! Могу поздравить…

— А как же Артамонов?

— Учетчиком у тебя будет. Пока что…

— Это уж, действительно, спектакль! Басов…

— У меня есть имя и отчество, между прочим!

— У меня тоже. Вот совпадение! Надо же!

— Хм… Ну-ну… А насчет строительной подумай!

— Подумаю…


ЛЕНКА:

— Поздно приходишь, Отаров… Скамейка, вон, росой осыпалась…

Уж кого-кого, а ее ох и не хотел я сейчас видеть! Ну к чему?

— Ты… меня ждешь?

— Тебя, тебя, Отаров!.. Книжек набрал читать или опять… Светке голову морочишь «философией»?

Ну зачем она так?! Что я ей теперь? И Светлана тоже…

— Голова у меня другой заморочена. А ты что — имя мое забыла?

— Другая… во Владивостоке?

— Тебе-то что!

— Уезжал бы к ней! А?.. Не мсти, не мсти-и-и!..

Она приложила к глазам платочек.

— Не хлюпай… Не плачется небось… Не на погост шла — ишь как вырядилась! А мстить не умею. Может, это и плохо…

— Что вырядилась — правда… Да ведь я к тебе шла, потому что ты… Ну кто? Кто поймет меня больше? Да неужели ты стал таким злым?! Ты же был мой… Был…

— Был, да сплыл!.. И не моя в том вина… Ты же знаешь!..

— Знаю… А мой-то пьяный спит с горя!.. Через тебя все… Не было тебя, еще жить можно было, а сейчас… — она всхлипнула…

«Нет, нельзя мне сейчас жалеть ее, уговаривать… Тут нужно рубить, не ходить вокруг да около…»

— Слушай!.. Я тут ни при чем. Знаешь же! И я… все знаю! Ну зачем ты душу-то рвешь! Зачем живешь так? Да и жила тоже… Тоже мне — Аксинья из «Тихого Дону»!.. Ну какая твоя жизнь была до моего приезда? Лучше? Не сказал бы… Так что виноватых нечего искать, ясно?

Она молчала. Эта красивая женщина ничем уж не напоминала мне прежнюю Ленку. Да и могла ли напомнить? Теперь, когда…

— Виноватых… Аксинья… Чушь какая-то! Чушь, чушь, чушь!!

— Не кричи так! Слышно же на всю улицу…

— Наплевать мне на твою улицу! — она истерично зашептала: — У меня дочь от него растет, это ты можешь понять? Мне порой петлю на шею бы, а ты… ты…

Мне вдруг стало до крайности жалко ее. Обнять бы, исцеловать! Как когда-то. Когда-то… Да было ли это когда-то?!

— Та-а-ак… Супруг в курсе?

— Нн-не знаю…

— А отец?

— В курсе. Андрей в курсе!

Было непривычно вот так слышать имя Басова. Да что я! Что он — не смертный? Старый?.. Светлана… Нет, это ужасно!

— Дрянь дело… — я сел совсем рядом — она не отодвинулась.

— Послушай, а ты не пробовала работать? Пойти и вместе со всеми повкалывать на разных, или… дояркой?

— Ты с ума сошел! Работать… Да мне людям показаться стыдно! Все только и твердят: шлюха, такая-сякая!.. А что он — не человек! А?

— Человек, безусловно… Но если бы ты все же пошла работать, если бы хоть один раз пересилила этот стыд, эту боль… Раз, другой, третий, понимаешь? Люди… Да у каждого, или у каждой, что — души святые? Думаешь, не поняли бы? Думаешь, всю жизнь и называли бы тебя так?.. Учти, Ленок, — так называл я ее очень редко когда-то, — не встал же я вам поперек горла? Это-то ты понимаешь получше меня! Что же касается Артамонова, законного твоего…

— Не расписаны мы…

— Что же касается Артамонова — то разруби этот узел! Ты же настойчивая, упрямая — я знаю!.. Разруби и пойди к Басову. Навсегда. Понимаешь?

Она судорожно вздохнула, отвалилась на спинку скамейки и сказала слабым, точно сломанным голосом:

— Легко сказать… — И вдруг заплакала. — Ну почему, почему так ненавидит меня Андреева дочка? С малых лет почти! Тогда-то не могла же она знать, что у нас…

— У нас и сейчас ничего нет! Что же касается ненависти — сама знаешь наш народ, тем более Светлана умна… Посуди сама: нареченный в армии, а ты… Хотя что! Не так я, верно, говорю… Да и не бог я… Ты прости… Я не хотел сказать лишнего или сделать тебе плохо. Тебе и без меня…

— И без тебя…

Она помолчала. Потом сказала далеким, теплым голосом:

— Ты… затеси наши помнишь?

Мне стало больно, я уж не знал, о чем говорить.

— Помню. Все помню.

— Правда? — трепыхнулась она.

— А тебе легче от этого? Не то ты говоришь…

— Может, и не то… Если б ты знал, как Артамонов изводит меня за тебя! Ох, как изводит!..

— В цене ты, значит…

Она горько усмехнулась.

Передо мной сидела не Ленка. Но почему я так знаю эти глаза, эти губы, всю ее? Нет, это не Ленка. Та, моя, совсем не такая… Но как эта женщина похожа на ту, м о ю!.. И если это моя Ленка, то как смогла она стать вот этой женщиной? Когда? Почему? Боже мой, какая же она красивая! Неужели никогда не уйдет от меня этот кошмар?..

— Не усмехайся и… не думай обо мне плохо!.. А я… никуда отсюда не уеду! Уеду — легче тебе не станет! Я уже сказал, как лучше для тебя, — в том твое спасение!

— Ох, ты и… — она не договорила.

Встала. Пошла. Тихо-тихо, как побитая…

И была ночь, бессонная и долгая…


И был день — последнее воскресенье лета…

Да, я помнил наши с Ленкой затеси в лесу и ту далекую луговину тоже! И не забуду, верно…

А день-то светлый и теплый, точно такой как тогда, подаривший нам однажды лесную луговину, как таинство, как неожиданное открытие мудрости природы и самих себя. Правда, той мудрости было не больше крошечной луговины, но все равно нам и этого хватило, чтобы запомнить ее на всю жизнь…

Что ж, воскресенье! Побудь сегодня волшебником, верни меня в юность на год, на день, на час… Побудь хоть на то время, пока я пойду к луговине по нашим зарубкам, пойду и вспомню, нет, побуду тем десятиклассником, каким остался лишь на фотокарточке…

И была дорога. И был лес.


…Луговина теперь была другой — тесной и выгоревшей. Здесь, видимо, бывал кто-то: валялись на траве пустые бутылки из-под водки, потускневшие консервные банки и желтые клочки газет.

Я видел и наши затеси: серые бугристые нашлепки…

Но я побыл в своей юности один час, и спасибо тебе, воскресенье, за это!.. А Ленка — что ж… Тогда она жалела уходящие годы-листья, а потом вдруг сама поторопила их, и они полетели. Быстро, бесповоротно… А зачем? Нас ведь и так безжалостно торопит время. И страшно отстать. Но не дай же бог оторваться от него и потерять с ним всякую связь!..


«Хак-бац!» — А не Светлану ли я искал вчера в лесу?..

Светлану в Ленке?! Парадокс какой-то…

«Хак-бац!» — А что если поговорить с Басовым начистоту? Поймет ли? Скажет: ревнуешь замужнюю женщину? Или еще что-то в этом роде… Хорошо бы поговорить с ним не как с председателем, а как с человеком. Видно, тяжело ему, и не только в Ленке тут дело… О нет! Любовь, конечно, сильна, но ведь и Басов не из слабых…

«Хак-бац!» — а Артамонов?.. Тоже ведь человек! Ведь не родился же он таким, черт меня побери!..

«Хак-бац!» — есть у нас в армии надежные ракеты. Надежные и послушные. Так вот и Ленка… Энергии в ней всегда было едва ли меньше, чем в ракете. А вот понесло ее вдруг не к цели — потеряла управление… Вдруг ли?..

«Хак-бац!» — почему понесло, почему потеряла?.. Может, потому, что слишком любила себя в зеркале и слишком всерьез думала об этом?.. Все это и заполонило ей душу так, что для воли, для цели в той душе и не осталось места… А в зеркале, да чужими глазами, — свою душу не увидишь…

«Хак-бац!» — Светлана… Вчера я записал о ней в дневнике что она… «оссиановская тень, промелькнувшая в моей жизни, как далекое, милое сновидение, то, что навсегда осталось в памяти…» И еще: «…я видел женщин умных, чутких и красивых — ни один образ не застилал и не застелет ее неуловимо-своеобразного образа…» Бррр!.. Я же, кажется, собираюсь стать журналистом! Что за «чюйственная» образность в дневнике! Ее бы в альбом, ее бы в восемнадцатый век!.. Никакая она не тень и не сновидение, а обыкновенная библиотекарша в Лебяжьем, к которому привыкла и которое любит… Ну… нн-не совсем обыкновенная, конечно… Как она мне о весне-то говорила?.. Ага! Вот: «Люблю, когда снег уже стает, когда от вешней воды просыхает земля… А за окном воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях почки, готовые вот-вот полопаться… Какая прелесть, когда еще утром почки набухшие, черные, гладкие, к обеду, не выдержав напора живительных соков, чуть раздвигаются, разлохмачиваются с самых кончиков и из клейкой, такой загадочной глубины показываются бледно-зеленые усики!..»

Нет, все-таки она необыкновенная!

«Хак-бац!» — Так ли живу? А как — иначе?..

«Хак-бац!» — Я восстановлен в университете!

«Хак-бац!» — Восстановлен — хорошо!.. Есть шансы для духовного обогащения… Но только ли знания дают эти самые обогащения? А любовь? Большая, настоящая, обоюдная… Где она, истинная?.. Светлана?.. Будет ли эта любовь обоюдной?.. Сколько верст до нее?.. Сколько дней?.. Во! Как в песне…

— …А чо — Мавра! Ну строгая, не без того… Но ить мы с ей влась поровну разделили! Ночий-то мой верх, елки в зелени! — мелко захихикал Прохор.

Ребята — народ общительный. Смеются тоже…

Вечером в библиотеке Светлана поманила меня пальцем к картотечному столу, где она обычно сидела. Сказала тихо:

— Я решила провести вечер поэзии по творчеству поэта (она назвала фамилию)… Он хоть и живет в Москве теперь, но все равно родился в нашем областном городишке и начинал писать там, а теперь вон известный всей России!.. Он же все равно что земляк наш… А какие у него стихи! Вот посмотрите — десять сборников!

Синие, зеленые, белые обложки с рисунками… Я знал их как свои пять пальцев!

— Хорошо, Света!.. Но мне кажется, что вечер этот надо проводить не только потому, что он наш земляк… Далеко не потому!

Ведь в его книгах… Ты все их читала?

— К сожалению… пока не все. А вы его читали, знаете?

— Слушай, Свет, давай на «ты», а?

Она покраснела:

— Наверно, у меня не получится… В мыслях я… — она не договорила. Подошла Лида Малышева, защебетала:

— Ой, Светланка! Клашку сосватали нынче, а я говорю: ну какой ей интерес в другую деревню-то? Ну был бы он нашенский, была б у него дворина тут…

И так далее…

…Да. Я знал этого поэта. Я познакомился с ним еще во Владивостоке, хоть никогда не видел живым. Но я читал его стихи и видел его портреты. На разных сборниках — разные позы. Изо всех — явно вырисовывался один: цепкий прищур глаз под высоким, чуть скошенным книзу лбом, прямой, почти античный нос, сильно развитая нижняя челюсть, окаймленная упрямыми бороздками с уголков широких, видимо добродушных, губ. Мне тогда показалось, что это лицо создано для поэзии; я любил Блока, Багрицкого, Маяковского. Может, и в нем виделись мне черты знакомых поэтов. Позже я убедился, что не ошибся: он был поэтом нашего времени, и я уверен, что живи сейчас Владимир Владимирович, — он первым бы подал ему руку на дружбу и единую дорогу…

А познакомились мы с ним по радио. Диктор прочел его стихи в защиту матерей, перенесших горькую людскую молву, но сохранивших жизнь своим детям, родившимся без отцов. Эти стихи были написаны сердцем, так, что поэт словно сам вырос из такого же, как я, «нахаленка»…

И я написал ему. Он ответил. А надо сказать, что ох сколько поэтов удостоили мои письма благородным молчанием, письма, канувшие в белый свет…

Так завязалась переписка. Он не был в восторге от моих стишат, но увидел в них «искру божью» и всячески благословлял эту искру, верно надеясь, что из нее когда-нибудь разгорится желанное пламя. Это он написал мне однажды, что удача ждет меня не за вторым углом, а за тридцать некоторым…

Спасибо ему! Из этого напутствия я, кажется, вовремя сделал нужные выводы!

Я следил за его книгами, много, очень много стихов знал наизусть…

…И я сказал Светлане:

— Да. Я его знаю… Не в лицо, конечно, но… Словом, вот эти книги я читал все!

— Ну и договорились!

— Договорились…


АРТАМОНОВ:

— А я те-э не бы-бы-бы… Не брр…

— Ты ко мне?! Нет, брат, проспись иди!..

Опершись о притолоку двери, он сполз на пол:

— А я нн-не пп-ойду!.. Я те-э не бр-ригадир, а мм…

— Слушай, или ты выползай отсюда по-добру, или я сейчас поднимусь и…

— Бб-бить?! Ббей! Убивай! Тт-ы сильный! Хи… А я мм-мелиоратор, пп-понял! — он пьяно заскулил: — Уд-давлюсь я!..

— Не торопись… И потом, это делается без огласки… Уезжал бы ты отсюда, а?

— А тт-ты с Еленой тут?! Она детей от меня не хочет, она фамилию мою нн-не хочет… Она т-тебя хочет!

— Может, Басова?

Артамонов вытаращил глаза, ошалелый заморгал и, казалось, отрезвел:

— Откуда… взял?

— Знаю.

— Сплетни! Бб-баба ты! — он даже встать попытался.

— Эх, мразь ты, мразь… Кого защищаешь — ее или Басова, «свата» своего? Он что — бог твой? Так за что же ты его обожествил? За Ленкины глазки? Куда лез, с суконным-то рылом?

— Я л-люблю ее! Я… я…

— Я тоже любил… Только запомни: я никогда не был с ней и не буду так, как понимаешь ты! И не изводи ее больше!.. А Басову скажи все, что о нем думаешь! Или, может, ты его любишь больше Ленки?

— Я его… Я… его нн-ненавижу!.. И… бб-оюсь… Я б его!

— Что ж ты, и родился таким! И сюда приехал таким?

— Я мм-елиоратор! Я хотел… я мог… Потом — она, Басов и… потом п-пруды пересохли…

— Земля велика, Артамонов… Не все пруды пересохли!

— Ты, значит, советуешь мне… это…

— Да, да! То самое! И чем скорее — тем лучше!

Он поднялся еле-еле, пошарил глазами по горнице:

— Где бы тут переспать до утра? Нн-не дойду я… А утром соберусь и…

— Нет уж, уволь!

Я проводил Артамонова почти до его калитки.

Глава четырнадцатая

Давно уж прошли те времена, когда я думал потрясти мир «романом» или «романищем», когда я после первой публикации своих несовершенных стишат в краевой газете увидел себя великим писателем безо всяких на то оснований, кроме собственных домыслов. А теперь, решив стать журналистом, я вдруг понял, что общение с районной или городской газетой — это не то «газетное эсперанто», состоящее из затертых и привычных речевых оборотов, не тот суконный язык, какой я видел, листая подшивку нашей районки; это еще и трудная работа над словом, тесная связь с языком своего народа…

А в самом деле, если бы «подать» читателю того же Прохора Работкина казенным языком литературщины — не увидел бы читатель Прохора-то!.. Стало быть, нужно ценить и тот диалект, на котором изъясняется Прохор, конечно, с глубочайшим познанием нашего русского языка.

И я писал, рвал и писал снова. И надо сказать, что мои статьи и статейки проходили в той же районке со страшным скрипом, почти начисто вытоптанные стальным пером литсотрудника или редактора.

А однажды к нашему карьеру подкатил редакционный «Москвич». Редактор, пожилой уж мужчина с прилизанной лысиной «тертого калача» и покровительственными словечками «стреляного воробья», предложил мне писать настоящие… очерки.

— А я что пишу?!

— У вас богатая фантазия, которая… Понимаете, очерки нужно писать так, чтобы поменьше было этой самой фантазии, чтобы конкретно и все нашим боевым языком!.. А то вы человека иногда показываете так, что впору о нем фельетон писать, а у нас газета обязана при-зы-вать! Понимаете?

— Понимаю… Чтобы ни мне, ни вам и никому ни-че-го!

— Вот оно: молодо-зелено!.. Мне всегда «чего»! У меня каждая строчка висит вот на этой шее! — он даже повернулся и показал свою толстую «газетную» шею. — Нам нужны очерки такие, чтобы… э-э-э…

— Чтобы и земля черная, и солнышко красное, и травка зеленая… И чтобы тракторист Петров задохнулся от счастья, что ему выпало наконец в третьем поле отышачить три смены без передыху, потому что напарник загулял по причине свадьбы, и чтобы Петров на последней борозде вывалился из кабины и, теряя сознание, сказал подбежавшему газетчику: «А чо обо мне писать? Я такой же, как тысячи наших людей, и на моем месте каждый бы поступил так же… Мои прадеды пахали землю, и я никогда не расстанусь с ней!..» А газетчик, смахивая набежавшую слезу, спросил: «У вас есть мечта, Петя?» И Петя ответил бы: «Есть! Допахать четвертое поле…» И уснул бы… А в это время его любимая, громыхая подойником, металась по коровнику, додаивая группу своей подружки, выходившей нынче замуж за Петиного напарника. Буренки сладко мычали…

Вспотевший редактор замычал, заслонился от меня рукой:

— Мм-мда-м…

И, уже усевшись в «Москвич», посоветовал:

— А писать — пишите!.. Будем по возможности печатать…

На этом и кончилась наша беседа с редактором…

А пока шли дожди…

В один из таких дней, после обеда, ко мне нежданно-негаданно ввалились Сергей Малышев, брат Лиды, и Виктор Малев…

Я знал, что Сергей давно уехал в город и работал там где-то, а сейчас, видимо, приехал в отпуск и, узнав, что Отаров, его одноклассник и одногодок, пребывает в Лебяжьем, да еще камнебойцем, — не поверил ушам своим! Он пришел чуть хмельным, оттого многословным и радым, то ли мне, то ли скверному дождю и вязкой грязи. Виктор же все больше молчал, косил грустноватыми глазами по горнице и много курил. Да и пришел он, верно, по Сергеевой просьбе: сколько раз я его зазывал «потрепаться» — ссылался на занятость, на бригадирство свое…

После традиционных: «Ну как? — Ничего!», Сергей вынул из кармана зеленой нейлоновой куртки бутылку «Столичной» и водрузил ее на стол, решительно отодвинув мою писанину: нашел, мол, время!.. Он заметно изменился. Лоб стал гораздо выше за счет броско обозначенных залысин; раздался в плечах, густые брови упирались к переносице в две глубокие вертикальные бороздки; Сергей был «думающим» человеком еще в школе: на его совести угробленный проекционный фонарь — гордость школьного физкабинета — и электрофорная машина, которая вертелась, по его милости, не в ту сторону…

Мы выпили и закусили дарами огорода, выращенного, конечно, тетей Пашей.

— Теперь рассказывай! — попросил Сергей.

Я коротко изложил ему последние странички своей биографии и подробно остановился лишь на карьера да на «муках творческих».

— Молодчага! — без фальши заключил Сергей.

— Уж-жасный! — вставил Виктор.

— А что? — Сергей уловил иронию Виктора. — Он, как ты, институтов заочно не кончал… Агрономических… Да только что толку-то? Где оно, твое агрономство, бри-га-дирр?..

Виктор помрачнел, воткнул в дно пепельницы недокуренную папиросу и медленно ответил:

— Я — не ты… Хоть бы и не было у меня диплома, все равно бы я не удрал отсюда… По мне… лишь бы земля была… В холодных росах… Лишь бы зори горели в полнеба… Лишь бы поуркивал трактор, да…

— Хватит вам, ребята, в самом-то деле! — прервал я его, видя, как лицо Сереги утратило прежнюю веселость. — Ведь твоя, Серега, очередь рассказывать-то! Как живешь там? Женат ли? И вообще… Небось огорожанился? Лебяжье-то вспоминаешь?


МАЛЫШЕВ:

— Вот ты говоришь: «огорожанился»… Смотря как подойти к этому слову. Если, скажем, родиться в городе и думать, что булки растут в поле готовыми, не знать, как пахнет снег и земля, а в деревне быть вроде туриста, так сказать, узнавать ее по крику горластого петуха — ну, тогда конечно… Я уж не говорю о модах и сверхмодах — этого и в Лебяжьем хватает… А вот если приехать туда не мальчиком, а мужем, как говорится, ахать на всю тамошнюю толкотню и суматоху и, учти, не хаотичную, а целенаправленную… Заглядывать в рот каждому горожанину — ведь горожане-то народ общительный и довольно эрудированный… Ну и, чтобы не оказаться белой вороной, нахвататься всего и всякого, даже перещеголять иного во всех правилах «городской игры», а… наедине с собой вдруг до слез затосковать по тому же снегу или, как Витька говорил, по земле в холодных росах… Если мучиться в ихних теплых туалетах…

— Не загинай! Не мучься в домыслах! — опять сыронизировал Виктор.

— А я говорю «мучиться», потому что как ни закрючивайся в том туалете, а все равно, что за ширмочкой, в белый день…

Я рассмеялся.

— …Ты не гыкай, я тебе на полном серьезе говорю!.. Мы рады, например, снегу, песни про него поем, как дети… Головой в сугроб — кувырк! А снег-то чистый, святой даже!..

— Это тебя со «Столичной» поволокло на такую пышную прозу! — не унимался я.

— Да, святой!.. А там ночью упадет снег, а утром тот же дворник глаза вытаращит: «По какому праву? Кто велел?» И давай его, безгрешного, топтать и мести!.. В город выйдешь — там машины специальные ползают по улицам, шаркают своими железными вениками, как ножом по сердцу, и гребут, гребут, гребут!.. И уже не снег, а грязное месиво собрано в кучи и… отступило «стихийное бедствие»… А мне плакать хочется!.. А ты говоришь — «огорожанился»…

— Так чего ж ты не удерешь оттуда? Город, я думаю, не оскуднеет от этого!

— Так-то оно так… Да ведь трудное и скверное это дело — бегать: сначала туда, а потом, значит, оттуда… Так и жизнь пролетит, в бегах-то… И потом, Симка моя близнят родила, квартира у нас хорошая на втором этаже, опять же, Симка коренная горожанка и для нее Лебяжье — всего-навсего дача… Да и работа у меня ответственная: мастером я на мехзаводе!

— Пьянствуешь, поди, с получек-то чужих?

— А, пустое! — отмахнулся Сергей. — Люблю я эту работу, да и вообще надо сказать, что горожане не только отдыхать, но и работать умеют — ого! Как говорится, рабочий класс со всеми своими традициями, а я его частица!

— Та-а-ак! — подытожил Виктор. — Начал ты за упокой, а кончил за здравие… Значит, у вас в городе и отдыхать, и работать умеют, а в Лебяжьем живут лодыри и дураки, вроде… нас с Эдькой?

Сергей похрумкал огурцом, улыбнулся:

— Не психуй, ты меня, наверно, не понял… Вот ты нашел свое место в родной деревне и в город тебя, вижу, калачом не заманишь… Я же нашел свое место в городе и с гораздо большим трудом! Ты обеспечен, и я обеспечен, в житейском смысле, не худо-бедно. Но дело в том, что меня тянет к земле, тянет в родное село так, что похуже там… ностальгии какой-нибудь! А ведь мог бы и я не рыпаться, а наглухо осесть тут, чтобы не двоиться душой: я там, а, скажем, мотоцикл здесь. И еще кое-что вроде прозапаса… А на кой черт мне это двоедушие?!

— Ну и оседал бы в свое время! Кто ж тебе мешал-то? — удивился я.

— Вот именно — в свое время! — ухватился он. — В том-то вся и беда, что и я, и все наши одногодки-отходнички не заметили этого «своего времени»! А почему?.. Сразу, пожалуй, и не ответишь…

— Можно и по порядку, — сказал Виктор.

— А по порядку так вышло… Перед самой армией кончил я техникум механизации. К чему себя готовил — серьезно не задумывался в свои девятнадцать. Знал, что впереди служба, а потом, мол, видно будет… Главное — специальность заполучить, а для этого у меня, да и не у меня одного, были все возможности… Отцам и матерям нашим не пришлось учиться, да и пожить во благе тоже не пришлось… И вот все, что им не довелось — все нам с лихвой было предоставлено: мы, мол, может, для того и бедовали, чтобы детишкам нашим сладко жилось!.. Потом армия… Отслужил. Домой вернулся. Но поверишь, как на побывку! Тогда мне весь мир моим кровным казался, доступным и легким. Два месяца гулял, куражился… Гостевал, в общем… А думаешь, в колхозе дел не было? Невпроворот!.. Только иди и работай! Это-то и было «свое время», когда нужно накрепко оседать в селе, а я себя городом тешил: там и посветлее, и покультурней, и рабочий день в семь часов, и… манная с неба сыпется… Родители тоже подпевали: мы, мол, всю жизнь в колхозе да в навозе, — пусть же хоть дитятко свет увидит, он же у нас дипломированный, современный… Навострил я, значит, лыжи в город, а меня Басов позвал: помоги колхозу!.. Я вроде бы аж усовестился, но цену себе ни на грамм не убавил: диплом на стол и прошусь бригадиром тракторной… А он меня в помощники механика определил, а там, мол, посмотрим… Пошел я со страшной неохотой, и неладно у нас вышло… Басову давай план и проценты, а меня зло берет, словно я не хозяин на борозде-то, а батрак… На трактор-то я сам сел, хоть помощник механика мог бы и покомандовать лишь… Но людей-то не хватает!.. Ладно!.. В посевную все допахали, досеяли, остался лишь Сухой Лог, там гектаров десять всего… А вам, верно, известно, что этот самый Лог у нас никогда не запахивали, пустовал он и просыхал лишь к июню, а какой дурак его назвал Сухим — не ведаю… Ну, Басов поехал туда, поворожил что-то над землицей, он же ох как землю любит и знает!.. И приказал: «Запахать!» Я не согласный!.. Толкую, мол, технику угробим, кобелю под хвост восемьдесят лошадиных сил-то!.. В общем, не стал я тогда пахать, ушел с работы. Через недельку собрался и в город отчалил. Басов не держал. Парторг было попробовал… Вот такие пироги, так-то я драпанул отсюда…

Сергей замолчал. Задернув шторки на окнах, я включил свет и спросил:

— А что с Логом-то вышло?

— Представь себе, — грустно улыбнулся Сергей, — операция «Сухой Лог» прошла успешно. И знаешь, кто ее проводил? Сам Басов, драгоценнейший Андрей Платоныч!.. Кстати, Вить, — Сергей поглядел на молчавшего Виктора, — что Басов? По-прежнему у него с этой… — Теперь он посмотрел на меня, малость замялся: — С этой Лавровой-Артамоновой шуры-муры?..

— Не знаю! — отрезал Виктор.

Сергей не поверил:

— Надо ж!.. Ох, и зачтется ж ей!.. При живом-то муже такими вещами не занимаются порядочные женщины! Каково Артамонову? Что-то я его не видел за эти два дня?

— И не увидишь. — Спокойно ответил я. — Нет больше Артамонова!

— Как?!

— Очень просто. Дней пять назад исчез Евгений-то тайком ото всех. Оставил лишь записку на семейном столе: «Прошу меня не искать. Не все пруды пересохли. Артамонов».

— Ну дела-а-а… — оторопел Сергей. — Неуж утопился?!

Я рассмеялся:

— Давай лучше по единой протянем, а?

— А ну ее! — отмахнулся он. — Искали его?

— Ну, как знаешь! — Я налил себе стопку и выпил. — За благополучный конец Артамонова! Аминь!.. Где ж его искать-то прикажешь, товарищ Шерлок Холмс? Участковый, вон, тоже сперва оперативную бучу поднял, но все оказалось гораздо проще: дали телеграмму его родителям в Волгоградскую область. Ответ не пришел. Тогда сделали поумнее: послали телеграмму на райотдел милиции. Ответили: «Жив. Здоров. Пребывает дома. Если представляет собой материальную ценность — свяжем и привезем!..»

— Да брось ты! — засмеялся Сергей. И вздохнул: — Овдовела, стало быть, Ленка…

— Как сказать…

— Ты чего это? — вдруг обратился он к Виктору, который стал насвистывать знакомый мотив известной песенки, тем самым давая понять, что разговор о Басове и Артамонове его решительно не касается.

— Вот что, «отходничек»! — Виктор оборвал свист свой. — Проблему твоего ухода из Лебяжьего ты решил нам лихо… Теперь давай потолкуем, решим то есть, иную проблему — прихода в Лебяжье! А?

— К тебе в бригаду? — отшутился было Сергей.

— Там посмотрим!.. Только… я же все вижу! Ну чего, чего ты мечешься? Мехзавод, мастер, квартира… А сам!

Сергей как-то вдруг сник, повертел в пальцах пустую рюмку, потом со злостью двинул ее по столу. Не глядя ни на меня, ни на Виктора, проговорил:

— Дело сделано, время пролетело, а теперь… А впрочем, не знаю я!.. Может, еще и вернусь сюда. Плюну на все и вернусь! И никуда от меня Симка не денется, а?

— От тебя — денется?! — засмеялся Виктор. И уже серьезно: — А работы для тебя любой навалом! Мы тебя…

— Мы тебе колхозный дом постро-оим! — протянул я.

Виктор встал:

— Ну мне пора!

— Сам сперва прирасти к земельке-то! — Сергей хлопнул меня ладонью по плечу и поднялся тоже: — Ну, пошел я, а то встревожатся мои кровные… Мы еще свидимся за месяц-то!..

И была ночь. И был дождь. И хлопали ставни.

Глава пятнадцатая

За три дня мы покончили с камнем и попрощались с карьером. Ребята радовались: «Теперь гульнем до армии и… «мы солдаты, вы — наши солдатки!..» Мне тоже нужно было решать: кем быть дальше? На предложение редактора идти в районку литсотрудником я решительно отказался: молот и камень, сердце и люди, дни и ночи моего Лебяжьего — вот моя журналистика!.. Бригадирствовать в строительной тоже не собирался: какой из меня бригадир-строитель?

…В день получки ребята пришли ко мне «вспрыснуть» заработок, «обмыть мировую» (совсем некстати припомнили «урок физкультуры»), выпить за дружбу и… Короче говоря, причин у них было много, ровно столько же, сколько купленных в магазине поллитровок.

Я предоставил им стол и право хозяйничать за ним, но сам пить отказался, да и им предложил едва ли выгодные для них условия: по сто граммов на брата, остальное — хоть в помойку, хоть черту на похмелку, и чтобы без выкрутасов! Добавил к тому, что я как-никак старшина второй статьи, что пора, мол, привыкать к армейской дисциплине…

Они согласились, хоть Коська для солидности сказал:

— Если б не полюбили мы тебя за… Ну сам знаешь! Нашли б другое место для выпивона… А насчет старшины — не пужай! Небось в карьере все поровну рядовыми вкалывали!.. А почему ты пить не хочешь? Чо мы — малолетки?

— Язва у меня! — Я похлопал себя ладонью по животу. — Зреет как арбуз, собака!

— Аа-а-а… Тебе б в начальство идти надо, а не в карьер!

Димка потупился и заявил, что пить не будет тоже.

— И у тебя язва? — съехидничал Миша-Кузьмич. — Или в старшины метишь?

— Не-е… — покраснел Димка, — я деньги матери отдал до копеечки! Трое нас, а она…

— Ха! — возмутился Коська. — Нашел причину! На всех тут хватит!

И не успели ребята разделить свои нормы по стаканам, как на пороге обозначился Прохор Работкин:

— А я глядю, елки в зелени, никак наша канпания сбираицца!.. Ну и… О, да у вас тута! Я так и скумекал!

Он по-хозяйски уселся за стол очень довольный собою.

Ребята смущенные молчали.

— Так, говоришь, скумекал? — переспросил я.

— А чо? — насторожился Прохор.

— Да ничего! Тебе что — деньги не выдавали?

— Дак… елки в зелени, их Мавра вчерась получила и прибрала к рукам… Но у меня в загашнике рупь! — Он подмигнул ребятами, расстегнув брюки, нырнул рукой в свой «загашник», долго возился там и горестно сообщил: — Вчерась был…

Ребята засмеялись:

— Ладно уж!

После опорожненных стаканов они загалдели разом, и каждый о своем. Прохор пил, отчаянно фыркал и морщился до тех пор, пока водка не развязала ему язык:

— Слыхал я, Петрович, што тебя бригадиром к нам, а?.. Оно, конешно! Я сразу порешил: мужик ты што ни на есть письменный, опять жа не дурак, сноровка у тя басовская и…

— Не виляй, Прохор Семеныч! — оборвал я его. — При Артамонове ты бы зимой в потолок плевался, а при мне камень бить будешь! Я-то уж заставлю, будь уверен!

— Зи-имою?!

— Именно!

Прохор вдруг скис:

— Може, и так… Токмо… Родня ты мне али нет?

— Тебе видней.

— Ага-а-а…

Я убрал бутылки со стола, спрятал их в поставе и объяснил:

— Слово даю, мальчики! Никто не коснется этого «добра» до тех пор, пока будут вам проводы в армию. Я все принесу вам и сам куплю для вас столько же! Договорились?

Они разошлись. Уходя, Димка сообщил:

— Сегодня в клубе кинокомедия заграничная… Индийская! Говорят — сила! Там один…

— Я приду, спасибо!

Прохор все еще сидел. Он размышлял:

— Стало быть, елки в зелени, родню, суседа — зимой — в кальер?! Да-а-а… Дожились…

— Так ведь я ж не бригадиром буду! — соврал я.

Прохор, начавший было допивать остаток водки в стакане, поперхнулся и вытаращил глаза:

— Вона! А… кем жа?

— Басовым.

— И-и-им?!

— Ага. Пожалуй, я тебя не пошлю в карьер, если ты, Прохор Семенович Работкин и никто иной, будешь… вешать звонок коту на шею!

Прохор крякнул:

— Дак ежели… А може, ты брешешь?

— Вот тебе раз! Зря я, что ли, книги-то читал по ночам?

— Я так и думал… А всчет звонка, дак… А Мавра?

— Слушай, Семеныч… А может, его не коту вешать надо, а такому, как ты, чтобы вашего брата за версту слышно было?

— Тэ-э-эк! Вон, значицца, как ты со мноя за мои ласковыя разговоры?! Век не забуду! А… Басову, значицца, ничо?

— А за что?

— А как жа! Евген Лексеича в каки-то пруды сжил, а сам Лёнку евонную взял…

— Что-о-о?!

— Чо глаза-то вылупил?! На энтой неделе ишшо!.. Опять жа, Егорку-пожарника прям с каланчи на пятнадцать суток сволок… И все рычить, рычить, елки в зелени! Что ж, ему за это и ошейника не положено?

Но мне уже не хотелось разговаривать с Прохором… «Басов «взял» Ленку… А как же Светлана? Почему она мне ни вчера, ни позавчера словом не обмолвилась? Ведь она…»

— Што толку, — бубнил Прохор, — што Лёнка-т на хвирму пошла покамест?.. Как жа! Заставишь ие в навозе копацца!..

«Вот почему она так вдруг замкнулась… Три дня назад мне сказал Томышев, что Басов просится агрономом в Лебяжьем, что, видимо, райком его просьбу удовлетворит… Я-то думал, что Светлана за отца переживает, что…»

— …И была таковской!.. Знаем мы ихнюю породу, елки в зелени!

— Слушай… Там видно будет, куда тебя назначить, но про наш нынешний разговор чтоб ни полслова, а не то…

— Могила, Петрович! — вскочил Прохор. — Да я…

— До свиданья!

Он засеменил к двери, лопоча что-то.


Я не люблю зарубежных фильмов-комедий, да простит мне читатель этакую нескромность!.. Может, тем, кто снимает эти фильмы, и смешно. Может быть… Правда, один раз смеялся и я, но не на экран, а на соседа-зрителя. Он так заразительно гоготал, так подпрыгивал и дрыгал ногами в тех местах фильма, где по сути нужно было плакать, что на него покатывался со смеху весь зал. Я тоже не рыжий! Однако ж спросил: «Ну чего ты хохочешь? Человек же с пятого этажа прыгать собирается!..» Он отвечал сквозь смех: «Я эту кино видал… Сейчас… его… за штаны удержат… и никуда он не упадет!» — «Так что ж тут смешного?» — «А чего… она лезет?!»… Я оглянулся и увидел: за его спиной сидела этакая кнопка, подстриженная под мальчика, и, протянув руки в решетку спинки кресла, пальчиками пересчитывала ему ребра. И хотел было я ее оговорить, но в это время сосед так зашелся в смехе, что я начал вторить ему, а смех — цепная реакция… Может, я и ошибаюсь. Может, надо понимать «юмор»…

Едва смерклось, как ко мне прибежал пацаненок лет десяти, лихо поздоровался и спросил:

— Дядь, ты активист?

— Мг-а?

— Ну библиотечный?

— А-а-а! Конечно же!

— Тогда, давай, валяй к Светке! Кликала, чтоб на одной ножке!

«Что же случилось? Что-о?!»

— Я сейчас!


…В библиотечной читалке человек шесть девчонок толпились у стола и бубнили что-то себе под нос с густо исписанных листков…

Увидев меня, Светлана непривычно жалко улыбнулась и сообщила:

— Вы… ты готов? Сегодня перед кино наш вечер!..

— Ну почему?! Что случилось-то?

— Так надо… — Была она побледневшей и строгой, а потому сказала решительно так, что и не отговоришь…

— Ох, и страшно ж мне! — подошла, нет, подскочила Лида Малышева.

— А чего тут страшного?! — вынырнул откуда-то из недр стеллажей Коська. — Лектора вон перед каждым фильмом по часу треплются, а у нас — стихи!.. Сперва Светлана Андревна, потом девки, потом я, а потом уж Петрович! И все — в рифму! А?

В библиотеку зашел киномеханик Ваня Звоников — тощий двухметровый «фитиль» с маленькими и злыми глазками. Он ударил рукой по своему брючному карману — густо звякнули медяки:

— Билеты все! Зачинайте свои стишки, а то мне люди шею будут мылить! Вы-то отбрешетесь и слиняете, а мне целых одиннадцать частей крутить, плюс в трех из них лента порвана, а клеить нечем!

— К утру прокрутишь! — насмешливо сказал Коська. — Если, конечно, Зойка не помешает!.. А то иной раз не на экран — на вас в кинобудке глядеть охота: и чего она у тебя так визжит?

Ваня показал Коське кулак и вышел, громыхнув дверью.

— Что же все-таки произошло, Свет? Почему так скоро и…

— Потом скажу… Все потом!

— Но как ты будешь читать? Ты погляди на себя-то!

— Потом…

Мы пошли в зал. В фойе Серега Малышев ухватил Лиду за кисть руки:

— Сестра Лидия! Боже мой! Отцепи этого паука со своей молодой груди!

— Это ромашка! Пусти! — дернулась было Лида.

Но Серега ловко отцепил аляповатую брошь с Лидиной кофточки и добавил:

— Не знаю, что у тебя в голове, но если там накручено, как и на голове, — лучше не показывайся на глаза драгоценнейшей публике!

Лида шмыгнула носом. Сергей пошел в зал, заверив, что дома он с Лидой поговорит чисто по-родственному.

А зал был переполнен, и галдеж стоял тут такой, что тишину, казалось, нельзя было установить даже пушкой. У сцены красовался длинный стол, покрытый зеленым бархатом (половина занавеси сцены была снята), рядом трибуна, на ней стакан и графин с водой.

Участники вечера поэзии робко рассаживались за столом. Мы с Коськой уселись в самом центре и с самым независимым видом (мужчины же!), а Светлана дрожким от волнения голосом объявила, что вечер можно считать открытым. Галдеж утих настолько, что можно было услышать несколько жидких хлопков и шиканье первого ряда на второй, второго на третий и так далее по порядку…

Светлана встала за трибуной и стала говорить тихим голосом…

Три минуты полнейшей тишины… Я слышал только ее голос, ждал, когда она наконец увлечется и «возьмет на себя» зал…

Но она не увлеклась. И слушатели тоже. Тишина стала поскрипывать, покрякивать, поерзывать. В конце концов крепко устоялся умеренный гомон — Светлану не слушали…

«Как это все на нее не похоже!.. Да она и на себя не похожа сегодня… Что же все-таки произошло?» — думал я, а сам на клочке бумаги написал Коське идиотскую записку: «Что ж ты не защитил Лиду в фойе от Сереги?» Тот ответил на том же листке: «Я его боюсь: он лупил меня два раза, когда пришел из армии. Мы у них в саду яблоки воровали».

«Ах, Светка, Светка!.. Трудно тебе, что ли, обо всем было рассказать мне? И об отце и об… А может, я для нее…» — а сам писал Коське: «Кто эти девочки, что сидят с нами за столом?» Коська: «Муся, Нюся, Дуся, Люся и Маруся. Светлана Андреевна носила им книжки на ферму и вовлекла».

И вдруг стало тихо. Нет, Светланин голос еще звучал, но стало тихо. Даже Коська стушевался и вытянулся за столом. И тут я заметил, что с краешка стола сидит Томышев: он тихонько прошел из зала на сцену и сел молча.

«Ну да. Из-за уважения к Томышеву они замолчали. Именно из-за уважения, а не из боязни… Эх, Николай Николаевич, знал бы ты, как мне лихо!..»

Между тем Светлана перестала рассказывать и устало села за стол, опустив глаза.

Какой-то рыжий парень крикнул из зала:

— Кино давай! Мне завтря рано вставать телят стеречь!

…Девчонки, видимо, еще за столом растерялись основательно, поэтому читали свои стихи за трибуной, заглядывая в листки. Читали уныло, не глядя на слушателей. Если какая-нибудь из них, сбившись, замолкала на секунду — грохали аплодисменты и ей волей-неволей приходилось садиться за стол.

Потом читал Коська. Он хорошо знал текст, но читал громко, завывая на каждом слоге, точно распевал акафист. В зале притихли было, но Сергей Малышев прервал Коську:

— Ты чего скулишь? Стихи не поются!

Коська немедленно огрызнулся:

— Я как по радио! Сами поэты их читают точно так!

— Да поеты эти их и читать-то не могут! — объявил все тот же рыжий парень.

— А если они не умеют, то с нас и спрашивать нечего! — заключил Коська. — Пущай бы поэт сам ехал сюда и читал…

Зал загоготал, и Коська, осекшись, сел на место, бросив мне вполголоса: «Гады! Побыли б на моем месте!..»

Ваня Звоников стоял у двери и демонстративно глядел на часы, высоко задирая руку…

Мне можно было и не читать стихов, но я на это не имел права. Вдруг представилось: «А что, если б вот здесь, на первом ряду сидел поэт? Каково было б ему?..»

Я вышел из-за стола и, минуя трибуну, стал у первого ряда. Молчал и думал: с чего начать? Как сразу показать лицо поэта?..

В зале требовали начала фильма. Кто-то сострил:

— Чего молчишь? Садись — два!

Я сжал кулаки и громко, с вызовом, бросил в разноголосье зала первые строки стихотворения:

Не могу отмалчиваться в спорах,

если за словами узнаю

циников, ирония которых

распаляет ненависть мою.

Стало тихо, и я услышал свой голос:

И когда над пылом патриотов

тешатся иные остряки,

я встаю навстречу их остротам,

твердо обозначив желваки.

Принимаю бой! Со мною вместе

встаньте здесь, сыны одной семьи,

рыцари немедленного действия,

верные товарищи мои!

Слова летели свободно, точно я посылал их не в душную тесноту зала, а в бесконечную пространственность степи:

Мы из тех, кто шел босой за плугом,

помогая старшим в десять лет,

кто в депо грузил тяжелый уголь,

чтоб пойти с любимой на балет,

кто, в себя до дерзости поверив,

в двадцать лет пластует целину,

к зрелости обдуманно намерен

повести ракеты на Луну!

Принимаю имя одержимых!

Нам дремать по-рыбьи не дано,

кровью, ударяющей по жилам,

сердце в наши будни влюблено.

Пусть во всем, что сделано моими

твердыми ладонями, живет

душу озаряющее имя,

знамя поколенья — патриот!

В зале стояла тишина. Может, ждали от меня новых стихов?.. Рядом со мной оказался Ваня Звоников и великодушно объявил:

— Для такого дела я разрешаю еще двадцать минут!

— Нет уж, давай отложим этот разговор до следующей субботы, чтобы не оказаться у тебя в долгу!

В зале опять загыкали…

В фойе ко мне подошел Томышев:

— Спасибо, моряк! Спас хорошего поэта… А что со Светланой? Не больна ли?

— Нн-не знаю…

— Вот что, моряк…

— Не надо так, Николай Николаевич, я теперь сухопутный…

— Хорошо, не буду! Я просто хотел сказать тебе, что через неделю комсомольское отчетное, будем тебя рекомендовать… Разговор-то наш не забыл?

— Нет.

— Ну добро! Ты зайдешь ко мне еще обязательно!..

В читалке за картотечным столиком сидела Светлана, молчаливая, отрешенная.

— Что случилось, Свет?

— Ты… проводишь меня… сегодня?

— О чем ты говоришь!.. Случилось что?

Она встала:

— Пойдем…


…Шли молча. Луны не было. Я знал, что она зашла, что уже поздно, но хотелось, чтобы она была, хотелось видеть лицо Светланы…

И не было слов. Лишь недоброе предчувствие сжимало горло, да худенькое плечико Светланы под моей шершавой ладонью. А вот и ее дом. Я остановился.

— Пойдем дальше! — тихо сказала она. — К тебе пойдем…

— Да ты что, Свет? — у меня почти пропал голос.

Но она уже решительно шагнула вперед, чуть ли не силой увлекая меня за собой.

— Свет, а Свет, может, отец что? Может… Ленка?

Она вздрогнула, но промолчала. Еще через несколько шагов спросила:

— Ты один… дома живешь?

— Ну ты же знаешь…

Опять шли молча. У меня до боли обострился слух, но я слышал только верещанье сверчков, оглушающе-громкое…

…У своих ворот я попытался остановиться, но она сама открыла калитку.

Зашли в комнату, в темноту — она вдруг положила мне руки на плечи, плотно придвинулась ко мне, вздрагивая плечами, коленями, животом, вся теплая, немыслимо кровная, родная… Я обомлел под мягкими толчками ее слабых грудей, я знал, что она сейчас уйдет. И вдруг почувствовал, что у меня на груди взмокла рубашка от ее слез, горячо прилипла к телу — чуть оторвав ее от себя, я стал срывать губами солоноватые капельки неупавших слезинок.

— Понимаешь, отец… он ненавидит тебя! Он… А тут еще эта… твоя… его…

Она опять замолчала, потом резко шагнула назад. Я не видел — чувствовал, что она прошла и села на кровать, услышал, как скрипнули пружины. Сказала, как позвала:

— Ну и пусть… Ты где?

Меня качнуло, а может, я просто вздохнул. Темнота была густа, и в этой темноте а не стоял — висел в воздухе, расплывался, заполняя собой горенку от пола до потолка. В ушах позванивало, во рту было сухо.

— Слушай, Свет… Она не моя давно!.. А Басов… Трудно ему, понимаешь?

— Где ты?

— Слушай… А я знаю, как ты сейчас сидишь!

— Знаешь?! Ничего ты… не знаешь! Иди сюда…

Я сделал несколько неверных шагов, неуклюже примостился рядом. Она по-детски обвила мою шею ладонями:

— Мне тебя… поцеловать хочется…

Я почувствовал, что улыбнулся глупой, мальчишеской улыбкой. Я даже испугался: слишком все просто у меня получалось.

— Нет, нет, Светка… Ты мне ничем не обязана… — И тут же ощутил прикосновение ее губ у себя на щеке…

Потом уж я был не в силах справиться с собой — у меня закружилась голова от близости ее, от губ ее… Показалось, что я ждал этого мгновенья целую вечность и знал, что мне все равно не справиться с собой…

Я стал целовать ее по-мужски сильно, настойчиво, прямо в губы. Я ни о чем не думал. Лишь целовал непрерывно, повторяя только ее имя: Светланка, Светка, Светланочка…

Я положил ее на кровать, что-то пытался делать с ее одеждой: руки не слушались. Она молчала, покорная и тихая…

И вдруг я крепко зажмурился и увидел лес, солнечный ветер в листьях, свою луговину и как она уходила куда-то от этого леса и зелени…

Я поднял ее на руках, закружил в темноте по комнате, натыкаясь на стулья… А потом снова положил на кровать. И слабый, неожиданный стон словно пробудил ее, и она резко оттолкнула меня, мои руки, такие нахальные. И уж хрипло и властно потребовала:

— Свет! Свет же!..

И когда я включил его, она сидела, забившись в угол кровати, вся дрожала и умоляюще, но все так же властно шептала:

— Не сегодня… Не сейчас… Не надо!..

Не глядя на нее, я сел рядом и стиснул голову руками: под пальцами тяжелыми и частыми толчками била кровь. Я считал эти удары и чувствовал страшно непривычную тяжесть во всем теле…

Уже у дверей Светлана торопливо сказала:

— Прости меня… Ты меня должен бы понять!.. Я… люблю тебя, но сейчас мне плохо — это пройдет… Прости и не провожай меня!..

И была еще одна долгая ночь…

Глава шестнадцатая

И опять было удивительное утро бабьего лета, одно из тех, что не способны подарить земле ни весна, ни лето. Теплая и прозрачная синева была так высока, что высоты этой, казалось, не сможет достичь даже всесильное солнце. Пронзительно светлы и ясны были дали, все просматривалось до бесконечного далека, но не было в этом далеке привычного марева — оно растворилось в прозрачности воздуха, не замутив этой прозрачности, но все-таки существуя в ней. Степь убежала за горизонт, неистовый свет лился над нею неспешно и бесконечно, словно для того только, чтобы понять было: ведь вот и пусто и равнинно, так что сразу не за что и зацепиться, а все равно великолепно и неповторимо!

А по Лебяжьему с самых краев все ближе и ближе то там, то здесь могуче вздымались тополя, вынося в небо кованое золото крон. А вот и Блестянка, нежно обласканная песчаными отмелями, серебрится широкой лентой по заливным лугам, незаметно переходящим в реку, что и не понять, где кончаются луговые, а где начинаются водяные травы…

Вглядишься, сольешься с природой и вдруг поймешь, нет, ощутишь то, что народился заново, что я — частица всего окружающего, что все только начинается: и я, и природа, и жизнь…

Двенадцать ступенек До библиотеки на втором этаже. Сейчас я зайду в читалку и скажу ей все!..

За картотекой сидела Лида Малышева.

— Лида?! А где… Светлана?

— А Светланка уехала!

— Куда?

— В отпуск вроде, а куда — не сказала! Она так быстро, так быстро все решила, что я и не думала-то! Я говорю: «Свет, чо ты лотошисся? Отпуск-то хорошо в августе брать, когда арбузы, когда дыни…»

— А тебя она когда уговаривала… за нее… побыть?

— Неделю назад! Она и в район ездила! А чо?

— Ничего… До свиданья, Лида!


ТОМЫШЕВ:

— Проходи, Эдуард, ты как раз по делу!.. Садись! Как думаешь…

— Николай Николаевич, мне нужно уехать!

— Куда это?! — удивился Томышев.

— Мне нужно уехать! Дня на три…

— Да вы что — сговорились? Ну, Светлану я понимаю…

— Где она?!

— Нн-не знаю… — растерялся Томышев. — Что отпуск взяла скоропалительно — знаю, а куда… Извини, брат! — он развел руками.

— Басов сейчас у себя?

— Ты вот что, моряк! — Томышев нахмурился. — Ты дров не наломай! Зачем он тебе?

— Нужен!

— Нет, не нужен!.. Не до тебя ему, да и тебе до него… Знаю я… «Давно… Помолчу о Басове…»

— Вы что-то хотели спросить, Николай Николаевич? — через силу улыбнувшись, сказал я.

Томышев улыбнулся тоже:

— Это другое дело… Как думаешь, Виктор Малев — сможет ли он возглавить правление колхоза?.. Я-то его хорошо узнал… Но мне хотелось бы, понимаешь, хотелось бы услышать твое мнение…

— Виктор?.. А согласится ли он? Я уж не говорю — достоин или не достоин: тут не может быть и речи!

— Думаю, что согласится… Ну что ж, моряк! Три дня я тебе даю! — Томышев встал. — Я же понимаю и все… знаю! Только смотри!..

— Я обязательно буду смотреть! О-бя-зательно…


В правлении Басова не было…

Дом-домище за глухим забором… Бесшумно почти распахнулась калитка. Веранда: тут она была… Дверь: ее она открывала… Тетерь открою я…

Он сидел на диване, уткнувшись в газету, в галифе, в нижней рубашке, в комнатных тапках. Он читал. Он был спокоен.

— Где она?!

Он не слышал меня или не хотел слышать… А может, я говорил слишком тихо…

— Где она?!

Отодвинута газета, яростью перекошенное лицо, хриплый, захлебывающийся голос:

— Во-первых… она уехала… сама!.. Во-вторых, это тебе… необязательно знать!.. В-третьих…

— Где она?!

— В третьих… я ее отец и… хочу познакомиться с твоим отцом! Где он?

Это удар под дых. Не по правилам. Нечестно.

Слепой шаг вперед… Сжатые кисти рук моих ладонями Ленки… Ее расплывчатое лицо… Вся она… Откуда она взялась?

— Чудогорье, Подберезная, двенадцать… Баскакова Домна Платоновна… Тетка ее… Восемь часов поездом…

Холодный пот по лицу моему, нервное подрагивание мышц. Опять Ленкин голос:

— Она через меня… уехала! Я же тебе говорила!

«Чудогорье. Восемь часов поездом…»


…Восемь часов поездом — восемь лет, восемь веков.

Районный городишко на западе Центральной России. Пыльные улицы, тесные, домишки аккуратные, обнесенные хиленькими заборчиками… Палисадники с цветами, пыльные листья кленов у тротуаров, тряский старенький автобус по улочкам…

— Улица Подберезная! — это кондукторша, сонная, злая…

Восьмой номер, десятый, двенадцатый… Тесно заставленная комнатушка и резкий запах нафталина…

— Светлана!

— Ты-и?!

Это не пол под ногами, это палуба моего далекого корабля… Держись, Отаров! Крепче держись за поручни и на ногах крепче, дюжься, моряк!..

— Тебе… плохо, да?

— Свет-ла-на…


…И прошло на два года больше четверти века со дня моего рождения, прежде чем я обнял ее худенькие плечи, исцеловал родное лицо и, поправив разлетевшуюся прическу, одуревший от счастья, брякнул:

— Хочешь, я подарю тебе живую радугу?

— Радугу?!

И раскачавшийся поезд, ликуя, закричал:

— Радугу-ууууу-у!

Он недавно тронулся, этот поезд на Лебяжье-село. Мы стояли в тамбуре, краем глаза я видел, как кондуктор почему-то смущенно поглядел на нас и не решился выйти в тамбур, чтобы закрыть отчаянно мотавшуюся дверь, за которой мельтешила серая лента гравия.

А я все прижимал и прижимал ее к себе, словно боялся, что она выскользнет из рук моих в эту нелепую дверь и уж тогда ничего не будет после — ни ее, ни меня, ни радуги…


1973—1974

село Краснофлотское,

Воронежской области, Петропавловского р-на.

Загрузка...