Весной 1892 «побежал» стремительным Александровским (ныне Владимирским) спуском второй в Европе и первый в России электрический трамвай.
Пойти в Прошлое! – от этого предложения у Маши перехватило дух.
Маша уже была в Прошлом.
Именно там она встретила Мишу и полюбила его (и разлюбила Мира навсегда).
Именно там она навсегда потеряла Врубеля, – там он женился (не на ней) и умер сто лет назад…
Но зимой 1894 – 1895, когда семья Горенко проживала в гостинице «Националь» над Бессарабским рынком, Миша Врубель был еще жив! И, быть может, заезжал в Киев в это самое время.
И еще…
Маша любила Прошлое.
Не меньше, чем Мишу!
Эта любовь, непреодолимая, врожденная, и поманила ее на исторический факультет.
Маша фанатично любила историю и не раз убеждалась: история – та же философия (достаточно уметь не только читать, но и думать!).
Маша любила старые вещи…
Не только старинные, но и просто старые. Допотопный, с проржавевшими замками, коричневый чемодан из фанеры, проживавший в ее платяном шкафу. Блеклую фотографию бабушки в смешном купальнике, стоявшей по колено в море, перечеркнутом оптимистичным «Приветом из Сочи!». Поцарапанную круглую жестяную коробку от леденцов «Монпансье», в которой ее отец хранил шурупы и гайки. Но чем старше были вещи – тем сильнее любила их Маша…
Маша любила Время.
Невозвратимое прошедшее время, оставшееся с ней только в лице старых вещей. Время, которое можно было рассмотреть и потрогать: отколовшее куски золоченых багетов, обрамлявших растрескавшиеся картины в музее; стершее ступени царских домов; истончившее бумагу, исписанную тонконогими словами с ижицами – то, что другие сочли бы дефектом и браком… Маша и любила больше всего! Трещины, худобу посеревшего мрамора, щербины и патину.
Они украшали дома и вещи, как шрамы украшают мужчину.
Они свидетельствовали о минувших боях, баррикадах, любовях, страстях, зимах и летах.
Шрамы, нанесенные рукою Великого времени, были не менее ценны для нее, чем вещи, созданные руками великих. Эти шрамы говорили: «Мы прошли сквозь историю! Мы были там… Там были только мы!»
И, завороженная, Маша слушала рассказы древних щеколд. Золотых лорнеток, покоящихся в музейных витринах. Ступенек, стертых до арматуры. Блуждая по Городу, она наклонялась, чтобы потрогать угасший мрамор рукой, и вслушивалась в него, шепчущего ей о недоступной Прекрасной Стране.
Так мальчик, мечтающий о путешествиях, внимает рассказам о далекой, загадочной Африке! Так модница жадно читает о недоступной ей Высокой моде Парижа.
Но Маша не любила моду, не хотела в Париж. Ее влекла иная страна, существующая только на старых картах – 1800, 1902, 1913 годов. Страна, о загадках и модах которой рассказывали ей боевые шрамы старых вещей.
Потому-то с дивным для нее высокомерным презрением Маша морщилась на вещи, подделывающиеся под старину – они мнились ей самозванцами, лгунами, сидящими в трактирах с бутылкой вина, рассказывая об Африке, в которой никогда не бывали…
Однако, побывав собственной рыжей персоной в стране Прекрасного Прошлого, Маша сложила свою любовь воедино и приравняла к умопомрачительно простому ответу:
«Я хотела жить там. Я всегда хотела жить там. Не здесь…»
Оттого, стоило рыжей Изиде мяукнуть про новый вояж в ХГХ век, Маша мгновенно забыла про суды и экзамены, свое интересное положение и крайне неблагоприятное положенье вещей – в общем и целом.
– Но, – постаралась вернуть себя в реальность она, – я не могу. У нас и так мало времени.
И вдруг вспомнила о казавшейся раньше неважной особенности путешествий в минувшее.
Оно не займет много времени.
Точнее – не займет никакого времени!
Можно уйти в Прошлое в 12.00 текущего дня и прожить там хоть сутки (Хоть год! Хоть двадцать пять лет!) – ты все равно вернешься обратно ровно в 12.00. Максимум в 12.15.
– Нужно будет засечь… – сказала Маша под нос. – Пуфик, ты – гениальная кошка! В любом случае, если я буду сидеть тут и думать, это займет куда больше времени. Короче, даже если мне нужно просто посидеть и подумать, логичней идти и думать туда… Там я могу думать сколько угодно! Время ж все равно останавливается!
Гениальная кошка лениво понюхала прозвучавший в ее честь комплимент и, сочтя его несъедобным, завалилась спать на Машины фото.
Маша метнулась к Кылыниному тайнику, рванула шкаф-дверцу.
– Так… – Ее щеки окатило румянцем. – Что у нас носили в 1894? Турнюры уже вышли из моды. Модерн позже… Нужна шубка и шапочка… – (Прошлый раз Маша оказалась в Прошлом осенней зимой 1884 года, в одном платье и шелковых туфельках – и грела ее только любовь!). – Прекрасно!
Скрупулезность «Девы»-Кылыны не в первый раз сослужила им добрую службу – вся одежда была помечена бирками с указанием сезона и года.
– Маша, я что-то не понял. – Мир удивленно изучил внезапную Машу – возбужденно-счастливую, нетерпеливо подпрыгивающую. – Ты куда собираешься? На карнавал? – воззрился он на содержимое шкафа.
– Тут есть и мужские вещи.
К полосатому «пиджаку Остапа Бендера» прижималось мужское пальто с бобровым воротником.
– Мир, иди сюда. Подпрыгни! – потребовала Ковалева. – Там на антресолях, в шляпных картонках, наверняка есть цилиндр. Ага, вот шуба! А ботики? – Согнувшись, она полезла под вешалку, но вернулась с половины пути. – Ой! Ключ! Нужен ключ от гостиницы «Националь».
– Первый ряд. Двадцать седьмой крюк сверху. – Белладонна, вылизывающая языком свою белую шкурку, оторвалась от сего благородного дела. – Замок от него – в третьем ящике снизу. Дом гостиницы «Националь» сгорел в 41-м.
– Мир, беги в коридор, – послала Красавицкого Маша. – Там шкаф, в нем много ключей.
Влюбленный и недоуменный, Мир послушно направился в указанном ему направлении и нашел шкаф с ведьмацкими метлами, шкаф с колдовскими банками-склянками и третий – от пола до четырехметрового потолка, заполненный тысячью тысяч ключей, висевших на тысяче тысяч крючков.
– Первый ряд, двадцать седьмой сверху, – закатив глаза, он начал считать. – Раз, два, три…
На двадцать седьмом ключе висел картонный брелок:
«Grand-Hotel National»
– Боже! Но этого не может быть.
– Тише, тише… – шикнула Маша. – Я ж тебя предупредила!
Но предупредительность спутницы не могла упредить здоровой реакции на невозможное.
Прибыв на такси к крещатицкому кинотеатру «Орбита», Маша (разряженная, вопреки лету и летам, в шубку с маленькой муфтой и круглую шапочку) подошла к относительно новой двери, вытащила из ридикюля большой ржавый замок, вставила в него дряхлый ключ, повернула, взглянула на часы, прошептала две фразы:
«Именем Отца моего велю: дай то, что мне должно знать – Анекдот!»
– вошла.
И последовавший за ней кавалер очутился в отделанном красным деревом, сверкающем бронзовыми лампами вестибюле дореволюционной гостиницы «National».
Машины глаза затанцевали по залу и сразу отыскали то (тех), кого ей должно познать. Бонна в темном плаще и непримечательной шляпке вела к двери двух маленьких девочек.
«Кто из них Анна?..»
Заезжая bonne исчезла за дверью.
Мир стоял столбом и смотрел бараном.
– Идем, идем, надевай скорее пальто… Там зима. Я же тебе говорила, – нетерпеливо пришпорила его Киевица.
– Какое пальто? – Во имя любви Мир с честью продефилировал по Крещатику XXI века в классическом сюртуке. Но надеть цилиндр конца XIX и пальто в начале июля он отказался наотрез.
– Пальто у тебя в руках!
Мир взглянул на свою руку с перекинутым через нее пальто. Тряхнул сложенным в «блин» цилиндром.
– Я думал, – оторопело сказал он, – после того, что со мною случилось, меня уже ничем нельзя удивить.
– После чего? – бурчливо спросила Маша, подталкивая кавалера к двери.
– После того, как я полюбил тебя.
– А-а-а…
Спускаясь по лестнице со второго гостиничного этажа, Маша прикрыла веки и старательно прочитала второе заклятье.
Войти в дом, внутри али на месте которого во веки веков жило его дореволюционное Прошлое, было половиною дела.
Теперь следовало выйти из него в прошлый век.
И кабы Маша знала о втором заклятии раньше, ее жизнь сложилась бы по-другому.
Но что теперь вспоминать…
– Идем.
Мир взял себя в руки и все же успел открыть дверь перед дамой.
За дверями был XIX век!
Зима 1894....
…или 1895 года.
Белый-пребелый день.
Пахло Рождеством. Старорежимным, золото-серебряным. Маша сразу учуяла запах. Новый год, слывший до революции праздником детским, не предвосхищавший, а вежливо следовавший за днем рожденья Христа, был где-то рядом, в двух-трех шагах.
На Крещатике правили бал сладкие Святки!
Две недели зимних празднеств, – время, когда начальство объявляло неприсутственные дни, и все, даже недремлющие полицейские, погружались в праздничное безделье.
С 25 декабря по 6 января – от Рождества до Крещенья – законопослушность киевлян изумляла. Полицейские участки были пусты. На улицах не было ни пьяных, ни даже бродяг. Отмечая день рожденья Христа, умиленная Столица Веры открывала нищим объятия. Их привечали, согревали, устраивали им бесплатные обеды, раздавали одежду и деньги.
«Святки… – попробовала Маша на вкус старорежимное слово. – Сейчас никто и не знает, что это такое».
Белый день цвел яркими пятнами – люди несли в руках коробки с подарками, игрушки от Кордеса. Маша прилипла глазами к прошествовавшей мимо паре, несомненно семейной. Погладила взглядом большой, спеленатый в серую бумагу пакет, – судя по форме, традиционную лошадку-качалку – ее нес отец. Мать семейства, румяная, толстая, в меховой шапочке, прижимала к груди бонбоньерку с «конспектами».
– И это Крещатик? – настиг Машу вопрос.
Она забыла о спутнике.
Но, обнаружив Мира рядом с собой, увидела – даже он, влюбленный, забыл о ней, повстречавшись с ее Киевом, Киевом, Киевом!
– Да, это Крещатик, – представила главную улицу Маша, чувствуя, что ее безудержно улыбающиеся щеки вот-вот треснут от радости.
Мир смотрел на дома, оставленные им в XXI веке минут пять назад.
Шесть зданий, поместившиеся между бывшим Бибиковским бульваром и бывшей Фундуклеевской улицей, были единственными старыми домами Крещатика нынешнего.
И единственными знакомцами, встреченными им здесь – в 1894 или -5 году.
Но и их было невозможно узнать!
№ 42, где, на углу Крещатика и Богдана Хмельницкого, проживал центральный гастроном, только строился.
№ 44 был неподобающе мал. Видно, впоследствии его перестраивали не раз.
№ 46 был неподобающе нов.
За углом № 52 поднимался вверх Бибиковский – непривычно низкорослый, голый, пустой.
Машин спутник затравленно обернулся. С минуту, не веря, смотрел на немыслимо незнакомое пространство, где испокон веков (во всяком случае, так казалось ему) стоял огромный квадратный Бессарабский рынок.
Рынок был.
Но совершенно не тот. Маленькие, грязноватые будочки, лоточки-«рундуки», лавка с вывеской «Центовая торговля».
– Невероятно! – громко прошептал Красавицкий. – Бессарабская площадь без Бессарабки!
– Она и не Бессарабская, она – Богдана Хмельницкого, – сказала Маша.
– А та, что была у нас Богдана Хмельницкого?
– Софиевская, как и сейчас.
Великий Город явно невзлюбил Богдана. Киев пинал его имя, как мяч. Легко забыл его ради звучного словца «Бессарабка», рядом с которой, между шинками и грязноватыми магазинчиками, «отцы города» планировали поставить памятник «великому сыну».
Девять лет Город не мог наскрести денег на сей монумент....
Пять лет бронзовый Богдан вместе с коротконогим конем пролежал во дворе дома Присутственных мест – Киев не мог найти камень на его постамент…
Впрочем, Маша и сама не особенно любила Богдана – властителем ее души был Серебряный век.
И этот зарождающийся век был перед ней.
– Ладно, – с сожалением сказала она. – Некогда зевать. Мы уже упустили Анну и бонну. Лови Петуха.
– Какого петуха мне ловить? – не понял Мир.
– Извозчика, – пояснила Маша, – так их называли в Киеве – Петухами.
– Они что, все были пидорами?
– Не смей обижать мой Киев! – полыхнула глазами она.
Мое время. Мой Кевъ, Kieff, Kiew, Kiev… Мой ГОРОД!
Мир понял ее.
– Прости, – сказал он тихо. – Куда едем? – деловито.
– В Царский сад. Я прочла заклинание: увидеть то, что нам нужно узнать. Анекдот.
– Там будет что-то смешное?
– Анекдот, – торопливо осведомила его Ковалева, – только в наше время обозначает что-то смешное. А раньше это слово обозначало любопытную историю. Значит, скорее всего, мы увидим, как Анна нашла свою Лиру. Если она ее, конечно, нашла. Ну же, лови! На санях мы примчимся раньше и их перехватим!
Столбы и фасады домов украшали праздничные гирлянды. По традиции огромная городская елка стояла у здания Думы на бывшей Крещатицкой, ныне Думской, в будущем Независимости площади.
Только сейчас эта елка была не новогодней – рождественской.
Елку ставили на Рождество – 24-го, в Сочельник, Навечерье Христово.
И, кутаясь в пахнущий лошадиным потом и табаком ковер из саней Петуха, Маша страстно всматривалась в этот – новый – Крещатик.
– Похоже на деревню, – шепнул Мир.
– Неправда. Наоборот.
На взгляд Маши, с их последней встречи в 1884 году Крещатик подрос, превратившись из нескладного юноши в преуспевающего молодого человека, – вымахал в три этажа, обзавелся манерами: новыми витринами, кофейнями, фотоателье, канализацией и электричеством.
Посреди проезжей части выстроились в ряд четырнадцать дуговых фонарей.
Место, которое меньше ста лет тому представляло собой абсолютную пустоту, прозванную киевлянами «Козьим болотом» – глубокую долину между Верхним Печерском и стоящем на противоположной горе Киевским акрополем, – уже превращалось в «наш Невский проспект». В улицу 150 магазинов, уместившихся на 1200 метрах едва ли не самой маленькой в мире главной улицы Города.
– А знаешь, – обернулась Маша к Миру, – в 1886 некий полковник Фабрициус предложил расширить Крещатик до Днепра, снеся гору Царского сада! Хорошо, что его не послушались.
Переживший первый приступ «строительной горячки» Крещатик впал в новую лихорадку – торговую. Вся торговля с Подола и Печерска переселилась сюда. Тут можно было купить все – от гвоздей и булавок до обручальных колец от Маршака, технических новинок и концертных роялей. Большие и маленькие, теснившие и вытеснявшие друг дружку магазины и магазинчики оккупировали первые этажи всех домов…
Включая первый этаж Киевского дворянского собрания, где обитал сам предводитель дворянства и проводила досуг местная аристократия.
Включая первый этаж пристроившегося рядом с «дворянами» здания Городской думы, из-за которой Крещатицкая-Думская площадь перестала быть площадью, сравнявшись с одноименного улицей.
Включая первый этаж еще незнакомого Маше – (знакомого лишь по фото) – построенного в 1886 ренессансного дворца Киевской биржи, поместившегося рядом со слишком знакомым ей кафе Семадени, где она ела мороженое с Мишей Врубелем, где он сделал ей предложение, где она не успела сказать ему «да»…
«Не нужно об этом думать.
Конец 94-го. Или самое начало 95 года.
Декабрь или январь».
Маша улыбнулась.
В 1894 году за спиной подковообразной Думы на площади гастролировал цирк «отменно дрессированных человеческих блох». По версии «Кiевлянина», дамские блохи танцевали там парой кадриль, а мужские – мастерски фехтовали.
А еще в 1894 году в районе Крещатицкой площади построили электростанцию. А в присоседившемся к Думе слева трехэтажном «Гранд-отеле» вот-вот запустят третий по счету в Киеве лифт.
И аккурат в декабре 1894 года наследники профессора Меринга (чье поместье занимало нынче целую гору от Крещатика до верхушки Печерска) обратились к городскому управлению с прожектом – организовать на их территории четыре новых улицы. Ольгинскую. Новую. Николаевскую – в честь Николая II. И Меринговскую – в честь своего отца[8].
…ту самую Меринговскую, где десятилетье спустя в доме № 7 будет жить Анна Ахматова.
А в 1895 участок возле Дворянского собрания арендовали, чтобы построить еще один трехэтажный дом, – этот дом занял последний остававшийся свободным кусочек когдатошней «абсолютной пустоты».
С тех пор Крещатик изменялся только за счет отвергаемых им древних построек.
– Ты представляешь, – взбудораженно заговорила историчка, – всего через десять лет улица снова изменится. Она будет совершенно другой – европейской! И ты снова ее не узнаешь. Вот тот домик, – повернулась она, чтобы показать оставшийся за их спиной каменный дворец с колоннами в классическом стиле, проживавший на месте нынешнего Главпочтамта, – это почтовая контора! Его снесут. А он сорок лет был единственным каменным домом Крещатика! А там, – развернулась она к противоположной стороне, – через три года построят «Киевский Париж» – Николаевскую улицу, цирк, театр Соловцова, дом Гинсбурга – самый высокий во всей России!
– И это можно будет увидеть? – зачарованно спросил Красавицкий.
Он смотрел на убегающее от них здание Думы, увенчанное четырехугольной башней с круглыми часами, с золотым Архангелом Михаилом на тонком шпиле.
Архангел слетит со шпиля в 19-м году.
Дума будет разрушена в 1941. И ее левый сосед – № 22, «Гранд-отель», сгорит в 41-м. И правый сосед – № 18, Дворянское собрание… И «Grand-Hotel National» – тоже сгорит. И биржа, декорированная редким коростышевским гранитом, – сойдет в 41-м…
Все сгорит. Все канет в Лету.
И от этого, и от того, что еще будет построен – европейского Крещатика, – останется только шесть старых домов.
– Я покажу тебе! – клятвенно пообещала Маша. Она тряхнула головой, стараясь усмирить безалаберный энтузиазм – проводить экскурсии для однокурсника не входило в ее планы.
«Но время же все равно стоит!»
– Я покажу тебе Крещатик Булгакова! Знал бы ты, как я сама мечтаю увидеть его.
Булгаков…
В декабре 1894 или январе 1895 года Булгаков еще не написал ничего. Не научился писать.
Ему три года.
Но он уже родился… ОН ЕСТЬ!
И в его доме горит лампа с зеленым абажуром и, как «всегда в конце декабря», пахнет хвоей…
Маша быстро коснулась груди, где под шубкой висел на шнурке ключ от дома № 13 на Андреевском спуске.
Сани свистом проскользнули Царскую площадь.
Проехали мимо низенького особнячка с колоннами (уже выкупленного в 1894 году известным российским певцом Славянским, уже предназначенного им на снос)…
«Как жалко», – искренне посочувствовала особнячку Маша.
…обогнули заколоченный на зиму фонтан «Иван», беседку с деревянно-резным кружевом крыши и притормозили у прилегающей к Царскому саду «железной» часовни, установленной в память о чудесном спасении царя Александра II, в честь которого Европейская площадь и получила в 1866 титул – Царской.
Машин нехитрый план вполне себя оправдал. Им даже пришлось подождать, пока уже знакомая bonne подвела двух пеших девочек к невзрачному входу.
Когда-то Царский сад был велик и огромен и занимал две горы над Днепром.
Первый сад был устроен здесь царем Петром Алексеевичем, вознамерившимся завести в Киеве-граде плантации виноградников, плодовых и тутовых деревьев для производства шелка.
Позже дщерь Петрова, не унаследовавшая хозяйственной жилки отца, приказала разбить на месте экономического – сад во французском стиле. На верхней площадке первым архитектором империи Бартоломео Растрелли был построен царский дворец. При генерал-губернаторе Милорадовиче там устраивали балы и редуты. Играли оркестры, в палатах подавали шампанское, в небе сверкал фейерверк, и ночные гуляния продолжались до утра.
Затем дворцовую часть парка оградили от горожан. И дворец, пустующий в ожиданье августейших особ, и примкнувший к нему парк стали похожи на колдовское царство спящей красавицы.
Середина Царского сделалась отдельным – коммерческим садом Шато-де-Флер.
С другой стороны сладкий кусочек Царского откусил еще один платный – Купеческий – сад (за вход в него спрашивали аж 50 копеек!).
А оставшийся в распоряжении киевлян запущенный бесплатный участок именовался Царским садом лишь по привычке. Его глубины больше походили на лес, а террасу над Днепром горожане почитали проклятым местом. О ней ходили мрачные легенды.
«В Царский сад с его пышными клумбами…» – задрожала строка.
«О чем думал автор статьи?» – хмыкнула Маша.
Зимой 1894 – 1895, которую семья Горенко провела в Киеве, здесь, конечно же, не было никаких клумб.
Не было их и летом…
И как раз в 1894 году геолог Тутковский описывал глубину бесплатного сада словами, какими живописуют обычно Лысые Горы:
«Терраса эта имеет очень дикий и неприветливый вид; она вся покрыта бесформенными буграми, между которыми приютились кое-где невысыхающие топкие болотца…»
Причем темнота сих садовых легенд оказалась более живучей, чем царская и воспоследовавшая советская власть – как бы не именовали сад – Царским, Пролетарским, Первомайским иль Мариинским, – от века и по сей день террасу с «Зеленым театром» киевляне считали шестой, неофициальной Лысой Горой.
Но Миша Булгаков любил этот сад!
И описывал его иначе.
И нынче, по случаю Святок, в нижней, обжитой, части Царского сада народа было много. И там и тут крутились торговцы с копеечной снедью, тетки с горячими пирожками, сбитенщики с напитками «для сугреву».
Оживленная, праздничная – гуляющая публика казалась списанной с рождественской открытки.
Маша положила глаза на красивую даму – дама казалась кукольной, до того была хороша! Белая шубка, белая муфточка, украшенная «бахромой» из помпончиков. К ее меховой, выгнутой полумесяцем шапочке был приколот букет искусственных ландышей.
«Хватит глазеть. Ты пришла ради Анны!» – одернула Киевица Машу-историка.
Две уже порядком замерзшие девочки уныло брели по зимней дорожке.
Старшая и младшая.
«Кто из них Анна Ахматова?»
Маша и Мир шли следом, – кавалер галантно нес пальцы спутницы в локте своей руки.
Впереди плыли два одинаковых капора – они не видели лиц. Маша невольно отметила великолепную осанку старшей – в свои пять-шесть лет барышня честно держала спину.
«В Киеве Анна впервые побывала в пятилетнем…»
«Старшая – Анна!»
– Ой, – вскликнула старшая. – Брошка.
Присев на корточки, она поковырялась в снегу. Выпрямилась, рассматривая находку.
На ветвь черного дерева сел черный ворон.
– Это Лира, – объяснила воспитаннице подоспевшая бонна. – Возможно, Анна, вы станете поэтом.
– Поэтом?
Машины глаза забеспокоились – точно в такого ворона превращался, при надобности, бывший обертихой женского пола Киевский Демон!
Но и без Демона «точно таких» ворон в Киеве водилось в избытке.
– Поэты пишут стихи, – сказала бонна.
– А-а-а. – Девочка смотрела на свою, не видимую для Маши ладонь. – Красивая.
Ворон каркнул.
– Покажи, покажи, – подбежала младшая сестра. – Дай мне! Дай! Дай!
Анна быстро сжала руку в кулак. И вскрикнула. Брошь уколола ее.
– Дай мне! – малышка старалась разомкнуть кулак старшей сестры.
– Держите себя прилично, Рика, – приструнила ее бонна.
– Нет, – раскапризничалась младшая. – Пусть даст мне! Дай! Дай! Дай!
– Анна, отдайте мне Лиру, – приняла соломоново решенье наставница. – Так будет лучше.
– Нет! – Серый капор резко мотнул головой. – Она – моя!
– Отдайте, – проявила строгость наставница.
– Нет.
– Я вам приказываю!
– Нет!
Анна побежала.
– Дай! – Рика помчалась за ней.
– Вернитесь немедленно!
Анна свернула с дорожки.
Младшая сестра последовала примеру старшей.
Старшая оступилась, упала на снег… И исчезла из виду.
– Анна! Рика, нет!!! – Бонна бежала к обрыву.
Маша вцепилась в руку напарника.
Но сразу же оттолкнула ее, подобрала длинную юбку – ее ботики спешили, утопали в снегу.
– Я с тобой, – присев, передвигаясь смешными шажками, малышка силилась спуститься с горы.
Не удержалась…
– О! Нет! – Бонна не успела ее подхватить.
– Нет! – крикнула Маша. Рика катилась с обрыва вниз.
Анна была уже в самом низу – и там, где она была, примыкая к и без того опасному, почти отвесному склону, стояла загородка с медведем.
– Зверинец! – Бонна прижала руки к груди.
– Зоопарк. Мир, там зоопарк! – заорала Маша, позабыв все приличествующие XIX веку слова.
Позабыв, что в XXI веке в шкафу круглой Башни стоит книга «Анна Ахматова. Избранное», – прямое доказательство, что Анечка Горенко никак не умрет пятилетней, спасется, подрастет и таки станет поэтом!
Рика с криком слетела с горы.
Снизу ахнуло – посетители зверинца прильнули к решетке.
Медведь, громадный и бурый, встал, направился к девочкам.
– О боже. О боже. О боже! – истошно закричал женский голос. – Сделайте же что-нибудь! Кто-нибудь…
Сверху голос казался глухим.
Анна, казавшаяся сверху невыносимо крохотной (безнадежно-беззащитной), пыталась вскарабкаться обратно.
Бессмысленно! Если бы по стенообразной горе можно было подняться наверх, медведь давно бы сбежал из вольера.
Зверь шел к Анне.
Она встала на четвереньки. Пальтишко задралось. Маша увидела бурые чулки на подвязках, подумала неважное: «Как ей не холодно?»
Ей не могло быть холодно. Ей было страшно!
– Сделайте… кто-нибудь! Он же ее!.. – не унимался женский глас за решеткой.
Взобравшись на небольшой бугорок, Анна вжалась в земляную, покрытую наледью стену.
Медведь прыгнул.
Анна закрыла глаза.
– А-а-а-а! – донеслось.
Но зверь вдруг недоуменно замотал головой. Постоял и пошел прочь.
К маленькой Рике.
Теперь он шел иначе – медленно, точно в его приближении, во взгляде его исподлобья, в каждом косолапом шаге каждой из четырех его лап был некий церемониальный и тайный смысл.
Прилипшие к звериной решетке кавалеры в картузах, котелках и форменных шапках, дамы в шляпках и платках застыли, – неясное, ставшее неотвратимым, прорисовалось в очертаньях горы, в белоснежности снега, крошащегося с небес равнодушною манкой, в протяжном и крякающем крике черного ворона.
– Нет! Нет! Нет! – скомкал тишину Машин страх.
Неизвестный храбрец в штанах с лампасами вскарабкался на решетку.
Но его героичный поступок выявился запоздалым.
Кто-то высокий, в темном пальто уже спрыгнул с горы, подхватил на руки двухлетнюю Рику.
– Пшел вон! – бесстрашно и грозно громыхнул он на медведя.
Косолапый зарычал, ощерив желтую пасть. Ударил лапой.
Но Мир – а это был именно он – увернулся от удара так быстро, что Маша только заморгала глазами.
– Беги ко мне! – Мир вильнул к Анне.
Та не заставила себя ждать – она мчалась к спасителю. Тот ухватил ее на ходу, рванул к ограждению. Сидевший на заборе несостоявшийся герой в штанах с лампасами принял спасенных девочек Горенко.
Мир феерично перемахнул забор.
И был встречен громогласными аплодисментами.
– Мир, ты – герой! Настоящий герой!
– Оставь. Их все равно бы спасли. Ты читала в статье: у Ахматовой умерла сестра Ия. А эта – Рика. Просто ты так испугалась, и я подумал: лучше вытащить их, чтоб ты не страдала.
– Мир, ты такой молодец! Ты не побоялся!
– Мне нечего бояться, – сказал он. – Кроме одного, что однажды ты прогонишь меня.
– Я тебя никогда не прогоню!
– Обещаешь?
Он спросил это так серьезно, что у Ковалевой засосало под ложечкой.
Его «обещаешь?» было тяжелым, как скрижаль, на которой издал свои первые законы Господь.
И Маша спешно прикусила восторженный язык.
– Обещаешь? – с настойчивостью повторил Красавицкий.
«Что сказать?» – заныло испуганно.
Сказать «Нет» после «я тебя никогда» было нелогично и подло.
Сказав «Да», она даст вечный обет: жить с Миром – не в любви, так в радости и в горе…
До смерти!
Но Ковалева не собиралась вступать в платонический брак на Царской площади образца 1894 или -5 года.
– Что ты молчишь?
«Почему он любит меня? Он должен был меня разлюбить! Что-то не так было с Дашиной Присухой…»
– Мир, – хмуровато проговорила она, изучая носки темных ботиков, – я обещаю, что найду способ тебя распресовать.
– В смысле?
– Расколдовать. Я найду Отсуху.
– А если не найдешь?
С секунду Маша переминалась с ноги на ногу.
Затем:
– Тогда я буду искать ее до смерти. Я не брошу тебя до тех пор, пока не смогу тебе помочь! Обещаю, – принесла она страшную клятву.
– Идет! – Он страшно обрадовался. Завертел головой. – Как здесь все-таки здорово. И воздух такой нереальный. Как в деревне! Логично, машин же нет. Вокруг сплошные сады. Не могу поверить, что я – в Киеве. Все такое маленькое – я чувствую себя Гулливером. И лысое. То есть, так мало домов, одни деревья…
Киевица кивнула.
За их спинами прятался сад цветов – Шато-де-Флер.
Слева, на горе, проживал окруженный собственным садом Институт Благородных Девиц.
Впереди Машин, омраченный нешуточным обещанием, взор радовал (еще не заслоненный нелепо-уродливой музейной махиной имени Ленина) царственно-белый сад «Владимирская горка».
А чуть правее – здание Купеческого собрания, заслонившее свой крохотный, но самый благоустроенный в Городе сад, посещать который по нескольку раз в неделю почитал святым долгом любой «правоверный киевлянин».
– Три дня назад, когда я была здесь, – втоптала Маша в снег любовную тему, – Купеческое собрание только-только построили.
– Три дня назад?
– Ну да, – в 1884 году! А знаешь, почему его построили здесь? Это настоящий анекдот! С Днепра по Крещатику несся такой порыв ветра, что дамам постоянно сдувало шляпки. И Купеческим собранием заткнули дыру от сквозняка. Я читала, в советское время здание решили снести. Но киевский поэт Юрий Рыбчинский пошел к мэру и рассказал ему эту историю и, таким образом, сохранил Собрание…
– О, боже! Маша! – Мир подскочил, как ребенок. – Ты видишь его? ТРАМВАЙ!
Снизу, по Александровскому спуску карабкался смешной маленький трамвайчик на стальных винтообразных рессорах.
– Ну да, сейчас же 94-й, – возрадовалась студентка. – Он пошел еще в мае 1892. Киевский трамвай был первым в России!
– То есть их нигде больше не было? – пришел в восторг Мирослав.
– Нигде. Только у нас, – горделиво похвасталась его просветительница так, точно этот, приближающийся к ним первый электромотор запустил не военный инженер генерал Струве, а она сама – причем собственноручно! – Киевляне жутко гордились свом трамваем. Он был национальным героем! Трамвай первый сумел преодолеть крутизну киевских гор. Ни омнибус, ни конка, ни локомобиль не справились… Поначалу генералу Струве тоже не верили. Инженеры писали, что электрическая конка – химера. Двигать с помощью электричества вагоны можно только на столиках, в виде игрушки.
– Он и похож на игрушку. – Мир неотрывно смотрел на наивный вагончик, сделанный по американскому образцу.
Медленно, но уверенно трамвайчик одолел один из крутейших подъемов и остановился у кружевной деревянной беседки, оказавшейся павильоном «для господ пассажиров и встречающей публики».
– Вначале, – увлеклась Маша, – киевляне тоже восприняли трамвай как аттракцион. – Он ездил только от Царской до Контрактовой площади – туда-сюда. Позже его провели по Крещатику… И был такой случай. Один человек постоянно катался на трамвае бесплатно. Когда нужно было покупать билет, он давал кондуктору сто рублей. А на сто рублей тогда, то есть сейчас, можно снять трехкомнатную квартиру… На год! Понятно, что сдачи ему никто дать не мог. Так он и ездил со своей сторублевкою месяц, пока кондуктору это не надоело. Он специально одолжил у кого-то деньги и таки разменя…
Но на «таки разменя» Машин увлеченный и, безусловно, увлекательный анекдот был безжалостно прерван.
Мир вдруг решительно схватил свою даму за плечи, развернул, прижал к себе. Трамвай исчез из ее поля зрения, а перед взором предстал фасад остроконечной часовни, призванный напоминать о чудесном спасении царя-освободителя Александра II. И еще стоявший за спиной Мира усатый мужчина, с вытянутым ртом и перевернутым лицом.
Машины уши вобрали ужасающий крик, многоголосый, единый, заполонивший всю площадь.
Но узнать причину сего публичного отчаяния она не могла – Мир крепко сжимал ее обеими руками, уговаривая:
– Не надо. Не оборачивайся. Тебе не надо смотреть…
Господин за его спиной подобрал потрясенный рот, выудил из кармана пальто небольшую записную книжечку и принялся что-то строчить.
А царь, спасшийся от покушения чудом, все равно был убит – разорван в 1881 году бомбой террориста-народовольца Игнатия[9].
– Убила… – вырос из многоголосицы воющий, народный голос. – Машина сатанинская человека убила!
Вой взлетел над площадью.
Маша обмякла.
– Мир, – сказала она, переждав. – Отпусти меня. Я не буду смотреть. Я поняла: кто-то попал под трамвай.
Катя стояла, сложив руки на груди, и смотрела на семейный портрет в черной раме.
Кабы тут была Даша (успевшая пролистать не только «Тайны Зодиака», но и брошюру «Язык жестов»), она бы не преминула заметить, сложенные Катины руки означают: Катя «закрыта».
Кабы тут была Маша, она б не преминула надбавить: как бы ни располагались Катины руки, Катя «закрыта» всегда.
Но ни Маши, ни Даши тут не было, а высокомерно-прохладный голос присутствующей произнес:
– Да уж, не ждала я тебя. Недавно подумала, а придет ли она ко мне на похороны? И решила: чего ей приходить, если она и при жизни-то… Сколько мы не виделись?
– Двадцать лет, – сказала Дображанская. – А с тетей Чарной – шестнадцать.
– Никогда не прощу тебе, как ты с тетей Чарночкой поступила, – мрачно заверила ее вторая тетя. – Это после того, как она тебя вырастила!
Тетя Чарночка и присутствующая здесь тетя Тата были сестрами Катиной матери.
В тринадцать, потеряв обоих родителей, Катя оказалась под опекой упомянутой Чарны, и стоило ей вспомнить об этом, перед глазами у нее появилась тарелка с цветной капустой, которую тетка заставляла ее есть и которую она, Катя, как ни старалась, съесть не могла – организм упрямо выплевывал куски капусты обратно.
Пытка цветной капустой продолжалась три года – в шестнадцать Катерина сбежала…
– …а ты ее из дома выжила. На улицу прогнала.
– Из моего дома, – сказала Дображанская, не отрывая взгляд от мужчины и женщины, заполоненных траурной рамой. – И не на улицу. Она вернулась к себе домой.
– Говорила я Чарночке, – заворчала Тата, – если бы ты Катину квартиру приватизировала…
Катя обернулась.
Посмотрела на тетку, – шестидесятилетнюю, худую, с длинной морщинистой шеей, украшенной ниткой зеленых пластмассовых бус.
Посмотрела без раздражения, с отстраненным интересом – Катя помнила эти бусы с тринадцати лет. А лицо тетки забыла – длинное, с крупным носом и небольшими, неглупыми, глубоко посаженными глазами.
«Интересно, – подумала Катя. – В молодости она была красивой?»
– Я не из тех, кого можно вышвырнуть под забор, – сухо пояснила племянница. – Это была квартира родителей. А тетя Чарночка – дура. Кем нужно быть, чтобы переехать туда и сделать вид, что так и было. Она что, правда думала, что я ей ее подарю?
– Могла бы себе и другую купить, – отбила тетка. – Ты же теперь богачка.
– Богачка. – Катя подошла к столу, покрытому пыльной бархатной скатертью, коснулась ее рукой – она помнила эту скатерть. А тетю увидела точно впервые. – А тогда была сиротой. Но дурой я не была уже тогда.
– Она тебя воспитала!
– Она все нервы мне измотала, – скривилась Дображанская. – Достала своими мозгами куриными, мещанством своим. Я молчу про ее детей. Ненавижу то время. Мало того, что папа и мама погибли, так я еще попала к тете Чарне.
Попалась…
«Чтобы не оставлять сироту без присмотра», тетя перебралась из мужниной «гостинки» в двухкомнатную Катину «сталинку», прихватив супруга, множество цветочных вазонов и двух сыновей – трех и семи лет от роду.
Мальчиков поселили в Катиной комнате.
– И она еще требовала, чтоб я за ними бардак убирала, – сказала Катя. – Носы им подтирала. Вы не представляете, с каким удовольствием я вышвырнула их из дома. Нет, люди все-таки идиоты. Ее ж даже не смущало, что я три года в общаге живу. Она считала: все так, как и должно быть – справедливо и правильно. Раз ей в моей квартире хорошо, значит, и в целом все прекрасно. Интересно, – с любопытством спросила она, – я с тех пор ненавижу людей?
– Тетя Чарночка никогда тебя не простит, – поклялась вторая тетя.
– Понятно, – равнодушно сказала Катя. – Она ж идиотка. Потому я пришла не к ней, а к вам. Мне нужно узнать о моей семье.
На синий бархат скатерти легли десять новеньких и зеленоватых купюр.
– Тут тысяча долларов, – Катя указала на скатерть. – Это за час информации. Вы рассказываете все, что знаете, и отвечаете на мои вопросы. Только без всяких вкраплений в виде упреков, – предупредила она. – За каждый упрек высчитываю десять баксов.
Здесь мой читатель наверняка заподозрит красивую Катю в глупой и некрасивой самоуверенности хозяйки жизни, вообразившей, что за деньги можно купить все на свете.
Но, смею заметить, подозрение это безосновательно. Екатерина Михайловна Дображанская отлично знала, что именно в мире продается, а что не выставлено на продажу. Равно как и то, что ее тетя Тата не относится ко второй категории.
– Только, пожалуйста, – на диво человечно попросила она, – без обид. Вы умная женщина, тетя Тата, всегда были умной. Вы понимаете, я могла бы и не предлагать вам деньги. Но они вам нужны. А мне нужно, чтоб разговор был по делу. Потому я предлагаю вам сделку.
– А если мы проговорим больше часа? – спросила тетя с трудноопределимым смешком.
– Второй час – вторая тысяча.
Тетя потрогала зеленые бусы.
Потрогала взглядом красивую Катю и вдруг повеселела:
– Я Чарночке всегда говорила: не тот у девки характер, чтобы твой номер прошел. Что ты себе думаешь, села девчонке на голову с двумя сопляками и ждешь, что она тебе за это спасибо скажет? А когда ты из дома ушла, сказала ей: «Помяни мое слово, она еще вернется. Мало тебе не покажется!» Но Чарна всегда была курицей. Если уж ты решила квартиру чужую заполучить, так поступай по-умному. А не одной рукой чужое хватай, а второй воображай себя благодетельницей…
Катя согласно кивнула, не став уточнять, что «воображать что-то второй рукой» – весьма проблематично.
В целом метафора была живописной.
– Но Чарночка и правда считала, раз она там шесть лет прожила, квартира как бы ее… Да мы с ней и не общаемся почти. Увидимся, сразу ссоримся. И из-за тебя в том числе. Чарна считает, раз ты богатая, должна нам помогать.
– Вы тоже так считаете, верно?
Тетка затеребила потертые бусины.
Резанула:
– У Чарны в голове коммунизм! Богатые должны делиться с бедными, потому что должны. Родные должны помогать друг другу… по той же причине. Только никто никому ничего в этом мире не должен, особенно если взаймы ему дулю давали. Я Чарночке еще тогда сказала: «Наверное, Катя в меня пошла». Я тоже дурой отродясь не была. Лучше бы я тебя воспитывала.
– Думаю, – серьезно сказала Катя, – это действительно было бы лучше для всех.
Она подошла к окну.
Была или нет тетя Тата когда-то красавицей, за свои шестьдесят она успела похоронить трех небедных мужей и доживала свой век в доме на четном Крещатике, из окон которого просматривалась Европейская площадь, бывшая в девичестве Конной, в замужестве Царской: филармония, бывшая некогда Купеческим клубом; и гора Сада, сменившего немало фамилий и власть имущих мужей…
«Как он сейчас называется? – поморщилась Катя. – Не помню. Крещатицкий? Городской? Да не важно…»
Как бы его не звали сейчас, у Дображанской не было никакого желания здороваться с ним в данный момент.
– Только у меня в те годы другие интересы были, – вздохнула тетя. – Ладно, что ты хочешь узнать? Про родителей?
Катя помолчала.
– Как они погибли?
– Кто знает, – сказала тетка. – Они ж на лодке катались. Что у них там случилось, одному Богу известно. То ли дно дырявое было, то ли перевернулись. Мама твоя плавать не умела. Отец, наверное, пытался ее спасти… Но не смог.
– А это, – Катя вернулась к портрету, – моя бабушка? И дед?
– Прапрабабушка и прапрадед.
– Какая она некрасивая…
Некрасивость прапрабабки имела фамильные черты, переданные и ее далекой наследнице – тетке. Те же маленькие, острые глазки, низкие брови, массивный нос, отчеканившиеся на лице сестры Катиной матери.
– Так и мама твоя красавицей не была, – бойко заметила родственница. – У тебя хоть фотографии ее есть?
– Нет. Тетя Чарночка, уезжая, все забрала.
– Я тебе дам… И папа твой Аленом Делоном не был. И я не была, и Чарна. Никто не знает, в кого ты такой уродилась. У нас в семье никто красотой не блистал. Но, что интересно, никто от этого не страдал. У матери твоей, еще до того, как она за отца твоего вышла, отбою от кавалеров не было. И у меня. И даже у Чарночки. Веришь, ко мне и сейчас один дедок сватается. А в молодости, так и подавно… Помню, подружка у меня была в институте, Ася Мусина – такая хорошенькая! А влюблялись парни все не в нее, а в меня. Проходу не давали. Потому меня на курсе ведьмою звали.
– Ведьмою?
Тетя не могла увидать, как напряглись Катины черты, какими цепкими, страстными стали ее глаза – родственница изымала из шкафа большую деревянную коробку со старым крученым замочком-крючком.
– Ведьмою, ведьмою… – водрузила она увесистый клад на бархатный стол. Открыла крышку. – Оно и понятно. Реально ж, ни рожи, ни кожи, – самокритично признала она, – а мужики липнут как мухи.
Тетка вытащила из полуметрового короба крымскую шкатулку, облепленную разноцветными ракушками, заглянула вовнутрь.
Катя взяла из вороха старых бумаг почтовую открытку.
Царская площадь:
«Европейская» гостиница, перечеркнутая длинным балконом. Наивный, дореволюционный трамвай. Фонтан «Иван», очерченный клумбой…
Но «Иван» и Катя были не представлены. «Европейскую» снесли в 1947. А филармония (единственная старожилка площади, пережившая век благодаря заступничеству поэта) – в кадр не попала.
И Катя не узнала Киев.
Она перевернула открытку.
Вместо приветов и поздравлений там стояло одно, необъяснимое число:
13311294
Катя взглянула на адрес.
Анне Михайловне, г-же Строговой, ст. Ворожба (юг-з. ж. дор.), Покровская ул. собственный дом.
– прочла она изысканный дореволюционный почерк.
– Кто такая Анна Михайловна Строгова? – спросила Дображанская.
– Да прапрабабка твоя, та, что на портрете. Смотри… – Тетка достала из крымской шкатулки старую брошь. – Видишь, она в ней сфотографирована? Можно сказать, семейная реликвия.
Катя посмотрела на некрасивую Анну Михайловну.
Голова прародительницы, увенчанная большой меховой шапкой а-ля «батько Махно», сидела на массивной шее, украшенной брошью.
Праправнучка протянула руку и приняла камею из слоновой кости.
– С нее-то, прапрабабушки нашей, все несчастья и начались, – поведала тетка. – Когда родители твои погибли, я Чарночке так и сказала: «Наша семья точно проклятая».
– Проклятая? – заинтересовалась Катерина.
– А как еще это назвать? – отозвалась тетка. – Прабабушка твоя в первую мировую войну погибла совсем молодой. И мама наша – твоя бабушка Ира – молодой умерла в великую отечественную. Мы ж с Чарночкой и мамой твоей тоже сиротами росли. А прапрабабушка Анна еще до революции под трамвай попала. Про нее даже в газетах писали. Сейчас найду, у меня где-то хранится… Она была первой женщиной в России, которую задавил трамвай!
– Странно это, – сказала Катя.
Она смотрела на свою ладонь, чувствуя, как тело покрывает колючий озноб.
Вырезанный на кости женский профиль был ей отлично знаком.