В моем сочинении речь пойдет о марксизме, но это понятие не следует ставить в один ряд с коммунизмом. Марксизм — идеология, и эту идеологию я не принимаю как мировоззрение и отрицаю как науку, которой она хочет быть, но каковой не является. При этом ее вполне можно использовать в качестве рабочей экономической гипотезы в особых политических ситуациях. С тем условием, конечно, что она останется лишь рабочей гипотезой, необходимой на данный момент, и не будет провозглашена истиной в последней инстанции. Рабочие гипотезы можно пересматривать, в то время как провозглашенные истины проверке не подлежат, они трансформируются в систему; рабочие гипотезы подлаживаются под человека, под провозглашенные истины подгоняется сам человек. И если от первых всегда можно отказаться, то вторые всегда сами решают, что необходимо отвергнуть. Здесь кроется различие: став идеологией сверхвласти в Советском Союзе, марксизм превратился в пародию на самого себя — лишь потому, что провозгласил свою идеологию истиной. Нашим левым на Западе не следует заблуждаться на этот счет. Марксизм как философия исчерпал себя, но, как и любая другая фикция, дал нам определенные познания. Показав, как человек эксплуатировал человека, марксизм сам добавил несколько новых возможностей. Нужно, наконец, в равной степени признать и опасность, которую таит в себе марксизм, и свет, которым он озарил человеческий дух. Все это очень сближает марксизм с иудаизмом, христианством и исламом, независимо от того, верит человек в Бога или нет, — признаюсь, и у меня в последнем вопросе возникают ощутимые трудности. Вера в Него многое раскрыла в человеке, без веры сущность человека до сих пор оставалась бы менее понятной. В то же время мнимые познания в виде догм по-прежнему вызывают неприятие, что обусловлено двумя причинами. Религиозные догматы позволяют, с одной стороны, многое поставить под сомнение во всех трех религиях, с другой стороны, использовать их в качестве идеологического инструмента. А в коммунизме я как раз вижу нечто особенное. Политически коммунизм построить невозможно, это скорее стихийное явление — будь то раннехристианские общины, некоторые современные коммуны, кибуцы или определенные секты, над которыми мы смеемся. Как в той притче, рассказанной Бубером, притче о раввине, который перед сном вставал на колени и — из страха, что воры, забравшись ночью в его дом и ограбив его, совершат тем самым тяжкий грех, — произносил: «Господи, все, что у меня, принадлежит всем». И лишь после этого, уже не имея ничего за душой, спокойно ложился в кровать.
После того как я перечитал «Взаимосвязи», у меня не возникло потребности что-либо менять в тексте. Конечно, многие вопросы я лишь наметил. Но ведь и художник, расписывая стены фресками, делает набросок и постепенно прорисовывает все детали. Только этим можно объяснить то, что, взявшись за столь масштабную тему, я вовсе не упомянул о династии Хасмонеев, во время правления которой Иудея семьдесят семь лет была самостоятельным государством. Все остальное я решил сознательно не исправлять. Начни я вносить изменения, очень многое в тексте пришлось бы переписывать заново. Скажем, если бы я строго придерживался различия между причинностью и детерминизмом, противопоставление «ислам — марксизм» мне пришлось бы раскрыть совсем иначе. Впервые я вышел на эту проблематику в своей речи, посвященной Эйнштейну[20]. А потому политический аспект стал мне интересен только сейчас. Детерминизм — это понятие логическое, в его основе лежит дедуктивное умозаключение. Исходя из идеи, детерминизм выводит частное из общего. Собственно, это и есть процесс логического выведения частностей из той или иной идеи. Причинность, напротив, понятие эмпирическое. Опираясь на наблюдение частного явления, причинность предполагает индуктивный вывод, с оговоркой, естественно, что заключение, выведенное из частного для общего, то есть из наблюдения для идеи, остается недостаточно надежным. Таким образом, проблема индукции несоразмерно сложнее, ведь трудность представляет как раз эмпирическое знание, а не логическое и философское. Убежденность философии в том, что у каждой причины есть следствие и, наоборот, у каждого следствия должна быть причина, поставил под сомнение Юм, утверждая, что в основе казуальных связей лежит ожидание привычного. Кант видел в этих связях априорную необходимость. Обосновав причинность в естественных науках, он поставил ее под сомнение в метафизике. В том числе поэтому философия отделилась от естественных наук. Декарт и Лейбниц еще оставались великими математиками, Спиноза предполагал составить учебник алгебры, а Кант попытался философски переосмыслить труды Ньютона. После Канта философы стали просто философами, за исключением теоретиков познания. И только Мах, а вслед за ним Эйнштейн, то есть физики, вновь обратились к причинности и, следовательно, к проблеме индукции. Тот, кто исходит из наблюдения, не может оставаться в строгих рамках логического мышления. Необходим иной подход: с помощью частного (наблюдаемого) невозможно сделать полноценный вывод для общего, частное, чтобы подняться до общего, должно совершить своеобразный «скачок», для которого потребуются фантазия, интуиция, но в какой-то степени и мужество выйти из педантичных рамок логического. Без этого скачка мысль попадает в «индуктивный тупик», процесс познания останавливается, само знание рискует превратиться в догму. История естественных наук — история заблуждений, история философии — история ее догм. Все это верно, но лишь при условии, что в эмпиризме были и остаются свои догмы. Итак, причинность, с одной стороны, должна уметь предсказывать события: та или иная причина в одних и тех же условиях всегда вызывает то или иное следствие. С другой стороны, она может быть доказана лишь по факту наблюдаемого следствия, само доказательство будет строиться на дедукции. Из наблюдения интуитивно выводится идея. Далее, уже исходя из общей идеи, детерминистски, то есть дедуктивно, вновь должно быть подтверждено наблюдение. Только тогда причина будет считаться верной. Идеи естествознания мы называем теориями. Но с точки зрения теории познания не все теории являются равноценными. Есть непродуктивные теории (теория полой Земли), тупиковые теории, а также теории в развитии. К таковым можно отнести теорию о том, что Солнце вращается вокруг Земли. Возникнув индуктивно из наблюдения, но не совершив интуитивного «скачка», она привела в тупик. На основании того, что Солнце всходит и заходит, был сделан индуктивный вывод, что Солнце вращается вокруг Земли. Дальнейшие наблюдения заставили дедуктивно выводить все новые и новые эпициклы движения, в какой-то момент их количество достигло восьмидесяти, пока Пурбаху в XV веке не удалось сократить количество эпициклов до 40, а в более упрощенном представлении до 27. Но решающим было не это. Система Птолемея считала себя в состоянии делать любые предположения. Лишь Лаплас в конце XVIII века позволил себе быть более точным, чем Птолемей во II веке н. э. Аристарх Самосский еще в III веке до н. э. предположил, что Солнце является центральным небесным светилом, но ему, очевидно, не хватало индуктивных подтверждений, чтобы дедуктивно обосновать свою гелиоцентрическую систему. Не было их и у Коперника, и у Галилея. Первому потребовалось 48 эпициклов, как подсчитал Артур Кестлер[21] (кстати, о нем мы почему-то частенько забываем). Хотя Коперник предположил обратное, его система была еще сложнее, чем система Птолемея для своего времени. Но и это был тупик. Лишь Кеплеру удалось из наблюдения сделать индуктивный вывод, который можно было подтвердить дедуктивно. Рассчитав движение Марса, он доказал, что орбита Марса не является кругом по отношению к Солнцу, Марс, как и другие планеты, в том числе Земля, движется по эллипсу. Однако это открытие поставило новый вопрос: а почему Земля вращается вокруг Солнца? Ньютон, отказавшись от тупиковых теорий, попытался совершить тот самый «скачок» к общей идее и объяснил вращение Земли вокруг Солнца с помощью силы тяготения. Его теорию можно было подтвердить дедуктивно, но ее суть оставалась непонятной. Вот вам краткое и примитивное изложение этой долгой и весьма сложной истории.
Во взаимодействии индукции, интуиции и дедукции следует искать ответ на вопрос, почему математика играет такую роль в естествознании. Дедукция заложена в самой математике, математика дедуктивна сама по себе. Она исходит из идей (или моделей, как говорят математики): число я, например, выражает отношение длины окружности к ее диаметру. А потому число я не является ни следствием, ни причиной, это логическое выведение из модели «окружность». Я назвал бы математику дедуктивным феноменом, в том числе и потому, что это своеобразное «понятийное мышление» и существует как человеческая идея, свободная от каких бы то ни было наблюдений. Думая математическими категориями, я реализую идеальную возможность — даже используя индуктивные заключения, я обосновываю их дедуктивно. Вопрос, является ли природа математики дедуктивной или индуктивной, приводит нас к порочному кругу. Мне представляется, что борьба между последователями дедуктивного и индуктивного взгляда на математику не что иное, как борьба между «системными» и «проблемными» мыслителями (к последним можно отнести Марка Эйхельберга[22]), между систематическими и творческими математиками. Как нематематик я могу говорить о математике только как о дедуктивной науке. Формулируя отношение физики к математике, можно вспомнить знаменитое высказывание Эйнштейна: «…если теоремы математики прилагаются к отражению реального мира, они не точны; они точны до тех пор, пока они не ссылаются на действительность»[23].
Эйнштейн хотел сказать следующее: хотя физика излагает свои теории в математических моделях (формулах), эти модели могут считаться «надежными» лишь до тех пор, пока не будут опровергнуты наблюдением, при этом сами по себе математические модели не нуждаются в корректировке со стороны действительности. Они точны «в себе» («in sich»), проверенные на самих себе, но «сами по себе» («an sich») не точны, когда проверены на действительности. Из своей общей теории относительности Эйнштейн вначале дедуктивно вывел статичную, замкнутую, конечную Вселенную. После того как эта модель была переосмыслена математически, ученые пришли к выводу, что Вселенная расширяется. Это подтверждает так называемый эффект Доплера, благодаря которому удалось установить, что спиральные галактики, расположенные на большом расстоянии от Земли, удаляются от нее. Теория расширяющейся Вселенной останется «надежной», пока не будет опровергнута новыми наблюдениями. А возможно, и старыми, которые просто были оставлены без должного внимания или неверно оценены. Будет ли Вселенная снова сжиматься, зависит от ее массы. Но на этот вопрос, естественно, еще нет ответа, поскольку ученые не располагают достаточным количеством наблюдений. Наблюдать значит узнавать, приобретать опыт, а потому наука остается в пределах опытного знания (Кант). Но науке снова и снова приходится выходить за границы известного, за пределы опыта. С помощью индукции она должна выдвигать новые гипотезы — последние, правда, получат значимость, только если будут дедуктивно подтверждены действительностью. Когда речь заходит о «вероятном или невероятном», наука предпочитает избегать понятия «истина», а для математика вообще встает вопрос, есть ли в этом понятии смысл — не лучше ли оперировать понятиями «ошибочно» или «правильно». Подобный вопрос необходимо поставить перед религиями, ведь именно религиозное мышление претендует на истинность как ни одно другое. Являются ли религии истинными «в себе» или «сами по себе»? Аксиоматика объединяет религии с математикой и классической философией (за исключением гносеологии) и отличает их от естественных наук. Религии также склонны к детерминизму, хотя внутри науки продолжает развиваться противопоставление между детерминизмом и причинностью: по Ньютону вращение Земли вокруг Солнца обусловлено воздействием силы тяготения, а по Эйнштейну — свойством пространства. Теория Эйнштейна была подтверждена уже в годы Первой мировой войны Эддингтоном, который доказал искривление световых лучей во время полного солнечного затмения. От математики религии отличает недоказуемость их аксиом, хотя и доказуемость математических аксиом нередко представляет собой определенные загадки. Аксиоматики предполагают, что аксиомы не подлежат объективному доказательству; благодаря конструктивистам математика стала мыслить активно, объясняя правильность своих теорий тем, что математическое построение — та же аксиома — будет безошибочным, если выполнено по правилам, предложенным непосредственно для этого построения. Математика доказывает свои собственные положения, продолжая открывать саму себя. Аксиомы религии — Бог или Троица — по сути своей объективно недоказуемы. Детерминизм религий применительно к исламу (но в том числе и к христианству — к учению о предопределении, или к отдельным положениям Ветхого Завета) можно выразить так: если у всего есть только одно начало, а именно Аллах (или Бог, или Яхве), и если это начало — не принцип, а нечто персонифицированное, личность, то предположение о том, что никаких законов природы не существует и камень падает на землю по воле Бога, а не под действием силы тяготения, вовсе не будет нелогичным. В таком случае воля Бога и будет той причиной, по которой камень падает на землю, но с таким же успехом можно заключить, что падение камня не что иное, как свойство всемогущества Бога. Не важно, что будет лежать в основе, причинность или детерминизм, такие рассуждения приведут в конечном счете всего лишь к словесному препирательству, чего, впрочем, вполне достаточно для начала кровопролитных религиозных войн. Возможно, чувством недоказуемости объясняется предрасположенность религии к математике, ведь религия так стремится логически обосновать свое мышление. Близость мистических учений (пифагорейцы, каббала и проч.) и математики очевидна и говорит в пользу этого предположения. И все же с полной уверенностью можно утверждать, что все догматические определения религий — это выводы из недоказуемых идей, а потому они являются дедуктивными. Например, своеобразным шедевром дедукции я считаю христианское учение о спасении, которое выведено из абсолютных качеств Бога — абсолютной справедливости, абсолютной любви, абсолютного милосердия. Эти качества, в свою очередь, вложены в идею «Бог». Словно Бог выступает заложником своих абсолютных качеств, из которых можно дедуцировать все новые, порой обескураживающие догмы. Диалектика иудаизма проявляется в толковании Ветхого Завета, за которым Бог скрыт и остается тайной, в бесконечном указании на то, что мог бы подразумевать Бог посредством Закона, который Он дал и заповедовал исполнять своему народу, но этот Закон тем более остается непонятным, поскольку Бог лишил свой народ милости. Христианская вера — это вера победоносной «церкви», иудейская — вера униженного и отвергнутого, но все-таки избранного народа. Парадоксальное в христианстве лежит за пределами земного бытия, в иудаизме проявляется в нашем земном мире. Христианство все более изощренно выстраивает достоверность, иудаизм — неопределенность и недосказанность. Думаю, именно поэтому обе культуры, порожденные христианством и иудаизмом и противостоящие друг другу, «одновременно» отважились на скачок в Просвещение. Просвещение следует понимать не как нечто противоположное религиям, а как развитие детерминистской, дедуктивной веры, шаг в индуктивное, а потому ненадежное. Поскольку ничто так не вводит в заблуждение, как противопоставление веры знанию. Кто верит, уверен, что знает, а наука всего лишь предполагает. Чем сложнее будут дедуктивные построения, тем сильнее в них будут сомневаться. Католическая церковь своими умножающимися догмами вызывает все большее недоверие — один догмат папской непогрешимости завел церковь в такой тупик, из которого она никогда не выберется. Здесь следует сказать, что из одной и той же аксиомы можно сделать совершенно противоположные выводы (в математике примером тому будут антиномии Геделя). Если подобное возможно в математике, то в дедуктивных мыслительных построениях философии и подавно, не говоря уже о марксистской политике. В этом кроется причина ожесточенных споров внутри марксизма в странах, которые не входят в восточный блок. Марксизм здесь распадается на секты, каждая из которых уверена в чистоте своего учения, — обстоятельство, приобретающее тем больший вес, что марксизм хочет быть одновременно философией, политикой и даже наукой. А в действительности марксизм такая же мнимая наука, как и философия Гегеля. Правда, претензии у Гегеля и Маркса одинаковые: первый пытается сделать науку из метафизики, второй — из материализма. Материализм не следует путать с эмпиризмом естествознания. В данном случае, в противоположность истории философии, под эмпиризмом я понимаю опытную науку, под материализмом — философию. Гегеля и Маркса объединяет не только попытка втиснуть историю в рамки одинаковой логики, по которой история якобы развивается, но и построить цельную систему, истинность которой заключена «в себе», иными словами, истины такой системы — ее догматы. Потому оба учения следует понимать так же, как и большинство философских учений до Канта, то есть как религии (Лейбниц даже попытался превратить математику в метафизику). Тяготение обоих учений к математике схоже с близостью к математике религий. В срезе истории философия Гегеля и марксизм наряду с немецким идеализмом представляют собой своеобразную попытку обойти вопрос о границах познания: именно тот вопрос, который поставил Кант. Если быть категоричным, то Гегель и Маркс создали новую религию, привлекательность которой состоит в том, что она притязает еще и на научность. Будем категоричными и далее: отношение между исламом и марксизмом можно мыслить как противостояние двух религий, причем ислам достаточно слаб в дедукции, более того: что касается дедукции, развитие ислама было в некоторой степени даже регрессивным — достижения его дедуктивного мышления (равно как в христианстве и иудаизме) относятся к Х-XIII векам, — в результате чего в исламе не состоялась своя «эпоха Просвещения», тогда как марксизм хотя и вышел из Просвещения, но сам уничтожил его — противопоставив ему свое собственное учение. Принцип детерминизма обеих религий заключается в том, что в исламе все определяет Аллах — он насыщает людей, но не пища, он сжигает, но не огонь и т. д., Аллах есть абсолютно трансцендентное начало, а материализм признает единственную реальность — материальный мир, управляемый собственными, внутренними законами; все проистекает или выводится из законов материи, в том числе человек и его развитие. Прав Э. О. Уилсон[24], когда пишет: «Марксизм — это социобиология без биологии». Маркса следует понимать не в категориях нравственности, а в категориях детерминизма: капиталист эксплуатирует не по злобе, а потому, что эксплуатация заложена в сущности капитализма. Отсутствие эксплуатации в нынешнем Советском Союзе — это вопрос определения, дедуктивное предположение. Старое средневековье ислама противостоит новому средневековью марксизма. И это в мире, в котором Просвещение — по Канту, «совершеннолетие человечества» — повсеместно уступает свои позиции дедукции, тем самым и иррациональному, если следовать предположению Бертрана Рассела, «что рост иррационализма на протяжении девятнадцатого и прошедших лет двадцатого столетия является естественным продолжением юмовского разрушения эмпиризма», — Поппер это использовал даже в качестве эпиграфа к своему «Объективному знанию». И все-таки я достаточно скептически отношусь к такому предположению. Человек мыслит не только «рационально», он выстраивает ассоциации, проводит аналогии, у него есть память. И если рациональное мышление — это сфера объективного, то ассоциации, аналогии, воспоминания есть нечто субъективное; они относятся к основным элементам фантазии. Из этого, однако, не следует, что фантазия может обойтись без разума: при рациональном фантазировании, при написании драмы например, логика выстраивает действие, придает форму тому материалу, который поставляет фантазия, фантазия, в свою очередь, черпает этот материал из памяти, преданий и легенд; фантазия перерабатывает первичную материю, организует свой материал, разум придает ему окончательную форму. В этом процессе все взаимодействует и все взаимосвязано: разум, ассоциация, аналогия, память. Поставим вопрос иначе — может ли разум обойтись без фантазии? То, что разум называет интуицией, и есть фантазия, иррациональное — без этой питательной среды ему не обойтись. Но если разум правит единолично, если человеческий дух ставит перед собой единственную цель — все понять, рассудок иссушит фантазию. Понятый мир станет смертельно скучным, а для человеческого духа в равной степени необходимы загадки и решения, хаос и порядок. А потому, насколько мир становится рациональным, настолько в нем прибавляется иррационального. Рационализм стремится к порядку и отсутствию противоречий, иррационализм черпает силы из беспорядка, противоречий и путаницы. Но иррациональное множится еще и благодаря свойству самого иррационализма — его способности создавать иррациональные порядки и иррациональное отсутствие противоречий. И эти иррациональные мнимые истины действуют на человеческий дух так же, как на него подействовал бы понятый мир. Догматичный мир столь же ужасен, как и мир, ставший полностью понятным. Количество иррационального увеличивается, как защита от рационального, но! — иррационального тоже, а проявления можно у видеть во всем: в попытке определенных западных политиков перевести проблему Восток — Запад в идеологический конфликт, вместо того чтобы искать пути взаимодействия; в вере, что все зависит от государства, даже личное счастье выводится из него, странным образом с этой верой сочетается понимание, что власть государства вот-вот станет безграничной, а бюрократический аппарат бесконтрольным — как будто зависимость от государства не является условием его власти; в противоречии между желаниями и последствиями этих желаний; в идеологическом голоде и абсолютной уверенности, что ошибки идеологии кроются не в самой идеологии, а в человеке; в поиске новых религий — очередь к «учителям» не уменьшается; в растущем значении астрологии; в беспомощности перед естественными науками, которые скоро станут тайными (кто-нибудь еще может разобраться в современной ядерной физике, биологии, теориях познания и проч.?); а эти чудовищные хитросплетения в экономике! — невольно заподозришь, что все давно уже в руках темных сил (чувство бессилия перед транснациональными корпорациями, которые и сами уже стали иррациональными, самостоятельные и неподконтрольные гигантские экономические организации, разрастающиеся как раковые опухоли, — разве это не иррациональное чувство?); наконец, в технике, задача которой заключается в бесперебойном функционировании, задумываться о последствиях, видимо, время еще не пришло; техника, как и наука, тоже станет тайной, вовсе не потому, что будет храниться в тайне: сверхсложные технические средства, а главное — их количество будут пониматься нетехником как нечто недоступное пониманию; перечислять можно до бесконечности, когда-нибудь иррациональным люди станут считать самое рациональное — так смирялись с богами, ведь их не нужно было понимать. Пожалуй, читатель насторожился: детерминизм, дедукция, догматизм, иррационализм. Могло показаться, что, размышляя вполне рационально, я все-таки смешал в кучу много такого, что никак между собой не соотносится. Дедукция предполагает чрезвычайно острое мышление. Если я объявлю это мышление иррациональным, то сам впаду в противоречие. Но вернемся к математике. Пока математика, как мышление в понятиях, рассматривает себя в качестве истины «в себе», она рациональна; если математика — истина «сама по себе», сродни метафизике, она иррациональна. То же можно сказать и о религиях: понимаемые как истины «в себе» — они рациональны, это необходимые фикции; если они преподносят себя как истины «сами по себе», то становятся иррациональными. Как уже говорилось, не только у фантазии, но и у разума есть предрасположенность к иррациональному. И если иррациональное торжествует над разумом, происходят религиозные войны, хотя между религиями может быть только одно отношение, когда верующие в полной мере осознают, что предмет их веры есть нечто недоказуемое, субъективное, — отношение толерантности. (То же самое относится к наукам. Объективная наука в принципе невозможна, постижение — это проблема интерпретации.) Но сложность в том и заключается, что истинно верующий воспринимает то, во что он верит (именно потому, что он верит), не как истину «в себе», а как истину «саму по себе». А вот рациональный верующий находится в противоречии с самим собой и принужден свою веру выражать в иррациональной форме — credo quia absurdum[25]. Такое же противоречие мы будем наблюдать и у политиков: если политик осознает, что политические догмы истинны только «в себе», то он использует или может использовать их в качестве рабочих гипотез, подвергая постоянной проверке, а при необходимости тут же отказываясь от них. И тогда он будет рациональным политиком. Если же он верит, что догмы истинны «сами по себе», он превращается в иррационального политика. Такая уверенность может сыграть роковую роль, ведь политика интересует скорее сама власть (он либо рвется к ней, либо уже завоевал ее), нежели вопрос, что есть его идеология — истина «в себе» или «сама по себе»? Предположим, политик решил провести в жизнь определенную идеологию: чем отвлеченнее эта идеология, тем больше она противоречит природе человека.
Политик уподобляется Прокрусту, который соорудил два ложа и подгонял людей под их размер. В действительности этого великана звали Полипемон, он был первым известным нам идеологическим политиком. В Коридале, его родной местности, расположенной недалеко от Аттики, жили люди очень высокого, даже исполинского роста, так что их смело можно было назвать великанами, и люди среднего роста и телосложения. Естественно, подобное различие между людьми привело к тому, что великаны стали всячески притеснять обычных людей. Так бы оно и шло, но из Афин повеяло ветерком разума, и Полипемон (а это был прямо-таки гигант из гигантов) призадумался над очевидным неравенством людей. Неделями бродил он по окрестностям, пытаясь понять: почему люди не равны и можно ли исправить это неравенство? И вот однажды Полипемон, который отныне стал звать себя Прокрустом (вытягивателем), сделал два ложа: одно для великанов, второе для обычных людей. На ложе для невеликанов он укладывал великанов и отрубал им ноги — вровень с краем ложа, невеликанов же укладывал на ложе для великанов и вытягивал их тела до размеров этого великанского ложа. Дыхание Афины Паллады и было тем ветерком, который подвиг гиганта к раздумьям; богиня мудрости и разума, чувствуя свою ответственность за происходящее в Коридале, явилась Прокрусту и спросила, что это он вытворяет. «Твоя мудрость, богиня, направляет меня! — ответил гигант. — Я долго думал о неравенстве людей, ведь это вопиющая несправедливость. И вдруг меня озарила мысль — все люди должны быть равны, вот тогда мир станет справедливым и разумным. В нашей местности живут великаны и невеликаны, и великаны притесняют невеликанов. Налицо двойное неравенство: люди не равны между собой по своим качествам и по своим поступкам. Разумно ли это? Нет! Я мог бы из великанов сделать невеликанов, отрубив им ноги, и остановиться, но это лишь породит новую несправедливость — невеликаны станут притеснять калек-невеликанов, то есть великанов, которых я искалечил. Опять неразумно!.. Можно поступить иначе и вытягивать невеликанов до размеров великанов, но тогда мы вернемся, по сути, к исходному неравенству: калеки-великаны — бывшие невеликаны — будут по-прежнему беспомощны перед произволом великанов. Вновь бессмыслица! А потому у меня есть только один путь установить справедливый порядок и равенство между людьми: у великанов есть право быть невеликанами, за невеликанами сохраняется право быть великанами. Вот я и действую по этому принципу: великанам отсекаю ноги, и они становятся такими же маленькими, как невеликаны, а невеликанов вытягиваю до размеров великанов. Благодаря этой операции и те, и другие становятся калеками — если выживают, конечно, — то есть становятся равными; если же люди не переносят операции и умирают, то умирают как равные, перед смертью, как говорится, все равны. Вот это действительно разумный подход». Афина Паллада в полном недоумении вернулась в Афины, слова Прокруста лишили богиню дара речи. Это был первый случай, когда Афина не смогла найти никаких возражений, выслушав идеологическую речь. Молчание богини окончательно убедило Прокруста в том, что его рассуждения разумны и действия верны, — и он с удвоенной силой продолжал калечить людей. Своим жертвам гигант не уставал разъяснять, что все происходит во имя справедливости: великан по праву должен стать невеликаном, и наоборот. Коридал превратился в сущий ад, стонами несчастных полнилась вся греческая земля. А что же боги? Боги в смущении заткнули уши, чтобы только не слышать людских стонов, ведь и они ничего не смогли возразить Прокрусту. Ладно стоны — неприятнее всего было слышать проклятья, в конце концов боги просто отключили звук в своем телевизоре — да, техника у богов была более совершенной, чем у людей. Мольбы о помощи, крики, стоны и проклятья из Коридала больше не доносились до богов; конечно, отключив звук, они перестали слышать и то, что происходило в других уголках земли, но это уже не имело значения: боги больше не вмешивались в человеческую историю.
Великаны и невеликаны проклинали калечившего их Прокруста, калеки-великаны и калеки-невеликаны проклинали его; проклятья неслись из могил тех, кто не смог перенести жестокую процедуру. Прокруст недоумевал — он-то считал себя благодетелем, а потому никак не мог понять причину людского недовольства. Вообще этот гигант был очень восприимчивым и чутким: решив, что все дело в методе, он изготовил для обоих своих лож новые матрасы — необычайно мягкие и удобные. Но странное дело, жители Коридала продолжали стонать и проклинать его. «По-видимому, божественная мудрость открылась только мне, — рассуждал Прокруст, — и остается непонятной для других людей. Их необходимо урезонить иным образом». Теперь Прокруст убеждал свою новую жертву так: «Принять страдания на отведенном для тебя ложе — это уже героический поступок. Но страдания тем более героические, ведь ложе сделано из дерева, которое выросло на твоей родной земле». Обоснование для пыток не менее иррациональное, только теперь взывавшее к патриотическим чувствам. И действительно, некоторые великаны и невеликаны отныне добровольно укладывались на ложе, постепенно стоны и возгласы проклятий стали стихать. Человек всегда находит оправдание своим поступкам, и именно так он стремится утешить себя в страданиях. Некоторым калекам-великанам и калекам-невеликанам уже казалось, что они искалечены ради светлого будущего; по меньшей мере, их потомки не будут подвергаться жестоким пыткам, поскольку в процессе эволюции, постепенно приспосабливаясь, великанши начнут производить на свет калек-невеликанов, а невеликанши — калек-великанов, и со временем отпадет необходимость в жестоких операциях. Другие даже рады были умереть, поскольку надеялись, что в загробной жизни больше не будет никаких мучений и пыток. Иррациональность пыток и их обоснования заставляли несчастных, чтобы хоть как-то переносить мучения, искать не менее иррациональные обоснования уже для самих себя. Лишь немногие великаны и невеликаны упорствовали в своих «заблуждениях», считая все происходящее бессмысленной жестокостью. Вот этих Прокруст ненавидел лютой ненавистью. «Нет, они даже не желают понять, — возмущался гигант, — что я мучаю людей не ради собственного удовольствия. Это вызвано исторической необходимостью!» Чтобы не слушать стоны и крики, Прокруст придумывал все новые и новые обоснования для изобретенных им пыток. Со временем он убедил себя, что смысл истории может быть только в одном — в ее прогрессивном развитии, прогресс, в свою очередь, не что иное, как движение истории от несправедливости к справедливости, а значит, движение от неравенства людей к их равенству.
Юный Тесей шел из Трезена к своему отцу Эгею, который правил в Афинах. Со временем Тесей сам должен был стать царем, и он раздумывал над политикой, но искал в ней лишь практическую пользу. В Коридале Тесей повстречался с Прокрустом, и тот поведал герою свою идеологию. С удивлением выслушал Тесей речь Прокруста.
«Согласись, я поступаю очень разумно! — с гордостью заключил Прокруст. — Сама Афина Паллада ничего не смогла мне возразить». — «Твои действия столь же бессмысленны, как и действия Питиокампта, сгибателя сосен, который разрывал людей пополам, привязывая их к верхушкам двух согнутых деревьев, — ответил Тесей. — Единственная разница между вами заключается в том, что Питиокампт не называл себя борцом за справедливость. Безумная страсть к жестокости заставляла его разрывать людей». — «Питиокампт мой сын», — задумчиво произнес Прокруст. «Я убил его», — спокойно сообщил юный герой. «Ты поступил справедливо, — сказал Прокруст после долгих размышлений. — Да, он был моим сыном, но просто так, из удовольствия, никому не позволено убивать». В порыве благодарности Прокруст собрался было пожать Тесею руку, но тот с такой силой швырнул его на маленькое ложе, что затряслась земля. «Глупец! — воскликнул Тесей, прижимая к ложу Прокруста, у которого от удивления глаза вылезли на лоб. — Меньше всего в твоих поступках разумного начала. Люди не равны, иначе не было бы великанов и невеликанов, а только великаны или только невеликаны. А поскольку люди не равны, один человек выше ростом, другой ниже, то у каждого великана есть право быть великаном, а у каждого невеликана — оставаться таким, какой он есть. И те и другие равны только перед законом. Вот если бы ты ввел такой закон, следил за тем, чтобы великаны не притесняли невеликанов или — такое тоже могло случиться! — невеликаны вдруг не стали использовать великанов в неблаговидных целях, то избавил бы своих земляков от бессмысленных пыток и жестокостей». С этими словами Тесей отрубил Прокрусту ноги, но, поскольку Прокруст был действительно гигантом и все равно не умещался на маленьком ложе, Тесей отрубил ему голову. Голова Прокруста покатилась по земле, бормоча: «Но ведь я поступал по справедливости…» И уже недвижная, прежде чем навсегда сомкнуть свои огромные глаза, произнесла: «Я ни разу не обидел ни одного человека». Тесей же продолжил путь в Афины к своему отцу.
Тесей был героем, но память имел слабую. Прокрусту он забыл сказать, что не только убил его сына Питиокампта, но также обрюхатил его внучку Перигуну. Казалось бы, о чем-то ему не следовало забывать, но Тесей забывал решительно все. Возвращаясь с Крита, он забыл на острове Наксос Ариадну, которая помогла ему выбраться из лабиринта, забыл поднять вместо черных парусов белые, и его отец в отчаянии, что сын убит Минотавром, бросился со скалы в море. Став после смерти Эгея царем, Тесей, к сожалению, позабыл и то, о чем говорил Прокрусту: нет, он не был плохим царем, как раз наоборот, его скорее можно отнести к хорошим царям, но при нем тоже не все были равны перед законом: среди равных были более равные. Тесей был забывчив и в браке. Его любовные похождения, как пишет Роберт Грейвс, приносили афинянам так много хлопот, что те смогли по достоинству оценить величие Тесея только через несколько поколений после его смерти.
Когда речь заходит о власти, то помимо рациональных и иррациональных действий в игру вступает третий фактор. Власть — это сфера практических дел, но власть всегда стремится себя оправдать. Оправдание одновременно будет являться признанием ее законности. Это признание также может быть рациональным и иррациональным. Власть может основываться на договоре, который люди заключают между собой и которого придерживаются, или власть сосредоточена в одних руках или в руках узкого круга лиц, что означает господство одного или нескольких над многими. Власть в виде договора представляет собой свод законов, и люди обязаны соблюдать эти законы; но законы тоже могут быть рациональными и иррациональными: люди либо составляют законы на основе совместного опыта и пытаются с их помощью кодифицировать сложившийся порядок, либо они верят в божественное происхождение законов, либо разрабатывают законы для такой формы совместного существования, которую считают идеальной, но которой сами еще не соответствуют. Конечно, вопрос о легитимности власти гораздо сложнее: чем больше ее концентрация — передача властных полномочий нескольким людям, тем сложнее обосновать эту власть и, стало быть, узаконить. Власть, основанная на договоре между людьми, нуждается в инстанциях, которые будут следить за правильным соблюдением законов, но также в инстанциях, которые будут принуждать людей к их соблюдению. Если происходит сращение этих инстанций, возникает опасность, что законы будут трактоваться весьма произвольно: ведь не существует такого человеческого института, который полностью смог бы исключить вынесение неправильных решений; даже если законы выведены эмпирическим путем, этот институт не сможет обеспечить равного подхода ко всем без исключения. В том случае, когда законы иррациональны, то есть в их основе лежат религиозные представления или определенная идеология, возникает новая проблема: в религию или в идеологию необходимо верить. А вера есть понятие субъективное. Законодательство — это искусство составлять очевидные законы, или юридические аксиомы, которые не требуют доказательств, исходя из этих законов, точнее, из идеи, что все перед законом равны, далее можно вывести законы уже для каждого отдельного случая. Законодательство, как и математика, является логической дисциплиной, неслучайно разгораются дискуссии о том, подпадают ли такие реликты нелогического мышления, как, например, клятва или богохульство, под действие законов. Если оправдать себя пытается иррациональная власть, то это оправдание будет не менее иррациональным, легитимность такой власти очевидна только с позиции субъективного, следовательно, власть вынуждена подавлять субъективный элемент и догматизировать себя. Поэтому в современном мире рациональное право противостоит праву догматическому: право, которое должно соответствовать «в себе» противостоит праву, которое полагает, что может соответствовать «само по себе». Преимущество рационального права заключается в том, что власть с его помощью способна оправдать себя эмпирическим путем, подобно тому, как физика доказывает свои теории с помощью математики. И если власть ориентируется на рациональное право, то рациональное право, в свою очередь, ориентируется на действительность. Слова Эйнштейна о математике можно перефразировать применительно к рациональному праву и правосудию следующим образом: если законы (правосудия) прилагаются к отражению реального мира, они не «справедливы»; они справедливы до тех пор, пока не ссылаются на действительность. Правосудие может представлять внутри себя сколь угодно логичную систему, и тем не менее оно должно постоянно проверяться действительностью. Подобное эмпирическое правило находится в противоречии с самим правосудием, ведь правосудие, будучи однажды определено, постепенно начинает догматизировать себя, как и общественный строй, который его породил: рациональное со временем становится иррациональным, любой общественный строй прежде всего юридически беспомощен перед изменениями своей системы. Право, догматичное «само по себе», в противоположность праву рациональному, не проверяется ни на какой действительности. Вопрос — верит папа в свою непогрешимость или Брежнев в марксизм-ленинизм — представляется таким же бессмысленным, как и вопрос, верил ли кто-нибудь из римских императоров в то, что он бог. Католическая церковь теряет свою легитимность, если не является единоспасающей и, следовательно, единственно непогрешимой в своем учении. То, что эта непогрешимость имела тенденцию воплотиться в пастырской и учительской деятельности одного человека и была в конечном итоге сформулирована в догмате папской непогрешимости, представляет внутри католической церкви необратимый процесс. Догматы служат не только оправданием церкви, церковь тождественна своим догматам, церковь — это и есть ее законы, которые воплощены в папе. Между церковью и отдельным человеком не существует никакой инстанции. Но церковные догматы привязывают человека не только к учению, которое ведет его к спасению и обещает вечное блаженство, они привязывают его и к церкви, поскольку церковь является единственной надежной инстанцией, которая сообщает ему правильное учение — то, во что он может верить. Таким образом, вера, субъективная сама по себе — каждый верит в то, что очевидно только для него, — обретает определенную формулировку, становится законом. Это не означает, что католик обязан верить в то, во что он верить не в состоянии, — он может исповедоваться церкви в своей неспособности, и церковь отпустит ему этот грех, что может сделать только Бог: церковь, таким образом, становится инстанцией между человеком и Богом. Церковь, обладающая иррациональной властью отпускать грехи, может интегрировать в себе и неверие, сомнение, субъективное, поскольку индивидуум, как грешник, подчинен ей. А потому вопрос — верит папа в то, что он проповедует, — будет иметь второстепенное значение. У него, как у последней инстанции, тоже есть право сомневаться, и папа должен исповедоваться, тайна исповеди распространяется в том числе и на него. Но тайна исповеди имеет обратную сторону: у того, кто не в состоянии уверовать в догмат, субъективно не возникнет чувства, что он грешит, а потому он не будет исповедоваться в своем неверии. Он будет исповедоваться в субъективных грехах: собственно, не важно, в чем он будет исповедоваться, отпущение церковью грехов основывается на правде исповеди, которая недоказуема; исповедь превращается в логически необходимую формальность. Как уже было сказано выше, католическая церковь тождественна своей легитимности, а потому не несет никакой ответственности перед действительностью. Напротив, действительность в долгу у церкви, она не подчинилась церкви, а потому не ждет от нее избавления: в периоды, когда церковь становилась могущественной, она всегда вела себя агрессивно по отношению к действительности (конфликт с императорами в Средние века, крестовые походы, инквизиция и проч.) или предлагала себя светской власти в качестве идеологического инструмента. Как только церковь теряла власть над действительностью, как только последняя низводила ее до положения идеологической организации, церковь немедленно начинала догматизировать себя, догмат о папской непогрешимости появился лишь в 1870 году. Однако чем больше формулируется догматов, тем нетерпимее должна становиться церковь. Папа Пий XII вовсе не был каким-то чрезвычайным явлением, скорее папа Иоанн XXIII стоял особняком в истории католической церкви XX века. Понтификат Пия XII пришелся на эпоху диктаторов, можно сказать, он и сам был одним из этих диктаторов; Павел VI и Иоанн Павел II продолжили дело Пия XII, а не реформаторские начинания Иоанна XXIII. В марксистском лагере то же самое относится к Сталину. И он не был чрезвычайным явлением, а был логическим следствием из определенной идеологии. Правила, действительные для католической церкви, для партии являются еще более непреложными — ее притязания на власть обоснованы в земной жизни, в то время как притязания на власть католической церкви имеет обоснование в потустороннем. Потому в распоряжении партии находятся целые дивизии, а у папы есть только швейцарская гвардия. Но партия становится легитимной тоже благодаря себе самой: благодаря переносу своих иррациональных догм на действительность. Партия не проверяет себя на действительности, она навязывает себя ей. Поэтому бессмысленно задавать вопрос, верит ли партийный босс в собственную идеологию. Я думаю, что у власти нет ни одного марксиста, который верил бы в марксизм, — только безвластные марксисты еще могут позволить себе подобную наивность. Аппарат власти служит оправданием самого себя и не нуждается в вере в свое оправдание, но он не позволит никому, над кем он властвует, сомневаться в этом оправдании.
Христианство, в том числе католичество, будучи иррациональным учением, является дуалистической религией, а марксизм — монистической (под социализмом в противоположность марксизму я понимаю эмпиризм и буду рад, если это станет ясно социалистам). В основе христианства лежит противопоставление земного и потустороннего, Творца и творения, Бога и человека, наконец, человека и человека, мужчины и женщины. Это противопоставление усилилось из-за первородного греха: Творец и творение, Бог и человек, человек и человек, мужчина и женщина, богач и бедняк находятся в противоречии по отношению друг к другу. Первородный грех сам по себе есть нечто непостижимое. С одной стороны, это демонстрация свободы человека и, следовательно, справедливости Бога, поскольку Он оставил человеку право выбора между добром и злом, с другой стороны, первородный грех никак не объясняет, почему Бог допустил зло, уж Он-то должен был знать, каков будет выбор человека. Получается, качества Бога противоречат сами себе: справедливость Бога противоречит Его любви и всеведению, всеведение — милосердию, а всемогущество противоречит всем остальным качествам. Но вот Бог становится человеком и позволяет людям распять себя, это распятие спасает человека, поскольку Бог тем самым искупает первородный грех. Вместе с тем, позволяя людям наказать себя, Бог прощает первородный грех и самому себе, ведь сам же его и допустил. Это самонаказание — а чем еще может быть распятие Бога — освобождает человека от первородного греха. Но если человек не верит в свое избавление, то становится вдвойне виновным, а потому и вдвойне грешником. То есть избавление через смерть на кресте Бога допускает возможность греха: безгрешный человек после первородного греха стал грешным, спасенный человек из-за своего неверия вновь может стать грешным — а потому грядет Страшный суд. Дуализм христианства: потустороннее — земное, Бог — человек, спасенный человек — падший человек и тому подобное — неизбежно приводил к догматическим противоречиям, и этих противоречий становилось все больше. Парадоксальным образом они составляют силу христианства. На противоречиях своей веры христианство снова и снова возрождалось: с одной стороны, желая оставаться церковью, христианство неизбежно умножало и продолжает умножать свои догмы, с другой стороны, в попытке вернуться к своей миссии христианство постоянно разрушало и разрушает себя как институт. Поскольку цель этой миссии в спасении каждого отдельного человека, а вовсе не в создании какого бы то ни было института. Не человечество, а человек должен измениться, не общество, а индивидуум; тогда он станет свободным не только по отношению к любому общественному порядку, но и к любой церкви. Внутри христианства заложен протест против самого христианского общества; этот протест выражает как раз отдельный человек, он не дает умереть христианству, несмотря на то что церковь невольно хоронит его под своими догмами. Теологическая, дедуктивная способность христианства позволяет ему обосновать свою власть в земном мире, а его миссия, направленная против земного и протестующая против него, не желая власти, ведь «царство (Его) не от мира сего», но, требуя, «хлеб наш насущный дай нам днесь», превращает его в коррективу на действительности. «От своих слов оправдаешься, и от своих слов осудишься»: человек становится своим собственным судьей. Так христианство приобретает двойственный характер: с одной стороны, это идеология, полезная для власти, государств, партий и общественных устроений, с другой стороны, оно вызывает их раздражение; с одной стороны, это инструмент для правителей, с другой стороны, оружие для управляемых, увертка для богатых и обвинение для бедных. Эта двойственность возникла со временем. Первые христиане были убеждены, что лишь немногие примут это учение. В те времена христиане жили эсхатологическими настроениями, ожиданием Страшного суда. И только когда христианство стало верой масс, оно попробовало себя институализировать. Но в той мере, в которой христианство организовывало себя как институт, оно теряло свое эсхатологическое ожидание. Христианство стало искать примирения с окружающей действительностью, преподносить себя в качестве божественного института — церкви — на земле и встало между земным и потусторонним, между Богом и человеком; христианство адаптировалось к действительности. Сначала оно стало идеологией римского императора, а затем, когда Римская империя распалась, западноевропейская церковь, увлеченная своей собственной идеологией, превратилась в единоспасающую церковь: папа стал носить императорские одежды. Но поскольку христианство основывается на вере в свою миссию, неизбежно стали возникать разногласия, связанные не только с содержанием этой миссии, но и с существом того, от кого эта миссия исходила: церковь изначально не была единой, с самого начала были церкви, не церковь. Церковь, считающая себя единоспасающей, — это фикция и «в себе» и «сама по себе», которая не то что в действительности, но и в самом христианстве продолжает всего лишь существовать, а не побеждать или добиваться успехов, несмотря на телевидение и массовые представления. Христианство больше не является верой целого института, оно осталось верой индивидуума, ибо нет ничего более неопровержимого, чем субъективное.
Дуализм христианства достаточно сложен, но монизм марксистского учения являет собой еще большее противоречие. Чем проще иногда кажется логическая система, тем противоречивее она может быть на самом деле. В христианстве отражена человеческая действительность: в противоречии между рациональным началом в человеке и иррациональным, в его предрасположенности к добру и злу. Но если христианство основывается на этом противоречии, то марксизм его отрицает. Человек — порождение общественного строя, в котором он живет, а потому марксизму намного сложнее примириться с действительностью, нежели христианству. Марксизм, — это монистическое учение, его идеология должна составлять с действительностью единое целое, а не противоречить ей. Если единства еще нет, то причина кроется не в идеологии, а в действительности: тем хуже для фактов. Но если так, то марксизм просто вынужден приспосабливаться к постоянно меняющейся действительности: в борьбе за власть он неизбежно восстает против нее, а когда марксизм приходит к власти, против него немедленно восстает уже сама действительность. В последнем случае работы у него будет предостаточно, поскольку побороть действительность ему не под силу. Однако в марксизме присутствует своя дуалистическая модель: природа — человек, но это вполне естественное и объяснимое противопоставление должно со временем исчезнуть. Общество развивается по присущим ему внутренним законам — от тезиса к антитезису и далее к синтезу. Бесклассовое общество становится классовым, затем в результате классовой борьбы появляется новое бесклассовое общество более высокого уровня, у такого общества нет нужды вновь распадаться на классы. Причины, по которым первобытное общество распалось на классы, следует искать в развитии человеческого духа, который отчуждает человека от результатов его труда — особенно в процессе индустриализации. Человек эксплуатируется, его труд становится товаром, который капиталист продает по более высокой цене, чем покупает. С победой диктатуры пролетариата исчезает очевидное противоречие между двумя классами: эксплуататорами и эксплуатируемыми, между буржуазией и пролетариатом; новому бесклассовому обществу уже не требуется никакой дуализм — история, как процесс, становится ненужной. Я обрисовал, так сказать, «коммунизм каменного века». Но поскольку я не являюсь ни марксистом, ни гегельянцем, то не вижу причин излагать этот вопрос в более изощренных стилистических конструкциях, как это любят делать марксисты и неомарксисты. Марксистские надежды на спасение приводят к печальным результатам как раз в реальной жизни; в немецком языке, в его стилистике, эти надежды остаются всего лишь грудой литературы, которую, правда, нередко хочется перевести на немецкий язык. Но марксизм, к сожалению, является политической идеологией, которая верна исключительно «в себе»; марксизм претендует на звание науки, но при этом упорно сопротивляется любой попытке подвергнуть научной оценке собственную теорию. Эдвард О. Уилсон пишет в своей работе «Биология как судьба»: «Наибольшее сопротивление научным исследованиям человеческой природы оказывает небольшой круг марксистских биологов и антропологов, которые придерживаются мнения, что человеческое поведение обусловлено несколькими неформулируемыми влечениями. Они полагают, что недостаточно развившийся человеческий дух не содержит ничего, что невозможно было бы подчинить целям революционного социалистического государства. А когда им приводят доказательства, что человеческий дух имеет более сложную организацию, то они объявляют дальнейшие научные исследования человеческой природы недопустимыми. Некоторые вполне компетентные ученые договорились до того, что эту тему опасно обсуждать — опасно, по меньшей мере, для их представления о прогрессе». То есть и в науке необходимо быть марксистом. Если одни приверженцы системы Птолемея судят других, то Солнце, конечно, по-прежнему вращается вокруг Земли. Поэтому впредь давайте рассматривать марксизм как религию, хотя у марксизма есть качество, которым другие религии не располагают: марксизм можно опровергнуть. Существование Бога невозможно опровергнуть, но невозможно и доказать, в Бога остается только верить. А вот в марксизм нужно верить, даже когда верить в него не представляется никакой возможности. Марксизм нацелен на изменение общества, а не человеческих душ. Изменить общество можно только путем упразднения частной собственности на средства производства. Христианство стремится наставить на путь истинный, марксизм желает властвовать. Догмат марксистской церкви формулирует единство того, чего нужно желать (а вовсе не единство того, во что следовало бы верить). В соответствии с догматом марксистской церкви только пролетариат имеет правильное желание, а именно желание победить буржуазию посредством устранения частной собственности на средства производства; таким образом, марксистская церковь и пролетариат тождественны друг другу, между ними нет и не может быть никаких инстанций. Вакуум собственной идеологии начинает затягивать марксистскую церковь внутрь самой себя, чтобы в конце концов воплотиться в одном человеке. Сталин с идеологической точки зрения стал идеальным воплощением церкви: под руководством этого папы вера в церковь, которую он олицетворял, и жертвы, которые требовала церковь, были самыми большими. Я не упомянул Ленина вполне сознательно. Ленин был великим идеологическим тактиком, который умело переводил стрелки партийного движения; сталинизм стал возможен благодаря Ленину, его сомнения относительно характера Сталина не играют существенной роли. Развитие марксистской церкви, таким образом, можно сопоставить с развитием католической церкви, если только перенести это развитие исключительно в земную реальность. Оба процесса одновременно являются иррациональными и рациональными; корни процессов будут иррациональными, а методы — рационально-дедуктивными. Идеология марксистской церкви, как и католической, тождественна собственному оправданию и, следовательно, собственной власти. Но марксизм отрицает трансцендентную реальность, которая определяет смысл католической церкви и не позволяет ей слиться с действительностью. Поэтому марксизм как идеология власти и воплощение этой власти становятся чем-то невероятным: он впадает в противоречие с действительностью, но должен отрицать это противоречие — так марксизм превращается в бесконечную ложь. Однако благодаря своему монизму марксизм сумел в исключительной исторической ситуации с помощью тотального контроля во имя диктатуры пролетариата над всем, в том числе и над самим пролетариатом, добиться того, чего не удалось католической церкви: создать самую закрытую, а потому самую невероятную империю, которая когда-либо существовала в истории, — римские императоры могли олицетворять бога солнца, но никак не Юпитера, Сталин же воплощал мировой закон. Советская империя до сих пор не сумела преодолеть его смерть. За пределами зоны имперского влияния марксистская религия распадается на секты, сама империя ищет нового Сталина, а заодно устраняет тех, кто уже сейчас в нее не верит, — диссидентов. Диссиденты — это индикатор абсурда советской действительности, и потому империя вынуждена их устранять. Это получается у нее вполне успешно. Империя будет устранять их и далее — я не верю в ее реформирование. Невероятное невозможно реформировать. Злейший враг советской империи — это она сама, ее невероятность. К сожалению, сегодня этой невероятной сверхдержаве противостоит еще одна по-своему невероятная сверхдержава: США.
Любая революция становится новым основанием государства. В противном случае это не революция, а только путч. Французская революция проходила под девизом «Свобода, равенство, братство»; сегодня эта формула кажется немного затасканной, ее не мешало бы переосмыслить заново. Свобода представляется чем-то безграничным, ее необходимо постоянно сдерживать. В нашей формуле свободу ограничивает равенство, и ограничивает перед законом. Формула в равной степени могла бы звучать так: «Свобода, справедливость, братство». Справедливость и свобода находятся в оппозиции, но не уравновешивают друг друга: государственная власть, прикрываясь справедливостью, может вполне легально доминировать над индивидуумом, богатый может доминировать над бедным и т. д. Подобное положение исправляет третий фактор — братство, любовь человека к человеку, — причем этот фактор в меньшей степени поддается рациональному пониманию. Братство становится необходимой эмоциональной составляющей, которая привносит тепло в холодную формулу, именно потому, что этой составляющей невозможно дать точное определение. Одновременно политики получают пространство для действий, ведь кто-то ратует за максимальную свободу, кто-то — за максимальную справедливость. Благодаря такой формуле деление на «правых» и «левых» приобретает смысл: правые выступают за максимальную свободу, левые — за максимальное равенство (что в политическом смысле означает справедливость). Но справедливость тоже не должна увеличиваться до бесконечности. Для нее, как и для свободы, необходимо определить допустимые границы. Если этими границами пренебречь, то справедливость перерастет в диктатуру, а диктатура — в произвол. Свобода и справедливость находятся в более-менее устойчивом равновесии только благодаря пространству между ними, которое обеспечивает эластичное соединение в виде братства.
Лозунг «Свобода вместо социализма» столь же безрассуден, как и лозунг «Социализм вместо свободы». К великому сожалению, первый лозунг уже озвучен на Западе, второй лозунг уже воплощают в жизнь на Востоке. Для революции в России можно подобрать следующий девиз: «Свобода и справедливость» — эта революция в одной формуле объединила две идеи, которые исключают друг друга при отсутствии между ними свободного пространства. Любое государство можно сравнить со звездой. Звезды представляют собой шарообразные скопления газовой массы. Свобода подобна газу, из которого состоят звезды, газ будет бесконечно расширяться в пространстве. Под действием сил гравитации собственной массы звезда приобретает форму шара. Гравитация в таком случае будет являться справедливостью. Если силы гравитации ослабевают, то газ начинает рассеиваться; если силы гравитации увеличиваются, то газ начинает сжиматься; увеличение давления газа может привести к опасности взрыва. Таким образом, задача братства заключается в том, чтобы определить идеальные границы для свободы и справедливости, удержать их в приемлемых рамках; в нашем сравнении братство будет той силой, которая уравновешивает гравитацию и давление газа и позволяет звезде оставаться устойчивой, — такой устойчивой звездой пока еще остается наше Солнце. Государство можно сравнивать со звездой еще и потому, что силы гравитации последней должны возрастать пропорционально увеличению числа отдельных атомов газа, то есть чем больше государство, тем сильнее оно нуждается в справедливости, тем важнее становится равенство всех перед законом. Но если в государстве отсутствует регулирующий принцип братства, то свобода и справедливость вступают в борьбу друг с другом и каждая стремится победить любыми средствами: свобода пытается уничтожить справедливость, и наоборот. Революция — это торжество свободы, свобода получает абсолютные полномочия и сама становится справедливостью, но, поскольку прежние механизмы равновесия в виде государства разрушены, происходит коллапс свободы: она начинает стремительно сжиматься, при этом последовательно уничтожаются и свобода индивидуума, и справедливость. Прикрываясь справедливостью, власть над массами получает небольшая группа людей. Затем из этой группы выделяется один человек, который начинает властвовать над всеми. В политике нет ничего более страшного, нежели чистые идеи. Революция в России была совершена группой интеллигентов, которые утверждали, что действуют от имени пролетариата. Эта группа выступила на арену, когда прежний институт государства начал разрушаться, чему немало способствовало внешнее поражение царской империи. Тот же процесс мы наблюдаем при взрыве новой звезды: силы гравитации ослабевают, высвобождается небольшое количество газа и звезда вспыхивает. Государственный аппарат царской России обеспечивал определенное, пусть и шаткое, равновесие между свободой и справедливостью, но вот он ослаб, и высвободилась газовая смесь всевозможных идей, победу в борьбе этих идей одержало химическое соединение, которое смогло пообещать и максимальную свободу, и максимальное равенство. Для этого нужно было отказаться от иррационального «братства», но для большевиков это труда не составило. По мнению этих революционных интеллектуалов, именно иррациональное позволило возвыситься буржуазии после Великой французской революции, следовательно, все иррациональное должно было быть уничтожено; как ни странно, таким образом большевикам удалось освободить самое иррациональное — надежду. После вспышки новой звезды силы гравитации вновь начинают увеличиваться: взрыв приводит к выбросу во Вселенную лишь небольшого количества материи, давление газа в недрах звезды ослабевает — так и в новом Советском государстве словно удвоилась сила гравитации, став после революции намного сильнее, чем прежде; давление к центру увеличилось, его не смогли сдержать даже революционные интеллектуальные элементы, которые и создали новое образование, гравитация просто перемолола их, прежде чем звезда снова застыла — теперь уже в виде диктатуры одного человека. После его смерти, в период «десталинизации», давление на личность несколько ослабло, но ненадолго. Советский Союз постепенно приближается к состоянию сверхмассивной звезды, которой с большим трудом удается сохранять свое равновесие. Конечно, очень трудно судить о процессах, которые происходят внутри звезды; в нашем распоряжении есть только гипотезы. Но мы в состоянии наблюдать, что происходит со звездами, мы фиксируем взрывы целых звезд, различаем после взрывов скопления остатков звездной массы: все указывает на то, что Советский Союз приближается к границе своей устойчивости. Советский Союз отождествил собственную идеологию с силами гравитации, поэтому идеология стала неприкосновенной; в ней нельзя сомневаться, но в нее необязательно верить, ее нужно принимать такой, какая она есть. Любой, кто в ней усомнится, будет объявлен сумасшедшим и отправится в сумасшедший дом, либо его вышлют за границу. Все это признаки того, что Советский Союз больше всего боится изменений внутри себя, ведь от этих процессов зависит устойчивость звезды. Но если речь идет о системе двойных звезд, тогда все определяется состоянием второго компонента такой системы: США представляют собой еще очень молодую и горячую звезду, ее гравитация слишком мала, а давление газа слишком велико — эта звезда никогда не находилась в равновесии, она слишком быстро сгорит, если только ей не удастся достигнуть устойчивого состояния. Нам известны подобные звезды, они не старше миллиона лет (возраст Земли составляет около 5 миллиардов лет, Солнца — 6 миллиардов). Эти двойные звезды, СССР — США, находятся в одинаковой опасности и представляют одинаковую опасность, а мы всего лишь их сателлиты, хотим мы того или нет, — но Закон всемирного тяготения заставляет нас вращаться вокруг обеих звезд. Кто возьмется предсказать, сохранится ли жизнь, если одна звезда вдруг выйдет из состояния равновесия или другая так и не сможет его достичь? Пожалуй, никто, тем более что нужно помнить не только об этих двух звездах. Если продолжить наше сравнение, то можно сказать, что мы вращаемся в кратной системе — в системе с несколькими звездами, причем неустойчивых звезд в ней встречается намного больше, ведь попадаются звезды, неустойчивые сами по себе, — Германия Адольфа Гитлера была такой звездой.
Теперь зададимся вопросом: а мы, то самое небольшое государство, которое вращается среди этих более или менее устойчивых звезд, мы представляем собой стабильную планету? Вопрос остается открытым, поскольку некоторые признаки указывают на то, что и внутри нашей планеты происходят определенные процессы. Любой институт должен функционировать. Чем сложнее будет порядок, который должен обеспечить институт, тем сложнее будет структура самого института, тем быстрее он будет превращаться в неподконтрольную самостоятельную организацию функционеров. Современное общество, в котором представлены самые разные интересы, порой противоречащие друг другу, подталкивает государство к тому, чтобы брать на себя все больше функций института. Однако институт не совсем то, во что люди верят, это безликое образование, в отличие от отечества. От института прежде всего требуют, чтобы он функционировал. Но чем сложнее институт, тем труднее ему выполнять свои функции, тем неповоротливей становится его организм, а это, в свою очередь, лишь увеличивает требования к нему. Превратившись в абсолютный институт, государство попадает в порочный круг; поэтому все чаще мы видим на улицах бунтующую молодежь, она протестует против института, который в ее представлении состоит исключительно из запретов, — подобно улице, сплошь в знаках дорожного движения, из-за чего по ней невозможно ни пройти, ни проехать; в этом я вижу причину, по которой политики так отчаянно пытаются придать смысл институту, правда, выводят этот смысл вновь из самого института — он все-таки должен сделать улицу проезжей и пешеходной для всех! Институт стоит на пути у молодежи, молодежь у института, но в первую очередь институт стоит на пути у самого себя: государство, которое когда-то было отечеством, превращаясь в институт, отделяет себя от тех, для кого оно должно существовать, и тогда для людей остается единственный выход — они начинают искать новую родину вне этого института. А потому ни один институт не должен становиться тотальным — необходимо сохранять то пространство, которое когда-то давало братство. Это пространство родины, без которого человеку невозможно существовать. Стремление выразить в законах и тем самым упорядочить абсолютно все, в конечном счете может означать только одно: тотальное государство, даже если на фирменной вывеске будет значиться — «демократия». Можно провести параллель с церковью: чем больше церковь организует себя как институт, тем меньше она становится церковью верующих. Настоящая церковь проявляется в непосредственном, она возникает вне церкви, пропадает и появляется снова. Все сказанное относится и к марксистской церкви. Это мертвая церковь, как ни одна другая: ей больше не нужны верующие, ей нужны только функционеры. В ней воплотилась мечта, которую вынашивает любой институт. В этом кроются ее чары, которые по-прежнему прельщают многих, в этом заключена ее опасность и ее слабость. Тотальный институт живет в постоянном страхе, что совершенно неожиданно он вдруг не сможет больше функционировать.
Католическая церковь утвердилась в западной части Римской империи, православная церковь исторически связана с ее восточной частью, с Византией; точно так же и марксизм сумел развиться и победить в царской империи, которая несла в себе много анахронических черт, проявляющихся и поныне, теперь уже в СССР. Промышленно развитый Запад не смог предложить марксизму необходимых условий, марксизм основал здесь только партии, причем эти партии лишены революционного духа — из страха получить власть. В странах Восточной Европы марксизм победил вовсе не благодаря революции, а вследствие оккупации этих стран Советским Союзом, и только поддержка Советского Союза помогает ему оставаться у власти. Там, где марксизм пришел к власти без помощи Советского Союза, быстро развился антисоветский марксизм: в Югославии, потом в Китае. Вопрос — можно ли этот марксизм назвать марксизмом — достаточно спорный. По сравнению с Китаем СССР очень развитая в культурном отношении страна, да и не только СССР. В других странах, связанных с Советским Союзом, марксизм победил в силу особых обстоятельств: во Вьетнаме (в поддержку которого мы заявляли протест и против которого теперь уже никто не протестует) свою роль сыграл советско-китайский конфликт, о Камбодже лучше вообще не вспоминать, на Кубе приходу марксистов к власти способствовала неумелая политика США. Северная Корея осталась марксистской благодаря конфликту между Китаем и США, а теперь эта страна лавирует между Китаем и СССР. Албания, сосед Югославии, представляет собой реликт сталинских времен.
Что касается ислама, то его культурное развитие во многом обусловлено влиянием Византии и Персии. Его догматика спроецировала философию Аристотеля в Коран и Сунну: исламская мысль вышла из Античности, как иудейская и христианская. Для нас интерес представляет следующий вопрос: способен ли ислам к революции так же, как марксизм? Во «Взаимосвязях»[26] я выдвинул тезис, что ислам по своей природе враждебно относится к марксизму. За это время произошло два исторических события: революция в Иране и ввод советских войск в Афганистан. Оба события так или иначе взаимообусловлены. На первый взгляд исламская революция в Иране кажется настоящей революцией, поскольку стала новым основанием государства. Монархия в Иране пыталась обосновать себя исторически, возводя свои корни к временам Кира, сам шах видел себя просвещенным «Королем-Солнцем» на павлиньем троне. Исламская революция против шаха, которую возглавил Хомейни, обращает на себя внимание своими противоречиями. Конечно, о многом можно только догадываться. Народ Ирана, освобожденный из-под гнета шахского режима, пытается под руководством аятоллы Хомейни построить новую государственную систему, которая, очевидно, должна синтезировать в себе ислам и марксизм палестинского толка — не случайно Арафат ездил к Хомейни. Далее, уже усилиями Хомейни, происходит стремительная радикализация ислама, затем следует захват заложников, причем высказывалось предположение, что заложников захватили «марксистские» студенты. Этот тактический ход, скорее всего, и позволил избежать открытого столкновения между Хомейни и «марксистами». Это, разумеется, догадки. Их общим врагом является США. Неудачная попытка американцев освободить заложников была очень некстати. Эта попытка сделала террористов народными героями, ведь их единственное оружие — это их популярность. Хомейни давно всеми силами выступает против «марксистов». Иллюзия, что ислам и марксизм можно объединить, это всего лишь мечта палестинцев, которой не суждено осуществиться; ко всему прочему Хомейни является лидером шиитов. Дуализм в исламе проявляется намного сильнее, нежели в христианстве. Ислам — одна из простейших религий, которая учит полному подчинению Богу, не оставляя человеку никакой свободы. Определяющим в исламе является вера в Аллаха и его пророка Мухаммеда. Ислам не терпит «идолопоклонников» и атеистов; иудеи и христиане, «обладатели священных книг», в мусульманских странах облагались данью. Марксизм невозможно интегрировать в ислам. Марксисты утверждают, что ислам является частным делом каждого отдельного человека, а его социальное учение никак не противоречит марксизму; но это не более чем наивная идеализация как ислама, так и собственного учения — в таком случае марксизм не противоречит ни одной из религий — скажу более, марксисты тем самым недооценивают ислам: земная жизнь в исламе имеет обоснование в потустороннем. Для верующих ислам является истиной «самой по себе» и законом «самим по себе». Поклонники ислама уверяют, что он не знает конфликта «религия — государство», поскольку одновременно является и религиозным учением, и политическим, — да, именно в этом заключалась его сила в прошлом, но сейчас подобное качество скорее является слабостью ислама, хотя и таит в себе опасность. Ислам еще более иррационален, чем марксизм. Это была идеальная идеология для Средних веков, ведь, например, в отличие от христианства (за исключением цезарепапизма в Византии) ислам никогда не имел конфликта с правителями. Ислам признает только религиозную форму государства, его кодекс — Коран и Сунна, «Священное Предание». Ислам никогда не сможет приспособиться к действительности, но если он хочет оставаться религиозной и, главное, политической силой в современном мире, то просто обязан подавлять действительность, точнее, использовать ее, ведь наша действительность — это нефть, волшебная лампа Аладдина. Проявления этих процессов принимают иногда самые неожиданные формы. Саудовская Аравия была основана сектой ваххабитов, особо жесткой пуританской сектой в исламе; пожалуй, сегодня в мире нет более анахроничного государственного образования, нежели владения Саудидов. Каддафи можно назвать исламским «фюрером», если использовать западную терминологию. Феномен Хомейни объясняется только в контексте персидского шиизма — «имамитов» или «двунадесятников» — это направление в исламе с 1572 года является государственной религией Персии. В отличие от суннитов, которые всех халифов и даже турецких султанов признают законными наследниками Мухаммеда, иранские шииты считают, что власть должна принадлежать двенадцати имамам, последний из которых исчез в 878 году и скрыт в тайне времен, пока вновь не явится как махди. Муллы ссылаются на законного «скрытого имама», а поскольку шииты не признают Сунну, то Коран остается единственной книгой, из которой выводится абсолютно все: влияние Хомейни, вызывающее у нас такие опасения, объясняется тем, что он слишком хорошо знает народные массы, которые возглавил, у этих людей нет ничего, кроме веры, — именно эта вера свергла шаха. Для этих людей победу одержал Хомейни, а вовсе не интеллектуалы, к которым относятся и марксисты. Революция Хомейни — это шиитская реставрация; в христианстве ее можно сравнить с восстанием анабаптистов в вестфальском Мюнстере в 1534–1535 годах. При этом новое государственное устройство стало еще более противоречивым, нежели монархия Пехлеви. Реза Пехлеви пытался «протолкнуть» свою страну в XX век, насаждая в ней формы европейского государства XVIII века (эта попытка против его воли привела к просвещению интеллектуальных кругов и тем самым к появлению группировок, настроенных против него самого), — Хомейни пытается приспособить XX век к VII веку. Иррациональное тождество религиозного и политического мышления в исламе заключает в себе опасную взрывчатую смесь, что наглядно демонстрируют события в Афганистане, где ваххабиты также играют важную роль. Ввод советских войск в Афганистан обусловлен самой природой Советского Союза. Советский Союз не завоевывал свою империю, она досталась ему от царской России. Царская империя строилась не только в борьбе против Запада: против Тевтонского ордена, поляков, литовцев, шведов и прочих, — но и в борьбе против Востока — Золотой Орды, народов Центральной Азии, турков, а это означает — в борьбе против ислама; ведь татаро-монголы в России тоже приняли эту веру. Россия расширялась из своего центрального ядра во все стороны европейского континента, это расширение закончилось лишь в XIX веке: Ташкент был завоеван в 1865 году, Самарканд — в 1868 году, а власть эмира Бухары, города великого философа X века Авиценны (Ибн Сины), пала в 1920 году. Монистическая идеология Советского Союза не приемлет ислам, тем более что у ислама есть свойство, которое делает его похожим на некоторые вирусы: он может из полной пассивности неожиданно перейти в необычайную активность. Афганистан в качестве «народной республики» входил в зону влияния СССР, что не мешало ни Западной Европе, ни США, однако сам народ не принял народную республику и восстал. Народ Афганистана является одним из беднейших в мире, но бедность невозможно измерить, ведь религия способна любого нищего превратить в богача. Лишь когда в Иране произошла исламская «революция», СССР всерьез стал воспринимать гражданскую войну в Афганистане и вмешался в события, причем собственная идеология не позволяла Советскому Союзу примириться с тем, что идет религиозная война: война во имя Аллаха против «атеистического» правительства. Советский Союз, как пленник идеологии, не мог поступить иначе, ведь на его территории проживает пятьдесят миллионов мусульман, его границы с Афганистаном и Ираном — мусульманские. Для монистической марксистской империи ислам, ставший взрывоопасным, даже за пределами собственных границ превращается во внутриполитическую проблему, которой по законам идеологии просто не может существовать, равно как и любой другой проблемы. Сама природа империи подталкивает ее к поиску новых врагов, в случае с Афганистаном такой враг был найден, чему в том числе поспособствовали неконтролируемые границы этой страны: правительству Афганистана угрожают внешние враги, Советский Союз обязан оказать помощь дружественному правительству. К этой сказке охотно прибегают после смерти Сталина. Сталин находил своих врагов внутри страны; единственного врага, Гитлера, который нагрянул из чужих просторов, грузин, как нарочно, объявил другом. Советский Союз с большим трудом приходит в себя от шока, который он испытал после смерти Сталина. Вначале из самого Сталина сделали врага, партия попыталась вернуться к ленинскому учению, хотя Сталин был лишь логическим продолжением Ленина, — в итоге высшие партийные функционеры заключили между собой своего рода джентльменское соглашение, по которому нельзя было, как прежде, уничтожать друг друга, но можно было отстранять от власти — Берию еще ликвидировали, а Хрущева уже отправили на пенсию; после смерти Сталина советским политикам живется более безопасно. Однако режим вновь стал сталинским: он установил для любого мышления пределы в виде марксистско-ленинского учения и приступил к поиску врагов — теперь все больше за пределами страны, хотя и поиск внутриполитических врагов тоже никогда не ослабевал; параллельно с поиском режим создает врагов сам: ГДР, Венгрия, Чехословакия (в скором времени, возможно, и Польша). Советский Союз не мог допустить реформирования марксизма в этих странах, реформы неизбежно привели бы к созданию социал-демократической системы, а это грозило самыми разрушительными последствиями уже самому Советскому Союзу. Военные операции служат еще одной цели: марксистская идеология в СССР давно стала опиумом для народа, и этот опиум больше не оказывает никакого действия. Идеология, конечно, заменяет религию, но не полностью, к тому же советская «религия» состоит из мертвых замороженных идей. А людям нужна живая вера, все это толкает партию вновь прибегать к известному заменителю религии, который издавна согревает народы, — к патриотизму. Без чувства патриотизма Советский Союз не одержал бы победу во Второй мировой войне. Повторю еще раз, Советский Союз не может обойтись без врагов: внутриполитическими врагами становятся диссиденты, предатели идеологии, внешнеполитическими — империалисты, разжигатели войны. Но это приводит Советский Союз к новому конфликту — правда, иного характера: экономике Советского Союза требуется разрядка, внешней политике необходима Холодная война. Печально, что и в США наблюдаются некоторые схожие процессы. Свобода, которую так часто доводили до абсурда, становится сомнительной идеологией, люди перестают в нее верить, так что в последний момент вновь приходится тянуть ручку иррационального стоп-крана в виде патриотизма. Вспомним ситуацию вокруг Афганистана. То, что происходило на Западе, можно сравнить с истерическим припадком. И это только один из примеров нашего беспорядка и нашей иррациональности. Для Советского Союза проблема Афганистана представляет куда большую угрозу, нежели для нас. По отношению к СССР можно занять единственную позицию — позицию крайнего цинизма. Мы не в состоянии изменить Советский Союз, но мы не обязаны больше верить ему. Мы должны научиться выдерживать давление со стороны Советского Союза, хотя Советский Союз не сможет научиться не оказывать на нас давление. Положение весьма серьезное, но оно настолько фантастическое, что кажется не таким уж безнадежным. Оно может стать безнадежным, если мы тоже превратимся в идейных борцов; достаточно того, что таким борцом является Советский Союз. Если и мы такими станем — вот тогда все падут смертью храбрых!..
Все вышесказанное следует принимать в расчет, когда речь заходит об Израиле. Это государство возникло в силу естественного права евреев и создало второе естественное право — право палестинцев. Сложность ситуации заключается в том, что эти народы не связаны общей историей, они развивались самостоятельно, а не «вместе». Новое государство еще не успело появиться, а арабы уже развернули агрессию против него, что, по понятным причинам, евреи ставят им в вину; правда, до сих пор остаются сомнения относительно позиции ООН: возможно, ООН допустила образование еврейского государства, поскольку была убеждена, что оно так или иначе будет уничтожено арабскими странами. Израиль завоевал симпатии Запада, одержав победу в войне 1948 года — с точки зрения западного мира правда в этой войне была на стороне Израиля. Но скорее всего, определяющее значение сыграл другой фактор: Израиль казался рациональным форпостом на Ближнем Востоке, который становился все более иррациональным; победа Израиля в 1967 году вызвала на Западе бурю восхищения, что тоже имело разные причины: арабы приобрели за это время серьезного союзника — СССР. В те дни я был в Варшаве. Радость поляков была всеобщей, они не скрывали своего злорадства: вместе с арабами потерпел поражение Советский Союз. Но победа 1967 года сыграла свою роковую роль, что вообще свойственно многим победам, причем это отразилось и на победителях, и на побежденных — в данном случае я имею в виду рост иррационального догматического фактора: для израильтян стала догмой их непобедимость, которую смогла поколебать только война 1973 года, несмотря на то что израильтяне выиграли и эту войну. Для палестинцев стала роковой их привязанность к марксизму; марксизм, возможно, способствовал большему международному признанию палестинской проблемы, но, с другой стороны, он враждебно настроил исламский мир по отношению к палестинцам. Пожалуй, среди арабов только палестинцам удалось интегрировать «просвещение» в свою культуру, однако марксизм станет лишь эпизодом в их истории. Палестинцы переняли его у израильтян и лишь видоизменили, но этим «просвещением» они подрывают основы ислама. Многое стало очевидным во время войны в Ливане: нападения сирийцев на палестинские лагеря ясно показали, что сирийцы в первую очередь мечтают о Великой Сирии. Развитие ситуации в Иране и Ливии дает нам возможность предположить, что столкновение между исламом и «марксизмом» может стать неизбежным, причем разменной монетой в нем будут палестинцы. Усиление ислама делает арабский мир непредсказуемым. Остатки либеральных западных структур в Иране, на которые США все еще пытаются делать ставку после свержения шаха, давно уничтожены. Государство Кемаля Ататюрка когда-то задумывалось по образцу западных стран, но процессы, которые происходят в этом государстве сегодня, вызывают все большие опасения. Садат может лишиться власти в любой момент. В Мекке возросло влияние ваххабитов, собственный королевский дом стал для них слишком «западным», возможно, из-за связей с палестинскими марксистами, но в любом случае это еще один признак того, что исламский мир пришел в движение. А когда исламский мир приходит в движение, он становится взрывоопасным. Наивно ожидать ренессанса ислама, с таким же успехом можно ожидать ренессанса готики. По тем же причинам никогда не произойдет иудейского возрождения: храм Соломона не будет восстановлен. Собственно, уже тот храм, который перестроил Ирод, был памятником римско-эллинистической культуры, а не иудейской. Перед Израилем стоят совсем другие задачи. Государство, которое расположено в центре арабского мира и противостоит этому миру, не может позволить себе лидеров, подобных Бегину: достаточно того, что Израиль уже признал одного террориста, пусть и бывшего, — Арафата. Я так скажу — пытаясь придать еврейскому государству религиозные обоснования, Бегин ввергнет его в неконтролируемую пучину иррационального. Израиль, возникший в силу естественного права, должен быть современным государством и функционировать как современное государство: Израиль должен стать центром арабо-израильского просвещения. Пусть даже это современное рациональное государство на каждом шагу само грозит запутаться в иррационализмах и всевозможных идеологиях. Государство Израиль не тождественно Земле обетованной, политика и религия больше не совпадают. Если политическую проблему перевести в религиозную плоскость, то эта проблема станет неразрешимой. Ситуация и так вот-вот перерастет в конфликт. Усиление ислама в арабских странах вокруг Израиля увеличивает опасность их столкновения с современной цивилизацией, благодаря которой они существуют, следовательно, зависят от нее, — но тем сильнее эти анахронические образования будут стремиться развязать войну: прямую войну против Израиля или войну, в которую будут втянуты палестинцы. Эта война уничтожит тех, кто находится в меньшинстве, — евреев, а вместе с ними палестинцев, которые по примеру евреев тоже мечтали создать рациональное государство. Израиль должен понять, что палестинское государство необходимо ему самому, палестинцы должны понять, что только Израиль способен обеспечить существование их государства в эпицентре нестабильности: израильтяне и палестинцы просто обязаны поддерживать друг друга. Сегодня подобный союз кажется маловероятным. Но вспомним, сколько в истории было таких маловероятных союзов и невозможных ситуаций. И как стремительно они становились реальностью. Может быть, история преподаст нам еще один урок? Способны ли мы сегодня понять то, что когда-то казалось нам совершенно понятным? Время неумолимо подталкивает Израиль к решению этого вопроса, а время — понятие относительное. Три года назад, когда мы с женой в последний раз были в Израиле, нас встречал в Тель-Авиве археолог, который должен был отвезти нас в Иерусалим. По дороге он рассказал, что при раскопках был найден дверной косяк, причем находка относится к тому времени, когда Иерусалим был под властью персов. Я удивился и стал возражать, ведь этот период длился всего четырнадцать лет. «Четырнадцать лет — огромный срок», — раздраженно ответил археолог. Я понял его: он и сам жил в государстве, история которого на тот момент насчитывала только тридцать лет. Через сто сорок пять дней Садат прибыл в Иерусалим. Никто не мог предположить такого развития событий; когда я писал эти строки, никто не мог предположить, что начнется Ирано-иракская война, а вот в Польше, наоборот, все спокойно, и к своему «возможно» я ничего не могу добавить. Кремль словно говорит: «Мне отмщение…»
Недели две назад, глубоко за полночь, когда моя работа была близка к завершению, я решил почитать перед сном. На глаза мне попалась книга Алекса Комфорта «Природа и человеческая природа. Самоосвобождение человека из-под власти инстинктов». Я подумал: «Неужели у автора еще остаются какие-то иллюзии…» И прихватил книгу с собой в кровать. В памяти то и дело всплывали мысли из Канта, Поппера, Колаковского, Маутнера и Шопенгауэра, и тут вдруг я с удивлением обнаружил, что прежде уже читал Комфорта. Многие места в книге были подчеркнуты, а одно предложение я даже выписал на чистый лист перед титульным: «И все-таки ситуация, при которой, скажем так, высший руководящий центр человека получает указания и распоряжения из тайного отделения, которое руководствуется собственной логикой и собственными целями и отличается выдержкой трехлетнего ребенка, — такая ситуация, скорее всего, будет исключением». Это предложение поразило меня. Меня словно облапошили, все, чем я занимался последнее время за своим письменным столом, вдруг предстало полной бессмыслицей. Мой писательский высший центр, руководимый тайным отделением с собственной логикой, собственными целями, и нетерпеливый, как трехлетний ребенок, в очередной раз сыграл со мной злую шутку. Зачем вступать в борьбу против иррационального, против идеологий, если человек не может без них обойтись, если они необходимы человеку, как трехлетнему ребенку необходимы сказки? Если человек иррационален, подчинен необходимости и эту необходимость он не в состоянии понять, поскольку не желает ее признать, — все рациональное превращается в его врага. К чему я писал эти строки, перечеркивал, формулировал заново? В чем смысл моих бесконечных нападок на римско-католическую церковь? В том, что я протестант и должен утвердить себя в этом качестве? Не потому ли я пытаюсь опровергнуть религиозные догмы, что не в состоянии сформулировать свою собственную веру? А веру можно как-то сформулировать? Я ломаю голову — в чем еще обвинить марксизм! Может, я просто хочу защитить самого себя, поскольку никогда не был марксистом? Я бросаю упрек советской идеологии — сама ее природа требует врагов! А что есть мое сочинение, если не поиск врагов и борьба с найденными врагами? Получается, я сам свой маленький Советский Союз? Мне хотя бы немного удалось отразить действительность или я только боролся с самим собой, пытаясь сломать стену собственного духа, которая навсегда отделила меня от действительности? А может, любое писание — это самоописание и действительность в нем — лишь субъективный «случай» пишущего сумасброда? А сам я не был иррациональнейшим существом, когда работал над «Последующими размышлениями»? Или это страх заставляет меня писать — как он заставлял меня в детстве насвистывать, когда мне приходилось спускаться в темный подвал? А может быть, мое стремление понять мир, в который я заброшен, есть попытка увековечить секунду, сохранить ее в безвременном? Или все наши размышления подобны той каменной глыбе, которую пытался вкатить на гору Сизиф? Не так ли и мы беремся за вкатывание глыбы — в надежде, что глыба хоть на секунду, на десятую, сотую долю секунды останется на вершине? Или наоборот, она будет торчать там — упрямо и бестолково, как памятник собственной мысли: здесь размышляли… Не окружают ли нас повсюду подобные памятники человеческой мысли? Был ли Сизиф одинок в своем занятии? Может, Аид, владыка подземного царства и брат Зевса, ошибался, когда рассказывал только об одном Сизифе? Разве ему нечем было заняться — к примеру, супругой Персефоной, одной из самых красивых богинь, или ее подругой Гекатой, богиней колдунов и привидений, которая меняла свои обличья и становилась то львом, то собакой, то ослом; а когда Персефона покидала царство мертвых и возвращалась на землю, то Аиду собственные владения становились и вовсе неинтересны: кому угодно может наскучить созерцание вечных наказаний. Так что Аид вполне мог ошибаться: Сизиф был не один, их было много, этих Сизифов. Их глыбы остаются торчать на вершине, как навязчивые идеи, а целые поколения Анти-Сизифов силятся сбросить их с горы — и вот то одна глыба, то другая с грохотом катится вниз. Но Аид, все измеряющий вечностью, созерцает это как единый процесс, смешивает одного Сизифа с другим, а Сизифов, в свою очередь, с Анти-Сизифами — все сливается в его глазах и предстает как нескончаемое вкатывание и падение глыб-памятников. Простим ему это заблуждение — вот уже новые Сизифы стремятся взгромоздить на гору свои глыбы — черт возьми, теперь мне кажется, что я один из них, — и на вершине уже показался тот противник, который сбросит мою глыбу и похоронит меня под этим памятником моей же собственной мысли.
И все же, чтобы не заканчивать наш рассказ в мрачном царстве мертвых, вернемся еще раз на землю и поднимемся на Олимп. История Прокруста имела свое продолжение. Понял ли гигант слова Тесея, прежде чем лишился головы, останется тайной; скорее всего, не понял, если вспомнить, что произнесла напоследок его отрубленная голова, — идеологов невозможно вразумить, — а вот боги на Олимпе, вкушая свой послеобеденный нектар, наблюдали за этой сценой по телевизору, включив канал «Земля I», на этот раз со звуком. «А этот Тесей толковый малый, — сказала Афина и с благодарностью посмотрела на Прометея, обреченного страдать от болей в печени. — Я и не думала, что ты сделал людей такими разумными». Зевс потер голову. «Не знаю, — обратился отец богов к Прометею, который с мрачным видом помешивал нектар. — Может быть, Прокруст никогда и не дошел бы до своей идеологии, если бы ты вложил в людей больше любви». — «Ты что, нарочно это говоришь?» — возмутилась Гера, мать богов. Она как раз вязала ползунки, ведь ее благоверный во время последней прогулки на землю вновь обращался в лебедя. «Послушай, Герочка…» — начал Зевс, но Гера удалилась в свой будуар и больше не показывалась. «Если люди будут становиться все более разумными, — вмешался Аполлон, чтобы отвлечь Зевса, который в гневе уже схватил было молнию, — то захотят ли они верить в нас через три тысячи лет, ведь мы на самом деле не поддаемся разумному объяснению?» — «Не знаю, — проворчал Зевс, но молнию все же положил на место. Последний раз, когда я был лебедем, — тут он снова потер голову, — Гере я, понятно, об этом не стал рассказывать, та девушка, ее звали Иопа, двинула мне палкой по голове. Кажется, она действительно приняла меня за лебедя. И вот теперь ваша добрая мама зачем-то вяжет ползунки. Нет, Аполлон, вера в нас постепенно убывает. Как ты говоришь — через три тысячи лет? Исключено. Мы — самое невероятное, самое иррациональное, что только было придумано». — «Что ж, давайте проверим», — предложил Гефест и настроил телевизор на 1980 год нашей эры. На экране появилось новое изображение: с лекцией выступал Эрих фон Дэникен. «Гром и молния! — в изумлении воскликнули боги. — Мы бессмертны!..»
Сентябрь — октябрь 1980 года