В одно прекрасное солнечное утро, в последних числах апреля 1957 года, трое полицейских, несших службу на набережной Сены в районе дворца Шайо, обратили внимание на подозрительного субъекта, который, прохаживаясь вдоль устоев моста Иена, время от времени приседал на корточки и что-то фотографировал.
Полицейские окликнули его. Он не расслышал (или сделал вид, что не слышит), застегнул футляр фотоаппарата и быстро, через одну ступеньку, взбежал по каменной лестнице.
Старший из полицейских сделал знак своим товарищам и устремился за ним. Только у входа на мост ему удалось задержать незнакомца.
Последовал диалог:
— Почему вы не откликаетесь, когда вас зовут?
— Как?
Полицейский повторил свой вопрос.
— Я не расслышал, — ответил незнакомец на плохом французском языке.
— Но я достаточно громко крикнул.
— Я не расслышал, — повторил незнакомец.
— Вы иностранец?
— Да.
— Ваш документ.
Незнакомец полез в боковой карман. К этому времени подошли двое других полицейских. Начало не предвещало ничего хорошего. В руках полицейских болтались дубинки, взгляд их был строг и неумолим. Прохожие стали оборачиваться.
Но, увы, любителей поглазеть на уличные происшествия вскоре постигло разочарование. Подозрительному субъекту не скрутили за спину руки, не надели на них наручников, не отвезли его в черной машине в полицию, в вечерних газетах не появилось ни одной заметки о поимке шпиона.
Все кончилось идиллией. Трое полицейских, расправив плечи, выстроились в ряд, а иностранец, отойдя на несколько шагов, запечатлел их на пленке своей «экзакты».
В тот же вечер иностранец был уже в Москве, а еще через несколько дней показывал друзьям и знакомым свеженапечатанную фотографию троих парижских «ажанов» на фоне Эйфелевой башни.
Вся эта столь многообещающе начавшаяся история произошла со мной весной прошлого года в Париже, за два часа до вылета самолета на Прагу, — иными словами, как раз в тот момент, когда меньше всего хочется быть задержанным полицией. История, как уже знает читатель, закончилась весьма мирно, но начать свой рассказ я решил именно с нее. Во-первых, чего греха таить, хочется сразу же заинтересовать читателя, столкнув его с полицейскими, да еще парижскими, да еще кого-то задерживающими; во-вторых, очень уж не хочется начинать с традиционного самолета, отрывающегося от взлетной дорожки Внуковского аэродрома; и в-третьих, наконец, потому, что столь миролюбивым окончанием этого происшествия я обязан в первую очередь маленькой книжечке с золотым гербом на обложке.
Книжечка эта, тоненькая и, кстати, вовсе не красная, а синяя, действительно обладала какой-то магической силой. (И хотя об этом писалось и говорилось бесчисленное количество раз, я совершенно сознательно иду на риск быть обвиненным в повторении уже известных истин.) В Италии она открывала нам двери закрытых музеев, раза в два убыстряла и без того быстрое обслуживание в тратториях, рождала улыбки на обычно хмурых лицах привратниц и швейцаров — самой, пожалуй, неприветливой и подозрительной категории людей, с которыми нам приходилось встречаться.
И только однажды (объективности ради надо и об этом сказать) в маленьком, прилепившемся среди скал домике каприйского извозчика Винченцо Вердолива паспорт мой потерял свою силу. Впрочем, как потом оказалось, дело было не в нем, а во мне самом. Я не понравился хозяйке дома. С первой же минуты она как-то подозрительно стала присматриваться ко мне. Когда же я, разместив все семейство (отца, сына, дочь, зятя, невестку и многочисленное черномазое их потомство) на ступеньках крыльца, приготовил свой аппарат и пригласил хозяйку занять свое место в центре группы, она наотрез отказалась. И вот тут-то даже торжественно вытащенный из кармана паспорт не возымел своего обычного действия. «Нет и нет… Ни за что…»
Только потом уже, прощаясь, милый, старый, словоохотливый Винченцо, смущаясь и не глядя в глаза, раскрыл мне тайну. Жена приняла меня за «еттаторе». Я понял: тут ничего уже не поделаешь. «Еттаторе» — это человек с дурным глазом, человек, приносящий несчастье, с ним ни при каких обстоятельствах нельзя иметь никакого дела. «Ну, что с ней поделаешь? Уперлась, и все…»
Впрочем, как потом выяснилось, супруга нашего милого Винченцо, отказавшись фотографироваться, ничего не потеряла; аппарат мой в тот день испортился, и все тридцать шесть снимков я снял на один кадр. Уж не сама ли старуха была «еттаторе»?
Но вернемся на набережную Сены, где трое полицейских с нескрываемым любопытством изучали мой паспорт — щупали позолоту, герб, разглядывали фотографию. Наконец старший из них, немолодой уже и весь какой-то очень добротный в своем синем, аккуратно сидящем на нем мундире, вернул мне его назад.
— Красивый, — любезно сказал он и одновременно профессиональным взглядом оглядел меня с ног до головы. — Из Москвы?
— Нет, из Киева!
— Из Киева? О! Красивый, говорят, город.
— Красивый.
— Красивее Парижа?
— Ну, как вам сказать… Я слишком мало пробыл в Париже. Всего лишь сутки.
— Сутки? Это никуда не годится. Париж — и сутки! Да в Париже…
Лед был сломан. Вежливо сдержанных полицейских сменили веселые, словоохотливые, любезные парижане.
— Чем вы занимаетесь в Киеве?
— Пишу.
— Что?
— Разное.
— Вы писатель?
— Писатель.
— И пишете на русском языке?
— На русском. — И тут же я непроизвольно похвастался, что моя повесть совсем недавно переведена на французский язык.
Все трое вытащили записные книжки и убедительнейшим образом заверили, что обязательно найдут и прочтут ее.
Вот уж никогда не приходило мне в голову, что написанное мною будет читать парижский полицейский. Придет домой, снимет свою пелеринку и, растянувшись на диване, начнет листать книгу о судьбе вернувшегося с фронта, тобой придуманного героя. Забавно…
К тому же полицейский, приятно улыбнувшись, вдруг сказал:
— Русская литература… О-о! Толстой, Достоевский…
Я взглянул на его круглое, в общем довольно интеллигентное лицо.
— Вы читали?
— А как же… И в кино смотрел. Сейчас на всех экранах идет «Война и мир». Превосходный фильм!
Тут я вспомнил, что Жерар Филип знаком парижанам не только по Фанфан-Тюльпану и Жюльену Сорелю, но и по князю Мышкину из «Идиота», что знаменитая Мария Шелл — об этом писали сейчас все журналы и газеты — снимается в «Братьях Карамазовых», и, чтоб не разочаровываться в дальнейшем, поспешил переменить тему.
— Вы курите? — Я вытащил из кармана пачку «Беломора», припасенную специально для таких случаев.
Три осторожно вынутые папиросы перекочевали в боковые карманы темно-синих мундиров.
— Это на вечер, после ужина, — улыбнулся самый молодой из троих и со слегка извиняющейся интонацией добавил: — Нам не разрешается курить во время исполнения служебных обязанностей.
Весь этот не слишком сложный разговор велся, само собой разумеется, на французском языке. Говорил я, правда, преотвратительно, оперируя преимущественно существительными и глаголами в неопределенном наклонении, и все же меня похвалили (французы остаются французами) — похвалили за произношение.
— У нас тут русские живут по сорок лет, а говорят куда хуже, чем вы.
Другой добавил:
— Гарантирую — три месяца в Париже, и вы будете говорить не хуже нас.
Я был польщен. Как-никак похвалили. И не кто-нибудь, а настоящие парижане.
Мы поговорили еще несколько минут о московской милиции («правда ли, что туда берут самых здоровых ребят? А мы подошли бы?»). Потом я сфотографировал всех троих, а на прощание не вытерпел и спросил:
— А почему вы все-таки меня задержали? Разве нельзя фотографировать Эйфелеву башню?
— Почему нельзя? Можно. У нас все можно снимать.
— Почему же тогда задержали?
Старший несколько смутился.
— Видите ли, мы вообще задерживаем всех подозрительных.
— ??
— Ну, а вы… Мы кричим, а вы убегаете… И вообще… — Все трое переглянулись: — Тут всегда много спекулянтов. Обменивают валюту, ну и… тому подобное. В этом месте особенно.
— Что и говорить, удачное местечко я выбрал для моих съемок.
— Зато познакомились, — подмигнул мне более молодой (тот самый, который особенно интересовался, вышел ли бы из него московский милиционер) и, чтоб окончательно скрасить неприятное начало нашего знакомства, вырвал из своего справочника маленький план Парижа с указанием всех линий метро. — На память о Париже. Бон вояж! [71]
— Спасибо.
— И приезжайте еще.
— Только не на сутки.
— Мы вам весь город покажем…
И мы расстались.
Теперь я спокоен — в Париже я не пропаду…
Через час в аэропорту стряслась другая беда. Выручил на этот раз не паспорт, а билет.
Молодой, весьма расторопный служащий, оформлявший багаж, взглянул на весы, где стояли мои чемоданы, и как бы между делом сказал:
— Лишних десять килограммов. Доплата восемь тысяч франков.
Я обомлел. В кармане у меня только тысяча. К тому же сегодня воскресенье, посольство закрыто. Шофер (наш, русский, из посольства) наскреб у себя около двухсот франков. С минуты на минуту объявят посадку. Что делать?
Я снял с весов туго набитый портфель и тут только вспомнил, что в Риме (билет у меня был прямой: Рим — Москва, через Париж — Прагу), когда взвешивали мой багаж, я преспокойно держал портфель в руках. А здесь, дурак, бросил на весы. С грустью вручил я шоферу роскошное издание Микеланджело, подаренное в Риме, папки с увражами равеннских мозаик, альбомы репродукций итальянских музеев — авось посольство когда-нибудь перешлет. Большую бутылку Лакрима-кристи, которую я вез домой по специальному заказу, решено было распить тут же, на ходу.
И вдруг голос:
— Мсье летит в Москву?
Испугавший меня восемью тысячами молодой человек весело смотрел на меня.
— В Москву.
— В портфеле книги?
— Книги. — В руках я держал бутылку вина.
Молодой человек закрыл ладонью глаза.
— Все в порядке.
Я стал лихорадочно, пока он не передумал, запихивать книги и бутылку назад в портфель.
— Дайте ему двести франков, — сказал шофер.
Я положил несколько монет на стойку, но молодой человек с такой укоризной посмотрел на меня, что я тут же спрятал их в карман.
— Бон вояж, — сказал он. — Салю а Моску! [72]
По приезде в Москву заграничный паспорт я сдал. А билет сохранил — какое-то чувство благодарности не позволило мне его выкинуть.
Но не пора ли все-таки приняться за начало? Еще Чапек в своих «Английских письмах» рекомендовал: «Начинать — так начинать сначала». Я не последовал этому совету. Поэтому, чтобы искупить свою вину, начну даже немножко раньше начала.
Поездка за границу — уточню, первая поездка — сложна тем, что еще задолго до того, как ты получил паспорт, сотни друзей и знакомых начинают давать тебе советы (о поручениях я уже не говорю).
— Ходи только в белой рубашке, цветных там теперь не носят. И трикотажных тоже.
— Помни о ноже и вилке… Ешь двумя руками.
— Этот пиджак слишком короток. О нем не может быть и речи.
— Не пей много…
— Смотри не протягивай даме руку первым.
— Если будешь в Помпее, не забудь о лупанарии. Это, говорят, самое интересное.
— Везде и всюду давай чаевые, не жмись.
— Смотри не пей много.
— Не забывай на ночь выставлять ботинки в коридор. Самое важное за границей — начищенная обувь.
— Побольше папирос и марок. Там все собирают марки.
— Джоконда и Венера Милосская… Не посмотришь их, можешь не возвращаться.
— Главное — не пей!
— А где черный костюм? У тебя нет черного костюма? Можешь тогда не ехать. Вечером тебя никуда не пустят.
Черным этим костюмом меня так замучили, что в конце концов я его купил. С трудом, в «комиссионке» — кто у нас теперь носит черные костюмы? Потом перешивал. Потом покупал серый в полоску галстук. Потом черные носки и туфли…
Все это стоило много времени и забот, чтобы мирно провисеть около полугода в шкафу — поездку нашу отложили — и наконец, попав в Италию, так же мирно пролежать в чемодане. Да, в Италии, оказывается, так же как и у нас, никто не носит черных костюмов. Надевают только в исключительных случаях, на официальные рауты и приемы, которые, бог миловал, программой нашей поездки предусмотрены не были. Я воспользовался этим и упрятал костюм на самое дно чемодана, а чемодан оставил в Риме, когда мы поехали на север Италии. И был наказан за свое легкомыслие — не попал в театр Ла Скала. Билеты так и пропали. Не попал, потому что сидеть в партере в мосторговском цветном, пусть даже и полуторатысячном, костюме категорически запрещено. Возможно, в тот вечер правило это соблюдалось с особой строгостью — на спектакль должен был пожаловать президент республики, специально приехавший на открытие Миланской ярмарки.
Бедные наши миланские друзья! Вконец огорченные, ринулись они к телефону, пытались дозвониться до какого-то прокатного ателье, но было уже поздно, и мне ничего не оставалось делать, как отложить свое знакомство с первым театром и первым «гражданином Италии» до следующего раза.
Попутно и чтоб не возвращаться больше к этому вопросу — не слишком ли много внимания мы уделяем своей экипировке? В Италии, например, никто не интересовался покроем и фасоном моего костюма. Важно было другое: достаточно ли ты естественно и непринужденно себя в нем чувствуешь. Ходи как тебе удобно, как ты привык. Главное, не тужься, не глотай аршина, будь самим собой. И никто не осудит тогда твои недостаточно узкие брюки или не в меру атлетические плечи пиджака.
А черный костюм? Что ж, кто любит оперу, пусть захватит его с собой.
Но довольно об одежде. Пора и в путь…
Паспорт в кармане. Билеты тоже. Отдельным багажом — подарки: книги, какие-то шкатулочки, безделушки, икра, папиросы в красивых коробках, ну и, конечно, водка.
Бедняжка! Везли мы ее нашим будущим итальянским друзьям, но, не в обиду им будь сказано, большинство из них определенно предпочитало ей свое любимое кьянти или, в лучшем случае, коньяк. Пили же нашу «Московскую» главным образом, чтоб сделать нам приятное. Причем не до, а после обеда, давясь маленькими глотками и все же сквозь слезы улыбаясь и одобрительно кивая головой; «Буоно, буоно». Нашей русской, советской братии в Италии она, безусловно, доставила куда больше удовольствия. Еще больше доставила бы вобла, Но мы были еще неопытны и не догадались захватить ее с собой, Читатель, если ты поедешь за границу, вези воблу, и побольше. Ты многим доставишь удовольствие.
Итак, мы летим в Рим. Летим по приглашению общества «Италия — СССР». На паспортах — визы итальянского посольства: «Пересечь границу 3 апреля, обратно 24 апреля».
Но до Рима еще Париж…
«Пассажиров, следующих по маршруту Москва — Париж, просят выйти для посадки на самолет».
Великолепная машина самолет, ничего не скажешь. Быстрая, удобная. В дальних полетах к тому же и кормят, причем бесплатно, это входит в стоимость билета. И все же по чужой стране куда интереснее ехать поездом. А может, даже и в дилижансе. Вышел, потоптался, поглазел, зашел в буфет — интересно, чем кормят… А тут за какой-нибудь час отмахал всю Западную Германию. И ничего не увидел. Внизу вата.
Но есть в этой обидной быстроте и своя прелесть.
Три дня тому назад я бродил еще по окрестностям Ленинграда. Стоял яркий солнечный день, но снег в лесу был крепок и глубок. Тропинка как траншея. Под ногами скрипит. То тут, то там следы зайчат. Сосульки длинные, крепкие, чуть-чуть покапывают. Все блестит — глаза зажмуриваешь…
А вот сейчас вынырнул из туч — и под тобой все зелено. Поля, луга, рощицы, парки — прозрачные, нежные, словно пух. И много-много красных, оранжевых крыш среди маленьких зелененьких огородиков. Неужели весна?
А еще через три дня — кто бы мог подумать! — мы лежали на пляже в Остии, в тридцати километрах от Рима. И даже купались. И ничего. В Крыму иногда и летом вода бывает куда холоднее.
«Медам э мсье, Пари…»
Как? Уже? Где?
В окошке проносятся разноцветные, все в стрелах, полосах и надписях, длиннющие, прижавшиеся к земле самолеты. А вдали что-то плоское, белое, стеклянное, с надписью «Орли». Аэропорт Орли.
Париж?
Париж.
…Ровно в семь утра его можно было видеть в Булонском лесу, совершающим свою утреннюю верховую прогулку…
…В фиакре с задернутыми на окнах занавесками она приезжала каждый вечер в его холостяцкую квартиру на Рю де ла Пэ…
…По приезде в Париж они сняли себе под самой крышей три маленькие комнаты, из окон которых хорошо видны были Сен-Сюльпис и купол Пантеона…
…Тут он вскочил на своего желто-рыжего коня, который без дальнейших приключений довез его до Сент-Антуанских ворот Парижа…
…Спустившиеся на город сумерки застали нашего героя все еще роющимся в книгах букинистов на набережной Сены…
…На башне Сен-Жак пробило двенадцать…
Что это? Откуда?
Да ниоткуда. Я просто придумал все это. Даже не придумал, а вытащил откуда-то из памяти. Оно застряло там, а когда вылезает наружу, кажется знакомым, как знакомы открытки с видами Эйфелевой башни. Нотр-Дам или пересеченной мостами Сены. Как фотографии из старой «Нивы» или французского «Иллюстрасьон». Президент Пуанкаре и Георг V в ландо на Елисейских полях… Генерал Жоффр принимает парад у Триумфальной арки… Все это с детства врезалось мне в память. А когда подрос, узнал Утрилло, Маркэ, Клода Монэ, Тулуз-Лотрека, Ван-Гога — художников, которые любили или не любили этот город, но не могли не писать его.
Париж — самый «литературный», самый «художнический» из всех городов мира.
— И вот я стою у окна. И подо мной улица. И называется она Рю Монталламбер. И внизу машины. А передо мной крыши. С мансардами, трубами, котами. А за всем этим — Эйфелева башня… Кусочек ее, верхняя часть, и ту плохо видно — сейчас туман, — но это она.
И мы уже два часа как в Париже. Мы пронеслись в машине по его улицам. Мы видали уже бельфорского льва и роденовского Бальзака. (Где? Где? Вот это? — и уже скрылся.) И первых живых «ажанов», и мальчишек-газетчиков («Франс-суар! Франс-суар!» — хоть уши затыкай), и маленького лифт-боя с золотыми пуговицами, которому я дал свои первые заграничные чаевые («давай чаевые, не жмись…»). А сейчас я стою и смотрю на верхушку Эйфелевой башни из окна Пон-Рояль-Отеля, расположенного, как сказано в проспекте, «в самой деловой и в то же время здоровой части города, в районе министерств и посольств, по соседству с Лувром, Тюильри и Северным вокзалом…»
По соседству… И Нотр-Дам и Дом инвалидов тоже, оказывается, по соседству! И Сена и Марсово поле! А у меня только вечер, ночь и утро…
Мы идем по набережной Сены. Уже зажглись фонари, отражаются в Сене. И окна домов отражаются. И каштаны.
Нас трое. Известный академик, раз двадцать уже бывавший в Париже, переводчик — молодой парень, впервые попавший за границу, и я, в Париже бывавший и даже живший. Да, да, целых четыре года проживший. Было это, правда, давно — лет сорок с лишним тому назад, еще «до той войны», как у нас говорят, — и все-таки это давало мне право считать себя старожилом и время от времени мимоходом бросать: «А вот за этим мостом будет площадь Согласия. А если свернуть налево и пойти по Елисейским полям, мы попадем на площадь Этуаль…»
И, как ни странно, перейдя громадную, в этот час довольно пустынную площадь Согласия с ее вывезенными из Египта обелисками, с ее фонтанами и скульптурами городов Франции (одна из них — «Страсбург» — в войну 1914 года в знак траура была скрыта от глаз черным покрывалом) и свернув налево, мы действительно попали на Елисейские поля.
Кажется, им нет конца. Только где-то очень-очень далеко-далеко, на самом горизонте, точно крохотная безделушка (а сколько их в Париже, этих безделушек, — металлических, пластмассовых, стеклянных), озаренная прожекторами Триумфальная арка.
Идем, идем, очень долго идем, а она все такая же маленькая.
Кончился бульвар — тихий, пустынный (Париж рано ложится спать), начались витрины. Сплошное стекло, гектары стекла, и за ним, в пустоте закрытых магазинов, медленно вращаются умопомрачительно сверкающие, сверхобтекаемые восьми-, десяти— и двенадцатицилиндровые лимузины, кабриолеты и что-то, чему я не могу даже дать название, — такое оно длинное и ни на что уж не похожее. А рядом, в витрине поменьше, порхает какая-то искусственная блестящая птичка, а под ней лениво переливаются на бархате кольца, браслеты, диадемы и, по-моему, даже короны. Я никогда не думал о том, как короли и королевы приобретают короны. Получают по наследству, или им тоже хочется иметь новые, по последней моде? Постоит вот так, вроде меня, у этой витрины какое-нибудь королевское величество, потом зайдет внутрь и спросит: «Мужские, пятьдесят второй размер есть?» — «Пожалуйста».
Но о витринах и магазинах потом. Успеем.
Триумфальная арка приближается. Осталось только прорваться сквозь водоворот машин. Здесь их много. Кажется, что они кружатся так сутки напролет без всякой цели.
Триумфальная арка. Под аркой могила. В ней лежит человек, которого никто не знает. В дни национальных торжеств здесь произносят речи. Все произносят. И Петэн произносил. Только он, лежащий в могиле, молчит…
Триумфальная арка. Памятник великих побед. Двенадцать авеню, расходящихся во все стороны звездой, напоминают о них. Авеню Ваграм, Иена, Великой Армии, Фридланд. Авеню Марсо, Ош, Клебер, Карно — великих полководцев Франции. И менее великих — Мак-Магона и Фоша. Нет только побед и героев последней войны…
А может, о них, о победах и героях этой последней войны, могут рассказать те двое парней в коротеньких курточках, подпоясанных ремнями? Они застыли у изголовья чугунной плиты, на которой написано: «Неизвестному солдату Франции». Лица их озарены пламенем, горящим на могиле солдата. Один постарше, другой помоложе — курчавый, черноглазый, очевидно южанин. Оба, не мигая, смотрят куда-то вперед, мимо нас. Я не помню, было ли у них в руках оружие. Кажется, нет. Но по всему чувствовалось, что когда-то было и что они умели с ним обращаться.
Кто они? У того, что постарше, синие точки на лице. Не шахтер ли? Но с ними нельзя разговаривать: они в почетном карауле. А как хотелось бы поговорить. Мне кажется, они могли бы кое-что рассказать. О днях Сопротивления, о спущенных под откос эшелонах, о взорванных мостах, о маки, о франтирерах — о том, о чем молчат двенадцать авеню.
Но не только с ними хотелось бы мне поговорить. Хотелось бы поговорить и с другими людьми, теми, которые не в этот день, а в другой, через две недели — 19 апреля, стояли у этой же могилы. С теми, другими, мне легче было бы говорить — они знали русский, — но, вероятно, куда труднее было бы найти с ними общий язык. Этих, других, я так и не увидел. Я о них прочел в эмигрантской газете «Русская мысль», которую купил в киоске на бульваре Сен-Жермен, — она висела рядом с московской «Правдой». В небольшом объявлении на шестой странице сообщалось, что «на торжественную церемонию возжжения пламени на могиле Неизвестного солдата приглашаются Преображенцы, Измайловцы, Егеря — офицеры и солдаты 3-го Его Императорского Величества стрелкового полка, стрелки Императорской фамилии, кавалергардская семья, все члены Союза русских офицеров — участников первой мировой войны на французском фронте, в парадной форме, при всех орденах…»
Именно о них я невольно вспомнил ровно через полгода, стоя над другой могилой, в другом городе, в моем родном городе.
Восемь генералов бережно и неумело опустили в могилу совсем легонький гроб. Припали к земле знамена. Грянул салют. О крышку гроба ударились мерзлые комья земли.
Над крутым днепровским обрывом высится сейчас обелиск — стремительный, немногословный. У подножия трепещет пламя. Гранитная плита. Под ней солдат. Никто не знает, кто он. Простой солдат. Тот, что вытянул войну. Месил фронтовую грязь сапожищами, бил немца, грел озябшие руки у печурки, стучал в «козла», материл нерадивого старшину, брал города, форсировал реки. Может, ты с ним и воевал вместе, лежал в одном окопе, докуривал его цигарку…
Ветер рвет пламя над могилой. Кругом венки — большие, торжественные, с красными лентами. И маленькие трогательные букетики. Стоит паренек, рыженький, в ремесленной курточке. Двое морячков в коротеньких бушлатах. Женщина с ребенком. Стоят, молчат… Каждый думает, вспоминает свое.
Хотелось бы знать, о чем думали и о чем вспоминали измайловцы, преображенцы, егеря и кавалергарды, стоя в парадной форме, при всех орденах, над могилой французского солдата.
Если выйти из станции метро Порт-Орлеан и пойти налево, то минут через двадцать вы дойдете до парка Монсури. В этом парке прошли первые четыре года моей жизни. Мать, окончившая в свое время Лозаннский университет, работала тогда в одном из парижских госпиталей, я же в компании двух других русских мальчиков (родители их эмигрировали из царской России) пасся в парке Монсури.
И вот спустя сорок два года я иду на встречу со своим детством.
Вышли из метро — я и Лев Михайлович, наш переводчик, — свернули налево.
Я проверяю свою память.
— Вот дойдем до конца парка и свернем налево. И сразу же направо будет коротенькая улица в несколько домов — Рю Роли.
— Вы это по плану определили, — говорит Лев Михайлович.
— Ладно, определил. Но то, что угловой дом — одиннадцатый, на плане не сказано. И то, что на углу был магазинчик, тоже не сказано. А в этом магазинчике продавались леденцы. И там был очень высокий прилавок. Приходилось становиться на цыпочки и куда-то очень высоко тянуть руку с монетой…
Проклятая память! Почему она сорок лет хранит в себе магазинчик, где продавались леденцы, и выбрасывает вон куда более важное, происшедшее пять, десять, пятнадцать лет тому назад?
Угловой дом оказался одиннадцатым. И на углу был магазинчик. Он был закрыт, но я посмотрел сквозь витрину. Вон и прилавок. Но тогда он, ей-богу же, был гораздо выше.
— А теперь пойдем вдоль этой ограды. Пройдем — ну, сколько мы там пройдем, я не знаю, — но будут ступеньки и вход в парк.
У матери сохранилась моя фотография тех лет. Я круглолиц и коротконос. В каком-то офицерском мундирчике, с саблей на боку, стою на скамейке. Сейчас скамеек в парке нет. Какие-то складные стулья. Но почему не считать, что эта скамейка стояла именно тут?
Встречи с прошлым…
…Школа, в которой ты учился. Дом, в котором жил. Двор — асфальтовый пятачок среди высоких стен. Здесь играли в «коцы», в «сыщиков и разбойников», менялись марками, разбивали носы. Хорошо было. И, главное, просто. Носы быстро заживали…
Но есть и другие встречи. Куда менее идиллические. Встречи с годами войны; с дорогами, по которым ты отступал, с окопами, в которых сидел, с землей, где лежат твои друзья. Но и в этих встречах — суровых и скорее печальных, чем радостных, — бывают такие, что вызывают улыбку.
Я долго бродил по Мамаеву кургану. Прошло восемь лет с тех пор, как мы расстались со Сталинградом. Окопы заросли травой. В воронках квакали лягушки. На местах, где были минные поля, мирно бродили, пощипывая траву, козы. В траншеях валялись черные от ржавчины гильзы, патроны…
Обойдя весь курган, я спускался вниз по оврагу к Волге. И вдруг остановился, не веря своим глазам. Передо мной лежала бочка. Обыкновенная железная, изрешеченная пулями бочка из-под бензина.
В октябре — ноябре сорок второго года передовая проходила по этому самому оврагу. С одной стороны были немцы, с другой — мы. Как-то мне поручили поставить минное поле на противоположном скате оврага. Поле было поставлено, а так как вокруг не было никаких ориентиров — ни столбов, ни разрушенных зданий, ничего, — я на отчетной карточке «привязал» его к этой самой бочке, иными словами, написал: «Левый край поля находится на расстоянии стольких-то метров по азимуту такому-то от железной бочки на дне оврага». Дивизионный инженер долго потом отчитывал меня: «Кто же так привязывает минные поля? Сегодня бочка есть, а завтра нет… Безобразие!..» Мне нечего было ответить.
И вот давно уже прошла война, и нет в помине ни Гитлера, ни минного поля, и мирно пасутся по бывшей передовой козы, а бочка все лежит и лежит. (Только год спустя ее убрали, когда делали генеральную чистку Мамаева кургана).
И еще одна встреча. Тоже с прошлым, но вдруг ожившим.
В Сталинграде снимали картину «Солдаты». Снимали на тех же местах, где шли когда-то бои. Опять вырыли окопы, понастроили землянок в крутом волжском берегу (куда им было до тех, настоящих, обжитых!), закоптили сохранившиеся руины — а их совсем не легко было найти сейчас, — словом, по мере сил восстановили недавнее, ставшее уже довольно давним, прошлое.
Как-то ночью шли съемки высадки батальона в городе. Старенький, видавший виды катер «Ласточка» (он воевал и в гражданскую и в эту войну и все-таки остался жив) тащил за собой баржу. Кругом, вздымая столбы воды, рвались снаряды, метались по небу прожектора, шипя, падали в воду ракеты. Солдаты прыгали с баржи и по пояс в воде выбирались на берег. Все до жути было похоже на то, что происходило на этом же берегу четырнадцать лет тому назад. Но, как ни странно, не это, а другое особенно как-то подействовало на меня.
В перерывах между съемками солдаты приданного нам полка отходили в сторону и, расположившись на железнодорожных путях, отдыхали, приводили себя в порядок. На них было старое обмундирование, без погон, с отложными воротничками, у сержантов с треугольничками, у офицеров с кубиками в петлицах. Они лежали в темноте, перемигиваясь цигарками, позвякивая котелками, негромко окликали друг друга. Кто-то уже храпел. Кто-то затянул песню, тихую, ночную…
И вот тут-то нахлынули воспоминания — самые, может быть, дорогие, самые близкие…
Но сейчас мы в Париже и будем говорить о Париже.
Самое, пожалуй, поразительное в этом городе то, что он совсем не кажется чужим. Даже не зная языка, ты как-то сразу и легко начинаешь в нем ориентироваться. У него, правда, очень компактная и легко запоминающаяся планировка — кольцо бульваров, два взаимно-перпендикулярных диаметра (один: Елисейские поля — улица Риволи — площадь Нации; другой: бульвары Сен-Мишель — Себастополь — Восточный вокзал) и лучший из всех существующих ориентиров — река Сена, проходящая через самое сердце города. Но дело не в этом. И не в том, что он знаком тебе по прочитанным книгам или виденным картинам. Просто это свойство самого города. В этом его обаяние.
И второе. По Парижу не только легко ходить (кстати, этому помогают громадные планы города, расположенные у входов и в туннелях метро), по нему приятно ходить. Город, по которому хочется гулять. Не ездить, а именно гулять. По Берлину, например, гулять не хочется. По Ленинграду, по Праге — хочется. А по Парижу еще больше.
Когда я летел из Рима в Париж, в самолете нам вручили маленькие брошюрки «Эр де Пари» («Воздух Парижа»), изданные авиационной компанией «Эр-Франс». В подзаголовке на обложке было написано: «Ваш гид на неделю. 24–30 апреля. Куда пойти в Париже? Спектакли, музеи, рестораны, шопинг» («шопинг» — забавное слово, обозначающее хождение по магазинам, от английского «шоп» — лавка, магазин).
Лишенный возможности из-за туч разглядывать с высоты шести тысяч метров проплывающие под нами Монблан и Женевское озеро, я листал брошюру. От обилия предлагаемых пассажиру парижских достопримечательностей и развлечений разбегались глаза. Рекомендовалось, например, осмотреть один из двадцати девяти музеев или шестнадцати салонов-выставок, посетить один из пятидесяти пяти театров, послушать знаменитых «шансонье» в четырнадцати предлагаемых местах или повеселиться в одном из пятнадцати мюзик-холлов. Если вы любитель кино, на ваш выбор давалось шесть французских, четырнадцать американских, три английских, один испанский, один итальянский, один греческий и один советский фильм («Ромео и Джульетта»). Не забыты были портные, парикмахерские и даже аптеки. О ресторанах и магазинах я уже не говорю.
Полистав более или менее внимательно брошюру, я мог составить себе примерно такой план времяпрепровождения в Париже, учитывая, что я пробуду там только сутки.
От десяти до восемнадцати часов — музеи. Лувр, выставка «От импрессионизма до наших дней» в галерее Андрэ Мориса, Музей восковых фигур Гревэн, аквариум Трокадеро (рыбы французских рек), выставка, посвященная Наполеону и Римскому королю в Доме инвалидов, или другая — «Французский костюм с 1725 по 1925 год» в Мюзэ д'ар модерн. В восемнадцать часов музеи закрываются. Обедать! Где? В «Мануар норман» («Нормандский замок») или «Бутей д'ор» («Золотая бутылка»). Первый славится громадным, всегда пылающим камином и знаменитыми цыплятами на вертеле, изготовленными мсье Бюролла, великим специалистом этого дела; второй — тем, что существует с 1630 года, расположен против Нотр-Дам и что кормят там каким-то особенным фрикасе из провансальского цыпленка. После цыплят — театр. На мое усмотрение — «Фауст» в Гранд-Опера (теперь она называется почему-то просто Опера), нашумевшее «Яйцо» Фелисьена Марсо в Ателье или чеховский «Иванов» в Театр д'ожурдюи. На закуску — Мулен-Руж, Фоли-Бержер, Альгамбра или Казино де Пари… Программа прелестная. День заполнен до предела. По приезде домой есть о чем рассказать.
Составляя этот план, я испытывал неизъяснимое наслаждение. Прилетев в Париж, я сунул брошюрку в чемодан и никуда не пошел, даже в Лувр.
Это — преступление, я знаю. Быть в Париже и не взглянуть на Венеру Милосскую и Монну Лизу равносильно тому, что побывать в Риме и не увидеть папу. Но поскольку в Риме я с папой так и не встретился, я позволил себе и вторую вольность — променял сокровища Лувра на парижские улицы.
Парижские улицы… Узенькие, кривые, с забавными названиями — улица Шпор, Хороших мальчиков (Bons-garcons), Кошки, удящей рыбу (Chat-qui-peche), Двух кузенов, Трех сестер, Четырех воров, и широкие, обсаженные каштанами авеню и бульвары… Улицы «высокой парижской коммерции» (du haut commerce parisien) в районе Мадлен, Сент-Огюстен, бульвара Мальзерб, средоточие самых великолепных и дорогих в мире магазинов-люкс. Всемирно известные площади — большие и маленькие, с памятниками и без памятников, размахнувшиеся среди тенистых парков и сжатые высокими стенами домов, они особенно хороши ночью, когда гаснут огни реклам и фонари, изящные парижские фонари с металлическими абажурчиками в виде шлемов, мягко освещают нижние этажи домов. И, наконец, набережные — может быть, самое прекрасное во всем городе. Внизу — пустынные, с покосившимися, глядящими в Сену столетними вязами и молоденькими, двадцатилетними парочками, примостившимися на ступеньках у самой воды; вверху — оживленные, заполненные людьми, куда-то спешащими, бегущими, что-то разгружающими из громадных тупорылых машин или, наоборот, фланирующими, фотографирующими, разглядывающими у прилепившихся к каменному парапету букинистов пожелтевшие от времени книжки.
По ним только и бродить, по этим площадям, набережным и улицам, идти куда глаза глядят, сворачивать направо, налево, петлять, кружить, спуститься в метро, проехать сколько-то там станций и выйти на какой-нибудь особенно улыбнувшейся тебе — Ваграм или Пигаль — и опять куда ноги понесут, если они еще не отказали.
Гостиница Каирэ находится в самом центре, на бульваре Распай. Я вышел из нее, дошел до угла и, остановившись у светофора, почувствовал себя точно витязь на распутье. Пойдешь налево — Национальное собрание и дворец президента, направо — площадь Бастилии, прямо — сад Тюильри, назад — Марсово поле и Эйфелева башня. Я пошел направо — не знаю почему.
Ты один, дел и обязанностей никаких, деньги кое-какие еще есть, не густо, но есть, погода чудесная — что еще надо? Идешь по бульвару Сен-Жермен и глазеешь по сторонам. Симпатичная девушка продает цветы — перед ней полная корзина цветов, каких-то голубеньких и розовых, незнакомых тебе, и сама она похожа на цветочек. Старик в клеенчатом фартуке приставил лесенку к афишной тумбе и наклеивает что-то очень большое — пока что я вижу на афише только длинные-предлинные ноги в ажурных чулках и туфельках на неправдоподобных высоких и тонких каблучках. А вот на таких же каблучках-гвоздиках пробежали две девушки с хвостатыми прическами, и двое молодых ребят с пестрыми платочками на шее, сидящие за столиком у входа в кафе, точно по команде, повернули в их сторону головы. Пожилой господин с болтающейся за спиной тросточкой тоже проводил их взглядом и опять принялся разглядывать выставленные в витрине гипнотически притягивающие к себе сногсшибательными обложками выпуски «библиотеки ужасов».
Бульвар Сен-Жермен — самый книжный из всех бульваров. Здесь можно купить все или почти все, начиная от баснословно дорогих, в тисненых переплетах, нумерованных изданий для знатоков и любителей и кончая грошовыми, запрудившими рынок миллионами экземпляров выпусками, которые так пленили господина с тросточкой. Книги по живописи, архитектуре, музыке, фотографии, спорту, туризму, телепатии, автомобилям. Книги о том, как дружно жить с женой, не отказывая себе в других развлечениях, как вылечить рак в два месяца, как заводить нужные знакомства. Специальный магазин самоучителей всех языков мира, вплоть до какого-то таинственного бринчи-бринчи. Магазин словарей и справочных изданий. В нем я встретил своего друга детства, тоже повзрослевшего, как и я, — маленький иллюстрированный словарь Ларусс, в котором было столько картинок, что от них оторваться нельзя было. И сейчас я тоже никак не мог от них оторваться, пока любезное «Вам завернуть?» не прекратило это занятие.
В маленьком скверике у церкви Сен-Жермен-де-Прэ я присел на скамейку. Позднее я узнал, что это самая древняя в Париже церковь, что построена она в 557 году и находилась тогда за пределами городских стен (отсюда и название: Сен-Жермен-на лугу), что норманны неоднократно разрушают ее, тем не менее колокольне за моей спиной минуло недавно тысяча четыреста лет. А в трех шагах от нее другая достопримечательность Парижа, чуть помоложе, носящая то же название «Сен-Жермен-де-Прэ», — знаменитое кафе экзистенциалистов.
Садясь на скамейку, я ничего этого не знал и мирно покуривал, глядя на азартно строивших какое-то сооружение из песка и веток ребятишек. Рядом со мной сидел старик, читавший «Монд». У него было чисто выбритое, все в морщинках и складках пергаментное лицо старого учителя. Я почему-то решил, что он преподает или преподавал когда-то математику. Прочитав газету, старик аккуратно сложил ее, положил в карман, вытащил трубку и долго набивал ее табаком из маленькой плоской коробочки с большой буквой «N» на крышке. Потом долго рылся в карманах в поисках спичек. Я предложил ему свои. Он закурил и, возвращая мне спички (они были итальянские, в плоской зелененькой коробочке), спросил, не португалец ли я. (Кстати, на следующий день в аэропорту какой-то очень смуглый, невероятно черноволосый субъект, суетливо бегавший и искавший кого-то, подбежал вдруг ко мне и, радостно улыбаясь, спросил: «Это вы летите в Лиссабон?» После этого мне очень захотелось увидеть живого португальца, я их никогда не видел.) Старик, узнав, что я русский, недоверчиво посмотрел на меня.
— Русские — большие, широкоплечие и светлые, — сказал он.
Я удивился. В Париже много русских, неужели они все большие, широкоплечие и светлые? Старик ничего на это не ответил и спросил, какой я русский, старый или новый, — очевидно, эмигрант или советский? Мой ответ он попросил подтвердить доказательством. Я вынул рубль. Он долго его рассматривал, потом вернул — в Италии его ни за что не отдали бы, а попросили бы еще расписаться на нем.
Вдруг без всякой логической связи с предыдущим старик заговорил о Наполеоне. Какой это был император, какой полководец! Только одну ошибку он совершил — поздно начал свой русский поход. Надо было начинать не в июне, а по крайней мере в апреле или в мае. Тут же он, правда, оговорился, что к русским относится хорошо, что они неплохие солдаты — он видел их в первую войну — молодцы, красавцы! — что у него есть приятель русский, истопник, очень порядочный человек.
Из дальнейшего выяснилось, что старик служит в Доме инвалидов, где погребен Наполеон, то ли гардеробщиком, то ли в охране (говорил он быстро, и я не все понимал, но слово «garde» — охрана, стража, караул — он повторил несколько раз), и тут мне стало ясно, что все интересы старика сводятся в основном к тому, что имеет какое-либо отношение к великому императору (иначе он Наполеона не называл). На пальце у него был перстень с буквой «N», на часах брелок с буквой «N», и даже крохотные запонки на воротничке были украшены малюсенькой буквой «N». Когда мы заговорили о днях оккупации, он сказал, что немцев не любит, но многое им прощает за то, что они перевезли в Дом инвалидов прах Римского короля, сына Наполеона.
Потом старик вдруг обиделся и замолчал, узнав, что я не поклонился праху великого императора и вряд ли успею это сделать. Сидел, попыхивая трубкой, не глядя на меня, потом, по-видимому, ему это надоело, и он ворчливо спросил, знаю ли я, у стен какого древнего сооружения сижу. И тут же рассказал историю Сен-Жермен-де-Прэ.
Дальнейшему разговору помешала его жена. Толстая, оживленная и сердитая, значительно моложе его, она как-то неожиданно появилась перед нашей скамейкой и сразу стала в чем-то упрекать его. Старик виновато смотрел на нее снизу вверх, потом встал и, несколько сконфуженный своим слабым сопротивлением, попрощался со мной, успев сообщить жене, что я «симпатичный молодой человек из Москвы, к сожалению, не интересующийся историей Франции». Жену это нисколько не тронуло, она решительно взяла его под руку и, продолжая отчитывать, повела к выходу. Старик на ходу обернулся, посмотрел на меня и беспомощно развел руками: «Что поделаешь. Такова жизнь…»
К сожалению, кроме этого старика и трех «ажанов», в Париже мне больше ни с кем не удалось поговорить, если не считать приказчиков и таможенных чиновников. Впрочем, вру — с одной парижанкой я довольно долго разговаривал. Мы сидели с ней в кабинете нашего посла, у великолепного высокого окна, выходящего в небольшой уютный садик. Она пришивала мне оторвавшийся карман на пиджаке, а я слушал ее приятную не так часто встречающуюся теперь, сохранившуюся только у стариков московскую речь.
— Ну что ж, живу… Уборщицей работаю. Второй год уже. И никак не привыкну. Город большой, красивый, очень даже красивый, вы же видели. Да больно уж суетливый. Суетливее, чем Москва. А может, та суета своя, привычная… А может, просто по детям скучаю…
И она повела обычный и всегда чем-то трогающий рассказ матери о своих детях, привычно и ловко орудуя иглой («а теперь и пуговицы укрепим…»), и от всего этого сразу стало как-то тепло и уютно в этом громадном кабинете с торжественной мебелью, в котором сидели когда-то чрезвычайные и полномочные министры Российской империи, а теперь, пока не пришел еще наш посол, тетя Маша, оторвавшись от пылесоса «Ракета», пришивала мне карман.
Ей нравился Париж. И парижане нравились. А думала она все о Москве. «И суета там своя, привычная». Кстати, эта черта свойственна всем русским, живущим за границей. Наши корреспонденты в Италии, с которыми я провел довольно много времени, с улыбкой слушая мои излияния по поводу красот Рима, Флоренции, Венеции, говорили:
— Мы, брат, тоже первые два-три месяца вот так вот бегали высунув язык. Ах, музеи! Ах, руины! Ах, траттории! Ах, дороги! А вот поживи здесь с наше, года три-четыре, так поймешь, что значит для тебя Сивцев Вражек или какая-нибудь твоя киевская, идущая в гору улица. Иной раз даже по милиционеру соскучишься…
И все это говорили русские, которые знали, что через месяц, два, три, шесть, максимум год они вернутся домой на свои Сивцевы Вражки и Николо-Песковские. А что говорить о тех, кто никогда уже не вернется на родину?
Я много видел таких. Разных, очень разных. В Равенне рядом со мной за столом сидела девушка, специально приехавшая за сто километров повидать земляка с Украины. Попала она в Италию во время войны. Сама из Днепропетровска. Вспоминала родные места, плакала и просила, чтобы я обязательно прислал ей шевченковский «Кобзарь». «Вы не представляете, что это для меня значит, нет, вы не можете этого понять».
Во Флоренции старушка, библиотекарша общества «Италия — СССР», энергичная и подвижная, с жаром рассказывала, как расширяется круг читателей советской литературы, а вечером («нет, я не хочу вина, я хочу русской, настоящей русской водки!») тоже расчувствовалась и все вспоминала, расспрашивала, расспрашивала, расспрашивала.
Ирина Ивановна Доллар, преподавательница русской литературы в Венецианском университете, не плакала. В Италии она очутилась совсем еще маленькой девочкой; Россию почти не помнила, но все русское ей по-настоящему дорого.
Я сидел среди ее студентов в маленькой университетской аудитории, и как же приятно было слушать все, что говорили и расспрашивали о русской и советской литературе все эти молодые венецианцы и венецианки, из которых многие приезжают на лекции за десятки километров.
Все они мечтали попасть на фестиваль. Собрали деньги и теперь ждали — разрешат университетские власти или нет? Несколько месяцев спустя я получил от Ирины Ивановны открытку: «Едем на фестиваль!» Как жаль, что я не был тогда в Москве…
Приятно сейчас вспомнить и о Юрии Крайском, вдвоем с которым мы бродили по безмолвным улицам Помпеи и пили вино в уютном домике нашего каприйского гида Винченцо Вердолива, и о Джордже Фолиато, показывавшем нам Флоренцию (кстати, он тоже побывал на фестивале), и о старом флорентийском враче, трогательно приглашавшем нас к себе домой, чтобы показать нам, как чисто по-русски обставлена у него квартира, словом, о всех тех, для кого слово «Россия» обозначало пусть далекую, пусть даже чем-то чуждую, но все-таки родину.
Но были и другие.
Был немолодой уже содержатель одного из флорентийских ресторанов, который подсел к нам и с грустью заговорил о том, что в Россию ему никогда уже не вернуться.
— Да и стоит ли? Мы теперь уже не нужны друг другу. Ни я ей, ни она мне. Отвыкли друг от друга. Скучать, конечно, скучаю, но возвращаться… И не примут, и делать мне у вас теперь нечего. Здесь у меня семья, никаких особых планов на жизнь я уже не строю, к Италии привык, хоть не все мне здесь по душе. — Он вздохнул, потер ладонями лицо. — Приходите завтра, я вам что-нибудь русское сделаю — борщ со сметаной, блины…
А в маленьком городке Ивреа, недалеко от Турина, на фабрике пишущих машинок Оливетти (о ней речь будет особая) нас сопровождала немолодая и очень словоохотливая дама, имя и отчество которой я сейчас забыл. Фабрика сама по себе, конечно, очень интересна, но дама восторгалась и захлебывалась с таким усердием, что мы, слушая ее, невольно начинали подвергать сомнению все, что она говорила. Рабочие, мол, и массу денег зарабатывают, и каждый свою машину имеет, а если не машину, то мотороллер, и квартиры у них отдельные («вот и у меня две комнаты, кухня, ванная, а в Москве, я видела, все еще по углам жмутся…»), и рабочая столовая здесь лучшая в Италии, и сам Оливетти такой бессребреник, всем раздает деньги, а сам в стареньком пальтишке ходит.
Во всем этом, возможно, и была доля истины — не знаю, проверить то, что нам говорили, мы не могли, а фабрика, со стороны действительно поражает своим благоустройством и рациональностью, — но когда обо всем этом говорится с таким неумеренным восторгом, невольно закрадывается сомнение.
Попутно о нас самих. Не напоминаем ли мы иногда эту самую даму, когда показываем иностранцам свои достопримечательности? Мне вспоминается скорбный взгляд итальянского писателя Карло Леви, когда три года тому назад в Киеве я спросил его, как ему понравилось Московское метро.
— Господи, и вы об этом? — сказал он с укоризной. — Нет человека, который не задал бы мне этого вопроса. Даже в Италии… В вашем посольстве, в Риме, я спросил молодого человека, выдававшего мне визу, — кстати, неглупого, начитанного, — что самое интересное он порекомендует посмотреть мне в Москве. Он подумал-подумал, наморщил брови и сказал: «Метро!» — то же, что я уже раз двадцать слышал от русских. И, может быть, именно поэтому я в нем не был. А ведь, вероятно, оно действительно хорошее…
После оливеттиевской дамы я понял, что у Карло Леви были основания так говорить.
Но это к слову. Возвращаюсь к тому, с чего начал, — к «другим». С наиболее ярко выраженной категорией этих лиц (хотя далеко не самой многочисленной) я столкнулся в одном из римских ресторанов, носящем название «Библиотека», очевидно, потому, что бутылки с вином стоят на полках вдоль всех стен от земли до потолка. Нас было шестеро: мы с Львом Михайловичем и четверо наших корреспондентов. На правах старых, опытных римлян они угощали нас изысканными итальянскими блюдами и винами, наперебой расспрашивали, что нового дома, в Москве, в Ленинграде, Киеве. Потом откуда-то появился фотограф, щелкнул аппаратом и через двадцать минут принес наши изображения, наклеенные уже на паспарту. Одним словом, все шло гладко и мирно. И только под самый конец мы обратили внимание на соседний столик. Там сидела женщина и еще двое: один постарше, другой лет двадцати, совсем мальчишка. Мальчишка был бледен и пьян. Уставившись в пространство, не глядя ни на нас, ни на своих собутыльников, он не очень громко, но достаточно, чтобы мы расслышали, произносил слова:
— Продали Россию… Загадили, запаскудили. Кровью залили. Великие преобразователи человечества. По заграницам теперь разъезжают. Учить нас хотят. А Россия с голоду дохнет. Продали ее… — И так далее, и так далее.
Судя по глазам и сжатым кулакам моих друзей, вся история могла закончиться в полицейском участке. Но благоразумие взяло верх. Мы расплатились и ушли. В гардеробе опять столкнулись с этой тройкой. Явно пытаясь затеять ссору, старший из них, проходя мимо нас, кинул:
— Не понравилось? А? Струсили?
В ответ ему с достаточной ясностью было сказано, что его ожидает, если он сейчас же не скроется. Нас было шестеро, их трое, вернее двое. Больше мы их не видели.
Кто они? Чем занимаются? Не встречались ли мы с ними (с мальчишкой нет, а с тем, постарше) где-нибудь на полях Отечественной войны? Не было ли на нем тогда серо-зеленого мундира?
Немало русских разбросано сейчас по земному шару. В Италии, Франции, Южной Африке, Австралии… Сколько среди них мечтает о «Кобзаре», сколько среди них обманутых, хотящих и боящихся вернуться домой, но сколько среди них и ненавидящих. Их меньшинство, но они есть.
Чем же они живут?
Мне трудно судить об этом: кроме той тройки в римском ресторане, мне больше ни с кем не пришлось встречаться. Разве что с «Русской мыслью», с которой столкнулся в Париже. Существует эта газета уже десять лет, редактирует ее некий Серж Водов. Я с интересом полистал ее. С интересом потому, что, во-первых, никогда до сих пор не читал белоэмигрантских газет, во-вторых, просто потому, что захотелось узнать, чем же живут ее издатели и читатели.
И оказалось — ничем. Ненавистью? Но одной ненавистью не проживешь. А кроме нее, ничего нет. Пустота, безысходность, отсутствие цели, хотя о ней и говорят и пишут. Но верят ли в нее?
Трудно без улыбки, например, читать о том, как какой-то господин Болдырев, деятель Национально-трудового союза, обещает произвести в Советской России переворот, если у него будет сто миллионов долларов. Над этим смеется даже А.Жерби, сотрудник «Русского слова», статью которого «Несколько слов по поводу Конгресса за права и свободу России» я прочел в номере газеты за 23 апреля 1957 года. Я не знаю, кто такой А.Жерби, приславший в «Русскую мысль» свою статью из Нью-Йорка, но, прочитав ее, я окончательно понял всю трагическую и смешную безысходность существующего еще до сих пор «белоэмигрантского движения». Есть еще какие-то партии, союзы, объединения, движения, институты, ассоциации, комитеты, общества — галлиполийцев, кубанцев, витязей, алексеевцев, русских комбатантов, русской православной молодежи и т. д. и т. п., есть собрания, конференции, балы, матине, the-dancant'ы (чай с танцами), съезды, конгрессы. Нет только одного — цели. Цели, в которую бы верили.
«Мое отрицательное отношение к созываемому в Гааге на 25–27 апреля «Конгрессу за права и свободу России», — пишет автор статьи, — является последствием печального опыта с несколькими съездами эмигрантских организаций, созывавшимися за последние десять лет. Ничего, кроме склоки, из этих попыток, начатых с самыми лучшими намерениями, не вышло». И дальше: «Лично мне не известен ни один человек из передовых слоев эмиграции, не только левых, но просто прогрессивных, кто признал бы целесообразность собираться в настоящее время и обсуждать нечто, не поддающееся обсуждению».
Картина более или менее ясная. Остаются только матине и the-dancant'ы в Русском доме. Об открытии одного из них, в Брюсселе, сообщается в том же номере газеты:
«Дом сверкает чистотой, на стенах красуются царские портреты и портреты вождей Добровольческой и Освободительной армий, знамена, гербы, девизы… Имеется зал для конференций, салон для бриджа, русский бильярд, библиотека, читальня».
Вот и нашлось, где посидеть, побеседовать, повспоминать прошлое, полистать свеженькие журналы. Ну хотя бы этот, о выходе которого сообщается все в том же номере:
«Вышел из печати N 24 журнала «ВОЕННАЯ БЫЛЬ».
Издание Общекадетского объединения под редакцией А.А.Геринга.
В номере: Д.А. «День в Морском корпусе (посвящается выпуску 1915 г.)»; Вл. Третьяков. «Первые добровольцы на Кубани и кубанцы в первом походе»; В.Каминский. «Производство в офицеры»; Л.Беляев. «Офицерские гимнастические фехтовальные курсы в Киеве и 1-я Российская олимпиада»; Анатолий Марков. «Гвардейская юнкерская школа»; В. Богуславский, «75 лет с поступления в Воронежскую военную гимназию», и т. д. и т. д.
Есть еще о чем вспомнить, сидя под портретами вождей Добровольческой и Освободительной (читай — власовской) армий!
Ну, а тем, кто помоложе, кому нечего вспоминать? Чем им заняться? Оказывается, кроме бриджа и бильярда, есть еще и ипподром. В том же номере газеты некто Н. Нелидов дает дельные советы, как там вести себя, чтобы не оказаться в проигрыше.
«Если у вас попросят прикурить в промежутке между скачками, не играйте: о выигрыше не может быть и речи. Если вас все время толкают — проиграете. Уронили деньги — наступите на них: выиграете. Если вместо кассы, где покупают билеты, по ошибке встанете у кассы, где получают, — выигрыш обеспечен. Это приметы французских игроков. О русских приметах напишу после».
Ну, а если никуда не хочется идти, хочется сидеть дома? И на этот случай газета дает совет в своем отделе «На досуге»:
ПАСЬЯНС «КОМЕТА»
Возьмите колоду в 52 карты и расположите ее в 8 вертикальных рядов следующим образом: в первых 4 рядах по 6 карт, из коих 5 закрытых, а 6-я открытая, а в последующих 4 рядах — по 7 карт открытых. Пасьянс состоит в том, что…»
И дальше шестьдесят строк объяснения, как скоротать время, если не хочется ни на съезд, ни в библиотеку, ни на ипподром.
Но это еще не все. Газета дает ответы на более существенные вопросы устами сотрудницы «Женского уголка», всезнающей Натали. Она все знает, на все может ответить: и сколько стоит билет на самолет до Лондона, и где находится Баньер-де-Бигорн и дорого ли там лечение, и что делать Марии Ивановне (Мозель), пятнадцатилетний сын которой в ее отсутствие приходит домой завтракать, но слишком мал, чтобы самому себе приготовить завтрак, и слишком велик, чтобы оставаться одному с прислугой, которой уже семнадцать лет.
«У меня есть подруга француженка, — спрашивает у Натали Петр Иванович, — и у нас вечно недоразумения. Сейчас обиделась, что я не сделал ей подарка на Пасху. Сами знаете, времена тяжелые, — я ей это сказал. А она мне: «Ведешь себя, как будто ты мой законный муж». Что это она хотела сказать, уважаемая Натали?»
И Натали отвечает. На все отвечает. Вот это газета!
Пусто, безысходно, бесконечно тоскливо. Где выход? Кто ответит?
«МАЛЕНЬКИЕ ОБЪЯВЛЕНИЯ
LES PETITES ANNONCES
Ясновидящая КАЛЬ. Отвеч. на задуман, вопросы, угад. имена и предсказываю будущее. 3–7 час. 70 bis, Av. Clichy, 1-er etage».
Пятнадцать лет тому назад закончились бои в Сталинграде. В течение нескольких часов, даже минут, мы оказались вдруг тыловиками. Фронт был далеко, где-то на Дону. На пушки натягивали чехлы. Из пистолетов и автоматов расстреливались последние патроны. Все небо было в ракетах с утра до поздней ночи. А потом пили.
В перерыве между концом боев и началом празднования я отправился на Тракторный завод. Весь сентябрь я просидел на нем — с 23 августа до 3 октября. Мы должны были взорвать его. В цехах под машинами лежали мешки аммонала. От мешков шли провода в щели — убежища. В щелях мы жили. Там же были и маленькие рубильники, которые надо было включить, как только получим сигнал. Но сигнал так и не дали. В последних числах сентября пришел приказ — взрывчатку из цехов убрать и закопать поглубже. Мы это сделали и ушли на левый берег. Вскоре немцы захватили Тракторный.
Прошло четыре месяца. И вот в первый же мирный день, вернее даже час, я отправился на Тракторный, чтобы показать, где зарыта взрывчатка. Потом я долго бродил по разрушенному заводу, зашел в ТЭЦ (вместо нас ее разрушили немецкие бомбардировщики), разыскал щель, в которой, не раздеваясь, прожил сорок два дня, — в нее попал снаряд, и она превратилась просто в засыпанную снегом яму. Потом пошел в свою часть.
Не доходя километра три-четыре до нашего штабного оврага, я догнал небольшую группу пленных, которую вел командир роты третьего батальона Стрельцов.
Мы пошли вместе. Немцев было человек восемь. Сумрачные, замерзшие, закутанные в одеяла, с громадными рюкзаками за плечами (немцы не расставались ни с чем, что в силах были поднять), они шли молча, не глядя по сторонам. Только один был без рюкзака — маленький, весь посиневший, с густой черной щетиной, доходившей ему почти до глаз.
— Говорит, что француз, — сказал Стрельцов. — Ругает фрицев на чем свет стоит.
«Шкуру спасает», — подумал я и задал ему несколько вопросов. Это был первый в моей сознательной жизни француз, если не считать мсье Картье, преподавателя курсов иностранных языков, на которых я когда-то недолго учился.
Француз оказался эльзасцем из города Мюлуз. Имя его я сейчас забыл. До войны работал спортивным обозревателем в местной, а затем в страсбургской газете. Там, в Страсбурге, у него семья: отец, жена и двое мальчиков — Селестэн и Морис.
— Мориц? — не выдержал и съязвил я.
— Нет, Морис! — Он даже обиделся. — Ударение на «и». Морис. И говорят они у меня оба по-французски. Дома только по-французски. Старшему, Селестэну, — десять, Морису — шесть…
Мы шли по разъезженной танками и машинами дороге. Кругом в снегу валялись подбитые немецкие пушки, обломки самолетов, ветер гнал вороха немецкой штабной писанины (в те дни Сталинград буквально утопал в ней), а он, маленький, в надвинутой на уши пилотке, с трудом двигая замерзшими губами, рассказывал о своем отце, кавалере ордена Почетного Легиона, полученного за Верден, о матери-парижанке («она умерла еще до войны, и, может, это даже хорошо, она не увидела меня в этом позорном обмундировании»), о своей жене, родом из Лотарингии («у меня сейчас руки замерзли, а то показал бы вам ее фотографию»), опять о своих детях, потом вообще о французах — какие они всегда веселые, остроумные, неунывающие, как ценят они свою свободу.
Недели через две я опять встретился с ним. Он шел с большой партией пленных, которых уводили за Волгу. Увидев меня, он помахал рукой и что-то крикнул. Мне послышалось что-то вроде: «До встречи в Париже!..»
Тогда, в сорок третьем году, на берегу замерзшей Волги, пожелание это звучало по меньшей мере смешно. Но вот случилось так, что через пятнадцать лет я действительно попал в Париж. Эльзасца своего я, конечно, не встретил, но, глядя на парижан, невольно вспомнил его слова о веселых, неунывающих французах. Как ни странно, мне они такими не показались. Суждение очень общее и поверхностное, но и в метро, и на улицах, и в магазинах они не производили на меня впечатления людей веселых, неунывающих. Особенно в метро. Сидят молчаливые, сосредоточенно глядящие перед собой или уткнувшиеся в газету, усталые, невеселые люди.
Мне говорили потом, что французы, мол, после войны очень изменились. Стали угрюмее, замкнутее, сидят больше по домам. Так ли это? Не знаю. На Монмартре, например, мне удалось все-таки увидеть веселых парижан. Это были толстые немолодые люди в расстегнутых рубашках, с увлечением катавшие какие-то шары — французская игра, смысл которой я не совсем понял. Дело происходило на маленькой уютной площади у входа в кафе. Какие-то туристы фотографировали играющих, но те не обращали на них внимания и, весело перекрикиваясь, катали свои шары. Я тоже постоял, посмотрел, потом свернул в переулочек и тут обнаружил другую категорию людей, которые тоже ни на кого не обращали внимания. Они сидели за мольбертами и все рисовали одно и то же — яйцевидный купол Сакрэ-Кер, господствующий над всеми крышами Монмартра. Одни делали его голубым, другие желтым, фиолетовым, а маленький сухонький старичок с профилем и волосами Листа, в длинной блузе с бантом — таких я видел только на картинках, — изображал его розовым на фоне белесого неба, хотя на самом деле купол был как раз белесым, а небо розовым.
Но не это меня удивило. Удивило то, что такие же точно пейзажи именно этого купола и именно с этого места висели в большом количестве чуть ли не во всех магазинах, торгующих сувенирами, открытками и картинами. Неужели этого количества не хватает, нужно его пополнять? И тут у меня мелькнула нехорошая мысль: а что, если старичок с бантом и его коллеги просто-напросто необходимый аксессуар, без которого Монмартр не был бы Монмартром? Ну что это за Монмартр, без художников! Потом мне говорили, что это так, мол, и есть — все они живут за счет туристских компаний, кто ж этого не знает? А веселые толстяки с шарами? Может, они тоже… Но нет, это уже слишком. Да и про художников, по-моему, тоже все придумано. Не хочется этому верить, хотя, в общем, и непонятно, зачем все-таки столько сакрэ-керов.
На той же маленькой уютной площади, где катали шары, увидал я и других художников — разновидность наших, вырезывающих из черной бумаги профили в парках и фойе кинотеатров. Но эти не вырезывали, эти просто рисовали. Один из них, молодой, рослый парень, судя по всему — по клетчатой навыпуск рубахе с засученными рукавами, по шкиперской русой бородке, которая сейчас в моде у парижской богемы, — должен был быть заядлым абстракционистом. Но это течение, по-видимому, не в большей чести у рядовых заказчиков. Парень самым честным образом, с растушевочкой, с бликами в глазах, очень быстро и ловко рисовал маленькую девочку, сидевшую перед ним на стуле и мучительно старавшуюся не засмеяться. Родители одобрительно кивали головами — им нравилось.
Тут же рядом другой художник, тоже молодой (не студенты ли они?), но менее эффектный, без бородки, писал сразу двоих — жениха и невесту. Она была в подвенечном платье с флердоранжем, он — молодой офицер в кокетливо сдвинутом набок берете. Друзья их, молодые люди в таких же беретах и девицы с распущенными, точно непричесанными волосами, усиленно помогали художнику советами, но, в общем, были довольны его работой. На приколотом к дощечке листе ватмана под разноцветными мелками быстро возникали розовые и очень привлекательные молодожены, может быть даже несколько более привлекательные, чем на самом деле.
Потом вся компания, а вслед за нею и я отправились к Сакрэ-Кер и там несколько раз сфотографировались на широкой лестнице, идущей к собору. Тут же, на лестнице, фотографировалось еще несколько пар. Почему их было так много, не знаю. Одну из групп — папу, маму, жениха, невесту и мальчика с голыми коленками — удостоился чести снять и я. Мне дали аппарат и попросили запечатлеть всех пятерых вместе, но так, чтобы попали и собор, и конная статуя, и, главное, высоченная колокольня, которая никак не вмещалась в кадр. Не знаю, что у меня получилось, но в благодарность я заслужил прелестную улыбку невесты и веточку флердоранжа. Вслед за этим все пятеро степенно проследовали в собор.
Собор Священного сердца — Сакрэ-Кер — самое, пожалуй, некрасивое и непарижское сооружение во всем Париже. Я не видел церкви Сен-Фрон и Перигэ, формы которой вдохновили творцов Сакрэ-Кер, но эта многокупольная, пышная, непонятно в каком стиле сделанная громада, строившаяся тридцать четыре года (1876–1910), кажется каким-то посторонним, инородным телом среди монмартрских улочек, переулочков и лестниц. Только низкий, благородный звон «Савояра», самого большого в мире колокола, плывущий над крышами Монмартра, несколько искупает громоздкость и пышную эклектику архитектуры.
Но место, на котором стоит собор, — лучшего не найти. Пристроившись на парапете, окружающем небольшую площадь перед собором, я долго сидел и смотрел на погружающийся в вечерние сумерки громадный город. Быть может, вид, открывающийся на Флоренцию с Пьяццале Микеланджело, или всемирно известный ландшафт Неаполитанского залива с пинией и Везувием сами по себе красивее. Возможно, это и так, но в этой красоте есть какая-то открыточная законченность, самой природой придуманная композиция. Здесь же просто город: крыши, крыши, крыши, и первые огоньки в окнах, и светящиеся изнутри перекрытия вокзалов — правее Сен-Лазар, левее Гар дю Нор и Гар де л'Эст, — а дальше купола, колокольни, совсем розовая сейчас лента Сены и все та же Эйфелева башня, которую так ненавидел Мопассан и которая так прочно овладела силуэтом Парижа.
Я сидел на каменных перилах и думал о том, что за те три с чем-то десятка часов, которые я в нем пробыл, я увидел максимум того, что можно было увидеть, я обегал десятки улиц, площадей и парков, ноги у меня болели так, как не болели с лета сорок второго года, когда приходилось проделывать по сорок — пятьдесят километров в сутки, и все-таки я города совсем не знаю. Я видел дома, но что за их фасадами скрывается, я не знаю. Я фотографировал папу, маму, жениха, невесту и мальчика с голыми коленками, но кто они такие, о чем они думают, — я не знаю. Единственный парижанин, с которым по сути я поговорил, рассказывал мне о Наполеоне, а ведь он, вероятно, мог и кое о чем другом порассказать. Я покупал книги, открытки, билеты в метро, маленькие сувениры, но кто те люди, которые мне их продавали, где они живут, как живут, что делают после шести часов вечера, какие газеты читают и читают ли вообще, а если читают, то почему именно эти, а не те, — ничего этого я не знал. Я всего лишь несколько минут постоял над тем парнем в клетчатой рубашке, со шкиперской бородкой, а мне хотелось бы с ним посидеть в каком-нибудь бистро до двух часов ночи и задать ему тысячу вопросов и ответить на две тысячи его.
Трое «ажанов» с набережной Сены мило мне улыбались и передавали привет Москве. А год спустя эти же «ажаны», возможно, разгоняли на Елисейских полях демонстрации, шедшие с лозунгами «Да здравствует Республика!», и, может быть, били даже дубинкой по голове того самого парня в курточке, который стоял в почетном карауле у могилы Неизвестного солдата. А может быть — уж больно разнородным по составу было французское Сопротивление, — может быть, этот самый парень в майские дни 1958 года сам кричал у стен Бурбонского дворца: «Министров в Сену!» Все может быть…
Париж… Парижане… Я видел их, но я не знаю их. А как хотелось бы знать. И не только знать, но и подружиться с ними, теми, чьи предки защищали Великую французскую революцию и Парижскую коммуну, кто сами выходят на улицу с «Марсельезой» на устах, когда свободе Франции грозит опасность. И тогда я понял бы, что настоящие парижане совсем не такие, какими я видел их в метро. Они другие — веселые и неунывающие, любящие и ненавидящие, поющие, танцующие и заразительно смеющиеся, но умеющие, кроме того, и бороться, и драться, и отстаивать свои права, кто бы и под какой бы маской на них не посягал, одним словом, такие, какими описывал их маленький эльзасец в Сталинграде, какие они есть, какими они не могут не быть.
Третьего апреля в половине четвертого мы прибыли в Рим, а в пять был уже прием, или, как он был назван в газетах, «коктейль», устроенный обществом «Италия — СССР». Так началась наша жизнь делегатов, жизнь, в которой завтраки, обеды и ужины являются, пожалуй, самой тяжелой и трудоемкой частью и без того перегруженного расписания.
— Ну что ж, пойдем позавтракаем, — с этих слов обычно начинался наш день.
В час, оказывается, надо уже обедать. Итальянцы обедают в час, и тут уже ничего не поделаешь — надо идти. Обед продолжительный, обязательно с вином — после него, кроме сна, трудно о чем-либо другом мечтать. Но о каком сне можно говорить, когда в четыре нас ждут там-то, в шесть конференция, потом визит к тому-то и конечно же небольшой ужин, а до четырех надо успеть побывать в галерее Уффици, или в Национальном музее, или во Дворце Дожей, или в Ватикане, или… Словом, какой сон в Италии? Спали по четыре-пять часов, и то обидно было.
За двадцать три дня я побывал в семи городах — в Риме, Турине, Милане, Венеции, Равенне, Флоренции и Неаполе, — и только в Неаполе не было никаких «мероприятий». И во всех семи — музеи, галереи, выставки, церкви, руины, замки, дворцы, театры, гробницы, памятники. Один только поверхностный осмотр не оставил бы ни минуты времени для чего-либо другого. А мы, собственно говоря, и приехали для этого «другого»: как в старину говорилось, «людей посмотреть и себя показать», а на современном языке — для налаживания контактов.
И тут-то хочется сказать о том, что особенно затрудняло это налаживание. Незнание языков — вот в чем наш грех. Средний итальянский интеллигент, кроме своего родного, обязательно знает или французский, или немецкий, или английский, а то и все три. В любом ресторане, музее, гостинице, на почте, в поезде тебя всегда поймут, если ты заговоришь на одном из этих языков. Италия — страна туристов (двенадцать миллионов туристов в год, оставляющих соответственное количество долларов) — этим многое объясняется. Возможно, это не лучший стимул для изучения языков, но, что там ни говори, важен результат. А мы, в большинстве своем, немы и глухи. Мы прикованы к переводчику. Мы не можем читать газеты. Мы бродим по улицам, сидим в тратториях и остериях и не понимаем, о чем вокруг нас говорят, чему радуются, смеются, чем возмущаются. А это, может быть, самое интересное: сидеть вот так вот, в углу за столиком, и слушать, наблюдать, а потом и самому взяться затеять какой-нибудь спор — итальянцы любят это, моментально подхватят.
Всего этого я был лишен. На конференциях я говорил под переводчика. А как это нарушает непосредственную связь со слушателями! В простом разговоре пропадает окраска речи, смысл интонации — перевод, как бы он ни был хорош, все-таки только подстрочник.
Итальянцы со свойственной им восторженностью и деликатностью говорили: «О! Синьор прекрасно объясняется по-французски». Но, простите, что это за разговор, когда, пытаясь, например, высказать свою точку зрения на современную итальянскую архитектуру, я с трудом, мучительно подбирая слова и морща лоб, выжимал наконец из себя: «Вокзал, стадион, аэропорт — хорошо… Дом, где люди живут, хорошо и не хорошо… Один другой похожи, скучно…» В дальнейшем я попытаюсь написать об архитектуре так, чтобы читателю стало понятно, что я хотел этим сказать, но тогда мне хотелось, чтобы меня поняли мои собеседники, а получалось черт знает что, детский лепет.
Второй наш грех. Мы почти не знаем современной итальянской культуры (да и только ли итальянской?). Мы говорим о Данте, Петрарке, Боккаччо, Леонардо да Винчи, Микеланджело, а нас спрашивают о Коррадо Альваро, Чезаре Павезе, Умберто Саба, Элио Витторини, Эудженно Монтале. Увы, мы их не знаем. С Моравиа, Леви, Пратолини мы познакомились каких-нибудь два-три года тому назад, а ведь это крупнейшие писатели с европейскими именами, печатающиеся много лет. Нас спрашивают, какого мы мнения о романах Фолкнера, Саган, — мы разводим руками. Помню, как неловко нам было, советским писателям, когда в Ленинграде, года полтора тому назад, Альберто Моравиа спросил нас что-то о Кафке. Мы переглянулись, мы никогда не слыхали этой фамилии. Возможно, на Западе этому писателю придают больше значения, чем он заслуживает (говорю «возможно», так как до сих пор его не читал, — опять же язык!), но слыхать-то о нем все-таки не мешало бы — его книги переведены чуть ли не на все языки мира.
И третье, о чем я уже вскользь упоминал: не надо глотать аршин, он мешает двигаться и говорить, надо быть самим собой. Мы советские люди, к нам присматриваются, стараются нас понять, раскусить, и вот тут-то мы не всегда находим правильную линию. С одной стороны, мы начинаем расхваливать все свое, с другой — так же неумеренно подлаживаемся под обычаи и привычки той страны, в которую попали. Ни того, ни другого не надо — это только мешает. Не надо всем и каждому говорить, что у нас лучшее в мире метро, что Сталинград был переломным моментом в разгроме гитлеризма, что Эйзенштейн «Броненосцем «Потемкиным» сделал переворот в мировой кинематографии, что многие писатели Запада учились у Льва Толстого, а режиссеры у Станиславского, — все это известно, и повторение этих несомненных истин вызывает только улыбки. Не надо думать, что, покритиковав картины, например, Александра Герасимова или архитектуру нового Крещатика, мы наносим удар своей родине, роняем ее достоинство. Мы вовсе не обязаны краснеть за это, как и за то, что на нас не перлоновая рубашка, а простая бумажная, ботинки не узконосые, а тупые: что ж, они носят такие, а мы — такие…
И еще одно: часто мы удручаем своей серьезностью (ах, как мы ее любим!) и забываем, что шуткой можно иногда куда скорее приобрести друга, а если надо, то и отбрить недоброжелателя.
Первый итальянец, с которым я познакомился, был опять-таки, как и француз, военнопленный — веселый, быстроглазый сицилиец Джулиано. Он попал к нам под Одессой, сразу как-то прижился к батальону, сначала помогал повару, затем ходил даже в разведку, сменив петушиные перья своего головного убора на нашу прозаическую пилотку, и вообще стал батальонным любимцем.
Со вторым итальянцем я познакомился через десять лет. Это был Карло Леви — писатель и художник, книги которого «Христос остановился в Эболи» и «Слова — камни» широко известны теперь советскому читателю. В 1955 году он приезжал в Киев, и мы долго бродили с ним по надднепровским садам и паркам. Вернувшись в Италию, он написал книгу о своем путешествии по Советскому Союзу, — она выдержала пять изданий и много сделала для ознакомления широких итальянских кругов с нашей страной.
Оба они — Джулиано и Леви — совсем не были похожи друг на друга. Один — сын палермского шапочника, двадцатилетний разбитной парень, покорявший своим голосом (впрочем, не только голосом) девушек тех сел, где мы стояли. Другой — человек уже немолодой, прославившийся своими книгами и картинами в Европе и далеко за океаном. Короче, люди они были разные. Но обоих объединяло одно качество, вернее, три: радушие, приветливость и доброжелательность — качества, присущие, как я потом увидел, большинству встречавшихся мне итальянцев.
Джулиано в сорок пятом году отправили на родину. Прощаясь, он записал чуть ли не десяток адресов, но ни одного письма я от него так и не получил. В утешение себе, объясняю это его врожденной ненавистью к перу и бумаге. К сожалению, во время нашей поездки по Италии мы не попали в Палермо, на родину Джулиано, и я не увидел ни его, ни его красавицы жены, ни маленького бамбино Пьетро, о которых он столько нам рассказывал. А жаль, очень хотелось бы их повидать…
С Карло Леви встретиться оказалось куда проще. Он был одним из двух знакомых мне людей на том самом «коктейле», на который мы попали в первый же час своего пребывания в Риме. Вторым был Джованни Пирелли, знакомый мне еще по Киеву, куда он приезжал в составе делегации сторонников мира, сын знаменитого каучукового короля и составитель нашумевшей в свое время книги «Письма приговоренных к смерти», предисловие к которой написал Томас Манн.
Как гостеприимный хозяин, Леви водил нас по залу и знакомил с людьми, чьи имена давно уже стали известны нам по литературе и кинофильмам: с Данило Дольчи, ныне лауреатом Ленинской премии мира, триестинским архитектором, переехавшим в Сицилию, чтобы жить и работать среди крестьян и рыбаков многострадального острова, с Ренато Гуттузо (его картины выставлялись в Москве и Ленинграде), с Чезаре Дзаваттини, автором покоривших весь мир фильмов «Рим в одиннадцать часов», «Похитители велосипедов», с Эдуарде де Филиппо, которого я совсем недавно и с не меньшим интересом вторично смотрел в «Неаполе — городе миллионеров», с Альберто Моравиа, автором широко известных у нас «Римских рассказов» и великолепного романа «Чочара», и многими другими, чьи руки приятно было пожать.
Потом мы ездили с Леви на его машине по городу, побывали в маленьком кафе, где когда-то сиживали Гоголь и Александр Иванов (их портреты висят там до сих пор), и закончили день — иначе в Италии нельзя — в одном из ресторанов на площади Навонна. Леви знакомил нас с итальянской кухней и учил, как надо справляться со спагетти, ловко наворачивая эти бесконечно длинные макароны на вилку и не менее ловко отправляя их в рот.
Впрочем, с настоящей итальянской кухней мы познакомились несколько дней спустя, побывав в гостях у Линуччи Саба, дочери знаменитого, ныне покойного, итальянского поэта Умберто Саба. Я не помню точно, чем нас там угощали, помню только, что все было очень вкусно — Линучча Саба славится своими изысканными обедами. Но вечер, проведенный у нее, запомнился не столько кушаньями, которые там подавали, сколько тем, что было после того, как мы с ними покончили.
Небольшая заметка, написанная гостеприимной хозяйкой и опубликованная в газете «Пунто», начиналась так:
«— Русские приглашены на обед? — спросила меня моя кухарка, и в ее глазах появился страх.
— Сегодня у вас действительно будут русские? — спросила привратница, и ее глаза загорелись фанатическим блеском».
Очевидно, этот интерес испытывали не только кухарка и привратница синьоры Саба, так как к концу обеда в маленькой уютной квартирке на шестом этаже трудно было повернуться, столько появилось там гостей.
Среди них был и Васко Пратолини, автор чудесной книги «Повесть о бедных влюбленных», спокойный, сдержанный, с немного печальным взглядом из-под очков, и Джованни Пирелли, и Анджело-Мариа Рипеллино, совсем еще молодой, свободно говорящий по-русски литературовед, составитель довольно полной антологии русской поэзии. Был, конечно, и сам Карло Леви, улыбающийся и приветливый, главный вдохновитель всей этой встречи. Остальных я не знал.
Расположились в небольшой, очень просто, но со вкусом обставленной комнатке. И вот тут-то завязался спор, закончившийся около трех часов ночи.
Не скажу, чтобы эти несколько часов были самыми легкими в моей жизни. Дело в том, что, хотя с октября 1956 года прошло почти полгода, все, связанное с Венгрией, было еще очень свежо. Мои собеседники, усевшись вокруг на диванах, креслах, столах и просто на полу, в течение по крайней мере двух часов подвергали меня перекрестному обстрелу. Не мне судить, насколько удачны и убедительны были мои ответы (Пирелли, в частности, сказал, что он не считает наш спор законченным и рад был бы его продолжить в другом, менее многолюдном месте, — к сожалению, осуществить это не удалось), но часа в два ночи мы сошлись на том, что никому не удастся поколебать дружеские отношения, установившиеся между нами, и что нет лучшего способа укрепить их, как говорить, что думаешь, отстаивать то, во что веришь, прямо, искренне и до конца.
Месяца два спустя, уже в Киеве, я не без улыбки прочел в архибуржуазной итальянской газете «Мондо» нечто вроде отчета об этом вечере. О статье этой мы слыхали еще в Италии, но найти ее почему-то не могли. Итальянские друзья наши, очевидно боясь испортить нам настроение, говорили: ерунда, не стоит и читать! А Карло Леви, считавший себя до какой-то степени ответственным за этот вечер, чуть смутившись, сказал:
— И никто ее не приглашал, эту даму, хотя она и подписалась «Приглашенная». Просто пронюхала и явилась. Нельзя ж было не пустить.
Вероятно, действительно нельзя, да, вероятно, и незачем было, хотя, попадая на званый обед, приятнее находиться в кругу людей, которые не сидят в углу с блокнотом. Впрочем, у «Приглашенной», возможно, блокнота и не было, его с успехом заменила собственная фантазия. Сужу по тому, что моя персона в статье наряжена была почему-то в солдатскую гимнастерку, а сам я изображен в виде «сицилийского крестьянина с жилистыми руками и словно высеченным из камня лицом с густыми бровями над черными глазами». Откровенно говоря, мне очень понравился этот приписываемый мне экзотический облик, но, увы, он так же далек от истины, как и утверждение, что на вечере присутствовали «двое из русского посольства». Ну что ж! Так интереснее.
Смысл статьи сводился к тому, что под градом сыпавшихся на него вопросов «бедный русский писатель» вспотел, скинул пиджак, оставшись в солдатской гимнастерке, и, исчерпав запас хвалы по адресу своей страны, перешел в контратаку, обвиняя итальянцев в том, что у них демонстрируются антисоветские фильмы американского производства, и ни о чем другом говорить уже не хотел. Кончилось все тем, что только на улице сопровождаемому все теми же загадочными «представителями посольства» бедному писателю удалось наконец свободно вздохнуть.
Что ж, почти правда. И пиджак снимал, и о стране своей не так уж плохо говорил, и действительно огорчался тем, что на итальянских экранах демонстрируется антисоветский (кстати, настолько бездарный, что я и получаса не высидел) фильм «Железная юбка». Все это было. Но было и другое — то, чего «Приглашенная» не захотела увидеть. Был громадный интерес друг к другу, желание познакомиться, подружиться, разобраться во всем том, что подчас еще мешает этому. В маленькой комнатке на шестом этаже собрались представители двух различных миров, которым не так часто приходится встречаться и которые, к сожалению, еще так мало знают друг о друге.
«Может быть, в глазах наших гостей мы кажемся марсианами? Не думаю, но верно то, что в наших глазах они ими не являются», — так закончила свою статью в газете «Пунто» наша гостеприимная хозяйка.
Пользуясь случаем, чтобы заверить Линуччу Саба, что и мы (переводчик и я) не приняли их за марсиан, что вечер, проведенный у нее, был очень интересен и что если мы действительно вздохнули, выйдя на улицу, то просто потому, что на ночной улице дышать куда легче, чем в пятнадцатиметровой комнате, набитой по меньшей мере двадцатью курильщиками.
Возвращаясь же к статье в «Мондо», скажу только одно; статья эта была единственной недоброжелательной из всех, которые появились тогда в итальянских газетах по поводу нашего приезда.
Откровенно говоря, отправляясь в Италию, я ожидал эксцессов покрупнее. Известно, что осенью пятьдесят шестого года по Италии прокатилась волна антисоветских демонстраций. Позднее я узнал, что демонстрации эти инспирированы были правительством, что основная масса участников состояла из школьников старших классов и что в эти дни занятия в школах начальством были отменены. Картина ясная.
Нет, итальянский народ не удалось поколебать в эти тяжелые для всех нас осенние дни 1956 года. Тяга к Советскому Союзу осталась прежней. Мы ощущали это везде — и на конференциях, и при встречах с рабочими, и за чашкой густого сладкого кофе, без которого итальянцы не могут прожить и часа, и просто на улице, сталкиваясь с людьми.
Перед первой нашей конференцией я порядочно-таки волновался. Это было в Турине. Впервые в жизни я должен был выступить перед людьми, не знающими моего языка, живущими в чужой стране, перед людьми, образ мыслей которых мне незнаком и чей круг познаний о нашей стране тоже неизвестен.
Зал небольшой, но народу много. Старые, молодые, мужчины, женщины. У некоторых в руках блокноты, тетради, у других фотоаппараты. Все молчат, ждут. Кто они? Не знаю. В основном, понимаю, что люди, симпатизирующие нам, но вот там, у колонны, несколько ребят в коротеньких курточках о чем-то все время перешептываются — чувствую, что молчать они не будут.
Тема лекции — советская литература, пути ее развития. Попутно — театр, живопись, архитектура, кино. Говорить приходится по две-три фразы, потом включается переводчик. Это раздражает, мешает и мне и слушателям. Но слушают внимательно, не перебивая. Длится это около часа. Потом вопросы.
И вот тут-то, во время вопросов, — а недостатка в них не было — атмосфера сразу прояснилась. И в Турине (мальчишки в курточках) и потом в Милане, Венеции, Флоренции обязательно находились один-два человека, которые пытались подкуснуть, пустить шпильку, задать каверзный вопрос. И нужно сказать, в этих случаях я сразу же чувствовал поддержку зала. Кстати, мальчишки в курточках, задавшие столько многословных и туманных вопросов, что зал в конце концов взбунтовался, оказались очень неплохими ребятами. После конференции мы разговорились в коридоре. Все трое — студенты театрального училища. Узнав, что и я в свое время закончил нечто подобное, они моментально забыли все свои туманные, «умные» вопросы и превратились в обыкновенных, славных, любознательных студентов. «Вы видели живого Станиславского? И разговаривали с ним? Какой он? А где достать его книги? А как вы относитесь к Мейерхольду? А почему вы бросили театр?…» Расстались мы друзьями.
Повторяю, задающих всякие каверзные вопросы было мало, и каждый раз зал дружно встречал их в штыки. Но были и другие вопросы и высказывания — дружеские, но такие, с которыми нельзя было не поспорить.
Среди итальянской интеллигенции распространено мнение, что до XX съезда партии наша военная и послевоенная литература была исключительно «лакировочной» и лишь после XX съезда стали появляться правдивые, реалистические произведения, первым из которых была эренбурговская «Оттепель». Согласиться с этим, конечно, нельзя. Пришлось напомнить о Пановой, Казакевиче, Симонове, Беке, Гроссмане, к сожалению итальянскому читателю мало знакомых. Много спрашивали о нашей живописи, театре, архитектуре. И здесь тоже можно было рассказать о том, что, кроме высотных зданий, у нас появились очень интересные архитектурные ансамбли в Ереване, где очень тактично и умело использованы национальные элементы древней армянской архитектуры, что, кроме помпезных «официальных» полотен, на выставках появлялись работы Сарьяна, Чуйкова, Яблонской, Пророкова, Пластова, Шмаринова, Сойфертиса, Кончаловского, Гончарова, Фаворского — художников, очень разных по своей манере, по умению видеть и воспроизводить окружающее, но всегда твердо стоявших и стоящих на реалистической основе.
Говорил я и о партийности нашей литературы, о том, что это вовсе не значит — пиши только о партии и партийцах, причем преимущественно хороших, а не плохих, что это — понятие гораздо более широкое, вытекающее из нашего мировоззрения, того самого мировоззрения, которое многие из нас защищали с оружием в руках. Надо было сказать и о сознательной тенденциозности нашей литературы, и о народности ее, и о ее воспитательной роли, которой мы придаем большое значение, и о том вреде, который ей нанес «культ личности», и о тех перспективах, которые действительно раскрылись перед нами после XX съезда.
Все это выслушивалось с большим вниманием, иногда вызывало полемику, споры, но во всем чувствовался неподдельный интерес к нашей стране, к ее людям, к ее культуре.
Особую радость доставил мне маленький эпизод, разыгравшийся в одной венецианской остерии. Мы гуляли по городу. После Дворца Дожей, площади Сан-Марко и Виа-Скьявонни — центральной набережной с лучшими кафе и отелями — мы, переправившись через канал Гранде, попали из Венеции туристской в Венецию рабочую, трудовую. Проголодавшись, решили зайти куда-нибудь закусить. Ирина Ивановна Доллар — наш верный чичероне в Венеции — предложила зайти в ближайшую остерию, или, как иногда их в Италии называют, вини-кучине, — небольшую таверну, «забегаловку», посещаемую рабочим людом близлежащего квартала.
Зашли. Помещение небольшое, одна комната. Деревянные столы, скамейки. У входа стойка, за стойкой попеременно то хозяин, то хозяйка. Народу немного — сегодня воскресенье, Через два столика от нас четверо стариков играют не то в домино, не то в кости. Посетители (все они друзья или знакомые хозяев) заходят — «чао! чао!» («привет!»), — выпивают стаканчик вина, не присаживаясь, пожуют что-то, перекинутся двумя-тремя фразами и — «чао! чао!» — уходят.
Мы сели в дальнем углу. Ели что-то острое, приправленное обязательным оливковым маслом. Мы чужие, поэтому хозяин — приветливый и радушный, как итальянцы вообще, а содержатели остерий и тратторий особенно, — подсел к нам. И тут-то начался разговор, чем-то очень напомнивший мне беседу с парижскими «ажанами». Вернее, в Париже я вспомнил этот разговор.
— Чао! Приятного аппетита.
— Спасибо.
— Вкусно?
— Вкусно.
— Ну, я очень рад… Кушайте, кушайте. Это, конечно, не то, что на Пьяццетта Сан-Марко, но зато и лир больше в кармане останется.
Он знал, что говорил. Мы с Львом Михайловичем уже попались: выпили по стакану кофе за столиком прямо на площади против Дворца Дожей и оба похолодели, когда пришлось расплачиваться.
Мы налили хозяину стаканчик.
— Ваше здоровье! — Он с аппетитом выпил собственное вино. — Так вы, значит, русский? Очень приятно. Инженер, артист? Писатель, говорите? О! Манифико! Я читал кое-что. И видал даже. В прошлом году. Приезжали сюда на конгресс два русских писателя — синьор Полевой и другой, пожилой уже, седой, красивый…
— Не Федин ли?
— Да, да, Федин. Очень красивый старик. Мне показывали их обоих на улице. А ну, Лючия, дай-ка нам еще бутылочку. Нет, нет, разрешите. Это уж я угощаю… И заодно принеси книжку, как ее?… Забыл фамилию. Мы тут прочли недавно одну вашу русскую книжку, как человек вернулся с фронта, жена ему изменила, а он… как его звали, Лючия? Митиясов?
Я обомлел. Я не верил ушам своим. Речь шла о моей книге. Может ли это быть?
Начались поиски книги. Лючия, оказывается, отдала ее кому-то почитать. За ней посылается шустрый мальчонка, пришедший за вином для отца. Через минуту он возвращается: никого не застал, уехали к родственникам в Мурано.
— Вот всегда так. Ни на кого положиться нельзя…
На столе появляется еще одна бутылка, такая же пузатая, оплетенная соломой, как и две предыдущие. Подсаживается и Лючия — полная, крепкая, вероятно крикливая и добрая, словом, очень знакомая нам по неореалистическим фильмам. (В Италии мне все время казалось, что я встречаюсь с героями «Рима в одиннадцать часов» или «Полицейского и вора». Кстати, не в этом ли секрет их успеха?) Разговор довольно быстро перешел с литературы на цены, на дороговизну жизни. Щупаются наши пиджаки, разглядывается обувь — сколько же это в переводе на лиры? Кончается все тем, что приходится расписаться на партбилете хозяина — он, оказывается, коммунист. Между прочим, в Италии это почему-то очень распространено — расписываться на партбилетах. В магазинах, например, если хозяин-коммунист (а и таких немало) узнает, что ты русский, он чуть ли не за полцены отдаст тебе товар, а потом торжественно вытащит откуда-то из ящика маленькую книжечку ИКП и попросит оставить на ней свой автограф.
Когда мы распрощались, я был на седьмом небе от счастья. Подумать только, такая встреча с читателем! Никем не организованная как «очередное мероприятие», а случайная, в тесной вини-кучине на берегу рио Санта-Мариа Маджоре или рио Кармини, среди грузчиков, штукатуров и забежавших по пути выпить стаканчик вина почтальонов.
Правда, несколько дней спустя во Флоренции, на одном из заводов, куда мы попали во время обеденного перерыва, нас постигло разочарование. Ни один из рабочих, с которыми мы встречались, оказывается, русских книг не читал. А как приятно было бы сказать потом — так, между делом, или поддерживая свою точку зрения: «А вот один парень из Флоренции, токарь завода «Галилео», считает, что четвертая часть «Тихого Дона» самая сильная», — или что-нибудь в этом роде. Но что поделаешь, нельзя этого сказать — не читали. Просто времени нет. «Свою собственную «Унита» или «Аванти» и то не всегда успеваешь перелистать, а вы говорите — книги…»
И тут же посыпались вопросы.
Интересно, что тут, на заводе, где, кроме коммунистов и социалистов, были и беспартийные и даже члены правительственной христианско-демократической партии, нам не задали ни одного каверзного вопроса. Очень много спрашивали о XX съезде, об изменениях, которые он принес, ну и конечно же об уровне жизни.
И это понятно. Говорят о том, с чем чаще приходится сталкиваться (итальянец и в книгах ищет близкое ему, современное, знакомое). О ценах говорят много и с большим знанием дела. И о своих и о наших. Любят проводить параллели — где же лучше, где дешевле жить? Занятие это очень увлекательное (оно увлекло и нас), но отнюдь не легкое.
Установить сравнительную шкалу благосостояния не так-то просто. Ясно только, что одеться в Италии легче, чем у нас, прокормиться же труднее. Очень дорого лечение. Итальянцы так и говорят: болеть нельзя, разоришься. Сложен и квартирный вопрос. В Италии квартиры очень дороги — на это жалуются все, но так или иначе средний интеллигент, например, в жилищном отношении живет вполне благоустроенно. Коммунальных квартир я не видел нигде. Как минимум две-три комнаты со всеми удобствами, причем в крупных городах на смену газу уже пришло электричество. Зато и трущоб, подобных итальянским, я у нас не встречал. Об этом столько уже писалось, что как-то неловко повторять, но все-таки даже Сталинград первого послевоенного года бледнеет, например, перед районом Сан-Биаджио ден Либрари в Неаполе. Не в обиду Сталинграду будь сказано, район этот куда живописнее. От его полутора-двухметровых в ширину, завешанных бельем кривых улочек, переулочков, тупичков, от всех этих лестниц, арок, ходов и переходов оторваться невозможно. Но жить там…
Район Сан-Биаджио деи Либрари, или, как его еще называют, Куорпо е'Наполи (Тело Неаполя), расположен в самом центре города. Он чудом сохранился после опустошительной эпидемии холеры, охватившей город в 1884 году, после которой много строений было снесено до основания. И сохранился почти в неизменном виде. Высокие мрачные дома тесно прижались друг к другу. Дворы — колодцы, улицы — щели. Сырость, грязь. Чудесное неаполитанское солнце не в силах пробиться на дно этих ущелий. А на дне в мусорных кучах с веселым криком копошится черноглазая, курчавая, на все плюющая ребятня, стучат молотками сапожники, бондари, лудильщики, слесари, сидят на низеньких табуретках шляпники, портные, часовщики, а рядом, о чем-то переругиваясь, жарят что-то на жаровнях их жены. И все это у входов в собственные жилища, мрачные, лишенные света комнаты, четвертая стена которых просто дверь на улицу. И тут же, прямо на улице, на прилавке горы апельсинов и гроздья бананов, облепленных мухами, а рядом на стене печальная Мадонна с младенцем, и лампадка, и свечи, и цветы, а в пяти шагах дохлая кошка, которую никто не убирает, а над всем этим в два-три яруса сохнущее белье, и где-то в недосягаемой вышине крохотный клочок неба. И как-то нелепо на фоне всей этой мрачной, хотя и живописной, а на наш взгляд, театрально-декоративной, антисанитарии выглядят прислоненные то тут, то там к стене мотороллеры «Becna» — мечта каждого итальянца.
По этому «Телу Неаполя» нас водил неаполитанский художник Паоло Риччи.
— Дайте мне ваш фотоаппарат и не раскрывайте рта, — предупредил он меня. — Здесь не любят иностранцев.
К концу нашей прогулки, когда наиболее «опасные» места остались позади, он разрешил мне заснять несколько кадров.
Мы зашли в небольшой дворик. От обилия галерей, веранд, лесенок и развешанного белья мое фотолюбительское сердце замерло. Тут была и детвора, и примостившийся в неизвестно откуда взявшемся луче солнца старик с газетой, и грудастые, громогласные женщины в окнах. Но мне не удалось сделать ни одного кадра. Только я достал аппарат, как сначала старик, а потом и сбежавшие вниз грудастые громогласные женщины обрушились на меня со всей силой своего южного темперамента. Кричали громко, неистово, закрывая глаза, вздымая к небу руки. Мы обратились в бегство.
— Видите, я был прав, — отчитывал меня потом Риччи. — Между собой они могут ругать все что хочешь — и этот двор, и соседей, и лавочника, который их обирает, и полицию, и мэра, и все правительство вместе взятое, и самого президента. Но чтобы видели их нищету — не хотят. А того более, чтоб фотографировали. Не хотят, и все!
Итальянцы… Нельзя не влюбиться в этот народ. Веселый, радушный, непосредственный, вспыльчивый, нежный и грубовато-фамильярный, увлекающийся, часто наивный и очень красивый.
Простите, скажут мне итальянцы, но мы вовсе не так однородны. Миланцы и римляне, римляне и неаполитанцы, неаполитанцы и сицилийцы — между ними пропасть. Может быть, не спорю. Не всякого римлянина поймут в Неаполе — я сам это видел. И все-таки для меня итальянцы — это итальянцы, будь они из Турина, Болоньи или Палермо.
В одном из интервью перед самым отъездом меня спросили: кого и что вы больше всего полюбили в Италии? Вопрос, сами понимаете, нелегкий — я многое видел за эти быстро пролетевшие три недели, со многими по-настоящему сдружился, — и все-таки я твердо ответил: Марчелло. Марчелло — шофер. Мы исколесили с ним весь Рим. Он знал десятка два русских слов, я — десятка два итальянских, и оба мы — с полсотни французских.
В Риме, как и везде, дел было по горло. Но все-таки иногда появлялись «окна». И вот тогда я выходил из гостиницы на узенькую, бурлящую машинами и мотороллерами Корсо, и сразу же вырастал передо мной Марчелло — черноглазый, чернобровый, черноволосый, улыбающийся.
— Чао, синьор Виктор!
— Чао, Марчелло.
— Свободен?
— Свободен.
— Поедем?
— Поедем.
Я садился к нему в машину, он вопросительно смотрел на меня, я произносил: Санта-Мариа Маджоре, или Сан-Пьетро, или Джаниколо, или Вилла Боргезе (от одних названий захватывало дух!) — и начинался наш стремительный, чисто итальянский бег по Риму.
Привыкнув в Москве и Киеве к светофорам и грозным регулировщикам, я никак не мог сначала понять, как передвигаются по буквально битком набитым и, в общем, нешироким римским улицам итальянские шоферы. И тут есть светофоры, и тут есть постовые (правда, не много и не везде), но на них как-то никто не обращает внимания. Едут впритирочку, срезают, где хотят, махнув рукой — сойдет! — проезжают заградительные знаки, неожиданно, так что прикусываешь себе язык, со страшным скрежетом тормозят, выезжают на улицу пошире и несутся со скоростью ста километров в час. Несчастный пешеход! Но и он, оказывается, не унывает. Лезет в самую гущу потока, помахивает рукой — стоп, мол, пропусти! — и спокойненько себе идет, не прекращая разговора. И машины притормаживают, и никто не ругается, и шофер в своей машине также ни на минуту не прекращает разговора. Непостижимо…
— А как у вас с авариями, Марчелло? — спрашиваю я его на нашем с ним франко-русско-итальянском наречии.
— Обыкновенно.
— То есть?
— Много.
— Зачем же вы так ездите?
— А как же? Все торопятся.
— На тот свет?
Марчелло смеется, сверкая зубами.
— Не беспокойся, не у бью… Это на автострадах много аварий, а здесь нет. Здесь больше воруют.
— Что? Машины?
— Еще как! — И опять смеется.
Оказывается, в Италии действительно довольно бойко воруют машины. Их много — я не помню точно цифру, да это и не существенно, — а гаражей мало, не хватает. Машины оставляют прямо на улице. Когда идешь по ночному Риму, видишь бесконечные их вереницы всех марок и возрастов, выстроившиеся вдоль тротуаров. Есть, правда, сторожа. Днем, например, если тебе надо где-то на какое-то время бросить машину и после долгих поисков удается наконец найти свободное местечко у тротуара, к тебе сразу же подбежит разбитной парень и выдаст квитанцию: за столько-то лир он будет следить за машиной. Иначе могут спереть — и не только ночью, а и днем.
Итак, мы мчимся, лавируя среди «фиатов», «доджей» и «студебеккеров», мимо дворцов и развалин, мимо всего того, чем славен Рим, и на каждом шагу хочется остановиться, вылезть и немножко побродить, но нельзя — к такому-то часу надо быть дома.
Время от времени Марчелло кивнет в сторону какой-нибудь пролетевшей мимо нас церкви и скажет: «Бабушка». Это значит, что церковь старинная. В одну из таких «бабушек» мы зашли. Она была на ремонте, но Марчелло моментально нашел задний вход, и мы через горы мусора, балансируя по доскам, в полумраке добрались до того, о чем я с давних лет мечтал. Мы были в базилике Сан-Пьетро ин Винколи у гробницы папы Юлия II. Перед нами на невысоком постаменте, освещенный падающими откуда-то тусклыми лучами солнца, могучий и задумчивый, сидел Моисей.
«Трагедия надгробия» — так выразился об этом шедевре Микеланджело его биограф Кондиви. Сорок лет, почти полжизни, отдал гениальный мастер этому грандиозно задуманному произведению, от которого остались только три фигуры — Моисей, Рахиль и Лия.
А скольких волнений, скольких страданий, оскорблений и унижений стоило оно ему! Пожалуй, ни одно из его произведений не отняло у него столько энергии, сил, крови. За сорок лет сменилось трое пап, и у каждого был свой вкус, четыре раза перезаключался договор, четыре раза предъявлялись новые требования, и в результате от первоначального замысла — обособленно стоящей, открытой взору со всех четырех сторон, украшенной более чем сорока статуями гробницы — осталось скромное, опертое о стену надгробие и семь статуй, из которых только три принадлежат резцу Микеланджело.
Но и этого вполне достаточно.
Описать впечатление, которое производят творения Микеланджело, невозможно. Мне выпало великое счастье увидеть Пиету, Давида, гробницу Медичи, Сикстинскую капеллу. Я не буду повторять то, что всем известно. Скажу только одно, хотя и это известно, — от общения с настоящим искусством становится и радостно и грустно. Радостно за человека, который мог это сделать, и грустно за человека, который многое позабыл.
Особенно остро почувствовал я это во Флоренции. Нам захотелось посмотреть оригинал Давида (на площади Синьории стоит великолепно сделанная мраморная, но все-таки копия). Оригинал находится в Академии искусств. Пришли мы туда за пять минут до закрытия. Билеты уже не продавали, но старичок служитель разрешил нам приоткрыть тяжелые, массивные двери. В глубине зала, в нише, прямо против нас стоял тот самый большеголовый, сильный, грациозный юноша с пращой на плече, которого мы столько раз видали и рисовали в Музее имени Пушкина в Москве.
— Простите, синьоры, четыре часа…
Дверь закрылась.
— А вы сходите на второй этаж, вот по этой лесенке. Там небольшая, но очень интересная выставка. Последние работы итальянских художников.
Мы пошли.
Выставка действительно оказалась небольшой — всего три комнаты. Были на ней и интересные работы — Ренато Гуттузо, Карло Леви, — но первая премия (миллион лир) присуждена была художнику Пиранделло, потомку знаменитого писателя. На громадном, чуть не во всю стену холсте были смешаны без всякой системы и, по-моему, даже без участия кисти все существующие и не существующие в спектре цвета. Внизу стояла подпись, не помню уже какая, то ли «Восторг», то ли «Медитация», то ли «Заход солнца на Адриатическом море» (нет, ту делали ослиный хвост и сахар), — одним словом, подпись была. И перед этим холстом стояли люди, самые обыкновенные люди, в пиджаках, галстуках, и никто не улыбался… Нет, не надо было нам перед приходом сюда приоткрывать тяжелую, массивную дверь. А может, наоборот, автору премированной картины надо было бы почаще это делать.
Искусство идет своими очень сложными путями. Можно спорить о том, что лучше — Акрополь или здание Организации Объединенных Наций в Нью-Йорке, Андрей Рублев или Ван-Гог, Виа Аппиа или автострада Милан — Турин, — все это не на ровном месте родилось, во всем есть своя закономерность. Но что поделаешь, если после Давида, взглянув на удостоенную миллионной премии картину, становится как-то очень уж грустно?
Объективности ради, не могу не сказать, что подобного рода ощущения возникали у меня не только во Флоренции. Нечто подобное испытывал я, увы, и в нашем Манеже, стоя перед некоторыми картинами и скульптурами, вернее быстро проходя мимо них, так как стоять не хотелось. А таких произведений, где сердце заменено темой, поэтическое мастерство — размерами, мысли — болтовней, музыка — треском, — ох, сколько их еще и у нас! И, минуя их, с какой благодарностью останавливаешься в этом же Манеже перед картиной, ну, допустим, Неменского, где молоденький солдатик проснулся и увидел весну.
Я не беру на себя смелость судить, так ли только надо писать, как пишут Неменский, или Пластов, или еще кто-нибудь другой. Более того, я не сомневаюсь, что и «абстрактная» живопись имеет право на свое место под солнцем. Конечно, не в музее, где ее выдают за картину, претендующую на какое-то высшее содержание, а в соответствующем интерьере, как цветовое пятно, как составная часть общей архитектурной композиции, или как рисунок ткани, как узор ковра. Всему свое место, свое назначение. Обидно другое. Обидно, что, стоя перед некоторыми полотнами в Манеже, я вспоминал Пиранделло и думал: да, конечно, выдавливать тюбики на холст, делая вид, что пишешь картину, — занятие бессмысленное, но плохая картина так и останется плохой картиной, хотя бы она называлась даже «Залп «Авроры»… А ведь глядя на эту последнюю становится просто больно за великого человека, изображенного на ней.
Залп «Авроры». Когда его давали, мне было шесть лет, жил я в далеком от Петрограда Киеве, учился писать первые буквы и не имею права как очевидец говорить о том, правильно или неправильно изобразил художник знаменательное событие. Но раз уж я позволил себе заговорить о правде изображаемого, не могу не сказать несколько слов об изображении того, свидетелем чего я был.
Значительно позже своей поездки в Италию — примерно через год — я попал в тот самый полк, в котором пятнадцать лет тому назад мне пришлось воевать в Сталинграде. Никого из «стариков» я уже там не застал. У командиров на груди академические значки, у солдат, молодых, здоровых двадцатилетних хлопцев, за спиной уже восемь, девять, а то и десять классов. Я смотрел на эту молодежь, и сердце радовалось — вот какая у нас теперь армия.
Мне показали новый танк. Я влез внутрь, и совсем юный деревенский парнишка, чьих щек еще не касалась бритва, стал объяснять мне его устройство — вот это то-то, а это для того-то. Половины слов, которые он без запинки произносил, я, получивший в свое время высшее образование, просто не понимал. А он, безусый мальчишка откуда-то из вологодской глухой деревни, не только понимал, что они означают, но так же уверенно и спокойно мог привести в действие все эти непонятные мне механизмы… Дай ему бог никогда в жизни не применять их всерьез, но, глядя на него, я знал, что, если потребуется, он сможет сделать это так, как надо. И это не могло не радовать.
Пятнадцать лет тому назад, когда в Сталинграде приходило к нам пополнение, я главным образом щупал мускулы у новичков — выдержит или не выдержит двенадцать часов земляных работ? А сейчас? Я попал в саперный батальон, в котором был когда-то заместителем по строевой (он даже прежний свой номер сохранил!), и со стыдом убедился, что не только командиром, а простым рядовым не мог бы теперь в нем быть. Техника…
И вот я смотрел на эту молодежь и думал — а знаете ли вы, как воевали ваши отцы, ваши старшие братья? Знаете ли вы, что в Сталинграде было время, когда в державших оборону частях каждая лопата ценилась на вес золота, а о киркомотыгах и говорить уже нечего? Знаете ли вы, что в батальонах у нас бывало по тридцать, а то и по двадцать человек? Что командир пятой роты нашего полка, Вася Конаков, вместе со своим старшиной в течение трех дней держал оборону целой роты? А когда старшина уходил на берег за обедом, — то и один. Разложит автоматы по брустверу, а по флангам — два легких пулемета Дегтярева и бегает от одного к другому, создает иллюзию полноценной роты. Знаете ли вы обо всем этом? Нет, не знаете. Кто должен вам об этом рассказать? Ветераны полка? Где их сейчас найдешь? Писатели и художники — вот кто должен вам рассказать о ваших отцах и братьях, о том, как они воевали в труднейшее время своей боевой жизни.
Как же мы об этом рассказываем?
Я зашел в комнату Боевой славы. Во всю стену и очень красиво изображен был боевой путь дивизии. От Сталинграда до Берлина. Кругом развешаны были фотографии тех дней — драгоценные реликвии, которым нет цены. Глядишь на них и вспоминаешь — да, вот так оно и было. Вот командир дивизии на своем НП, вот командир полка, вот Василий Зайцев, прославленный снайпер, вот наша передовая… И, глядя на это, чувствуешь, как сильнее начинает биться сердце, как застревает комок в горле.
Но, простите, а что вот это вот — большое, красивое, многокрасочное, висящее посреди всех фотографий? — Неужели Мамаев курган? Ну да. Конечно же это он. Вон и водонапорные баки, из-за которых велись кровопролитные бои, вон и знакомые овраги, вон вдали и город, разрушенный, мертвый. Но откуда же столько солдат, танков? И наших и немецких? Никогда их столько там не было. Ничего не пойму…
Подпись под картиной гласила: «Штурм Мамаева кургана советскими войсками 26 января 1943 года». Это была копия диорамы, выставленной сейчас в Музее Советской Армии в Москве. На основе этой диорамы предполагается соорудить в Сталинграде, на Мамаевом кургане, панораму наподобие севастопольской. И вот будут приходить экскурсанты, туристы, многочисленные делегации, и экскурсовод будет им говорить, что вот такого-то числа такого-то года наши войска штурмом овладели водонапорными баками и водрузили на них красное знамя. И зрители будут смотреть на все эти лихо изображенные рукопашные схватки, на ползущие танки, на сдающихся немцев, на минные и прочие разрывы, на все то, что делает войну эффектной, удобной для живописи.
Но ведь ничего этого не было!
Я знаю, участники событий далеко не всегда бывают объективны. «Врет, как очевидец», — говорим мы в шутку. Поэтому и мои слова могут быть подвергнуты сомнению. И все-таки, поверьте мне, на самом деле было куда менее эффектно. Просто никакого штурма не было. Была мучительная пятимесячная, стоившая многих жизней борьба за баки, но штурма не было. Просто в ночь на 26 января немцы тихонько ушли с Мамаева кургана и окопались за оврагом Долгим. А через пять дней капитулировали. Вот и все.
Спрашивается: зачем нужно изображать то, чего не было? Героизм наших солдат был вовсе не в том, что они с развевающимися знаменами, с винтовками наперевес прорвались к бакам. Героизм их в другом: они не подпустили немцев к Волге. Не хватало оружия, боеприпасов, танков, самолетов, не хватало людей — а это главное, — и все-таки непобедимая армия, покорившая всю Европу, прошедшая от Перемышля до Сталинграда, всю зиму протопталась у его стен и сдалась. Героизм был в буднях, в тяжелом солдатском труде, в умении не терять веру и самообладание в самые тяжелые минуты, в спокойствии Васи Конакова, не перестававшего воевать, когда он потерял всю свою роту, в маленьком, с привязанной к голове телефонной трубкой курносом связисте, не помню уж из какого батальона, с увлечением читавшем истрепанную «Войну и мир» в каких-нибудь пятидесяти метрах от противника.
Зачем же этот треск, эта фальшь? Для красоты? А нужна ли нам такая красота? И красота ли это?
От Микеланджело до Васи Конакова, который, возможно, никогда и не слыхал о нем… Не хватанул ли я? Но в этом, очевидно, и есть влияние, сила настоящего искусства — в умении взбудоражить, всколыхнуть тебя с головы до ног, в бесконечных ассоциациях и мыслях, которые оно вызывает…
Марчелло слегка прикоснулся к моему локтю.
— Пойдем?
Я вздрогнул.
— Пойдем.
Тем же путем, перебираясь через кучи щебня и штукатурки, осторожно ступая по вделанным в мраморный пол чугунным надгробиям, мы вышли на свежий воздух.
Кругом весело, шумно. Не по-весеннему жарко светит солнце. Кричат продавцы каких-то сладостей, кричат мальчишки-газетчики, кричат друг на друга шоферы такси на стоянке — вероятно, просто так, от нечего делать, от излишка темперамента. А там, позади, в прохладном полумраке пустынного храма, спокойный и величественный, с запущенными в бороду пальцами, сидел одинокий безмолвный пророк, которому четыре века тому назад его творец крикнул, ударив молотком по мраморному колену: «Почему же ты не говоришь?»
И опять мы с Марчелло мчимся по суматошным улицам, и опять останавливаемся, заходим в какой-нибудь храм, потом возвращаемся и опять несемся куда-то, пересекаем Тибр, взлетаем на холмы, опять спускаемся и опять несемся по улицам до следующей «бабушки».
Мы побывали с ним в Пантеоне, поклонились праху Рафаэля. На надгробии (справа и слева от него короли — Умберто I и Виктор-Эммануил II) надпись — «Здесь покоится Рафаэль: при его жизни великая мать вещей боялась быть побежденной. После его смерти она поверила и в свою». Побывали в Джаниколо, откуда открывается чудесный вид на весь город и где недалеко друг от друга стоят два памятника — мужу и жене — Джузеппе и Аните Гарибальди. Были и в Пинчио, другом парке над Римом, над Пьяцца ди Пополо. Тысячи студентов заполнили его в тот день. Это был их день — день новичков, первокурсников, только что поступивших в высшее учебное заведение. Сегодня им разрешалось все. В забавных шляпах, с вытянутыми, точно клюв, козырьками, увешанные значками и жетонами, с гроздьями разноцветных детских шариков в руках, они толпами носились по всем улицам, крича, свистя, улюлюкая, останавливая движение, всем мешая и никого не раздражая. Многие на машинах, за которыми на веревках прыгали и грохотали по мостовой пустые железные банки, канистры, бидоны. Шум, гам, крики, песни — и ни одного пьяного, ни одной драки…
Побывали мы и в Форуме, и в Капитолии, и в Колизее. Взбирались по мраморным ступеням самого большого и самого уродливого в мире памятника — Виктору-Эммануилу II. Трудно понять, кому пришло в голову соорудить это страшилище, это удручающее нагромождение портиков, колоннад, скульптур, барельефов, лестниц, квадриг, среди которых теряется фигура короля; кому пришло в голову всю эту безвкусицу соорудить (а сооружалась она двадцать шесть лет — с 1885 по 1911 год) в самом центре города, на площади Венеции, в двух шагах от форума и Капитолия, на том месте, где был когда-то двухэтажный, с башней, домик Микеланджело. Пожалуй, только детям этот памятник доставляет удовольствие: как угорелые носятся они по бесчисленным лестницам и галереям, с визгом загоняя друг друга, в пылу азарта иногда чуть не сбивая с ног двух застывших в своих касках с петушиными перьями берсальеров, стоящих у могилы Неизвестного солдата.
И опять вперед, по уличкам и переулочкам, пока, изнемогающие и голодные, не устраиваемся за маленьким мраморным столиком под полосатым тентом. Едим невероятно жирный бычий хвост (а я-то думал, что там только кожа да кости), запивая его обязательным везде и всюду кьянти, и Марчелло, улыбаясь своей милой улыбкой, что-то мне рассказывает, а я ничего или почти ничего не понимаю (понял только, что вскорости семейство его должно увеличиться), и мне как-то удивительно легко и просто с ним. Мы не подымаем тостов друг за друга и за укрепление нашей дружбы — зачем, и так все ясно, — мы просто сидим вдвоем за прохладным столиком, жуем хвосты, цедим сквозь зубы кисленькое вино, и обоим нам почему-то весело — ему, вероятно, просто потому, что он молод, мне же потому, что я сижу в дешевенькой остерии в Трастевере [73], и в теле приятная усталость, и кругом яркое южное солнце, и какие-то мальчишки резвятся на фонтане, обливая друг друга водой (потом мы с ними снимемся, и они моментально сделаются серьезными), и какой-то субъект в поношенном плаще подсаживается к нам, предлагает купить путеводитель по Риму, и Марчелло отчаянно с ним торгуется (кажется, они сейчас убьют друг друга), а потом с укоризной качает головой, когда я кладу путеводитель в карман, дав на пятьдесят лир больше, чем того хотелось Марчелло.
— Нельзя так, синьор Виктор. Ведь он грабитель…
— Ну и черт с ним, что грабитель.
— Нет, не черт… — Марчелло вдруг спохватывается. — А план он тебе дал? Нет? А ну, покажи.
Плана нет. Марчелло исчезает. Через минуту возвращается не только с планом, но и с субъектом в плаще. Они уже друзья.
Ну как не полюбить Марчелло — всегда веселого, неунывающего, настоящего сына своего города!
И сейчас, когда я разглядываю фотографии Марчелло на фоне чуть ли не всех достопримечательностей города, — а позировал он всегда охотно, но с непринужденным достоинством истинного римлянина, — я мечтаю о том, что когда-нибудь, когда я опять попаду в Рим и, оторвавшись от дел, встреч и обедов, выйду на Корсо, передо мной вырастет улыбающийся черноглазый Марчелло.
— Свободен, синьор Виктор?
— Свободен.
— Поедем?
— Поедем.
И я сяду в его машину, и мы опять заколесим по древним улицам Вечного города. Но по дороге к Сан-Паоло Фуори ле Мура или Термам Каракаллы мы обязательно на минутку заедем к нему домой и выпьем там за здоровье его жены и наследника (а может, наследницы), которому к тому времени, надеюсь, будет еще очень-очень мало лет.
С Марчелло было легко и весело, часы, проведенные в его обществе, были самыми непринужденными из всех, которые я провел в Италии. Поэтому я и называл его имя, когда меня спрашивали, кто мне больше всего понравился в Италии.
По этой же причине и на другой вопрос, какой город мне больше всего понравился, я отвечал: Флоренция. Вряд ли кого удивит этот ответ — не так уж много в мире городов, которые так притягивали бы к себе туристов и любителей искусства. Но не Палаццо Уффици и не Палаццо Питти заставили меня полюбить этот город. Просто мне удалось, как позднее в Париже, побродить по нему несколько часов в одиночестве.
За день до этого мы осматривали город по-туристски. Для этого было отведено полдня, до часу, когда, по итальянским правилам, пусть под тобой хоть земля разверзнется, а надо идти обедать. Скажу прямо — это были ужасные полдня. От девяти до часу, за четыре часа, мы должны были осмотреть то, на что по-настоящему надо потратить по меньшей мере дней десять, если не больше. За четыре часа мы осмотрели (какое чудовищное слово!) галерею Уффици, Музей Барджелло, Палаццо Веккио и Сан-Лоренцо. По плану предполагалось побывать еще в Палаццо Питти, но это было уже свыше наших сил.
Да, это были ужасные четыре часа. Мы носились по залам, боясь что-нибудь пропустить, поминутно смотрели на часы, боясь куда-то опоздать, лихорадочно покупали каталоги, чтоб потом, на досуге, разобраться в том, что же мы в конце концов видели.
Вообще, на мой взгляд, музеи — страшная вещь. Их всегда «надо» посетить. В Ленинграде Эрмитаж, в Москве Третьяковку, в Париже Лувр, в Риме Ватикан, во Флоренции Уффици и т. д. и т. п. И это «надо» убивает то, ради чего ты их посещаешь. Теоретически считается, что, прежде чем пойти в музей, необходимо подготовиться к этому — почитать книги, ознакомиться с художниками; не следует осматривать музей целиком, надо выбрать отдельные залы и спокойно, не торопясь, знакомиться с тем, что там выставлено. Но разве когда-нибудь так получается? Бегаешь, задыхаясь, по залам, что-то еще соображая в первых, преимущественно читая таблички в последующих и уже ничего не соображая в последних.
Нет, так искусство не поймешь. Это только для того, чтоб сказать потом: «А я вот видел настоящего Джотто…» А разве я его видел? Ничего я не видел. Стоял перед ним, и все…
Как же и где воспринимать искусство?
Это я понял на следующий день, когда бесцельно (нет, не бесцельно — в этом и была цель!) бродил по Флоренции. Походив по узеньким и кривым уличкам (одна из них оказалась Виа дель Корно, та самая, которую мы так полюбили, прочитав «Повесть о бедных влюбленных»), я неожиданно для себя оказался на площади Синьории. Было солнечное, прозрачное утро. Суровая и воинственная, такая знакомая по бесчисленным изображениям, четко вырисовывалась на голубом небе квадратная башня Палаццо Веккио. Увешанная флагами по случаю пасхи, она казалась сейчас не такой воинственной и неприступной, как обычно. Вечером я увидел ее другой. Снизу доверху освещенная неверным, колеблющимся светом мигающих плошек, поставленных на окнах и карнизах, она приобрела какой-то сказочный средневековый вид. По площади проходили отряды чего-то вроде гвардии с развевающимися знаменами в пестрых полосатых костюмах времен расцвета и могущества Флоренции, и от этого дворец-крепость казался еще сказочнее, еще средневековее. Но сейчас, освещенный солнцем, расцвеченный флагами, он как-то повеселел и подобрел. Весело было и вокруг. Еще не заполнили площадь туристы — было совсем рано, — пустовали кафе, но уже расставляли свои столики продавцы открыток, уже появились первые гиды, которых к полудню будет не меньше, чем туристов.
Я присел на ступени лоджии Деи Ланци, громадной аркады, замыкающей одну из сторон площади. Чуть правее, на серо-коричневом фоне гранитных стен Палаццо Веккио, сиял белым мрамором с желтоватыми потеками микеланджеловский Давид. Правее его — геркулес Бандинелли, немного дальше, у самого угла дворца, фонтан — могучий Нептун Амманати в окружении бронзовых коней и наяд, а за моей спиной, в тени лоджии, — прославленный Персей Бенвенутто Челлини, «Похищение сабинянок» Джованни ди Болонья.
И все эти творения замечательных мастеров жили не в тесных, замкнутых пространствах музейных залов, а под открытым небом, озаряемые солнцем, обвеваемые ветром, свободные и вольные, среди людей, для которых они созданы.
И именно здесь, на ступенях орканьевской лоджии, я понял всю красоту Давида. Нет, тысячу раз неправ Вельфлин, писавший в своем «Классическом искусстве», что скульптура эта «изумительна каждой деталью, поражает упругостью тела, но, говоря откровенно, безобразна». Да, голова у этого юноши, может быть, несколько и великовата, и кисти рук тоже, но сколько в этой мальчишеской несоразмерности красоты, изящества, грации!
У нас почему-то сейчас забыто это слово — грация, грациозность, — но ведь без этого слова просто немыслимо говорить о Микеланджело. В его фигурах — и в скульптуре и в живописи — мощь, движение, страсть, мысль; но сколько в их позах, поворотах, изгибах, сколько в них изящества и грации! Я не говорю уже об Адаме, или Рабах Сикстинской капеллы, или о Джулиано и Лоренцо Медичи, но взгляните на мраморных Пленников, предназначавшихся для надгробия папы Юлия II и вы поймете, что не было на земле художника, умевшего показать силу не в силе покоряющей, побеждающей, а в силе могучей, но не грубой, не напряженной, спокойной, хотя слово это как будто, на первый взгляд, и не вяжется с Микеланджело. Таков и Давид. Нет, он не изображен здесь перед боем, как это многие считают. Я никогда не метал камни из пращи и не знаю, как ее держат до и после боя, но, глядя на бесконечно спокойную фигуру Давида, на его слегка задумчивое прекрасное лицо, я не обнаружил в нем ни напряжения бойца, готовящегося к схватке, ни торжества победителя. Если он и победитель, то не ликующий. А может, это и не Давид? Может, это просто юноша, флорентийский юноша XVI века…
Я сидел на ступенях и смотрел на Давида, и меня нисколько не раздражало, что у ног его суетятся и бегают люди, не возмущал и парень, бесцеремонно развалившийся и дремавший у постамента Персея. Все это так и должно быть. Не специально ходить и смотреть на Давида, Персея или «Похищение сабинянок», а жить вместе с ними и, может быть, иногда даже не замечать. И, главное, чтоб не было возле тебя экскурсовода, в руках — путеводителя, а рядом с тобой людей, записывающих что-то в блокноты и пришедших сюда только потому, что так положено, иначе нельзя…
Площадь постепенно оживлялась, наполнялась людьми. Как всякий чужестранец, впервые попавший на нее, я конечно же думал о том, что вот по ней, по этой самой площади, почти такой же, какая она сейчас, ходили когда-то Данте, Саванарола, Леонардо, Микеланджело (на стене Палаццо Веккио показывают высеченный в граните его профиль, который он якобы сам высек, отвернувшись от стены и держа за спиной молоток и резец), проезжали в каретах грозные Медичи, а позднее бродил одинокий Достоевский (здесь, во Флоренции, он написал своего «Идиота»), гулял в перерывах между работой над «Пиковой дамой» Чайковский.
Вспоминалось мне и другое — более близкое и в то же время для меня далекое. Наши жаркие споры в заставленных досками институтских чертежках. Было это давно, четверть века тому назад, когда в архитектуре безраздельно господствовал конструктивизм — стиль, искавший красоту в полезности, экономичности и рациональности. Мы были молоды, полны веры в себя, в конструктивизм и его бога — Ле Корбюзье. И по поводу всего спорили — с азартом, пылом, неукротимостью. Особенно жарко — о синтезе искусства, о месте, которое должны в архитектуре занимать живопись и скульптура. Не найдя решения, написали письмо самому Ле Корбюзье. И получили ответ, подробный ответ на шести страницах. Они хранятся у меня до сих пор, эти странички, приведшие нас тогда в неописуемый, бурный восторг.
Ле Корбюзье писал:
«Я не признаю ни скульптуру, ни живопись как украшение. Я допускаю, что и то и другое может вызвать у зрителя глубокие эмоции, подобно тому, как действуют на нас музыка и театр, — все зависит от качества произведения, — но я определенно против украшения. С другой стороны, рассматривая архитектурное произведение и, главным образом, площадку, на которой оно воздвигнуто, видишь, что некоторые места самого здания и вокруг него являются определенными интенсивными математическими местами, которые оказываются как бы ключом к пропорциям произведения и его окружения. Это места наивысшей интенсивности, и именно в этих местах может осуществиться определенная цель архитектора — то ли в виде бассейна, то ли глыбы камня, то ли статуи. Можно сказать, что в этом месте соединены все условия, чтоб была произнесена речь. Речь пластического характера со всем тем, что пластика может проявить возвышенного и субъективного».
Да, Ле Корбюзье прав, когда говорит о местах, созданных как бы для произнесения речи. Элементарнейший пример — Александровская колонна на Дворцовой площади в Ленинграде. Не будь ее, площадь распалась бы. Это безусловно верное, но, в общем, довольно простое, само собой напрашивающееся решение. Принцип организации пространства на площади Синьории куда сложнее. И принцип этот если и не опровергает, то, во всяком случае, значительно расширяет положения Ле Корбюзье. Здесь нет определенного узла, созданного для произнесения речи, здесь вся площадь, все ее дворцы, лоджии, фонтаны и как будто случайно (а в этой случайности и таится великая закономерность) расставленные скульптуры, вся она — речь, песня. И то, что скульптура так прочно вошла в архитектурный ансамбль (то есть является составной частью его и в то же время воспринимается как нечто самостоятельное), — это и делает эту площадь прекраснейшей в мире, если не считать афинского Акрополя.
И все— таки даже эта площадь бледнеет, если говорить о синтезе двух искусств, перед самым совершенным произведением в этой области — капеллой Медичи в церкви Сан-Лоренцо. Здесь в одном лице слились великий архитектор и великий скульптор. И, вероятно, именно поэтому даже такие рискованные приемы, как несоразмерность и неустойчивость фигур «Дня», «Ночи», «Утра» и «Вечера», которые, кажется, вот-вот скатятся с крышек саркофагов, и то, что головы их бесцеремонно пересекают карниз стены, — даже это не может нарушить общую гармонию, а может быть, наоборот, и создает ее. Микеланджело не суждено было завершить это свое творение — капелла обязана своим теперешним лицом Вазари, — и, возможно, доведи он ее собственноручно до конца [74], она стала бы еще прекраснее и законченное. Но и в нынешнем своем виде капелла Медичи являет собой одно из величайших святилищ искусства, бесконечно радостного по совершенству своих форм и бесконечно грустного по мысли — ведь это памятник не двум великим полководцам, Лоренцо и Джулиано Медичи, какими они, увы, никогда не были, это памятник горю и страданию истерзанной Италии, страшным годам тирании Медичи, о которых великий художник сказал в четверостишии, написанном от имени «Ночи»:
Отрадно спать, отрадней камнем быть?
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать — удел завидный.
Прошу, молчи, не смей меня будить.
В Сан— Лоренцо Микеланджело — архитектор и скульптор — создал нечто совершенное. Вряд ли можно найти пример более полного слияния архитектуры и скульптуры. Тем поразительнее Сикстинская капелла, где Микеланджело убил архитектуру.
Трудно понять, что руководило художником, когда он приступил к росписи потолка. Известно, что он долго отказывался от этой работы. «Я не живописец, я скульптор», — говорил он. И все-таки, вероятно благодаря полной свободе, которую предоставил ему в этой работе Юлий II, он принялся за этот титанический труд.
Не существует в истории искусства произведения, столь трудного для восприятия. Смотреть его — мука. От обилия повернутых в разные стороны фигур и картин мельтешит в глазах, невыносимо болит шея, так как все время приходится задирать голову кверху. Но муки эти стократ искупаются тем наслаждением, которое ты, преодолев их, испытываешь.
Но какой ценой это достигнуто? Ценой сознательного умерщвления архитектуры.
В своем письме Ле Корбюзье писал:
«Вы обладаете в Москве наиболее прекрасной монументальной живописью, о какой можно только мечтать. Это великие иконы XI, XII, XIII и XIV веков. Они независимы от архитектуры, они заключают эмоциональную энергию в самих себе и могут быть приставлены к стене любой эпохи. Как чистые произведения искусства, они живут сами по себе и сами собою.
Вы имеете в Москве, в кремлевских церквах (и в других местах СССР), великолепные византийские фрески. В редких случаях они не вредят архитектуре. Я не уверен, что они прибавляют что-нибудь к ней. В этом и таится драма фрески. Я допускаю фреску не для того, чтобы увеличить ценность стены, а, наоборот, как средство бурного ее уничтожения, отнятия у нее всякого представления о стабильности, весе и т. д.
Я признаю «Страшный суд» Микеланджело в Сикстинской капелле, уничтожающий стену, признаю и потолок в той же капелле, уничтожающий самого себя.
Дилемма проста — если хотите сохранить форму стены Сикстинской капеллы и форму ее потолка, не надо было расписывать их фресками. Расписав же, у них отняли навсегда их архитектурное происхождение и сделали из них нечто другое, что тоже допустимо.
Для чего же расписали стены капеллы, убив тем самым архитектуру? Преследовалась другая цель — рассказать проходящей толпе историю, написать книгу языком живописи.
Я с трудом допускаю, что эти истории можно рассказать языком станковой живописи, и, напротив, я убежден, что стены зданий могут, принося себя в жертву, принять на себя фрески, если эти последние представляют существенный интерес с точки зрения рассказываемой истории. Надо только, чтобы они были хорошо написаны».
Да, глядя на потолок и стены Сикстинской капеллы, нам нисколько не жаль архитектуры. Истории, рассказанные Микеланджело, оказались сильнее ее.
Почему?
Не только потому, что они «хорошо» написаны, а потому, что они написаны кровью сердца. Это невеселые истории. И истории не только о сотворении мира и предках Христа, начиная с сыновей Ноя. Вглядываясь в печальные, задумчивые, настороженные фигуры пророков и сивилл, вглядываясь в жанровые картинки люмьеров над окнами, которым приданы библейские имена, но для которых до сих пор тщетно ищут в библии соответствующих текстов, мы читаем другую историю. Историю замученной, залитой кровью страны, от которой четыре года художник фактически был оторван. Четыре года он пролежал с кистью в руках на высоких лесах. Но ни на минуту не забывал он о народе, о стране, раздираемой войнами и междоусобицами. Потому так невеселы его сивиллы и пророки — они думают о том же. И о том, что это-то и есть жизнь. Тяжелая, жестокая, безрадостная. Об этом и рассказал Микеланджело.
Но не только об этом. Если б только об этом, мы вправе были бы отнести его гениальное произведение к разряду наиболее пессимистических в мировом искусстве. Но это не так. В творчестве Микеланджело нет пессимизма. В нем трагедия. Человек и жизнь… Рожденный для жизни Адам и нагие юноши вокруг него (нет, не рабы, тысячу раз не рабы!) — это хвала человеку, прекрасному, сильному, гордому, перед которым открыто все, все пути!
И, сидя с задранной головой на скамейке, забыв о том, что у тебя невыносимо болит шея, ты прощаешь художнику смертельный удар, нанесенный им архитектуре, прощаешь и то, что рядом, на алтарной стене, уже на закате своей жизни, он позволил себе изобразить «Страшный суд» — фреску, которая не может существовать по соседству с плафоном. Все это ты прощаешь ему потому, что перед тобой творение великого художника, гражданина, гуманиста, который в жизни бывал и робок, и завистлив, но в искусстве, как и должно художнику, всегда был смел, правдив и непоколебим.
Я прошу прощения у читателя. Я несколько отклонился в сторону, заговорил о том, о чем гораздо полнее и с большим знанием дела написано в обширной литературе об итальянском Возрождении. Но что поделаешь, если, увидев раз Микеланджело, нельзя о нем не говорить. А заговорив, трудно остановиться. К этому принуждает его искусство.
Мысли мои об искусстве были прерваны маленьким, сухоньким старичком, который подошел ко мне и вежливо поздоровался.
— Я позавчера присутствовал на вашей лекции в Палаццо Парте Гвельфе, — сказал он на ломаном французском языке. — Мне было очень интересно. И сейчас мне хочется поблагодарить и приветствовать вас и, если разрешите, показать достопримечательности нашего города. Это моя специальность. Денег я с вас не возьму.
Я был тронут и в то же время несколько раздосадован — мне вовсе не хотелось знакомиться сейчас с достопримечательностями города. Но отказать было неловко.
С профессиональной бойкостью, засыпая меня именами и годами, старик стал водить меня от статуи к статуе, отнюдь не избегая в своем рассказе пикантных подробностей, касающихся их авторов. Сразу стало скучно.
Обошли всю площадь. Старик ринулся было в открытые двери Палаццо Веккио, но я вовремя удержал его за локоть.
— А не выпить ли нам по стаканчику винца?
Старик даже не попытался сопротивляться.
— Только не здесь, только не здесь… — сразу как-то оживился он. — С нас здесь шкуру спустят. Я знаю где.
Он повлек меня куда-то, и через несколько минут мы оказались на площади у Сан-Лоренцо. За столиком, который мы заняли в узенькой, похожей на щель, траттории, зажатой между двумя лавчонками, торгующими сандалиями, сразу же появилось сначала два, потом четыре, а потом бог его знает сколько человек. Пришлось сдвинуть несколько столиков.
Старик не умолкал ни на секунду.
— Знакомьтесь. Это мой друг, замечательный русский писатель. Скритторе совьетико. Ты читал его книги? Нет? И тебе не стыдно? Обязательно прочти, обязательно. Ну разве так можно?
Старик, как потом выяснилось, не прочел ни одной строчки из наших писателей — ни старых, ни новых, но сейчас он говорил с такой убежденностью и азартом, что на первых порах я даже поверил. Поверили и устыдились своей неосведомленности и остальные — вытащили блокноты, и начались обмен адресами и запись русских книг, которые надо прочесть.
Почти сразу, как и везде в Италии, разговор с литературы перескочил на что-то другое. На что, я никак не мог уловить, так как ничего не понимал, а собеседники мои, с милой итальянской непосредственностью, увлекшись спором, совсем забыли обо мне. Только стакан мой не забывали наполнять, и время от времени кто-нибудь хлопал меня по плечу и весело подмигивал:
— Каро! Каро руссо!
И опять мне было легко и весело. Я сидел, чуть хмельной, смотрел сквозь открытую дверь на ободранный фасад Сан-Лоренцо (у папы не хватило денег, и так эта церковь и стоит четыреста лет без фасада), и все как-то не верилось, что я сижу вот здесь, а если захочу, встану, пересеку залитую солнцем площадь и окажусь перед мраморной мадонной с младенцем, который, оседлав колено матери, повернулся и тянется к ее груди. Сон или не сон?
Все вдруг как-то хором встали и заторопились. Встал и я. Но это было еще не все. Собеседники мои, в основном владельцы крохотных лавчонок, которыми впритирку друг к другу окружена площадь Сан-Лоренцо, заявили, что у каждого из них я должен что-нибудь купить.
— Не бойтесь, они сделают скидку, — успокоил меня, заговорщицки подмигивая, мой старик. — Для русского обязательно…
Я мерил туфли, сандалии, пиджаки, брюки, плащи. Вокруг меня кипели страсти. Чьи-то руки натягивали, застегивали и обдергивали на мне пиджаки, потом срывали, бросали на прилавок, натягивали другие. Меня заставляли приседать, наклоняться, вытягивать руки, крутиться на одном месте, а они, мои новые друзья, толкаясь и ни на минуту не умолкая, отходили на несколько шагов, наклоняли головы, щурились, подносили к глазу кулак, как это делают, рассматривая картину, и с азартом плевались или хором кричали: «Манифико!» («Великолепно!»)
Ни одну из покупок, даже самых мелких, взять в руки мне не позволили.
Вечером я обнаружил их все аккуратно сложенными на кровати в моем номере.
Кончилось все тем, что мы опять хлопали друг друга по плечам и спинам и долго трясли друг другу руки. Слегка подвыпивший и возбудившийся, старик старался затянуть меня к себе домой — «совсем близко отсюда, три квартала, а какая внучка у меня…», — но, что поделаешь, моя «увольнительная» кончилась, пора было приступать к работе.
Все это происходило в страстную субботу, день, когда во Флоренцию съезжаются тысячи туристов, специально чтобы присутствовать на «Скоппио дель Карро» («Сожжение колесницы»), традиционном пасхальном празднестве.
Еще днем, проходя мимо Дуомо, купол и кампанилла которого господствуют над всем городом и запечатлены на тысячах открыток, мы видели, как снимают троллейбусные провода и воздвигают деревянные трибуны у входа в собор.
Вечером мы сидели на одной из них. Попасть туда оказалось делом нелегким. Все прилегающие к площади улицы на протяжении нескольких кварталов забиты были плотной, плечо к плечу, кричащей, веселящейся, мерно раскачивающейся толпой.
— Берегите карманы и часы, — шепнул мне Джордже, один из наших флорентийских друзей, очень славный парень, русский по происхождению. — Сегодня во Флоренцию съехались все воры Италии. А они свое дело знают.
Не менее получаса пробивались мы сквозь сплошную массу людей. Протиснулись, размахивая пригласительными билетами, сквозь два кордона полиции и один солдатский, взобрались на заполненную до предела трибуну и устроились в одном из последних рядов у подножия башни Джотто.
Перед нами была оцепленная солдатами площадь с черно-зелено-белым Баптистерием — гордостью Флоренции — посредине. «Мой милый Сан-Джованни», — прозвал эту крестильную церковь, древнейшую в городе, Данте. Тончайшие рельефы Пизано и Гиберти украшают ее бронзовые двери. Сейчас они были раскрыты, и перед центральным входом возвышалось какое-то странное сооружение, нечто среднее между повозкой и храмом, которое и было центром сегодняшнего праздника. От него внутрь собора тянулась по воздуху проволока, и по ней ровно в полночь должен был пролететь механический голубь, зажечь ракеты, вставленные со всех сторон в «карро», и вернуться обратно. Если голубиное путешествие пройдет благополучно, это — хорошее предзнаменование, если нет — жди каких-нибудь неприятностей.
Как выполнил свою миссию наш голубь, я так и не понял. Увидеть его нам не удалось. Мы только услышали крики: «Коломбо! Коломбо!» («Голубь! Голубь!») — и увидели, как застреляла во все стороны нелепая «карро». Стреляла она недолго и довольно вяло, а потом вдруг вспыхнула. Стоявшие вокруг пожарные бросились тушить. Толпа была в восторге. Тщетно пытались солдаты, взявшись за руки, удержать ее — она прорвалась, захлестнула площадь и с чисто итальянской экспансивностью стала помогать пожарным тушить пылающую «карро» под мощный гул пасхальных колоколов.
Напрасно пытался я узнать потом, насколько удачно справился голубь со своей задачей и что нас ждет — счастье или горе, никого это уже не интересовало. «Скоппио дель Карро», весь этот, в общем, довольно бедный фейерверк, был просто предлогом, чтобы собраться на площади, потолкаться, пошутить, завести новые знакомства. Религиозного в этом не было ничего. И это напомнило мне русскую заутреню, где тоже в толпе много молодежи, пришедшей просто так — развлечься и повеселиться в теплую апрельскую ночь.
Впрочем, не надо преуменьшать. Веселье весельем — итальянцы народ веселый, — но религия религией. В Италии церковь еще очень сильна не только на сельскохозяйственном юге, но и на промышленном севере. Крохотное государство Ватикан, занимающее площадь в сорок четыре гектара и охраняемое двумя сотнями крепких молодцов, одетых в шлемы и панцири времен Юлия II, во много раз сильнее и влиятельнее иного государства, вооруженного пушками и танками. Небольшие мраморные и бронзовые таблички у роскошных подъездов с надписью «Банко ди Санто-Спирито» («Банк святого духа»), которые мы видели во всех городах, говорят об этом с достаточной убедительностью. Газеты, журналы, радио, кино (папа понял всю силу их воздействия) — все брошено на то, чтобы удержать свою власть в мире, далеко не таком покорном, как когда-то. Содействует этому и партия крупного капитала — христианско-демократическая, которая и сейчас осталась у власти.
На улицах итальянских городов, особенно Рима, поражает обилие служителей церкви, Особенно монахов. В черных, коричневых, белых сутанах, подпоясанные широкими поясами или простой веревкой, в ботинках или сандалиях на босу ногу, молодые и старые, толстые и поджарые — все эти францисканцы, доминиканцы, иезуиты, паулины, бенедиктинцы, картезианцы, бернардинцы, кармелиты, цистерцианцы, камальдулы, марианы, премонстранты, госпитальеры св. Антония и св. Иоанна, августинские братья, минимы, капуцины, реколлекты (а всего в Италии свыше восьмидесяти орденов) — все эти монахи всех цветов кожи (я видел среди них много негров, китайцев и японцев) заполняют улицы, трамваи, автобусы, правят машинами, несутся стремглав на мотороллерах. Особенно забавно, когда на таком мотороллере восседает монашенка. В громадном, похожем на парус, накрахмаленном головном уборе, она лихо обгоняет мужчин и так же лихо тормозит на перекрестках, упершись ногами в землю. В здоровом теле здоровый дух — так, что ли?
Кстати, о спорте. Он тоже взят папой на вооружение.
Как-то, улучив свободную минуту, мы отправились посмотреть Форо Олимпико, в прошлом Форо Муссолини, грандиозный спортивный комплекс, сооруженный для предполагавшейся в Риме, но не состоявшейся из-за войны олимпиады. О нем еще будет речь впереди, сейчас же — не о нем, а о некоем молодом пловце. Мы невольно залюбовались им, глядя, как он четко и красиво прыгал с вышки в воду. Ласточкой, сальто, со стойки на руках, стройный, хорошо сложенный, мускулистый, он врезался в воду бассейна, почти не подымая брызг. Один раз мы даже зааплодировали, и он, вылезая из бассейна, улыбнулся и, слегка смутившись, поклонился нам.
Потом мы зашли в ресторанчик перекусить. Через несколько минут быстрым, легким шагом зашел в ресторан и наш прыгун. На нем была светлая коротенькая замшевая курточка, в руках спортивный чемоданчик. Не знаю почему — может, потому, что мы ему похлопали, — он подсел к нам, заказал ризотту. У него было очень приятное, открытое, интеллигентное лицо с высоким лбом, живыми глазами и тонкими ироническими губами. Он прекрасно, почти без всякого акцента, говорил по-французски, что итальянцам далеко не всегда дается. Вообще впечатление производил он очень приятное — вежливый, сдержанный, внимательный. Каково же было мое удивление, когда из дальнейшего нашего разговора выяснилось, что он принадлежит к ордену иезуитов.
Я не верил своим глазам. Вот этот вот молодой, здоровый, красивый парень — иезуит? Я задал несколько вопросов, но он, очевидно, узнав, что я русский (так, во всяком случае, мне кажется), от ответа уклонился.
— У нас настолько различное с вами мировоззрение, — мягко улыбнувшись, сказал он, — что за те пятнадцать — двадцать минут, которые мы проведем вместе за этим столиком, вряд ли нам удастся до чего-нибудь договориться. Давайте лучше поговорим о спорте.
Оказалось, что, кроме плавания и прыжков в воду, он занимается еще греблей, гимнастикой, а зимой лыжным спортом. Собирался выступать даже в Кортино д'Ампеццо, но не добился нужных результатов. Незаметно я перевел разговор на литературу, не сообщив ему, правда, своей профессии, и был поражен, узнав, что он неплохо знает Толстого, Тургенева, Достоевского — то, что было переведено на итальянский язык; читал Блока, много слышал о Есенине, но, к сожалению, мало его знает. Из советской прозы читал Эренбурга (на французском языке, старые его вещи), первые две части «Тихого Дона», который ему не очень понравился («Дело, очевидно, в переводе», — деликатно сказал он), и «Волоколамское шоссе» Бека.
Вопросов он почти не задавал, спрашивал преимущественно я. Но перед тем, как расстаться, он все-таки спросил меня, правда ли, что где-то под Москвой есть монастырь и духовная семинария. Я сказал, что правда, и не только под Москвой, но, например, и в Киеве есть монастырь, даже, кажется, два — мужской и женский, — и духовная семинария.
— Очень интересно, — сказал он, вставая и протягивая мне руку. — Если у вас будет свободное время и желание, я к вашим услугам. Вот мой телефон. Был бы рад с вами поговорить не только на спортивные и литературные темы. Думаю, что они нашлись бы…
Мы пожали друг другу руки — ладонь у него была жесткая, мозолистая, очевидно от весел и турника, — и, взяв свой чемоданчик, он тем же быстрым, спортивным шагом направился к двери.
Это был первый и пока последний иезуит, с которым мне пришлось разговаривать.
Так вот они, оказывается, какие, члены этого важнейшего и страшнейшего католического ордена, учрежденного более четырех столетий тому назад Игнатием Лойолой, призвавшим их на борьбу против «адских чудовищ и порождений сатаны», на служение богу, на свершение подвигов, «ad maiorem Dei gloriam» («к вящей славе божьей»). Вот, значит, они какие, члены «общества Иисуса», воля, сила и совесть которых переданы в руки их генерала, «черного папы», на которого они должны смотреть, «как на самого Христа, должны повиноваться ему, как труп, который можно переворачивать во всех направлениях, как палка, которая повинуется всякому движению, как шар из воска, который можно видоизменять, растягивать во всех направлениях».
Четыреста двадцать четыре года существует этот орден, возведший в добродетель взаимный шпионаж, лицемерие, подозрительность, ханжество, подобострастие к старшим, разрешающий своим членам все — донос, клятвопреступление, лжесвидетельство, — все, вплоть до «смертного греха», если прикажет старший.
Иезуит отрекается от всего — от своих родителей, от собственных мыслей, желаний, воли, отрекается от имущества, отрекается от родины. Беспрекословное подчинение начальству. Ни одного письма без его разрешения. Ни единого сочинения без иезуитской цензуры. Все помыслы и искушения должны быть раскрыты перед духовником. Обо всем подмеченном у собрата по ордену немедленно докладывать начальству. Во всем суровое обезличение. Все индивидуальные стремления и силы подчинены интересам целого. Цель оправдывает средства.
Так гласят правила ордена, которые не помешали, а, может, именно и помогли ему сосредоточить в своих руках несметные богатства и основать во всех странах банкирские конторы и торговые дома.
Четыреста двадцать четыре года существует этот орден, миссионеры которого проникли во все страны света. Его поддерживали и возвеличивали папы, потом запрещали и разгоняли, снова разрешали, опять поддерживали. Сотни учебных коллегий во всех странах развращали молодые головы и сердца юношей, развивая в них честолюбие и тщеславие, убивая товарищескую солидарность взаимными доносами и слежкой, превращая их в жестокое, немое орудие. И все это сохранилось до сих пор. Около двадцати восьми тысяч иезуитов рассеяно сейчас по всем концам света. В Европе, Азии, Африке — всюду расставлены их сети лжи, обмана и лютой ненависти ко всему передовому, прогрессивному, свободомыслящему. Трудно поверить, но это так…
Я глядел из окна ресторана на быстро удаляющуюся высокую и такую ладную фигуру только что сидевшего здесь пловца и задавал себе вопрос: неужели и он, этот двадцатитрехлетний, так мило улыбавшийся молодой человек в замшевой курточке, а вовсе не в черной сутане (потом я узнал, что иезуитам разрешается ходить в любом одеянии и даже, если хотят, не посещать богослужения), неужели и он труп, палка, восковой шар? Страшно подумать. А если да, то что его толкнуло на это? И много ли таких, как он? Откуда они берутся? И кто он сам? К какой из степеней ордена относится? Выжидающих (indifferentes), испытуемых (novitii) или уже схоластиков, давших обет бедности, целомудрия и послушания? Коадъютором он еще не может быть, ему нет тридцати лет, тем более профессором — тем, кто достиг высшей степени посвящения и дал, кроме обычных трех монашеских обетов, еще и четвертый — особого повиновения папе.
У меня был его телефон. Я мог ему позвонить. И тогда, возможно, я многое узнал бы. А если и не многое, то хотя бы кое-что. Но я не позвонил — на следующий день я уехал в Неаполь.
Неаполь, Помпея, Капри… Это была уже увеселительная поездка. В награду, так сказать, за труды.
Поехали мы туда вместе с Юрием Крайским. Познакомились мы с ним за день до этого в римском отделении общества «Италия — СССР». Высокий, сутуловатый, в очках, спокойный и уравновешенный, он мне сразу очень понравился. Русский по происхождению, он попал в Италию еще ребенком, потом объездил полсвета, жил некоторое время в Бразилии, затем вернулся назад, в Италию. Член Итальянской компартии и общества «Италия — СССР», журналист, пишет по вопросам театра, кино. Когда ему предложили поддержать мне компанию для поездки в Неаполь (академик и переводчик уехали в Советский Союз, я остался один), он охотно согласился. И я был очень рад его обществу, нам не скучно было друг с другом.
Выехали мы после полудня. За час сорок пять минут, покрыв без остановки расстояние в двести двадцать километров, пятивагонный электропоезд «рапидо» доставил нас в Неаполь. Поезда в Италии ходят быстро и хорошо. Для меня даже слишком быстро. Почти всю дорогу я метался от окна к окну, пытаясь сфотографировать живописно громоздившиеся по уступам скал городишки и селения, но ничего путного из этого не получилось. На обратном пути я уже и не пытался.
В три мы были в Неаполе. Кто не мечтал побывать в этом городе песен, синего моря и жаркого солнца, городе рыбаков, торгующих на набережной «фрутти ди маре» — плодами моря: всевозможными креветками, каракатицами и прочей морской живностью, городе знаменитого «дольче фарниенте» («блаженного ничегонеделания»), — уже давно, к сожалению, не блаженного: в Италии сейчас более двух миллионов безработных, — в городе шумном, веселом, крикливом, удивительно грязном и неправдоподобно красивом? В нем бы пожить, погулять, потолкаться по рынкам, познакомиться с героями фильмов Эдуарде де Филиппе. Но в нашем распоряжении два дня, всего лишь два дня. А тут еще Помпея, Капри… О Сорренто и не мечтай.
Первый день, вернее полдня, мы просто бродили по городу. Прошлись сначала по центру, потом попали на грязные, пыльные окраины, после которых пришлось немедленно прибегнуть к услугам чистильщика башмаков. Занятие это мне очень понравилось — сидишь на величественном золоченом троне с львиноголовыми подлокотниками и слушаешь неаполитанского «айсора» — очередную историю о делах местного синдика, фашиствующего градоначальника Лауро или захватывающий рассказ о таинственном убийстве на Виа Карачиоло. Потом, усевшись в маленький дребезжащий трамвайчик, мы поехали на эту самую Виа Карачиоло. Широкая, с тенистым бульваром, залитая огнями, она плавно изгибается вдоль залива. За нею Ривьера ди Чиана — бесчисленные отели, один роскошнее и дороже другого, мигающие рекламы (в Риме это запрещено, как у нас гудки, чтобы не раздражать), залитые светом витрины, вереницы лимузинов, молча застывших у мраморных подъездов. Все это производит сильное впечатление. Богатство, роскошь, красота… От витрин оторваться невозможно. Сделаны они с таким вкусом и умением, что просто обидно за художников, которые этим занимаются.
Витрины не загромождены товаром, но вещи на них разложены и преподнесены так, что тут же, немедленно, хочется войти и купить. Останавливают обычно только маленькие этикетки, прикрепленные к этим вещам: на них столько нулей, что ноги сами несут тебя от этой витрины.
Реклама. Броская, лаконичная, остроумная, запоминающаяся. На дорогах, на крышах, на стенах. Покрышки Пирелли, кондитерские изделия Мотто, Чинзано (настойки, ликеры), пишущие машинки Оливетти, и везде, от предгорий Альп до скалистых берегов крохотной Пантеллерии: «Шелл! Шелл!» — ярко-желтый призыв заправить машину американским бензином. И все это кричит, мигает, требует себя запомнить и — запоминается. Надоедает, раздражает, но запоминается. И в этом есть логика. Конкуренция. Покупайте у Мотто, а не у такого-то, покупайте у Пирелли, а не там-то… Ясно и просто.
Но бог с ней, с рекламой. Это не самое интересное, не самое характерное для Италии.
Когда я вернулся домой, не было человека, который не спросил бы меня: «Ну как там, в Италии, поют?» И я вынужден был отвечать: «Нет, не слышал».
Да, как это ни странно, но Италия не поет. Даже Неаполь — город, родивший неаполитанскую песенку. Не знаю, может, мне просто не повезло, но я не слышал песен. Впрочем, вру. Один раз слышал. Даже два раза, и оба в Неаполе. Но от песен этих мне стало только грустно.
Мы возвращались — я, Крайский и Паоло Риччи, художник, о котором я уже говорил, — поздно вечером после длительного блуждания по тупичкам и закоулкам «Куорпо е'Наполи». Усталые и голодные, вышли на какую-то площадь. На противоположной ее стороне виднелась толпа. Доносились звуки гитары.
— О! Это интересно, — оживился Риччи. — Это теперь не часто увидишь.
Мы подошли. В небольшом кругу людей стояли трое. Невеселые, бледные, потрепанные. Один, высокий, в черном свитере, пел, держа перед собой микрофон. Другой играл на гитаре. Третий сидел на ящике и курил. Зрители молча, не улыбаясь, слушали.
Пел человек в свитере неплохо, скорее говорил под музыку, хриплым, но приятным голосом. Когда он кончил, раздались жидкие хлопки. Певец непринужденно раскланялся и, взяв кружку, пошел по кругу. Зрители бросали в нее монеты вяло и неохотно. Тогда с натужно-бодрым видом, потряхивая кружкой, он сказал:
— Если соберем еще столько же, Пьетро нам станцует. Правда, Пьетро? А он умеет это делать, поверьте мне.
И опять пошел по кругу. В кружку упало еще несколько монет. Их было совсем мало, но Пьетро встал — невысокий, рыхлый, очень бледный — и, так же не улыбаясь, как и зрители, затанцевал. Это был странный, очень пластичный и неприятный танец. Пьетро изображал женщину — вилял бедрами, изгибался, делал волнообразные движения руками. И от всего этого — от молчаливой публики, от микрофона в руках певца, от его песни и от женоподобного рыхлого танцора — стало как-то тяжело и грустно.
А потом, когда мы зашли в кафе, нас услаждал там пением — и тоже под гитару — еще один певец. У этого не было ни голоса, ни слуха, и, хотя он пытался петь бодрые и веселые песенки, нам стало еще тоскливее. А может быть, мы просто устали…
Но не все неаполитанцы такие. Утром того же дня нам встретился настоящий неаполитанец, такой, какими мы себе их и представляем. Звали его очень звучно — Данте-Буонаротто. Он подошел к нам, когда мы, спугнутые толпами нахлынувших туристов, распрощались с Помпеей и шли к вокзалу. Спортивного вида, лет двадцати с небольшим, очень смуглый, в накинутом на плечи пиджаке, в расстегнутой рубахе и с маленьким золотым крестиком, поблескивающим на крепкой загорелой шее, он с очаровательной бесцеремонностью взял меня за локоть, отвел в сторону и из-под полы пиджака показал какой-то альбомчик-гармошку.
— Две тысячи лир…
В альбомчике оказались фотографии помпейских фресок, которые обычно не входят в путеводители.
За пять минут, которые мы шли к вокзалу, цена сбавилась до семисот, потом до пятисот лир.
— Подумайте, вы нигде этого не достанете, — с обезоруживающей убедительностью говорил он, не выпуская мой локоть, — ни в Риме, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Только здесь. И всего за пятьсот лир. А что такое пятьсот лир? Даже пообедать прилично нельзя…
Когда дело дошло до трехсот лир, мы сдались. Но не сдался он. Из кармана его появился крохотный брелок для часов, в высшей степени непристойный.
— Две тысячи лир…
Брелок был очень изящен, ничего не скажешь, непонятно было только, что с ним делать, — не носить же. Мы наотрез отказались. Данте вздохнул, сплюнул, сунул брелок в карман и тут же спросил:
— Вы в Неаполь?
— Да.
— Торопитесь?
— Торопимся.
— Тогда я вас отвезу. Поезд будет только через сорок минут. Вон моя машина.
В трех шагах от нас стоял «фиат». Его «фиат». Он его купил месяц тому назад. Машина подержанная, но, в общем, приличная. На одних альбомчиках и брелоках не проживешь. Приходится соперничать с поездом. За пять-шесть туристских месяцев можно подработать на зиму. А с альбомчиками дело дрянь. Туристы, правда, охотно их покупают, но за это преследуют. Недавно шестерых арестовали. Он сам чудом уцелел, выкрутился. Судили. Долго судили. Адвокат был хороший. Очень убедительно доказывал, что за торговлю фотографиями произведений искусства (а это же настоящее искусство, а не порнографические открытки) судить нельзя. И все-таки засудили. По шесть лет дали. Очень уж там, на суде, кипятился и возмущался один поп. Потом сам сел. За растление малолетних. Такие-то дела…
Он лихо вел машину, одной рукой придерживая руль, другой отчаянно жестикулируя, ни на секунду не умолкал, время от времени весело переругивался с шоферами обгоняемых им машин. Держался он просто, естественно, ничуть не заискивая и не подлаживаясь, с достоинством человека, честно зарабатывающего себе на хлеб. Узнав, что я русский, он стрельнул в меня веселым глазом, хлопнул по плечу, сказал по-русски «привет!» и опять заговорил о своем: о машине, бензине, туристах — презрения к которым, несмотря на наше присутствие, нисколько не скрывал, — о заработке, семье, дороговизне.
У станции канатной дороги, ведущей на Везувий, притормозил.
— Подыметесь?
— Времени нет.
— Нет так нет. Заедем тогда в музей.
Сказано это было с такой определенностью, что мы даже не пытались сопротивляться.
Музей оказался при фабрике, изготовляющей сувениры — очень милые маленькие копии помпейских и римских статуэток, камей, гемм, всякой старинной утвари. Тут же, на твоих глазах, они делаются и тут же продаются. Мы походили-походили, ничего не купили и вернулись в машину. Проходя мимо какой-то женщины у входа, наш Данте состроил кислую физиономию и развел руками. Потом мы узнали, что он получает проценты с каждой вещи, проданной пассажирам, которых он привез.
— Ну что ж, на сотню лир меньше, не пропаду! — Он беспечно махнул рукой и погнал машину дальше.
Расстались мы друзьями.
— Приезжайте еще, — сказал он на прощание. — Я покажу вам такие места в Неаполе, в которых никто не бывает, даже наш хваленый художник не был. О, я знаю Неаполь! И Сорренто, и Капри… И не на катере мы туда поедем, а под парусом. С Джованнино поедем, не пожалеете. — Он протянул свою широкую ладонь с тоненькой золотой цепочкой на запястье: неаполитанцы любят украшения. — Жаль, поздно я к вам подошел. В Помпее есть такие местечки… Э-э…
Он махнул перед лицом рукой и побежал к машине.
Недавно, в четвертый или пятый раз, я смотрел один из обаятельнейших итальянских фильмов (кстати, в Италии многие критики со мной не согласятся, считая его сентиментальным): «Два гроша надежды». И опять увидел этот жест, услышал это «э-э…», знаменитое неаполитанское «э-э…» — философически-скептическое междометие, в зависимости от интонации обозначающее все на свете. И сразу же вспомнился наш предприимчивый продавец альбомчиков, наш неунывающий Данте-Буонаротто. Он чем-то даже похож на героя картины: такой же крупный, такой же у него притаившийся смех в глазах, такая же походка — быстрым шагом, размахивая руками, — такой же крестик на шее. Когда я спросил его, верит ли он в бога, — «э-э…» ответил он и махнул рукой. Я понял, что это значило. «Ну что вы меня спрашиваете? Разве я об этом думаю? И что изменится от того, есть бог или нет? Важно, чтоб тут было, в кармане… А крестик? Пусть висит, он не мешает. Может, бог все-таки есть…»
Э-э…
Я не знаю, что подразумевал наш Данте, загадочно намекая на какие-то местечки в Помпее, но, при всей моей симпатии к нему, я не очень огорчен, что его с нами не было.
Поехали мы туда первым поездом, чтобы избежать туристов. Помпея требует пустоты, безлюдья. На улицах ее не хочется разговаривать, не хочется слышать человеческую речь. Как нигде в другом месте, здесь хочется молчать.
Длинные прямые улицы. По сторонам — полуразвалившиеся стены. Мостовая из крупных камней, остатки лавы. Еще видны колеи от колес, следы подков. Пробивается молоденькая травка. Кипарисы, дикий виноград. А вверху утреннее, но уже жаркое небо и Везувий, молчаливый, притаившийся и такой мирный-мирный — два года как он не дымит.
В руках у нас путеводители, но мы не заглядываем в них. Сейчас не хочется знать никаких деталей, никаких названий, дат. Мы знаем только, что две тысячи лет назад здесь была жизнь. Вот здесь вот, в этом замкнутом дворике с изящной колоннадой, именуемом перистилем, сидел какой-нибудь патриций, возможно даже и сам Цицерон (здесь есть и его вилла), и рабы подносили ему вино со льдом, а в этой вот комнате, стены которой украшены фресками, изображающими сатиров и силенов, шел пир горой, а где-то там, на арене амфитеатра, сражались гладиаторы. И вдруг всего этого не стало. Потоки лавы, пепел, смерть.
Трагедия, длившаяся около полутора суток, похоронила не менее двух тысяч человек. Но только благодаря ей, благодаря семиметровому слою пепла, полтора тысячелетия скрывавшему от глаз результаты этой трагедии, мы знаем теперь, как жили когда-то патриции, рабы, гладиаторы, ремесленники, лавочники, воины. Именно, как жили. В каких домах, на каких улицах, из какой посуды ели и пили, как выпекали хлеб, выжимали оливки и виноград. Помпея, Геркуланум и Стабия — только эти три города могут рассказать нам во всех подробностях о жизни, привычках, обычаях тех, кто жил за девятнадцать столетий до нас. Мгновенная смерть сохранила их для истории.
Маленькая девочка, лет десяти, тоненькая, хрупкая, в светленьком платьице, с глиняным кувшином в руках, деловито пересекла дворик и скрылась в атриуме. И почти сразу же вернулась. Полила цветы, какие-то очень нежные розовые цветы вокруг пустого сейчас бассейна, что-то поправила, подстригла ножницами и так же деловито, даже не взглянув на нас, ушла.
На какое-то мгновение нам, ей-богу же, показалось, что на ногах у нас ременные сандалии и сами мы завернуты в тоги, а голоса, доносящиеся откуда-то снаружи, — это голоса носильщиков, которые доставили нас сюда.
Нет, то были не носильщики. То были туристы. Прибыла первая партия автобусов.
Апрель — это еще не туристский сезон. Начинается он позже, в мае. Разгар — июнь, июль, август. Это — время американцев. Сейчас же, в апреле, больше всего почему-то немцев из Федеративной Республики Германии. Есть и французы и англичане, но больше всего немцев.
Не знаю, что происходит здесь летом, но сейчас, при виде этого потока людей, нам сразу же, немедленно, захотелось бежать из Помпеи. Точно плотина прорвалась. С обязательными фотоаппаратами, все как один в громадных черных очках, лишающих лица какого-либо выражения, шумные, крикливые, вездесущие, они как-то сразу заполонили весь дворик, все его закоулки. И тут же начали сниматься — по двое, по трое, группами.
Мы обратились в бегство. Мы не заходили уже ни в Форум, ни в театры, ни в цирк — мы бежали. Помпея кончилась, начался музей.
Я не буду подробно рассказывать о нашей поездке на Капри. Мы пробыли там всего несколько часов. Сели на таратайку того самого Винченце Вердолива, чья жена приняла меня за еттаторе, и не торопясь, трусцой, объехали весь остров.
Этот островок — один из самых фешенебельных теперь уголков отдыха на земном шаре. Он похож на Крым. Такие же, как в каком-нибудь Гурзуфе, крутые, взбирающиеся в гору улички, и сложенные из рваного камня стены, увитые глицинией, и кипарисы, и кокетливо белеющие среди густой и суховатой зелени виллы и дачи. И такое же солнце, такое же синее-синее, сливающееся с небом море.
Когда мы торговались с Винченце на шумной набережной Марино-Гранде, «главного порта» острова, он, чтобы отбить нас от других извозчиков, соблазнял нас бесчисленнейшим количеством чудеснейших мест, которые он нам покажет, и всего за каких-нибудь полтора-два часа.
— Все увидите. И Капри, и Анакапри, и Лазурный грот, и дачу Горького, все…
Последнее нас особенно тронуло (ведь он не знал, что мы русские), поэтому, отвергнув все другие предложения, мы взгромоздились на его таратайку.
Ни в Лазурный грот, ни на дачу Горького (она, оказывается, заколочена, в ней никто не живет) мы так и не попали. Зато мы видели ссору двух каприянок (так, что ли, они называются?), которые, вцепившись одна другой в волосы, лупили друг друга снятыми с ног туфлями; видели и деревенскую свадьбу, где невесту осыпали пригоршнями конфет, но, главное, мы познакомились с Винченце.
Подхлестывая больше по привычке, чем по надобности, кнутом свою жалкую, лениво перебиравшую ногами кобыленку, время от времени поворачиваясь в нашу сторону, он неторопливо — так же как мы ехали — рассказывал нам о житье-бытье.
— Вот так вот и езжу. Вверх и вниз, с горы да на гору. И так всю жизнь. Впереди хвост, сзади пассажир. А иногда один только хвост, а сзади никого… Было нас когда-то много, а теперь семь человек осталось. Автобусы… А что за интерес на автобусе? Что увидишь? Вот мы с вами едем, а захотим — остановимся, выйдем, посидим, посмотрим на море, вы что-нибудь поснимаете. А там? Три минуты — и Капри, еще три минуты — Анакапри. Завалятся в ресторан и пьют. «Ах, как красиво, ах, как красиво!» — а из ресторана ни на шаг. Выскочат на минутку, купят сувениры — и назад. Тьфу!..
Видно, автобусы крепко насолили нашему Винченце. К тому же и «овес подорожал» — вечная жалоба всех извозчиков мира.
— А Горького вы возили когда-нибудь, синьор Винченце?
— А как же! Очень часто. И его, и жену его — красивая такая была, артистка, кажется, — и сынишку. Всех возил.
— А Ленина не возили? Он тоже тут жил.
— И Ленина возил, — без запинки ответил Винченце.
И то и другое было, конечно, чистейшей фантазией — вряд ли он занимался своим ремеслом раньше десятилетнего возраста. Мы с Крайским только перемигнулись: старику просто хотелось доставить нам удовольствие, а заодно и повысить себе цену в наших глазах.
— Тут вообще много русских было. И школа у них здесь партийная была. Вон там вот, видите, среди зелени? Там теперь ресторан. Вообще хороший народ, не скупой…
Мы поняли намек и, прощаясь со стариком, постарались поддержать в нем его мнение о натуре русского человека.
Поговорив о русских, Винченце опять вернулся к своей излюбленной теме: и гудят эти чертовы автобусы непрестанно, и разъехаться с ними на улицах невозможно, и воняют немилосердно.
— Ну что это за воздух? Разве такой раньше был? Как вино был — пьешь и не пьянеешь. А теперь? Вон прется сатана, кур только давит…
Громадный, желтый, тупорылый автобус, подымая тучи пыли, пронесся мимо нас, и старик долго после этого отплевывался, вытирал шею и лицо платком, потом показал нам его — совсем черный, как будто в этом виноват был только автобус.
Вообще старик всю дорогу ворчал и чем-то возмущался. После автобусов — ресторанами, туристами, своим хозяином, падением нравов, погодой. И все вдруг переменилось, когда мы сказали, что хотели бы посетить его дом и приветствовать его семью.
Он сразу как-то просветлел и весело прищелкнул бичом.
Домик у него оказался небольшой, на косогоре, окруженный такими же прилепившимися друг к другу домиками. От входа к улице террасами спускается садик — в основном подпорные стенки и каменные ступеньки. Полощется на ветру белье, торчат из земли круглые, как блины, кактусы. Несколько деревьев — то ли оливы, то ли миндаль. И тут же куча детворы. Посмотрели на нас мельком и опять погрузились в свои заботы — что-то мастерить из старого безногого стула. Потом появились черноглазые растрепанные девицы всех возрастов, очень тоненькие и смущающиеся, за ними какие-то парни. Я так и не понял, кто из них сыновья и дочери, а кто зятья и невестки; но когда собрал всех, для того чтобы сфотографировать, их оказалось так много, что пришлось разбить на две партии.
Как и всегда перед съемкой, началась легкая суматоха. Стали переодеваться, вынимать что-то из сундуков, причесываться, вставлять в волосы цветы. Я тайком снял эту сутолоку и уверен, что, не испортись, как назло, в этот день мой аппарат, все получилось бы очень весело и хорошо. Но он и испортился-то, я уверен, потому, что все эти славные, живые, улыбающиеся лица, увидев перед собой объектив, стали такими вдруг скучными и тусклыми.
К слову, почему все так любят сниматься? И без особой даже надежды получить карточку. В Неаполе, например, к нам пристал какой-то парень. Он силком забрал у Крайского чемоданчик, который тот с собой носил, и несколько часов таскал его вслед за нами. И все это для того, чтобы попасть ко мне на пленку. Каждый раз, когда я что-нибудь фотографировал, он спрашивал разрешения, становился где-нибудь вдали и подымал руку со сжатым кулаком. Кажется, у меня нет ни одного неаполитанского снимка, где то ли на фоне церкви, то ли просто в уличной толпе не маячила бы его тщедушная фигурка с ротфронтовским приветствием. И в этом сжатом кулаке было что-то очень трогательное — парню хотелось отблагодарить меня, доставить мне удовольствие.
Мы недолго пробыли в гостях у Вердолива — через час должен был отойти наш катер, — но все-таки успели посмотреть фотографии всех родственников, развешанные по стенкам и заключенные в альбом, и конечно же попробовать каприйского вина.
Старик был весел и горд. От его дурного настроения и воркотни не осталось и следа. Даже инцидент со старухой, которая отказалась фотографироваться, не очень огорчил его.
— Ну что с ней поделаешь! Такая она уж у меня. Не переделаешь.
Мне жаль, что не получились карточки, но память о нашей прогулке на тряской таратайке я сохранил и без нее: плоский колючий кактус, вырванный мной из каприйской земли и брошенный в чемодан, мирно растет у меня теперь на окне.
Кто-то из наших писателей, побывав в Италии, писал потом в газете о прелести коллективных поездок. Стоишь, например, над Флоренцией, на Пьяццале Микеланджело, а вокруг тебя русская речь. Как приятно…
Не знаю, может, это и так. Но я тоже стоял на Пьяццале Микеланджело, и вокруг меня была только итальянская речь — и меня это нисколько не огорчало, хотя я тоже люблю русский язык.
И все же, когда со мной в Неаполь поехал Крайский, я этому обрадовался. Обрадовался именно потому, что рядом со мной оказался русский. Правда, не только русский, а одновременно и итальянец. Русский по происхождению, по какому-то чисто русскому образу мышления, итальянец — по месту и образу жизни, по воспитанию, а в чем-то даже трудно уловимом и по духу.
Мы много с ним говорили. И в поезде, и, надев от солнца газетные колпаки, на пароходике, и блуждая по ночному Неаполю, и потом в гостинице, растянувшись, усталые, на кроватях, докуривая последние перед сном папиросы.
Мне интересно было его слушать, ему — меня. Мы оба коммунисты, и на основное, на главное, взгляды у нас одинаковые. Но мы живем в разных странах, окружены разными людьми, подчиняемся разным законам, и что-то нам нужно было разъяснять друг другу.
Кое— что я все-таки знаю об Италии. Немного знаю — к сожалению, гораздо меньше, чем хотелось бы, — литературу, чуть побольше искусство, имею какое-то представление об истории страны. Но народа — его мыслей, надежд, интересов, его жизни, его души — я не знаю. Крайский, возможно, в несколько лучшем положении, чем я, — как активный член общества «Италия — СССР», он внимательно следит за нашей литературой, читает газеты, журналы. Но в России он, в сущности, не жил и народа ее тоже не знает. Поэтому и у него и у меня вопросов было столько, что, пробыв вместе три дня, мы и половины их друг другу не задали.
Он любит русских, тянется к ним, любит нашу страну, радуется каждому нашему успеху и потому с особой болезненностью реагирует на то, что считает нашими ошибками. Между прочим, эта черта свойственна не только ему одному. Она свойственна многим коммунистам (и литераторам и нелитераторам), с которыми я встречался, да и не только им, а всем, кто симпатизирует нам, хотя и не во всем соглашается с нами.
Мы много и горячо спорили с одним вспыльчивым, экспансивным миланским литератором-социалистом. Далеко не во всем нам удалось убедить друг друга. Но последняя его фраза, заключившая наш спор, на мой взгляд, очень характерна.
— Вы делаете большое дело, — сказал он. — Не все мне в нем понятно, многое просто чуждо. Но учтите одно: нет дня, чтобы мы о вас не говорили. Честное слово! И когда мы думаем, что вы делаете ошибки, нам тяжело и больно. Но, так или иначе, жить без вас мы не можем. Учтите это.
И это действительно так. Интерес к нашей стране огромный. Наши газеты, журналы читают очень внимательно. О статьях, о корреспонденциях с мест (особенно если они подписаны известными итальянцам именами), о самой манере подачи материала много говорят, спорят, критикуют, и, нужно сказать, иногда довольно метко.
В Турине у меня произошел любопытный разговор в редакции местного издания газеты «Унита».
Показав нам редакцию и типографию, заместитель редактора, молодой, хитроглазый и, как я из дальнейшего разговора понял, весьма колкий Джанни Рокка, пригласил нас в свой кабинет и, присев на край стола, сказал, как обычно в таких случаях бывает, что, если есть какие-нибудь вопросы, он с удовольствием ответит.
Я задал обычный вопрос: как и где они берут международную информацию? Рокка хитро взглянул на меня и ответил:
— «Юнайтед Пресс», «Ассошиэйтед Пресс», «Франс Пресс»…
— А наши газеты?
— Нет.
— Почему?
— У нас нет времени ждать. Мы окружены буржуазными газетами. Если мы хоть на час опоздаем с каким-либо сообщением, нас не станут покупать. А вас, к сожалению, в излишней оперативности никак не обвинишь. У нас особый читатель, нелегкий. Если экспресс Рим — Париж сошел с рельсов, он хочет знать все подробности. И сколько убитых, и сколько раненых, и чтобы очевидец все сам рассказал, и чтобы фотография разбитых вагонов и паровоза была. А у вас, — он опять лукаво взглянул на меня, — у вас ведь, судя по вашим газетам, даже стихийных бедствий не бывает, я не говорю уже о железнодорожных катастрофах.
Он внимательно выслушал мои возражения, сводившиеся в основном к тому, что мы против дешевых сенсаций, против щекотания нервов, что в задачи газеты входит не только сообщение о тех или иных событиях, но и вмешательство в некоторые из них. Я говорил о большой и нелегкой работе отделов писем, куда за советом и помощью обращаются тысячи читателей. Он все это терпеливо выслушал и сказал:
— Все это очень хорошо, не спорю, и этому мы у вас учимся — активному вмешательству газеты в жизнь. Но ведь мы говорили о другом, мы говорили об информации. И тут мы с вами не в одинаковом положении. И кто в более трудном — не знаю. Если я не буду писать о катастрофах и убийствах, или, по вашему выражению, щекотать нервы, у меня упадет тираж, а у какого-нибудь «Джорно» повысится. У вас тираж не упадет, но, наверно, появится то, что во всех странах заменяет отсутствующую информацию, — появятся слухи. А с ними нелегко бороться. Кроме того, вы чудовищно многословны, — продолжал он. — Выходите вы на четырех, максимум шести — восьми полосах — по сравнению с нашими, особенно богатыми буржуазными, газетами это очень мало, — а сколько лишних слов у вас. Читая ваши подвалы, пока доберешься до основной мысли, надо прорваться сквозь дремучий лес общих фраз. Очень уж вы неэкономны. И это, на мой взгляд, один из основных ваших грехов. Второй — чрезмерная скупость информации и непозволительное запаздывание ее. Не слишком ли долго вы обдумываете каждый идущий в газету материал? Оперативность в газетном деле — все. Вчера в шесть часов вечера произошло какое-то событие — выступил Хрущев или Эйзенхауэр, где-то состоялась демонстрация, или, наоборот, ее разогнали, — в шесть утра рабочий должен уже об этом прочесть, и не только сообщение, а и нашу оценку самого события. Опаздывать я не имею права ни на час, ни на минуту. Прогонят…
Увы, как прав во многом Рокка! Как скучны подчас наши газеты, как неповоротливы, неоперативны. Как поздно они приходят — иной раз у нас, в Киеве, приносят их в час, и в два, а то и вечером. А в Риме в четыре утра уже открыты все киоски, покупай что хочешь, от официального «Мессаджеро» до «Унита» и «Аванти».
И все это Рокка говорил вовсе не потому, что он хотел похвастаться, — нет, просто ему, как коммунисту и газетчику, хотелось бы, чтоб наши газеты были для них во всем примером. В этом он был таким же, как многие другие передовые итальянцы, иногда и некоммунисты.
— Ведь мы хотим у вас учиться, — говорят они. — Хотим. Но не всегда получается. И не всегда по нашей вине.
Верно и это. Мы недооцениваем тягу рядового итальянца к нам. Недооцениваем то влияние, которое оказывает на итальянца наша культура, искусство, литература, кино. Нам жаловались на то, что в Италии не знают советских фильмов. Почему? А потому, что в Италии существует кинематографическая цензура. Она против наших фильмов. Но, оказывается, ее легко обойти, нисколько не уклоняясь от строгой легальности. Как? «Присылайте фильмы на узкой пленке. Они не считаются коммерческими, их можно показывать в любом рабочем клубе». Почему же мы их не посылаем? Не посылаем, и все…
В городе Фаэнца есть крупнейший в мире музей керамики. Это очень интересный музей. В нем представлены художественные изделия — вазы, посуда, скульптура — из фарфора, фаянса и прочих видов керамики. Представлены все страны мира. Нет только Советского Союза. Почему? Дирекция музея неоднократно обращалась к нам, в Академию наук, Академию художеств, Эрмитаж. Ответа не последовало. Почему? А кто его знает почему…
Так было год тому назад, в апреле 1957 года. Хочется верить, что за год кое-что изменилось. В Советском Союзе организовано теперь общество «Италия — СССР». Будем же надеяться, что с появлением его эти, назовем их мягко, досадные шероховатости исчезнут.
Итак, Неаполь, Помпея, Капри уже позади… За широкими окнами нашего «рапидо» проносятся селения и городишки с обязательными башнями и колокольнями, с пиниями и кипарисами, с прижавшимися друг к другу среди скал домишками. Путешествие мое приближается к концу. Завтра в это время я буду уже в самолете, по пути в Париж.
До Рима еще час с небольшим, и я стараюсь использовать эти последние спокойные минуты, чтобы расспросить Крайского о том, что по-настоящему не успел узнать за эти три недели.
Как живут рабочие — вот что меня интересует.
Собственно говоря, только во Флоренции и Ивреа мне удалось столкнуться с рабочими. Именно столкнуться, не больше, так как на заводе Галилео во Флоренции мне удалось поговорить с ними не более получаса, во время обеденного перерыва, а на фабрике пишущих машинок Оливетти я видел их стоящими за станками, и даже так поговорить с ними мне не удалось.
Фабрика Оливетти — интересное явление. Ее всегда приводят в пример, когда хотят доказать, что в капиталистическом мире рабочим может житься очень хорошо.
Внешне все действительно производит большое впечатление. Фабрика находится в пятидесяти пяти километрах от Турина, в небольшом городишке Ивреа. Архитектура здания выдержана в самом что ни на есть ультрасовременном стиле. Светло, удобно, рационально распланировано, красиво — и вокруг здания (подстриженные газоны, цветники), и в цехах (где все время слышны звуки тихой, приятной музыки), и в просторном, удобном конструкторском бюро, и в рабочей столовой, где максимум за двадцать минут рабочий может недорого и довольно сытно пообедать. Тут же рабочий поселок — большие и маленькие очень уютные домики, квартиры в рассрочку. Есть и медицинское обслуживание. Рабочие получают оплачиваемые отпуска. Средний заработок — пятьдесят тысяч лир в месяц, вообще же в Италии — тридцать — сорок тысяч. Рабочий день — семь часов. Два дня в неделю выходные — суббота и воскресенье.
— Что? Поражен? — улыбнулся Крайский. — А Оливетти на это и бьет. Он незаурядная фигура. И дело знает. Собирается на выборах выставлять свою кандидатуру. В парламент попадет, уверяю тебя. Кроме того, он любитель искусств, знаток архитектуры. Ты сам архитектор, понимаешь — построено все толково. Есть у него и собственное издательство. Выпускает книги по искусству. Привлек хороших специалистов, издает специальный архитектурный журнал. В общем, дело поставлено на широкую ногу, да и реклама незаурядная. Но ведь все это уже давно знакомо… И Фордом в свое время кое-кто восхищался. Ах-ах, вот это да!.. Сам старик ходит по цехам, ручки рабочим жмет. «Привет, Джон! Привет, Боб! Как там твоя жена, поправилась уже?» Но дело ведь не в журнальной рекламе, не в мелодиях вальса, даже не в квартирах в рассрочку и оплачиваемом отпуске. Все это очень хорошо. Важно другое — важно то, что от этого больше всего выгадывает все-таки сам Оливетти, хотя он и пытается изобразить себя отцом рабочих. Даже слово такое придумано: «патернализме» — отцовство…
Как мне позднее рассказали, этот новейший вид патриархальности допускает слежку «отцов» за «детьми», за их убеждениями и даже за их домашней жизнью…
Жаль, что у меня просто не хватило времени поподробнее разузнать об Оливетти, о его системе производства и способах увеличения прибылей. Конечно же это один из «культурных» способов усиленной эксплуатации рабочих посредством повышения интенсивности труда. Но, так или иначе, явление это в плане новейшей капиталистической демагогии весьма любопытное. Эта фабрика — нечто вроде маленького государства в государстве. Существует даже собственное «движение», возглавляемое Оливетти, — «Общность». Партия эта, если ее можно так назвать, выдвигает своих кандидатов на выборах и во многих местах близ Ивреа одерживает даже победу. На последних выборах ей удалось провести в парламент нескольких своих членов и, как я узнал позже, в их числе самого Оливетти. Объясняется это, в частности, тем, что Оливетти организовал в этой довольно бедной сельскохозяйственной провинции большое количество поддерживаемых им артелей, изготовляющих футляры для машинок и прочую нужную для производства мелочь. В сущности, это нечто вроде зачаточной мануфактуры, домашней промышленности, которой окружает себя современнейшее капиталистическое предприятие, не упуская возможности извлечь прибыль отовсюду, где можно. Но все это создает Оливетти определенную популярность. А деньги? Прибыль? Что ж, в Италии он монополист. Монополистом был уже его отец. Даже Ремингтон не в силах с ним конкурировать. У Ремингтона портативная пишущая машинка стоит семьдесят пять тысяч лир, а у Оливетти — от тридцати до шестидесяти тысяч. Да еще в рассрочку.
За окнами, обгоняя нас, то есть со скоростью не менее ста тридцати километров в час, пронесся маленький, последнего выпуска «фиат».
— Хорошая машина, — сказал Крайский. — Экономная, недорогая. Ты не был в Турине на заводе Фиат? Жаль. Оливетти все-таки остров, вернее островок, а Фиат, Монтекатини, Ансальдо, Бреда — автомобили, химикалии, суда, электровозы — это океан, бушующий океан. Там журнальчиков уже не издают и по пятьдесят тысяч рабочим не платят. Дело крепко завинчено. Если ты коммунист — к чертовой матери! Или — или. Или работа, или билет ИКП. А если ты все же нужен, тебя засекречивают, лишая права общения с другими. А коммунистов у нас в стране все-таки два с лишним миллиона. И еще одна цифра, которую нельзя забывать, — два миллиона безработных. Вон они, видишь?
Я глянул в окно. Мы проезжали мимо древних полуразрушенных акведуков. У подножия их лепился целый город крохотных лачужек — из фанеры, досок, проржавленного кровельного железа. Пыль, грязь, ни одного деревца. Здесь жили безработные, городская беднота.
Поезд стал сбавлять ход. На смену хибаркам появились громадные, похожие, как близнецы, массивы многоквартирных домов. Окраина Рима. Еще несколько минут — и вокзал…
Я давно уже ищу случая сказать несколько слов о Римском вокзале. А зацепившись за него, и вообще о современной архитектуре Запада. Наконец этот случай подвернулся, расскажу об архитектуре.
Крайский пошел куда-то звонить, а я стал прогуливаться взад и вперед по вестибюлю. К слову сказать, французы остроумно называют вокзальные вестибюли «salles des pas perdus» — «залы потерянных шагов», как в свое время был назван огромный зал в Palais de Justice, здание судебных учреждений, где часами прогуливались, ожидая вызова.
Итак, о Римском вокзале. О нем стоит поговорить.
Когда обтекаемый курьерский поезд, несущийся со скоростью ста двадцати километров в час, сбавив ход, въезжает под гулкие своды — нет, не этого, не Римского, а, допустим, Миланского вокзала, — сразу становится как-то не по себе. Из мира целенаправленной, удобной, красивой, я бы сказал даже изящной техники, из мира легких электромачт, ажурных мостов и строгих, но великолепно гармонирующих с окружающим пейзажем железобетонных виадуков ты попадешь вдруг во что-то такое громадное, тяжелое, каменное, мрачное и безвкусное, что я понимаю, например, миланцев, когда они не могут без содрогания говорить о своем вокзале.
И тот же поезд, въезжающий на центральный вокзал Рима — «Стационе Термини» («Конечная станция»), приезжает точно к себе домой.
Еще по пути сюда — в Праге, а потом в Париже — прежде всего бросилась мне в глаза, а потому и запомнилась архитектура аэропортов. Особенно Орли. Невысокое, подчеркнуто горизонтальное, растянутое по земле, чисто утилитарное здание. Внутри очень светло и как-то все насквозь видно. Украшений никаких. Много надписей, указателей, стрелок. Это не музей и не памятник архитектуры. Рассматривать тебе здесь нечего. Тебе надо знать, где касса, прием багажа, выход на летное поле. Ты торопишься, и изучать рисунок карнизов и капителей у тебя нет времени. Аэропорт — ворота города, сквозь них проходят. Важно, чтобы они были широки и удобны. И второе: архитектура аэропорта близка по своим формам, по своему характеру к самолету — машине, на которой нет ни одной лишней детали и которая, может быть, именно поэтому так красива в своей логической законченности. И хотя красота самолета рождена законами аэродинамики, а зданию аэропорта лететь некуда и незачем, логичность форм того и другого создает необходимую для архитектуры гармонию.
Принцип вокзала тот же, что и аэропорта. Те же ворота города. Только народу здесь проходит больше, поэтому и габариты побольше. Римский вокзал — одно из крупнейших и совершеннейших сооружений этого рода в Европе. Строили его долго, двенадцать лет: мешала война. В 1950 году он вступил в строй.
Я не буду говорить об удобствах планировки самого вокзала — он тупиковый, а это очень облегчает работу архитектора: не надо думать о туннелях и переходах через пути. Но хочется сказать об архитектуре, об общем впечатлении.
В аэропорте Орли архитектуру почти не замечаешь, настолько она утилитарна. Здесь же не только замечаешь, здесь покоряешься ею. Железобетон и стекло — больше ничего. Но все таящиеся в них возможности использованы как только можно. Ничего дробного, мелкого, отвлекающего внимание. С первой же секунды охватываешь все целиком. И происходит это потому, что мало составных элементов. По сути два: легкое остроумное перекрытие над всеми залами в виде плавно изгибающихся параллельных арок, переходящих в консоли козырька, и стеклянные стены. Просторно, светло, много воздуху, никаких столбов, колонн, украшений. Даже торопясь со своим чемоданом на поезд, ты успеваешь запомнить вокзал. Не частности, а весь целиком, так как частностей нет, только киоски и кассы. В этом сила архитектуры, в этом ее логика, а значит, и красота.
Вспоминается Казанский вокзал в Москве. Строил его ныне покойный Щусев, один из лучших архитекторов своего времени, автор множества архитектурных памятников, в том числе и Мавзолея Ленина. Построен Казанский вокзал давно — в 1910 году. Это крупнейший в нашей стране вокзал, если не считать Новосибирского. Он тоже тупиковый, поэтому параллель с Римским вокзалом — правда, выстроенным на сорок лет позднее — вполне уместна. Что же поражает в нем, кроме размеров? Архитектура. За основу взята башня Суюмбеки в Казани — очень любопытный и характерный памятник архитектуры XVIII века. Мысль, значит, такая: ты едешь в Казань — вот она тебе уже здесь, в Москве. Мысль, не лишенная остроумия, но, в общем, довольно нелепая. Над всем зданием господствует сделанная с большим вкусом, но абсолютно ненужная уступчатая башня, вариация на тему Суюмбекиной. Фасад здания раздроблен, внутренность перегружена архитектурными, лишенными конструктивного значения деталями. Громадные балки на потолке зала ожидания ничего не несут, они подвешены к потолку, они только украшение в угоду стилю, вернее стилизации.
Общее впечатление: грандиозный терем, сказочный дворец, казанский кремль — все что угодно, только не вокзал. То же впечатление и внутри. Здесь все рассчитано не на спешащего на поезд пассажира, приходящего за пять минут до его отхода, а на пассажира, ожидающего часами. Для него-то, очевидно, и расписаны талантливой кистью Лансере плафоны и стены вокзала. Именно для него, сидящего на своих тюках и чемоданах. А так — начнешь рассматривать и на поезд опоздаешь.
Другой невольно вспоминающийся пример — Киевский вокзал (не в Москве, а в Киеве). Когда-то, лет тридцать тому назад, я работал на его постройке техником-стажером, и тогда он казался мне верхом совершенства. Это было первое железобетонное здание в Киеве. Автором его был профессор А.М.Вербицкий. Позднее, в институте, под его руководством я сделал два курсовых проекта вокзала. Поэтому-то, да простят меня, я и застрял сейчас на вокзалах несколько дольше, чем, возможно, этого хотелось бы читателю.
Если не ошибаюсь, в 1932 году строительство закончилось. Вокзал получился большой и не очень красивый. Перед автором поставили довольно сложную задачу — сочетать конструктивизм с мотивами украинского барокко. В результате центральный вестибюль снаружи был украшен упрощенно-стилизованным барочным «кокошником», внутри же все выдержано было в конструктивистском духе. Повторяю, все это получилось не слишком красиво (конструктивизм требует первосортных отделочных материалов и деталей, которых у нас тогда не было), но с точки зрения архитектурной логики придраться особенно было не к чему.
Несколько лет тому назад кому-то в голову пришло «обогатить» внутренность вокзала. Слишком, мол, скучно в нем сидеть в ожидании поезда и рассматривать голые арки. И вот обогатили! Появились пилястры, карнизы, капители, вся та мраморная и «под мрамор» мишура, якобы прикрывающая наготу, а на самом деле разрушающая форму. Не напоминает ли это историю со «Страшным судом» в Сикстинской капелле, где по велению Павла IV обнаженные фигуры были «задрапированы» рукой Даниеле да Вольтерра — живописца, с того времени и до конца дней своих носившего прозвище «Исподнишника», il Brachettone?
Нет, что касается меня, я за Римский вокзал.
Мы часто и много спорим об архитектуре. Иной раз в троллейбусе, проезжая мимо только что отстроенного или еще строящегося дома, среди оживленных разговоров о размахе нашего строительства слышишь реплики: «И зачем вдруг башню здесь посадили? Кому она нужна? А колонны эти? Целый лес. Только окна загораживают».
Требовательность эта понятна. Архитектура рядом с нами. Хочешь или не хочешь, но общаться с ней приходится ежедневно, ежечасно. Книгу можно прочесть или закрыть на любом месте, радио, телевизор выключить, но закрывать глаза, проходя мимо того или иного дома, все-таки трудно. А иногда, ох, как хочется…
Не будем идеализировать современную архитектуру Запада. Там всякого хватает. Я долго ходил вокруг строящегося здания картинной галереи в Турине, подходил вплотную, отходил на противоположную сторону улицы и так и не понял, где же вход, где выход, где крыша и есть ли она вообще. Год спустя в Западном Берлине, в Тиргартене, я не без труда пытался разгадать замысел нового «Конгрессхалле», построенного американцами для международной строительной выставки 1957 года («Интербау»). В высшей степени странное сооружение. Стоишь, смотришь на него и только плечами пожимаешь.
Но, пожалуй, больше всех озадачил меня кумир моих юных лет — Ле Корбюзье. В маленьком французском местечке Роншан, недалеко от швейцарской границы, неугомонный семидесятилетний архитектор соорудил церковь. О ней много сейчас пишут и спорят на страницах архитектурных журналов. Скажу прямо, ничего подобного ни сам Ле Корбюзье, ни кто-либо из существовавших до сих пор архитекторов не создавал. Мы как-то привыкли к тому, что все созданное Ле Корбюзье, как правило, зиждется на определенных законах архитектурной и конструктивной логики. В этом его сила. Здания его могут нравиться или не нравиться — это другой вопрос, но мысль автора, цель, к которой он стремится, всегда была ясна и понятна. В церкви же Роншан понять что-либо без специальных комментариев просто невозможно. К сожалению, я не видел этой церкви в натуре; но, разглядывая фотографии ни на что не похожего строения, состоящего из столбов, башен, балконов, навесов и изогнутых, извивающихся стен, испещренных какими-то прямоугольными отверстиями, становишься просто в тупик. И невольно, глядя на это здание самого передового из западных архитекторов, на эту церковь (и почему это церковь? Ах да, там крест наверху…), задаешь себе вопрос: а не зашла ли и архитектура в тупик?
К слову сказать, в 1932 году на наш вопрос, как Ле Корбюзье относится к современной церковной архитектуре, которая на Западе уже тогда подпала под влияние самых модных течений, он нам ответил: «Какое мне дело до церквей! Проблемы архитектуры в другом. Они в строительстве городов!» Верно! Именно в этом. Сам Ле Корбюзье за прошедшие с тех пор двадцать пять лет немало потрудился в этой области. Далеко не все, правда, ему удалось осуществить (проекты реконструкции Алжира, Страсбурга, Сен-Назера и многих других городов так и остались на бумаге), но строящийся сейчас по его проекту правительственный центр в Чандигархе, новой столице Восточного Пенджаба, в Индии, безусловно заслуживает самого пристального внимания. Здесь Ле Корбюзье удалось очень интересно и, главное, конструктивно, а не только декоративно сочетать присущий современной архитектуре рационализм с элементами национальной индийской архитектуры. И вот наряду с этим церковь в Роншан — на мой взгляд, венец архитектурной алогичности и иррациональности.
Повторяю, западную архитектуру нетрудно обвинить во многом — и в чрезмерном оригинальничанье, и в кокетничанье причудливыми формами или, напротив, в стандартности и однообразии многоэтажных жилых корпусов. Но одного никак нельзя у нее отнять — ее современности.
Можно спорить, что красивее — яснополянская усадьба Толстого или ультрасовременная вилла «холлидей-хауз» где-нибудь на Ривьере (мне, например, больше по сердцу первая), можно без конца дискутировать о роли и месте классики в современной архитектуре, но, когда проходишь мимо строящегося здания, нижние этажи которого облицовывают гранитом, невольно отворачиваешься. Стыдно смотреть на то, как во второй половине двадцатого века рабочие вручную обрабатывают гранитные плиты, а потом впятером, орудуя ломиками, поднимают их по сходням наверх.
Парфенон и Реймский собор совершенны не только благодаря своим пропорциям или мастерству скульпторов и каменотесов, но и потому, что в их основу положены самые передовые для того времени достижения строительного искусства. Греция знала только колонну и балку и довела их сочетание до совершенства. Рим нашел купол — и родился Пантеон. Стрельчатые своды, аркбутаны и контрфорсы готики — результаты математического расчета, давшие возможность создать совершенно новый, небывалый стиль, в котором конструктивные, строительные и архитектурные проблемы слились воедино в совершеннейшем синтезе. Строителям Нотр-Дам или Кельнского собора даже в голову не приходило использовать колонны, как это сделано в Акрополе. Они познали тайну распора и, вынеся конструкцию наружу, создали нечто новое, не менее прекрасное, чем храмы Акрополя или римского Форума.
Почему же сейчас, в век железобетона, стекла и стали, в век, когда можно решить любую, самую на первый взгляд фантастическую конструктивную задачу, мы стыдимся красоты самой конструкции, скрываем ее за допотопной гранитной облицовкой и декоративной мишурой «красивых» фасонов бесстильного начала двадцатого века?
Первые железнодорожные вагоны делали похожими на дилижансы, паровозы украшали металлическим кружевом, на первых небоскребах где-то на тридцатом — сороковом этаже ставили греческие портики. Все это вызывает у нас сейчас улыбку. Но не повторили ли мы то же самое, построив высотную гостиницу «Ленинградская», в которой, когда входишь, невольно, как в храме, хочется снять шапку перед золотым алтарем, оказывающимся, к величайшему твоему удивлению, просто входом в лифт.
К счастью, это уже позади. Стадион в Лужниках, брюссельский павильон, проекты перекрытия стадиона «Динамо» в Москве, здание панорамного кинотеатра — это уже ростки нового. И в этом больше следования традиции великих эпох архитектуры прошлого, чем в простом, а еще хуже — модернизированном воспроизведении старых фасадов.
И все— таки стадионы и выставочные павильоны — это еще не решение проблемы. Вряд ли можно утверждать, что мы нашли образ жилого здания, хотя сдвиги в этой области уже заметны — в Юго-Западном районе Москвы, например. Еще сложнее со зданиями административных или культурно-общественных учреждений, с теми зданиями, которые требуют, как у нас часто говорят, «парадности», — слово не очень удачное, поэтому заменим его и скажем иначе: которые требуют наиболее яркого выявления своей общественной сущности.
Последний конкурс на проект Дворца Советов показал, что хотя образ его еще не вполне определился, но в некоторых проектах явно уже видно стремление авторов говорить языком простым и ясным. Ведь в самой основе советской архитектуры заложены принципы простоты, демократичности, ясности замысла, опирающегося на достижения современной техники. Пышная тяжеловесность и ложная величественность ей враждебны.
И наоборот, именно по пути этой псевдомонументальности и якобы суровой и простой величественности развилась архитектура муссолиниевской Италии. Я видел в Риме эти грандиозные, напыщенные, полные риторики сооружения.
Величие древнего Рима — вот что должно было вдохновлять художников и архитекторов самого невеличественного периода в истории Италии. Императорский Рим, но осовремененный, стилизованный, втиснутый в рамки железобетона. Наиболее характерный пример — ансамбль Всемирной выставки в Риме (которой, правда, так и не суждено было открыться). Архитектурным центром ее является громадный белый параллелепипед, каждый этаж которого состоит из сквозной аркады. Этажей шесть, в каждом из них со всех четырех сторон тридцать шесть арок, в каждой из них должно было быть по скульптуре — итого двести шестнадцать арок, двести шестнадцать скульптур. Все скульптуры поставить не успели, но, судя по надписи на этом непонятном здании, которое, как мне сказали, задумано было как модернизованный парафраз Колизея, они должны были изображать великих сынов Италии. Надпись гласит: «Народ поэтов, артистов, героев, святых, мыслителей, ученых, мореплавателей и переселенцев».
Не правда ли, величественно? И «народно»… И многозначительно…
Не отстал от выставки по своей напыщенной многозначительности и гигантский Форум Муссолини, именуемый теперь нейтрально «форо Олимпико». Опять та же торжественная симметрия, и мужественная якобы простота геометрических объемов, и не менее мужественные лаконичные надписи — только на этот раз не на стенах домов, а выложенные из мрамора у тебя под ногами: «дуче, дуче, дуче, дуче, дуче…» — через всю аллею от одного здания к другому, или более чем странные лозунги, вроде: «Чем больше у тебя врагов, тем ты сильнее». И венец всей этой патетики — гигантские мраморные скульптуры, растыканные в великом множестве по всему стадиону, — низколобые атлетические молодцы с могучими челюстями и «устремленными в будущее», «волевыми» взглядами. Особенно хорош один из них, встречающий тебя у входа, — десятиметровый, решительно шагающий, с противогазом на голове, покоритель Абиссинии, нет, не Абиссинии — всего мира…
За двадцать с лишним лет своего господства фашизм успел испоганить множество итальянских городов. Особенно обидно, что это коснулось и площади св. Петра. Удивительный ансамбль ее поражал в свое время, кроме всего, еще и тем, что ты попадал на просторную, охваченную знаменитой берниниевской колоннадой площадь, пройдя сквозь замысловатую путаницу близлежащих кварталов. Контраст узеньких кривых улочек и неожиданно распахивавшейся пред тобой площади подчеркивал ее величие. Теперь от набережной Тибра до собора пробита широкая Виа делла Кончиляционе (улица Примирения — очевидно, государства и церкви), завершенная, кстати, уже после войны, прямая, широкая, с двумя рядами тяжелых каменных фонарей. С точки зрения эвакуации многотысячных толп, заполняющих площадь в дни религиозных празднеств, может быть, это и разумно, с точки же зрения архитектурной — это бесцеремонное вторжение в художественно законченный ансамбль, созданный величайшими мастерами Возрождения.
К счастью, фашизму не удалось исказить истинный облик итальянских городов, как ни старались архитекторы «имперского» стиля во главе с Пьячентиной. Сохранившиеся еще кое-где ликторские пучки и топорики на пустынных плоскостях стен бывших фашистских учреждений только подчеркивают красоту и изящество старинных площадей и дворцов, которыми так богата Италия.
Но не будем все сваливать на период фашистского господства — послевоенная архитектура тоже далеко не всегда хороша. Когда речь шла о ее современности, подразумевалось умение выразительно использовать все неограниченные возможности последних достижений строительной техники. Но когда эти достижения становятся самоцелью, когда в трех шагах от Палаццо Реале (королевского дворца) в Турине, памятника архитектуры XVII века, вырастает двадцатиэтажная башня каких-то конторских учреждений, это — кощунство, ничуть не меньшее, чем Виа Кончиляционе в Риме. Такое же страшилище построено и в Милане, на площади Республики, с той только разницей, что в нем не двадцать, а тридцать этажей. В капиталистическом мире участки продаются и покупаются, и, если ты его и купил, можешь на нем строить, что тебе заблагорассудится, плюя с высоты тридцати этажей на все окружающие тебя дворцы и замки. Хорошо еще, что в Венеции все так тесно застроено или просто грунт ее островов непригоден для небоскребов, а то бедной кампанилле на площади Сан-Марко пришлось бы совсем плохо. Повезло и Флоренции. А ведь мог же найтись какой-нибудь богатый любитель высотных зданий, который воздвиг бы свою махину где-нибудь возле знаменитого моста Понте Веккио, благо война позаботилась о том, чтобы расчистить от зданий берега реки Арно. Но, к счастью, не нашелся, а набережные уже отстроены.
А вот Римский вокзал нашел свое место, вписался в город. И очень мирно сосуществует с каменными остатками вала Сервия Туллия, которым в этом году минуло ни больше ни меньше как две тысячи триста лет. Есть даже какая-то внутренняя гармония в этом соседстве изъеденного временем камня с белоснежными гранями стен и стеклянными лентами окон нового вокзала. Авторы его — Лео Калини, Массимо Кастелацци, Васко Фадигати, Эудженио Монтуори, Ахилле Пинтонелло, Аннибале Вителоцци.
И не только Римский вокзал нашел свое место. Я видел много зданий — и вокзалов, и стадионов, и рынков, и промышленных и конторских сооружений, — в которых очень ярко выражена современность и которые великолепно уживаются со своими соседями прошлых веков. Ведь войти в существующий ансамбль вовсе не значит подражать ему. Надо просто найти свое место и, обосновавшись на нем, заговорить своим собственным языком, не стараясь перекричать соседей. А язык этот — логика, экономичность и красота, рожденная не слепым повторением прошлого, но выражением твоего отношения к миру, а в данном случае, когда речь идет о Римском вокзале, в первую очередь умением использовать все то, что дает нам сейчас строительная техника.
Всему свое время. Время колонн и пилястр кончилось. Поблагодарим же их за большую проделанную ими работу и оставим их в покое. Настало время сводов-оболочек, органического стекла, пластмасс, которое требует возобновления дружбы архитектора и инженера. Поверим же этой дружбе и не будем украшать электровозы кружевами.
Разговор об архитектуре, кажется, несколько затянулся. Чтобы как-то искупить свою вину, расскажу о вещах более живых.
Расскажу о двух встречах, которые особенно запомнились мне, вероятно, потому, что обе они какие-то очень уж итальянские.
Первая из них произошла на дороге из Рима в Альбано — живописный городок на берегу озера, место многочисленных экскурсий, куда по воскресеньям, кроме туристов, съезжаются в большом количестве и римляне, просто так, вырваться из города, отдохнуть, полюбоваться природой, подышать воздухом.
Заранее оговорюсь, что действующие лица этой маленькой истории, само собой разумеется, говорили по-итальянски — другими словами, я ничего или почти ничего не понимал из того, что они говорили. Но самые события и участники их были настолько выразительны, что общий ход происшедшего я уловил сразу, а позднее мои спутники помогли мне восстановить и словесную ткань этих событий.
Итак, в один из воскресных дней мы — я, переводчик Лев Михайлович и еще несколько человек из нашей советской колонии — поехали в Альбано. Поехали на двух машинах. Примерно через час одна из них испортилась. Началась обычная возня с мотором, поиски пропавшей искры, беганье куда-то за недостающим инструментом.
Кто-то предложил, пока тянется вся эта волынка, пройти по дороге вперед. Пошли. Метров через двести натолкнулись на хибарку, почти совсем скрытую зеленью. Оказалось, что это винный склад, довольно грязный и неуютный, но всем нам очень понравившийся. Вернее, не он, а само местоположение его — дорога здесь шла над крутым обрывом, а по другую сторону заросшей густым кустарником теснины, на еще более крутом каменистом обрыве, лепился небольшой городишко, названия которого никто из нас не знал.
Мы заказали вина. Хозяин — очень толстый, в широченных парусиновых брюках и рваной красной майке, сквозь которую пробивалась густая черная шерсть, а голова была голая, как бильярдный шар, — долго выяснял, какое вино нам нужно, потом принес его в двух больших, стеклянных кувшинах. Тут же возился с велосипедом долговязый парень с бельмом на глазу. Хозяин что-то ему крикнул, парень оторвался от велосипеда, скрылся в складе и через минуту вышел, неся четыре стакана, которые старательно вытирал собственной рубашкой.
Мы расположились на бочках у входа в сарай. Потягивая холодное кисленькое вино, любовались пейзажем — каменистым обрывом, громоздящимися друг на друга домиками с черепичными крышами и обязательной над всем этим колокольней. Парень возился со своим велосипедом. Хозяин куда-то исчез. Было тихо и мирно, только цикады без умолку звенели, совсем как у нас в Крыму.
Вскоре где-то на дороге послышался звук мотора, и к сараю подкатил на ярко-красном мотороллере солдат. Еще издали завидев его, долговязый парень бросил свой велосипед и поспешно скрылся в сарае.
Солдат прислонил свой мотороллер к дереву, вытащил из кармана пачку сигарет и, усевшись на бочке невдалеке от нас, закурил. Это был красивый, статный парень, очень смуглый, в кокетливо сдвинутой на затылок красной берсальерской феске с длинной синей кисточкой, небрежно переброшенной через плечо на грудь.
Через минуту возле него оказался хозяин с таким же, как у нас, кувшином в руках, на который солдат даже не взглянул.
— Чао, Пепино, — сказал хозяин.
Солдат ничего не ответил. Хозяин расстелил на одной из бочек чистенькую салфетку (нам он этого не предложил) и ловко, одним коротким движением, наполнил до самых краев стакан, не пролив ни капли. Все это сопровождалось веселым смешком и какими-то возгласами, в которых сквозило явное заискивание. Долговязый парень, забыв о велосипеде, стоял, прислонившись к косяку двери, и с любопытством за всем следил, слегка приоткрыв рот.
Солдат залпом осушил стакан и, так и не взглянув на хозяина, спросил:
— Где Розина?
В то же мгновение долговязый парень был послан куда-то на велосипеде, очевидно за Розиной, а толстяк, все так же дружелюбно похохатывая, подсел к солдату и налил на этот раз не один, а два стакана вина. Но солдат, ни слова не сказав, встал, взял свой стакан, ловко подкатил ногой маленький пустой бочонок и сел рядом с нами, обхватив бочонок ногами.
— Выпьем за любовь, — коротко сказал он и обвел нас всех своими красивыми, черными, злыми глазами. — За любовь, которой нету на земле.
Становилось интересно. Мы выпили за любовь, которая все-таки есть на земле. Солдат отрицательно качнул головой.
— Нету ее на земле. Нету!
Тут он вдруг решительно засучил рукав и обнажил до локтя волосатую, загорелую, мускулистую руку с вытатуированным на ней именем «Розина».
— Джироламо! — крикнул он.
Хозяин рысцой подбежал.
— Ты видишь, что тут написано?
— Вижу, — ответил хозяин.
— Что?
— Розина.
— Чье это имя?
Толстяк миролюбиво улыбнулся.
— Ты же знаешь, чье это имя, Пепино, зачем же ты спрашиваешь?
— А синьоры не знают. Скажи им!
— Ну, это имя моей дочери. Младшей дочери…
— А сколько мне было лет, когда я это имя на своей руке написал? А?
Пепино не сводил теперь своих черных злых глаз с толстяка, но тот все так же дружелюбно улыбался.
— Семнадцать, Пепино.
— А теперь мне сколько?
— Двадцать один.
— Так… — Пепино еще выше засучил рукав и, согнув руку в локте, заставил толстяка пощупать бицепс.
Тот с готовностью потрогал вздувшийся под коричневой кожей шар и, одобрительно хлопнув солдата по спине, сказал:
— Молодец, Пепино, молодец…
Нам тоже предложено было удостовериться в крепости Пепининых мускулов, после чего он, старательно застегнув рукав, спросил:
— Можно на эту руку опереться, а?
Мы дружно сказали, что можно.
— А вот меня заставляют вместо этого сжимать ее в кулак. Вот что меня заставляют делать. — Он сжал кулак так, что косточки на сгибах побелели. — А что делают кулаком, Джироламо? Знаешь ты это или нет? Отвечай!
Джироламо понимающе кивнул головой — знаю, мол, очень даже знаю, — а у Пепино, рука которого могла служить опорой любой женщине, у нашего бравого Пепино на глазах появились вдруг слезы, самые настоящие слезы.
Засунув пальцы в густую черную шевелюру, он несколько секунд молча просидел так, подергивая подбородком, потом вдруг заговорил, сначала тихо, потом все громче, громче.
Он говорил о том, что лучшего, чем он, шофера в Сессино нет, что за три года у него не было ни одной аварии, хотя меньше чем по сто километров в час он не ездит, что вот он купил мотороллер, а через год, когда уйдет из армии, продаст его и купит «фиат», что Розина все это знает, как и то, что он ни разу, ни в чем ее не обманул и с семнадцати лет, когда в первый раз поцеловал ее, ни на одну девушку не взглянул, и что вот теперь, когда до его возвращения домой остался какой-нибудь год, она, воспользовавшись его отсутствием, стала засматриваться на парней, он это точно знает, и даже знает, на кого именно, и так далее, в том же духе…
Монолог этот произносился довольно долго, сначала сидя, потом стоя, прерываемый только для того, чтобы осушить очередной стаканчик вина, и кончился неожиданно вдруг тем, что Пепино полез в боковой карман, вытащил бумажник, из него конверт, а оттуда фотокарточку. На карточке была изображена прекрасная блондинка с мокрой, по-модному вывернутой нижней губой, томным взглядом и поразительных размеров грудью.
— На, взгляни, — кинул он карточку толстяку Джироламо. Тот внимательно стал ее рассматривать. — А теперь переверни.
На обороте был написан какой-то адрес — нам тоже его показали.
— Ясно? — Пепино взял карточку, положил ее обратно в конверт, конверт — в бумажник, бумажник — в карман и застегнул пуговицу — Лили Брэдли! Миллион долларов за картину!
А может, он назвал и другую фамилию, сейчас не помню, но, в общем, речь шла о какой-то знаменитой американской киноактрисе, которая, как выяснилось из дальнейшего рассказа, явно была расположена к нашему Пепино. А рассказ заключался в следующем. Дней десять тому назад они с Джованни Кастеллани — все его знают, сын мельника из Гроттафератта, великий бабник — стояли в почетном карауле у могилы Неизвестного солдата. А нужно «сказать, что берсальеры — род войск, в которых служил Пепино, — это нечто вроде гвардии, в функции которой входит охрана президентского дворца и прочих парадно-официальных мест. И вот стоят они уже полчаса у венка, как вдруг подъезжает длинная белая машина, и из нее выходят две красавицы.
— Одна, вот эта вот, Лили Брэдли, я ее сразу узнал, другая, поменьше, черненькая, все время куталась в меха. Вышли, постояли, посмотрели, потом взяли из машины фотоаппарат и сфотографировали нас с Джованни. Потом подошли ближе, опять постояли, и тут Лили Брэдли, посмотрев на меня, сказала что-то своей приятельнице, и обе рассмеялись. Потом Лили Брэдли вынула из сумочки эту самую карточку, написала на ней свой адрес — вы его прочли: отель Плацца — лучший отель на Корсо, — подошла ко мне и как ни в чем не бывало расстегнула вот этот самый карман и сунула карточку туда. Потом сама застегнула карман, улыбнулась так, что я чуть сквозь землю не провалился, а Джованни весь позеленел от злости, взяла подругу под руку и села в машину. На прощание еще помахала ручкой… Ну, что скажешь, Джироламо?
Джироламо ничего не сказал, а Пепино хлопнул себя по карману.
— Миллион долларов за картину! В Голливуде. Она снимается, а я только в постели работаю. Неплохо, правда? — Он весело засмеялся, сверкая белыми крупными зубами, среди которых один был золотой, вставленный, по-видимому, из кокетства, что делают часто и у нас лихие хлопцы, потом сразу вдруг умолк, расстегнул воротник, вытащил оттуда крохотный медальон на цепочке и, раскрыв его, перекрестился и поцеловал. — И вот не пошел! Святая мадонна, не пошел!
На этом разговор прекратился, так как на дороге показался велосипед с долговязым парнем и очень хорошенькой белокурой девушкой, сидевшей перед ним на раме.
Пепино встал. Поправил свою красную феску над курчавым чубом, перекинул синюю кисточку на грудь и, засунув руки глубоко в карманы, стал ждать. Велосипед подъехал, девушка легко соскочила с него и сказала улыбаясь:
— Здравствуй, Пепино! Как хорошо, что ты приехал.
Пепино ничего не ответил. Стоял, засунув руки в карманы, и молчал, глядя куда-то в сторону.
Розина была удивительно хороша. Невысокая, очень стройная, с поразительно приятным нежно-розовым цветом лица, голубоглазая и золотоволосая. Сейчас, чуть зардевшись, она стояла перед нами, сжимая в руке носовой платочек, и немного растерянно смотрела то на отца, то на Пепино, то на нас.
— И надолго ты приехал? — спросила она.
Пепино вынул из кармана пачку «Национали», долго вставлял сигарету в мундштук, потом щелкнул зажигалкой и только тогда посмотрел на Розину.
— Карло? — спросил он.
Розина опустила глаза.
— Карло? — повторил Пепино.
Розина молчала. Пепино перевел взгляд на отца — тот старательно отколупывал что-то на своей рваной майке.
— Карло? — в третий раз спросил Пепино и, так как Розина продолжала молчать, вопросительно посмотрел на долговязого парня, очевидно ее брата. Тот слегка наклонил голову.
Дальнейшее произошло с какой-то невероятной быстротой. Пепино сделал шаг вперед, дважды очень быстро и звонко ударил Розину по щекам и, ни на секунду не задерживаясь, побежал к оврагу. У каменного парапета, отгораживающего дорогу, остановился, быстро вдруг вернулся, вынул из кармана складной нож, бросил его на бочку и, ловко перепрыгнув через парапет, скрылся в овраге, успев по пути дать две не менее звонкие затрещины Розининому брату.
Мы четверо, признаться, настолько опешили и растерялись, что буквально не успели вмешаться в эту мгновенную расправу. Бедная Розина, пунцовая и мокрая от слез, стояла все на том же месте, опустив руки, боясь поднять глаза. Старик толстяк тоже был растерян, потирал свою ставшую вдруг красной лысину и молчал. Потом сорвался с места и сразу же вернулся еще с одним кувшином вина.
Странное дело, вино в Италии не возбуждает, а успокаивает. А может, то было какое-то особое вино, вроде валерьянки. Но так или иначе к моменту, когда к хибарке подъехали наши машины, Розина совсем успокоилась и стала даже волноваться, почему так долго нет Пепино.
До этого она тихо плакала, кусая свои хорошенькие губки, потом начала, вытирая платочком глаза, причитать:
— Я так и знала, так и знала… Он такой вспыльчивый, такой горячий… Я ему говорила — только не в берсальеры, только не надевай этой проклятой красной фески… Терпеть ее не могу. И перья эти на касках тоже… Как попугаи… А римские женщины с ума по ним сходят. Дуры!.. Я говорила, есть тут рядом зенитный полк, полтора километра. Приходил бы каждое воскресенье. А тут одно пропустил и другое, а потом говорит — в карауле был. Знаю я эти караулы… Вот и пошла назло ему с Карло… Ну и что? Нельзя уж и в кино пойти? Я вас спрашиваю, а с кем я пойду, если его нет? С кем? С безногим Курцио? Или с косоглазым Витторио, от которого круглые сутки вином разит? Вот и пошла с Карло, назло ему…
И тут же забеспокоилась:
— Сколько уже времени прошло? Посмотрите на ваши часы. Двадцать минут? Ну что он там делает? Я знаю, Пепино сильный парень, сильнее всех в Сессино. Вы не видали его мускулы? Во какие! А когда разденется… Вы попросите его раздеться, он охотно это сделает. Тут один художник приезжал, рисовал его, ему тогда еще восемнадцати лет не было. Очень его хвалил. По двести лир в час платил. Советовал даже в Рим поехать, там еще больше, говорил, платят. Но тут подвернулись курсы шоферов, и я очень рада. Ну его, этот Рим… И чего он всем так нравится? Святая мадонна, уже полчаса прошло, а его все нет… И чего я только с Карло пошла? Он кузнец, как буйвол здоровый, кулаком в висок — и все…
Но тут появился наконец Пепино. Веселый, смеющийся, перескочил через ограду и сразу же потребовал вина.
— А ты почисть меня, Розина. Малость все-таки испачкался. И подлатай.
Он был в песке и мелу, левый рукав до локтя разорван, под глазом синяк. Розина моментально стащила с него его защитную, американского покроя куртку, принялась зашивать, а он в одной майке, поигрывая бицепсами, с деланной неохотой стал рассказывать, как он отделал Карло, который, вероятно, в это же время где-нибудь в кабачке в Сессино, за стаканом же вина, хвастался, как он расправился с этим берсальерчиком из Рима.
Розина была в восторге, глаза ее блестели: «Так ему и надо! Молодец! И ты ему еще дашь, если подвернется, правда?» Толстый Джироламо тоже сиял и только подливал вина. Подсел и брат, которому тоже налили.
— Хотя и не стоило бы! — Пепино хлопнул его по шее. — Хорош брат, на сестру доносить. В следующий раз зубы выбью.
И все расхохотались этой милой шутке.
Вскоре мы уехали. Все четверо участников этой маленькой, разыгравшейся на наших глазах драмы махали нам руками, а Пепино, у которого, как у всякого итальянца, было развито чувство красивого, требующего какой-то законченности, последней точки, крепко поцеловал свою Розину в губы. Она была на седьмом небе от счастья.
Не знаю только, что сказала бы она и с каким Карло пошла бы на следующий день в кино, если бы узнала, что в тот же самый вечер, в Альбано, мы опять встретились с Пепино. Он ехал на своем ярко-красном мотороллере, а за его спиной, крепко уцепившись за него, сидела огненно-рыжая премилая толстушка, и все это вместе — красное и рыжее — было очень даже красиво. Увидев нас — мы обогнали его на своей машине, — он весело помахал нам рукой, а потом многозначительно приложил палец к губам. И тут я невольно и, по-видимому, не без основания подумал, что там, у винного склада, когда он так мило целовал изображение мадонны на своем медальоне, он слегка покривил душой. Да простит ему это пресвятая дева! И Розина тоже…
Место действия второго рассказа — Венеция, Пьяццале. Я сижу на каменных ступенях набережной, в нескольких шагах от колонны Льва св. Марка и курю.
Согласитесь, очень приятно начинать свой рассказ именно с этих слов — Венеция, Пьяцалле, Лев св. Марка… В детстве у меня была книга «Таинственная гондола». Кто ее автор, не помню, содержания тоже не помню. Помню, что издание было Гранстрема, обложка красная, тисненая золотом, и что на первой цветной картинке было изображено венчание дожа с морем — громадный величественный корабль «Буцентавр», и на носу его в забавном колпачке маленькая фигурка дожа, бросающего перстень в воды Адриатики.
Тогда — мне было лет восемь или девять — я написал свой первый рассказ. До конца я его не довел — то ли надоело писать, то ли получил «неуд» по арифметике и было уж не до рассказа, а может, просто потому, что начинать всегда легче, чем кончать, — словом, до конца не довел. Помню только, что принимали там участие и дож, и «Буцентавр» и что начинался он на Пьяццале у колонны Льва св. Марка.
И вот сейчас, почти через сорок лет, я вернулся к тому же месту.
Итак, Пьяццале, Лев св. Марка и я, сидящий и курящий на ступенях набережной. Раннее утро. Туристов еще нет. Передо мной сверкающая на солнце лагуна и остров Сан-Джорджо с колючей кампаниллой.
Десятка полтора гондол — черных, длинных, изящных — покачиваются на волнах, ждут пассажиров. Тут же, шагах в десяти от меня, гондольеры, рассевшись на ступенях покуривают и о чем-то, как мне кажется, спорят, хотя, вероятнее всего, это обычная утренняя беседа. Один из них, пожилой, в выцветшем пиджаке с залатанными локтями, старательно моет свою гондолу щеткой. Что-то мурлычет себе под нос.
Хорошо. Солнышко припекает, голуби воркуют. Сижу себе и курю. На Пьяццале, в Венеции…
И вдруг — я не верю своим ушам — кто-то выругался по-русски. По всем правилам. Здесь, в десяти шагах от Палаццо Дожей. Неужели этот самый пожилой гондольер в выцветшем пиджаке? Ну да, уронил щетку в воду и сейчас, засучив рукав, пытается ее поймать. А она, проклятая, мирно себе покачивается, не дается в руки.
Я не выдержал, подошел и спросил что-то по-русски. Он выпрямился, улыбнулся, ответил. Так и состоялось наше знакомство.
Больше часа провели мы с Сильвано Инкорпоре (сначала я никак не мог понять, что это его фамилия) в его ветхой, вот уже тридцать лет бороздящей венецианские каналы гондоле. Объехали остров Сан-Джорджо, потом по каналу Гранде добрались до вокзала, повернули обратно, стали кружить по бесчисленным узеньким, довольно грязным каналам.
Сильвано неторопливо греб своим единственным веслом, стоя на корме в характерной для его профессии позе, чуть наклонившись вперед. Он совсем не был похож на гондольера, какими мы их себе представляли, — не стройный, молодой, с жгучими глазами и пленительным тенором, а пятидесятилетний, коренастый, лысеющий, беззубый, с хриплым голосом, к тому же глухой на одно ухо. Только глаза были у него хороши — спокойные, умные, какие бывают у людей, которые не только много видели, но и многое поняли из того, что видели.
А Сильвано видел много.
Конечно же мы вскоре обосновались с ним в маленькой остерии, в которую шагнули прямо с его корабля. И тут же за тарелкой чего-то — чего, я так и не мог понять, — очень острого и скользкого, за стаканчиком все того же кьянти я многое узнал о его жизни.
Он неплохо говорил по-русски. Оказалось, что в сорок втором году мы воевали с ним в одних и тех же местах — в районе Купянска, потом в Сталинграде. Он был сначала конюхом, а когда начались перебои с горючим, подвозил боеприпасы для дальнобойной артиллерии. Как и все итальянцы, он нещадно ругал немцев, покряхтывал при воспоминаниях о русской зиме, на память о которой у него остались синие, всегда шелушащиеся уши. В январе сорок третьего он попал в плен. Отсидел восемнадцать месяцев в лагере, из них полгода проработал штукатуром (он это тоже умеет), в августе сорок четвертого возвращен был на родину.
По-русски говорил он довольно бойко, только часто путал местоимения, а о себе говорил преимущественно в третьем лице женского рода: «Она очень соскучилась по своей жене, почти три года не видела…»
Был он и в Киеве, когда служил связным и поваром какого-то штабного артиллерийского «тененте» — лейтенанта.
— Хороший город. Как Италия. Каштанов много. Больше нигде Россия не видела каштанов… Где жила? Садик, памятник, мужчина, большие усы вниз. (Я понял, что возле университета, где памятник Шевченко.) Потом Полтава. Большая деревня, названия не помню.
Об этом периоде своей злополучной военной жизни он вспоминал с удовольствием. Все восхищался, как там красиво, — и леса, и поля, и речки, и девушки…
Я вспомнил, что население тех сел, где стояли итальянцы, не очень на них обижалось. Веселые, мол, славные, хорошо поют, немцев не любят, только с курами неладно — на улицу не выпускай, всех покрадут.
Так мы сидели с Сильвано за маленьким столиком в уголке; он рассказывал, я слушал. Потом он как-то странно, с улыбочкой, взглянул на мою почти не тронутую тарелку, затем на меня и сказал:
— Невкусно, а? Тогда я знаю, что. Моменте… — и скрылся.
Он довольно долго отсутствовал, наконец появился, все в том же выцветшем пиджаке, но уже в светлой рубахе и с галстуком. С торжественным видом вытащил из кармана самую что ни на есть настоящую поллитровку и, смеясь до ушей, сказал:
— Белая голова! Прима!
Я попытался вынуть деньги (бутылка эта стоила ему заработка двух с половиной часов работы), но он даже обиделся.
— Нехорошо… Не надо. Для русской человек подарок. А ты в России мне кьянти. Хорошо? — И рассмеялся своей шутке.
Хозяин принес две рюмочки, но Сильвано потребовал третью.
— Сын придет. Аугусто. Никогда не пил.
Пока мы дожидались сына, Сильвано принес большую луковицу и стал нарезать ее тоненькими, аккуратненькими ломтиками. Резал и все головой качал.
— А черный хлеб нет. Нет в Италии.
Потом пришел сын Аугусто, рыжий круглолицый парень с большими красными руками, все время смущавшийся и молчавший и только после водки несколько оживившийся.
Вообще же с Аугусто дело было плохо. С детства правая рука у него была сухая, поэтому стать гондольером, как отец, он не мог. Сильвано очень этим печалился, так как у Аугусто был хороший слух и низкий красивый голос, который во много раз увеличивает чаевые гондольеров. Но что поделаешь, рука сухая. А парню уже восемнадцать лет. Пытался петь в одном ресторанчике на Рива Скьявони, но джазовые песенки у него не получаются, — рассчитали. Учиться пению нет денег. Работает сейчас продавцом на мосту Риальто — всякие там венецианские сувениры и безделушки. Все-таки хоть какая-то, да работа.
После второй рюмки Сильвано покраснел, оживился и стал убеждать сына, чтобы тот пошел за гитарой и что-нибудь нам спел. Но Аугусто засмущался и сказал, что на гитаре лопнула струна, а без гитары он петь не может.
Потом за нашим столиком появилась до неправдоподобия тоненькая девушка с копной густых, черных, перевязанных красной ленточкой волос, и мне ее представили как невесту Аугусто — Лючию. Тут Аугусто повеселел, они с Лючией о чем-то, перебивая все время друг друга, бойко заговорили и вскоре ушли, преувеличенно вежливо с нами простившись.
Старик вдруг загрустил. Вот, пожалуйста, любят друг друга, и девушка она хорошая, скромная, работящая, хозяйственная — работает на том же мосту, в магазине открыток и альбомов с видами Венеции, — и через годик можно было бы уже пожениться. А на что жить? Сам Сильвано с трудом сводит концы с концами. Семья небольшая, но все-таки пять человек: он, жена, мать жены — старая больная женщина, печень, почки и вообще восемьдесят лет. И двое детей. Аугусто, правда, зарабатывает, а Джузеппе всего семь лет, в этом году должен в школу пойти.
Выпив еще рюмку, он заговорил о том, что вот уже и старость подошла и на гондоле своей он уже больше тридцати лет работает, а вот теперь на него начали косо посматривать: туристы, особенно англичанки и американки, любят гондольеров молодых, красивых, а он… Но тут он вспомнил молодость. Какой он был парень! Когда ему было столько же, сколько теперь Аугусто, он работал у одной богатой женщины, жены банкира. У тех был собственный палаццо на Канале Гранде и две гондолы — его и ее — с коврами, подушками, все как полагается. Банкир был стар, жена — молода. И Сильвано был молод. Волосы у него были черные, кудрявые, зубы белые, и ходил он тогда в белой рубахе с раскрытым воротом и в черных узких штанах, подпоясанных красным поясом. Петь он не пел, голоса у него никогда не было, но зато… В общем, хозяйка была им вполне довольна. Около года он у них проработал. Как сыр в масле катался. А потом… Что ж, потом — обычная история. Богатым синьорам быстро все надоедает. Появился Гульельмо — наглый, нахальный парень, бывший матрос, на голову выше Сильвано. Вот его и рассчитали… Но зато год пожил. Потом на заработанные деньги купил себе эту старушку гондолу, отремонтировал ее и вот живет до сих пор. Ну, а потом женился, пошли дети…
Тут он тяжело вздохнул.
Пока он говорил о той счастливой поре, когда ходил подпоясанный красным поясом и зубы у него были белые, а волосы черные, весь он как-то преобразился, подтянулся, даже вроде помолодел. Глядя на него, смело можно было поверить, что лет этак тридцать, даже двадцать тому назад он довольно-таки бойко покорял женские сердца. Но когда рассказ дошел до женитьбы и детей, он стал серьезен и даже грустен.
Посмотрев на меня, спросил:
— Дети есть?
Я сказал, что нет.
— Правильно! — Он кивнул головой, но, заметив мое недоумение, добавил: — Хороший сын — хорошо, плохой — плохо.
Я удивился: Аугусто произвел на меня очень приятное впечатление, да и сам старик, по всему видно было, гордился им. Но выяснилось, что, кроме Аугусто и Джузеппе, у него был еще один сын, старший, — Микеле.
— Микеле, Микеле… — с грустью сказал он. — Такой хороший был. Когда пикколо, маленький, — хороший, хороший. Как анджело. Глазки — небо. И волосы — тонкий-тонкий, золотой, до сих пор, — он коснулся плеча. — Картинка, анджело! И добрый-добрый. Целовал много. Потом — больше, больше, больше… — Сильвано встал и показал, каким большим стал Микеле, на голову выше его. — Шестнадцать лет. Очень красивый, большой, и много-много девочек.
Но девочки — это было бы еще полбеды. Микеле вступил в организацию «авангардистов» — молодежную фашистскую организацию. Тогда все, или почти все, подростки состояли в «авангардистах» — иначе нельзя было, но Микеле увлекся этим и в двадцать лет стал заправским фашистом. Ходил в черной рубахе с черепом, чем-то там командовал, на всех наводил страх. Стал пить, по ночам пропадал в ресторанах. Потом, в тридцать четвертом, отправился в Абиссинию; вернулся оттуда весь в крестах и медалях. Повесил в комнате громадный портрет Муссолини, стал приводить своих товарищей — наглых крикунов, которые целый вечер пили вино, хвастались и распевали фашистские песни. Дошло до того, что как-то вся эта пьяная компания, напившись, пристала к Сильвано, чтобы он вступил в фашистскую партию — из-за него, мол, Микеле не повышают в должности, — и когда он отказался, говоря, что в политику никогда не вмешивался, они так избили его, что он до сих пор на одно ухо не слышит.
В этом месте Сильвано часто-часто заморгал глазами, потом, взяв нож, долго что-то вырезывал на столе.
— А сорок четвертый год убили Микеле. В Анцио, англичане, десант. Командир батальона был. Бомба — тр-рах! — ничего не нашли. Нет могила… — И, помолчав, добавил: — И не надо. Такой сын не надо могила.
Тут он заплакал.
Потом вынул из бокового кармана ветхий бумажник и показал мне фотографию Микеле. С небольшой, помятой от долгого ношения, потрескавшейся карточки, сощурив глаза, смотрел на меня красивый белокурый парень с маленькими черненькими усиками, в фашистской форме, весь украшенный знаками отличия. Взгляд был веселый, тонкие губы чему-то улыбались. Рука лежала на пистолете.
— В Сталинграде, — сказал Сильвано, пряча карточку, — сержант, русский, очень похож Микеле. Высокий, волос длинный, усы маленький, но белый. Валя. Фамилия не помню. Конвой. Чай, хлеб, табак давала. Уши морозил, перевязывала… А Микеле уши бил…
Больно было смотреть на этого несчастного отца. Ведь он любил своего сына. И конвоира Валю поэтому полюбил. Не только потому, что тот ему чай и хлеб давал и уши перевязывал, — он был лицом похож на его сына.
Сильвано встал, разлил остатки водки, старательно, капля за каплей, потом попросил у хозяина лист бумаги, аккуратно завернул бутылку и запрятал ее в карман.
— Тебя помнить… Цветы туда, — он поднял свой стакан. — Россия помнить!
Я никогда не забуду этих слов, сказанных Сильвано Инкорпоре, венецианским гондольером, пятнадцать лет тому назад подвозившим на своей кляче снаряды, один из которых, возможно, когда-нибудь пролетел и над моей головой, а может быть, разорвался где-то совсем рядом и убил моего друга.
«Россия помнить! Тебя помнить! Цветы туда…»
Повествование мое подходит к концу. А о многом еще не рассказано. Говоря о Капри, я забыл рассказать о нашем визите к старому писателю Эдвину Чекио, у которого мы просидели не меньше часа, и пили кофе, и рассматривали книги, и слушали его воспоминания о Горьком, а потом сломя голову мчались по запутанным каприйским уличкам, сбивая прохожих, боясь опоздать на последний отходящий катер. Не рассказал я и о поездке в Джендзано, где на улице встретился нам мэр города, который с увлечением стал показывать «свои» владения, а потом завел в какое-то глубокое винное подземелье и заставил пробовать вино из каждой бочки. Не рассказал и сотой доли того, что хотелось бы рассказать о произведениях итальянского искусства. О том, например, как стояли мы перед леонардовской «Тайной вечерей» и я впервые подумал, что бог, вероятно, все-таки существует где-то там, высоко, за облаками: американская бомба прямым попаданием угодила в трапезную, где находится это величайшее произведение искусства, разрушила все стены, а самой фрески даже не поцарапала.
Но разве обо всем расскажешь?
И все же я не могу не сказать хотя бы несколько слов о тех, кто так внимательно и дружелюбно встречал нас, кто сопровождал в поездках по стране, показывал города и музеи, кто заботился о том, чтобы нам везде было удобно и весело, знакомил со страной, ее людьми и нравами, водил по тратториям, кормил макаронами с сыром и сногсшибательными «бистекке дьяболике», поил вином…
Поил вином… О, итальянское вино!
Просмотрев написанное, я с ужасом обнаружил, что ни одна из написанных встреч не обошлась без него. Что поделаешь, такова уж судьба членов любой делегации, особенно в этой стране, которая стоит на втором месте после Испании по потреблению алкоголя, если верить данным Интернационального бюро по борьбе с алкоголизмом, опубликованным в «Статистическом ежегоднике» за 1936 год.
В Италии нас поили и кормили как на убой (на это, кстати, жалуются и итальянцы, побывавшие у нас в Союзе). Блюда — одно вкуснее и аппетитнее другого. И все так красиво, с таким изяществом приготовлено. Подвозят к тебе столик на колесах, а на нем громадные, шевелящие клешнями омары или трепещущая еще рыба… Вот эту, пожалуйста! И через минуту рыба уже перед тобой. А за рыбой — мясо, за ним еще что-то, и еще, и фрукты, и сыр, а до этого был еще суп, и ко всему вино…
И так по три раза в день. И каждый день. И в каждом городе. Я до сих пор холодею при воспоминании о тех минутах, когда наши друзья, взглянув на часы и весело улыбнувшись, говорили: «Ну, а теперь делу конец, пора обедать… Куда пойдем?»
Равенна. Чудесный город, византийское искусство, мавзолей Теодориха и Галлы Плацидии, церкви Сант-Аполинаре ин Классе и Сан-Витале, всемирно известные мозаики и саркофаги, кружевная резьба капителей, могила Данте… Все это я видел, но, когда сейчас при мне произносят слово Равенна, я в первую очередь вспоминаю лукулловские обеды и смеющиеся лица равеннцев, или, как они по-итальянски себя называют, равеннатов.
— Есть никогда не вредно, — хохотали они, наливая бог уж знает который стакан вина. — И пить тоже. Посмотрите на нас, какие мы толстые и веселые. Ну, давайте, давайте…
Но я уже ничего не мог — ни давать, ни принимать.
Увы, далеко не каждому итальянцу подвозят на столике трепещущую рыбу, и далеко не все так уж толсты и веселы, но когда я сидел за столом в Порто-Корсини, где равеннцы особенно постарались не ударить лицом в грязь, мне пришло в голову, что в той надписи на главном здании Всемирной выставки в Риме о народе поэтов, святых, ученых и так далее, явно не хватало каких-то слов о кулинарии.
Но хватит об этом. Вернемся к хозяевам.
Их было много, очень много. И в Риме, и в Турине, и в Милане, и в Венеции и в Равенне, и во Флоренции. С одними мы проводили много времени, с другими — поменьше. С одними ездили по стране и разговаривали о разных разностях, с другими больше сидели за столами и произносили тосты.
Мне очень жаль, что с Чезаре Дзаваттини, большим художником, одним из вдохновителей, создателей и теоретиков итальянского неореализма, с которым мы сидели совсем рядышком на прощальном вечере, мы обменялись только тостами и несколькими словами через чье-то плечо. То же произошло и с Альберто Моравиа, и с Пратолини, и с Эдуарде де Филиппе. Меньше, чем того хотелось бы, виделся я и с Карло Леви. Мне удалось, правда, побывать в его мастерской, посмотреть его работы, но и это было в какой-то спешке, нужно было торопиться на поезд в Неаполь. Не состоялась и автомобильная поездка по Сицилии с Данило Дольчи и Пирелли, а как бы это было интересно! Не удалось повидаться и с Джанни Родари. Время, время! Никогда его не хватало.
Прощаясь, Карло Леви все качал головой.
— Напрасно, напрасно вы уезжаете. Остались бы еще на месяц-полтора. Я позвоню в министерство иностранных дел — вам сразу же продлят визу. Поживите, приглядитесь. Ведь вы фактически ничего не видели. Носились по стране как угорелые. А я вас устрою где-нибудь на частной квартире. Хотите — в городе, хотите — в деревне. Ведь вы деревни-то и не видали. А итальянскую деревню надо знать, обязательно надо. Ну? Звонить в министерство?
Как дьявол-искуситель, стоял он передо мной, невысокий, полный, улыбающийся, и рисовал картины, одну соблазнительнее другой. Маленькая деревушка где-нибудь в Кампани. Козы, виноградники, обед в тени олив, стаканчик холодного вина из погреба. Или Сицилия — страна серных рудников, полуфеодальных латифундий, разбойников и таинственной мафии. Или небольшой городок, вроде тех, которые мы видели, пересекая Апеннины по дороге из Флоренции в Рим, где тихо, спокойно, только колокольный с утра до вечера звон. Или, наоборот, Турин, Милан, Генуя — большие промышленные города, заводы, фабрики…
Я только слушал и качал головой: дела, дела, что поделаешь, домой надо…
И все же, как ни мало я пробыл в Италии, а увидать кое-что удалось. И все это благодаря нашим друзьям, нашим хозяевам.
Пьетро Цветеремич, высокий, чуть сутулый, всегда усыпанный пеплом от не покидающей рот сигареты, неунывающий и мило рассеянный, сопровождал нас по Турину и Милану. Он один из редакторов журнала «Реальта Совьетика», кроме того, занимается переводами, в частности перевел и мою книгу на итальянский язык. С ним весело и просто. К тому же он неутомим. На крышу Миланского собора — пожалуйста, на ярмарку — с удовольствием, поехать куда-нибудь в машине — сам поведет. Только через каждые полчаса надо обязательно выпить чашечку кофе «экспрессе» — без этого он не может.
Когда мы расставались с ним в Милане — он срочно должен был выехать в Болонью, где печатается его журнал, — я даже взгрустнул. Но на смену ему приехал Умберто Черрони, так же, как и Цветеремич, активный член общества «Италия — СССР», юрист, преподаватель Римского университета, — маленький, живой и ничуть не менее веселый. С ним мы ездили в Венецию, Равенну, Флоренцию. По-русски говорит он не слишком бойко и почему-то заливается хохотом, когда слышит русское слово «похороны» («ну, до чего же смешное слово!»), но это нисколько не мешало нам подружиться.
Подружились мы и с Орацио Барбьери, генеральным секретарем общества «Италия — СССР», депутатом парламента от компартии, щуплым, подвижным флорентийцем, в квартире которого на самом почетном месте висит русская балалайка, и с видным критиком Карло Салинари, одним из редакторов журнала «Контемпоранео», и с молодым симпатичным Антонио Лавакки из Флоренции, и с миланцем Криппа, который так мучился, когда не мог достать нам черных костюмов для посещения Ла Скала, и с веселыми, приветливыми римлянками Лизой Фоа и Ледой Предиери.
Никогда не забуду день нашего отъезда из Рима в Турин. В этот день мы ездили в Джендзано, потом мотались целый день по городу и в гостиницу свою прибыли за полчаса до отправки на вокзал. Поднялась обычная предотъездная суета. Лиза лихорадочно пришивает пуговицу. Леда гладит на столе рубаху. Везде раскрытые чемоданы, разбросанные по кровати брюки, что-то укладывается, что-то, самое важное, не могут найти, поминутно звонит телефон.
И во всем этом, во всей этой веселой, бестолковой суете, было так много чего-то родного, близкого, русского, что на какую-то долю секунды мне показалось, что мы сейчас едем не в Турин читать лекции о путях развития советской литературы, а просто куда-то в Славянок или Краматорск на очередную студенческую практику…
Простота, естественность, веселость, умение сразу стать человеком, которого, кажется, ты уже давно знаешь, — вот отличительная черта итальянца, будь он с севера или юга, писатель или чернорабочий, старик или совсем молодой парень.
Я знаю, итальянцы со мной не согласятся, начнут говорить что-то о ломбардцах и сицилийцах, которые ни в чем, мол, не схожи друг с другом. Может, это и так, не спорю, но я говорю сейчас о своем впечатлении, а у меня оно именно такое.
Есть, правда, и исключения, без этого не бывает. Итало Кальвино, например, или Витторио Страда.
Итало Кальвино — молодой, но уже достаточно известный в Италии, да и за ее пределами, писатель. Познакомились мы с ним в Турине. Он председательствовал на нашем вечере. Очень бледный, худой, интеллигентный, немного грустный и иронический, он сидел рядом со мной в ресторане, и мне как-то особенно обидно было, что я не умею говорить по-итальянски, что не читал его книг и что через какой-нибудь час мы расстанемся, так ни о чем толком и не поговорив. А он один из талантливейших, интереснейших писателей современной Италии. У нас были напечатаны две-три его новеллы. Неужели же для того, чтобы с ним по-настоящему познакомиться, надо специально изучать итальянский язык? Неужели нельзя прочесть его книг по-русски?
Кстати, именно поэтому — потому, что мы мало еще знакомы с современной итальянской литературой, — я не позволил себе коснуться в этом очерке сложного пути ее развития за последние годы.
С Витторио Страда я познакомился заочно. Он перевел мою книгу для издательства Эйнауди, и на этой почве у нас завязалась переписка. Меня всегда поражали его письма. Поражали не только хорошим русским языком, но и прекрасным знанием русской литературы, особенно XIX века. Он литературовед и критик, статьи его часто появляются в римском «Контемпоранео».
Встретились мы с ним в Милане. Подошел ко мне высокий, сутуловатый, коротко остриженный человек в очках — это было, кажется, в помещении общества «Италия — СССР» — и отрекомендовался. Я обрушился на него с объятиями и какой-то тирадой. Он несколько испуганно посмотрел на меня и не без труда проговорил: «Медленно, медленно…» Выяснилось, что он, человек книжный, словарный, почти совсем не понимает живой русской речи. Он много, очень много читал (я это понял, когда попал к нему на квартиру и увидел сотни русских книг и журналов, расставленных на полках), но никогда не разговаривал по-русски.
Сейчас Страда живет в Москве, он аспирант Московского университета и не только прекрасно понимает, что ему говорят, но и сам очень неплохо говорит. Жалуется только, что в Москве слишком много итальянцев, с которыми приходится часто встречаться, а он хочет говорить по-русски.
Витторио совсем не похож на итальянца, во всяком случае на итальянца из фильмов де Филиппе. Он спокоен, сдержан, немногоречив, обстоятелен, вдумчив. Он любит рыться в книгах, часами сидеть в библиотеках. Книги для него — все. Когда он впервые попал в СССР, на фестиваль, он первым же делом отправился к букинисту и на все скопленные деньги купил «Литературную энциклопедию». А потом не хватало денег на трамвай. Книги — его страсть. Он страстный человек. И в этом он итальянец.
Все, о ком я сейчас пишу, — наши друзья. Все они члены общества «Италия — СССР», в их симпатиях к нашей стране ничего удивительного нет. Но, оказывается, не только члены общества, не только коммунисты тянутся к нам.
Как раз когда я был в Италии, в одной из римских больниц умирал Курцио Малапарте — крупный итальянский писатель, публицист, журналист. Путь Малапарте не прост и, может быть, даже не совсем понятен. При фашистском режиме он много писал. Его знал и почитал Муссолини. Во время войны Малапарте (настоящая его фамилия Зуккерт, он немец по происхождению, но итальянец по языку и культуре) был корреспондентом фашистской газеты на русском фронте. Впрочем, статьи его не пришлись по вкусу Муссолини, и Малапарте вынужден был покинуть Россию. Но, так или иначе, обвинить его в особой симпатии к ней и к строю ее довольно трудно. Не знаю, что послужило толчком или поводом, но в последние годы в писателе произошел какой-то перелом. Будучи уже стариком, к тому же очень больным, он поехал в Китай. Это было в 1956 году. В Китае болезнь его обострилась, и он должен был спешно, в сопровождении врачей, самолетом вернуться в Италию. По дороге в Китай и на обратном пути, совсем уже больным, он на несколько дней задержался в Москве.
Сейчас он лежал в одной из лучших римских больниц. Он умирал.
Мне сказали, что визит к нему может его обрадовать, и, хотя все это не совсем мне было понятно, мы отправились к нему в больницу.
Он лежал в отдельной просторной, светлой палате, почти недвижимый, бледный, худой, подтянув к самому подбородку одеяло. Сестра, впустившая нас, сказала, что для нас сделано исключение, и просила дольше пяти минут у больного не сидеть, он очень слаб.
Да, он был слаб, очень слаб. Ему трудно было говорить. Но ему хотелось говорить. И он говорил. Говорил с жаром, горячностью, с трудом переводя дыхание, часто прерываясь.
— Ведь вы не читали меня. Наверное даже не читали… А может быть, это даже и хорошо, что не читали… Тогда послушайте… Вы человек молодой и писатель молодой, а я старый, очень старый. Я многое видел. И многих видел. Разных людей, очень разных. Всех национальностей, всех рангов, всех положений… Сейчас я был в Китае. Я не буду о нем рассказывать. Я напишу книгу. Обязательно напишу! Я видел Мао Цзэдуна. Я хочу добиться того, чтобы народный Китай был признан. — Тут он мучительно улыбнулся. — Я знаю, что вы думаете: он умирает, ему жить всего неделю, а он хочет писать книги… А вот хочу. И напишу. И не умру… И не одну, а две. О Китае и о вас… Я был в Союзе дважды — во время войны и вот сейчас, всего несколько дней. И я хочу — я не имею права о вас не написать. Вы понимаете, не имею права… Потому что у вас, ну как бы об этом сказать, у вас другие люди. И у вас и в Китае. Не такие, как мы. Таких я еще не видал. Теперь я их увидел. Я их еще не знаю, я их только видел, но не узнать их нельзя… Поэтому я и не имею права умирать… Ведь правда, не имею?
Глаза его блестели, он покрывался испариной, он задыхался, но говорил, говорил, говорил. Мне даже стало страшно при виде этой энергии, этой страсти, этой жажды жизни, которой через несколько недель суждено было оборваться.
Малапарте умер. Последние дни в маленькой приемной у его палаты бессменно дежурили сановнейшие духовники Ватикана — он был протестантом, а они хотели, чтобы он умер католиком. Но он умер не католиком и не протестантом, он умер коммунистом — за несколько дней до смерти он вступил в компартию.
Километрах в пятнадцати от Равенны, на берегу лагуны, есть местечко Сан-Альберто. Попали мы туда вечером: рано утром мы выехали из Венеции, в девять были в Ферраре, а еще через час — в Равенне. Как нас встречали в Равенне, я уже говорил, поэтому объяснять, почему мы попали в Сан-Альберто, вряд ли стоит. Просто равеннцам по каким-то только им известным причинам показалось, что кормить нас ужином надо именно в Сан-Альберто.
Покормили, потом вышли на улицу. И тут кто-то сказал: «А не зайти ли нам в Народный дом?» Зашли, а там как раз собрание пенсионеров.
Сидели пенсионеры в довольно большом, заставленном скамейками зале. Сцена с провисающей проволокой от занавеса. Справа и слева по нескольку ступенек. На сцене стол. На столе графин и стакан. За столом человек пять — президиум. Все как-то очень напоминало наши колхозные собрания. И люди вроде похожи — простые лица, тяжелые руки, на женщинах платки.
Как и всегда, я мало что понимал из того, что говорилось. По очереди кто-то подымался на сцену и начинал говорить, и его перебивали из зала, и председатель стучал стаканом о графин, и в зале было накурено, и кто-то против этого протестовал, а курение все продолжалось — одним словом, все было совсем так, как и у нас на многих собраниях.
К концу его, когда кое-кто уже стал выходить, как-то совсем неожиданно для нас выяснилось, что надо выступить. Просто так, поприветствовать стариков пенсионеров.
Было поздно, мы дико устали, и вообще от одного слова «выступление» меня уже начинало бросать в дрожь. Но что поделаешь — надо.
Я вышел на сцену. После бесчисленных сегодняшних встреч, обедов и тостов мой словесный запас настолько истощился, что я решил ограничиться обычным приветствием, начинающимся со стандартного «разрешите…» Но уже на четвертой или пятой фразе я понял, что зал постепенно начал наполняться. И не только стариками. Появились люди и помоложе, в основном крестьяне, рыбаки, появилась и совсем юная молодежь — парни и девушки.
Я смотрел на лица сидевших передо мной людей, обветренные, морщинистые, не по-итальянски суровые, очень внимательные и сосредоточенные, и вдруг почувствовал, что у меня нашлись слова.
Во втором ряду передо мной сидел худой горбоносый крестьянин лет сорока, в сдвинутом на ухо берете, с незажженной сигаретой во рту. Слегка наклонившись вперед, сдвинув брови, он внимательно слушал. Лицо его казалось мне знакомым. Но нет, я его нигде не видел. Просто оно было похоже на лица тех партизан — такие же горбоносые и в таких же беретах, — фотографию которых мне показывали сегодня в Альфонсино, небольшом городке километрах в десяти западнее Сан-Альберто.
В годы войны область Эмилия прославилась своими партизанами. Альфонсино был центром этого движения. Здесь шли упорные бои. Ровно двенадцать лет тому назад, 10 апреля 1945 года, город был освобожден от немцев. Освобожден партизанами. Обо всем этом нам рассказали сегодня утром, когда мы проезжали через Альфонсино по пути из Феррары в Равенну.
Мы недолго там пробыли. Нас провели на кладбище, где находится монумент погибшим в боях альфонсинским патриотам, а на прощание вручили несколько партизанских медалей с просьбой передать их кому-нибудь из наиболее отличившихся советских партизан, что мы по приезде домой, конечно, и сделали.
Сейчас же я смотрел на сидевшего передо мной горбоносого крестьянина, на его соседа, седого бородатого старика, с лица которого, по-видимому, никогда уже не сходит загар, так прочно он к нему пристал, на другого, с костылями, зажатыми меж колен, на десятки молодых и старых лиц, мужских и женских, в большинстве своем серьезных и даже немного напряженных. Смотрел на них и понимал, что передо мной сидят не просто пенсионеры, собравшиеся для того, чтобы отстоять какие-то свои, неизвестные мне, права, а сидят люди, многие из которых двенадцать лет тому назад сжимали в своих руках автоматы. И именно поэтому так внимательно слушали они перевод моих слов о том, как воевали наши солдаты в Сталинграде. И хотя, возможно, среди присутствовавших находились отцы, матери и жены тех, кто погиб под Сталинградом, мне было ясно, что город этот стал символом победы не только для нас.
Я это с особой силой понял, когда вспыхнули вдруг аплодисменты, когда я пожимал твердые, огрубевшие ладони, когда слушал сбивчивые, горячие слова немолодого, с засунутым в карман пиджака рукавом крестьянина, который говорил о русских военнопленных, сражавшихся плечом к плечу с партизанами, бригад Гарибальди — «Марио Джордини», «Романья», «Аурелио Тарони» и многих, многих других.
А на следующий день в старинной базилике Сант-Аполинаре ин Классе среди гранитных и мраморных надгробий я увидел высеченную на камне надпись: «Wladimir Peniakov (1896–1944)». Откуда он, кто он, этот Владимир Пеняков, я не знаю. Знаю только, что он русский, сражался на итальянской земле за то же, за что мы сражались на своей. Его похоронили далеко от его дома, в базилике Сант-Аполинаре, возле Равенны. И, стоя над его могилой, я невольно вспомнил слова безрукого крестьянина из Сан-Альберто: «Нас и сыновей наших гнали в Россию убивать русских, а русские защищали нас. И в Сталинграде и здесь, в Эмилии».
Двадцать седьмого апреля истек срок моей визы. В этот день, до полудня, как написано было римской квестурой в моем паспорте, я должен был пересечь государственную границу. Я пересек ее около девяти часов утра где-то между Аостой и Моданой, в районе Альп. На следующий день в 16:45 я был уже в Москве.
С того дня прошел год с небольшим. За этот год произошло много событий — и у нас, и в Италии, и во Франции, и вообще во всем мире. Я не буду о них говорить, они всем известны. Они на многое влияют — и на то, что ты можешь сегодня купить, и о чем будешь думать и говорить, и насколько спокойно будешь спать. Никак не утихомирится наша планета. Но сейчас, год спустя, когда я вспоминаю то небольшое количество дней, которые я провел в Италии, когда вспоминаю людей, с которыми встречался, будь то во дворце партии Гвельфов, под сенью старинных цеховых знамен, или в дешевой остерии, насквозь пропитанной запахом оливкового масла, или в уставленной книгами квартире писателя, или в накуренном зале Народного дома, или просто на улице, какой-нибудь Виа дель Корно, я вижу лица этих людей, вижу их глаза — весело улыбающиеся или сосредоточенно что-то соображающие, слышу их голоса, и мне трудно поверить, что есть на свете такая сила, которая могла бы поссорить людей, хотящих дружить. Нет такой силы! Даже Гитлер и Муссолини не могли этого сделать, а они были мастерами своего дела.
Когда на римском аэродроме я прощался с провожающими, меня спросили, не забыл ли я бросить монету в фонтан Треви, — верный способ еще раз побывать в Италии. Я этого не сделал. Тогда, осуждающе покачав головами, мне дали монету в пятьдесят лир.
— Ухитритесь как-нибудь из самолета ее выбросить, иначе…
И я ухитрился. Монета упала где-то в районе Чивитавеккиа, на северо-запад от Рима. Авось ветер не отнес ее в море, и мне суждено еще побывать в Италии и увидеть и узнать то, крохотную долю чего я увидел и узнал в дни первого знакомства в апреле прошлого года.
1960
Случалось ли вам когда-нибудь искать нужную часть в день, когда началось наступление? Если нет — вам просто повезло. Будь вы даже трижды стреляным-перестреляным фронтовиком, возвращающимся после недолгого лечения из армейского или фронтового госпиталя, и то у вас уйдет на это дня три или четыре, если не больше. Что же говорить тогда о новичке бойце, впервые попавшем на фронт? А Ленька Богорад был именно таким бойцом. Было ему восемнадцать лет, и на фронт он попал впервые. Из Камышина до штаба фронта, а затем армии их — сто двадцать человек из запасного полка — вез лейтенант Гурмыза. В штабе армии Леньку и Федьку Кожемякина заставили рыть щели возле хат. Вырыли они восемь щелей по полтора метра глубиной, разровняли землю, замаскировали травой, а тем временем группа их ушла. В довершение всего Кожемякин отравился какими-то консервами, его отправили в госпиталь, и Ленька остался один, как палец. О нем все забыли. Где-то на Донце началось наступление, все бегали как угорелые, и никто не хотел с ним разговаривать. Один только повар из офицерской кухни, которому он принес четыре ведра воды, дал ему полный котелок лапши с маслом и посоветовал обратиться к капитану Самойленко.
— Вон там, где верба сухая. Парень хороший. Попросись в дивизию Петрова. Мировой генерал, и дивизия мировая. Я в ней весь Сталинград кашу варил.
Капитан Самойленко оказался действительно хорошим парнем, не накричал на Леньку, когда, попытавшись козырнуть, он уронил винтовку, а только рассмеялся, сказал: «Эх ты, село» — и дал ему конверт с надписью: «Х-во Петрова, к-ну Переверзеву».
— На Донце ищи, у Богородичного. Они уже там, вероятно. — И вдогонку крикнул: — Штык, смотри, не потеряй, а то достанется по первое число!
Ленька вышел на улицу, перевернул и привязал штык к стволу, обмотал тряпочкой затвор, чтобы не пылился, и пошел искать Богородичное. День был солнечный, веселый, в сидоре — буханка хлеба, круг колбасы и две пачки пшенного концентрата, за обмоткой — ложка, на боку — котелок, махорки полон кисет и бумаги целая газета — что еще надо? Начальства над тобой нет, иди потихонечку, присаживайся где хочешь, а надоест идти — машин на дороге много, вскакивай на любую, куда-нибудь да подвезет.
И Ленька шел и ехал, глазея по сторонам. Черт-те что творится! Он никогда не видал такого количества пушек и тридцатьчетверок. Так прямо и прут среди бела дня, громыхают, пылят, и все в одну сторону. Раза два прогнали партии пленных немцев, и Ленька даже соскочил с машины, чтобы посмотреть на живого фрица, — до сих пор он их только в газете на карикатурах видал. Разочаровался. Люди как люди — пыльные, усталые, только сидора раз в десять больше, чем у нас, и в землю все смотрят. Один раз пролетел «мессер», кто-то крикнул «воздух», но разбежаться не успели — «мессер» улетел.
Все шло чин чином-с машины на машину, с повозки на повозку, — пока не оказалось, что день кончился, полбуханки и круг колбасы съедены, а до Богородичного как было, когда он выходил, двадцать километров, так и осталось.
Ленька свернул с дороги, наткнулся на какой-то куст и завалился — сидор под голову, винтовку меж колен.
Всю ночь трещали над головой «кукурузники», где-то за горизонтом вспыхивали ракеты и стреляли пушки — днем их почему-то не было слышно, сейчас же грохотали без умолку. На дороге лязгали гусеницы, доносились откуда-то голоса. Ленька ворочался с боку на бок и никак не мог заснуть. Стало вдруг жалко самого себя: валяешься вот под кустом, а ребята ушли, и ни с кем не попрощался — будь они трижды прокляты, эти щели! — ни с Ванькой, ни с Глебкой Фурсовым, ни с лейтенантом Гурмызой. Неплохой все-таки лейтенант был — за две недели один раз только на него накричал, когда курицу поймал, а так очень обходительный командир. Потом в голову полезли всякие мысли. Мария Христофоровна — молодая учительница. Как она, когда в армию брали, принесла тетрадку и карандаш, чтобы письма писал. Потом еще что-то, тоже жалостное, еще что-то, и еще, и наконец заснул.
Проснулся — и все как рукой сняло. Небо голубое, кузнечики кричат, над головой жаворонки — как будто и войны никакой. Доел остатки колбасы, винтовку на плечо — и пошел. От встречных раненых — Ленька с уважением смотрел на этих усталых и совершенно серых от пыли людей, ковылявших по дороге, — узнал, что Богородичное на том берегу Донца, километрах в пяти или десяти, а может, и пятнадцати, но кто там — немцы или наши, — никто толком не знал. О хозяйстве Петрова тоже не слыхали — иди разберись, где там чье хозяйство. А вообще, «идет дело помаленьку», просили закурить и шли дальше.
Часам к трем верхом на «катюшиных» снарядах добрался наконец до Донца. Речушка так себе — желтенькая, мутная, один берег пологий, другой — в гору. Лозняк вдоль дороги и у моста забит машинами, повозками. На обочине сидят бойцы, покуривают. Красные, потные лейтенанты бегают от одного к другому и загоняют в кусты. Бойцы неохотно поднимаются, делают шагов десять и опять усаживаются. У самого понтонного моста молодой парень в танкистском шлеме, с красным флажком в руке поочередно пропускает на мост то транспорт, то пехоту. Пыльно. Жарко.
Ленька пересек железную дорогу, примазался к какой-то части, прошел с ней мост и только подумал: «А что, вдруг фриц сейчас налетит?» — как откуда-то посыпались бомбы. Очнулся Ленька под мостом, по горло в воде. Как он туда попал — один Бог знает. Трясло всего, с головы до ног. Кое-как вылез на берег, волоча за собой винтовку, перелез через перевернутую пушку, упал, встал, опять упал, опять встал. Кто-то кричал визгливым голосом: «Рятуйте, рятуйте!» Билась на дороге лошадь, вытянув морду. Промчалась мимо никем не управляемая повозка, теряя какие-то ящики.
Ленька побежал. Бежал, ни на кого не глядя, ничего не слыша, ничего не видя, все вверх и вверх по дороге, подальше от моста. Выбился из сил у опушки какой-то рощи. Сел. Пилотки нет, все мокрое, в ботинках хлюпает. Шагах в двухстах от него какие-то бойцы варят что-то на костре. Ленька подошел, спросил, не знают ли они, где хозяйство Петрова. Нет, не знают, сами недавно пришли. Пошел дальше. При звуке самолета сворачивал с дороги и шел прямо через кустарник. Опять стала слышна стрельба орудий. По дороге один за другим, подымая клубы пыли, проносились здоровенные «студебеккеры» с боеприпасами. А Ленька все шел, спрашивая всех встречных, но никто толком не мог объяснить. Одни не знали, другие чесали затылки и говорили, что, «кажется, за рощей какой-то штаб стоит», третьи просто ничего не отвечали.
Наконец напоролся на раненого, попросившего закурить. Оказалось, слава тебе Господи, из петровской дивизии.
— Тебе какой полк нужен? — спросил раненый.
— Не полк, а штаб дивизии.
— Это не знаю, — устало ответил раненый и принялся перематывать черный от пыли бинт на ноге.
— А ты с какого? — спросил Ленька.
— С тридцать третьего.
— Далеко отсюда?
— Да как сказать… Километров так… В общем… Топай по дороге во-он до того столба — видишь, на проводах висит? Налево овраг будет. Вот по оврагу и двигай, дойдешь…
Ленька присел — сбилась портянка.
— А фронт где? Далеко?
Раненый посмотрел на простецкую круглую Ленькину морду и улыбнулся одними губами.
— А вот он и есть — фронт-то…
— Как так?
— А вот так. Лесочек видишь? Так там уже фриц.
— Почему ж не стреляет? — удивился Ленька.
— Ужинает, потому и не стреляет.
Помолчали. Потом Ленька спросил:
— Ну, а вообще как? Драпает фриц?
— Да не очень. «Ванюши» подтянул и минометы. Хорошо еще, авиации пока нет.
Ленька удивился — как же нет, когда он сам под бомбежку попал.
— Да разве это бомбежка? Ты, брат, бомбежек, значит, не видал… — и раненый устало, но с подробностями стал рассказывать обычную историю о бомбежках, о том, как рядом с ним, «ну вот так, как отсюда до того дерева», упала бомба и всех убила, а его даже осколком не задела. Рассказал, встал, посмотрел на темнеющее уже небо, поблагодарил за махорку и двинулся, прихрамывая, в сторону реки. Отойдя шагов двадцать, обернулся и крикнул вдогонку:
— Где развилка оврага будет, направо валяй, а не налево, а то к фрицам попадешь!
Ленька миновал столб, свернул с дороги и пошел по дну оврага. Быстро темнело. Где-то слева застрочил пулемет. Потом справа, совсем близко. Стало как-то не по себе. Ленька вынул из мешка патроны, рассовал по карманам, проверил затвор — все в порядке. Дошел до развилки, свернул вправо. Еще полкилометра, и — что за черт! — овраг кончился. Полез по откосу, добрался до края, высунул голову. Пусто. Впереди темнеет роща. Только сделал шагов десять — выстрел: один, другой, третий, и над самой головой засвистело. Ленька назад, кубарем на дно оврага. Что за чертовщина? Куда же это его занесло? И куда идти? Вперед, назад? Решил — назад. Стало совсем темно — ни черта не видно. Дошел опять до развилки. Остановился. Откуда-то слева донеслись голоса. Ленька почувствовал, как под мышками у него потекли ручейки. Прижался к земле. С левого берега оврага один за другим спускались какие-то люди. Слышно было, как у них из-под ног сыпалась земля и как тяжело они дышали. «Наши», — подумал Ленька, и в этот момент кто-то совсем рядом с ним вполголоса выругался. Ленька приподнялся.
— Эй, друг… Щелкнул затвор.
— Кто там?
— Да свой, свой… Не с тридцать третьего?
Человек приблизил свое лицо вплотную к Ленькиному:
— Нет, не с тридцать третьего. А зачем он тебе?
— Как зачем? Надо.
— Пулю тебе в лоб надо, вот что… Шляешься тут в темноте, а твой командир с ног сбился, ищет…
Кто-то впереди позвал громким, сдавленным шепотом:
— Кравченко… Кравченко…
— Да тут я… — таким же шепотом ответил боец и скрылся в темноте. Некоторое время было слышно еще, как сыплется на дно оврага земля, потом опять стало тихо.
Ленька посидел еще немного, потом решил вылезти из оврага и пойти в ту сторону, откуда пришли бойцы. Заметить сейчас его уже никто не мог. Небо заволокло тучами, и ни звезд, ни луны не было видно. Начал накрапывать дождик. Время от времени где-то совсем рядом взвивались ракеты. Ленька ложился на живот и ждал, пока они не погаснут. Ракеты бросали слева, и Ленька решил двигаться правее — там виднелись не то хаты, не то стога сена.
Прошел метров двести, как вдруг из-под самых ног кто-то:
— Майборода, ты?
Ленька вздрогнул.
— Какого лешего пропал? Нашел наших?
Ленька ударился обо что-то твердое. Заржала лошадь. Повозка, что ли?
— Чертова кобыла, — продолжал голос из темноты. — Ну, нашел, спрашиваю?
— А ты кого ищешь? — Ленька сел на корточки, стараясь рассмотреть говорившего. Голос доносился откуда-то снизу.
— Как — кого? А ты кто?
— А ты?
— От нечиста сила! — выругался невидимка. — Подавиться им на том свете, всем этим фрицам и гитлерам. Холера им в бок! — И неожиданно перейдя на просительную интонацию: — Помоги, браток.
Взвилась ракета. При свете ее Ленька увидел накренившуюся набок груженую повозку, лошадь, спокойно щиплющую высокую траву, и бойца, уткнувшегося лицом в землю.
Ракета погасла.
— Подсоби, друг, — опять заговорил боец. — Может, вытянем как-нибудь. Майбороду только за смертью посылать. Говорил я ему — по дороге надо ехать.
— А что везете? — спросил Ленька.
— Да мины чертовы эти, кто их только придумал!
— Ну, давай… — Ленька обошел повозку и стал щупать колесо. — Э, друг, да оно сломалось у тебя.
Боец выругался длинно и заковыристо и стал объяснять, что капитан, мол, велел как можно скорее доставить мины, и Майборода — вечно он чего-нибудь придумает — сказал, что так, мол, через поле, на добрый километр короче. Вот и докатились. А тут еще фриц из минометов каждые двадцать минут шпарит.
В это время явился откуда-то и сам Майборода.
— Копыця, где ты?
— Явился. Ты б еще три часа гулял.
— Нашел. Метров триста отсюда.
— Спасибо тебе в шапочку. Колесо сломали.
— Ну?!
— Вот те и ну.
— Холера чертова… А капитан уже ругаются. Двести метров, говорит, осталось, а там танки ихние уже гуркотят.
— «На километр короче, на километр короче…» — передразнил первый. — С этой шкапой только и сокращай. Сколько их там, в повозке?
— Штук шестьдесят, что ли.
— В десять ходок уложимся?
— По четыре за раз брать — уложимся, — ответил Майборода.
— Может, вот парень еще подмогнет. Где ты там?
Стали в темноте разбирать мины. Оказалось, что они не минометные, как решил сначала Ленька, а саперные здоровенные деревянные ящики, килограммов этак по шесть-семь. Пришлось связывать их попарно проволокой, а чтобы не резало плечи — снять гимнастерку и подложить под проволоку. Возились долго — искали в повозке проволоку, обматывали мины. Наконец пошли: Майборода впереди, за ним Копыця, последним Ленька. Идти было трудно — грунт мягкий, много воронок, под ногами ничего не видно, винтовка мешает, при каждой ракете садись на корточки. Ко всему Майборода в темноте, очевидно, сбился — триста метров давно уже позади остались.
То тут, то там натыкались на окапывающихся бойцов — должно быть, пехота занимала оборону. Хорошо, с минометами еще повезло — немцы перенесли огонь левее, не пришлось пережидать.
Майборода вдруг остановился.
— Вот здесь, кажется. — И скинул мины наземь. — Кидай!
Ленька осторожно снял свои и положил рядом. От напряжения весь был мокрый, хотя шел без гимнастерки и даже без рубашки.
— Капитан… а капитан! — сдавленным шепотом позвал Майборода. Никто не отвечал. — Товарищ капитан, где вы? Мы мины принесли.
— Они там… — донесся откуда-то со стороны слабый голос. — На минном поле.
— Кто это? Русинов? — спросил Майборода.
— Ага.
— Ранен, что ли?
— Да вроде как. А Кирилюка наповал. Так там и остался.
— Да где же ты?
— Тут, у лопат… А капитан там. Мины ставит… заместо меня.
— Далеко?
— Да нет. Метров пятьдесят. Правее туда.
— Доложить бы надо, — неуверенно сказал Майборода и кашлянул. — Противопехотных не ставили?
— Нет, не ставили. Валяй смело, не подорвешься… Водички нет, ребята?
— На повозке осталась. Подожди до следующей ходки.
Из темноты неожиданно появилась фигура.
— Сюда, сюда, товарищ капитан, — обрадовался Майборода.
Тот, кого назвали капитаном, сел на корточки.
— Где пропадали, черти? Из-за вас… А это кто — третий?
— Боец один, мины подсобил тащить. Повозка-то сломалась.
Капитан выругался.
— А сколько привезли?
— Шестьдесят.
— Черт! Не везет просто. Двоих из строя вышибло, через час светать начнет. — Капитан в сердцах сплюнул. — Ну ладно. Так сделаем — Майборода с Копыцей за минами, чтоб через полчаса все были здесь. А ты… Как твоя фамилия?
— Богорад.
— Поможешь Русинову до расположения добраться. Он дорогу знает.
Раненый заворочался в темноте.
— Не надо, товарищ капитан. Я здесь, в окопчике полежу. Пускай лучше мины таскает.
Капитан помолчал, потом посмотрел на часы со светящимся циферблатом:
— Два часа уже. Вот бежит время! — И встал. — Солдат, где ты?
— Здесь.
— Бери мины и за мной. Осторожно только.
Ленька отполз в сторону, разыскал мины, взвалил на плечи и, согнувшись, пошел за капитаном.
— Клади.
Ленька положил.
— Теперь слушай внимательно. — Капитан сел на корточки, взял Ленькину руку и стал шарить ею по земле. — Видишь, ямки вырыты? Рукой пощупай. Рядом с ней и клади мину. Через четыре метра будет другая, через четыре — еще одна. Потом второй ряд — то же самое. Понял? Вот это и будет твоя задача — все мины разнести по ямкам.
Капитан говорил шепотом, но так спокойно и неторопливо, что Леньке как-то легче даже стало. Он разложил принесенные четыре мины и пошел за другими. Когда уложил двенадцатую и вернулся назад, Майборода с Копыцей принесли уже следующую партию — на этот раз они обернулись довольно быстро.
Кругом было удивительно тихо. Шум моторов прекратился. Только где-то очень далеко пофыркивал пулемет. Дождик перестал, потом опять пошел — мелкий-мелкий, даже приятно разгоряченному телу. От темноты, от тишины, от того, что таскал эти мины, которые никогда в жизни не видал и от которых взрываются танки, было жутковато, но Ленька старался ни о чем не думать, а только таскать и укладывать, таскать и укладывать.
Один раз, когда среди мертвой тишины где-то вдруг заскрежетало и заныло и высоко над головой пронеслись огненные хвостатые снаряды, Ленька бросился на землю и прижался к кому-то, упавшему рядом с ним.
— Страшно? — услышал он над самым ухом и попытался перестать дрожать, но не смог. — Ничего, солдат, обвыкнешь! — Ленька узнал голос капитана. — А почему без рубашки? Может, потому и дрожишь?
Ленька ничего не ответил, поднял мины и пошел дальше.
Кончили, когда начало уже светать. Раза два немцы открывали огонь из минометов, но все обошлось благополучно. Собрали лопаты, ящики с оставшимися взрывателями и двинулись в расположение. Шли молча, один за другим, усталые, мокрые, тяжело шагая по размокшему чернозему. Двое бойцов вели раненого, двое несли убитого. Хотелось спать, больше ничего. Даже курить не хотелось. Когда пришли, Ленька камнем упал под первым кустом, так и не увидев в лицо тех, с кем провел свою первую боевую ночь.
— Эй, ты, проснись… Орел!
Ленька вскочил и, ничего не понимая, захлопал глазами.
— Сколько спать можно? Ребята уже давно позавтракали.
Щупленький хитроглазый боец в выцветшей гимнастерке стоял перед ним и смеялся.
— А рубаха где твоя? Потерял с перепугу?
Ленька посмотрел по сторонам — действительно, в одних штанах, гимнастерки нет. Вот голова, забыл-таки там.
Боец подсел.
— Не узнаешь? Майборода.
— А-а… — неопределенно сказал Ленька и поежился: было довольно прохладно.
Майборода звонко шлепнул его по спине.
— Ну и здоров же ты, парень. Знал бы раньше, не отпустил бы, когда мины таскали! — Он критически осмотрел Леньку с ног до головы, тот до сих пор никак не мог проснуться. — Пойди хоть морду ополосни. Капитан уже спрашивал тебя. — И опять хлопнул его по спине. — Бычок, ей-Богу. Да очухайся ты наконец! А я в повозке поищу — может, найду чего.
Через минуту он прибежал с майкой в руках: «Валяй пока это, потом на складе поищем что-нибудь более подходящее». Ленька с трудом натянул на себя узкую ярко-оранжевую майку.
— Пошли к капитану. Пилотку только надень.
Но капитана в палатке не оказалось. Сидевший у входа боец — ординарец, должно быть, — не поворачиваясь, буркнул «сейчас придут» и продолжал чистить песком котелок. Майборода вытащил из кармана круглую коробку с махоркой и развалился у входа в палатку. Кругом был лесок — молоденький, свеженький, летали какие-то желтые бабочки, где-то над головой стучал дятел.
— Да-а… А Кирилюка вот и нет, — сказал Майборода и протянул Леньке коробку. — Закуривай. И двое пацанов осталось. — Он как-то боком посмотрел на Леньку. — Не женат?
— Не… — почему-то смутился Ленька.
— А у того двое пацанов. И ведь тоже молодой, с двадцать третьего года. Ты с какого?
— С двадцать пятого, — ответил Ленька.
— А он с двадцать третьего. На два года только старше тебя. Весь Сталинград сохранился, а тут… — Майборода как-то с присвистом вздохнул. — Вот под теми сосенками похоронили. Я утром посмотрел, аж страшно стало. Вот по сих пор, — он провел рукой над бровями, — снесло. Так мозги и вывалились…
Помолчали. Майборода повернулся к ординарцу.
— А далеко капитан пошел?
— А я хиба знаю, — не поворачиваясь, ответил парень. — Мне пока не докладывают.
— Командир батальона, что ли? — спросил Ленька.
— Ага, сейчас командир. Орлик его фамилия — чудная такая. Был замкомбатом, а как майора Селезнева на Донце кокнуло, стал командиром.
— Тоже сталинградский?
Майборода мотнул головой.
— Нет, из новеньких. К концу Сталинграда только пришел. С госпиталя прямо. С палочкой еще долго ходил.
Из дальнейшего рассказа выяснилось, что капитан с майором были не в ладах. Майора в батальоне не любили — он был из тех командиров, которые на фронте тише воды, ниже травы, а в тылу расправляют плечи и без толку орут на подчиненных. С этого и начались раздоры.
— Ты про Ляшко, про лейтенанта, расскажи, — всучился в разговор ординарец, совсем еще молоденький паренек, тщетно старавшийся придать своему детскому голосу солдатскую грубость. Он уже кончил чистку котелка и старался ввязаться в разговор, но так, чтобы не уронить своего достоинства. — Здорово его капитан отбрил, а?
— Дай Бог как, — усмехнулся Майборода и повернулся к Леньке. — Напился, понимаешь, майор раз пьяный и лейтенанта Ляшко, командира первой роты, матом при всех обложил. И перед строем. Лентяй, мол, бездельник, воевать не хочешь. А капитан стоит, слушает, покраснел весь, и челюсти только ходуном ходят. А потом: «Стыдно мне, говорит, за вас перед бойцами, товарищ майор. Ляшко — лучший офицер батальона и, когда перед строем стоит, четвертинкой из кармана не светит». Хлопнул хлыстиком, повернулся и ушел. Ну, после этого как началось, как началось… И к подворотничку, и к сапогам брезентовым придираться стал, и рапорт, мол, не так написан, и так далее, и так далее… Пока война не началась. А началась — майор сразу шелковым стал. Капитан, тот всегда с людьми — и на походе и на переправе, а майор, тот нет, больше все на повозочке или «На НП, к комдиву пойду, покомандуй тут, капитан, без меня». Ну вот на НП-то его и поймала шальная пуля. Жаль, ранение пустяковое, мускул на руке задело, в неделю заживет. — Майборода сокрушенно вздохнул. — Да… С капитаном веселее как-то, ей-Богу! — И неожиданно вдруг рассмеялся, черные хитрые глазки его даже заблестели. — Ну а то, что бабы по нем сохнут, так разве это он виноват? Сами липнут как мухи…
— Когда на формировке стояли в Червонотроицкой… — начал было ординарец, но Майборода его перебил:
— А ты не вмешивайся. Чисти свой котелок и помалкивай. Вон все дно черное.
— Черное… черное, — обиделся ординарец. — Расселся тут как барин, окурки свои паршивые накидал. Вон капитан идет, покажет он тебе.
— Ты чего там уже рычишь? — издали еще крикнул капитан. — Хозяином почувствовал себя?
Высокий, статный, в сбитой на ухо синей пилотке с голубым кантом, в расстегнутой гимнастерке, в легоньких хромовых сапожках, он шел ленивой, слегка вразвалку, походкой, сбивая хлыстиком листья с кустов.
— Вот ты какой, значит, — сказал он, подойдя и хлопнув Леньку хлыстиком по груди. — Богорад, кажется?
— Богорад Леонид, — как можно бойче ответил Ленька, расправив плечи и прижав сжатые кисти рук по швам.
— А отчество?
— Семенович.
— Ну заходи, Леонид Семенович, потолкуем.
И, наклонившись, вошел в палатку. Ленька и Майборода — за ним. Капитан бросил хлыстик на кучу травы, прикрытую одеялом, повернулся, засунул руки глубоко в карманы и, слегка раскачиваясь, осмотрел Леньку с головы до ног. Ленька стоял, выпятив грудь, поджав живот, в ярко-рыжей, треснувшей уже под мышкой майке, набрав полные легкие воздуха, чтобы казаться еще здоровее.
Капитан улыбнулся.
— Да ты не тужься. И так вижу, что здоровый. Копать умеешь?
— А что же тут уметь, товарищ капитан?
— А ну, согни руку.
Ленька напряг мускул. Капитан пощупал.
— Дай Бог. Тебе бы такие, Майборода, хоть польза какая была бы. А то только языком и умеешь.
— Молодое, что вы хотите, товарищ капитан. А я уже старик, скоро тридцать. Языком-то легче, чем руками.
Ленька стоял красный от похвалы и не знал, что бы сделать такое, чтобы еще больше понравиться капитану.
— У вас гири нет, товарищ капитан? — спросил он.
— Какой гири?
— Обыкновенной. Пудовой, двухпудовой. Я одной рукой могу…
— Ладно, — перебил капитан. — У нас тут не цирк. У нас надо землю копать. По восемь, десять, пятнадцать часов. Пока орден заработаешь, не одно ведро поту потеряешь. Это тебе не пехота — в атаку ходить и «ура» кричать. Мины знаешь?
— Мины? — Ленька растерялся.
— Так точно, товарищ начальник. Те самые, что вчера таскал, — ЯМ, ПМД, ПОМЗ. А? По глазам вижу, что и названия-то в первый раз слышишь. А ТМБ? Тоже не знаешь? — Капитан свистнул. — Плохо дело. А я-то думал…
Он сделал паузу и уголком глаза глянул на Леньку. Ленька стоял красный, растерянный. Ему до смерти хотелось понравиться капитану, но он не знал, как это сделать, и от беспомощности только краснел.
— У тебя что, направление есть какое-нибудь? — спросил капитан.
— Есть.
— А ну покажи.
Ленька полез в карман и вытащил мятый, замусоленный конверт. «Теперь все. В дивизию пошлет». Капитан прочел и вернул обратно.
— М-да… Так ТМБ, значит, не знаешь?
— Не… — упавшим голосом ответил Ленька.
— Годен, не обучен?
— Почему не обучен? В запасном нас…
— Чучело кололи? «Коротким коли, сверху прикладом бей»?
— Не только чучело, — обиделся Ленька. — Гранату кидать, и «Дегтярева» собирать и разбирать, и винтовку чтоб назубок, и по-ползунски лазить…
— Как, как? — переспросил капитан.
— По-ползунски, говорю, лазить.
Капитан рассмеялся.
— По-ползунски, говоришь? Ну а сапером хочешь быть?
— Хочу.
— За неделю берешься выучить все наши премудрости?
— Берусь, товарищ капитан.
— Вон он какой, смотри. Люди годами учат, а он за неделю… — И повернувшись к Майбороде: — Отведи-ка его к Ляшко в первую. И гимнастерку подыщи. Поприличнее только. А теперь — кругом, шагом марш!
Ленька лихо козырнул, повернулся на каблуках и строевым зашагал из палатки.
Капитан ему понравился: молодой такой — и уже орден, и красивый как черт, кудрявый, смуглый, брови черные, и отчаянный, должно быть, по глазам видно. Да и вообще все складывалось хорошо. И Ленька пошел на кухню знакомиться с поваром.
Саперный батальон, в который попал Ленька, входил в состав весьма заслуженной гвардейской дивизии — «Сталинградской непромокаемой», как в шутку называли ее бойцы. Боевое крещение получила она летом сорок второго года под Касторным, потом выстояла весь Сталинград, от начала до конца, и в начале марта сорок третьего собралась на восток формироваться. Но тут немцы захватили вторично Харьков, и дивизию спешным порядком перебросили на Украину, решив, очевидно, пополнить на ходу. К моменту прибытия ее на фронт немцев сдержали, бои прекратились, и началось «великое стояние», длившееся месяца три, если не больше.
Расположились в живописных украинских селах с тополями, ставками и прочими деревенскими прелестями и принялись за то, что на языке военных донесений называется «боевой подготовкой», на языке же бойцов — «припуханием», иными словами — набирались сил, получали пополнение, изучали материальную часть, уставы, занимались тактическими играми: «взвод, рота, батальон в наступлении, обороне, разведке», ну и — без этого никак уж нельзя — копали бесконечное количество окопов и ходов сообщения, всю землю вокруг сел изрыли.
Жили сперва в хатах, потом выстроили себе комфортабельные землянки, обзавелись подсобными хозяйствами, ели борщи из свежей зелени, пили молоко. Офицеры стали франтить: завели себе какие-то особенные кинжалы с пластмассовыми ручками, болтающиеся, как кортики, где-то у самых колен, шили новые гимнастерки и галифе, увлекались только что полученными погонами — втискивали под подкладку куски жести и целлулоида, чтобы не мялись, — и мастерили из плащ-палаток легкие летние сапожки, крася их потом в черный цвет, чтобы не поймало начальство, запрещавшее использование плащ-палаток не по назначению.
Одним словом, отдохнули на славу, хотя, как это уж заведено, и ворчали, что нет хуже формировок: «То ли дело на фронте — никаких тебе конспектов, расписаний и занятий — воюй, и только…»
Так прошел апрель, май, июнь.
Пятого июля над расположением дивизии целый день куда-то пролетали «кукурузники». На следующий день сводка сообщила, что начались бои в районе Курска. Вечером дивизия поднялась и двинулась на юг, а еще через несколько дней, совместно с державшими оборону частями, форсировала Донец и закрепилась на южном его берегу.
Саперный батальон в течение полутора суток обеспечивал переправу, к концу вторых суток с реки был снят и перекинут на передовую — минировать, разминировать и копать бесконечные НП и КП.
Вот в самом сжатом виде и вся история подразделения, рядовым бойцом первой роты которого стал Ленька Богорад. Выдали ему автомат, новую гимнастерку с погонами, негнущиеся английские ботинки сорок первый номер, саперную лопату, на которой он сразу вырезал ножом «Л. Б.», и в очередном донесении дивинженеру цифру в графе «Личный состав батальона» увеличили на единицу, не вдаваясь в излишние подробности.
И сразу Ленька стал своим человеком. Во-первых, у него был веселый нрав, а уж одно это многого стоит, во-вторых, был он услужлив и покладист, в-третьих, любил работать — вернее, не любил бездельничать. Ко всему этому у него была славная морда — курносая, веселая, с кучей веснушек, разбросанных по всему лицу, вплоть до ушей.
Первое время над ним немножко подтрунивали, вспоминая, как он забыл на передовой свою гимнастерку, но Ленька так добродушно все это принимал и сам так забавно рассказывал о впечатлениях той ночи — как тащили они втроем мины и как потом он «ванюши» испугался, — что все остроты отскакивали от него, как от брони. Когда же при копке котлована для опергруппы штаба он перекрыл вдвое существующие в наставлении нормы земляных работ, оставив далеко за собой такого здоровилу, как Тугиев, даже ничему никогда не удивляющийся лейтенант Ляшко сказал: «Ого!»
На второй день крикливый и бранчливый повар Тимошка, у которого лишней ложки каши никогда не выклянчишь, подкидывал ему в котелок добавочный кусок мяса, начальник артснабжения разрешил разобрать и собрать трофейный «вальтер» и сделать даже парочку выстрелов, а пухленькая розовощекая Муся — писарша штаба, — жеманно складывая губки, говорила: «Вы очень, очень похожи на моего одного очень, очень хорошего знакомого», — и в меру своих возможностей загадочно улыбалась. Даже замполит, серьезный очкастый майор Курач, благоволил к Леньке, хотя в вопросах политики Ленька разбирался, пожалуй, не лучше, чем в высшей математике.
Одним словом, Леньку все полюбили, а он если иногда и злоупотреблял этим, то, во всяком случае, не часто и никому не во вред. Вообще же чувствовал себя со всеми хорошо и свободно и только, черт знает почему, одного капитана Орлика стеснялся. Подойдет капитан, станет, глаза черные с золотистым отливом, слегка насмешливые, и эта сбитая пилотка над чубом, засунет руки в карманы и спросит: «Ну как, Леонид Семенович, не надоело копать, может, перекур устроим?» Сядет, закурит, ребята вокруг смеются, острят, а Ленька как воды в рот набрал. Или позовет к себе в палатку и по саперному делу начнет что-нибудь спрашивать, вроде экзаменует. А Ленька в два дня все мины назубок выучил, и как заряжать, и как бикфордов шнур зажигать, а вот надо блеснуть перед капитаном — и все из рук валится, и спички ломаются, не зажигаются.
Короче говоря, Ленька влюбился в капитана. Влюбился так, как влюбляются школьники в своих старших товарищей. Пытался даже подражать его манере курить и походке, но разве в этих бутсах пройдешь так легко! А капитан не замечал или делал вид, что не замечает, и Леньке оставалось только мечтать о том дне, когда он отличится в бою или, еще того лучше, рискуя собственной жизнью, спасет капитана от смерти. Вот тогда он увидит, на что Ленька способен. Но случай этот не подворачивался, батальон занимался теперь самым прозаическим на фронте занятием — рыл землянки и рубил лес для перекрытия, и спасать капитана можно было разве только от штабных начальников: каждый из них требовал, чтобы именно его блиндаж был сделан в первую очередь и перекрыт не в два, а в четыре наката.
На южном берегу Донца, начиная от Изюма и дальше на восток, завязались бои. Несколько позднее в сводках Информбюро о них писалось: «Бои местного значения, имеющие тенденцию перерасти в бои крупного масштаба». Дивизия, в которую входил батальон, обогнув слева Богородичное, прошла с боем еще несколько километров, очутилась перед селом Голая Долина и там стала. Немцы окопались, подтянули технику и пытались даже перейти в контрнаступление, которое, правда, окончилось безуспешно, но на довольно долгое время задержало наше продвижение вперед.
В ходе боев одному из полков дивизии удалось захватить немецкую дальнобойную батарею — шесть громадных стопятидесятичетырехмиллиметровых гаубиц. Полк получил благодарность, но командир его, предчувствуя, что немцы попытаются отбить пушки, затребовал роту саперного батальона — пускай заминируют батарею хотя бы против танков.
Первая рота как раз кончала маскировку землянок для опергруппы штаба, когда прибежал запыхавшийся Шелест — тот самый ординарец Орлика, который чистил котелок, — и сообщил, что «капитан велели к новой землянке не приступать, а сейчас же в расположение возвращаться».
По дороге Ленька подлатался к Шелесту:
— Наступать, что ли, будем?
— Не отступать же, — уклончиво ответил Шелест. Парень он был неплохой, но как человек, ближе других стоящий к начальству и раньше всех узнающий все, немного задирал нос.
— Говорят, двадцать седьмой батарею какую-то захватил?
— Говорят.
— Ну а капитан что говорит?
— Живот, говорит, болит.
— Ну тебя! Как человека ведь спрашиваю.
Шелесту самому до смерти хотелось рассказать последние новости, но надо ж набить себе цену, поэтому минут пять он еще пыжился, пока не сообщил наконец, что Богородичное наши взяли, но много народу потеряли и что у фрица «ванюш» до черта и какие-то «тигры» и «фердинанды» появились, танки, что ли, новые. Говорят, ни один снаряд пробить их не может.
— А на минах рвутся?
— На минах? — Шелест этого не знал, но, не желая терять достоинства, отвечал, что на минах рвутся, только не так быстро. Что значит «не так быстро», он еще не придумал, но сама по себе эта деталь казалась ему вполне правдоподобной.
— Между прочим, капитан лейтенанту Ляшко говорил, чтоб внимание на тебя обратил.
— Как это — внимание? — Ленька насторожился.
— Ну, чтоб подзанялся с тобой. Парень, говорит, туповатый, так ты сам с ним позанимайся, а то скоро на задания пошлем, того и гляди подорвется на мине.
На самом деле разговор проходил в несколько других тонах, но почему, в конце концов, не подразнить парня?
— Так и сказал — туповатый?
— Так и сказал.
— Врешь!
— Нечего мне делать, как врать. Такой, говорит, медведь неотесанный, сегодня чуть-чуть мне голову, говорит, учебной гранатой не оттяпал.
— Так прямо лейтенанту и сказал?
— Так прямо и сказал. А лейтенант подумал-подумал и говорит… — Шелест на минуту остановился, чтобы придумать, что же ответил лейтенант.
— Ну?
— И говорит ему, значит: «А может, мы зря его к себе в батальон взяли?»
— А капитан?
— Да не перебивай ты, черт! «Может, — говорит, — отдадим его в стрелковый полк какой-нибудь, меньше хлопот будет?»
— Ну а капитан?
— А капитан похмыкал там чего-то и говорит: «Может, и отдадим. Попробуем, говорит, на первом задании, проверим, стоящий ли парень или так, дерьмо».
— Это ты уж трепешься — «дерьмо» не говорил.
— Может, и похуже сказал.
— А ну тебя к лешему! — Ленька обиделся и отошел. — Придумал все… — Но на душе стало горько и противно.
…Вот вернется он с первого своего задания, подорвет этот самый «тигр» или как, его там и никому ничего не скажет. Вернется и спать ляжет. А на следующий день по батальону только и разговору — кто ж это «тигра» подорвал? А он молчит, ни звука. Тугиев? Нет. Сержант Кошубаров? Нет. Может, сам лейтенант Ляшко? Тоже нет. Кто же тогда? А все дело в том, что из батальонных никто и не видел, как он подорвал, видали стрелки только. Вот они и скажут своему командиру, а тот своему, и так далее, до самого верха, — боец, мол, Богорад из восемьдесят восьмого «тигра» подорвал. И вот генерал вызывает его… Нет, из-за этого генерал не станет к себе вызывать, просто благодарность в батальон пришлет: за то-то и за то-то объявляю, мол, благодарность бойцу Богораду Леониду Семеновичу. И капитан тут как покраснеет, хлыстиком начнет по сапогу бить и спросит: «Что же это ты молчал, Богорад?» И тут ему Ленька ответит: «А чего мне было говорить, когда меня из батальона отчислить хотят и дерьмом считают». А капитан ему…
В этом месте Ленька споткнулся обо что-то и со всего маху налетел на впереди идущего.
— Ты що, сказывся, чи що? Очи повылазили?
Ленька ничего не ответил, отошел в сторону, но нить рассказа была уже порвана, и что ответил ему капитан, так и осталось неизвестным.
В расположении успели только, быстро, на ходу поужинать и сразу двинулись в путь. До батареи было километра четыре или пять, и Ляшко надеялся до рассвета успеть заминировать хотя бы основные направления. Но на фронте не всегда получается так, как хочешь. Ляшко решил сэкономить во времени, и пошли не дорогой, а лесом — один из самых ненадежных способов, когда торопишься, — в результате к батарее пришли, когда стало совсем уже светло. Мины, отправленные на четырех повозках, давно уже ждали их на месте. Начальник штаба полка, рыжий, потный, вконец задерганный майор Сутырин, неистовствовал.
— Вы бы еще через неделю пришли, мать вашу за ногу! Разбаловались там на своих КП и НП для начальства, а как на передовую — так калачом не заманишь.
Ляшко почесывал двумя пальцами небритый подбородок — этого человека трудно было вывести из себя, — спокойно слушал майора и, когда тот сделал паузу, чтобы набрать воздух в легкие, спросил:
— Кто мне покажет танкоопасные направления?
Майор опять взвился:
— Ему еще направления показывай! Вот, вот, вот — везде направления! — Он тыкал пальцем во все стороны. — Они с минуты на минуту танки могут бросить! Что мы будем тогда делать? Я вас спрашиваю — что мы будем делать? Ну, чего же вы молчите?
Ляшко прекрасно понимал состояние майора. Сам он воевал с первого дня войны, побывал во всех возможных переделках, видал на своем веку не одного начальника, сейчас даже сочувствовал несчастному начальнику штаба — он его знал еще по Сталинграду — и спокойно, не вступая в ненужные споры, ждал, когда тот наконец изольет свою душу. Но майор за пять минут до этого получил выговор от начальника штаба дивизии за поздно присланное донесение и еще долго поносил бы и Ляшко, и его роту, и его батальон, и вообще всех саперов, если бы, на счастье Ляшко, не подошел к ним инженер полка Богаткин. Немолодой уже, с седеющими висками и перевязанной левой рукой, незаметно подошел и стал рядом, подмигнув Ляшко, — они тоже были старые знакомые. Майор сразу перекинулся на него.
— Вот, инженер, явились твои хваленые саперы! Что хочешь, то и делай с ними. Надоело мне все это. В лесу, видишь ли, прохлаждались, пока мы за пушки эти чертовы здесь воюем.
Инженер устало улыбнулся:
— К телефону тебя зовут. Сорок первый.
— Дежурного там, что ли, нет? Все Сутырин, за всех Сутырин.
— Ну ладно, ладно, иди уж.
Майор выругался и побежал в землянку. Инженер опять улыбнулся:
— Замотали старика, ей-Богу. А так — душа парень. Ты сколько людей привел?
— Да всю роту. Приказали роту.
— Многовато, конечно, но ничего, скорей справимся. Где люди?
— Вон яблоки уже трясут.
— Запрети. Комендантский уже двух солдат из-за яблок потерял. Жара, воды не хватает, вот и трясут с утра до вечера.
— А это не из-за яблок? — кивнул на перевязанную руку Ляшко.
— Чепуха. Пулей задело. Снайперы у них неопытные, не сталинградские.
Где-то совсем недалеко раздался щелк миномета, и почти сразу же несколько мин разорвалось в саду. С деревьев посыпались яблоки. Бойцы бросились подбирать. Ленька инстинктивно прижался к земле, но, увидев, как солдаты, ни на что не обращая внимания, ползают по саду и собирают яблоки, тоже, чтобы не отстать от них и не показаться трусом, набил себе карманы мелкими, совершенно еще зелеными «кислицами», как их тут называли.
— Отставить яблоки! — крикнул издали Ляшко и направился к бойцам.
Вместе с ним шел инженер и еще какой-то сержант.
— Петренко, бери свой взвод и пойдешь вот с сержантом, — сказал Ляшко и, увидев Леньку, добавил: — Ну, Богорад, с праздником тебя святого крещения.
— Не подкачаем, товарищ лейтенант! — Ленька почувствовал, как у него начинает пересыхать во рту.
Ляшко вынул из бокового кармана громадные, как у паровозного машиниста, часы.
— К пяти ноль-ноль чтоб было все готово, Петренко. Ясно?
Надолго запомнилось Леньке это утро — раннее июльское утро с только-только выглянувшим из-за яблоневого сада краешком солнца, с дрожащими на травинках росинками, с пробежавшей у самых его ног полевой мышью, обернувшейся, посмотревшей на него и юркнувшей в только ей одной известную и больше никому на всем земном шаре норку. Запомнил и толстую яблоню, на которой уже кто-то вырезал ножом «Б. Р. С. июль 43», и как сержант скручивал последнюю, обязательную перед каждым заданием цигарку, и как у него слегка тряслись пальцы и он рассыпал махорку и стал подбирать ее с земли. Потом просвистела над головой пуля, и Ленька наклонился, а сидевший рядом с ним боец Антонов засмеялся и сказал: «Рано кланяешься, Ленька». Свистнула не пуля, а птица — есть такая сволочная птичка, которая свистит, как пуля. Потом Петренко сказал: «Подъем» — и все, кряхтя, поднялись и пошли, и Касаткин забыл, конечно, свою лопату и с полдороги должен был за ней возвращаться.
Шли сначала по саду, потом спустились в маленький овражек, или «ложок», как называли его бойцы-сибиряки, и довольно долго двигались по дну ложка. Впереди — Петренко, командир взвода, рослый, плечистый, с широким рябым лицом, за ним — Антонов обычной своей косолапой медвежьей походкой, придерживая рукой приклад винтовки, чтобы не стучал о лопату. За Антоновым — Ленька; шел и смотрел на его красный свежеподстриженный затылок и удивлялся, когда он, холера, успел подстричься, вчера ведь еще лохматый ходил. Потом вышли из ложка и оказались в кустарнике. Прошли немного по кустарнику, дошли до его опушки, и Петренко сказал: «Ложись!» Все легли: направо от Леньки — Антонов, налево — долговязый Сучков, который сразу же вынул из кармана хлеб и стал жевать.
«Хорошо, что Антонов рядом, — подумал Ленька, — он-то уж собаку на минах съел, парень стреляный-перестреляный». А Антонов глянул уголком глаза на Леньку — тот чистил щепочкой винты на автомате — и в свою очередь подумал: «Пока ничего, не очень дрейфит». Потом Ленька засунул щепочку в пилотку и, подперев голову руками, от нечего делать стал рассматривать впередилежащую лужайку.
— На бинокль, — толкнул его в бок Антонов, — на фрицев посмотри.
Ленька взял, вдавил в окуляры глаза и стал водить слева направо. Лесок, сосенки, лужайка, опять лесок, Опять сосенки.
— Ну, нашел?
— Не…
— А ты прямо против себя смотри.
Ленька посмотрел прямо и увидел — прямо перед самым носом! — двух бегущих солдат. Один отстал, сел на корточки, потом встал и побежал следом за первым. Даже винтовки видно, и что без гимнастерок оба, и что рукава рубах засучены. Ленька стал еще водить и нашел еще одного. Он сидел на дереве, вроде как на площадке, и тоже смотрел в бинокль.
— О, смотри, смотри, наблюдатель!
— Чего орешь? Обрадовался… — Антонов отобрал бинокль.
Ленька посмотрел без бинокля и ничего не мог разобрать. Вот чертова штука! Сидит фриц на дереве и тоже, вероятно, видит Леньку. Вот скажет сейчас кому-нибудь, и по ним огонь откроют. Но тут же успокоился: солнце светило из-за спины, и фрицы не могли их рассмотреть…
Подполз Петренко. Показал ему, Антонову и Сучкову, докуда вести первый ряд. Подтащили мины, стали копать ямки. Немцы не стреляли, грунт хороший, дело шло быстро. Ленька копал ямки — раз, два, три, и ямка готова, — Антонов клал мину. Сучков прикрывал ее дерном и присыпал ветками.
— Давай, давай, Сучков, не отставай — пять штук только осталось.
И вдруг как началось… Как стало рваться со всех сторон! И снаряды, и мины, и черт его знает, что еще. Ленька еле успел отскочить в окопчик — хорошо еще, выкопал их здесь кто-то, — уткнулся мордой в землю и так сидел, скрючившись, закрыв глаза, стиснув зубы, и считал только: раз, два, три, четыре, пять, шесть… Потом и считать перестал.
Очнулся Ленька оттого, что его кто-то сапогом тыкал в спину. Посмотрел вверх, а что — никак не поймешь. Вылез из окопчика. В двух шагах от него Сучков лежит, ноги раскинул, голову руками обхватил.
И чего он так по-глупому разлегся? Немного дальше лежит Антонов, и спина у него дрожит. Повернулся на секунду, лицо красное, губы сжаты, рукой только махнул — ложись, мол, — и опять отвернулся. Ленька подбежал к Антонову, лег рядом с ним и только сейчас увидел, что тот стреляет. Впереди по полю прямо на них бежали немцы — человек десять или двадцать, а может, и больше. Ленька прижал автомат к щеке и пустил очередь, потом вторую, третью. Немцы бежали и кричали и, кажется, стреляли, потом стали падать, потом начали рваться мины, и они побежали назад.
— А-а-а-а! — закричал неожиданно для самого себя Ленька и вскочил. Антонов больно ударил его прикладом ППШ по ноге:
— Ложись, дура!
Ленька плюхнулся на живот, а Антонов опять ударил его, на этот раз по голове, чуть выше уха.
— Чего дерешься? — огрызнулся Ленька.
— Молчи, пока живой. Патроны еще есть?
Ленька пощупал рукой висевший на поясе в мешочке запасной диск, снял его и положил рядом. Искоса посмотрел на Антонова, потом на Сучкова. Тот все так же лежал, раскинув ноги и обхватив голову руками. «Отвоевался», — мелькнуло в мозгу у Леньки, и он отвернулся. Откуда-то справа доносилась еще стрельба, потом и там утихло.
— Сорвалось пока. — Антонов отложил автомат и посмотрел на Леньку. — Ну как?
— Да ничего, — Ленька попытался улыбнуться, Антонов состроил вдруг гримасу.
— Э, брат, да тебя уже того… Что это у тебя под ухом?
Ленька пощупал — липкое. Посмотрел на руку — красное. Кровь…
Но тут Петренко крикнул: «Кончай ряды, пока тихо», и они с Антоновым стали укладывать оставшиеся мины.
К шести утра рота успела поставить пять минных полей — на одно больше, чем хотел того начштаба Сутырин, из них два — взвод Петренко. Антонов с Ленькой были на первом месте — вдвоем они поставили шестьдесят четыре мины. Ленька чувствовал себя героем. Голова его была перевязана, и на вопросы бойцов он с пренебрежительным видом отвечал: «Да так, ерунда, царапина». Лейтенант Ляшко сказал ему: «Был бы у меня фотоаппарат, сфотографировал бы тебя — вид у тебя больно геройский». А инженер с седыми висками, узнав, что Ленька новичок и уже столько мин поставил, сказал: «Давай догоняй старичков, чтоб не зазнавались». И Ленька сиял и краснел и из скромности говорил, что это все Антонов — без него он все равно что нуль без палочки, — и жалел, ох как жалел, что не было тут капитана Орлика…
И только смерть Сучкова, молчаливого долговязого Сучкова, не давала ему насладиться триумфом. Они не были друзьями — он и Сучков, — более того, Сучков был единственным, с кем Ленька повздорил в батальоне, и Леньку всегда злило, что Сучков без конца жевал хлеб и на земляных работах каждые пять минут устраивал перекур, но это был первый — первый убитый немцами человек, которого он знал. Недавно только разговаривали, и Сучков у него еще газетки для курева попросил, и он ему дал, а тот сказал «хорошая, не рвется», а вот сейчас лежит он, руки вытянул, глаза закрыл, и бойцы ему могилу копают. И когда на него, завернутого в плащ-палатку, упали первые комья земли, Ленька почувствовал, как к горлу его что-то подкатило, и он часто-часто заморгал глазами.
Задание было выполнено, минные поля поставлены, можно было идти домой. Но майор Сутырин, панически боявшийся танков, — а они все не шли и не шли, а он их все ждал и ждал, — упросил Ляшко оставить один взвод до вечера.
— Ты понимаешь, — говорил он уже совсем другим тоном, чем утром, просительным, заискивающим, — дорога у меня тут одна паршивая еще есть. Если пустят танки, то обязательно по ней, вот увидишь. А сейчас светло, никак к ней не подступиться. Оставь ребят до вечера, они вмиг все сделают. А я им за это, — он щелкнул себя пальцем по шее, — на сон грядущий выдам по маленькой.
Ляшко, как и утром, почесывал подбородок и, тяжело вздыхая, дразнил майора.
— Права не имею, товарищ майор. Все прекрасно понимаю, но не имею права. Приказано всем без исключения после выполнения задания в расположение вернуться.
Майор обнимал Ляшко за спину — он был на голову ниже его и до плеч не мог дотянуться — и не отставал.
— Ну, не мсти мне, не мсти мне, Ляшко. Я утром погорячился, сам понимаю, но надо же быть человеком. Я б и своих послал, да их, сам знаешь, как кот наплакал, и в разгоне все, по батальонам. А у тебя ж орлы, одно слово — орлы, повернуться не успеем, как все сделают. А я их обедом и ужином накормлю, по две порции дам! — И он просительно заглядывал в глаза Ляшко. — Ну как? Договорились? А? Ну не мучь меня.
Кончилось тем, что майор уговорил все-таки Ляшко, дав клятвенное обещание, что к двадцати четырем часам первый взвод будет на месте.
Второй и третий взводы уже ушли. Первый расположился в немецких артиллерийских землянках и завалился спать. Один только Ленька, возбужденный происшествиями сегодняшнего дня, не мог заснуть. Приставал сначала к Антонову с различными вопросами, потом к Петренко, они что-то бурчали ему в ответ невразумительное, наконец просто обложили матом, и Ленька стал слоняться по батарее, щупая и ковыряя пушки, пока его и оттуда не погнали. Забрался в сад, наелся кислых яблок до оскомины и бурчания в животе и прибился наконец к полковым разведчикам — удалым хлопцам в пестрых шароварах, расстегнутых гимнастерках и с кинжалами за поясом. Ночью они ходили в разведку, задержали на дороге заблудившийся немецкий грузовик, привели «языка» — шофера и притащили два чемодана трофеев. Сейчас, устроившись в одной из землянок, дулись в очко на трофейные часы и прочее барахло. Ленька поставил единственную свою ценность, перочинный ножик с двенадцатью предметами, и через час выиграл двое часов — одни с черным, другие с желтеньким циферблатом, — самописку в зеленых разводах и бритвенный прибор в беленькой пластмассовой коробочке. Потом разведчики угостили его коньяком, и кончилось все тем, что он у них заснул, не заметив даже как.
Проснулся, когда стало уже темнеть. Разведчики ушли на какое-то свое задание, и в землянке был только старшина, перебиравший взводное имущество. Ленька с перепугу, что все проспал, побежал к своим, а там набросился на него Петренко:
— Где тебя носило? Всю батарею обыскали, весь сад, с ног сбились… И уже наклюкался где-то. А ну, дохни.
Ленька дохнул.
— Так и есть. Без году неделя в батарее, а уже номера выкидывает. Это что тебе — запасной полк, что ли, или боевая единица? Капитан пришел, где Богорад, спрашивает, а что я ему отвечу?
Ленька стоял, вытянув руки по швам, и молчал. И нужно ж ему было к этим лихим разведчикам попадать — занесла нечистая сила! — как раз когда капитан пришел. Не везет, ну просто не везет!
— А, нашелся, бродяга, — раздалось вдруг у него за спиной. Ленька вздрогнул, узнав голос капитана. — Где пропадал?
— Разведчики здесь рядом. К ним вот заскочил, — самым, каким только умел, невинным тоном ответил Ленька.
— Водку хлестал с ними, а?
Ленька почувствовал, что краснеет.
— Ну чего стесняешься? Угощали водкой?
— Коньяком… — еле слышно ответил Ленька.
Землянка чуть не развалилась от хохота.
— Это что ж, чтоб голова не болела? — Капитан указал на Ленькин бинт и присел на снарядный ящик. — Напиться есть у кого? Только не коньяку.
Несколько рук протянулось к капитану.
— Яблочки вот хорошие, кисленькие.
Петренко хлопнул по одной из рук так, что яблоки разлетелись в разные стороны.
— Отставить! И выкинуть их все к чертовой матери! И так все желудки порасстраивали. Палкой из кустов не выгонишь. Майборода, принеси-ка воды, там около пушки бачок стоит.
Капитан встал.
— Ладно. Шутки в сторону. Сколько у тебя людей, Петренко?
— Со мной десять.
— Оставишь себе шестерых, хватит по уши, а мне дашь Антонова, Тугиева и… — капитан обвел глазами землянку, поочередно останавливаясь на каждом, — ну и… — остановился на Леньке. — Здорово тебе в голову заехало?
— Да какое там здорово… Просто…
— Ясно. Зрение хорошее?
— Ничего.
— И ночью хорошо видишь?
— Вижу…
— Значит, этих троих — Антонова, Тугиева, Богорада — я беру с собой. А остальных веди на задание. Ох уж этот мне Сутырин — всю жизнь мечтал с ним воевать. Только чтоб к двенадцати все уже на месте были.
— А мы и за час управимся. — Петренко встал. — Дома еще ужинать будем.
— Ну все. Собирай людей. А вы трое — за мной!
Капитан вылез из землянки, осмотрелся и направился к яблоням. Солнце уже село, и в воздухе пахло сыростью. Группа солдат, устроившись под пушкой, вполголоса пела какую-то украинскую песню. Над пушкой сохли кальсоны и рубашки. Откуда-то очень издалека доносилась гармошка.
— «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут…» Садись, ребята. Закуривай.
Капитан сел под яблоню, ту самую, где было выцарапано «Б. Р. С», и вытащил пачку «Казбека». Антонов даже языком щелкнул:
— Откуда это у вас, товарищ капитан?
— А ты не спрашивай, закуривай. Подарили люди добрые.
Антонов подмигнул Леньке: знаем, мол, что это за люди.
— А эту штуку придется тебе чем-нибудь замотать, — Капитан указал на Ленькин бинт.
— Можно и вообще скинуть.
— Не скинуть, а замотать, я сказал. В темноте как фонарь светит. К немцам сейчас пойдем. Прямо в логово ихнее. Ты вот вблизи их никогда не видал. Надо ж посмотреть, правда?
— Надо, — без особой уверенности ответил Ленька.
Капитан улыбнулся.
— Ну, не к самим немцам, но, в общем, поближе к ним. Завтра предполагается операция маленькая, ну и Нам с вами надо на двух участках проверить, нету ли полей минных. И провернуться должны как можно быстрее, чтоб вторая рота успела сделать проходы. Бурлин придет сюда к двенадцати — значит, в нашем распоряжении три, максимум четыре часа. Ясно?
— Ясно, — ответил Антонов. — А далеко идти?
— Сейчас узнаешь. Возьмешь Тугиева, я — Богорада. Твой участок — дорога на Голую Долину, мой — левее, где разрыв между рощами. От передовой до немцев — метров триста: значит, до мин — метров двести — двести пятьдесят. За три часа должны успеть. Каждому взять по две гранаты РГД и проверить автоматы. Финки тоже с собой взять. На все это даю пятнадцать минут. Сбор здесь, у яблони. Шагом марш!
Все трое пошли в землянку.
— Ты за ним следи, за капитаном, — шепотом сказал Антонов. — Он знаешь какой? Обязательно во что-нибудь впутается.
— Как это впутается? — не понял Ленька.
— А уж придумает как. «Языка» захочет притащить или что-нибудь в этом роде. Так ты не давай. Время, говори, истекает, рота ждет.
— Да он же и сам знает, что ждет.
— Знать-то знает, но и я его знаю. Ты думаешь, из штаба приказали именно ему идти? Сказали — послать офицера, вот и все, а он возьми да и сам. Шило у него в одном месте торчит.
Когда вернулись к яблоне, капитан сидел в той же позе, только с картой на коленях, и что-то мерил на ней циркулем.
— Ну что, все готово?
— Все, товарищ капитан.
— Пошли тогда.
— Это вам. — Антонов протянул две гранаты. — Свеженькие, краской еще пахнут.
Капитан подвесил гранаты на пояс, заправил гимнастерку и протянул руку Тугиеву, затем Антонову.
— Ни пуха ни пера.
— Вам того же, — улыбнулся Антонов. Тугиев, как всегда, молчал. — И помните, что Бурлин в двенадцать придет.
— Помню. А что?
— А ничего. Просто так. — Антонов опять улыбнулся и пожал Леньке руку. — Навалило на тебя сегодня, только держись.
Они расстались и пошли в разные стороны: Антонов с Тугиевым мимо пушек по дороге, Ленька с капитаном — прямо через кустарник.
Почему Орлик выбрал Богорада, а не кого-либо из более опытных ребят, он и сам не знал. Когда шел из расположения батальона на передовую, он твердо решил — Антонова послать с Тугиевым, а Петрова с Вахрушевым. В разведке они бывали не один раз, ребята все опытные, бывалые, сталинградцы. Да и сам-то он вовсе не собирался идти — дивинженер так и сказал (Антонов был прав): «Пошлите кого-нибудь из командиров рот, или нет, даже из командиров взводов, только потолковее». А вот пришел в землянку, глянул на Богорада — стоит смущенный, мнется, и с коньяком этим самым умора, — как-то само собой в голову пришло: а почему не послать его? «Ей-Богу, может, и неплохой разведчик получится — парень расторопный, сообразительный, как будто не трус, а с разведчиками сейчас как раз особенно туго стало, из солдат только Вахрушев и Тугиев остались. Надо и им смену готовить. Возьму да пошлю».
И тут же вдруг захотелось и самому пойти. «Прослежу-ка за Богорадом, как он там со всем этим делом справляется. Да и вообще, осточертели все эти землянки да блиндажи для начальства, будь они трижды прокляты». Так и решил — с собой Богорада взять, а Антонова с Тугиевым послать.
Сейчас они шли через кустарник — до передовой было около километра, — и где-то, невидимые, заливались кузнечики, и над самой головой стремительно проносились ласточки.
— «Мессера»… — улыбнулся Ленька. — Может, и дождь будет, больно низко летают. — И, пройдя несколько шагов, добавил: — Давно дождя не было. Земля вишь как потрескалась.
Дождей действительно давно уже не было — с той ночи, пожалуй, когда Ленька попал в батальон. Трава совсем выгорела, стала сухой и желтой. Ленька наклонился, взял горсть сухой земли и растер ее между пальцами.
— Вон и червяк похудел. Посмотри, какой стал. — Он протянул руку капитану и пересыпал ему в ладонь сухую, как порошок, землю. — Дать ему, что ли, напиться из фляжки?
Орлик посмотрел на часы.
— Присядем-ка. Подождем, пока совсем стемнеет. — Он почувствовал, что с Леньки соскочила его обычная скованность, и захотелось поговорить с ним.
— Что ж, подождем… — Ленька с готовностью согласился и сел под кустом, поджав ноги по-турецки.
Орлик сел рядом и, стянув сапог, стал перематывать портянку.
— Тихо как, а? — шепотом, очевидно чтобы не нарушить этой самой тишины, сказал Ленька, и тут же, как будто нарочно, совсем рядом щелкнул миномет, и мина, просвистев над их головами, разорвалась где-то позади.
Капитан глянул уголком глаза на Леньку.
— Не боишься уже?
— Кого?
— Да мин.
— Мин? — Ленька пожал плечами, потом спросил: — А вы?
Капитан улыбнулся.
— Я с ними давно уже знаком. Вот здесь вот, — он хлопнул себя по ноге, чуть выше колена, — три осколка берегу… А первые недели на фронте кланялся довольно-таки усердно.
— А вы давно воюете?
— С самого начала. С июня сорок первого.
— И теперь совсем уже не боитесь?
— Чего?
— Ну вот идти сейчас на задание хотя бы…
Орлик опять улыбнулся.
— А ты хитер, я вижу, в контратаку перешел. Ну как тебе сказать. — Он стал подыскивать подходящее объяснение, но никак не мог найти. — И да и нет как-то…
— Вот и я так думаю. Шел вот и думал. Человек, ведь он не хочет умирать, правда? А раз не хочет, то это уж наверное боится. Правда?
— Ну, допустим, что так…
— А идти надо, вот как нам сейчас с вами. А может, нас убьют или покалечат, а мы все-таки идем. И вообще…
Ленька вдруг умолк, поймал муравья и стал его рассматривать.
— Что — вообще?
— Ну так, вообще… Воюешь вот, воюешь, а с кем и не знаешь…
— То есть как это — не знаешь? — Орлик даже удивился. — Два года воюем, а ты и не знаешь?
— Ну не то что не знаю… Знаю, конечно. Знаю, что есть Гитлер, фашисты, что они хотят всю Россию завоевать и весь мир… Но раньше, лет сто или двести назад, не так было, правда? Сойдутся два войска и дерутся. Он тебя, а ты его — кто кого. А теперь… — Ленька сдунул муравья с ладони и посмотрел, куда он упал. — Убило вот недавно у нас Сучкова. Когда минное поле ставили. Вы его знаете, высокий такой, с нашего взвода. Прилетела мина и убила. А он живого фрица ближе как за триста метров никогда не видел. Да и я тоже…
— Ну, это счастье успеешь еще увидеть, — сказал Орлик и с силой всунул ногу в тонкий хромовый сапог, но тут же вытянул ее. — А ну, дай-ка мне свой ножик знаменитый, торчит там пакость какая-то, гвоздь, что ли…
Ленька вынул нож, открыл отвертку и протянул капитану:
— Этим лучше всего.
Капитан стал возиться с гвоздем, и Ленька умолк. А ему хотелось еще о многом поговорить. Ну что это за война? Все с воздуха прилетает. Вот сейчас хотя бы: кругом тишина, красота, ласточки летают, жучки разные ползают, и вдруг откуда ни возьмись прилетает кусок железа — и прямо в тебя. И даже неизвестно, кто выстрелил… Или минное поле… Прячешь в землю ящики с толом и старательно-старательно их маскируешь травой, веточками там разными, и все это, чтоб обмануть. А потом сами подрываемся, как в тридцать третьем полку два дня назад… И вообще, когда самая первая, самая-самая первая война произошла? Лет тысячу назад, или две, или больше?.. И еще хотелось Леньке сказать о другом. О том, что идет он вот сейчас вместе с ним, с капитаном, на свое первое задание, и, конечно же, ему страшно, но пусть капитан не беспокоится, он выполнит любое его приказание, даже больше, а если они столкнутся вдруг с немцами… Пусть, пусть столкнутся, он даже хочет этого — он не подкачает, он с любым фрицем справится, он видел, когда шел на фронт, в одном селе повешенных немцами партизан, пять человек, и среди них девушка, совсем молоденькая девушка, лет семнадцати-восемнадцати, не больше… И еще о многом хотел сказать и спросить Ленька, именно здесь, в лесу, когда рядом никого нет, только они вдвоем с капитаном, но капитан не слушал его, старательно всовывал ногу в сапог, а потом встал и веселым своим голосом сказал:
— Ну что, философ, пошли, что ли? — и протянул ему нож, знаменитый нож с двенадцатью предметами. — Хорошее оружие. Где достал?
Ленька спрятал нож в карман:
— В Свердловске еще, на толкучке. На сахар выменял.
Несколько минут шли молча — Ленька впереди, капитан сзади. Он нарочно отстал. Ленька шел, тихо раздвигая кусты, придерживая правой рукой автомат, чтобы не стучал о запасной магазин. Вид у него уже был самый что ни на есть заправский — обмотки в самом низу, не доходя до икры, гимнастерка кургузая, ладони на полторы ниже пояса, ремень матросский с якорем на бляхе (у разведчиков выменял), пилотка крохотная на самом ухе и, несмотря на жару, суконная — тоже особый шик. «Еще бы парочку медалей, — подумал Орлик, — и кто бы сказал, что парень и месяца на фронте не провел».
Ленька повернулся и спросил вдруг:
— Можно вопрос задать, товарищ капитан?
— Чего ж нельзя? Задавай.
— Это правда, что вы водки не пьете?
— Вот те раз! — Капитан даже рассмеялся. — Откуда ты это взял?
— Бойцы говорят.
— Бойцы, бойцы… Что ж, по-твоему, я перед строем этим делом заниматься должен, так, что ли? И вообще, почему это тебя интересует?
— А так…
— То есть как это — так?
— Ну просто… — Ленька несколько замялся. — Я не знаю, правда, может, солдату и нельзя с офицером, но я вот, товарищ капитан, очень хотел бы с вами выпить… честное слово.
Капитан весело рассмеялся и обнял на ходу Леньку за плечи.
— А что, нельзя? — спросил Ленька.
— Почему нельзя? Все можно, гвардии рядовой. Дай только до Берлина дойти.
Где-то впереди и левее заскрежетал «ванюша», и в фиолетово-прозрачном еще на западе небе медленно, одна за другой, обгоняя друг друга, пролетели огненные кометы. Потом загромыхало где-то сзади.
— У-у… сволочи! — выругался Ленька и остановился. Кустарник кончился. — Теперь куда?
— Теперь финку в зубы, на живот — и за мной.
Ленька не мог вспомнить потом, сколько времени они ползли — час, два, а может, и всю ночь. Не мог вспомнить, и о чем он думал тогда и было ли ему страшно. Полз, и все, капитан впереди, он сзади. Сердце только сильно стучало, и он все боялся, что капитан услышит и выругает его потом, и поэтому сдерживал дыхание — может, меньше стучать будет, но сердце все стучало и стучало и в груди, и в голове, и в руках, и в ногах — везде… Один раз они попали в какое-то болотце, промокли, и капитан еле слышно сказал «левее», и они стали огибать его слева. Потом попали в лесок или рощицу — вероятно, ту самую, которую он рассматривал когда-то в бинокль.
«Ого, как далеко заперли», — мелькнуло у Леньки в голове. Ползти было неудобно: с непривычки болели колени и локти, от финки сводило челюсти, мешали гранаты и запасной магазин. Но он все полз и полз, боясь отстать от капитана, перебирая руками и ногами, глотая слюну и прислушиваясь к окружающей тишине.
Наконец, слава Богу, повернули назад.
Никаких мин нигде не обнаружили. И немцев тоже. Черт его знает, куда они делись, — даже ракет никаких.
Попали на знакомое болотце, обогнули его. Впереди, в темноте, наметились смутные очертания двух расщепленных снарядами груш — до своих, значит, уже недалеко. И вдруг… Капитан остановился. Ленька чуть не ударился носом о его сапоги. Как был с протянутой рукой, так и застыл. Где-то правее, шагах в двадцати, слышны были голоса. Кто-то говорил сдавленным шепотом, кто-то отвечал. Потом умолкли. Ленька впился в темноту так, что в глазах поплыли зеленые круги. Как будто курит кто-то. Мелькнул огонек и погас. Ленька почувствовал, как в нем все сжалось и напряглось. Сердце уже не стучало — оно тоже притаилось. Во рту пересохло. Он вынул изо рта финку, подтянул правую ногу, потом левую, беззвучно подполз к капитану. Тот, не поворачивая головы, нащупал Ленькину руку и крепко сжал ее, Ленька понял… Медленно, затаив дыхание, пополз в сторону огонька.
Ленька лежал на траве и смотрел широко раскрытыми глазами в небо — черное, без единой звездочки. Сильно болела шея. Большой палец на левой руке был вывихнут и распух. Гимнастерка и даже майка распороты ножом сверху донизу. Нож прошелся по груди и животу, но как-то странно, оставив только легкую, даже не кровоточащую царапину. Немец оказался очень сильным, и Ленька долго возился с ним, пока тот не притих окончательно.
Капитан ушел куда-то докладывать о результатах разведки. Кругом было тихо — чуть-чуть только шумели сосны над головой, и откуда-то издалека доносилось ржание лошади. Лейтенант Ляшко с ребятами давно ушли. Ленька остался один. Полк был чужой: кроме разведчиков, он в нем никого не знал, да и вообще ему сейчас никого не хотелось видеть. Почему-то все время трясло мелкой противной дрожью. И шея болела. Трудно было голову повернуть.
Мимо прошел боец. Ленька окликнул его и попросил спичек. Тот дал. Ленька чиркнул и, заслонив огонек ладонями, еще раз внимательно осмотрел финку. Нет, крови на ней не было. Значит, когда он ударил немца, он попал в ранец или противогаз. И все-таки он ткнул несколько раз финку в землю, потом старательно обтер ее краем гимнастерки.
…Немец почти сразу же выбил у него финку. Потом они долго молча катались по траве. Потом… Ленька опять задрожал. Он встал и, вскинув автомат на плечо, пошел по лесу. Шагов через двадцать столкнулся с капитаном. Было темно, но капитан сразу узнал его.
— Ты куда?
Ленька ничего не ответил.
— А я за тобой. Начальству доложено, Бурлина назад отправил с Антоновым и Тугиевым, а нам с тобой можно и передохнуть. — Капитан слегка толкнул Леньку в спину. — Пошли.
Ленька не спросил куда, решил, что в расположение, но, миновав дальнобойную батарею, капитан повернул не направо, а налево, к артиллерийским землянкам.
— Кто идет? — раздался в темноте хриплый голос.
— Ладно, ладно, свои. — Капитан даже не убавил шагу. — Темнота эта чертова… Какая тут инженерова землянка? Эта, что ли?
После лесной непроглядной тьмы в землянке казалось ослепительно светло. В глубине, за самодельным столиком, в расстегнутой гимнастерке сидел капитан Богаткин, листал журнал. В углу храпел связист.
— Вот он наш герой, — весело сказал Орлик, входя. — Леонид Семенович Богорад. Прошу любить и жаловать.
— А мы уже знакомы. — Инженер устало улыбнулся и встал. — А вид действительно геройский.
Ленька только сейчас вспомнил, что гимнастерка на нем разорвана, и торопливо стал засовывать ее в штаны.
— Постой, постой, герой! — Инженер подошел к нему и провел пальцем по твердому, покрытому пушком Ленькиному животу. — Это что, раны боевые? Давай-ка мы их зеленкой. У нас тут все есть.
Он по всем правилам намотал на спичку вату, окунул ее в пузырек и нарисовал на Ленькином животе яркую зеленую полосу от ключицы до пупка.
— Повезло тебе, брат. Все внутренности сохранил. Пригодятся еще. А теперь застегивайся и садись.
Ленька запахнул гимнастерку, как халат, и вправил ее в штаны. Гранаты и запасной магазин снял с пояса и положил рядом с автоматом в углу.
— Ну чего ты там возишься? — окликнул его Орлик. — Иди-ка сюда. Покажу тебе нового твоего знакомого.
Ленька, продолжая вправлять гимнастерку, подошел к столу.
— Узнаешь? — Орлик протянул фотографию.
На маленькой карточке с неровными, точно оборванными краями улыбался курносый, с вихорком на лбу, светлоглазый парень в расстегнутой белой рубашке. Орлик бросил на стол еще две карточки. На одной тот же парень, в одних трусах, на пляже, сидит, обхватив руками колени, рядом — девушка в купальном костюме и резиновой шапочке. На второй — старик в высоком воротничке, старушка и тот же парень и та же девушка: он в пиджаке и галстуке, тщательно причесанный, без вихорка, она в светлом платьице, с цветком в волосах.
Ленька поднял глаза на капитана. Тот весело смотрел на него и, собрав карточки, держал их сейчас веером в вытянутой руке.
— Иоганн-Амедей Гетцке. Обер-ефрейтор. Родился в городе Мангейме в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Убит на русском фронте в тысяча девятьсот сорок третьем году, в районе Голой Долины, в ночь на… Какое сегодня число, Богаткин?
— Двадцать пятое, — сказал инженер.
— В ночь на двадцать пятое июля убит советским солдатом Леонидом Богорадом… Узнаешь теперь… солдат?
Ленька, не отрываясь, смотрел на карточку, на улыбающееся, веселое, курносое лицо. Там, в поле, у разбитых снарядами груш, он не видел этого лица. Но эту шею, крепкую круглую шею… Он отвернулся, он не мог на нее смотреть.
Орлик был весел и говорлив. После всего происшедшего он испытывал нервное возбуждение, и сейчас ему хотелось говорить, действовать, быть активным.
— А ну, хозяин, не жмись, не жмись. Вываливай на стол все свои богатства.
Он быстро и ловко очистил стол от бумаг и папок, покрыл его газетой.
— Тебе б такого ординарца, Богаткин, а? Возьми к себе, не пожалеешь.
Богаткин известен был на всю дивизию тем, что, как он сам говорил, не признавал «института денщиков» — сам подшивал себе подворотнички, стирал носки, носовые платки. Сейчас он деловито, по-хозяйски вытер полотенцем граненый стакан, крышку от фляжки и стаканчик для бритья, потом достал из-под стола две бутылки коньяку и, тоже обтерев их полотенцем, поставил на стол. Орлик со знанием дела стал разглядывать этикетки.
— Неважные у тебя, брат, саперы. Могли бы и французский достать. — Двумя ловкими ударами он выбил пробки и понюхал горлышко. — Нет, ничего, жить можно. А закуска?
Богаткин положил на стол плитку шоколада в коричневой с золотом обертке и плоскую баночку сардин. Орлик прищелкнул языком.
— Живем, Богорад. Тут у нас целый интернационал — коньяк венгерский, шоколад швейцарский, сардины португальские. Ел когда-нибудь сардины, сознайся? Пальчики оближешь. Да оторвись ты от этих карточек. На Гретхен златокудрую загляделся?
Ленька молча протянул фотографию.
— А бабка ничего, а? — Орлик, прищурив один глаз, посмотрел на фотографию. — У покойничка, видать, губа не дура была…
Ленька исподлобья глянул на капитана и опустил глаза.
— Не надо так, товарищ капитан…
Но капитан не расслышал или сделал вид, что не слышит, подошел к столу, взял стаканы и протянул один Леньке.
— За твое огневое крещение, Леонид Семенович! За вторую твою боевую ночь.
Ленька молча стоял, опустив голову.
— В первую ты познакомился с минами. И с нами. А во вторую — с этим самым, с Гетцке… Ну, чего приуныл? — Капитан взял его за подбородок. — Пей, развеселишься.
Ленька отрицательно мотнул головой.
— Ты что, болен? Богаткин, дай-ка градусник. Ей-Богу, он заболел.
— Разрешите идти, товарищ капитан, — очень тихо сказал Ленька.
— Куда? — Орлик стоял перед Ленькой, держа в одной руке бритвенный, в другой граненый стакан, оба полные до краев. — Куда идти?
— Никуда… Подожду вас снаружи.
— Но ты ж сам еще вечером, когда мы шли на задание…
Ленька поднял голову и посмотрел капитану в глаза.
— Разрешите идти, товарищ капитан, — так же тихо, настойчиво повторил он.
Капитан круто повернулся, подошел к столу, поставил стаканы, постоял так несколько секунд, потом, не поворачиваясь, сказал «иди» и, когда Ленька вышел, залпом, не чокнувшись, выпил полный стакан.
Орлик долго стоял над спящим Ленькой. Свернувшись калачиком, он лежал под кустом, сжав коленями автомат и совсем по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Во сне он шевелил губами, вздрагивал. И вокруг на траве, в кустах лежали такие же ребята, укрытые шинелями, телогрейками, по двое, по трое, прижавшись друг к другу, и всем им что-то снилось, и все они что-то бормотали, вздыхали во сне.
Был четвертый час, начинало уже светать, но птицы еще не пели, самолеты еще не появились. И хотя именно сейчас надо было идти к себе в батальон, Орлику жалко было будить этого спящего мальчика, так крепко сжавшего коленями автомат. А может, не только жаль, может быть, он просто оттягивал ту минуту, когда этот мальчик проснется, откроет глаза и посмотрит на него.
«Цвирик… цвирик… цвирик…» Проснулась первая птичка. «Цвирик… цвирик…»
Ленька поежился, почмокал, повернулся на спину, почесал голый живот, потом потер нос, зевнул и открыл глаза. И в глазах этих было сейчас только детство, только небо, только невероятное желание спать.
«Цвирик… цвирик… цвирик…»
— Нет, ребята, Канада, конечно, не ахти что, но все же…
Ашот не закончил фразы, просто сделал знак рукой, означавший, что Канада как-никак капиталистическая страна, в которой, кроме сверхприбылей и безработных, есть круглосуточные продуктовые магазины, свободная любовь, демократические выборы, ну и, что ни говори, Клондайк — нельзя о нем забывать, — река Святого Лаврентия и трапперы авось еще сохранились.
Его поняли, но не согласились. Предпочтение отдавалось Европе и, конечно, Парижу.
— Ну что вы со своим Парижем! Подавай им Париж. Париж это завершение. А Канада — разминка. Проба сил. Проверка на прочность. С такой Канады и надо начинать.
Было уже три часа ночи, вещи не собраны, а самолет в восемь утра, то есть в шесть надо уже быть в театре. И не очень пьяным.
— Отставить, Саша, сухой чай — ерунда, попробуй мою травку тибетскую или бурят-монгольскую, черт его знает, отбивает начисто.
Сашка пососал травку.
— А ну дыхни.
— Сказка. Чистый ландыш…
Заговорили о Тибете. Роман когда-то был с гастролями в тех краях, откуда ее, травку, и знаменитое мумие привез. У бывших лам достал.
Пить начали сразу после спектакля, он кончился рано, до одиннадцати. Ашот заранее запасся водкой, пивом, мать приготовила винегрет, где-то достали экспортные сардинки. Пили у Романа — с женой он разошелся, жил холостяком.
Ашот был пьянее остальных, потому и болтливее. Впрочем, пьяным никто не был, просто в приподнятом настроении — Сашку впервые включили в заграничную поездку.
— Хватит о Тибете, Бог с ней, с крышей мира, — Ашот перебил склонного к экзотическим подробностям Романа и разлил остатки водки. — Посошок! Потом опять пососешь. Так вот, главное, не заводись. Не увлекайся вином и женщинами. Не потому, что шпионки…
— Ох, Аркадий, не говори красиво. Сами все знаем, — Сашка поднял свой стакан. — Пошли. За дружбу! Народов и развивающихся стран!
— Бхай-бхай!
Выпили. Доели винегрет. Сашка опять принялся разминать свои икры. Было жарко, и все сидели в трусах.
— Да что ты все их массируешь, — не утерпел Ашот и тут же кольнул: — Длиннее не станут.
— У Нижинского тоже были короткие ноги, — парировал за Сашку Роман, он знал все обо всех. — Кстати, знаете, как он объяснял, почему у него такой феноменальный прыжок? Очень просто, говорит, подпрыгиваю и на минуту задерживаюсь в воздухе, вот и все…
— Ладно, — перебил Сашка, — надо двигать. Натягиваем портки.
Стали одеваться.
— Вам сколько валюты дали? — спросил Роман.
— Нисколько. На месте, сказали, дадут. Гроши, о чем говорить.
— Забери сардины, пригодятся.
— И заберу, — Сашка сунул две плоскенькие нераскупоренные коробочки в карман. — Сволочье! — Это относилось уже к власти.
Его поддержали, каждый добавил свой эпитет в адрес любимой.
— А Анриетт я все же позвоню, хочешь ты или не хочешь, — сказал Ашот. — Лишние башли никогда не помешают. На каком аэродроме у вас посадка?
— На Орли, сказали…
— Вот и разыщет тебя на Орли.
— Первый козырь для Кривулина.
— А ты держись независимо. Это главное, они моментально теряются. Думают, что за спиной кто-то есть.
Анриетт стажировала в Ленинградском университете. Сейчас была в отпуску. Ашот собирался на ней жениться. Как ни странно, просто по любви, без всякой задней мысли.
— Тебя поймешь, — ворчал Сашка. — То не зарывайся, то иностранку советскому гражданину подсовываешь.
— Все равно позвоню.
— Ну и мудило.
На этом дискуссия закончилась. Вышли на улицу, было уже совсем светло. Начинались белые ночи. Зори по всем астрономическим законам спешили сменить друг друга, дав ночи не более часа. По набережным лепились парочки. На Литейном мосту Сашка вдруг остановился и, схватившись за перила, продекламировал ужасно громко:
— Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, гордый вид…
— Не гордый, а стройный, — поправил Ромка. — Надо все же…
— Надо, надо, знаю… Кстати, вас, гадов, тоже люблю! — Сашка обхватил обоих за плечи и крепко прижал к себе. — Ну, что поделаешь, люблю, и все…
— А мы? — Ашот глянул на Ромку, высвобождаясь из объятий.
— Просто завидуем, элементарно завидуем…
— Теперь принято говорить — по-хорошему завидуете. Ладно, так и быть, привезу по паре джинсов.
— Глоток свободы привези. И «Лолиту» не забудь.
Ашот бредил Набоковым, хотя, кроме «Дара», ничего не читал. За одну ночь прочел все четыреста страниц.
Сашка чмокнул обоих в шершавые подбородки.
— Любовью брата, любовью брата! — запел он.
— В баню!
— Бездушные псевдоинтеллектуалы. Привезу тебе «Лолиту», не волнуйся. Рискуя всем.
Дома выяснилось, что Сашкина мама все уложила. Выклянчила у Коровиных — он часто бывает за границей — роскошный чемодан на молниях, чтоб Сашка не срамился, и аккуратно все уложила. Пиджак тоже достала заграничный, с золотыми пуговицами. Сашка померил, на его балетно-спортивной фигуре все хорошо сидело.
— Ну, а это зачем? — он выудил из чемодана свитер. — Лето же…
— Лето летом, а Канада Канадой, — мама перехватила свитер и опять сунула в чемодан. — Та же Сибирь…
— Летом в Сибири жарче, чем в Москве, дорогая Вера Павловна, — пояснил Роман. — Климат-то континентальный.
Тем не менее свитер остался в чемодане. Сашка махнул рукой, была уже половина шестого.
Мама сказала:
— Ну, что ж, сели перед дорогой?
Присели кто на чем, Сашка — на чемодан.
— Ну?.. — он обнял и поцеловал маму. Мама его перекрестила.
— В Канаде, говорят, много украинцев, — ни с того ни с сего сказала она, очевидно, чтобы скрыть волнение, — больше, чем в Киеве…
— Возможно… — Сашка подошел к письменному столу, вынул из-под толстого стекла фотографию, где они втроем, и сунул в боковой карман пиджака.
— Взгляну где-нибудь в Виннипеге и разрыдаюсь… Пошли.
В театре уже волновались.
— Небось пьянствовали всю ночь, Куницын? — подозрительно приглядываясь, сказал парторг Зуев. — Знаю я вас.
— Упаси Бог, за кого вы нас считаете? Всю ночь зубрил про Канаду. Кто премьер-министр, сколько жителей, сколько безработных…
— Ох, не острил бы уж, — Зуев был помрежем и ненавидел всех артистов. — В кабинет директора бегом, все уже собрались.
— Бегом так бегом, — Сашка повернулся к ребятам. — Ну, смотрите без меня тут… Подставляйте уста.
Они ткнулись носами, похлопали друг друга по спинам.
— Привет Трюдо, — сказал Ромка.
— И Владимиру Владимировичу, — подразумевался Набоков.
— Ладно. Бывайте! — Сашка сделал пируэт и весело побежал по коридору. В конце его остановился и поднял руку, а-ля Медный всадник:
— Невы державное теченье, береговой ее гранит… Так джинсов, значит, не надо?
— Иди ты…
— Иду!
И скрылся за дверью.
Конечно же, их прозвали Тремя мушкетерами. Хотя по внешности подходил только Сашка Куницын, стройный, изящный балерун. Ашот был мелковат, но пластичен, обладал южным армянско-гасконским темпераментом. Роман тоже не удался ростом, к тому же был лопоух, зато лукав, как Арамис. Портоса среди них не было. С Атосом тоже неясно — не хватало загадочности.
По очереди каждый из них отращивал бородку и усики, но Сашке, танцевавшему юных красавцев, велели сбрить, Ашоту — с буйной растительностью, — надоело пробривать ежедневно усики, а у Романа просто-напросто мушкетерская эта деталь оказалась ярко-рыжей.
Кроме неразлучности, было еще нечто мушкетерское в их дружбе — однажды они, правда, с синяками и ссадинами, выиграли баталию с лиговским хулиганьем, что окончательно закрепило их общую кличку.
Кто-то прозвал их Кукрыниксами — Ку-приянов, Кры-лов, Ник. С-околов у тех художников, а тут — Куницын, Крымов, Никогосян, тоже «Ку», «Кры», «Ник», — но это как-то не привилось.
Все трое были молоды — до тридцати, Сашка моложе всех — двадцать три, возраст прекрасный, когда дружба еще ценится и слову верят.
Все трое были лицедеями. Сашка преуспевал в Кировском, Роман на «Ленфильме», киноактером, Ашот же то тут, то там, но больше на эстраде, в шутку его называли «Синтетическим мальчиком» — пел, играл на гитаре, ловко подражал Марселю Марсо. В свободное время они всегда были вместе.
Как ни странно, но пили мало. То есть пили, конечно, без этого у нас нельзя, но на фоне повального, нарушавшего все статистические нормы злоупотребления в стране алкоголем выглядели они скорее трезвенниками. Роман, правда, иногда загуливал дня на три, не больше, и называл это «творческой разрядкой».
— Нельзя же все о высоком и вечном. Надо и о земном иногда подумать. Для контраста, так сказать.
С ним не спорили, его любили и прощали даже существование жены, красивой, но глупой. Впрочем, он с ней вскоре разошелся, и это еще больше сплотило мушкетерский коллектив.
Читали книжки. Разные. Вкусы не всегда совпадали. Ашот любил длинные романы, вроде Фолкнера, «Форсайтов», «Будденброков», Сашка больше фантастику — Стругацких, Лема, кумиром Романа был Кнут Гамсун; кроме того, делал вид, что влюблен в Пруста. Объединял же их Хемингуэй — он был тогда в моде. Ремарка начали забывать.
Но главное, что их сближало, было совсем другое. Нет, они не вдавались в дебри философии, великих там учений (одно время, недолго правда, увлекались Фрейдом, потом йогой), советскую систему поносили не больше других (в этом вопросе некая беспечность и веселие молодости заслоняли собой большинство пакостей, не терпимых людьми постарше), и все же проклятый вопрос — как противостоять давящим на тебя со всех сторон догмам, тупости, однолинейности — требовал какого-то ответа. Борцами и строителями нового они тоже не были, перестраивать разваливающееся здание не собирались, но пытаться найти какую-то лазейку в руинах, тропинку в засасывающем болоте все же надо было. И добиться успеха. Об этом вслух не говорилось, не принято было, но отсутствием честолюбия никто из них троих не страдал.
Короче говоря, объединял их и сближал некий поиск своего пути. Пути, на котором, добившись чего-то, желательно было оставаться на высоте. Язвительный и любивший точные, краткие определения Ашот сводил все к элементарному: самое главное — не замарать собственные трусы! Лозунг был подхвачен, и, хотя злые языки, переставив ударение, называли это «дипломатией трусов», ребята нисколько не обижались, но от общественной работы отлынивали и на собрания, где кого-нибудь прорабатывали, не ходили.
Они были разными и в то же время очень похожими друг на друга. Каждый чем-то выделялся. Золотоволосый кудрявый Сашка покорял всех девчонок с четырнадцати лет — не только вихрями своего танца, белозубой улыбкой, томным взглядом и вдруг вспыхивавшими глазами, но и всей своей ладностью, изяществом, умением быть обворожительным. Недруги считали его самонадеянным, самовлюбленным павлином — но где вы видали красивого двадцатилетнего юнца с развитым чувством самокритики? — он действительно, развалясь в трусах в кресле, принимал грациозные позы и поглаживал свои ноги, очень обижаясь, когда ему говорили, что они могли бы быть и подлиннее. Ему иной раз становилось скучно, когда разговор о ком-то затягивался дольше, чем человек этот, на его взгляд, заслуживал, о себе же мог слушать, отнюдь не скучая. Но, если надо, был тут как тут. Когда Роман как-то свалился в тяжелейшем гриппе, Сашка обслуживал его и варил манные каши, как родная мать. Короче, он был одним из тех, о ком принято говорить «отдал бы последнюю рубаху», хотя рубахи любил и носил только от Сен-Лорена или Кардена.
Ашот красотой и дивным сложением не отличался — он был невысок, длиннорук, излишне широкоплеч, — но, когда начинал с увлечением что-то рассказывать, попыхивая своей трубочкой, или изображать, врожденная артистичность, пластика делали его вдруг красивым. Речь его, а поговорить он любил, состояла из ловкого сочетания слов и жестов, и, глядя на него, слушая его, не хотелось перебивать, как не перебивают арию в хорошем исполнении. Но он умел, кроме того, и слушать, что обыкновенно не свойственно златоустам. К тому же никто не мог сравняться с ним как с выдумщиком, заводилой всех капустников, автором колких эпиграмм, забавных, безжалостных карикатур, оживлявших обычную унылость стенгазет. И, наконец, он и никто другой был родоначальником всех далеко идущих и далеко не всегда выполнимых планов. Рубашку тоже мог отдать, хотя его советского производства ковбойки ни в какое сравнение не шли с Сашкиными.
Роман греческим эфебом тоже не был. Полурусских, полуеврейских кровей, он был горбонос, лопоух, ростом даже чуть пониже Ашота. Язвителен и остер на язык. Нет, он не был хохмачом, но остроты его, роняемые как бы невзначай, без нажима, могли сразить наповал. Чью-нибудь затянувшуюся тираду он мог пресечь двумя-тремя ловко вставленными словами. И его поэтому малость побаивались. На экране он был смешон, часто и трагичен. В нем было нечто чаплинское, мирно сосуществовавшее с Бестером Китоном и всеми забытым Максом Линдером. Мечтой же его был, как ни странно, не Гамлет, не Сирано, не так же всеми забытый стринберговский Эрик XIV, которого когда-то блестяще играл Михаил Чехов, а полубезумный Минута из «Мистерий» Гамсуна. Но кому, даже Висконти или Феллини, придет в голову экранизировать этот роман? «А я этой ролью вошел бы в энциклопедию, ручаюсь».
Насчет рубахи не совсем ясно, так как ходил всегда в свитерах, а что было под ними, неизвестно. Но свитеров было много, потому и расставаться не жалко.
Вот так они и жили. С утра до вечера репетиции, спектакли, съемки, концерты, а потом встречались и облегчали души, о чем-то споря и слушая битлсов, которых боготворили. Вот это да! Безвестные ливерпульские ребята, а покорили весь мир. Даже английскую королеву, которая вручила им по Ордену Подвязки или чего-то там другого. Молодцы! Настоящее искусство.
В живописи малость терялись. Дальше Пикассо не шли, да и он иногда отпугивал. Одно время увлекались Сальвадором Дали. Сашка даже повесил у себя где-то раздобытую репродукцию знаменитого слона, шагающего на длинных тонких ножках.
Были в их жизни и женщины, но их держали в стороне, в коллектив допускались только в исключительных случаях — праздники, дни рождения. У Ашота была его французская Анриетт, до этого жена, с которой по не ведомым никому причинам разошелся уже давно. Роман, слава Богу, недавно. Сашка был убежденным холостяком. И, если сходился с девочками, то не надолго. Постоянной у него не было.
Мамы друзей любили. Сашкина, Вера Павловна, работала в библиотеке Дома Красной Армии, Ашотова, Рануш Акоповна, — бухгалтером на радио. Доходов особых это не приносило, жили скромно, в основном, на заработок детей. Дети, слава Богу, не пили (по советским понятиям) и жмотами не были. Нет денег у Ашота с мамой, Сашка тут же предлагал, а нет, у кого-то доставал и приносил — «Ладно, ладно, Рануш Акоповна, о процентах потом поговорим». Ромка, тот был мастер на все руки и, когда в Сашкиной кухне чуть не рухнул потолок (верхние жители уехали и забыли закрутить кран), в три дня все отремонтировал — поштукатурил и покрасил. Ашот обслуживал все три дома по части электропроводки, радио, телевизоров. Словом, «один за всех, все за одного» — главный девиз дореволюционных скаутов и наших советских мушкетеров.
К работе своей все трое относились серьезно. Сашка репетировал принца в «Спящей красавице», его хвалили, даже, может быть, слишком, так считал, во всяком случае, Ашот, Роману поручили если не главную, то вторую после главной роль этакого неврастеничного отца, полуфилософа, полуалкоголика. Ашот готовил им самим придуманную вокально-музыкально-поэтическую композицию из стихов Гарсии Лорки вперемежку с мотивами испанской войны.
Однако работа работой, а надо же о ней и поговорить. И вообще.
На Западе все значительно проще. Жилищной проблемы фактически не существует. Есть, на худой конец, комнатенка в мансарде, где можно и дам принимать, и просто собираться. Для второго и кафе годятся, а их миллион. В России дело похуже.
Происходит обычно так.
— Ты как сегодня освобождаешься?
— В восемь, полдевятого.
— А ты?
— Часам к одиннадцати уже разгримируюсь.
— Ясно. Тогда в полдвенадцатого у меня. Можете ничего не приносить. Что надо — есть.
Под «что надо» подразумевается все-таки пол-литра. Иногда пара бутылочек вина, но реже.
Лучше всего сидеть у Романа, он живет один. У тех двоих есть мамы. Обе довольно милые старушки, называются они только так, хотя обеим далеко еще до пенсионного возраста, обе работают. Но одна любит всякие вилочки, тарелочки и всегда волнуется, что нет глаженой скатерти, другая скатертям особого значения не придает, зато не прочь вставить фразу-другую в общий спор: «А в наше время считалось дурным тоном поминутно перебивать друг друга. Надо уметь слушать. В этом большое искусство». — «Вот и следуй этому искусству», — поучает не слишком любезный сынок, и мать, обидевшись, умолкает. Но не надолго, она тоже любит о высоком: «Ну как можно сравнивать Мура, Миро или как их там с нашим Антокольским, сколько в его «Спинозе» грусти, сколько мысли». С тех пор ашотовская комнатенка стала называться «У Спинозы». Сашкина прозвана была «Максимом» — в честь парижского ресторана, по мнению всех, самого шикарного в мире. Ромкино убежище на седьмом этаже, с окном, выходящим в глубокий двор-колодец, иные называли «берлогой», но ребята предпочитали называть ее «башней», как у Вячеслава Иванова, где собирались когда-то сливки русской литературы.
Итак, в полдвенадцатого, допустим, у Романа, в его «башне». Посередине круглый черный стол. Ни скатерти, ни даже газетки, пролитое тут же вытирается, Ромка человек аккуратный. Вокруг стола — венский стул, табуретка и старинное, с высокой спинкой и рваной кожей, но с львиными мордами на подлокотниках кресло. В шутку сначала разыгрывается, кому на нем сидеть, всем хочется в кресле, но потом в пылу спора забывается и усаживаются даже на полу.
На столе — хрустальный графин, благодаря которому Роман слывет эстетом, в нем мило звенят камешки, когда разливают водку. Другая посуда — вульгарные граненые стаканы, в простонародье «гранчаки» — в этом тоже усматривается эстетство. Закуска — в основном, бычки в томате. Иногда холодец (когда он появляется в гастрономе).
Спор идет вокруг процесса Синявского и Даниэля. Он как-то отодвинул все на задний план. Все трое им, конечно, сочувствуют, даже гордятся — не перевелась еще, значит, русская интеллигенция, — но Ашот все же обвиняет Синявского в двуличии.
— Если ты Абрам Терц, а я за Абрама Терца, то не будь Синявским, который пишет какие-то там статейки в советской энциклопедии. Или — или…
— А жить на что?
— На книжку о Пикассо. Написал же…
— Написал, а дальше? Кстати, там тоже полно советских словечек. Даже целые фразы.
— Тогда не будь Терцем.
— А он хочет им быть. И стал. Честь и слава ему за это!
— Нет, не за это. За то, что не отрекается.
— Постой, постой, не об этом ведь речь. Вопрос в том, можно ли быть одновременно…
— Можно!
— Нельзя!
— А я говорю — можно! И докажу тебе…
— Тише, — вступает третий, — давайте разберемся. Без темперамента, спокойненько.
Делается попытка разобраться без темперамента, спокойненько. Но длится это недолго. Проводя параллели и обращаясь к прошлому, спотыкаются на Бухарине.
— А вы знаете, что до ареста он был в Париже? И знал же, что его арестуют, и все же вернулся. Что это значит?
Это завелся Ашот, главный полемист. Сашка пренебрежительно машет рукой.
— Политика, политика… Я ею не интересуюсь. Провались она в тартарары…
— Такой уж век, милостивый государь. Хочешь не хочешь, замараешься. Твой любимый Пикассо «Гернику» написал. И «Голубя мира». Члены партии, мать его за ногу. И Матисс тоже…
— А я вот нет! И ты тоже. И ты… Почему?
— Мы живем в другом государстве, мы все знаем.
— А они читают все газеты, могли б и побольше нашего знать…
— Ладно. Умолкните. Послушайте лучше, что сказал по поводу всего этого знавший в этом толк, небезызвестный Оскар Уайльд.
— Чего этого?
— Искусства.
— Я знаю, что сказал по поводу искусства Ленин. Самое массовое из искусств…
— Это кино. Поэтому я в нем и работаю. — Исчезнув на минутку на кухню, Роман возвращается с четвертинкой. — Выпьем-ка за Оскара Уайльда.
— А я предлагаю за Дориана Грея, — Сашка плеснул в стаканы. — Жутко роскошный парень. Завидую.
— А ты элементарный, советский, зажатый в тиски развратник. Поэтому и завидуешь. Тихий, потенциальный развратник.
— Мудило… И в отличие от меня не потенциальное.
— Сволочь ты после этого. Я ему свою опохмельную чекушку не пожалел…
— Все! — вскакивает Ашот. — Слово предоставляется мне. Поговорим об элементарном экзистенцо-эгоцентризме.
И начинается новый заход.
Бестолковость разговора, перескакивание с темы на тему, желание сострить, винные пары — все это ничуть не мешает им вполне серьезно относиться и к поведению обоих подсудимых — в основном, гордость — за них, и к тому, что самые великие художники мира так легко купились красивыми словами… Для них это не пустые понятия — Честь, Долг, Совесть, Достоинство…
Как-то они весь вечер провели, усталые после спектаклей и концертов, разбираясь в том, как в нынешнем русском языке обычные понятия приобрели прямо противоположное значение. Честь и совесть, оказывается, не что иное, как олицетворение партии. Труд — только благородный, хотя все знают, что это сплошное отлынивание и воровство. Слово «клевета» воспринимается только иронически — «Слушал вчера по «Голосу». Клевещут, что мы опять хлеб в Канаде покупаем. А про водку в народе иначе, как «Колос Америки», не говорят». А энтузиазм? Мальчик спросил у отца, что это такое. Тот объяснил. «Почему же тогда говорят — все с энтузиазмом проголосовали? Я думал, что это значит «так надо, велели». И все такие скучные…» А общественность? Что под этим подразумевается? Монгольская общественность протестует, советская возмущена… Где она, как она выглядит? Этого понятия просто нет, исчезло, растворилось.
Но осточертевшая политика — всюду, паскуда, сует свой вонючий нос, вызывая, может быть, самые ожесточенные споры — все же для них была не главным. Главное — разобраться, что и как ты делаешь. В искусстве твоем родном, которому, что ни говори, собираешься посвятить всю жизнь. В двадцать пять лет влюбленность не только в кого-то, но и во что-то необходима.
Все трое считали друг друга талантливыми. Даже очень. И со свойственной молодости безапелляционностью и бесцеремонностью брались решать не всегда даже разрешимые проблемы.
С особой рьяностью предавался этому занятию Ашот. Роман часто отрывался от компании, уезжая на несколько дней, а то, бывало, и на месяц со своей киногруппой в экспедицию. Ашот с Сашкой оставались вдвоем, и тут-то начиналось то, что Сашка называл «педагогикой». Вечно должен кого-то учить. Песталоцци советский. Дело в том, что Ашот считал Сашку не просто талантливым, с прекрасными данными танцором, но и актером. Хорошим драматическим актером.
— Пойми, мудило, ты можешь делать куда больше, чем делаешь, — он вынимал свою трубку, закуривал и начинал поучения: — Батманы и все эти па-де-де и падекатры прекрасно у тебя получаются, может быть, даже лучше, чем у других, но ты молод и глуп. Главное, глуп. Не понимаешь, что балет — это не только ваша фуйня-муйня и балерин за сиськи хватать. Балет — это театр. В первую очередь театр.
— Аркадий, не говори красиво. — Эта тургеневская фраза пускалась в ход, когда Ашот излишне увлекался.
— Не перебивай… Балет — это театр. Иными словами, образ, перевоплощение, влезание вовнутрь. Ну хорошо, оторвал принца в «Спящей красавице», девчонки будут по тебе вздыхать, ах-ах, душенька, а кто-то умирать от зависти, но, прости, что там играть, в твоем принце? Нет, тебе нужна роль. Настоящая роль. И надо ее искать. И найти. И ахнуть на весь мир. Как Нижинский Петрушкой.
— Ашотик, миленький, для Петрушки нужен Дягилев. А где его взять?
— Я твой Дягилев. И все! И слушаться меня надо.
Из всех своих талантов — а Ашот и впрямь был талантлив: у него и голос, что-то вроде баритона, очень приятного, и слух, и он пластичен, прекрасно копирует людей, неплохо рисует, пописывает, — но из всех этих талантов сам он выделяет режиссерский. Сценарии всех своих концертных программ пишет сам, сам же себя и режиссирует. Мечта его — создать собственную студию, собрать молодых ребят, горящих, ищущих, и показать класс. Лавры Ефремова и «Современника» не давали ему покоя. Все на голом энтузиазме, в жэковских клубах, по ночам.
— Что-нибудь вроде «Вестсайдской истории», понимаешь? Ты видал у Юденича? Блеск! Ничуть не хуже фильма.
Сашка видал только фильм — на закрытом просмотре — и, конечно же, обалдел.
— Охмуряем того же Володина, Рощина, Шпаликова или кого-нибудь из молодых, музыку закажем Шнитке, и напишут они нам балет, современный балет. А что? Начинал же Моисеев с «Футболиста». Ну, а мы — с «Аквалангиста». Подводное царство, Садко, русалки, аквалангисты в масках, с этими ружьями, атомные подлодки… Мир ахнет!
Так, не замечая времени (однажды это началось в десять вечера и закончилось, когда уже работало метро), могли они всю ночь вышагивать по бесконечным набережным, по гранитным их плитам, бродить вокруг Медного всадника, туда и сюда по Марсову полю. В любую погоду, в дождь, в снег, гололедицу. Скользили, падали, хохотали. И строили планы, строили, строили…
Может быть, это лучшие дни в жизни, ночные эти шатания. Все впереди. И планы, планы. Один другого заманчивее.
— Ну что, пошли попланируем?
— Пошли.
Господи, через много лет дни и ночи эти будут вспоминаться с легким, возможно, налетом юмора, но с нежностью и умилением, куда более безоблачными, чем воспоминания о первой ночи любви. Никаких стычек, ссор, обид, а если и были, то тут же забылись, немыслимо легко, никакой угрюмости. И не надоедает, и ноги не устают от Литейного до Дворцового, через мост, к Бирже — ну, дойдем до сфинксов и назад — и оказывались почему-то у памятника «Стерегущему». И забывались осточертевшие Брежневы и Косыгины, борьба за мир, прогрессивные круги и прочая мура.
С Володиным и Рощиным ничего, конечно, не получилось, и Ашот решил сам взяться за дело. Как-то занесло их в повторный кинотеатр на «Шинель» с Роланом Быковым. Когда-то ее видели, но позабыли, а сейчас она вдруг вдохновила.
— Все! Ты Акакий Акакиевич! — выпалил Ашот. — Ты и только ты! Я пишу «Шинель»!
— Побойся Бога, — смеялся Сашка. — Акакий Акакиевич третий этаж с трудом одолевает…
— Если надо, я и старосветских помещиков заставлю скакать. Была бы музыка…
И Ашот окунулся в Гоголя.
Сашке на какое-то время сперло в зобу дыхание, но витал он в облаках более низкого слоя. «Я не стратег, я тактик», — говорил он и, с трудом после ночной прогулки продрав утром глаза, бежал на репетицию.
И тем не менее он втягивался все же в эту придуманную Ашотом увлекательную игру. А в игре этой рождалось — для Ашота, во всяком случае, это было яснее ясного — новое слово, то самое, ничуть не уступающее русскому балету начала века в Париже. Никак не меньше. И, если б желание могло сдвинуть горы, Арарат возвышался бы над Адмиралтейской иглой.
В самый разгар работы над «Шинелью» свалилась на Сашку заграничная поездка.
— Ладно, катись покорять мир, — заявил Ашот, — а я к вашему приезду все закончу.
И Сашка улетел.
Гастроли, судя по доходившим сведениям — даже «Голос Америки» об этом сообщал, — проходили хорошо. Их продлили еще на две недели, поговаривают о Штатах.
Вернувшийся раньше остальных — то ли жена заболела, то ли мать умерла — завлит Пупков сообщил, что Куницын прошел отлично — вызовы, цветы, девочки. И не пьет.
Потом наступила пауза. Никто из Канады не звонил. «Голос» переключился на более злободневное.
— Глубинку обслуживают, — заявлял Роман. — В Клондайк поехали, к золотоискателям, «искусство — в массы».
И вдруг…
В час ночи, когда уже все легли спать, явился к Ашоту Роман. Встрепанный какой-то. Рануш Акоповна, мать Ашота, даже испугалась.
— Ты чего? — поразился Ашот. — Другого времени не мог найти?
— У тебя приемник есть?
— Не работает, батареи сели. А что?
— А то, что Сашка наш драпанул.
— То есть как драпанул?
— А вот так, драпанул, и все. Убежище попросил.
Ашот обомлел.
— Врешь! Не может быть.
— Мне лабух их, Гошка-флейтист, сказал. Он слышал.
— По «Голосу»?
— А хрен его знает, то ли «Голос», то ли Би-Би-Си.
— Врет твой лабух, напутал что-то…
— Может, и врет, за что купил, за то и продаю.
Долго молчали. Ашот стал искать трубку, первый признак волнения. Мать из соседней комнаты спросила:
— Что, какие-нибудь неприятности?
— Да нет, так, чепуха, выпил лишнего… — и, положив палец на губы: — Матери пока ни звука.
Что и говорить, оба были ошарашены. Роман домой не пошел, остался ночевать. Устроились вдвоем на продавленном диване, никак не могли заснуть.
— Не верю, ну вот не верю, — громким шепотом говорил Ашот. — Ну, честолюбив, ну, тщеславен, упился своим успехом, глаза и зубы разгорелись, кто-нибудь там написал, что он второй Нуреев, но он же не Нуреев, ему не только слава нужна…
— Нужна, всем им нужна.
— Без нас не нужна. Поверь мне. Я знаю Сашку как облупленного.
— Но ты к славе относишься по-другому. Не презираешь, отнюдь нет, но и цену ей знаешь. Она ослепляет, но ты у нас соколиный глаз.
— Пойми, Ромка, он же ленинградец, питерец, он не может без Адмиралтейской иглы и дома на Мойке, без Черной речки, без нас с тобой, без мамы. Не может!
— А вот и смог. Ты же сможешь, когда попрешься в загс со своей Антуанеттой.
— С Анриеттой. Но это совсем другое. Я б и здесь с ней остался, поверь мне, но она ни в какую. Пробовал уже. Ни в какую…
— В чем же разница? В предмете любви? Ты — в свою парижанку, а он в успех… Успех, успех, Ашотик, с ним не так легко бороться.
Для этого другие мускулы нужны. Не икроножные.
— О Господи!.. — Ашот стал усердно выбивать трубку, опять закурил. — Как же жить будем?
Так и не заснули они в эту ночь. Ни свет ни заря помчались в Кировский, пронюхать. Театр был на гастролях — часть в Канаде, часть в Киеве, — и слонявшиеся по коридору одиночки, к которым подкатились, не пробалтываясь, озабочены были собственными материальными трудностями. Гошку-флейтиста обнаружить не удалось, другие лабухи, в основном, стреляли на пиво.
На третий или четвертый день Ромка дознался у секретарши Эльвиры, которая была к нему неравнодушна, что слух подтвердился, продление гастролей в Канаде отменено и весь состав в начале будущего месяца вернется домой.
— Ну и отколол наш Сашка, — не очень осуждая, вздыхала рыжая Эльвира, поглядывая на Ромку. — Кто б мог подумать? Вы бы решились на такое? И у него ведь мама осталась…
Как-то все вдруг оборвалось, померкло. Ходили сумрачные, пытались узнать у владельцев «Спидол», кто что слышал. Но глушка остервенела, никто ничего не мог поймать. Кто-то приехавший из Комарова говорил, что чего-то там уловил, но толком понять ничего нельзя было. То ли через забор какой-то перепрыгнул, то ли из ресторана смылся, оставив чемоданы в номере. Мура какая-то.
Никак не могли примириться — ни Роман, ни Ашот, — что все от них было скрыто. Не мог же он просто так, глотнув тамошнего гнилого воздуха, взять да и решиться. Очевидно, готовился, заранее все продумал. И даже спьяну — ни полсловом.
— А последний вечер, все эти «любовью брата, любовью брата», что это? Хреновина какая-то, — Ашот кипятился, без конца прикуривал трубку, никак не мог понять, как открытый, душа нараспашку, никогда никакой задней мысли, весь наружу Сашка мог тайно к чему-то подготовиться. — Ну вот не может, не умеет, не получилось бы. Где-то, краешком каким-то, но проболтался бы… Ни хрена не пойму. А мама? Да она не переживет! А ведь любит же, гад, ее. Мне бы таким внимательным быть, заботливым… И эти слезинки в глазу, когда прощался. Ведь на всю жизнь! И с работы же прогонят Веру Павловну, как пить дать…
Роман эмоции свои скрывал.
— Будем реалистами. Мама там или не мама, но Сашка, ты же знаешь — «желаю славы я»! Желает. И будет она у него. Увидишь. Затмит Рудольфа, тому уже под сорок. К Сашке подкатились, не сомневаюсь, он там прошел, это же факт, наговорил сорок бочек… Буду посылки, шмотки посылать, маму вызволю в конце концов, пройдет время, Брежнев закруглится, а новый… В общем, купили нашего Сашку. Жаль, конечно, но купили Сашку. — И с грустью: — И останусь я совсем один. Ты со своей парижанкой тоже ведь укатишь.
Ашот мычал нечто невнятное. Анриетт вот-вот должна была приехать.
В начале июля возвратились «канадцы». Растерянные, подавленные. На таможне продержали часа три, не меньше, оставили только по одной паре джинсов (везли по пять), рылись во всех сумочках, отобрали даже футбольные и хоккейные журналы.
Сашка, как выяснилось — говорили об этом зло, с трудно скрываемой завистью, — действительно драпанул из ресторана. За час до отлета, до автобуса. Просто встал, не допив кофе, я сейчас, мол, все решили, что то ли в уборную, то ли к телефону, только его и видели. Все чемоданы с барахлом остались. Он жил с Тимофеевым, второй скрипкой, все они по двое жили, кроме начальства. Его с трудом удалось расколоть, Тимофеева, но на третий день уговорили, потащили в «Восточный». Понять его было трудно — возможно, велели не трепаться, а может, Сашка его ловко вокруг пальца обвел, но, по его рассказам, Сашка не очень-то отлучался, с бабами не водился, по этой части было очень строго, сказали, тут же домой отправят, работы было навалом, уставали, как черти.
— Ну, а он? Замечал ты что-нибудь? Волновался, нервничал?
— Да вроде нет. Последние день-два, может быть. Все, в общем-то, волновались, бегали по магазинам, подсчитывали деньги. Бабы к нему липли, что и говорить, но, кажется, никого не трахнул.
— Но, наверное ж, он с кем-то переговоры вел. Не мог же без этого. С кем-то встречался?
— А хрен его знает. По телефону с кем-то говорил то ли по-английски, то ли по-французски, я в этом деле ни бум-бум.
Так толком ничего и не удалось добиться у тупого этого скрипача, насмерть ушибленного всем происшедшим на границе, у него чуть не отобрали купленный смычок, все деньги на него ухлопал, не жрал почти. Помог Зуев, дерьмо дерьмом, но смычок не джинсы — заступился.
Ашот и Роман по очереди толклись в театре. Потом Роман уехал на съемки, остался один Ашот. Совсем затосковал. В театре, где его знали почти все — все же первый друг Куницына, — посматривали полуиронически, полузлорадно. «Что, распался коллективчик? — съязвил как-то, подхихикивая, Большухин, намеченный как замена Сашке. — Мушкетеры отечественной выпечки. Советское — значит, отличное!» Ашот послал его подальше, но брошенное словцо «выпечка» пошло по театру. А в общем, все завидовали. Прима Готовцева, никого не боящаяся, муж кегебист, прямо так и сказала: «Единственный среди нас не дурак. А мы быдло, серое, засранное быдло…»
Начальство — директора, зама, секретаря парторганизации — несколько раз таскали в Большой дом, поодиночке и вместе, потом все трое поехали в Москву. Вернувшись, созвали собрание. О нем рассказывал потом Гошка-флейтист. Вел собрание какой-то московский, из ЦК. Позор, мол, пятно. Где воспитательная работа? Все слушают заграничное радио, газет не читают. Коллектив разболтался. Гастроли, правда, прошли на уровне, газеты хвалили, но между репетициями и спектаклями чем занимались? Бегали по магазинам? И не стыдно? Орденоносный театр, лучшие традиции, ну и дальше в том же роде. А в общем, бдительность и еще раз бдительность, не поддадимся на провокации. Потом Зуев мямлил: не доглядели, упустили, товарищи не ходят на политзанятия. Директор, как обосранный, сидел — говорят, ему и Зуеву по строгачу влепили, — что-то потом тоже о дисциплине говорил, о классиках марксизма, опять же о провокации, обещал от имени коллектива партии и правительству и лично Ленечке еще больше, еще выше… Тут перебил его московский хмырь: «Какое там ЕЩЕ больше. Штаны подтянуть надо, совсем свалились!» Николай Николаевич совсем растерялся: «Есть, — говорит, — подтянуть». Зал как грохнет. Умора.
— Ладно. Умора не умора, о Сашке что говорили?
— Как что? Продал Родину. Страна на него столько потратила, а он такой номер выкинул.
— А кто выступал?
— Кто, кто? Кому велели, те и выступали. Большухин, конечно, Стрельцова. Нуреева вспоминала. Кто еще? Не помню уже. Завкостюмерной, забыл его фамилию. Не вернул, заявил, какой-то камзол. Тут опять все грохнули. В заключение опять цековский взял слово. ЦК, мол, разрабатывает сейчас специальное решение о заграничных гастролях. Пресечь расхлябанность и разгильдяйство. Ну и пошел, пошел из передовицы «Правды»… Суровый дядька. Из сектора культуры, что ли, а может, и повыше. А в общем, как все…
— Ну, а Лилька Кашинцова выступала, последняя Сашкина дева?
— Выступала, а как же. Приказали, конечно. Слезу пустила, Верь, мол, человеку. Но помоями не поливала, как другие. В основном ревела.
Из ресторана ушли мрачнее тучи. Даже вино не помогло.
— Нет, — сказал Ромка, прощаясь. — Правильно Сашка поступил. В этом мире жить нельзя. Растлили! Всех растлили.
Как говорили потом, именно после этого собрания Готовцева и сказала про быдло, сопроводив метким эпитетом.
Прошло какое-то время. Вполне достаточное, чтоб Ашотова Анриетт приехала, уехала и опять приехала. Она была миловидная, с большими черными печальными глазами, очень молчаливая и, как многим казалось, всем немного испуганная. Но это был не страх, это было постоянное ожидание каких-то неожиданностей.
— Естественная неадаптированность, — определил Ромка. — Просто для твоей Антуанетты, — он упорно называл ее так, со временем окрестив Марией-Антуанеттой, — разница во времени между Парижем и Ленинградом не два часа, а два столетия.
В собрании друзей она всегда сидела в уголке молча, но, оставаясь с кем-нибудь вдвоем — по-русски она говорила совсем неплохо, но так и не преодолев твердого русского «л», — обнаруживала и ум, и познания, и умение на вещи смотреть по-своему, а главное, неистребимую любовь ко всему русскому.
— Вам бы только настоящего царя, — говорила она, улыбаясь и показывая мелкие, очень белые зубы. — Доброго. Вроде монакского князя Ренье.
Монакского Ренье никто не знал, но о выборе не спорили.
— А коммунистов у него там нет? — допытывался Роман.
— Да что ты…
— Тогда подходит. Вот только с рулеткой не знаю как. Все денежки просадим.
Еще какое-то время спустя отправились Ашот со своей Анриетт во Дворец бракосочетаний. Там строгая деятельница в очках, с нелепой красной лентой через плечо прочитала им ровным, без всякой модуляции голосом нотацию о том, что муж, как истинный советский гражданин, должен приобщить свою жену к нашим обычаям, культуре, мировоззрению (самому передовому в мире), затем исполнен был марш Мендельсона, выпита бутылка шампанского, и советский гражданин повел под ручку свою жену, увы, не в белом, но все же в светлом платье (сам же он, не выдержав битвы с друзьями, вынужден был надеть галстук) к свадебному столу.
Рануш Акоповна оказалась на высоте. Составленные столы, под которые сунули картонки, чтоб не шатались, были накрыты белоснежными скатертями, сияло серебро и хрусталь (понятие вполне условное), розовели тонко нарезанные колбаса и ветчина, на блюдах красовались традиционные винегреты, зажарено было четыре курицы, с двух маленьких блюдечек всем улыбалась настоящая черная икра. Выпивки тоже хватало.
Роман произнес тост. В нем говорилось о двух идеологиях, растленной и созидающей, о традиционной дружбе французского и русского народов, заложенной еще Наполеоном, продолженной его племянником Наполеоном III во время севастопольской обороны и закрепленной торжественным актом, на котором все сидящие за столом сегодня присутствовали. Есть основания предполагать, что героизм русских и французских воинов, проявленный на равнинах Бородина и склонах Малахова кургана, всегда будет достойным примером для наших молодоженов.
— Умейте сопротивляться! — закончил он свой, вызвавший бурю аплодисментов, тост. — Враг будет разбит. Победа будет за нами!
Потом пили и ели. Разошлись где-то под утро. В самый разгар свадебного веселья, когда доставались дополнительные поллитровки, вспомнили о Сашке. Вспомнил Ашот.
— Мне очень жаль, что нет с нами сегодня нашего Сашки, — он сделал приветственный жест в сторону печальной, сдерживающей свое волнение Веры Павловны. — Мы знаем, что ему хорошо, что, простите за невольную банальность, звезда его взошла и светит во всю силу. До нас он, этот свет, увы, не доходит, но тепло его согревает наши сердца. Выпьем же за Сашку!
Все дружно захлопали и с охотой выпили. Роман, конечно, не удержался и, чтоб как-то уравновесить высокопарность произнесенного тоста, выкрикнул, вызвав еще большие аплодисменты:
— Да здравствует ленинградский ордена Трудового Красного Знамени театр имени Кирова, поставляющий на мировые театральные подмостки лучших своих сынов!
За это тоже было выпито.
Вообще о Сашке вспоминали долго. Со смешанным чувством досады и радости. В Америке он прошел. Прошел первым номером. О нем писали в самых восторженных тонах. Русское чудо! Феномен с берегов Невы! Заряд молодости! Торжество изящества и красоты! Талант, победивший тиранию! Мастерство и вдохновение! Проводились параллели с Фокиным, Лифарем, Васильевым, даже с божественным Нижинским. Одна статья так и называлась: «Его Величество Вацлав Второй».
Не радовался только Ашот. Он чувствовал за всей этой хвалой привкус сенсации. По тем отрывочным сведениям, которые пробивались по радио, из просачивающихся иногда заграничных журналов он видел, что успех действительно феноменальный, и не радоваться этому не мог, но как важно закрепить его, развить. Удастся ли это Сашке? Он не был уверен.
Часто бывал он у Веры Павловны. Поддержать как-то, а заодно в надежде услышать что-нибудь от нее вроде: «А от Сашки открытка!» О письме она уже и не мечтала. Но ни письма, ни открытки не было.
Вера Павловна очень осунулась за последнее время, как-то сникла, поблекла, но в руках умела себя держать. Не плакала, не жаловалась, во всяком случае, на людях. Когда Ашот заходил, он обычно заставал ее возле Сашкиного стола, что-то перебирающей, перекладывающей. Ничего трогать на столе или ставить на него не полагалось, разложенные под стеклом фотографии лежали в идеальном порядке, а одна, где Сашка совсем еще маленький на руках отца (погиб в самом конце войны в Восточной Пруссии), вставлена была в специально купленную рамку и повешена над столом.
С работы Веру Павловну, как ни странно, не уволили, более того, она видела, что ей сочувствуют, замечала признаки трогательного внимания — то цветочек на столе, то в день Веры, Надежды, Любови преподнесли ей прекрасно изданный альбом на французском языке «В мире танца». Даже директорша Людмила Афанасьевна, человек, как всегда казалось, сухой, черствый, подошла однажды, когда никого не было в комнате, обняла за плечи и сказала: «Я все, все понимаю, Верочка, — она впервые назвала просто по имени, — но в обиду вас не дадим. Так и знайте…» И тут же вышла.
Примерно через год после отъезда Сашки — большинство говорило обычно «бегства», но Вера Павловна только «отъезд» — в Ленинграде объявился американский джаз. Попасть на его выступления было невозможно — только пробивной Роман всякими правдами и неправдами проник, Ашоту так и не удалось, — но гастроли эти ознаменовались неким неожиданным событием. В очередной визит к Вере Павловне Ашот застал ее неожиданно оживленной и чуть-чуть встревоженной. «А у меня кое-что есть! Догадайся, что». — «Открытка!» — выпалил Ашот. «Угадал. Правда, не от него, но…» Она протянула обычную открытку с видом Петропавловской крепости. На ней корявым почерком было написано по-русски: «Глубокоуважаемая мадам Куницын, я приехал в Ленинград и имею вам маленький посылочка. Отель «Астория» N_112. Джон Горовец».
Начали соображать. Решили, что лучше всего, чтоб пошел Ашот. И он пошел.
Открыл ему дверь очень подвижный, похожий на гнома человечек.
— Вы друг Александра! — спросил он по-английски.
Ашот, с трудом подобрав слова, сказал, что мадам Куницын больна и просила его поблагодарить гостя и взять посылочку.
Гном подошел к шкафу и вынул из него аккуратную, довольно большого размера картонную коробку. Ашот попытался на своем варварском английском что-то узнать о Сашке, но в ответ услышал только «О-о! Гуд, гуд! Экстра!». Больше выжать ничего не удалось. Он раскланялся и ушел.
Коробка со всеми предосторожностями была распакована. В ней оказалась яркая, что несколько озадачило Веру Павловну, шерстяная кофта крупной вязки, маникюрный наборчик в кожаном футляре, очень изящная, копенгагенского фарфора статуэтка танцора и танцовщицы, баночка варенья из неведомых фруктов с пестрой этикеткой и большой, чудо полиграфии, завернутый в целлофан альбом «Alexandre Kounitsyn». На обложке — делающий фуэте Александр Куницын, неизвестно в каком, но явно классическом балете. Целлофан самым бережным образом, перочинным ножичком, вскрыли, развернули альбом и на первой, очень глянцевитой странице прочли: «Дорогой мамочке от недостойного сына. Целую тысячу раз! Саша». Вера Павловна тут же стала лихорадочно листать и трясти альбом, но никакого письма или записочки из него не вывалилось.
— М-да, — сказал Ашот, чеша за ухом. — Мог бы…
— Мог бы… — повторила упавшим голосом Вера Павловна и, уже не торопясь, страница за страницей стала рассматривать альбом.
О! Как он был красив! Сияющий, улыбающийся (хоть бы раз морду задумчивую для матери сделал, подумал Ашот), парящий в воздухе, с балеринами одна другой краше и знаменитей, раскланивающийся с гигантским букетом в руках, на репетиции, подписывающий автографы в толпе поклонниц. Ракурсы, освещение, композиции показывали, что автором альбома был не просто репортер, все было умело схвачено, подчеркнуто, продумано. Фотографиям, их было штук двадцать, предшествовало вступление, написанное (на следующий же день перевела Рануш Акоповна, она знала английский) одним из крупнейших, как сообщили позднее знатоки, театральных критиков. Все в превосходных степенях.
Несколько портретов (один из самых удачных, на фоне Бруклинского моста, в развевающемся на ветру плаще — вот тут-то и мог быть позадумчивее) Вера Павловна не без некоторого сопротивления разрешила переснять, и вскоре предприимчивые ленинградские мальчики стали продавать их по три рубля за штуку (Элвис Пресли и битлсы шли всего по рублю).
Прошло еще какое-то время. И случилось то, что казалось маловероятным, в лучшем случае, канительным и мучительным — Никогосяны, все втроем, получили разрешение на выезд. Как всегда, это вызвало толки и кривые усмешки — «знаем, знаем, мол, почему так быстро дали», — но большинство радовались и, конечно же, завидовали. Рануш Акоповна тут же растерялась. Засуетилась, стала перебирать вещи, а их оказалось неожиданно много, и расстаться с какими-то тряпочками («Это же твоя детская распашонка»), с рамочкой или треснувшим блюдечком («Ведь это дедушкино, ни за что не брошу») казалось ей преступлением, неблагодарностью к прошлому. Но что-то, несмотря на сопротивление, удалось все же продать, что-то — мебель, холодильник, стиральную машину («Ты помнишь, сколько мы за ней стояли?»), ковер с лебедями — оставить друзьям. Главная баталия развернулась вокруг «Медицинской энциклопедии», которую Рануш Акоповна тайно штудировала, когда у нее начинала болеть печень или появлялось красное пятнышко на руке. Но постепенно, день за днем комната пустела, и, наконец, когда остался только стол и диван в окружении разнокалиберных чемоданов и узлов, была устроена отвальная.
За день до нее, вернее, в предшествующую ей ночь, Ашот с Романом совершили традиционный, на этот раз прощальный променад вдоль Невы.
Начали от Московского вокзала, прошли весь Невский, попрощались с клодтовскими порывистыми юношами и конями на Аничковом мосту, с бронзовой царицей, окруженной фаворитами («Помнишь, как ее обнесли вдруг сеткой, чтоб голуби не садились, а они сквозь сетку все равно гадили?» — «А потом выкрасили черной краской, считали, что зеленая патина на бронзе — грязь»), с любимым кафе «Норд», ставшим в годы борьбы с низкопоклонством вдруг «Севером», помахали ручкой «Европейской» («Ох, пито, пито, пито!»), посидели в Александровском (Сашкином!) садике у Адмиралтейства и, перейдя Дворцовую площадь, вышли к Зимней канавке. Ну и дальше, по набережным, до Петропавловки.
— Итак, как писали в старину, еще одна страница перевернута, — резюмировал Ашот.
Да, нелегко было ее перевернуть, эту последнюю страницу. Скольких евреев проводил Ашот в Израиль? Десять, пятнадцать, двадцать? И каждый раз думал: правильно или неправильно они поступают? Убеждал себя, что правильно — у Исачка сына не приняли в университет, Борис Григорьевич тоже думает только о детях, хочет, чтоб росли свободными, старик Иссельсон говорит, что всегда чувствовал себя евреем и хочет умереть на земле предков, а всем вместе просто осточертело все, — но, что там ни говори, уезжали они из страны, в которой хорошо ли, плохо ли, но прожили всю жизнь, вросли корнями. И теперь эти корешки, старательно и злобно к тому же оборванные и обгаженные в каком-нибудь Чопе, надо бережно всадить в чужую почву и поливать, поливать…
Сколько дум передумал Ашот, ворочаясь на своем продавленном топчане, сколько мудрых советов выслушал после того, как собрал и подал все эти идиотские бумаги. Главным оппонентом был Роман. И не только потому, что лишался еще одного друга, а потому, что трезво, как он утверждал, смотрит на будущее.
— Ну что ты, Ашот Туманыч, будешь там делать? Что? Без языка, чужой, воспитанный на нашем дерьме. Был бы ты скрипачом, другое дело, им все там фартит, советская школа, ну и тэ дэ. А кому нужны там твои песенки, литературные композиции из русских поэтов, с подмигиванием, которое только нам понятно? Им и свои-то поэты не нужны… И вообще, — решительно подводил итог Роман, — тут ты, скажем так, Брандо, а там говно… Ясно?
Все это Ашот и сам понимал. Брандо не Брандо, но пара пластиночек уже есть. Филармония все заявки принимает с ходу, публика вроде хлопает. А там-таки да, говно! Язык он никогда не выучит, ясно. На скрипке не играет, а для шансонье важен не голос, а знание жизни, вкусов, последних увлечений. Миму и то без этого нельзя.
Анриетт — вот кто толкнул его на этот шаг. Ей было трудно. Очень трудно. Она ничего никогда не требовала, ни на что не жаловалась, со всем, что говорит Ашот, соглашалась, но дышалось ей нелегко. Русские ей нравились очень, даже больше, чем французы. Правда, интересы их, увлечения не всегда были понятны, но сами по себе бесконечные ночные споры, заводиловки — ей очень нравилось это слово, — даже неизменные поллитровки, неимоверно утомлявшие ее, недостаточно тренированную француженку, ничуть не раздражали, напротив, в их, в заводиловках этих, самом образе жизни, бестолковом, суетливом, напряженном, никогда заранее ничего не знаешь, все опаздывают, забывают, надувают, было то, чего не было в ее Париже. Жизнь! Пусть сложная, с преодолением бесчисленных препятствий, но и с товарищеской поддержкой, а иногда даже с маленькими, малюсенькими, но победами.
И все же…
— Ты понимаешь, Ашот, — говорила она, когда начиналось очередное взвешивание «за» и «против» отъезда, — полюбить, понять я могу, хотя ваш Тютчев говорил, что в Россию можно только верить. Но я не верю. Да и кто верит сейчас во что-нибудь? И все же главное другое — я не вписываюсь. Так вы, кажется, говорите? Я родилась в Латинском квартале, на рю Эшодэ. Ты знаешь, что такое эшодэ? Пышка, пирожок и еще одно понятие — «ошпариться». И поговорка есть у нас «Chat echaude craint l'eau froide», вроде вашей, только у нас это кошка делает — обожглась и дует на холодное. Вот я типичная кошка. Дую на холодное. Но обожглась. И очень даже.
Ашот хохотал.
— А у нас и пластыря не достанешь. Посему поедем за пластырем, там у вас, говорят, в каждой аптеке.
Пластырь решил все. Страница была перевернута.
Роман в эту ночь был мрачен. Ко всем переживаниям последних дней прибавилось еще одно — картина, в которой он снимался последние полгода, окончательно легла на полку.
— И эта страница тоже перевернута. Все псу под хвост! Деньги, время, бутафория, декорации, весь наш запал, а он был, — все под хвост. Нет, видишь ли, мажора, ярких красок, все принижено, приземлено, создается неверная, сознательно искаженная картина человеческих отношений, не свойственных нашим… Ну и так далее. На рвоту тянет, слушая всех этих перестраховщиков… Нет, Ашотик, правильно ты делаешь, другого выхода нет.
Ашоту не хотелось ни думать, ни говорить о том, к чему давно уже пора было привыкнуть. Грусть оттого, что он расстается со всеми этими камнями, плитами, решетками, изогнутыми мостиками, с крыловскими зайчиками и лисичками в Летнем саду, заслоняла всю эту осточертевшую муру.
— Вот и мне, как Сашке тогда, хочется твердить и твердить: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Как-никак вся жизнь, с шести лет. И в школу, и в институт, и у того Петра, у Инженерного замка впервые девочку обнял… И не хочу я ни о каких Баскаковых и прочих там Ермашах сейчас думать. Не хочу, и все, пойми ты это, сухарь…
Сухарь все понимал. Но он оставался один.
— Один, вот так вот, один. Затянувшаяся инфантильность, сентиментальность, никогда в себе не подозревал ее, черт его знает, но переворачивание этих страниц, одна за другой, как серпом по одному месту. И наше мушкетерство, да, детское, да, наивное, было единственной отдушиной. И вот теперь один-одинешенек. Гвардейцы кардинала победили нас. И нет у меня ни Планше, ни Мушкетона. Один…
Ашот обнимал Романа.
— Встретишь хорошую девушку, полюбишь, женишься…
— Было уже. Знаю. Хватит.
— А детей вот не было. А появятся, сразу же…
— Я не люблю детей. Как Салазар, португальский диктатор. Единственный из них, кто не сюсюкал, не снимался со всякими Мамлакат…
Так провели они полночи. Возвращаясь по Невскому, свернули к Русскому музею, и сквозь щель в заборе Ашот попрощался еще с одним царем, скучающим на своем коне-битюге, — Александром Третьим.
— Хороший был царь, — вздохнул он, — несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Марья Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал надраться, усевшись за свой бридж или покер. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. «Ну так что? Голь на выдумки хитра?» — «Хитра, Ваше Величество!» — и опрокидывали. Ну, разве плохой царь?
— А наши и не стесняются. Попробуй Нина Петровна Никите помешать…
На отвальную пожаловало народу поменьше, чем на свадьбу. Но тише от этого не было. Сидя уже не за покрытыми скатертью столами, а на чемоданах, перевязанных веревками картонках, прямо на полу, шумели, смеялись, перебивали друг друга. Тосты произносились все бодрые, добрые, с напутствиями, в основном, определенного направления: «Главное, научи их пить! И мату рассейскому! И напролом, сквозь джунгли их капиталистические! Не тушуйся!»
Расставались где-то уже под утро. Рануш Акоповна всплакнула. Единственная комната их показалась ей не такой уж тесной, а чахлая березка в глубине двора даже стройной, кто ее теперь поливать будет?
Через день все трое, с трудом растыкав пожитки по полкам, отбыли с Финляндского вокзала прямым вагоном в Хельсинки. Оттуда пароходом до Гавра. Скрупулезные подсчеты показали, что так дешевле.
Моросил дождик, и это делало Ленинград еще более своим. Проживающие, цепляясь раскрытыми зонтиками, натужно улыбались. Как всегда, под конец не о чем было говорить, томились, поминутно поглядывали на вокзальные часы.
В последнюю минуту — «Ненормальный, куда ты?» — Ашот выскочил из вагона и еще раз со всеми обнялся. Романа стиснул, крепко поцеловал в губы.
— А все-таки барали мы гвардейцев кардинала! Очередь за тобой…
Роман ничего не ответил. Печально улыбнулся.
Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода, бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. «Фанфан-тюльпан, — подумал Ашот. — Жерар Филип». Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали виднелся купол Инвалидов — «Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху Императора?» — и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это открытка.
Он протянул руку, взял крохотный приемничек «Сони», начал крутить. Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны… Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские, итальянские голоса. И вдруг — «Маяк». «Труженики полей Краснодарского края перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства. Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о дальнейшем…» С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А американский фермер — их там, кажется, всего три процента — всю страну кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал, тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она неважно себя чувствовала и все время спала.
После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были вечера, работала в агентстве «Франс-Пресс».
— Устала?
— Не очень. Как всегда.
Она вынула из сумки «Ле Монд» и бросила на стол.
— На последней странице, внизу, справа.
— Что внизу справа?
— А ты прочитай.
Он ткнулся в нижний правый угол. Присвистнул. Бросилась в глаза «Kounitsyn».
— О Сашке? Твою мать…
В заметке сообщалось, что на открытии театрального фестиваля в Авиньоне выступит известный советский танцор, ныне живущий в Америке, Александр Куницын. Одно выступление состоится и в Париже 17 июня…
— Вот это да! — Ашот вскочил и натянул зачем-то штаны.
— Ты что, за билетами уже?
— Черт! Сашка в Париже! Подумать только. Ну, он у меня не выкрутится, падлюка, прижму к стенке. Пусть только попробует…
— Что попробует?
— Пусть только попробует, — Ашот заметался по комнате. — Я ему покажу, пусть только попробует. Сегодня какое число?
— Восьмое.
— Так, значит… Да куда она делась?
— Кто?
— Да трубка. Вечные твои уборки. Сколько раз говорил, что место ей здесь…
Как ни странно, но она оказалась именно здесь. Набил ее, старательно прижимая пальцем, закурил.
— Пусть только попробует… Мы ему покажем… Дадим дрозда.
Концерт состоялся в зале «Мютюалитэ», не самом большом, «Пале де Конгрэ» побольше, но очень престижном. Когда-то с успехом выступал здесь Окуджава. Несмотря на язык, народу собралось тогда много, в проходах даже стояли.
Ашот ожидал афиш. Но их не было. Сашкино имя фигурировало только в общей концертной программе. Тумба с этими строгими, без выкрутас анонсами стояла на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак, и, сидя в угловом кафе «Эскуриал», Ашот всегда внимательно ее разглядывал. Штерн, Иегуди и Иеремия Менухины, наши Ростропович, Гидон Кремер. Лучшие имена. И вот среди них — Куницын. Сашка Куницын! Гад Куницын! Они с Анриетт сидели в этом самом «Эскуриале», посасывая сквозь соломинку ледяной оранж-прессэ, и, нет-нет, Ашот кидал взгляд на афишу.
— Ты знаешь, о чем я думаю? Ахматова, встретившись с Солженицыным, а он ей очень понравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж…
— Ну почему? Человек защищает свою точку зрения, имеет же он право ее иметь и защищать?
— Да не о ней речь, не о точке зрения. Бог с ней. Речь о славе. Не знаю, может, и я, добившись ее… пока, правда, что-то не светит, о знаменитых звукооператорах я что-то не слыхал, но, может, и я, добравшись до Олимпа, задеру нос, но вот Сашка… Наш Сашка, таскавший маме картошку, когда я ногу подвернул, ходивший в рваных джинсах… ты скажешь, что в этом и шик, но, в общем-то, не такой уж шмоточник… Главное, что называется, бессребреник. Есть — есть, нет — нет… У кого трешку всегда можно было тиснуть, даже пятерку, червонец? У Сашки! И тут же забывает. «Разве ты мне должен? Ну давай тогда шиканем, в «Садко» двинем». Деньги считать не умеет. Любой импресарио его обштопает. Лопух.
— Что это — «лопух»? — переспрашивала Анриетт. — Такой лист большой?
Всю ночь перед концертом Ашот проворочался. Вставал, набивал трубку, смотрел в окно.
На концерт пришел заранее, надо было еще пропуск взять у администратора. Пришел один, у Анриетт было вечернее дежурство, а мама что-то совсем раскисла. Народу собралось много, даже толпились у входа. Лишнего билетика, правда, не спрашивали.
Место оказалось хорошее, десятый ряд. Долго не получалось с освещением. Прожектора вспыхивали и гасли. Потом пробовали звук. Ашот нервничал, без конца складывал и расправлял программку. В ней сообщалось, что в первом отделении — «Щелкунчик», «Раймонда», «Спящая красавица», во втором что-то неизвестное, английского или американского композитора и, ничего себе, «Полуденный отдых фавна», повеяло Нижинским.
Наконец все вспыхнуло и зазвучало. И на сцену вылетел, точно с облаков спустился — кто? — Сашка. Слетел и застыл, очевидно, ожидая аплодисментов. Они последовали, не очень бурные — бурным еще рано, — но хлопал весь зал. Он слегка, только головой сделал поклон и…
Дальнейшее было триумфом. Самым настоящим. Ашот пытался восстановить потом все в памяти и не мог. Полеты, взлеты, перелеты, казалось, даже и земли не успевал коснуться и опять в воздухе, После каждого фуэте или особого, понятного только специалистам трюка зал раскалывался от аплодисментов. Красив, изящен, легок, горяч, порывист, никакого напряжения. И ноги вроде длиннее стали.
В антракте Ашот ходил один. Увидел двоих знакомых и одного хмыря со своего телевидения, но встречи избежал, прошел мимо, возможно, те даже и обиделись. Рассматривал большие фотографии, задержался у нью-йоркской афиши «Карнеги-холл», очень лаконичной, легкими штрихами ноги в прыжке, голова откинута. Постоял в очереди в буфет, выпил стопку водки — для храбрости, что ли? Вернулся на свое место.
Второе отделение было уже не классика. Появился, крадучись, озираясь, долго ходил, ложился, потом вскидывался, пролетел через всю сцену и опять, не торопясь, начинал пятиться, точно чего-то опять испугался. Музыка обрывистая, однообразная. Принят был сдержаннее. Но вот «Фавн», почти совсем без трюков и полетов, оказался — Ашот с облегчением вздохнул — не тем и не другим, не классикой и не модерном. И Сашка был предельно артистичен. Ну, конечно же, Ашот всегда говорил, Сашка не только танцор, он артист.
К концу выступления зал устроил Сашке овацию. Никак иначе это не назовешь. Зал поднялся, стал неистово хлопать, отовсюду неслись крики «браво!», «бис». После третьего или четвертого его выхода — раскланивался он спокойно, достойно, без всяких поцелуев в зал, Ашоту стало еще радостнее — начали скандировать, ринулись к сцене. Во Франции это почему-то не принято, но полетели на сцену цветы, крохотные красные, оранжевые, голубые букетики. Ашот чувствовал, что сейчас разревется. С трудом сдерживался, глотал, глотал тот самый ком в горле.
«Случилось! — подумал Ашот. — Случилось-таки. Париж у ваших ног…»
Пробиться за кулисы оказалось почти невозможно. Один тип боксерского сложения не пускал никого в маленькую дверь, ведущую на лестницу, другой, тех же данных, с лестницы в само помещение гримерной. Но Ашот пробился.
Сашка. Совершенно мокрый, пот с него катился в три, пять, шесть ручьев, стоял, окруженный плотной толпой, и сиял. Милая его курносая морда источала счастье. Вертел головой, улыбался, смеялся, поминутно вытирал пот, слепивший глаза. Со всех сторон совали программки, открытки, фотографии, он, не глядя, расписывался, кому-то что-то оживленно отвечал, на каком языке — непонятно…
Ашот подошел и негромко сказал: «Аркадий!»
Сашка мгновенно застыл, улыбка исчезла с его лица.
— Аркадий, не говори красиво, — еще тише сказал Ашот.
И тут Сашка встрепенулся, растолкал всех к черту и ринулся к нему. Назвать объятиями это нельзя было, это был обрушившийся на Ашота вихрь, муссон, торнадо, мистраль, новороссийский норд-ост, только горячий и потный.
— Так твою мать! — естественное, что вырвалось из Сашки, и Ашот отвечал ему тем же, выражающим все на свете, кратким, русским, назовем это — выражением. И оба тискали, мяли друг друга, хлопали по спине. Отстранялись, впивались глазами един в другого и опять обнимались, хохотали.
Наконец, запыхавшись, успокоились.
— Ну как? — спросил наконец Сашка. В голосе его звучала тревога.
— Как, как… — Ашот улыбнулся. — Терпимо.
— Гад! «Терпимо»!..
— А ты чего ждал от меня?
— Нет, серьезно, как «Фавн»?
— Как?
— Как! — почти крикнул Сашка.
Ашот сделал паузу. Сашка напрягся. Застыл в вопросе.
— Сашка, ты артист. Вот все, что я могу сказать.
И опять вихрь. Сашка схватил маленького Ашотика, поднял в воздух и закрутил по крохотной комнате, расталкивая всех. И бухнулся на поставленный кем-то стул.
— Ну, спасибо, Ашотик… Спасибо. Я знал… Будто чувствовал… Господи… Ведь ты… Ведь мне… В общем, терпимо?
— Терпимо.
Толпа опять сомкнулась вокруг них. Подошел пожилой, с помятым, дряблым лицом, с бабочкой на шее субъект и дама, видом — постаревшая Софи Лорен. Что-то ему, наверное, напоминали. Он кивнул головой, да-да, помню. Потом еще какой-то, тоже с напоминанием, третий, очевидно, журналист, с блокнотом в руках.
«Ничуть не изменился, — подумал Ашот. — Ну, ни чуточки. Все такой же. Даже помолодел вроде».
Сашка, оторвавшись от наседавших со всех сторон, повернулся к Ашоту.
— Ну, как же нам быть? Видишь, что делается?
Ашот ничего не ответил. Ждал. Протиснулась и овладела Сашкой группа молодых ребят, очевидно, балетных, засыпала вопросами. Опять потянулись руки с карандашами, ручками.
— Как же нам быть? — повторил Сашка, отстраняя рукой патлатого парня. — Сейчас у меня это самое, вроде как прием. В вашем «Максиме». Лифарь будет, сам Серж Лифарь, понимаешь? Кажется, он даже и организатор… Что ж делать? Телефон у тебя есть?
— Нету.
— Запиши тогда мой, — он протянул в пространство руку, и в ней сразу же оказались программка и авторучка-бик. Он записал номер. — Это отель «Монталамбер», в самом центре. Это портье, это номер комнаты, 245.
— Ясно. Когда позвонить?
Сашка почесал затылок.
— Когда, когда… Утром… Нет, утром не получится. Давай после обеда, по-вашему апрэ-миди… Нет, тоже не выходит… Давай все же утром! В восемь утра. Даже в полвосьмого. Идет?
— Идет.
— Значит, договорились. Завтра в полвосьмого… Господи, столько надо…
Верткий фотограф с тремя аппаратами на шее, тщетно — пытавшийся пробиться к Сашке, завладел-таки им.
— Да… Как Ромка? — спохватился вдруг Сашка. — Что ты о нем знаешь? Жив, здоров?
— Жив, здоров…
— Ладно. До завтра. В полвосьмого, значит.
— Знаешь, — Ашот с трудом пробился к Сашке. — Запиши-ка мой адрес. На всякий случай.
Сашка замахал руками.
— Зачем он мне? Все равно потеряю, ты же знаешь. Жду звонка, и все…
На него опять набросились.
Ашот пошел домой, Возвращался с каким-то странным чувством. Радости, растерянности. Зашел в кафе, ахнул двойного коньячку… Да, ничуть не изменился. Глаза вот только… Впрочем, какие еще могли быть глаза… Сколько же это прошло? Год? Нет, больше. Полтора уже. Выехали в октябре… Год и семь месяцев. Бежит время. Ашот проехал свою остановку, пришлось возвращаться.
На следующий день ровно в семь тридцать он снял трубку автомата. Длинные гудки, никто не подошел. В восемь то же самое. В девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Глухо.
В обеденный перерыв поехал в этот самый «Монталамбер». В метро просмотрел газеты. В «Котидьен», «Либерасьон» небольшие, но очень хвалебные заметки, в «Фигаро» даже статейка побольше, где в приятном контексте вспоминали Дягилева, русские сезоны в Париже. Сашки в отеле не оказалось. Ашот оставил записку, просил, чтоб Сашка позвонил Анриетт на работу.
Она вернулась к шести, никто ей не звонил.
Поздно вечером, опять не дозвонившись, Ашот пошел еще раз в отель. Любезный портье сказал ему, что месье Куницын совсем недавно, полчаса, не больше, уехал на вокзал. Поезд в 23:30, с гар Аустерлиц, на Авиньон…
— Записки он мне не оставил? — спросил Ашот. — Гляньте, пожалуйста.
Портье глянул в ящичек возле гвоздика с ключом.
— Нет, ничего нет, месье. Пусто.
— Ну, надо ж его понять, — говорила в тот вечер любящая «мир-дружбу» Анриетт. — Успех, голова кругом, растерялся, приемы, Лифарь, один день в Париже, со всех сторон дергают…
— Конечно, конечно, — соглашался Ашот, ему очень хотелось согласиться. — Но все же…
Закутанная в платок мама, ее все еще знобило, тоже защищала Сашку:
— Ведь это Сашка, наш Сашка, ты ж его знаешь. Горячий, импульсивный, увлекающийся. Сам говоришь, какие у него были глаза, когда тебя увидел.
— Глаза-то глаза, но…
— Что «но»?
— Да как-то все не то… Не так.
— Нет-нет, Ашот, не осуждай его. На обратном пути из Авиньона он обязательно…
— Та же суета, разрывание на части… Куда уж там… И адреса так и не взял.
— А ты почему не оставил сейчас у портье? Сходи завтра, занеси, он, вероятно, в том же отеле остановится.
Скрепя сердце на следующий день, возвращаясь с работы, занес. Портье успокоил, сказал, что номер зарезервирован.
Нет, Сашка есть Сашка, закрутился, завертелся, спохватился уже в поезде, стал казнить себя… Зайдет, не может не разыскать. Ну, вот не может! А внутри сосало, скребло, на работе был рассеян, отвечал невпопад.
— Да успокойся ты, наконец, — мать видела, как мается ее, ах, какой ранимый Ашотик. — Я понимаю, все понимаю, но и ты должен понять. Тебе хотелось бы, конечно, чтоб он…
— Да, хотелось бы… — пресекал Ашот. — Ладно. Хватит. Увидим.
«Нет, не могу, у меня свидание с другом… И все. Свидание с другом, которого не видел Бог знает сколько… Ясно?» — вот что сказал бы Ашот на его месте. Но Сашка не сказал, уехал в Авиньон.
Прошла неделя, фестиваль закончился. В газетах о нем много писали. Писали и о Сашке. Расхваливали. Ашот ждал.
Статьи прекратились. Ашот продолжал ждать.
— Да ты сам зайди, — твердила мама. — Чего тянуть. Зайди в гостиницу, и все.
— И дай наконец ему дрозда, — подсмеивалась Анриетт. — Ты ж собирался.
И он зашел. Ему сказали, что да, останавливался, три дня прожил и в конце прошлой недели улетел в Нью-Йорк.
Шел третий год парижской жизни. Ашот с матерью получили гражданство. По французским законам для этого надо было бы прожить здесь пять лет, но помогли кое-какие связи Анриетт. Несколько идеализировавший на первых порах западные порядки Ашот, столкнувшись с французской канцелярщиной, был поражен ее сходством с родной, советской. Он утверждал даже, что она позаковыристей и труднее объяснима.
— Советские анкеты ясны. Служил ли в белой армии, состоял ли в рядах какой-нибудь партии, есть ли родственники за границей, переписываешься ли, был ли судим, за что, сколько отсидел, как у тебя с пятым пунктом? Во всем железная логика. Если служил, состоял, переписываешься, сидел и на вопрос пятой графы, как в том анекдоте, отвечаешь «да» — значит, плохой, не годишься, проваливай. А у французов? Почему-то им обязательно надо знать, где и когда родились и умерли родители первой вашей жены. Зачем это им? А хрен его знает. И как докажешь? Бумаг-то никаких. Представьте свидетелей. Каких, откуда? Умные французы подсказали — это не важно, формальность, желательно только, чтоб по возрасту подходили. И вот ищешь и наконец находишь троих стариков и старушек, и они, волнуясь и трепеща, врут напропалую, что знали, мол, таких-то и родились они и умерли тогда-то. И этой липы, оказывается, достаточно. И так на каждом шагу. Логики никакой. А у нас — железо.
Стали ли — обзаведясь «карт д'идентитэ» и паспортом в синей обложке, он нужен только для поездок за границу, — стали ли наши милые армяне-ленинградцы французами? Рануш Акоповна, нужно прямо сказать, нет. Не вписывалась, язык не давался, только к концу первого года стала справляться с продуктовыми магазинами и булочной, в больших магазинах «Лафайет», «Прэнтан», «Бомаршэ» терялась, в подземных переходах метро путалась, ехала не в ту сторону, в автобус влезала не в ту дверь, привыкла сзади входить, спереди выходить, а тут наоборот, в телевизоре ничего не понимала и все вздыхала: «Ну нет у нас мяса, к десяти кончаются молоко и яйца, но Катька-продавщица сто лет тебя знает, на тебя не кричит, иной раз даже улыбнется и бумажку найдет завернуть, мясник Левка, нет-нет, да и приличный кусочек подкинет, а тут…» — «А тут все вежливы, — смеялся Ашот. — На каждом шагу «мерси». — «Нужно мне их «мерси»… — отмахивалась мама. — На все у них «мерси». Даже на объявлении (кое-какие она уже могла прочесть) — «Стоянка машин воспрещается, мерси». Да ну их…» Нет, не прижилась Рануш Акоповна.
О себе Ашот говорил: «французом не стал. И не стану. А парижанином — да. Нравится мне этот городишко». С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего. С языком более или менее справился, первые полгода ходил на курсы. На работу не сразу, но устроился. Сначала осветителем в театре «Одеон». Посмотрим, что у них за театр, думал он. Разочарование пришло почти сразу же. Смотрел на сцену из своей, под потолком, ложи с прожекторами и злился. Потуги, потуги, не больше, опивки. Сходил в «Комеди Франсэз», в «Театр де Пари» — все то же, орут, прыгают, проваливаются, цирк какой-то, очевидно, думают, что так было у Мейерхольда. Классика — Расин, Мольер — туда-сюда еще, а вот посмотрел «Вишневый сад» («Питер Брук! Как, вы не были еще на Питер Бруке?») и просто растерялся, все действие почему-то лежа. Раневская, Гаев — все на полу. В фижмах, рюшках, пышных юбках — и на полу. И Гаев в сюртуке валяется. Поместье еще не продано, а мебели — нет. Что все это значит? Новации? С «Трех сестер» со второго акта убежал. Тузенбах и Соленый в ярко-красных штанах хлещут коньяк «с горла». Нет, это не театр.
Ашот ушел из «Одеона» и устроился звукооператором на телевидении. С сослуживцами вроде бы поладил, даже привык, что ровно в двенадцать надо идти в кафе чего-то пожевать — никакая сила не заставит французов в эти часы работать, — привык и к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах уславливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро места даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Бывший мушкетер все выискивал — и обнаружил только бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу — в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего и взасос. Потом понял, что он сам ханжа советской выучки, и общая раскованность, безбоязненность, легкость и свобода поведения стала даже нравиться. Развалились в своих маечках, а летом и просто в трусах, на лестнице у Сакре-Кер, бренчат на гитарах, и никакой мент к ним не подойдет: «А ну, марш отсюда, чтобы духу вашего не было!»
В Париже, выполнив положенное — Лувр, Роден, Ар Модерн, Оранжери, Же де Помм, Эйфелева башня, — понял, что самое приятное — просто шататься, каждый раз открывая что-то новое. У Парижа свое лицо и в то же время разное. В районе парка Монсо, там, где они жили, на всех этих рю Мурильо, Рембрандт, Веласкес, тихие особнячки богачей, четырех-пятиэтажные, с лепными фасадами, с кариатидами «отели», что значит просто приличный доходный дом, тоже не для бедняков. А возле гар дю Лион подозрительные, полутемные, грязные переулки, полно арабов, чужая речь, что-то тревожное. На Сен-Дени, Пигаль цыпочки стоят в подъездах, крутят на пальце ключи, значит, все в машине будет происходить… А как хороша пляс де Вож — площадь Вогезов — с Людовиком XIII посередине, тем самым, нашим, родным, мушкетерским. А кругом — недавно посаженные липы. Старые вымерли от какой-то букашки, и устроен был референдум — сажать ли новые или обнажить фасады XVII века, розовые, с высокими трубами, черепичными крышами. Победили любители флоры. В одном из этих домов жил Виктор Гюго.
Пристрастился к книжным магазинам. В основном, побаивался их, все время хотелось что-нибудь купить, то Сальвадора Дали, то Моне или Рембрандта, то «Холодное оружие XVI–XIX веков» или «Замки Луары», то два толстых тома «Второй мировой войны» или тоже двухтомник «Улицы Парижа»… В русском, советском «Глобе» руки тянулись к Ахматовой, Мандельштаму, Цветаевой, Булгакову, Платонову — в Москве, Ленинграде только в подворотне, за пазухой у спекулянта найдешь, а здесь лежит себе, бери сколько хочешь. Ну, а у Каплана на рю д'Эперон или в магазине ИМКА — море разливанное антисоветчины. Первые месяцы Ашот просто не в силах был переварить все это обилие, этот низвергавшийся на него водопад эмигрантской литературы. Набоковы, Алдановы, Мережковские, Зайцевы. И «ГУЛАГ», Андрей Синявский, неизданный Платонов или ахматовский «Реквием». Ну, как все это переварить?
С ныне живущими эмигрантами сблизился не очень. Писателей сторонился, все они между собой более или менее переругались, с художниками встречался, кое с кем из тех, кого знал еще в Ленинграде, актеров не было совсем. Сделал попытку организовать какой-то кружок, студию, ничего не вышло. На «голом энтузиазме», по ночам, в подвалах — в Париже это не прошло.
Жизнь вел, в общем, замкнутую — на работу, домой, что-то по хозяйству, книги, иногда телевизор.
Кино! Вот тут первое время просто безумствовал. Кроме новинок, боевиков, пересмотрел всех Феллини, Висконти, Антониони, Бергманов — все время где-то мелькают то «Ночи Кабирии» (лучший, лучший из фильмов!), то «Рокко и его братья» с молоденьким еще Делоном, то «Римские каникулы» (подумать только, сейчас Одри Хепберн пятьдесят!), то фестиваль Хичкока. Сойти с ума! Впервые увидел популярного до сих пор, увы, покойного уже Брюса Ли — короля карате, кунг-фу. Маленький, ловкий, всех избивает. Ринулся, конечно, и на порнофильмы. Ну их! Долго, обстоятельно, со всеми подробностями, во всех ракурсах, чудовищных размеров. Стенания, вздохи, чмоки, прерывистое дыхание. Все это, оказывается, записывается потом отдельно. И главное — скучно. Забавнее — вампиры, Дракула, но и тут после третьего уже не хочется ходить. Но вообще раздолье…
Квартирка их была маленькая, всего три комнаты, на третьем (по-русски — на четвертом) этаже, без лифта, это не очень устраивало Рануш Акоповну, зато район хороший, рядом парк Монсо. В хорошую погоду можно взять книжечку — Пьера Жильяра, например, воспитателя цесаревича Алексея, «Тринадцать лет при русском дворе» — и, устроившись в тени на аллейке Контесс де Сегюр, тихонько себе читать, а рядом мраморный усатый Ги де Мопассан, к которому тянется бронзовая дама в платье с турнюром, и детишки кругом, и их мамы, читающие книжки, и сторож со свистком во рту — не ленится и все свистит, высвистывая парочки, уютно устроившиеся на травке.
К концу второго года поднапряглись и обзавелись маленьким, подержанным «рено-5». Водила Анриетт. Ашот все собирался пойти на курсы, да как-то не получилось. В Париже машина не очень нужна — пробки, заторы, — но на уик-энды, которыми французы, в основном, и живут, можно куда-нибудь прошвырнуться, в старинный живописный Прованс, в Фонтенбло, погулять по парку, заглянуть в замок, постоять на лестнице, где прощался Наполеон со своей гвардией. Строились планы, копились деньги, чтоб следующим летом поехать куда-нибудь на юг, очень хвалили маленький уютный Коллюр на берегу моря, возле испанской границы.
Вот так и жили. Не роскошествуя, не позволяя себе лишнего. Заработков хватало, хотя к концу месяца часто случалось, что в извещении из банка (да-да, «Креди Лионэ»!) цифра на правой колонке «Кредит» перекочевывала в левую «Дебет», что значило — какие-нибудь 200–300 франков не банк тебе должен, а ты ему. Но это бывало не часто.
А чаще всего — это происходило по ночам, когда не спалось — Ашот ловил себя на том, что хотя он уже и француз, но плевать ему с десятого этажа на все их выборы, на бесконечные дискуссии с пеной у рта в парламенте, чего-то требует партия Ширака, а чего-то Жискар с Барром, и на то, что заваливается у них металлургия и автомобильная промышленность, он тоже плевал.
И эти вечно чем-то недовольные «агрикультеры», нашим бы колхозникам их заботы. Не интересует это его, ну вот нисколечко. А вот что там, в далеком Питере, как там Ромка с фильмом — затеял, полез-таки, несчастный, в режиссуру, — вот это волнует. И что в его, казалось бы, осточертевшем Ленинграде происходит? Писали, что новый директор студии вроде ничего. Все это свое, далекое, но свое. Мать с Эткой над ним смеются, он нет-нет да и купит в «Глобе» «Литературку» или «Советскую культуру». Вот и интересно. Какие новые фильмы, кто что сыграл на сцене, какое звание получил (подумать, Кирилл Лавров уже Герой Соцтруда!), а кто и концы отдал. В «Глобе» сдружился с директрисой Ольгой Михайловной, и она разрешала ему на субботу-воскресенье брать «Новый мир», «Юность», кое-что и там появлялось. В том же «Глобе» купил Шукшина, Распутина, Трифонова, прозу Окуджавы. Ну, а кроме того — живые москвичи, ленинградцы…
Чем хорош Париж? Не только тем, что он хорош, а тем, что все знают об этом и стремятся в него. Летом не пробиться сквозь толпы американцев, англичан, немцев (западных, в основном), не говоря уже о японцах. Они везде, всюду, и все с «Канонами», «Никонами». И среди этой массы — в шортах, джинсах, майках, свитерах, босоножках и в тяжеленных горных ботинках на толстой подошве — маленькие, но плотно сколоченные группки людей в серых пиджаках и болтающихся брюках. Это советские туристы. Встретить их можно иной раз и в Лувре, и в Бобуре, но, главным образом, в магазине «Тати». Оттуда их не выгонишь — там все дешево. Дрянь, но дешевая и все-таки парижская.
Но это туристы, у них маршруты, строгий распорядок, к одиннадцати, кровь из носу, быть в гостинице. А есть категории и повыше — приехавших по приглашению. На месяц, два, три. Эти живут у друзей, ходят больше по «Лафайетам», что не мешает — это уже в последние дни — и в «Тати» заглянуть. Эти держатся посвободнее. Первые дни еще озираются, от чего-то отказываются, куда-то не идут, с кем-то не встречаются, потом — парижский воздух, что ли? — срываются и — эх! была не была! — соглашаются, идут, встречаются…
Так разыскали Ашота актеры театра Ленинского Комсомола, гастролировавшего в Париже, встретился он кое с кем и из моисеевцев. Побродил по Монмартру, посидел в кафе с Вовкой Симакиным из Ленконцерта, приехал тот с какой-то делегацией. От него и узнал, что Роман ударился в режиссуру, задумал и даже запустил собственный фильм то ли про Пушкина, то ли про Лермонтова. Вовка точно не помнил, нет, про декабристов, кажется, но Пушкин и Лермонтов там появляются. Это ему уже Ветряк говорил, его пробовали на одного из них. Промелькнула Верка Архипчук, старая знакомая, гимнастка, приехала на соревнования в Страсбурге. Все они были ошарашенные, растерянные, все время боялись куда-то опоздать, что-то пропустить. Только хитроглазый Валя Брудер, из ТЮЗа, по прозвищу Тюлька, он приехал простым туристом, сказал: «А имел я их всех в виду, покажи мне что-нибудь про совокупление». И они пошли на полупедерастическую картину «Любовь вчетвером». Тюлька был в восторге. «А? В матушке Москве такое? Ходынка, проломленные черепа…» Прощаясь, Ашот преподнес Тюльке номер «Плэйбоя» с большой раскладывающейся картинкой-портретом обнаженной девки не в самой пристойной позе. «Дай второй! Я таможеннику суну. Век будет благодарен. А этот провезу, будь спок!»
И на фоне всех этих событий — приездов, отъездов, сидений в кафе, ста граммов с оглядкой («А нельзя ли загнать фотоаппарат, а?»), хождений в «Тати», изредка даже в музеи, так вот, на фоне этих событий произошло еще одно, весьма знаменательное.
В один прекрасный день, как писали в старину, хоть день был серенький, дождливый, вечером, где-то уже после одиннадцати, в дверь раздался звонок, вещь в Париже необычная. Ашот даже спросил: «Кто там?» В ответ что-то промычало.
Ашот открыл дверь и… О Господи! Жискар д'Эстэн, президент республики. В пальто, в шляпе, с зонтиком в руках, Ашот даже попятился. И вдруг движение, раз-два, Жискар исчез, и перед ним Роман… Ромка Крымов!
О! Это мгновение! Первая минута. О, эти исторгшиеся из уст — все те же, любимые и ненавистные, не меняющиеся в веках, неистребимые, невозможные в приличном обществе и все же произносимые, крепкие, крутые, обозначающие все на свете, кроме того, что они обозначают, о, эти слова, без которых не обходится ни одна радостная встреча, они были произнесены. И повторены. И Ромка затащен, усажен на почетное место, иными словами — в кресло, которое без особых на то оснований называлось «вольтеровским».
— В память о тебе купил. А твое, твое, с вылезающими пружинами, живо еще?
— Да живо, живо…
Не знали еще, о чем говорить.
Роман озирался по стенам, разглядывая обстановку — «Не очень-то буржуазно, где ж камин?» — увидел фотографию над письменным столиком, где они втроем в плащах и шляпах с перьями…
— Не забыл? Помнишь?
— Хо-хо!
Женщины заметались, вынимали что-то из холодильника.
— Чем же нам тебя угостить, Ромочка? Что это, Ашотик, бургундское?
Рануш Акоповна совсем растерялась — одна бутылка, и то начатая.
— Бутылка? А это что? — в руках у Романа блеснул такой знакомый сосуд с золотыми медалями.
— «Столичной» не побрезгуете? Прямо от Елисеева. — Он шикарным жестом поставил бутылку на стол. — Ну, так как тебе мой Жискар? Вернее, твой, ваш. Поверил, признайся?
— Да тут любого Брежнева можно купить, не удивишь… Карнавальные маски.
Женщины успели уже прихорошиться, Рануш Акоповна накинула даже оренбургский платок, свою гордость.
— Ладно, к столу. — Анриетт стала тащить Романа из кресла, он в шутку сопротивлялся.
— Не взыщи, Ромочка, — извинялась Рануш. — Как говорится, чем богаты, тем и рады. Чего нет, того нет.
— Нет? — Роман расхохотался. — Это у Елисеева нет… Сыр, правда, бывает до десяти утра, — он ткнул пальцем в аппетитный кубик с дырочками. — Ветчина — как повезет, паштет такой вообще никогда, исключено. — Роман стал разливать водку по граненым стаканам. — Ладно. Так вот, — и Роман произнес пышный тост в честь исторического собрания общества Франция — СССР, нет, ну его в баню, Париж — Москва — Ленинград, и по этому случаю… — Короче, ахнули! И чтоб до дна у меня.
Ахнули, крякнули, понюхали по русскому обычаю. Рануш Акоповна поперхнулась, замахала руками, Роман тут же потянулся опять за бутылкой.
— Последуем совету Антона Павловича. В каком-то рассказе у него, не помню каком, говорится: как хорошо, войдя с морозу в теплое помещение, выпить рюмочку водки и… сразу же за ней другую… Последуем же его совету.
И последовали. И стало совсем хорошо.
— Ну, посмотрите друг на друга, не таясь. Три года все же, не хрен собачий. Рануш Акоповна все молодеет, цветет…
— Да ну тебя, Ромка, скажешь еще… — она даже вроде смутилась.
— Мария-Антуанетта совсем расцвела, как алый цветочек, Слушай, слушай, а ты не беременная, а? А ну, встань. Да ты не красней, признавайся.
— Нет, Ромка, пока еще нет, не торопимся, — Ашот похлопал по поджарому, как у всех парижанок, животу своей жены. — Ну, а ты, Ромка, малость того, возмужал, что ли?
— Возмужал, возмужал. На почве успехов.
— А есть они?
— Есть.
— И такое бывает еще у нас?
— У нас? У вас? Ты ж, говорят, француз уже.
— Француз. И все равно — у нас. Так что, случается еще?
— У меня вот случилось. Нежданно-негаданно у нашего министра…
И начал рассказывать, как это произошло.
В этот счастливейший из вечеров — вернее, ночь — все были возбуждены. Но Роман особенно. Говорил, не умолкая, перебивая, задавая вопросы, сам тут же на них отвечая, опять задавал, делал вид, что слушает, ахал, охал, пересыпая речь — дамы ему сегодня прощали — все теми же обиходными словечками.
— Фильм как будто бы ни о чем, — начал он рассказывать. — Он, она, еще один он, еще одна она. Называется «Любовь вчетвером». Не пропустили.
— Тю-тю! — присвистнул Ашот. — Мы тут с одним кадром, ты его знаешь, из ТЮЗа, без зуба переднего, смотрели порно под таким же точно названием. «Л'амур ан катр» по-французски.
— Амур не амур, — отмахнулся Ромка, — но у меня что-то вроде любви. Чистейшей, разумеется, советской, без всяких этих ваших штучек. Но это только канва, внешний рисунок, отнюдь не главное. И все равно к этому, хоть и не главному, а придрались… Да, а ты знаешь, что у нас чуть-чуть не пустили «Агонию»?
— Климовскую?
— Именно. Почти на выходе уже была. Потом оказалось, что Николай II слишком красивый и добрый, а Распутин недостаточно развратен.
— И на полку, сволочи?
— Бесповоротно… Так вот, на последнем просмотре сказали мне… Нет, на предпоследнем. Что ж это вы, Роман Никитич, думаете, мы совсем безмозглые, ничего не понимаем? Нет, что вы, товарищи, говорю, наоборот, именно к вам апеллирую, как к людям знающим и понимающим. И тут же, не дав им пикнуть, произнес в высшей степени патриотическую речь. Расхвалил Бондарчука, он тут же сидел, не помню уже за что, за ум, талант, за «Войну и мир», «Они сражались за Родину», вспомнил Васю Шукшина, он у него там играл, теперь Вася у нас классик, пароходы его имени, библиотеки. Кстати, ты его знал?
— Нет… Видел только. На каком-то просмотре.
— Отличнейший парень, прямой, честный, бухарик, правда… Давайте-ка за помин его души. Нет уж таких…
«Столичную» благополучно закончили. За ней последовало то самое бургундское, начатое. Потом обнаружена была недопитая бутылка коньяка.
— Зажал, думал перед сном. Без дам… Ты же у нас останешься?
— А куда мне деваться? Прикорну где-нибудь в уголке.
— Не боишься?
— Кого?
— А ты, собственно, по какой линии, как у нас говорят, приехал?
— Союз кинематографистов. На Каннский фестиваль. Нет, не член делегации, отнюдь, но разрешили за собственные шиши присоединиться, вроде член и не член, консультант не консультант, Бог его знает…
— Без стукача, что ли? Потому такой храбрый?
— Как так без стукача? Разве можно? Такого не бывает. Но он у нас безобидный, ты его должен знать, долговязый такой, Арнольдом зовут, фамилию забыл, с «Мосфильма»… Да, но вернемся к нашим баранам.
К баранам возвращались раз двадцать, опять от них уходили и возвращались, но в конце концов все же выяснилось, что картина после доделок, переделок, поправок, переозвучиваний, пересъемок получила наконец добро, Сейчас печатают. И даже приличное количество копий — сто двадцать. Называется теперь «Разрешите помечтать!». Название, конечно, говенное… А фильм, по сути, антисоветский. Ну, не то чтоб совсем антисоветский. Снаружи все гладко, а копнешь… Такой например, эпизод…
У дам постепенно начали слипаться глаза. Их отправили спать. А сами устроились вдвоем на диване. Было тесно, неудобно, да и вообще о сне не могло быть и речи.
— Да, слушай, а где ты работаешь? — спохватился вдруг Роман. — Треплюсь, треплюсь, а до сих пор не спросил, неловко даже как-то…
— На телевидении.
— На телевидении? А у нас, знаешь, что произошло на нашем Центральном? Сенсация, — и рассказал облетевшую Москву историю про завкадрами московского телевидения, который, то ли спьяну, то ли спятив, на каком-то собрании во всеуслышание заявил, что хватит, мол, врать, давайте народу иногда и правду-матку преподносить. — Ничего себе кадровик? Ну, его сейчас же под белы рученьки и в дурдом… Видимо, и впрямь тронулся голубчик. Да, так о чем мы говорили?
Так проговорили они всю ночь. Ашот даже на работу опоздал.
Расставаясь, Роман сказал, что у них на завтра намечена встреча с кем-то прогрессивным, но он на нее плевал, не пойдет, и надо обязательно опять встретиться. Остановились они, как выяснилось, в двух шагах от того самого злополучного «Монталамбера», в отеле «Каирэ», малость похуже, но, в общем, терпимо.
— Ну, на отель мы сегодня плевали, ты у меня. А завтра — Париж!
Ашот часто вспоминал со своей Анриетт сомнения и терзания, одолевавшие их в Ленинграде до того дня, когда он сказал ей наконец: «Все! Едем! С завтрашнего дня начинаю собирать бумаги…»
И началось.
Да, тогда все было в тумане. Сейчас он малость рассеялся. И все же — это уже наедине — он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило, это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Бенуа, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь — все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было «сметено могучим ураганом», даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают — дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть, от въевшегося во все поры… Осточертело все… А кому и кое-что прищемили.
Ну, а он, Ашот? Задохнулся? Да нет. Дышать, правда, трудновато было, иной раз и на луну завоешь, но, в общем-то, притерся как-то. Притерлись же остальные 260 миллионов. Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой более или менее благополучно. Ну, «Лебединый стан» Цветаевой или мандельштамовское про кремлевского горца с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет — и ничего, сходит. Вот и Ромка.
Сейчас он сидит в «Эскуриале», сосет ледяной «хейнекен» и тоже счастлив. В Париже он впервые, и ему все интересно. «Нет, никакого метро, только автобус или пешком, обожаю пешком…» И они от парка Монсо — было воскресенье, на работу не надо — до бульвара Сен-Жермен шли пешком. По бульвару Осман, мимо оперы, зашли даже за 10 франков внутрь, поглядеть на шагаловских коз, летающих на потолке зрительного зала, потом по рю де ля Пэ, мимо Вандомской колонны, вышли на Конкорд, пересекли Сену и по бульвару Сен-Жермен дошли до «Эскуриала». Сначала Роман останавливался у каждой витрины, но так до своего кафе они никогда и не дошли бы, и Ашот, приняв руководство на себя, разрешил останавливаться только у антикварщиков и оружейных магазинов.
— Хочу кольт! Кольт хочу! — орал Роман так, что на него все оборачивались. — Вот тот, видишь? И «Смит и Вессон» тоже! Без них не вернусь домой, так и знай.
— На границе отберут.
— У меня? Пусть попробуют.
— Не только отберут, но и оштрафуют.
— Поспорим. Короче, перехожу на собачьи консервы, бросаю пить и курить, но этот кольт мой. Слышишь, кольтик, ты мой!
(Забегая вперед — засунутый на дно чемодана, купленный и подаренный ему Ашотом кольт с двенадцатью патронами благополучно пересек все границы, и две вороны были убиты из него в Болшево…)
Зашли, понятно, и в книжный «Глоб». Романа нельзя было оторвать от полок и разложенных на столе Трифоновых, Шукшиных, Мандельштамов, Цветаевых, Сименона и Агаты Кристи… Глаза горели, щеки пылали, уста шептали нечто невразумительное. В результате, несмотря на его сопротивление («Не очень, правда, сталинградское», — острил потом Ашот), куплен был однотомник Булгакова и сборничек стихов Шпаликова…
— Ох, Генка, Генка, алкаш наш дорогой. — Ромка не раз пропускал с ним по маленькой. — Покупаю твою книжку в Париже, подумать только… В Париже…
Вечером Роман уехал в Канны.
— Вернусь, продолжим нашу работу. Подготовь Родена, импрессионистов и этот, как его, новый ваш центр…
— Помпиду?
— Вот-вот! Лувр отменяется. В следующий раз.
Вернулся он через неделю, не дождавшись конца фестиваля.
— А ну его, голова кругом идет. И ни черта не понятно. Отпросился в Париж. Покряхтели, но пустили. Кулиджанов — неплохой все-таки парень.
За три дня они успели много. Ромка был неутомим. Ашот только радовался. Все пять этажей Бобура, он же Центр Помпиду (выставка «Три М» — Модильяни, Магрит, Мондриан), Роден, Же де Помм, импрессионисты, Оранжери, Эйфелева башня («Смеешься? А я полезу!»), прогулка по Сене на «бато-муш», Версаль, Фонтенбло — и, в общем-то, все один, Ашот с Анриетт на работе, освобождались только к вечеру. Сходили и в «Фоли Бержер» («Утомительно, однообразно, и очень уж их много»), прошлись по злачной Пигаль («Эх, деньги бы, — вздыхал Ромка. — И молодость, и молодость, и счастье вно-овь, как точно подметил товарищ Гремин…»). Посидели и в ресторане. Выбран был небольшой, в районе Бастилии, под названием «Галоша», кажется, овернский. Овернь — сердце Франции. Потолок и стены были увешаны разного вида сабо, по-овернски «галош». Ели устриц, улиток — Роман первый раз в жизни, — обжигались луковым супом, потом жиго и еще что-то, пили божоле, закончили мороженым и черным кофе в маленьких чашечках…
— Уф! — Роман украдкой расстегнул пояс. — Вот придут наши краснозвездные, кончатся все эти ваши улитки-эскарго, и перестанете вы гнить… Понюхаете нашего зрелого, развитого… Ох, не могу… Давай еще по коньячку ударим, на прощанье, так сказать…
Возвращались домой пешком, метро уже не ходило, а на такси не было денег, все проели и пропили.
Много в этот вечер говорили о Сашке. Не с завистью, не осуждали ни в чем, но в общем-то с грустью.
— Слава, слава… — вздыхал Роман. — Помнишь, я тогда еще, в первые же дни говорил тебе — не выдержит. И не в деньгах дело — деньги деньгами, но главное — простор, предложения, выбирай только. Ухватил жар-птицу за хвост, держи покрепче, не разжимай кулак… Ты в чем его видел, в «Спящей»?
— Нет, концерт, с бору по сосенке. А в телевизоре знаешь что? Не поверишь, в «Дон Кихоте».
— Дерьмо балет.
— Дерьмо. И при чем там Дон Кихот? Появляется два раза. И Сашка там какого-то влюбленного племянника изображает. Бред! И это после его Адама в «Сотворении мира». Помнишь, по Эйфелю?
— Помню ли… Сколько выпито было после этого.
— А здесь — тьфу! Больно смотреть. Хотя танцует, конечно, хорошо. И боюсь, что только ради денег. А их у него, судя по всему, куры не клюют.
— Куры, куры… Кстати, он не спрашивал у тебя, когда вы встретились?
— Нет, не спрашивал.
— Ты знаешь, о чем я?
— Знаю. Нет, не спрашивал.
Оба вздохнули. Так не похоже на их Сашку.
Роман повернулся вдруг к Анриетт, она, как всегда, помалкивала, слушала.
— А знаешь, мне твой муж нравится, нравится, как он держится. Ей-Богу. Ладно, жар-птица, как Сашке, не подвернулась. Ну и что? Телевидение? Не самое интересное в жизни? Ну и хрен с ним. На жизнь дает? Дает. Машину даже имеете…
— Все имеют.
— И квартиру, не перебивай, и не где-нибудь, а в Париже, в центре Парижа… И на все ты положил эту самую штуку.
— Ну, как сказать.
— На все! Настаиваю на этом. Парторганизации нет, раз, месткома нет, два. Самой прогрессивной общественности и собраний — три. Никто не стукнет, что пьешь, болтаешь лишнее или левые ходки от жены скрываешь, пардон, мадам… Это с этой стороны. А с той? С вашей… Не надо, как тому же Сашке, думать, соображать, подсчитывать, рассчитывать. С тем надо в ресторан сходить, того не забыть на премьеру пригласить, того к порогу не подпускать. Да-да, не думай, вовсе не легко ему. Птица птицей, но хвост-то горячий, обжигает. А ты? Свободный человек на свободной земле. Захотел на Мадагаскар — поехал на Мадагаскар…
— Десять тысяч туда и обратно!
— Умолкни! Слышать не хочу. Ты знаешь, сколько я унижался, на брюхе перед гадами ползал, чтоб в эти Канны попасть? Плевал я на них, на все эти фестивали — тебя хотел увидеть. И увидел! Живым, здоровым, ворчливым, недовольным, но — свободным! Понял! Сво-бод-ным! Ну, давай за свободу… Мудило!..
Ашот часто вспоминал потом этот монолог слегка подвыпившего друга. И на вокзале, Гар-дю-Нор («Обязательно будь, проводи, плевал я на всех!»), в последнюю минуту, соскочив с подножки, как тогда Ашот на Финляндском вокзале, заключил его в объятия и, тыкаясь небритым подбородком, шепнул: «Завидую! Черной, грязной, мерзкой завистью… Завидую…»
А он, дурак, завидовал Ромке. Тот долго махал ему из окна, пока вагон не скрылся за поворотом. Ашот постоял, постоял и пошел в буфет.
Вот так, три друга… «Модель и подруга», — вылезло вдруг откуда-то и весь день вертелось в голове. «Три друга, модель и подруга…»
В этот день Ашот напился. Один. Начал с вокзального буфета, потом пересек площадь, зашел в кафе «Терминаль», посидел, попытался читать газету, не вышло, заказал еще…
Вокруг Ромки суетились какие-то люди, все с туго набитыми чемоданами, и не с одним, а с двумя, тремя. А у Ромки один, маленький, и авоська. И кольт, и Булгаков со Шпаликовым, и ни одной рубашки, только джинсы, которые ему силком всучила Анриетт. Он спрашивал, между прочим, у Романа про Веру Павловну, присылает ли ей Сашка какое-нибудь барахлишко? Тот обругал себя последней сволочью — первое время заходил, потом все реже и реже, последний раз забегал с полгода тому назад. Нет, не очень балует ее Сашка. Толкового письма так и не написал. Раза три все же, а может, и четыре звонил. Прислал как-то шубу меховую и какие-то кофточки. А старушка держится, работает по-прежнему, грустит. Одинокая очень. Надо, надо, надо… Нельзя так бесчувственно относиться. Ромка опять стал себя поносить.
Может, это больше всего поражало в Сашке и Ашота, и Романа. Ведь так любили друг друга, он и мама, так дружили. И вот за три года три звонка, четыре. Шуба, кофточки… Не укладывалось в голове.
Закончил свое скитание по кафе Ашот где-то на Порт д'Орлеан и то лишь потому, что иссякли деньги. Взял «деми» — кружку пива и пару сосисок. Смотрел на прохожих, сосал свою трубочку.
То, что Роман уехал, это естественно. Приехал и уехал. Нет, не уехал, провалился в пропасть, в преисподнюю. С советскими всегда так. Наговоришься с ними до умопомрачения, а потом как ножом отрежет. Ни писем, ни звонков. «Ты уже забыл, какие мы, — говорил ему один из моисеевцев, довольно часто бывавший в Париже. — За три года начисто забыл. Приезжаем сюда, глотнем вашего воздуха и размагничиваемся, иной раз даже стукача своего пошлешь подальше. А возвращаемся домой и сразу в свою скорлупку, всего боимся, лишнее слово сказать. Что поделаешь, так воспитали…»
Домой вернулся поздно. Ни мать, ни Анриетт бровью не повели, все поняли.
А жизнь текла по-прежнему. Работа, дом, телевизор (главным образом, для Рануш Акоповны), чтение, изредка — кино. Очень даже изредка. Анриетт удивлялась.
— В Ленинграде ни одной новой картины не пропускал, а тут даже на Феллини и Бергмана не затянешь. Пойдем мы наконец на «Механический апельсин» или нет?
Ашот сам сначала удивлялся собственной, появившейся за последнее время пассивности, потом понял, что там, дома, рвались на Габена или Анну Маньяни не только, чтоб на них посмотреть, но чтоб окунуться в чужую, незнакомую и, в общем-то, соблазнительную жизнь, посидеть в парижском кафе, мчаться с бешеной скоростью по автострадам и хайвэям, развалиться в кресле у камина, посасывая бургундское. А тут недосягаемые эти соблазны под боком, разве что камина нет. К тому же и психологические извивы вокруг любовей и измен перестали трогать и не все понятно, а когда субтитры — и вовсе путаешься. И если ходил он раз в три-четыре месяца в кино, то, главным образом, на вестерны или Бельмондо, где драки, погони, стрельба, очень ловко, даже красиво у него это получается.
И вообще, говорил Ашот, выяснилось вдруг, что я почти ничего не читал, преступно мало. Открыл вот Марка Алданова, замечательный писатель. А кто у нас его знает? Или Набоков. Слыхал только, что есть какая-то очень неприличная «Лолита», а он, оказывается наворотил Бог знает сколько. Я невеликий любитель стилистов, утомляют они меня, вот читаю сейчас «Другие берега», штука автобиографическая, оторваться нет сил. Великий писатель. А у нас считается порнографическим, запрещен.
Ашот записался в Тургеневскую библиотеку и раз в месяц приволакивал оттуда горы книг — читатель он был аккуратный, и ему разрешали брать по десять-пятнадцать зараз. В основном, русских. С французскими было хуже, без словаря не шло. У Анриетт была своя полочка — в основном, стариков, к нынешним новшествам и «новым романам» она относилась сдержанно.
Ну, а Мадагаскар? Тот самый, на который, по мнению Романа, Ашоту всегда можно поехать? Далековато… Но вот во Флоренцию взяли как-то да и двинули. «Черт знает что, — сказал по какому-то поводу, просто так, к слову Ашот. — Приехали в Париж и сидим как вкопанные, а рядом Швейцария, Италия, всякие там Шильонские замки, галерея Уффици…» Анриетт посмотрела на него и сказала: «Давай поедем в Уффици. А? И на Давида посмотрим». И они поехали смотреть Уффици и микеланджеловского Давида. Подвернулся «мост» — уик-энд плюс какой-то праздник и два дня отгула, покупку нового холодильника отменили, сели в свой «рено-5» и покатили через леса и горы, туннель под Монбланом во Флоренцию. Ах, какая это была неделя! Потом такой же вольт сделали с Испанией, с Барселоной. Попали даже на бой быков. С тех пор все это называлось Мадагаскаром.
Но, в общем-то, жизнь текла тихо и спокойно — работа, дом, книги, вечерние чаепития по русскому обычаю.
И вдруг случилось чудо. Как-то посреди ночи зазвонил телефон. Вероятно, ошибка, подумал Ашот, но трубку все же снял.
— Ж'экут, — сказал он по-французски.
— А по-русски нельзя? — раздался знакомый голос.
— Ч-черт! Сашка!
— Он самый.
— Откуда?
— С де Голля вашего, аэропорта.
— Ясно, — Ашот рассмеялся. — Деваться некуда?
— Не будь сукой.
— Прости, но ты знаешь, который сейчас час?
— Повторяю, не будь. В твоем возрасте в этот час надо как раз у девок быть, а не дома валяться.
— Ладно, замнем для ясности. Что тебе надобно, старче?
— Сволочь, почему ты так со мной разговариваешь?
— Потому что заслужил. Я злопамятный.
Воцарилась пауза. Потом донесся Сашкин голос:
— Ну, виноват, виноват, виноват, знаю. Зачем топтать?
— Ладно. Давай, как коммунист с коммунистом. К девяти мне на работу. Позвони в 8:15, тогда условимся. Идет?
— Идет. — Сашка повесил трубку. Вроде обиделся.
— Почему ты не велел ему взять такси и приехать к нам? — спросила разбуженная звонком Анриетт.
— Чтоб знал… Ручаюсь тебе, летит в какой-нибудь Лондон или Лиссабон, там туман, не приняли, вот и сели в Париже. И никто не встретил. Не привык к такому.
— Поэтому и надо было…
— Нет, не надо.
— Но это ж Сашка.
— Тем более.
На этом разговор кончился.
Ровно в 8:15 Сашка позвонил.
— Есть два предложения, — сказал Ашот. — От часу до двух, когда у меня перерыв, или после шести на целый вечер.
— Конечно, второе. Денег у меня вагон.
— А я думал, ты скажешь и… и… И днем, и вечером.
— Вот сука. Я валяюсь у тебя в ногах, в пыли, а ты…
Ладно, отряхнись и к шести тридцати изволь пожаловать в кафе «Эскуриал». Это метро «Рю дю Бак», выйдешь, сразу увидишь, на углу бульвара Сен-Жермен.
— Ясно. В шесть тридцать.
Они провели вместе двенадцать часов кряду — с семи вечера до семи утра. Расстались, в последний раз обнялись и расцеловались на том же «Шарль де Голль», в аэропорту — Ашот не ошибся, не в Лондон, правда, и не в Лиссабон летел Сашка, а на Цейлон, и из-за чего-то в Париже произошла задержка на целые сутки, даже больше.
Двенадцать часов кряду… Развалившись в креслах аэропортовского кафе, усталые, обессилевшие, потягивая кофе, пытались восстановить маршрут. Из одного кафе в другое. Похлопывание по спинам, сопровождаемое все теми же, достаточно известными выражениями, произошло в «Эскуриале», потом, без похлопывания, но с выражениями, из кафе в кафе (одна юная туристская парочка из Цинциннати задержалась у их столика, стоявшего прямо на улице, и произнесла: «Простите, мы так давно не слышали родного мата. Музыка…»). Итак, в порядке очередности: «Флор», «Де Маго», «Липп», «Аполлинер», «Клюни» — это все на Сен-Жермен, — затем «Муфтар», это за лицеем Анри Катр, что-то на острове Сен-Луи, греческие в районе Сен-Мишель и что-то еще ночное возле Гар-дю-Нор, оттуда, когда уж было совсем светло, электричкой в Руасси, аэропорт «Шарль де Голль». В общей сложности то ли двенадцать, то ли тринадцать приземлений. Устали, но не опьянели, хотя пили не только пиво, как задумано было сначала, а нечто и покрепче, вплоть до очень дорогого, любимого Черчиллем коньячка. В промежутках, от кафе до кафе, набережные, мосты, пустынные площади, ступени Пантеона, переулки, закоулки, скверики, одну из бутылок распили на травке под иронически улыбающимся бронзовым Вольтером… О, знал бы великий энциклопедист, о чем говорили у его ног два эмигранта, два русских интеллигента, и взял бы свои книги, перечел бы и от многого отрекся, обомлев от того, что происходит сейчас на свете.
О чем же говорили эти два русских интеллигента, один — взошедшая и ярко сияющая звезда с вагоном денег, другой, ну что другой — средний французский трудящийся, как сам он себя окрестил. И оба — изгои, в большей или меньшей степени тоскующие по прошлому. И три года, даже больше, не видевшиеся. О чем же они говорили?
Для затравки, сидя в метро, Ашот придумал этакий шутливо-горький монолог, речь прокурора. Звучать она должна была так:
— Господа присяжные заседатели. Перед вами на скамье подсудимых человек, который никого не убил, не ограбил, не изнасиловал, ни одного из писаных законов не нарушил, как не нарушили великие его предшественники Герцен и Огарев, тоже покинувшие свою родину, человек, который, напротив, талант свой, талант своего народа подарил всему миру. И все же он сейчас на скамье подсудимых. Что же привело его на нее? Что он совершил? Что нарушил? Что преступил? За что ждет его кара, которую вы, господа присяжные заседатели, определите ему? И в чем я его обвиняю? Я обвиняю его в одном из тягчайших преступлений перед человечеством. Он выключил свою память. Он забыл и попрал самое святое и возвышенное, что есть в жизни, — дружбу.
Прекрасный, как казалось Ашоту, монолог этот, к сожалению, произнесен не был. Во-первых, для соответствующего эффекта нужны были слушатели, которых не было, а во-вторых, после первой же рюмки Сашка перехватил инициативу, подняв кверху руки.
— Хенде хох! Сдаюсь. На милость победителя, — и тут же разлил по второй. — Пойми, несчастный, меня засосало, просто засосало… Я попал в какой-то вихрь, омут, быстрину, называй как хочешь. И завертелся, закружился, забарахтался… Ведь я, уезжая, не думал бежать. Поверь мне. Все получилось как-то самой собой. Не знаю даже как. Вдруг понял — нельзя возвращаться. Увяну, скисну… А тут… сам понимаешь…
Ашот молчал, слушал, жевал омлет с ветчиной. Сашка опять разлил.
— Легче всего обозвать меня говном. Зазнавшимся, возомнившим, забывшим все на свете. Нет, Ашотик, ничего я не забыл… Боже, как часто я вас вспоминаю. Как мне вас не хватало. Не веришь? Понимаю, есть основания… И про маму мне тоже не говори. Очень прошу. Казнюсь! Ладно, пошли, лхаим…
Выпили.
Да, в том «казнюсь, пошли!» был весь Сашка. Перед ним сидел все тот же Сашка тех лет, вихрастый, возбужденный, малость растерянный, даже не малость, совсем не изменившийся, импульсивный, самовлюбленный, но, в общем, свой. И Ашот понял, что не может на него сердиться. За что? Так уж устроен человек. А в дружбе — пусть он даже изменил ей, а Ашот нет, до сих пор верит, — может быть, самое главное в дружбе — умение понять и прощать. Но было еще одно, чего он не прощал.
Уже третий или четвертый час шла их беседа. Нет, это не то слово. И вообще оно почему-то до сих пор не придумано. У Даля сказано: «Беседа — взаимный разговор, общительная речь между людьми, словесное их сообщение, размен чувств и мыслей на словах». Ну что это за определение — да простит меня великий Даль? В нем нет главного — души. О каком размене чувств и мыслей может идти речь, когда перед тобой рычащий поток, Терек, Кура, камни, водовороты, вспышки, протуберанцы, дробь пулемета и трель соловья… Так вот, четвертый час они разменивали свои чувства и мысли, и, только когда устроились на ветхой лавчонке среди вздыбившихся корней столетнего платана на берегу Сены у Понт-Рояль, Ашот заговорил о том, что больше всего его тревожило.
Ашот был не только артистом, но немножко и поэтом. И всякого рода явления природы, как-то: прорывающаяся сквозь тучи луна, шуршащие под ногами листья, всплеск рыбы или такие сугубо урбанистические детали, как огонек в окне, качающийся фонарь, шепчущаяся у подъезда парочка — все это располагало его к возвышенному и, главное, серьезному. В их мушкетерской троице он был самым серьезным.
Так и сейчас. Луны, правда, не было, но на противоположном берегу на самом верхнем этаже светилось большое окно, очевидно, мастерская художника, а на мосту тускло горели типично парижские фонари — молочный шар, а на нем шапочка. И не привычная, правда, Нева, а Сена катила у их ног свои черные, жирные от масла волны.
— Сашка, — начал он. — Хотя я и знаю: «Что наша жизнь? Игра», — но именно поэтому и именно потому, что речь пойдет об игре, я хочу прочитать тебе маленькую нотацию.
— Песталоцци? — рассмеялся Сашка.
— И Поццо ди Борго заодно. Только тот, корсиканец, был русским послом в Париже после Наполеона, а ты просто Поццо, как был им, так и остался.
Подвыпивший Ашот был красноречив и убедителен сверх меры. Он оседлал своего конька. Сашка, мол, не понимает, какая миссия ему выпала. Стоило ли драпать, чтобы тратить время и силы на всяких минкусовских Дон-Кихотов? Это ж забивание гвоздей микроскопом. Собачий бред, халоймес.
— И тебе же самому скучно, сознайся. Неужели для денег? Не верю! И неужели нет в вашем идиотском Нью-Йорке человека, который подошел бы к тебе и сказал: «Мистер Куницын, давайте перевернем мир! Пусть он ахнет и застынет изумленный, забыв о всяких там выборах, инфляции и нейтронных бомбах. Давайте поставим с вами не знаю что — «Божественную комедию», «Илиаду», Арт Бухвальда, на худой конец». Неужели ни разу никто не подошел? У вас же миллиардеров пруд пруди. И все они филантропы, не знают, куда деньги сунуть, чтоб поменьше налогов платить. Неужели среди них ни одного меломана, балетомана, в конце концов, которого можно охмурить? Ты ж у нас обаяшка по этой части.
Сашка слушал молча, не перебивая. Ломал какую-то веточку, бросал в воду.
Ашот вспомнил «Шинель», которой увлекся перед самым его отъездом… Акакий Акакиевич!
— А может, и не Акакия Акакиевича, а саму Шинель сыграть? Мягкую, уютную, обнимающую со всех сторон, пелеринки развеваются, ветер, ночь, пустынная площадь… И исчезает с грабителями. Так ее и вижу, сорванную с плеч старика, рвущуюся к нему. И старая шинель, капот — тоже ты. Жалкая, прохудившаяся, с дырками на плечах, Одетта и Одиллия… Ах, Сашка, Сашка, само ж просится…
— Ты кончил?
— Кончил.
— Дай-ка мне твою трубочку.
Ашот протянул свою старую, прокуренную пенковую трубку. Это был знак высшего расположения, высшего доверия. У знатоков-курильщиков есть даже такая заповедь — жену, коня и трубку не уступают никому. И только с Сашкой Ашот изменял этой заповеди. Ближайшему другу разрешалось.
Сашка прикурил, затянулся несколько раз.
— Видишь ли, Ашотик мой дорогой.
Ашот уже по этому «видишь ли» понял, что весь его заряд прошел мимо, не задев Сашку. Нет, может быть, и задев — кто не хочет быть Нижинским, особенно когда говорят, что он именно ты, — но в том, что говорил Сашка, было столько рационального, трезвого, взвешенного и так мало огня и задора, которые так отличали Сашку от всех других.
— Сашка, ты ли это? — не удержался он.
— Я… Нет, не я, Ашотик, Америка! Ты ее не знаешь, она прекрасна и ужасна, поверь мне. Миллионеров пруд пруди? Верно. И балетоманы среди них есть. Но Дягилевых нет. Нет у них ни Мамонтовых, ни Морозовых, есть дельцы. И от балета тоже. Да на кой хрен ему твоя «Шинель», которую он никогда и не читал, Гоголя с Гегелем путает, когда его устраивают мои антраша в любом проверенном дерьме. И на это он дает деньги и находит режиссера, сколачивает труппу, а на то, буду ли я танцевать Фавна или папу римского, ему глубоко наплевать. Был бы я! А я еще котируюсь. Все же как-никак Кировский, они считают его лучше Большого, и бежал, и относительно молод, и морда не самая отвратная, и сердце пока не подводит, верчусь, прыгаю, что еще надо? И не надо им никаких Дягилевых, Нижинских, Павловых…
— Но нам-то они нужны, нам, русским!
— Аркадий, не говори красиво.
— Отдай тогда трубку.
И разговор увял. Какое-то время сидели молча. Потом встали, перешли через мост, пошли вдоль набережной, в сторону Сен-Мишель. Потом уже Ашот с недоумением и горечью спрашивал сам себя, почему не выпалил он Сашке — Дягилев не Дягилев, но я-то рядом… Я друг, наставник, Песталоцци, знающий каждую твою черточку, каждое движение, всего тебя с головы до ног… Не выпалил. Почему? Постеснялся? Сашки? Бред. Но вот, поди ж ты, промолчал. А тому в голову не пришло. Чепуха! Пришло! Не захотел. Влип. Аме-ри-канизировался.
— А может, в отель ко мне зайдем? — спросил Сашка. — У меня еще бутылка там есть.
— Неохота что-то… Пойдем лучше на вокзал, Гар-дю-Нор. Оттуда и электричка. У тебя когда самолет?
— Надо ж вещи еще забрать. Самолет в восемь.
Пришлось зайти в отель, взять вещи — плащик и чемоданчик крокодиловой кожи. («Шикуешь, брат?» — «Шикую. Есть и другой, из кожи бегемота, а фулиж…») Бутылка оказалась коньяком, ее-то они и раздавили у ног Вольтера.
В этом есть, конечно, некоторое однообразие и отсутствие фантазии, но, проводив Сашку в аэропорт, Ашот не пошел ни на работу (туда позвонил и впервые в жизни сказал, что болен), ни домой, а продолжил прерванное турне по кафе. Деньги взял у Сашки, сказав просто — дай триста франков. Тот сейчас же дал, но — и это кольнуло, как и в прошлый раз — не предложил больше и вообще материальным благосостоянием не поинтересовался ни разу за всю ночь.
Ну вот, думал Ашот, шатаясь по Латинскому кварталу и присаживаясь то тут, то там в кафе, встретились, поговорили, расцеловались, на прощание Сашка дал ему роскошную, с золотым обрезом визитную карточку, но чего не произошло, так это того, что так ждалось и так нужно было. И, казалось Ашоту, им обоим. Разговора по душам не получилось.
Встречаясь с приезжими москвичами и ленинградцами, Ашот давно уловил некую общую для всех (за очень малым исключением) черту — тары-бары о том о сем, как будто виделись совсем недавно, как будто не разделяет их никакой железный занавес, никакая берлинская стена, минимум вопросов — как ты, что ты, с чего живешь? В каждом слове осторожность, боязнь коснуться чего-то серьезного. Один Роман ничего не боялся да на все плевавший Тюлька, рвавшийся на порнофильмы.
Но то москвичи, ленинградцы — у них за спиной любимая родина, а в соседнем номере родной стукач, — но вот и Сашка оказался таким же. Или почти таким же. Ему, правда, нечего было бояться, он не озирался и никакой занавес или стена их не разделяли, но он тоже избегал главного. Встреча друзей, которые давно не виделись, вот и все…
Роман, тот поминутно, впрочем, часто отвлекаясь в сторону, интересовался и работой Ашота, и сколько ему платят, и можно ли на это прожить, одним словом, ему небезразлична была жизнь друга, и его жены, и его матери — ну, как наша старушка, не скучает по своей коммуналке? А Сашка? Сашка все больше об Америке, американцах, которые вроде и хорошие ребята, простые, приветливые, но все у них вокруг денег, собственного бизнеса. А в коллективе — одно время он чем-то там руководил — с ними просто трудно, каждый только о себе думает. Не прочь был Сашка вставить и имена. Это, мол, когда мы с Фрэнком Синатрой на одном приеме встретились, а это после того, как с Ричардом Бартоном выпивали, вкалывает старик дай Бог, а вот Брандо, Марлон Брандо совсем не пьет, завязал. К слову вставлялось и про прием в Белом доме, и про уик-энд на вилле у Лиз Тейлор, располнела старуха, килограммов сто, не меньше. С русскими почти не встречался, так, два-три наиболее известных, газет их тоже не читал, Брайтон Бич, Одессу на море, как прозвали то скопище одесситов, старательно обходил.
Сашке хотелось веселого, неутомительного трепа, забавных рассказов, анекдотов. Какие, кстати, Ромка из Москвы привез? Теперь все про чукчей, Василия Ивановича вовсе забыли. О самом Ромке тоже расспрашивал — говорят, режиссером стал, интересно, интересно, — но ответы слушал рассеянно и все порывался то к «Максиму», то в «Распутин». «Ну, что мы все по забегаловкам? Давай покажем им, парижанам, наши русские загибоны. Деньги-то есть». Крайне был удивлен, что ни в одном из них Ашот никогда не был.
Нет, разговора по душам не получилось. Не произошло того, чего так ждал Ашот. Не сели они в первом же кабачке за столик, не посмотрели друг другу в глаза и не произнесли: «Ну как, Сашка? Ну как, Ашотик? Вот и драпанули мы с тобой, ты на свой манер, я на свой. И живем в чужой стране, ты в той, я в этой. И дом, в котором прожили всю жизнь, для нас теперь закрыт…» И стали бы вспоминать прошлое — а помнишь, а помнишь? Это, впрочем, было для Ашота с болью оторванное — эх, молодость, беззаботность! Для Сашки же что-то, может, и уютное, но такое далекое, полузабытое. Тут же с невских набережных перескакивал на «знаешь ли, недавно праздновали столетний юбилей Бруклинского моста, выдали невиданный фейерверк, почище вашего, версальского…».
И ни разу за все двенадцать часов не задал Сашка такого естественного, такого естественного, такого само собою напрашивающегося вопроса — не нужны ли тебе деньги, Ашотик, хватает ли на жизнь?
Нет, Ашот не обиделся, не затаил ничего, при прощании в обоих навернулись слезы на глаза, но, когда вернулся домой, почему-то протрезвевший, молча плюхнулся на диван.
Анриетт спросила:
— Ну как?
— Грустно, лапонька… Очень грустно.
Больше они не встречались, наши мушкетеры. И не переписываются, не звонят друг другу… Почему? Бог его знает, почему. То ли текучка заела — есть у нас такое выражение, то ли…
Фильм Романа не без успеха прошел по стране, но на очередном пленуме был все же раскритикован. Тем самым главным из Союза киношников, которого Роман считал «неплохим парнем». Впрочем, он таким и был, отнюдь не злобным, и перед своим выступлением взял Романа под локоток и сказал:
— Критикну тебя, что поделаешь. Там велели (он ткнул пальцем в потолок). Мне же фильм нравится, без дураков, и народу тоже, а на высокую трибуну, на которую я сейчас поднимусь, плюй. Признания ошибок от тебя сейчас никто не требует. Это главное. Давай заявку на новую картину. Поддержим.
Правда, поднявшись тут же на трибуну, на которую только что советовал плевать, он, как всегда, устало, даже сонно сказал, что зритель не принял картины Романа Крымова и талантливому режиссеру надо крепко об этом подумать. Этим и занялся Роман после выступления Кулиджанова, соображая, куда лучше пойти с друзьями, оператором и вторым режиссером — в ВТО или Дом литератора? Заявку на новую картину пока не подал, ищет сценариста.
По возвращении из Парижа было еще две-три неприятные минуты. Пригласили в гостиницу «Москва» на некое собеседование. Два типа с каменными лицами интересовались, почему он на два дня раньше уехал с фестиваля? Не встречался ли с диссидентами, с отщепенцами? Кто такой этот Никогосян, с которым он общался? Угрожать не угрожали, но дали понять, что вел он себя за рубежом не совсем так, как положено советскому гражданину. Господи, как портит кровь вся эта мура. Сидишь, как идиот, в этом специальном, для собеседований гостиничном номере, все время куришь, пальцы дрожат, они это видят… Тьфу! Хорошо Ашотику, никаких у него встреч в гостиницах, никаких мурлов, таможенников на границе, проверяющих каждый тюбик с зубной пастой. У двоих из их группы отобрали джинсы, даже футбольный журнал про чемпионат Европы.
А Ашотик, в свою очередь, все еще завидует Роману. Да, говна там много — и того нет, и того нет, и за глотку душат, — но вот пробил же он картину. В этом, может быть, главное. Силы будто и неравные, а победил, обхитрил, обвел вокруг пальца. И кого? Комитет, самого Ермаша. Ну, как тут не ликовать? А у него, Ашота? Все будто и спокойно, работа не утомительная, и на чтение остается время, но… Нет той остроты жизни, что у Ромки, борьбы, побед…
Правда, в установившейся его жизни, если не в темном, то все же в недостаточно озаренном царстве блеснул было луч света. Сыграл ни больше ни меньше как Сталина в многосерийном американском фильме. Совершенно случайно столкнулся с режиссером, как раз искавшим в Париже кого-нибудь кавказской внешности. После пробы дал ему этот, не ахти какой большой, но запоминающийся эпизод. Судьбы Геловани он не разделил, не стал мелькать из фильма в фильм, но рецензии в американских газетах были хорошие, а в «Тайм» появилась даже его фотография.
Был и еще один лучик, не очень яркий, но теплящийся до сих пор; в Венеции, куда ездил с телевизионной группой на бьеннале, он познакомился с бежавшим из театра Ленинского комсомола молодым актером. Выпили в какой-то траттории, разговорились. И выяснилось, что оба они более или менее одинаково смотрят на театр. Оба достаточно критически относятся к тому, что происходит сейчас на Западе. Да и Москва, театральная Мекка, тоже не очень-то обоих радовала.
Коля Ветров, живой, востроглазый, неглупый паренек лет двадцати трех, драпанувший совсем недавно, без особого энтузиазма говорил о последних московских премьерах. Молодость безапелляционна, досталось от него и Любимову, и Эфросу, и Ефремову, даже лучшему, на его взгляд, среди всех — Товстоногову, но, в общем-то, его взгляды показались Ашоту близкими. Оба сошлись на том, что с классикой просто беда. Режиссерам обязательно надо найти «своего» Чехова, «своего» Гоголя, все хотят быть Мейерхольдами, слова в простоте не скажут. Не пора ли пересмотреть все это? Не искать собственной трактовки «Трех сестер» или «Гамлета», а попытаться смотреть на пьесу глазами самого автора. Пиранделло пусть будет Пиранделло, Ионеско — Ионеско, а Чехов останется Чеховым. За него они особенно «болели». И к концу вечера, превратившегося в ночь, вспыхнула вдруг идея поставить «Душечку», любимый рассказ Толстого, который он всем читал вслух. У Коли и актриса уже на заглавную роль имелась — живет в вашем Париже, русская, молодая, вылитая Душечка.
Венецианская траттория окрещена была «Славянским базаром», условлено было через месяц встретиться и к тому времени подумать, прикинуть, пошевелить мозгами. Оба друг другу очень понравились.
Из других событий в жизни Ашота произошло еще одно, довольно существенное — Анриетт ждет ребенка. Мечтает о девочке, Ашот — о мальчике. Рануш Акоповна — о любом живом существе. Тайно ото всех покупает распашонки, хотя, по русским правилам, это не полагается…
Ну, а третий? Сашка?
Только успела погаснуть надпись «Привязать ремни, не курить!», как Сашка направился в буфет. Летел он на «конкорде», самом быстром и комфортабельном самолете в мире — до Нью-Йорка три часа, и любой напиток в счет билета. Взял бутылку коньяка, полистал проспект, рекламирующий разные страны, бриллианты и японские телевизоры в виде ручных часов, потянулся за распутинским «Прощанием с Матерой», все так хвалят…
Прощание, прощание… Ашот, ох уж этот Ашотик, в бороде уже седина, а двадцатилетний рубеж никак не перешагнет, все о Дягилеве… Дягилев, Нижинский! Никак понять не может, Песталоцци наш дорогой, что сегодняшний Нью-Йорк — это не Париж начала века… Хорошо ему — оттрубил положенные ему часы и на диван с каким-нибудь Авторхановым или Гроссманом. А тут… Не успеешь слезть с самолета, как сразу же принимай решение. Хуже нет. Голливуд? Подписывать или не подписывать контракт с «XX век — фокс»? На того же Нижинского? Ролька небольшая и условия дай Бог, но они же, гады, хотят сделать упор на всякие там поползновения Дягилева, чего он, Сашка, не допустит даже в намеке. Нижинский наша гордость, и ни одного пятнышка быть на нем не должно… Ну, а Япония? Ренье, принц Монакский? Все, как всегда, наползает друг на друга…
Поглатывая из бутылки и постепенно озлобляясь, Сашка пытался сообразить, как и где напоить япошку, чтоб перетащить гастроли на октябрь — за это время он как раз отправит Анжелику в Майами, пусть позагорает, — тогда в сентябре он сможет попасть и в Монте-Карло на фестиваль. Ну, а «Раймонда» в Чикаго? Тоже сентябрь… А может, послать их всех подальше, всех принцев и япошек и…
«Шинель», «Шинель»! Далась ему эта шинель. Дягилев советского разлива…
И ни с того ни с сего всплыла вдруг откуда-то из глубины ночь на Неве… В тот год она замерзла чуть ли не до дна. Шли откуда-то, с какой-то веселой пьянки, спустились у сфинксов, перлись по льду. А до этого, до пьянки, занесло их почему-то на бондарчуковскую «Войну и мир» — как ни странно, не так уж плохо. Аустерлицы, балы, люстры, может быть, и многовато, но Кторов — старик Болконский — и Петя Ростов, совсем молоденький актерик с нехорошей фамилией Ермилов, запомнились, врезались в память.
И вот посреди Невы с небольшой поземочкой Сашка пустился в пляс. Ей-Богу, лучше в своей жизни он не танцевал. За двоих! Александр I на коне, молодой красивый самодержец всероссийский, и влюбленный, восторженный, потерявший голову Петя. И сразу же последняя ночь, заточка сабли — вжиг-вжиг! — и хор, высокое небо, звезды и гибель — замахал, замахал руками и свалился с лошади…
— Сашка, ты гений! — сказал ему тогда Ашот. — Такое станцевать можешь только ты! Все! — и, смеясь, добавил: — Как видишь, сочетание Бондарчука со ста граммами дало прекрасный результат.
— А граф что, ни при чем?
— Граф издевался над балетом.
— Вот и расколол я его пополам… Таки гений!
Сашка вытянул ноги — в «конкорде» широко, просторно — и стал сквозь иллюминатор разглядывать клубящиеся под ним облака. Солнце заходило, и они были совсем розовые. Петя Ростов, Петя Ростов… Да кому он здесь нужен? Нам, нам! Нам, русским! Русским? Вот и Рудольф, и Мишка Барышников, и Годунов тоже русские, а что они… А ты не Нуреев, ты Куницын! Ашот безапелляционен, рубит с плеча. И знает же, негодяй, что умею! Нет, умел загораться… Все в прошлом… А теперь?.. «Раймонду» к черту, Бог с ней. Косоглазого завтра же, нет, послезавтра пригласить в «Плаза-отель», напоить и охмурить. В Монте-Карло телеграмму — «Буду!», такое нельзя пропускать… Анжелику в Майами… А маму? Ох, мама, мама, мама, черт знает что… Сегодня же сяду и напишу длинное, подробное письмо.
Сашка встал и опять пошел в буфет. Они летели уже над Канадой.
У стойки стоял багроволицый американец и сосал обычное их виски-сода. Он долго разглядывал Сашку, пока тот заказывал коньяк, потом спросил:
— Скьюз ми, ар ю Кунитсин?
— Да, а что?
— Вы очень хорошо танцуете, я вас видел по телевидению. В «Дон-Кихоте».
— А что вы хорошо делаете? Я вас по телевидению не видел.
— Я? — багроволицый несколько растерялся, потом засмеялся. — Деньги! Я бизнесмен.
— И какой бизнес?
— Готовое платье.
— И шинели тоже делаете?
— Какие шинели?
— Для титулярных советников.
— Не понял…
— Дайте телефон. В Нью-Йорке я позвоню. Мне нужно платье для моей девушки, но такое, чтоб Каролин Монакская лопнула от зависти. Можете?
— Но у меня только готовое платье.
— Тогда торгуйте им на Гренаде. Мое почтение.
— А может, угостить вас виски? — осведомился тем не менее бизнесмен.
— Нет, я пью только водку. И только «Московскую».
— А не коньяк? У вас, вижу, в руках коньяк.
— Это для друзей. А я — только водку. И только «Московскую».
— Я думаю, тут есть.
Оказалось, что есть, и было заказано два полных «фужера», как они назывались в России, со льдом.
— И, будьте любезны, одним глотком, — сказал Сашка.
— Как так? — удивился бизнесмен.
— А вот так, — и Сашка показал как.
Бизнесмен попытался повторить, поперхнулся и долго кашлял. Когда он откашлялся, Сашка спросил, что он знает о человеке по фамилии Гоголь.
— Это у которого часовой магазин на Сентрал-стейшен?
— Нет, он мертвыми душами торгует…
— Не понял…
— Ну, тогда возьмем по лобстеру, по-русски они называются омарами, и поговорим о Майкле Джексоне. Вы его поклонник?
В Нью-Йорке они очень мило попрощались. Бизнесмен еле держался на ногах, а Сашка, взяв такси, благополучно добрался до своего «апартамента» на Пятой авеню, с видом на Сентрал-парк, и завалился спать. Проспал часов двенадцать, не меньше.
Снилась Каролин Монакская, танцующая танго с Ашотиком, оба в шинелях, под басовые раскаты мужского хора и сабельные вжиг-вжиг-вжиг…
Вот так сложились, вернее, складываются их судьбы, судьбы трех неразлучных и разлучившихся, или разлученных, мушкетеров… Один в Нью-Йорке в шестикомнатной квартире с ониксовой ванной на Пятой авеню и разными там Япониями и Цейлонами… Другой — в Париже в трех комнатах на рю, подумать, Рембрандт, возле парка Монсо, и не частые, но все же путешествия на стареньком «рено-5»: через Пиренеи и Андорру до самого Гибралтара и обратно… Ну, а третий исподволь готовит новую победу над Ермашом, таинственно шушукаясь за столиками ВТО и ЦДЛ с поборниками настоящего искусства — опытными сценаристами, которым надоело врать, и молодыми писателями, еще не научившимися этому. Насчет поездок — не дальше Коктебеля, Дубутлов и Репине…
Перспективы?
Ах, как хочется подвести какой-то итог. Разобраться в том, кто из этой тройки выиграл, кто проиграл, кому посчастливилось, кто из них, в конце концов, оказался победителем в битве за жизнь, свободу, правду и т. д. Но нет, не мне, бесстрастному летописцу, судить об этом, делать прогнозы. Уклоняюсь. Подождем…
Да, но почему же — естественный вопрос — я позволил все же назвать свою маленькую повесть печальной? Все как будто не так уж плохо — живы, здоровы, работают, собираются даже рожать?
Прочитайте две первые фразы эпилога, и вы поймете. Не переписываются, не звонят…
Сегодня воскресенье, а в среду 12 сентября минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы — я, жена и собачка Джулька — сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе.
Так, на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки началась новая, совсем непохожая на прожитую жизнь.
Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень.
Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, ингурским тропам, донским степям в невеселые дня отступления, по Сивцевым Вражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежках, в окопах полного и неполного профиля, на кухнях и забегаловках и выпито Бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает.
Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но, так или иначе, человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить, не то что заходить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал:
— Не пиши, все равно отвечать не буду…
И это «отвечать не буду», эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он как-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней левой подмышкой «Поздравляю!» и без обратного адреса опустит где-нибудь в Дарнице или на вокзале. За десять лет ни разу не надрался… Во всяком случае, не написал, не опустил… А все это соль, соль на мою рану…
И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двоих других из этой троицы разделяет только вода, только Атлантический океан… Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной.
Аминь.
Колюр — Париж, июнь — октябрь, 1984
От издательства. Пока в типографии набирался текст повести, по дошедшим до нас сведениям, в Париже по адресу рю Рембрандт, 15 доставлена была телеграмма следующего содержания:
«СРОЧНО ВЫЛЕТАЙ ТЧК РАСХОДЫ ОПЛАЧИВАЮТСЯ ТЧК ТЕЛЕГРАФ 998 ПЯТОЕ АВЕНЮ МНЕ ТЧК ЦЕЛУЮ ЖДУ ТЧК САШКА».
Настоящая фамилия Ивана Платоновича Чужого была Кожич — ленинградцы хорошо помнят его брата Владимира Платоновича Кожича, режиссера театра имени Пушкина. Ивана Платоновича тоже — последние предвоенные годы он работал в театре Ленинского комсомола. Обоих уже нет в живых. Я был учеником Ивана Платоновича. В тридцатые годы. А он моим учителем. И кумиром. Да и не только моим. Я не встречал до сих пор человека, который, столкнувшись с ним, не влюблялся бы в него — сразу же и навсегда.
Свела меня с ним чистая случайность.
Шел 1933 год. К этому времени я успел уже окончить три курса архитектурного факультета Строительного института, позаниматься месяц шагистикой, стрельбой и пением строевых песен в лагере под Киевом и, загорелый, полный сил и энергии, вернулся к концу лета в родной Киев.
Занятия в институте еще не начались, и я ежедневно таскался на пляж, а по вечерам писал рассказы. Мы все тогда писали рассказы. Мои друзья — во всяком случае. Сначала читали их друг другу, потом этого оказалось мало, и те из нас, кто верил в свою литературную звезду, стали ходить в литературную студию при Союзе писателей. Руководил ею Дмитрий Эрихович Урин. Он был молод, ему не было еще и тридцати, но талантлив и уже известен — на полке в кабинете стояли его собственные книжки, а в Русской драме шла его пьеса. Кроме того, он был завлитом этого же театра. Вот он нас и учил.
Когда я возвратился из лагеря, его в Киеве не было, отдыхал. Как только вернулся, мы — я, Леня Серпилин и Иончик Локштанов, мои ближайшие друзья по институту, — сразу же ринулись к нему с тетрадками новых произведений под мышкой. Но чтение не состоялось, Дмитрий Эрихович торопился в театр.
— Что поделаешь, служащий. Зарплата… — И вдруг запнулся: — Слушайте, ребята! Хотите поступить в студию?
— Какую еще студию? Мы ведь уже…
— Да нет, не в литературную, в театральную.
— Зачем?
— Да просто так, из озорства. Я как раз иду принимать экзамены. Пошли?
Мы переглянулись.
— Ну? Решайте. Чтение наше сегодня все равно не состоится, в кино билеты уже не достанете, а шляться по Крещатику и стоять в очереди за пивом — просто бездарно.
Кто-то из нас удивился:
— А что же мы на этом экзамене делать будем?
— А что на экзаменах делают? Сдают. Или проваливаются. Не все ли равно? Изобразите там что-нибудь, прочтете басню Крылова, пушкинского «Гусара» или из «Нулина» кусок — вот и все. И время убьете, и расставаться, ей-Богу, не хочется, я же, бродяги, по вас соскучился.
Мы тоже соскучились. И тоже не хотелось расставаться. И мы пошли.
На третьем этаже театра в маленькой комнатке сидела комиссия. По коридору слонялись юнцы и девицы. Юнцы курили, девицы поминутно смотрелись в зеркальца.
Когда открывалась дверь, выпуская кого-то бледного или красного, в зависимости от характера и темперамента, мы видели сидящую за столом комиссию, о которой прошедшие экзамен отзывались по-разному. «Строгие, сволочи…», «Придираются», «Ты читаешь, а они перешептываются», «А один, там, в углу, прикрыл рукой глаза и слушает, слушает…»
Этим одним был Иван Платонович. Когда я в свою очередь, стараясь быть как можно развязнее, в небрежной позе стал посреди комнаты перед рассевшимся у стола синклитом, первым в глаза мне бросился этот длинноногий, с небольшой красивой головой и серьезными, устремленными на меня глазами сорокалетний человек в коричневом костюме, сидевший в дальнем углу.
Хотя я ни одной минуты не собирался поступать в эту студию — зачем она мне, я уже выбрал профессию, — я все же порядком волновался. Стихов я никогда в жизни не читал, басни же просто презирал, как любое нравоучение. Тем не менее в руках я сжимал томик Блока и прочел из него «Скифы». Потом басню, не помню уже какую. За басней последовал этюд — мне надо было изобразить базарного вора. Изобразил, как мог. Комиссия перешептывалась. (Я часто встречаю «ее», эту комиссию, теперь на киевских улицах или в парках — кто на пенсии, кто пишет мемуары, а кто еще и работает.) Иван Платонович сидел в углу и молча, серьезно слушал, прикрыв глаза рукой, — он не любил бьющего в глаза света. После этюда он встал, прошелся по комнате — одно плечо у него оказалось выше другого, — подошел ко мне, внимательно посмотрел и спросил:
— Кто ваш любимый писатель?
— Гамсун, — без запинки ответил я.
— И на сцене видали?
— Видал. «У врат царства». С Качаловым и Еланской.
Он, кашлянув, ничего больше не сказал и ушел в свой угол.
Кто-то из комиссии спросил:
— Вы поете?
— Да, — уверенно сказал я, хотя вокал не был моей стихией.
— Тогда спойте что-нибудь. Без аккомпанемента можете?
— Могу! — И спел строевую песню «Надднiпрянский полк ударний…», мы ее ежедневно распевали в лагерях.
Комиссия улыбалась.
— А что-нибудь другое?
Другое так другое. Я спел «Индийского гостя».
— Спасибо, — сказали мне, и я, несколько ошарашенный, вышел в коридор.
На следующий день в списках принятых я обнаружил свою фамилию. Локштанова и Серпилина тоже. Что читал Ленька — не помню (в противоположность мне, он знал все — от Ахматовой до Демьяна Бедного), читал хорошо, но этюдом комиссию несколько озадачил: он провел его молча, сидя на стуле и не сделав ни одного движения. Дело в том, что ему предложили изобразить Ван-дер-Люббе, поджигателя рейхстага, а тот, как известно, на Лейпцигском процессе не очень-то был болтлив.
Так или иначе, хорошо или плохо, но в студию нас приняли. Всех троих. И велено было прийти на следующий день в шесть часов вечера на первый вводный урок.
Этот вводный урок все и решил.
Провел его Иван Платонович. Несколько вступительных слов сказал Марсель Павлович Городисский — директор студии и в то же время практикующий адвокат. (Я недавно его встретил. Работает. Выступает в суде. И пишет записки.)
Иван Платонович говорил негромко, без всякого пафоса, сначала сидя за столом, потом встав и расхаживая перед нами на длинных своих ногах, сунув правую руку в карман. Из левого кармашка пиджака выглядывал кожаный плоский портсигарчик с двумя папиросами — у него был туберкулез, курить ему нельзя было, но две штуки, на занятиях, он всегда выкуривал.
К моменту вводной лекции нам уже было известно о нем все. Ему сорок четыре года. До революции — провинциальный актер, играл в Орле и у Собольщикова-Самарина в Екатеринодаре. Успех. Но недолгий. Болезнь — туберкулез легких — на три года отрывает его от сцены. В 1916 году, поправившись, поступает в Художественный. Замечен Станиславским. Играет небольшие роли, а через два года получает роль Барона в «На дне». («Роль эту когда-то с виртуозным совершенством играл В. И. Качалов, и приходится признать, что И. П. Чужой целиком может выдержать экзамен сравнения». — «Театральная газета», 9 июня 1918 г.) Успех полный! На очереди главная роль О'Нейля из пьесы Бергера «Потоп» в постановке Е. Вахтангова. Но… С одного из очередных спектаклей «На дне» Ивана Платоновича увозят в тяжелом, почти смертельном состоянии в подмосковную больницу в Химках. После этого несколько лет лечения в санаториях Крыма и Кавказа.
Двадцатые годы — Киев. Театр студийных постановок. Режиссер-педагог. Кругом молодежь. Опять успех. О студийных спектаклях пишут в газетах. Хвалят. А. В. Луначарский, посмотрев «Смерть Пазухина» Салтыкова-Щедрина, тоже похвалил. (А мхатовский спектакль покритиковал — «беззлобный, а надо, чтоб кусался».) Еще три спектакля — «Потоп», «Гибель «Надежды»» Гейерманса, «Женитьба Бальзаминова», и, несмотря на популярность у зрителей, театр-студию в 1929 году закрывают — новые веяния в искусстве.
Сейчас Ивану Платоновичу предложено учить нас. И вот мы сидим перед ним на стульях, поставленных в ряд в нижнем фойе театра, — двадцатилетние мальчики и девочки, и внимательно слушаем его. А он ходит перед нами и говорит.
Ничего, кроме мук и терзаний, он нам не обещает. Ничем не обольщает. Впереди труд. Нелегкий труд. И полная отдача себя. Никаких компромиссов. Или театр, или — уходи, пока не завяз. (А мы трое на четвертом курсе института, через два года диплом!) Одним словом, «идите домой и крепко подумайте…».
Ленька Серпилин «крепко подумал» и на вторые занятия не пошел. Мы с Иончиком пошли — и на вторые, на третьи, четвертые. И так четыре года: утром институт, вечером студия.
От Ивана Платоновича сохранилось у меня немного — его фотография, сделанная мною и Иончиком, мой собственный шарж на него, два письма и восемь открыток (последних дней войны) и крохотная записочка, которую я обнаружил еще до войны, но уже по окончании студий, на дверях своей квартиры: «Звонил, стучал — не открывают. Обнимаю. Чужой». Вот и все. Из вещественного, осязаемого. Из более хрупкого и дорогого — светлая память о нем, память о человеке, которому я бесконечно многим обязан, открывшем мне глаза на явления, мимо которых я спокойно раньше проходил, научившем меня по-настоящему понимать и любить искусство и в первую очередь правду в нем. Я прошу прощения за эту несколько высокопарную фразу, но это действительно было так.
Учитель и ученик… Это и строгий очкастый математик у черной доски с мелом в руках, а перед ним запутавшийся в дробях вихрастый паренек, это и Флобер, не выпускавший до поры до времени Мопассана на широкую дорогу, это и Христос со своими апостолами…
Кем были мы? Воском, глиной, пластилином. Из нас хорошо было лепить. Были мы иногда строптивы, упрямы, обидчивы (девочки частенько поплакивали), но пальцы у Ивана Платоновича, при всей его мягкости, были сильные, как у настоящего скульптора, и мял и вылепливал он из нас что хотел. Причем делал это так тонко и умело, что нам казалось, будто мы сами к этому стремимся, а он, ну, он где-то там изредка подтолкнет.
Я не знаю, что испытывает глина или воск в руках скульптора, мы же в руках Ивана Платоновича — все! Всю гамму свойственных человеку чувств — от черного горя, когда хочется с моста вниз головой, до ощущения неземного блаженства, восторга, счастья, дальше которого некуда уже и идти.
По тому, как он сидит, или встает, или ходит, вынимает папиросу, закуривает, затягивается, мы уже знали, доволен он или нет, бросаться ли с моста или бродить счастливому, одному, вдвоем, а может быть, и с самим Иваном Платоновичем по ночному Киеву, под его могучими каштанами и липами.
Иван Платонович любил эти прогулки, неторопливые, бесцельные, когда говорили больше мы, чем он, хотя он и не был молчуном, он не был и по-актерски болтлив, не рассказывал историй и анекдотов из театральной жизни, а о своем прошлом не вспоминал никогда, как будто его и не было. В театре, или, как принято у актеров говорить, на театре, это явление более чем редкое.
Часто, когда он уставал после репетиции, мы просто провожали его домой, на Бессарабку, где он жил в одной комнате со своим верным Санчо Пансой, другом детства и одноклассником (даже однопартником) — чудесным маленьким приветливым Феофаном Кондратьевичем Епанчей. Иногда, когда он болел, мы заходили к нему и усаживались у его железной кровати, над которой на стенке висело громадное «Чужой» (кто-то в шутку вырезал это слово из афиши «Чужого ребенка»). Иногда, обыкновенно на какой-нибудь праздник — 1 Мая или чей-нибудь день рождения, — он заходил к «нам», точнее, к Нанине Праховой. У Праховых была прекрасная многокомнатная квартира, вся увешанная картинами в золотых тяжелых рамках, преимущественно Врубеля, с которым дружил Нанинин дед, знаменитый в свое время археолог, искусствовед, педагог и художественный критик Андриан Прахов, открывший миру Кирилловскую церковь в Киеве — уникальное сооружение шестого века.
У Праховых мы «резвились», ставили какие-то шарады (многие специально к ним готовились, чтоб новой «находкой» поразить Ивана Платоновича), слушали рассказы Николая Андриановича, Нанининого отца, о Врубеле, Васнецове, Нестерове, которые часто бывали и даже жили в этом доме, — отец и мать Нанины тоже были художниками. Потом долго пили чай — да, только чай! — и где-то после двенадцати шли провожать Ивана Платоновича через весь город к его уже волнующемуся, стоящему на балконе, уютному Феофану Кондратьевичу.
Но все это был, так сказать, отдых, внепрограммное общение с Иваном Платоновичем. Настоящее же «общение» — и вот тут-то счастье и горе — происходило на репетициях, в большом зале театральной столовой, из которой выносились столы и стулья.
Первый год мы играли этюды и ставили отрывки из Чехова. На втором курсе мне дьявольски повезло — дали Хлестакова, второй акт «Ревизора». Потом уже Иван Платонович рассказывал мне, почему он отважился дать мне эту роль, мечту моей жизни.
После первого курса (и четвертого архитектурного) институт послал нас на практику. Мы с приятелем попали в Севастополь. Там мы, не переутомляясь, строили какие-то печки, в основном же купались и загорали на станции «Динамо» у Графской пристани и с утра до вечера мечтали о сытном обеде — год был нелегкий, тридцать четвертый. И вот в одном маленьком, беленьком, как и все в Севастополе, домике на Северной стороне (у родителей моего друга, с которым я вместе работал в Киеве на постройке вокзала) мы эту нашу мечту осуществили полностью. Мы съели и выпили все, что было на столе, а на столе было много кое-чего, и еще по карманам растыкали. Я надолго, на многие годы запомнил этот лукуллов пир.
Вернулись в Киев. Начались занятия в студии. На первом же уроке Иван Платонович предложил каждому из нас изобразить наиболее запомнившийся, наиболее интересный эпизод из проведенного нами лета. Я изобразил самого себя за столом у родителей моего друга.
— Вы ели, дорогой мой Вика, — сказал мне Иван Платонович, — с таким аппетитом, так вкусно, с такой самозабвенностью, с такой отдачей всего себя самому процессу еды, пережевывания, запивания, выбора блюд, обсасывания косточек, ковыряния в зубах, что я сразу понял: речь может идти только о Гаргантюа или Хлестакове. Я выбрал Хлестакова.
Всю зиму я работал над Хлестаковым. А в институте по утрам корпел над проектом вокзала. За вокзал я получил четверку, за Хлестакова — пять!
Счастье, охватившее меня после успеха в роли Хлестакова, я могу сравнить только с радостью, которую я испытывал одиннадцать лет спустя, впервые взяв в руки восьмой и девятый номер «Знамени» за 1946 год с напечатанным там «Сталинградом» — так вначале, в журнальном варианте, называлась моя первая повесть.
Потом, на третьем и четвертом курсах, я играл матроса Селестена в мопассановском рассказе «В гавани», графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро», Добчинского (!) и Раскольникова и как «диплом» Женьку Ксидиаса в «Интервенции» Л. Славина. За эти две последние роли меня хвалили, но все это было уже без Ивана Платоновича. Что-то у нас переменилось, Марселя Павловича заменили другим директором, мы приняли его в штыки (потом, правда, примирились и даже подружились), в репертуаре нашем появился «Платон Кречет» (тоже штыки, но никакого примирения), и в результате всех этих перемен Иван Платонович от нас ушел.
Мы — я и Иончик — от имени всей студии ездили к нему в Остер (там у него был маленький домик, там он и родился) упрашивать, умолять, чтоб не покидал нас. Он нас очень мило, трогательно принял (сам тоже был тронут), угостил обедом, ходил с нами к речке, был тих, спокоен, как всегда, обаятелен, но непреклонен. Нет, не вернется, мосты сожжены, корабли потоплены.
— Поеду осенью в Ленинград. К Володе.
— Но с вашими легкими Ленинград…
— Ничего не поделаешь. Другого выхода нет.
— Ну а мы? — последний наш козырь. — Как же мы без вас?
Он мягко, грустно улыбался.
— Без меня Жданович, Алексей Иванович. Хороший человек. Прекрасно знает систему…
Система, система! А ну ее! Нам Иван Платонович был нужен, а не «система»…
Но он так и не вернулся. Уехал в Ленинград — не помню точно когда, некоторое время оставался еще в Киеве. В Ленинграде работал в театре Ленинского комсомола. Поставил «Женитьбу Бальзаминова» (у нас в студии она тоже шла), пригласили туда немного погодя моего однокурсника Веньку Любомирского (я был задет — а почему не меня?), и больше я его никогда не видел.
В чем же было обаяние, всепокоряющая сила этого немолодого (для нас даже старого — сорок четыре года!), в общем-то неустроенного, живущего в чужой (ну, не чужой — дружеской) комнате, не имевшего семьи (была, кажется, когда-то жена), очень больного человека? Думаю, не ошибусь, если скажу: в любви к театру, к искусству. И в умении заставить других полюбить так же, как и он. Впрочем, «заставить» не то слово — под ним подразумевается насилие, а для Ивана Платоновича любой вид насилия, даже мягкого, бархатного, был противопоказан.
Он был ярым врагом метода «показа», признавал только «рассказ», воевал против повторения и запоминания удавшихся интонаций, был мягок и в то же время требователен. Иногда, чтоб расшевелить находящегося «не в форме» ученика, раздражал его, доводил до точки кипения («Ну, а теперь вот пошло, пошло, продолжайте…»), но никогда не сердился по-настоящему и не повышал голос. Он ненавидел безвкусицу и штамп, презирал самовлюбленных актеров, будь они семи пядей во лбу, в искусстве был за правду (и не в искусстве тоже), к формальным поискам относился без особого восторга, но не отрицал их права на жизнь. Мейерхольда считал очень талантливым, но театра его не любил. (Кстати, мы были поражены, когда, попав на репетицию «Клопа», увидели, как Мейерхольд работает методом «показа» — он изображал, а такие актеры, как Боголюбов и Ильинский, пытались ему подражать, копировать.) МХАТ любил, но и критиковал. Чарли Чаплина называл величайшим актером и ходил с нами на «Новые времена».
Сейчас, когда я пишу эти записки, я пытаюсь вспомнить какие-нибудь изречения Ивана Платоновича. В книгах и монографиях о великих людях после воспоминаний о них современников и друзей бывает раздел «Мысли художника». Их обычно записывают личные секретари. У Ивана Платоновича секретаря не было (разве что Феофан Кондратьевич), но главное у него — он не любил изречений. Его «изречениями» были репетиции, и нам этого было вполне достаточно.
Я почему-то не помню, как мы провожали Ивана Платоновича и провожали ли вообще — возможно, это было летом, и мы проходили практику. Но он уехал. А вместе с ним ушло от нас и внутреннее, может быть юношеское, излишне восторженное, но некое озарение. У нас остались хорошие педагоги, и Женьку Ксидиаса я делал под руководством ныне покойного Бенедикта Наумовича Норда с большим увлечением, но это было уже не то…
Окончив студию, я «подвизался», пока не началась война, на сценах Владивостока, Кирова, Ростова-на-Дону, колесил малость с «левым» театриком по клубным сценам Правобережья, в августе сорок первого был мобилизован, и на этом моя актерская карьера кончилась. И навсегда…
Летом 1943 года, на Донце, я был ранен. Попал в госпиталь в Баку. Там узнал об освобождении Остра и сразу же написал Ивану Платоновичу открытку — откуда-то я знал, что он оккупацию перенес в Остре. Ответ — длинное, невероятно обрадовавшее меня письмо — я получил на полевую почту, когда уже давно выписался из госпиталя и воевал в Польше. Пришло оно незадолго до моего второго ранения. Привожу это письмо полностью.
«1. VI.44.
Дорогой мой Вика,
…долго ничего от Вас не было, и я решил, что Вы выписались из Бакинского госпиталя, не получив моей открытки и, следовательно, не зная, где я и есть ли я вообще. Очень жалко было, что оборвалась связь с Вами. Я часто думал о Вас, и Ваша открытка — первая весть с воли — показала, что мысли эти и беспокойства не были односторонними. В день освобождения Киева я послал открытку Зинаиде Николаевне, считая, что она придет раньше Вашего письма. Прошло много времени, и открытка была возвращена за ненахождением адресата. Это обеспокоило меня. В первых числах января с. г. в Киевской газете от 31.XII.43 была помещена темпераментная, понравившаяся мне статья «В новогоднюю ночь». Я удивлен был подписью под ней. Не могло быть такого совпадения. Тут и имя, и гвардии капитан, и Киев, в который Вас должно было потянуть в первую очередь. Я несколько успокоился и насчет Ваших родных, решив (здесь я судил по себе), что если б Вы своих не нашли, то были бы слишком подавлены и не стали бы писать для газеты. Прошло несколько лет с тех пор, когда мы были вместе. И чем больше лет нас разделяло, тем яснее и четче я видел, что Вы остались не только в памяти, но и в душе. Поэтому очень рад был и второму Вашему письму, большому, но только поднявшему пласты того, что хотелось бы узнать от Вас и что — рассказать Вам. Тут, конечно, нужна встреча, и ее ничто не заменит. Может быть, Вы помните, что, уезжая перед войной на юг, я надеялся увидеться с Вами и писал об этом. Поехал я в другое место и по другому пути, а добрался до Остра в первых числах июня 41 года. Когда в сентябре через Остер прошел фронт, я оказался в дачном доме с вылетевшими окнами, продырявленной крышей, с садом, изрытым окопами и щелями, без денег, без вещей, без дров и даже без картошки, о которой когда-то переводил из французской хрестоматии, что она во время Великой французской революции спасла французскую аристократию от голодной смерти и во все времена спасает от голода всех бедняков мира. Первые же вломившиеся на постой немцы забрали все остававшееся из года в год в доме. Потянулись тяжелые дни, и я не пропал только благодаря Анне Всеволодовне, знающей немецкий и французский языки и приехавшей сюда в последнюю минуту. Что делали немцы — Вы знаете, я мог бы рассказать кое-какие детали и случаи со мной, но об этом можно говорить только в более спокойной обстановке.
В январе 42 г. умер от истощения Феофан Кондратьевич, я узнал об этом через месяц и то стороной, т. к. связи с Киевом не было. Вы представляете, как трудно было перенести эту утрату. Ведь мы с Ф. К. сели в I классе гимназии на одну парту и с той поры не расставались до последних дней. Ни одного пятна не было на нашей дружбе, ни одной друг от друга тайны, ни одной измены.
О Владимире Платоновиче ничего не знаю. От жены его получил открытку, написанную в ночь с 22 на 23 июня 41 г., где говорилось, что город не спит, ждет налета. Больше ничего не знал, не слышал, не читал. Зимой почти все время лежал, спасаясь от холода, экономил энергию, а значит, и харчи. Летом, когда это позволяли обстоятельства, ловил рыбу, подкармливавшую нас. День проходил настороже — не придут ли, не схватят ли, — по ночам же у нас немцы людей не брали, и кто прожил благополучно день, мог спокойно провести и ночь. Читал киевскую газету с муками и стенаниями, надеясь найти что-нибудь об СССР. Очень редко удавалось, отравив себя лошадиными порциями зловонного пойла, найти строчку-две какой-нибудь брани или клеветы, из которой можно было бы сделать некоторые догадки и предположения о том, что делалось у Вас. Тут опять надо говорить, не уложишь всего в письме. Но вот пришло 21 сентября 43 года!
Двое суток немцы ходили по Остру и собирали уцелевших мужчин. К 4 часам 21 сентября обыски закончились. Я сел у окна и стал наблюдать за частями отступавшего немецкого арьергарда. Вдруг сзади голос: где мужчина? Пришедшие со стороны сада двое эсэсовцев уже входили на балкон по мою душу. Навстречу вышла А. В. «Где вы научились так хорошо говорить по-немецки?» — «В гимназии». — «А-а, в гимназии! Где мужчина, нам сказали, что здесь остался мужчина?» — «Мужчина давно бы уехал, но он болен и везти его невозможно». — «Вы — фольксдойче?» — «Нет». — «А почему вы здесь остаетесь?» — «На моем попечении находится заболевший господин, он — артист, но сейчас играть не может». — «А сколько их у вас?» — «Кого?!» — «Больных мужчин». — «Один, только один. Во всем доме живут только двое — он и я. Это дача. Он приехал из Ленинграда и тут был застигнут войной». — «А-а, Петерзбург!» Полусонный немец слушал ее, глядя в одну точку, и жевал яблоко. Так продолжалось до тех пор, пока раздавшийся на соседней улице взрыв не вывел его из оцепенения. Тогда он махнул на А. В. рукой и поплелся в сторону взрыва, увлекая за собой товарища. Это были последние немцы, которых я видел.
Судя по первому периоду войны, я не верил, что освобождение придет так скоро. Немцы ведь оставили ура-блицкриг и говорили о семилетней войне.
По письмам, пришедшим от людей, не воевавших и не живших под немцами, я видел, что они не поняли многого, не почувствовали и недодумали. От ленинградцев же, остававшихся там до конца 42 г., письма уже были совсем иные.
После двухгодичного нервного перенапряжения и сверхподъема после освобождения сейчас у меня реакция, особенно чувствительная в мои годы и с моими хворями. Но надо, надо держаться до конца во что бы то ни стало. Надо «выжц», как говорил один парикмахер. С надеждой на это, с надеждой на нашу встречу обнимаю Вас горячо и дружески.
После было еще одно письмо и несколько открыток.
«Жизнь нелегкая, здоровье плохое, надо бы съездить в Киев, Ленинград, но как это осуществить… От 6-ти до 12-ти, слава Богу, включают теперь электричество, появился в доме репродуктор, а в общем-то… Надо бы поговорить… Предположите, что Ваш приятель или знакомый говорит Вам: «Нет, сегодня не зайду к тебе, надо в этот чертов Остер за картошкой ехать…» Уж тогда непременно садитесь рядом с шофером и держите путь на ул. 8 марта, 40…»
Последняя открытка, совсем уже грустная:
«27. II.45.
Дорогой Вика,
…с 20 янв. я лежу и вряд ли в ближайшее время смогу написать Вам. Однако прошу Вас время от времени посылать мне хоть небольшие цидулки. Последнее Ваше письмо очень интересно в том смысле, что в нем есть ответы на некоторые вопросы, меня очень интересующие. Ведь все пережитое Вами так огромно, что довоенными очами Вы уже не можете смотреть на жизнь и особенно на тыловую жизнь сегодняшнего дня.
Больше я уже ничего от него не получил. Не дожив несколько недель до Дня Победы, он умер 16 апреля 1945-го, на пятьдесят шестом году жизни.
Почти через 20 лет — в шестьдесят третьем году — я оказался в Остре. Пошел на ул. 8 марта, 40 — там жили уже какие-то незнакомые люди, — сходил на кладбище, положил на какую-то безымянную могилу (старожилы сказали мне, что именно в этом «кутку», уголке, похоронили Ивана Платоновича) букетик цветов, посидел, повспоминал и ушел.
Фотография Ивана Платоновича (сделанная мною и Иончиком) стоит у меня на столе. Он красивый, грустный, задумчивый, голову подпер левой рукой — так сидел он на наших репетициях в те далекие, счастливые времена, когда, как мне тогда казалось, всю свою жизнь я посвятил театру. Я изменил ему. Осудил ли бы меня за это Иван Платонович? Думаю, что нет. Театр требует полной отдачи себя. У меня это не получалось. И я ушел из театра. Вернее, после фронта не вернулся назад. Думаю, что театр не многое потерял, а я все же остался в выигрыше — мое юношеское увлечение театром свело меня с Иваном Платоновичем. А это большое счастье…
Летом 1937 года я окончил театральную студию при Киевском театре русской драмы, и тут же большинству из нас предложено было остаться в труппе театра. Предложение было лестное, но не очень заманчивое. Театр, конечно, неплохой, и артисты хорошие, ничего не скажешь, но есть же и МХАТ! И мы поехали во МХАТ. Держать экзамен. Человек пять или шесть — точно не помню. Провалились. Тогда ринулись в Студию Станиславского. Опять провалились. Все, кроме одного — моего ближайшего друга Иончика Локштанова. Он один был принят, и мы ему до смерти завидовали, грешным делом, объясняя все его ростом, телосложением и голосом — он пел и даже учился у известной Муравьевой.
Вернувшись в Киев, узнали, что все мы за «измену» театру из труппы исключены. Потом дано было понять, что, если подадим соответствующие заявления, будем возвращены назад. Все подали. Я отказался — был горд…
Чем же заняться? Возвращаться в архитектуру? Год тому назад я кончил Строительный институт. Не хочется. Хочется быть актером. И тут подвернулось нечто, именуемое Железнодорожным передвижным театром. Так, во всяком случае, мне было объявлено, когда предложили в него поступить. До этого я пытался втиснуться в одну драматическую труппу, но что-то там не получилось, и я принял предложение «Ж.-д. передвижного театра».
Передвижным он был на самом деле, «железнодорожного» же в нем было только то, что передвигались мы по железной дороге, на самом же деле это был театр «на марках», в просторечии же «левая халтура». В «труппе» было всего восемь человек. Руководил ею Александр Владимирович Роксанов — в прошлом артист петербургского фарса, а до этого еще профессиональный борец, изъездивший весь мир, от Петербурга до Сан-Франциско. В маленькой его комнате на тихой Павловской улице висел на стенке большой его портрет: полуголый, руки с толстенными, напряженными бицепсами — за спиной, через грудь — лента с медалями за победы на «чэм-м-мпионатах».
Теперь это был пожилой, совершенно седой человек, с продолговатым интеллигентным лицом, в пенсне, очень ленивый и очень хороший. Мы сразу полюбили друг друга. И сразу начали играть в очень полюбившуюся нам игру — оба делали вид, что играем в настоящем театре.
В репертуаре были пьесы с минимальным количеством действующих лиц и максимальной увлекательности — «Стакан воды» Скриба, «За океаном» Гордина, «Тайна Нельской башни» Дюма, «Парижские нищие» не помню уже кого, «Очная ставка» Шейнина (нужно же было и советское!), еще что-то, еще что-то и — о ужас, я долго сопротивлялся, даже бунтовал! — «Анна Каренина», где я, первый любовник труппы, заливаясь краской, изображал Вронского.
С таким вот репертуаром, таская за собой жалкий свой гардероб и реквизит, мы разъезжали по местечкам и районным центрам Винницкой области, где у нашего администратора был какой-то блат, и несли в массы культуру. Честно отыграв спектакль, разгримировывались и делили выручку на 14 «марок». Четырнадцать, а не восемь, потому что Роксанов получал три «марки» как актер и «худрук», Буковский — две как актер и «администратор», Коля Стефанов как актер и «зав. постановочной частью», ну и жена Александра Владимировича как актриса и жена.
Так колесили мы из Гайворона в Гайсин, из Гайсина в Немиров, из Немирова еще куда-нибудь целый год. И я полюбил свой театр, и маленькую нашу труппу, сплошь состоявшую из симпатичных неудачников, и крохотные клубные сцены без кулис и с вечно заскакивающим занавесом, и разношерстную публику, принимавшую нас всерьез и даже по нескольку раз вызывавшую, и тесные, грязные местечковые гостиницы или школы, где часто спали просто на столах, и вокзальные рестораны (ох, какие в Гайвороне были свиные отбивные, не хуже, чем в киевском «Континентале») — и плевал я на всех друзей и знакомых, которые не переставали недоуменно пожимать плечами: «Архитектор, высшее образование, из интеллигентной семьи, а вот, поди, по каким-то дырам паясничает за какие-то там «марки»… Мать хоть пожалел бы…» Но мать я не жалел, а она меня не осуждала: «Ему там интересно, он любит своего Роксанова, ну и пусть играет, пусть разъезжает по всяким дырам».
Александра Владимировича я действительно полюбил. Это был образованный, начитанный, много повидавший в своей жизни человек, с неудавшейся, в общем, карьерой (в молодости, правда, был успех — и в цирке, и на сцене), но актер он был хороший и человек к тому же очень добрый.
На первый взгляд может показаться странным: как это молодой человек (мне шел тогда двадцать седьмой год), «идейный», воспитанный на канонах системы Станиславского, к искусству относящийся со всей серьезностью, к тому же ученик всеми уважаемого, а молодежью боготворимого, утонченного Ивана Платоновича Чужого, да еще после успеха в студийном Хлестакове и Раскольникове, — как это такой молодой человек мог увлечься своей «ХАЛТУРОЙ»… Но это было так. Увлекся. И виновником был Роксанов.
Чужой и Роксанов в своих театральных взглядах были полярны. Иван Платонович, актер МХАТа, был ярым поборником системы Станиславского. Роксанов, актер фарса, «систему» более или менее презирал (тут между нами происходили ожесточеннейшие бои) и считал, что «учить актера плавать» надо не в плавательной школе, а просто сталкивая его с берега в воду.
— Вот вы, дорогой мой Витюша, поплавали три года в чистеньком, прозрачном бассейне с подогретой водичкой, это на определенном этапе очень хорошо и полезно, не спорю, но сейчас бассейна перед вами нет, а есть море, с волнами и всякими там рифами и акулами. Хотите вы или нет, но я вас буду в это море сталкивать — в спину, неожиданно, с самого высокого утеса.
И сталкивал. И называлось это у нас «буря в стакане воды», так как эксперименты сии, одинаково нравившиеся и ему, и мне, производились в основном во время представления скрибовского «Стакана воды». Болинброка он играл не меньше тысячи раз, пьесу, очень изящную, стремительную, с великолепным диалогом, знал назубок, поэтому мог позволить себе в ней кое-какие шалости. А шалости заключались в том, что он вдруг вводил в свой диалог собственный текст (но всегда в стиле и характере пьесы), а я, игравший Мэшема, должен был этот текст подхватывать, парировать удары — одним словом, начинался увлекательный, захватывающий «диаложный» теннис.
Сейчас я от театра далек — последний раз я вышел на сцену в июле 1941 года, когда уже началась война, — но думаю, что обе эти системы — «бассейна» и «моря» — ничуть не противоречат одна другой, напротив, дополняют (вторая приучает к находчивости, быстроте реакции), и память об обоих моих столь противоречивых учителях (обоих уже нет в живых) я храню как нечто самое дорогое, теплое и близкое в моей актерской (да и не только актерской) жизни.
Но вот кончилось лето 1938 года, Винницкую область мы исколесили вдоль и поперек, перекинулись на Киевскую, более избалованную всякими там выездными спектаклями «настоящих» театров, сборы стали падать, настроение портиться, появился микроб деморализации, все чаще вспыхивали какие-то идиотские ссоры, а я к тому же получил письмо от Иончика Локштанова, в котором он писал, что «школа Станиславского это действительно чудо, храм искусств» и тому подобное и что он «кровь из носу, а сведет меня со «стариком»».
Произошел тяжелый разговор с Роксановым (мой уход ставил в тяжелое положение весь коллектив, так как я занят был во всех стектаклях), но он понимал меня, слов возражения найти не мог и, грустно улыбнувшись, махнув рукой, сказал: «Бог с вами, поезжайте».
И я поехал — Иончик к тому времени уже все подготовил.
Дальше пойдут записи, сделанные мной по свежим следам. Чудом сохранился маленький, пожелтевший блокнотик, в который я записал в тот же вечер, вернее, ночь, все, что произошло в этот столь знаменательный для меня день.
Итак.
12 июня 1938.
В час дня нужно позвонить Станиславскому, чтоб узнать о часе приема.
С утра все готовится к этому звонку — гладятся брюки, выбираются и даже стираются носки, чистятся ботинки, полчаса завязывается галстук перед зеркалом. Иончик собирался идти в апашке, но оказывается, что Константин Сергеевич этого не любит, приходится надевать воротничок.
В без четверти час мы уже сидим на лавочке в саду заветного дома, поминутно поглядывая на часы.
Ровно в час Иончик снимает телефонную трубку и набирает номер — знаменитый, таинственный номер Станиславского, которого не знает ни один человек в студии, которого нет в телефонной книге и который не выдают в справочной. Этот номер К 1-52-27.
Я, трепеща, стою у дверей, чтоб никто не вошел и не помешал, и пожираю глазами Иончика. Вид у него почтительный, но серьезный. Подходя к телефону, он даже застегнул пиджак.
Он несколько раз просил меня, чтоб я не присутствовал во время его телефонного разговора со Станиславским, так как у него появится тогда подхалимское выражение лица, но я был неумолим и, к сожалению, разочарован, так как ему, по-видимому, удалось подавить в себе это чувство.
Разговор состоялся. Свидание назначено на сегодня, на 10 часов вечера.
Боже мой! До 10 часов вечера ждать, а сейчас два, совершенно не представляю, как я это выдержу, куда девать время. Чтоб не рассеиваться, я специально не пошел утром в театр на «Очную ставку», отдал билет Иончиковой матери, а тут, оказывается, просто с ума сойдешь от обилия времени.
Отправляемся в общежитие. Развешиваем брюки, рубашки и галстуки по стульям — Иончик идет играть в теннис, я укладываюсь на кровать. Около часу сплю. Потом просыпаюсь, начинаю читать бульварный роман «На берегах Гудзона» — единственное, что можно читать в такую минуту. Иончик уже спит.
Собираем и экономим силы. В голове бродят различные мысли. Пожалуй, это самый ответственный день в моей театральной жизни, а может, и вообще в жизни.
Около месяца тому назад Иончику удалось добиться разговора с К. С., которому он прямо сказал обо мне (против моего желания, между прочим) и о моем желании заниматься в Студии.
В телефонном разговоре К. С. сказал Иончику, что если я буду в Москве, то он с удовольствием послушает меня. Это была блестящая победа. Добиться того, чтоб сам Станиславский меня слушал! Молодец Иончик, вот это настоящий друг, как сказал мне в своей напутственной телеграмме Иван Платонович.
Итак, 26 мая я выехал из Киева, фактически бросив на произвол судьбы роксановскую труппу, так как я даже не представлял, как они без меня будут играть.
По правде сказать, когда я ехал в Москву, мне не очень хотелось поступать в Студию. Я боялся этого «храма», этой лучшей в мире Студии, ее дисциплины, двухлетних репетиций, преклонения авторитету Станиславского. Умом я понимал, что нужно сделать все, чтоб в нее попасть, чтоб урвать от Станиславского хоть маленькую крошку, но сердце у меня к этому не лежало. Выражаясь высокопарно, я привык к свободному воздуху жизни и боялся школьной, правда, золотой, клетки.
Ехал я в Москву с желанием встретиться со Станиславским, показаться ему, прочесть пьесу, но, повторяю, без всякого желания поступить в Студию.
Итак, 27-го я был в Москве. Поселился с Иончиком в общежитии, и сразу, с места в карьер, мы приступили к работе. 16 дней мы работали как волы — по три, иногда по четыре часа в день, — работали не за страх, а за совесть, как никогда в жизни не работали. Даже в театры не ходили, не до того было. С удовольствием работали, со смаком.
И вот наконец сегодня — решительный день, или пан, или пропал, а если даже и пропал, то все-таки свидание со Станиславским.
За эти дни я его уже дважды видал на студийных просмотрах. Высокий, худой, широкоплечий, старый (75 лет), но прямой, с большим, хотя и маленьким по отношению ко всей фигуре лицом, с иронически улыбающимися глазами и страшно выразительными руками. Внешность величественная, нечто среднее между кормчим с суровым лицом и ученым с дрожащей походкой.
Отношение всех к нему, особенно педагогов, как к божеству. Когда он входит, все встают, он пожимает всем окружающим руки, садится. И все садятся. Смотрят собачьими глазами ему в рот, чихнет, так и кажется, что двадцать носовых платков у его носа окажутся. Неприятное, словом, впечатление.
В таких размышлениях добирается время до вечера. Облачаемся в парады, идем к Иониной маме обедать. Желают ни пуха ни пера. Обедаем, пьем чай, получаем новую порцию «ни пуха ни пера» и отправляемся на историческое свидание.
В трамвае происходит инцидент. Я повздорил с каким-то человеком. Завязалась ссора. Мы с Иончиком набросились на него и загнали, дрожащего, в угол. Трамвайное население обрушилось на нас. Чуть в район не попали. Что б мы тогда делали? Константин Сергеевич ждет, а мы в тюрьме… Кончилось, к счастью, благополучно. У Никитских слезли, приютились у ног Тимирязева и вооружились терпением.
До десяти еще час. Говорить уже трудно. Внутри что-то начинает сжиматься. Проходят два старых еврея, усиленно жестикулируя, мы смеемся; они проходят — мы опять замыкаемся.
Боже, как медленно ползет стрелка. Пытаюсь читать газету — не выходит. Думать могу только о сегодняшнем дне, о завтрашнем страшно.
Без двадцати десять. Встаем и направляемся к Леонтьевскому. Встречаем по дороге приятеля. Желает успеха. Прощаемся. Идем. Проходим мимо афишной доски. Загадываем, тыкая пальцем с закрытыми глазами в объявления. Выходит: «12 мая. 30 минут парной гонки». Что это значит? Решаем, что хорошо, и заходим во двор. Минут десять сидим, говорим не помню уже о чем. Без пяти десять заходим в дом, обращаемся к дяде Мише, нашему нелегальному почтальону.
— Сейчас доложу.
Садимся на диван. Начинают руки потеть. Внешне абсолютное спокойствие, а сердце мечется в канкане. Выходит дядя Миша:
— Они говорят по телефону.
Потом:
— Они одеваются. Сейчас позовут.
Лихорадочно докуриваю папиросу. Бегу в уборную. Наконец женщина в белом, архистратиг Гавриил, говорит:
— Кто тут к Константину Сергеевичу? Они ждут.
В вестибюле, в котором мы сидим, с мраморными колоннами и бюстами Станиславского, воцаряется тишина. Репетирующие «Гамлета» ребята на минуту застывают. С похолодевшими сердцами направляемся по коридору в кабинет Константина Сергеевича.
— Куда? Сюда?
— Да, пожалуйста, в эту дверь.
Робким движением толкаю массивную, в русском стиле дверь. Захожу в комнату. За мной Иончик.
Комната большая, приятная. Три ампирных окна на улицу. Шторы опущены. Мягкая тяжелая мебель в чехлах. Ковер. Шкафы перегораживают комнату пополам. На шкафах вазочки. Расписной потолок. Люстра со свечами. Обстановка хорошая, но чувствуется, что за ней мало следят.
В углу дивана, глубоко погрузившись в его мякоть, сидит длинноногий человек в ботах. Сквозь большие круглые стекла пенсне с тесемкой на нас смотрят маленькие, слегка иронические глаза. Лицо малоприветливое. Кланяемся, как учили в детстве, одной головой. Подходим, садимся в кресла. Молчание. Затем вопрос:
— Ну, рассказывайте…
Растерялся, не знаю, о чем рассказывать. Что-то мычу. Второй вопрос: «Это вы?» — смотрит на меня. «Да, я». Ни тени улыбки. Затем спрашивает, что я делаю в Киеве. Я моментально успокаиваюсь и довольно связно рассказываю. Интересуется моим акцентом, работаю ли над его уничтожением, говорю, что да, хотя фактически этого нет.
Вступительный разговор окончен, приступаю к чтению. Первым читаю «Юргиса», рассказ, написанный мною самим, но выдаваемый за психологический перл какого-то никогда не существовавшего латышского или литовского писателя Скочиляса.
— Кого, кого? — наморщил брови Станиславский.
— Скочиляса. Антанаса Скочиляса, — не сморгнув, сказал я.
Станиславский закивал головой.
— Да, да, знаю…
Я внутренне улыбнулся.
Рассказ написан был в монологической форме, с общением со слушателем, о том, как и почему человек убил своего лучшего друга Юргиса. Прочел хорошо, лучше, пожалуй, чем на всех репетициях. Никакого волнения, внутренняя собранность, чувствую себя хорошо. Старик слушает внимательно, правда, один раз мне показалось, что он зевнул, не раскрывая рта.
Затем читаю «Скрипочку» Маяковского. Чуть-чуть заметная улыбка намечается на массивных губах театрального реформатора. Потом идет дуэль Печорина с Грушницким, и на этом первое отделение оканчивается. Предлагает отдохнуть. Отказываемся. Расставляем мебель для «Ревизора». Иончик изображает Городничего, трактирного слугу и немножко Осипа. Играем сцену обеда и приход Городничего. Сыграли с подъемом.
После Хлестакова — отдых. Скромно присаживаемся, смотрим в пол. Несколько секунд молчания.
— А зачем вы в Студию хотите поступать? — спрашивает Константин Сергеевич.
Немножко наигрываю наивность.
— Собственно говоря… по-моему, это достаточно ясно, — отвечаю, искусственно паузя.
— А все-таки зачем?
Сдержанно, без излишнего восторга, чтоб не вызвать подозрения, говорю, что считаю Студию единственным в Союзе учебным заведением, где по-настоящему, а не формально, хотят воспитать настоящих актеров, и пошел, пошел… Есть ли у меня еще какая-нибудь специальность? Говорю, что есть.
Отдых окончен. Приступаем к этюду. Это наш коронный номер. Психологический этюд с перспективой, рафинированными деталями и сильными вспышками страстей. Длится 20 минут. Сыграли, остались довольны. Вообще показ прошел хорошо, пожалуй, как ни одна репетиция…
Наконец настает самая жуткая минута — оценка. Холодновато-бесстрастно Станиславский начинает говорить.
Громадные музыкальные пальцы волосатых рук переплетены. На коленях скатерть, снятая нами со стола во время этюда. Сидит глубоко, колени высоко подняты.
Он говорит, что приблизительно к 1 августа у них в Студии будет выясняться вопрос о труппе для будущего театра. Будет пересмотрен весь состав Студии, чтобы выяснить пригодность студистов, как актерскую, так и чисто человеческую, к работе в будущем коллективе. По-видимому, кое-кого придется привлечь со стороны. И вот в этом случае он будет иметь меня в виду.
Мне сразу становится скучно, и в течение нескольких минут я даже не слышу его слов.
Конечно, рассчитывать на то, что после первых трех слов моего чтения старик, рыдая, бросится на мою грудь со словами: «Наконец! 75 лет я ждал тебя, и вот ты пришел…» — было трудно, хотя где-то на самых задворках моей души теплилось нечто подобное. Но все-таки я этого не ожидал. По правде сказать, я думал, что меня все-таки примут, и в данную минуту был порядочно-таки разочарован.
Когда я очухался, Станиславский разговаривал с Иончиком об этюдах, о Студии; Иончик пространно ему отвечал. Я сидел молча, обо мне забыли. Вытирал платком пот. Нескольких зубов у старика не хватало, но остальные зубы были свои, а не вставные. Здоровый все-таки старик. Каждый день с 10 до 2 часов ночи работает над книгой.
Я пытаюсь вставить в разговор несколько умных фраз, чтоб продемонстрировать свою эрудицию, но должного впечатления это не производит.
Наконец, вдоволь наговорившись об опере «Чио-Чио-Сан» (ее как раз репетировали тогда в Студии), об упадке театрального искусства, вреде формализма и тому подобном, я задаю прямо вопрос: что он может сказать о моем показе?
Ах, о показе? Пожалуйста. Чтение мое ему больше понравилось, чем игра. (Вот неожиданность!) Много простоты, искренности, спокойствия, неторопливости, много действия (это хорошо!), хорошие взрывы. В отрывках же это не везде было. Маленькие «правдочки» (главным образом, воображаемые предметы) не везде доведены до конца, поэтому не было импульса для рождения больших Правд. Поэтому Гоголь у вас не получился. Правда, Гоголь и Мольер, по его мнению, самые трудные авторы для сцены. Он очень долго мучился над «Мертвыми душами», пока ему не удалось добиться Гоголя. Нужно необычайно верить во все, что делаешь, — и тогда вы добьетесь того, чего хотите. Я не совсем понял, почему именно в Гоголе и Мольере нужно верить, а в остальных пьесах?..
Вот когда вы перенесете то, что у вас есть в чтении, да маленькие «правдочки» доведете до конца — вот тогда вы будете Хлестаковым.
То же самое относительно этюда. Несмотря на наличие очень хороших мест, цельный этюд не получился, опять-таки из-за этих проклятых «правдочек».
Кроме того, предостерег меня — кое-где у меня начинает намечаться, правда, только намечаться, дурной актерский штамп. Я этого, правда, в себе никогда не замечал, но если это так, это дурное предзнаменование — ведь я всего полгода в театре работаю. На этом беседа кончилась. Пауза в разговоре показала нам, что пора уже уходить. Мы попрощались, взаимно поблагодарили друг друга и удалились.
Где-то на дворе играли кремлевские куранты. Медленно зашагали по Леонтьевскому.
На этом обрываются записи в блокноте. Тогда мы с Иончиком убеждали друг друга, что это победа, причем победа настоящая, иначе «старик» не сказал бы, что с моим Хлестаковым можно выступать на любой русской сцене (а он действительно сказал, и почему этого нет в записках — ума не приложу), что есть в нем, правда, в моем Хлестакове, нечто «михаил-чеховское» (подумай, с кем сравнил-то!), а нужно больше «гоголевского», и что он, Иончик, по глазам Константина Сергеевича видал, что я ему понравился, что он всех и всегда критикует, что, наконец, не понравься я ему, он не слушал бы все до конца, прервал бы на полуслове и сказал бы «спасибо, больше не надо». А так как этого не произошло, то надо готовиться к осени, и победа, окончательная победа будет за нами.
С такими мыслями — в общем-то скорее грустными, чем веселыми, — я вернулся в Киев, к своим Мэшемам и Вронским.
В Студию я так и не попал. К осени Станиславского не было уже в живых (я оказался последним человеком в его жизни, которого он прослушивал), а на «мое» место приняли («Совсем несправедливо!» — негодовал возмущенный Иончик) дочь знаменитого русского певца.
Театральная моя карьера так и не состоялась. И все же день 12 июня в моей жизни остался одним из самых значительных, незабываемых — Великим днем.
Писем было всего три. Первые два датированы 1932 годом, последнее — открыточка с несколькими благодарностями за присылку фотокопий первых двух — 1963 годом.
Когда я вынул из почтового ящика первое из этих писем — было мне тогда лет двадцать с чем-то, и учился я на архитектурном факультете, — я не поверил своим глазам. На конверте, прочном заграничном конверте с великолепной маркой, изображающей то ли Реймский, то ли Шартрский собор, размашистым, не очень разборчивым почерком было написано:
«Мсье Некрасоф»… Меня-то и по имени-отчеству еще не называли, а тут — мсье…
В этот день я стал знаменитостью. На меня указывали пальцами: «Он?» — «Он!» — «От самого?» — «От самого!»
Да, это было событие. Из ряда вон выходящее событие. Мы, жалкие второкурсники Киевского строительного института, получили письмо с Олимпа, от самого бога, кумира, родоначальника, законодателя, от самого Юпитера — от Ле Корбюзье… Это было почти то же, что получить письмо от Льва Толстого.
Что ж это все значило? Почему прославленный на весь мир архитектор ответил вдруг на письмо безвестных киевских студентов? И почему эти самые студенты отважились ему написать?
А произошло вот что.
В начале 1932 года объявлены были результаты конкурса на самое крупное в истории человечества здание — конкурса на проект Дворца Советов в Москве. Этого дня ждали не только участники конкурса. Его ждали все архитекторы. Ждали потому, что дело было не только в сложности и размерах самого сооружения, а потому, что подобного здания-памятника, памятника новой общественной системе, новой идее не знал еще мир. Конкурс был международный. В нем участвовали сотни архитекторов, в том числе и признанные во главе с Ле Корбюзье.
Мы, студенты, не сомневались — первую премию получит он. Его проект самый современный, самый совершенный, самый оригинальный, самый продуманный. В нем предусмотрено все, вплоть до тончайших деталей акустики, видимости, системы наиболее быстрой эвакуации зала («яблоко, брошенное в любом месте зала, должно само выкатиться на улицу»). Мы специально ездили на выставку, мы осмотрели все проекты. Решение было единодушным — Ле Корбюзье! Мы ни минуты не сомневались — жюри придет к тому же выводу.
Но жюри решило по-иному. Решение было ошеломляющим. Первые премии были присуждены — кому? — старому академику (подумать только — академику!!!) Жолтовскому, представившему на конкурс нечто среднее между замком и крепостью, мало кому известному тогда архитектору Иофану и совсем уж неизвестному американцу Гамильтону. Никто из наших кумиров — ни Ле Корбюзье, ни Гроппиус, ни Мендельсон, никто из «левых» не получил ничего!
Все самое современное было отвергнуто. Победителями оказались эпигоны, сторонники реставрации прошлого, из пыли веков были вытащены колонны, портики, всеми забытый ренессанс. Никто ничего не понимал.
Вот тогда-то мы, небольшая группа студентов, возмущенная вопиющей несправедливостью, и написали письмо Ле Корбюзье. Мы, мол, с вами, мы вам никогда не изменим! На это письмо он нам и ответил. А потом написал еще одно с ответами на поставленные вопросы о синтезе искусств, которым тогда все увлекались. Но об этом мне уже приходилось писать.
В декабре 1962 года, ровно через тридцать лет после того, как я с трепетом распечатал письмо с красивыми марками, мне посчастливилось встретиться в Париже с самим, живым Ле Корбюзье.
Об этой встрече я уже писал в путевых заметках «Месяц во Франции», но так как не всем, возможно, подвернулся под руку этот номер «Нового мира», я позволю себе привести этот отрывок полностью:
«…Мы с Андреем Вознесенским вошли в хмурый, неприветливый, замкнутый городскими стенами двор. Поднялись по такой же мрачной лестнице на второй этаж и попали в узенький коридор-прихожую. Кто-то, сидевший там, попросил нас минуточку подождать, вышел, потом вернулся и сказал:
— Пожалуйста, вас просят.
Не без трепета шагнули мы в еще более узкий коридорчик, ведший в большую мастерскую, но до нее не дошли, а свернули налево в крохотную с узким окном в углу комнату. Из-за стола навстречу нам поднялся Корбюзье.
(Точно так же двадцать пять лет тому назад мне было сказано: «Пожалуйста, вас просят», только не на французском, а на русском языке, в особняке Леонтьевского переулка. Но тогда я трепетал чуть побольше: я шел на экзамен к Станиславскому. Между прочим, сидя у Корбюзье, я вспомнил Станиславского — в них есть что-то общее: рост, большие красивые руки, галстук бантиком, но главное — какое-то неуловимо ощутимое величие, не имеющее никакого отношения к важности. Просто ты чувствуешь, что перед тобой великий человек — великий даже при своих слабостях.)
У Корбюзье большое умное лицо с резкими складками возле рта, редкие, гладко зализанные назад седые волосы, очки в толстой оправе и, как я уже сказал, очень большие, с длинными сильными пальцами руки, на которые все время смотришь, — они чуть-чуть дрожат. Он немного глуховат, переспрашивает. Больше любит говорить, чем слушать. К нам отнесся с большим вниманием, но без особого любопытства.
После первых общих фраз я задал вопрос: помнит ли он нашу переписку тридцатых годов, переписку с молодыми советскими студентами, которые клялись ему в вечной любви и задали ему несколько вопросов, на которые он любезно и очень интересно ответил. Нет, он не помнит ничего. Я сказал, что, если это интересует его, я могу прислать фотокопии его писем. Он поблагодарил, но особого интереса опять-таки не проявил. Тогда я поинтересовался тем, как он смотрит на один из своих ответов, в котором он говорил, что его нисколько не интересует архитектура церквей, что надо заниматься архитектурой и планировкой городов, что это куда важнее, а теперь вот он создал капеллу Роншан, доминиканский монастырь Сент Мари де ла Турет? Чем это можно объяснить?
Он прямого ответа не дал, а стал говорить о том, что проблема современного города до сих пор не решена, что любой большой город не в силах выбраться из тупика, в который его загнал автотранспорт, и что цель его жизни — вывести город из этого тупика. Он говорил долго, интересно, не давая себя перебить, а если нам это где-то удавалось (мне все же хотелось вернуться к поставленному вопросу), ловко обходил наши сети и развивал свои собственные мысли. Он говорил о городах-сателлитах, о транспортных артериях, вливающихся в город, которые привлекли сейчас особое его внимание; о том, что французские власти не идут ему навстречу в решении самых насущных проблем, что за свою жизнь он много уже настроил в разных концах света и меньше всего во Франции, второй его родине. (Корбюзье по происхождению швейцарец, настоящая его фамилия Жаннере.)
Я сказал о Советском Союзе, где идет сейчас грандиозное жилищное строительство и где его талант и знания могли бы очень пригодиться.
— Разве вас, архитектора больших масштабов, не интересует размах нашего строительства? У нас такие возможности… И мы уже не строим ненужных небоскребов, отказались от декоративной, эклектической архитектуры, мы ищем новое, современное.
— Это очень хорошо. Я желаю вам успеха. Но у меня свои планы. Хорошо бы хоть с ними справиться.
Я спросил: может, он хочет, чтоб ему выслали наши книги, журналы, монографии по архитектуре.
Он улыбнулся и указал на солидную стопку журналов, возвышавшуюся в углу комнаты, прямо на полу.
— Видите эту гору? Это я ежедневно получаю столько. И я их выкидываю. Я их не читаю. У меня нет времени. Я его экономлю. Каждую минуту экономлю.
Мы поняли это как намек и стали приподыматься со своих стульев. Но он посадил нас опять и опять стал говорить о проблемах городов. Сказал, что совсем недавно вышла его книга на эту тему и что мы можем ее приобрести в таком-то магазине. Он забыл адрес магазина, позвонил своей секретарше, а та принесла нам… нет, не книги, как втайне надеялись мы, а только адрес. (На следующий день Корбюзье сам позвонил нашей переводчице и сообщил, что адрес оказался неправильным, вот новый… По-видимому, ему очень хотелось, чтоб эти книги у нас были, но пошел он почему-то по несколько осложненному пути.)
Разговор постепенно стал выдыхаться, возвращаться к одному и тому же — проблеме города, мы (шел уже второй час нашего визита), чтоб оживить его, попросили разрешения сняться вместе с ним.
Он категорически отказался.
— Многие хотят со мной сниматься. А потом говорят, что они мои друзья, ученики. Нет, я ни с кем теперь не фотографируюсь.
Мы с Вознесенским смутились, попытались объяснить, что хотя мы и были когда-то архитекторами, но теперь работаем в другой области и выдавать себя за его учеников не будем.
— Нет, нет, — решительно сказал он. — Я ни с кем не фотографируюсь. Не надо. — И после краткой паузы добавил: — Вместо этого я вам лучше…
Он взял листок бумаги и быстро, тремя-четырьмя штрихами нарисовал «модюлор». Модюлор — это придуманные им архитектурные пропорции, связанные с пропорциями человеческого тела. Нечто вроде золотого сечения. Графически это фигура человека, пересеченная на разных уровнях горизонтальными линиями, членящими фигуру человека на определенные взаимозависимые отрезки.
Он нарисовал человечка, подписался своим знаменитым «LC» и преподнес мне. Потом хитро взглянул на Андрея Вознесенского и вместо человечка нарисовал орангутанга. Андрей торжествующе посмотрел на меня — обскакал!
Перед уходом Корбюзье завел нас в свою мастерскую. В ней работало человек десять молодых архитекторов, но к ним он нас не подвел, а подвел к большой ученической черной доске, разрисованной мелом, и сказал:
— Вот тут все начинается…
Мы с уважением посмотрели на доску и стали раскланиваться. Рука у него крепкая, совсем не стариковская. На прощание он вдруг потрепал меня за чуб и сказал с той же лукавой улыбкой, какая у него появилась, когда он нарисовал орангутанга:
— Когда-то у меня такие вот волосы были, а теперь… — Он рассмеялся и, слегка подталкивая нас в спину, проводил до выхода. — Спасибо, что пришли. Не обижайтесь на меня. Мне еще так много надо успеть сделать.»
За день до нашего визита к Ле Корбюзье мы побывали на выставке его работ. На ней представлены были не только его архитектурные проекты со множеством эскизов, набросков, зарисовок, но и его живопись, скульптура, ковры, которыми он последнее время очень увлекался (по-французски это называется «tapisserie»).
В нескольких залах Музея нового искусства очень подробно и детально разворачивался весь жизненный путь ищущего, сложного, часто противоречивого мастера. Впрочем, я сейчас не уверен, что слово «противоречивый» подходит к нему. То, что за сорок лет он как-то изменился и от умственно-рациональных построек первых лет перешел к архитектуре эмоциональной, вовсе не говорит о противоречии. Это скорее развитие, углубление. В молодости, увлеченный эстетикой техники, он говорил: «Дом — это машина для жилья», в зрелые годы несколько изменил эту формулу: «Дом — это ларец жизни, машина счастья». Под конец жизни он сказал: «В своей работе я ищу и то, в чем сегодняшние люди больше всего нуждаются, — молчания и мира». Думаю, именно поэтому и появилась капелла Роншан. Ее автор, убежденный агностик, искал в ней не места для торжественных богослужений, а места, где человек может остаться с самим собой, наедине со своими мыслями. Одиноко стоящая на лесистом холме у предгорий Вогез, четко рисующаяся своим белым силуэтом на фоне неба, лишенная каких-либо украшений — только лучи солнца прорываются сквозь цветные витражи внутрь, — капелла эта мне видится не как алтарь божеству, а как храм сосредоточенности и размышления. Такой ее и задумал, насколько я понимаю, Ле Корбюзье — человек, которому дорого было все человеческое, который любил жизнь и по-своему пытался ее улучшить.
Он начинал с отрицания, очищения, оголения, выявления основной формы, с воспевания геометрии (куб, шар, квадрат, голая плоскость!), кончил же как будто отрицанием того, с чего начал. Но это не так, это только «как будто». Созданная им в двадцатых годах рациональная, опирающаяся на технику, логически оправданная архитектура была пусть талантливой, пусть даже гениальной, но все же схемой. Схемой чего-то основного, главного — того, что он искал всю жизнь. И, думается мне, к концу жизни он нащупал то, что искал. А искал он красоту. Красоту, рожденную не только рацио, но и эмоцио, красоту, которая заставляет тебя говорить шепотом, молчать, иногда плакать. Когда ты стоишь перед настоящим произведением искусства, тебе не хочется кричать, размахивать руками, тебе хочется молча впитывать в себя прекрасное. К этому прекрасному в мире, который до сегодняшнего дня сотрясается от ужасов и грохота войны, и призывал Ле Корбюзье.
27 августа 1965 года в небольшом местечке Рокедрюн близ Ментоны на берегу Средиземного моря купальщики вытащили на берег бездыханное тело старика. Они не знали, кем он был, но ежедневно видели его спускающимся к морю. И прозвали его «l'ancien» — древний, старинный, бывший. Это был Ле Корбюзье. Сердечный приступ во время купания оборвал его жизнь.
Через два дня в знаменитом «Cour carrée» — Квадратном дворе Лувра — парижане, ученики прощались с покойным. Был выстроен почетный караул республиканских гвардейцев, прощальное слово произнес министр культуры Андрэ Мальро, он с горечью сказал: «У вашего гроба сейчас вся Франция, которая часто вас игнорировала, но которую вы всю жизнь носили в своем сердце». Потом под звуки бетховенского «Марша на смерть героя» возле гроба были поставлены две урны — одна с землей Акрополя от Греции, другая со священной водой Ганга из Индии, и катафалк тронулся…
Ле Корбюзье, когда он умер, было 78 лет. Возраст преклонный, но ни стариком, ни тем более «древним» и «бывшим» он никогда не был. Он был полон замыслов и планов. В его последнем (пока не осуществленном) проекте больничного городка в Венеции видно, с каким размахом и в то же время с каким художественным тактом, стремясь не нарушать сложившийся облик города, подошел он к решению нелегкой задачи. А сколько начатых и незаконченных проектов осталось на столах его мастерской на улице Севр, сколько учеников и последователей оставил он после себя… «Мне надо еще успеть так много сделать», — сказал он нам на прощание. Думаю, проживи он еще десять-пятнадцать лет, он сказал бы то же самое…
Да, у Ле Корбюзье была нелегкая жизнь. Но, может быть, именно потому, что вся жизнь его была борьбой за собственные идеи, он стал архитектором № 1, Леонардо да Винчи современности, как сказал о нем недавно умерший Ээро Сааринен, последователь Корбюзье, один из известнейших архитекторов мира. Заметки эти мне хочется закончить словами большого друга Ле Корбюзье, работавшего с ним вместе на строительстве здания Центросоюза и ненадолго его пережившего, архитектора Н. Колли:
«Наследство, оставленное Ле Корбюзье, поистине огромно и принадлежит всему культурному человечеству. Он внес огромный, ни с чем не сравнимый вклад в сокровищницу мирового зодчества, и долг всех нас, всего культурного человечества — беречь и достойно охранять это архитектурное достояние, как величайшее сокровище культуры нашего времени».
Одним из этих сокровищ владеем и мы. Здание Центросоюза (ныне ЦСУ СССР) на улице Кирова в Москве безусловно является памятником архитектуры мирового значения, оно должно быть взято под охрану государства. Его нельзя искажать и перестраивать, как это уже было сделано — первый, свободный этаж «заполнили» чем-то наподобие складов, — оно должно быть таким, каким его задумал автор, — ясным, простым, умным. Этим мы воздадим должное одному из величайших архитекторов двадцатого столетия, а может быть, и не только двадцатого.
В Сталинграде не часто, но появлялись все же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ «Новичок». Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же «люди пера» появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.
Василий Семенович Гроссман бывал не только в дивизии, но и в полках, на передовой.
Был он и в нашем полку. Когда точно — не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и «Глазами Чехова», и «Направление главного удара».
К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым «бакам» на Мамаевом кургане, самом западном участке Сталинградского фронта, но еще и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, черно-курчавый, отчаянно-веселый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось — Беньяш погиб еще до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина.
Мне в день, вернее ночь, приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось — газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было — ушел в соседний полк.
Встретился я с Василием Семеновичем уже после войны в тихом, еще не популярном, не всесоюзном Коктебеле, когда в Доме писателей жило не 200–300 человек, как теперь, а 30–40, не больше.
Сначала мы просто здоровались, как отдыхающие в одном доме, — всем своим угрюмо-молчаливым обликом он не располагал к близкому общению. Гулял один, купался на самом краю широкого и длинного тогда еще (теперь его почти целиком смыло морем), знаменитого своими сердоликами коктебельского пляжа. Был нелюдим и одинок. Я смотрел на него издали, с уважением, но подойти не решался.
Но как-то ночью, когда весь Коктебель затих и только отчаянно звенели цикады, я возвращался откуда-то домой и на нижней веранде большого серого дома, где мы тогда жили, увидел тихо покуривающего в кожаном кресле человека.
Проходя мимо — я узнал в человеке Гроссмана, — я сказал что-то вроде «не спится?» или «покуриваем?». Он что-то ответил, то ли про звезды, то ли про цикад, и тут завязался вдруг разговор. Просидели мы так час-полтора. Ну конечно, война, Сталинград, Треблинка. С этого ночного разговора и началась дружба, если можно назвать так отношения людей, живущих в разных городах и встречавшихся не очень-то часто.
Но в то коктебельское лето мы встречались ежедневно и говорили уже не только о Сталинграде и немецких концлагерях. Ничего угрюмого в Василии Семеновиче не оказалось, только глаза за увеличивающими стеклами очков бывали часто грустными и задумчивыми. Но они умели и улыбаться, мягко и иронически. Он любил и понимал юмор — качество, без которого трудно и невесело жить.
Как-то кем-то затеяна была экскурсия в Судак на знаменитый завод шампанских вин «Новый свет». Там, мол, эвакуированные в свое время испанские дети, ставшие теперь взрослыми, делают шампанское по известному только им «секрету». Как и откуда они в свои пять-семь лет, когда их вывезли из Испании, умудрились узнать этот «секрет» — никому ведомо не было, тем не менее все охотники до шампанского сели в автобус и покатили в Судак. Поехали и мы с Василием Семеновичем.
Приехали. Завод как завод. Под землей подвалы. В подвалах бочки. В бочках шампанское. Насчет испанцев ничего сказать не могу, что-то не приметил. Насчет шампанского же… По дороге к подвалам, проходя мимо какой-то «забегаловки», Василий Семенович замедлил шаги и, слегка улыбнувшись глазами, сказал негромко:
— А что если мы до этого самого шампанского…
До подвалов мы так и не дошли. Потом нам говорили, что там было очень интересно.
— Между прочим, шампанское — отнюдь не мой напиток, — признался Василий Семенович.
— И не мой, — согласился я, и мы заговорили о непревзойденных качествах польского самогона «бимбера».
Василий Семенович, как всякий застенчивый человек (а он был застенчив, то есть боялся казаться навязчивым, назойливым), после рюмочки несколько развязывался и не боялся уже «заговорить» собеседника — боязнь, кстати, более чем необоснованная.
Говорил он всегда негромко, не любил фраз и превосходных степеней, как ни странно, но не очень любил вспоминать прошлое — удел большинства людей среднего возраста и много повидавших на своем веку (только в первую ночь мы вспоминали о Сталинграде), — в вопросах к собеседнику был сдержан и деликатен. Не любил сановников и, говоря о них, не был ни сдержан, ни деликатен. Лютой ненавистью ненавидел ложь, фальшь, лицемерие. На собственном горбу познав силу критики и все ее последствия, он никогда не жаловался, хотя и негодовал, и продолжал верить в то, во что верил.
Я уже говорил, что встречались мы с ним нечасто — после того лета отдыхать вместе нам не пришлось, во время моих поездок в Москву встретимся раз, другой, не больше, поговорим по душам, и все. В Киев он не приезжал. Потом заболел, лег в больницу, и больше я его не видел.
Я часто задаю себе вопрос: что нас сблизило с Василием Семеновичем и что дает мне право называть его своим другом?
Как-то мы с ним заговорили о писательстве — кстати, ни он, ни я этой темой особенно не злоупотребляли. Но тут, заговорив о какой-то книге, написанной человеком бесталанным, но занимающим посты, и изданной стотысячным тиражом, Василий Семенович сказал вдруг:
— Вот говорят — талант, талант… А что это такое? Кто-то, кажется, Матисс, сказал, что талант — это труд. Так ли это? Ведь то, что мы с вами только что прочли, — это, безусловно, «труд». Написать двадцать четыре печатных листа, а он написал, я это знаю, другой вопрос, как над ними мучился редактор, но это труд, на это все-таки надо время потратить. Потом сверять перепечатанное, читать верстку. О содержании не говорю, это другой вопрос, а говорю, так сказать, о внешней стороне, о технике, о том, что дает возможность таким людям… Впрочем, простите, я, кажется, начинаю уже говорить банальности, пошлости…
— Давайте и поговорим о пошлости. Ведь этот написавший книгу и есть пошляк!
— Стопроцентный притом… От слова «пошло». И пошло, и пошло, и пошло. И от него кругами — пойдет, пойдет, пойдет… А он на этом набивает руку, становится профессионалом, ну и т. д.
Профессионал? Я насторожился. А что такое профессионал, профессионализм? Необходим ли он в искусстве? В писательском, во всяком случае. Не мешает ли, не рождается ли от графомании, обогащающейся потом техникой, знанием приемов, вкусов, требований?
Все это я сказал Василию Семеновичу и как пример привел высказывания одного очень хорошего человека и писателя, которого я тоже осмеливаюсь считать своим другом, несмотря на еще большую разницу в летах, чем с Василием Семеновичем.
Так вот, этот убеленный сединами и опытом человек, написавший много хороших книг, сказал мне как-то:
— А знаете, почему нам не скучно друг с другом? Не потому, что мы оба — вы мне, а я вам — можем поведать то, чего другой не знал или не видел. Нет, не поэтому. Просто — только никому не говорите о сказанном вам одним видавшим виды стариком, — просто потому, что мы с вами в литературе не профессионалы, а любители. Да, да, хотя и живем как профессионалы, гонорарием интересуемся.
И мой собеседник заговорил о профессионализме. Это, может быть, и неплохо, даже нужно, возможно даже, он и сам хотел бы быть профессионалом… Хотя бывает и так, что писатель пишет, каждый день пишет, но все кровавым потом. Не чернилами, не карандашом, не кровью сердца, а именно кровавым потом!.. Не могу я так. «Ни дня без строчки» — не мой, не наш с вами девиз. Все сказанное, конечно, ересь, но что поделаешь, оба мы с вами еретики.
Василий Семенович рассмеялся, а я поспешил добавить, что разделяю точку зрения своего друга-еретика. Не отваживаюсь, мол, осуждать ни то ни другое — ни профессионализм, ни дилетантизм, просто второе мне, по-видимому, ближе. «Ни дня без строчки» — это, возможно, гимнастика, тренаж, если хотите, утренняя зарядка, но я все же за то, чтоб писать, когда хочется или когда об этом нельзя не написать.
— Со вторым согласен, — сказал серьезно Василий Семенович, — а вот первое — «хочется», — тут меня одолевает некое сомнение. А если не хочется, а надо, нельзя не написать? Тут-то и приходит, очевидно, на выручку профессионализм, или, если это слово вас отпугивает, потребность писать. Я — за потребность и за то, чтоб она была всегда.
— А если она мешает другой потребности? Вот у меня сейчас потребность заплыть подальше в море, а не писать. Или забраться на Сюро-Кая? Может, я первоклассный альпинист и покорю когда-нибудь Эверест? Что такое профессия, и нужно ли иметь обязательно одну? Мешала ли Чехову-писателю его другая профессия — врача? Или помогала? И какое из этих призваний он, Чехов, считал более важным? А кем был Гарин в первую очередь — инженером-строителем или писателем? А Бородин? Крупнейшим химиком или автором «Князя Игоря»?
— Я, между прочим, — перебил меня, понизив почему-то голос, Василий Семенович, — тоже вот химик по образованию. Правда, не слишком крупный. А вы архитектор и в театре, если не ошибаюсь, лицедействовали…
— Было такое. И, не начнись война, строил бы сейчас дома или изображал бы негодяев на сцене — мне почему-то всегда они доставались. Но война помешала…
— А может, помогла?
— В чем? Стать сапером-профессионалом?
— Ай-ай-ай, не к лицу вам кокетничать, — Василий Семенович похлопал меня по плечу. — Кстати, нескромный вопрос, не люблю, когда мне его задают, — вы над чем-нибудь работаете сейчас?
— Да, работаю, — я корпел тогда над «Родным городом».
— Ну вот и работайте. А потом в море или на Эверест… И поменьше думайте о Бородине и Гарине.
На этой, столь несвойственной Василию Семеновичу поучительной фразе и закончился наш запомнившийся мне разговор о профессионализме, из которого я понял, что он определенно «за»…
И вот возник у меня теперь, когда Василия Семеновича уже нет в живых, вопрос: почему же нам с ним — повторяю слова «видавшего виды еретика» — не было скучно друг с другом при столь разном отношении к своей работе? Как ответил бы на это Василий Семенович, не знаю и никогда не узнаю. Я же, со своей стороны, могу сказать: мне с Василием Семеновичем было «не скучно» просто потому, что не может быть скучно с человеком, в котором покоряли прежде всего не только ум его и талант, не только умение работать и по собственному желанию вызывать «хотение», но и его невероятно серьезное отношение к труду, к литературе. И добавлю — такое же серьезное отношение к своему — ну как бы это сказать, — к своему, назовем, поведению в литературе, к каждому сказанному им слову. И в этом не было ни грана высокомерия, ни грана зазнайства — писать он считал своим долгом и долг этот выполнил до конца.
Когда я беру в руки карандаш и начинаю водить им по бумаге, я часто задаю себе вопрос: «А как отнесся бы к этому месту Василий Семенович?» И если, на мой взгляд, неодобрительно — вычеркиваю безжалостно.
Чтоб закончить о профессионализме. Со дня нашей беседы прошло лет пятнадцать, если не больше. Многое за это время переосмыслилось. И на профессионализм я смотрю чуть-чуть иначе. Он, безусловно, необходим, но, если можно так выразиться, не надо им увлекаться. К знаменитому «ни дня без строчки» я добавил бы: «Но не делай ни из дня, ни из строчки культа». Культ — вещь опасная.
У изголовья кровати моей матери висит в белой с позолотой раме картина, на которой изображен букет бледно-розовых роз и еще каких-то неведомых мне белых цветов (к своему удивлению, я только сейчас их обнаружил, хотя картину эту помню с тех пор, как помню самого себя) в фарфоровой вазе, стоящей на чем-то, напоминающем дощечку. Внизу справа дата — 1874 и подпись — А. Эрнъ. Акварельный букет этот принадлежит кисти «благородной девицы» Алины Эрн и сделан на уроке рисования в Смольном институте, когда ей было семнадцать лет. Чуть ниже роз в дубовой рамке фотография красивой девушки в белом кружевном платье с медальоном на шее и зачесанными назад волосами, с длинными буклями сзади. Рядом с ней другая фотография — пожилой дамы в очках, сидящей за письменным столом и вполоборота повернувшейся в сторону объектива. И девушка, и дама одно и то же лицо — Алина Антоновна Мотовилова (в девичестве — Эрн), моя бабушка, мать моей матери, самый добрый человек, которого я знал в жизни. На первой фотографии ей семнадцать лет, на второй на пятьдесят лет больше. Первая снята Ю. Штейнбергом «на Невском пр. на уг. Б. Садовой № 52/8», вторая снята мною в Киеве.
В бабушке не было ни капли русской крови (отец по происхождению швед — Антон фон Эрн, вернее Орн, генерал русской армии, мать — итальянка, родом из Венеции, Валерия Францевна Флориани), но как-то так получилось, что бабушка моя умудрилась сочетать в себе все самые положительные черты русского человека. Приветливость, доброта, исключительное гостеприимство, умение легко переносить трудности (а их в ее жизни было предостаточно) и необыкновенная легкость в обращении с людьми любого положения и происхождения. К тому же она была на редкость обаятельна. Друзья мои всех возрастов — от мальчишек со школьной скамьи до институтских курящих и пьющих студентов — души в ней не чаяли. Все ее любили — мы, соседи по дому, швейцар Герасим, швейцариха Катя, почтальон Никифор Петрович, бубличник, приносивший по утрам домой свежие бублики, все до единой молочницы, продавцы и продавщицы в «сорабкопах» (были такие в моем детстве «гастрономы») и, конечно же, все нищие, сидевшие на Марино-Благовещенской (теперь Саксаганского), и даже извозчики, стоявшие на углу Б. Васильковской, хотя услугами их бабушка из-за отсутствия средств не очень-то часто пользовалась. Такой милый и открытый был у нее характер.
Была она ко всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт, а в том, чего на фотографии из альбома не увидишь, — в выражении глаз и в улыбке, которые на всю жизнь остались молодыми.
Думаю, что именно ее взгляд и улыбка покорили некоего господина с бакенбардами, который на балу в Смольном пригласил Алину Эрн на первую мазурку. Этим господином с бакенбардами был самодержец всероссийский император Александр II.
Вот так моя бабушка начала свой жизненный путь — папа с Анной на шее, институт благородных девиц, трогательные розы в белой рамочке, мазурка с царем…
А потом…
Потом жизнь в имении своих родителей в Симбирской губернии, в Бугурне — я никогда там не был, но в детстве очень ярко представлял его себе: парк со столетними дубами или липами, белый дом с колоннами, варят варенье, словом — «Евгений Онегин» в Большом театре, — потом, очевидно, выезды в свет, замужество, дети… Дальнейшее я знаю в основном из рассказов матери и, главное, тетки Софьи Николаевны Мотовиловой, к воспоминаниям которой, опубликованным в № 12 «Нового мира» за 1963 год («Минувшее»), адресую всех читателей, интересующихся жизнью русской интеллигенции левого направления тех давних лет.
Так вот, с появлением детей — четыре дочери, младшая, Ниночка, умерла еще ребенком — жизнь несколько изменилась. Меньше липовых аллей, больше симбирских улочек, а потом, после смерти дедушки, симбирские улочки сменились на лозаннские в Швейцарии. Почему бабушка одна с тремя детьми поехала вдруг в Швейцарию? Два имения — в Бугурне и в Цельне — двух маминых бабушек, Валерии Францевны и Луизы Францевны (моя бабушка вышла замуж за своего двоюродного брата) — и вдруг ни с того ни с сего Швейцария? Как мать сейчас объясняет, просто для того, чтоб сменить обстановку после смерти ее отца. «Ну, и для того, чтоб научились французскому языку…» — добавляет она, мило улыбаясь.
Учились они французскому языку что-то очень долго. Потом медицине — мать, геологии — тетка. А бабушка, как это называлось, «вела дом» и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской. Был на Мопа и Ленин.
Тут я позволю себе привести несколько строк из «Минувшего» моей тетки.
«Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам и провел у нас полдня.
Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает.
Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон. Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.
Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.
Обращаясь к маме, незнакомец сказал:
— А мы с вами из одного города, из Симбирска.
— Как же ваша фамилия?
— Петров, — ответил он.
(Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)
— Какой же это Петров, — раздумывала мама, — может быть, сын булочника?
— Да нет, — ответил он, — этого Петрова вы не знаете.
За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:
— Был у вас Ульянов?
И тут все выяснилось…»
Есть и другое семейное предание — рассказано оно было мне самой бабушкой, — связанное тоже с визитом Ленина на Мопа и старинной фарфоровой чернильницей в виде юного всадника в клетчатом берете с пером. Чернильница эта сохранилась и стоит на специальной полочке под большой застекленной цветной (вернее, раскрашенной, но очень удачно, хотя это было лет сто тому назад) фотографией Шильонского замка. Почему все это сохранилось и почему именно это (какие-то прадедовские итальянские акварели в рамках, ломберный столик, бабушкины «розы»), а не то (Руссо, Вольтер, Гельвеции в кожаных, тисненных золотом переплетах или «подшивка» газеты «Радио» за 1929 год, издававшейся мною с другом в отроческие годы), — все это до сих пор мне не совсем ясно. Уходя из Киева, немцы сжигали дома, предварительно очищая квартиры. Но делали это со свойственной немцам педантичностью и систематичностью — не торопясь, загодя, этаж за этажом, квартира за квартирой. И только днем. Изгоняемые жильцы пользовались этим и по ночам переносили вещи на свои новые места жительства. То же делали и моя мать с теткой. И начали, по их словам, с наиболее легких вещей — картин, разных фарфоровых статуэток, дорогих как память о чем-то и о ком-то, оставив тяжелые книги под конец. Конец пришел скорее, чем его ожидали, и все книги (а их было очень много) сгорели в своих прекрасных красного дерева шкафах.
Так спасся, унесясь на фарфоровом коне, и юный принц в клетчатом берете с оранжевым пером. Как попал в наш дом этот принц, бабушка уже не помнила, но твердо помнила, что о принце этом, вернее, о его «внутренностях» (верхняя часть снимается, и в нижней обнаруживаются маленькая чернильница и песочница) у нее с Петровым-Ульяновым тоже шел какой-то разговор. Почему Ленин обратил внимание на принца — бабушка тоже не помнила (очевидно, просто, чтоб заполнить возникшую паузу), но то, что Ленин взял со стола листок почтовой бумаги, что-то написал на нем, посыпал написанное золоченым песком из песочницы, а потом сказал: «Вот и посыпался песочек из нашего с вами принца», — запомнила хорошо.
— Но, бабушка, — удивлялся я, — ведь в конце девятнадцатого века давно уже не было песочниц, были промокашки.
— А вот в принце был еще, сохранился, — невозмутимо отвечала бабушка.
— Странно…
— Ничего странного. Сохранился, и все.
— А что Ленин написал на бумажке? — не унимался я.
— Не помню уж. Да, вероятно, и не читала. Так, несколько каких-то слов…
— И где же эта бумажка? Выкинула небось?
Бабушка смущалась:
— Выкинула, вероятно.
Я укоризненно качал головой, и бабушка еще больше смущалась.
Бабушка прожила 86 лет. Первую половину в девятнадцатом веке, вторую в двадцатом. Как нетрудно догадаться, я помню ее во второй половине второй половины ее жизни. Тогда она уже не собирала средства для русских эмигрантов и студентов и не перевозила через границу в своей шляпе экземпляры «Искры» (было у нее и такое), а была она просто иждивенкой и домохозяйкой, а для нас с друзьями просто бабушкой, умевшей варить чудное варенье (конечно, когда был сахар), печь изумительные куличи (и всему этому она научилась в Смольном!), а главное, с удовольствием пичкала всем этим наши ненасытные глотки, привыкшие в основном к пшену и вобле.
Кроме того, бабушка ходила по «сорабкопам» и на базар — мать и тетка на работе, я в школе, — и в эту же самую школу, объясняться с математиком или физиком, а по утрам, перед школой, кормила меня, потом, после «сорабкопов», готовила обед, ну и т. д. до вечера, когда ей разрешалось только полоскать и вытирать чайную посуду. Где-то между этим или после этого она что-то обязательно шила, а улегшись в кровать, еще читала французские романы. И все она успевала — тихо, спокойно, не суетясь. А когда мы жили в Алуште, высоко на горе, где пересохли все цистерны и воду приходилось носить в ведрах из города (километра два в гору), бабушка считала своим долгом нести маленький бидончик с водой и никому не разрешала ей помочь. Думаю, что в Смольном этому не учили.
Но не только трудностей не боялась бабушка, она вообще была бесстрашна. Кроме коров и гусей она не боялась никого. Ни «белых», ни «красных», ни петлюровцев, ни гайдамаков, ни даже управдома, перед которым все трепетали. Обстрелов она тоже не боялась.
— Алина Антоновна, — прибегает запыхавшийся Герасим-швейцар, — обстрел начался. Надо в подвал.
— Ну и бог с ним, с обстрелом. Посижу, пошью чего-нибудь.
Это, конечно, если все дома были. Если же кого-нибудь не хватало, выходила на балкон и под гул канонады стояла тут — не сходила с него до момента возвращения отсутствующего.
Я говорил уже о том, что ее все любили — молочницы, нищие, сосед Алибек, целовавший обязательно ей руку, две старушки-сестры из 19-й квартиры, Анна и Клара Абрамовны, приносившие ей почему-то всегда к пасхе изюм для куличей, и еще многие и многие. Но больше всего, по-моему, ее полюбили два «ставших у нас на постой» красноармейца. Одного звали Ляконцев, другого уж не помню как. Я, мальчишка лет восьми-девяти (ходил уже в школу), был, конечно, в восторге — винтовки, штыки, котелки, запах махорки на всю квартиру, да и сами красноармейцы что надо — здоровые, обветренные, с хриплыми голосами и добродушными деревенскими улыбками.
Бабушка их сразу же накормила чем-то, но когда увидела, что они, скинув шинели и гимнастерки, собрались бить вшей, строго вдруг сказала (в первый и последний раз я услышал нечто вроде металла в ее голосе):
— Нет! Это уже нет. Принесите дров и воды, и я натоплю вам ванну.
Ребята чуть-чуть смутились, но тут же оделись, и через какой-нибудь час на кухне была уже гора поломанных заборов и все имевшиеся у нас ведра, корыта, баки, кастрюли и тазы были наполнены водой. К «вечернему чаю» ребята вышли из ванной чистенькие, розовенькие и чинно пили с нами чай из самовара, с гордостью вывалив на стол гору колотого сахара, которого я давно уже не видел.
Пробыли они у нас недолго — дней пять, не больше. Ляконцев, находивший, что у нас в квартире холодно, притащил для растопки целую кипу книг («Проходил мимо библиотеки, дай, думаю, зайду…»), но тут уж я воспротивился — страшно было смотреть, как горят книги.
Прощаясь, Ляконцев с другом торжественно положили на стол толстенный кусок сала, полную наволочку сахару и несколько буханок хлеба.
— Это за то, что добрая, бабуся, — сказал Ляконцев. — Барыня, а простых понимаете. — И даже расцеловал ее.
Бабушка явно смутилась.
Да, бабушка понимала и простых, и сложных. А сложнее всех была ее собственная дочь Соня. Удивительно, до чего же разных трех дочерей родила бабушка. Старшая, Зина, моя мать, Зинаида Николаевна — веселая, общительная, доброжелательная, любящая концерты, театры, путешествия, прогулки, которых сейчас, в свои девяносто лет, она, увы, лишена; младшая, Вера, ее я не знаю, она как вышла замуж в Швейцарию, так и оставалась там до своей смерти, — говорят, была чопорной, светской, малообщительной, с большим разбором выбиравшей немногих своих друзей; третья — средняя — Соня. Ее, между прочим, бесстрашная бабушка побаивалась, пожалуй, даже больше, чем коров и гусей. Характер у тети Сони был нелегкий. Добрая душа, желавшая всем помочь, и не только желавшая — готовая отдать последнюю копейку, она делала это так властно и деспотично, что многие от нее просто шарахались.
Бабушку она любила безгранично. В молодости жила отдельно от семьи, у нее были свои интересы, свои знакомые, в основном марксисты (большим другом ее был В. П. Ногин), но после возвращения нашей семьи из Парижа в 1915 году приехала в Киев, и мы жили уже все вместе. Семья у нас была дружная, но, как я уже говорил, бабушка слегка побаивалась Сони. Ну, не то что побаивалась, просто она любила тишину, покой, мир, а тетя Соня вечно по поводу чего-то негодовала, чем-то возмущалась, против чего-то протестовала, и всегда громко, с хлопаньем дверьми. Бабушка вздрагивала и жалобно смотрела на меня. А вечером, когда надо было идти в ванную умываться, она пальчиком манила к себе и шепотом говорила:
— Поведи меня ты. Она там меня терроризирует — не то мыло взяла, не то полотенце…
А мы с бабушкой всегда жили душа в душу, и я не припомню, чтоб она когда-нибудь возвысила на меня голос. Да и вообще ни на кого его не возвышала. Кажется, только на одну из наших очередных соседок по квартире, «мадам» Задеревич — неряшливую старуху, вечно шуршавшую в своих шлепанцах по коридорам, останавливаясь у каждой двери, чтоб послушать, о чем говорят. Когда у нас были какие-нибудь гости, она обязательно постучит, засунет голову (интересно же, кто сегодня у нас сидит) и, чтоб оправдать свой стук, громким шепотом говорит:
— Алина Антоновна, ваша кошка в коридоре опять наср…и (всегда во множественном числе).
Вот тут бабушка не выдерживала и говорила ей что-то не грубое, упаси Бог, просто несколько более резкое, чем обычно.
Последние годы перед войной бабушка ослабела. У нее был небольшой, как тогда говорили, удар, и ей стало трудно ходить, приволакивая ногу. Отпали магазины, базары, готовление обедов. Сидела в кресле и что-то штопала, штопала — она не могла без работы, — в сотый раз перечитывала французские романы в желтых обложках — у нас их был миллион — или писала красивым бисерным почерком письма тете Вере и своей подруге по Лозанне. Кстати, письма ее были всегда интересны — сужу по тем, которые получал, когда жил вне дома, — полны метких, забавных деталей и написаны настолько живо, что на них сразу же хотелось отвечать.
В последний раз я видел бабушку в апреле 1941 года. Те последние предвоенные годы я работал вне дома и приезжал в Киев только на лето. На этот раз я приехал на три дня из Ростова, где служил в Театре Красной Армии, менять паспорт. Бабушка, постаревшая, но такая же милая и ласковая, страшно мне обрадовалась и все строила планы на лето, как будем жить где-нибудь под Киевом, в Буче или Клавдиеве, и по вечерам совершать прогулку — «прощаться с солнцем», как говорила она. Это была традиция — после ужина выходить на опушку леса, там садиться (я нес специально плетеное кресло) и смотреть на последние лучи солнца, заходившего за дальний лес.
Мечтам этим не суждено было сбыться. 4 апреля 1941 года — я навсегда запомнил этот день — я уехал из Киева, чтоб вернуться в декабре 1944 года уже в погонах.
Последние слова бабушки, когда мы прощались:
— Зина говорит, что мы в этом году тоже будем в Буче. Ну и порезвимся же мы с тобой там.
А «порезвиться» означало следующее. Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче, бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушепотом говорила:
— Порезвимся, Викунчик?
И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась «резвиться».
Последнее воспоминание о бабушке — я с чемоданчиком иду на вокзал, а она стоит на балконе, из трещины которого по загадочным законам природы растет тополек, и машет рукой. Машет, машет, пока я не завернул за угол. Бабушка и тополек — последнее, что запомнилось о довоенном Киеве.
Умерла бабушка 27 марта 1943 года, так и не дожив до освобождения. В Сонином дневнике есть запись: «Мама все повторяет: «Вот дождусь Викочку и тогда спокойно умру»». Не дождалась. Умерла от гангрены. Тяжело перечитывать страницы дневника, посвященные последним ее дням. Холод, голод, безденежье, все, что возможно, продано. И милая, терпеливая, деликатная, ни на что не жалующаяся бабушка, только на темноту жаловалась — экономили керосин на коптилку — и на отсутствие людей. А она их так любила.
Из Сониного дневника:
«Маме ужасно тоскливо. Зина целый день на своем заводском медпункте, я в этой никому не нужной библиотеке, и она одна с несимпатичной женщиной, ни писем, ни прогулок, ни знакомых… Маме хотелось радости. Придет какой-нибудь знакомый человек, и она находит: такой он симпатичный, такой милый…»
Покоится бабушка на Байковом кладбище под разросшейся уже березкой. В одной ограде с ней теперь и тетя Соня. Лежат рядом. Они очень любили друг друга, хотя бабушка и побаивалась ее.
Я не был с ней знаком. В первый и последний раз увидел ее в гробу в Никольском соборе, в Ленинграде. Она лежала величественная, красивая… Кругом было несметное количество людей. И в самом соборе, и вокруг него. И тишина. Неестественная, неправдоподобная тишина. Я никогда не видел такой тихой, печальной, говорящей шепотом, горестной толпы. Где-то, за оградой, мелькали синие шинели милиции, но ей нечего было делать.
Я был с матерью и боялся с ней заходить внутрь собора, ожидал выноса тела. Но мать настояла, чтоб мы зашли. И мы зашли. Трудно в это поверить, но от самого входа до гроба мы прошли за несколько минут. Нас никто не толкнул, не задел. Мы шли меж молчаливых людей, по узкому человеческому коридору, и только за несколько шагов до гроба я услышал негромкое: «Не задерживайтесь, пожалуйста».
Мы попрощались с Анной Андреевной и так же тихо, никем не задетые, вышли на мороз, в другую толпу.
Вечером ее хоронили на тихом, утопающем в сугробах кладбище Комарово.
За день до этого ко мне зашел несколько растерянный директор комаровского Дома творчества.
— Завтра будут хоронить Анну Андреевну. Она завещала похоронить ее здесь, в Комарово. Но из Союза писателей пока еще никто не приехал. Может, вы поможете мне подыскать место…
Мы поехали на кладбище. Директор был взволнован, говорил, что земля как камень — в ту зиму стояли сильные морозы, больше 30 градусов, — нет хороших заступов и людей нет, одним словом…
Но люди все-таки нашлись, и заступы тоже. Могила была вырыта, дорожки разметены. Директор успокоился.
Я хорошо знал это кладбище в лесу, не заброшенное, даже вроде ухоженное, часто проходил мимо него на лыжах, но за ограду не заходил. И всегда здесь было пустынно.
В этот ясный морозный мартовский вечер оно было многолюдно. В большинстве — ленинградцы, но были и москвичи. Вдоль дороги непривычно теснились машины. Автобус с телом Анны Андреевны еще не пришел. Ждали, притоптывали ногами.
В маленьком домотдыховском автобусике, тесно прижавшись друг к другу, уселись те, кто постарше, и женщины.
И вдруг в этой тишине, нарушаемой негромким разговором, среди искрящихся сугробов и заснеженных елей появился высокий, улыбающийся, сияющий представитель московской писательской организации. Согнувшись пополам, он с трудом втиснулся в набитый людьми автобусик и, потирая руки, весело оглядел всех сидящих.
— А ну, кто тут помоложе? Кто согреет своим теплом иногороднего товарища?
Хотя мест не было, он умудрился все-таки вдавиться между кем-то. Посмотрел на часы.
— Опаздываем, опаздываем. Нехорошо…
Всем было неловко. Молчали.
Автобуса с телом все не было. Когда он появился, неуклюже переваливаясь по рытвинам, неунывающий москвич оживился.
— Ну вот, и гробик прибыл. Начнем, пожалуй, — и, сложившись опять вдвое, стал протискиваться к выходу.
Я не помню почему-то, говорил ли он что-нибудь над могилой. Помню, как выступали со словами прощания Арсений Тарковский и Макогоненко, хотя почти ничего не было слышно. Помню лица выступавших и слушавших — сосредоточенные, устремленные в себя, — много, много лиц.
Потом стали расходиться, рассаживаться по машинам, автобусам. Над маленьким могильным холмиком образовалась гора венков и цветов. А через несколько дней появился и крест — Анна Андреевна была религиозна. Крестов погребальные конторы не делают. Его сделал Алексей Баталов, большой друг Анны Андреевны, знавшей его еще мальчишкой, сделал в столярных мастерских «Ленфильма», где ставил тогда олешинский фильм «Три толстяка».
Вечером собрались в одной из комнат Дома творчества. Знавшие Анну Андреевну вспоминали о своих встречах с ней, беседах, нелегком ее жизненном пути, неиссякаемом и неиссякшем до последнего дня таланте ее, человеческом обаянии, о свойственном только ей одной умении сочетать в себе царственную величественность с удивительной простотой. Всем было грустно, очень грустно.
Москвича не было. Он, очевидно, уже грелся в мягком купе международного вагона московской «стрелы».
Трудно писать о человеке, с которым так недавно расстался, которого любил, знал больше двух десятков лет, с которым даже дружил, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. И хотя, очевидно, с такими людьми общаться всегда приятнее, сама необходимость этого общения не всегда обязательна. С Твардовским же общение, в каком бы настроении он ни был — а бывал он в разных, — всегда было интересным. Нет, тут надо какое-то другое слово, быть может, «значительным» — не подберу сейчас, но так или иначе это всегда было общение с человеком умным, на редкость не односложным, очень ранимым и всегда неудовлетворенным, самим собой в том числе, хотя цену себе знал. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то почти всегда чувствовалось его превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он. Побежденным, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж приходилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нем было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после войны, в конце сорок пятого или начале сорок шестого года. Обоим было тогда лет по тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Теркина» все знали наизусть, а я пришел к нему в кирзовых сапогах, в гимнастерке с заплатанными локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он внимательно и доброжелательно меня разглядывал, а это всегда смущает, потом огорошил вопросом: «Это что же, вы безопасной бритвой так ловко пробриваете усы или опасной?» Я растерялся, но вынужден был признаться, что да, безопасной Он часто потом возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так вот, каждое утро, перед зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посередке, тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе относиться, чтоб этим заниматься». И пожимал плечами…
Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-нибудь задеть меня — весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пестрый галстук могли сразу же его настроить против человека. Так же, как и ходкие жаргонные выражения: «Железно!», «Будь спок!», «Ваши координаты?», «Маяковка». Вообще пошлость, в любых ее проявлениях, даже самых утонченных — а это тоже встречается как высшая форма обинтеллигентившегося мещанства, — была ему противопоказана. Я видел, как на глазах терялся у него интерес к человеку, который мог при нем сказать «вы знаете, я часами могу стоять перед Мадонной Рафаэля», или что «прекрасное остается прекрасным даже в руинах, Парфенон, например…». «Ты понимаешь, — оправдывался он потом, — мне с ним просто неинтересно. Мне не о чем с ним говорить. Ну, не о чем. И заметь, эти люди всегда стоят часами, не просто долго, а именно часами. От двух до шести, что ли? По часам смотрел?»
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах, вернее, якобы мелочах, не только потому, что из мелочей складывается целое, а потому что сейчас, именно сейчас, через каких-нибудь два месяца после того, как я его хоронил, Твардовский близок и дорог мне именно этими его черточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда таким добрым, даже детским, его улыбкой, замечанием, жестом, когда он вдруг хватал тебя за локоть, переходя улицу, — он не любил потока автомобилей.
Он был очень разным. Меньше всего располагал он к себе за редакторским столом. Сидя в кресле перед этим столом, я всегда чувствовал некий невидимый ров между нами, ров с поднятыми мостами. Но, когда эти мосты, случалось, опускались, он весьма ловко, по-мальчишески, по ним пробегал, никогда не теряя при этом, правда, некоторой, присущей ему сановности. Не думаю, чтоб сам он очень любил этот стол, но всю необходимость своего пребывания за ним осознавал. С юмором, хотя и не без горечи, часто говорил: «Увы, за рубежом меня куда меньше знают как поэта, чем как редактора некого прогрессивного журнала».
К призванию своему относился весьма серьезно. Никогда об этом не говорил, но достаточно было на него посмотреть, когда он читал вслух свои стихи, чтобы сразу увидеть его неподдельную радость на верную реакцию его слушателей. А читать он любил. И умел. Читал очень просто, без поэтических излишеств, не теряя внутреннего ритма, но главное — умел доносить мысль, чем многие поэты, увы, пренебрегают, считая, что это убивает поэтичность. Еще больше, чем читать, он умел и любил петь. Признаться, я обычно побаиваюсь застольного пения — мне всегда кажется, что оно заменяет отсутствие темы для разговора, — но у Трифоныча оно ничего собой не заменяло, он просто любил песню. И знал их много — старых, русских, неведомых мне. Особенно хорошо получалось у них это с Казакевичем. У обоих были не очень сильные — да это и не нужно было, — чистые голоса и удивительно верный, тонкий слух. Как-то ночью, в гостинице, кажется, во Флоренции, они оба чуть не до рассвета пели какие-то ямщицкие песни, и только ранний, утренний колокольный звон, донесшийся из открытого окна, заставил их умолкнуть. Звон был очень не русский, католический, и вместе мелодии жить не могли. Они умолкли.
Любя, и не стесняясь этого, все русское, он любил и понимал все нерусское. Мне нравилось, как он ходил по картинным галереям в Италии. Не торопясь и не пытаясь охватить все, он медленно ходил по залам, задерживался у той или иной картины, внимательно разглядывая ее и не боясь задать вопрос, обнаруживающий его некомпетентность. Именно с ним мы обнаружили в галерее Уффици неведомого нам до той поры художника Паоло Учелло и оба пытались вникнуть в плоскостно-перспективную загадку этого художника. Твардовский никогда не писал об искусстве, считая себя, очевидно, недостаточно сведущим. Но если бы писал, то, не сомневаюсь, лишен был бы тех положенных шор приличия и условности, которые заставляют человека восторгаться тем, чем положено, и осуждать осужденное. Возможно, он даже позволил бы себе сказать, что Рафаэль ему меньше нравится, чем Учелло, и далее объяснил бы почему.
Он любил все красивое. И понимал толк в этом. Красивую песню, стихи, какой-нибудь северный лубяной туесок, красивых людей. И умных. У нас был общий с ним друг, критик, немолодой уже, широкообразованный человек, со своими, правда, странностями, над которыми Трифоныч любил иногда подтрунивать. Но как-то, говоря именно о нем, он сказал: «Ты знаешь, почему я многое прощаю умным людям — кроме подлости, конечно, — это потому, что они многого не знают и никогда этого не скрывают. А дурак — ты заметил это — всегда все знает. Всегда и все…»
Дураков он не любил, физически не переносил. И особенно за то, что всегда поучают. Это первый признак дураков. «Остерегайся советов, — говорил он. — Почти всегда дают их дураки. Они очень это любят. И людей, которые ссылаются на здравый смысл, тоже остерегайся. Знай — дураки. Это их главный довод. Ведь они самые положительные, самые серьезные в мире люди. Серьезнее всех, да-да! Запомни это на всю жизнь».
Я никогда не назвал бы Твардовского ласковым. Многие слыхали от него суровые слова. Но это в глаза. За глаза же он умел так хорошо говорить о людях, как немногие. И радоваться чужому успеху тоже умел. Искренно, неподдельно. Появление талантливой рукописи выбивало его из колеи. Об одной из них, помню, он без умолку говорил целый день, увлеченно читал из нее отдельные места, сияя глазами. Такими рукописями он заболевал и отстаивал их потом во всех инстанциях с присущим только ему умением и упорством. Злые языки говорили, что он не любил поэтов, особенно молодых, не растил их, мол. Абсурд! Он просто не любил плохие стихи, ни молодые, ни старые. И прозу тоже. Он не любил посредственности и дорогу ей не давал. К содержанию, к уровню редактируемого им журнала относился так же требовательно, как к своим собственным стихам.
Многие считали, что Твардовский важен, что к нему трудно подступиться. Нет, важен он был только в ресторане. На официантов это действовало безотказно, что и требовалось. Тут был и взгляд, и походка, и неторопливое, обстоятельное чтение меню, и разящее наповал «Быстрота обслуживания будет учтена особо». Да, тут он был важен. Но вряд ли можно назвать важным человека, который умудрялся кататься по полу в одних трусах, стараясь уложить на обе лопатки Ваню Фищенко, лихого разведчика моего полка.
Нет, важным он не был. Важность — удел людей глупых. Просто он не очень любил фамильярность, не с каждым был запанибрата и не считал нужным заключать в объятия всякого, кто бросался к нему через весь зал с криком: «Саша!» А таких было великое множество. «А помнишь, Саша, как мы с тобой вместе…» Нет, не помнил. И не уверен, что это было. Отсюда и важность.
К делам литературным относился со всей серьезностью. Мучительно переживал перегибы на литературном фронте, несправедливости по отношению к кому-либо. Незаслуженную обиду, нанесенную собрату, считал обидой, нанесенной ему. Ходил тогда сам не свой, не находил себе места. «Понимаю, умом все понимаю. И что нисколько это его не унизило, не умалило его значения, что ни в твоих, ни в моих глазах он не стал другим, что время все покажет, поставит на свое место. Но ведь годы идут. И надо работать… А каково ему сейчас? У меня вот карандаш из рук валится, а у него…» В эти дни он был мрачен, песен не пел, застолья избегал. Эти дни укорачивали ему жизнь.
Как-то он сказал мне: «Если мне когда-нибудь будет плохо, не утешай меня, не жалей. Этим делу не поможешь. Выпей за мое здоровье рюмочку, и я почувствую. Мы же все чувствуем, все понимаем…»
В последний раз я видел его осенью прошлого года. Его трудно было узнать. Он сидел в кресле — маленький, в свитере, курил. Куда делась его могучая фигура, его плечи косая сажень? Поседел. Говорить было трудно. Говорили только глаза. Какие-то удивительно добрые, что-то спрашивавшие, тянущиеся к тебе. И улыбка. Приветливая, может быть, даже робкая… Разговор как-то не клеился. Неловко было чувствовать себя здоровым, говорили неестественно, излишне оживленно, о каких-то пустяках. А он так не любил говорить о пустяках… Мы вскоре ушли.
Может, не надо было заходить? Из эгоистических соображений, чтоб сберечь его в памяти не маленьким, седым, сидящим в кресле с пледом на коленях. Впрочем, для меня он остался и таким, уходящим, прощающимся, и другим — строгим, с очками на лбу, с твоей рукописью в руках: «Парень ты тертый, трудностями тебя не запугаешь, вот потрудись еще недельку-другую, я там на полях пометки сделал…» И еще — веселым, шумным, входящим в комнату, отчего она сразу делалась меньше, и хитрым глазом поглядывающим на тебя, и рука в боковой карман: «Ну, как, ноги у тебя порезвее, и дорогу знаешь, моложе все же…» И другим помню — подперевшим рукой голову в далекой Флоренции, с полузакрытыми глазами, тихо-тихо выводящим высокую ноту той песни, которая и стихам его, может быть, когда-то помогла, а потом задумчивым, молчаливым, прислушивающимся к мерным, однотонным, совсем не ростовским, совсем не перезвоном итальянского колокола, и, конечно же, помню молодым, лоснящимся от пота, в трусах, переводящего дыхание после схватки с Ваней Фищенко — «Да, не хотел бы я ему языком в руки попасться», — и…
Разным я его видал. И в разное время. И в разном настроении. И поэтом. И гражданином. И другом. И всегда — человеком. Вот потому так больно, потому чувствуешь себя таким осиротевшим, когда такие люди уходят. Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он есть, всегда становилось легче.
Есть одно место в необъятном, от края до края, Советском Союзе, по которому я действительно тоскую. Нет, это не родной Киев, не Крещатик, не днепровские откосы — идиллические воспоминания юности перекрылись последними днями обысков и преследования неотступных топтунов. Ушли куда-то вдаль и московские тихие Сивцевы Вражки, и ленинградские набережные, белые ночи…
А вот то, о чем тоскую, чего очень и очень не хватает, о чем вспоминаю всегда с особой теплотой, куда ринулся бы хоть сейчас, даже в ноябрьскую стужу, — это бесконечный, тянущийся до самого Хоба-Тепе — Хамелеона пляж, это профиль Максимилиана Волошина на Карадаге, молодой месяц над колючими скалами Сюрюкая, бело-серо-золотистый дом с верандами и лестничками, почти у самого прибоя. И называется это место — Коктебель.
Не все знают о существовании этого сказочного — не боюсь эпитета — уголка восточного Крыма между Судаком и Феодосией. Называется он официально — и на картах тоже — поселком Планерское (или Планерское — никто толком не знает), но для всех, кто хоть раз побывал там и дохнул его свежим, морским, волошинским воздухом, — он навсегда останется Коктебелем…
Увы, не застал я его уже тем, каким открыл — сначала для себя, а потом для всех нас — еще в начале столетия Максимилиан Волошин. Открыл его, полюбил и воспел. И построил дом, тот самый бело-серо-золотистый у самого синего моря, и широко раскрыл его двери для всех. Для всех, кто любит тишину, задумчивость, морской прибой и дальние прогулки в страну скал и затерявшихся среди них бухт. А заодно и стихи, и вечерние бесконечные беседы при свете луны или в заставленной снизу доверху книгами (и какими!) библиотеке, или мастерской (называйте, как хотите!), в полумраке, возле слегка подсвеченного, загадочно улыбающегося слепка головы царицы Таиах, привезенного из далекого Египта…
А. Толстой, Пришвин, Горький, Куприн, Эренбург, Вересаев, Тренев — еще до революции, позднее Вал. Брюсов, Осип Мандельштам, Заболоцкий, Ал. Грин, Мих. Булгаков, К. Чуковский, Л. Леонов, М. Шагинян — все были гостями Волошина, подолгу жили у него. Гуляли, писали, по вечерам, конечно же, спорили о чем-то возвышенном, осеняемые улыбкой той самой царицы с берегов Нила. Тянуло в Коктебель и художников: Остроумова-Лебедева, Петров-Водкин, Богаевский были частыми гостями у Волошина. Кстати, выставка акварелей самого Волошина, посвященных Коктебелю, пользовалась большим успехом в Москве лет десять тому назад.
В «Доме поэта», как окрестил свой дом Максимилиан Александрович, он сумел создать дух, атмосферу удивительно легкую, непринужденную, веселую. Никаких вечерних туалетов, этикета, галстуков — ходи, как хочешь, делай, что хочешь — гуляй, бездельничай, собирай камешки, если хочешь — твори… И нужно сказать, с легкой руки хозяина это последнее в Коктебеле получается как нигде хорошо. За год до своей смерти — в 1931 году Волошин подарил свой дом писателям, и стал он называться с тех пор — 50 лет тому назад — Домом творчества, и если тебе, писателю, удастся вырвать в Литфонде путевку (что отнюдь не легко!), поезжай туда и твори — лучшего места не найдешь.
Я впервые попал в Коктебель сразу после войны — в 1947 году. Отдыхающих или творящих было совсем немного — человек сорок. Заправляла всем всеми любимая маленькая, седая, подвижная, весьма острая на язык Олимпиада Никитична, душой же дома и продолжательницей, блюстительницей всех традиций была Мария Степановна, вдова поэта. Это она с ближайшим другом своим и Максиньки, как она называла своего мужа, — Анчуткой (было у нее, вероятно, имя и отчество, но я, к стыду своему, забыл…) — это они вдвоем сумели не только сохранить все, как было при покойном поэте, не сдвинув ни карандаша, ни пресс-папье с письменного его стола, но пронести все эти сокровища — книги, картины, карандаши и флорентийские пресс-папье — сквозь вихри, огонь и воду войны. Даже немцев не впустили в дом. Все самое ценное с Анчуткой закопали, стали у дверей и решительно заявили: «Здесь «Дом поэта»… Война сюда не допускается». Немцы не вошли. Советские же офицеры и солдаты вошли только по приглашению самой Марии Степановны.
С годами Дом творчества разросся. Построили новые корпуса, столовую, детские площадки, кино, обнесли невысокой, правда, но все-таки стеной — «Вход посторонним воспрещен!» — но среди всего этого, разросшегося и, скажем так, весьма обюрократившегося, некоей цитаделью-заповедником высился все тот же серо-бело-золотистый дом с верандами и лестничками, и не всякого на этих лестничках Мария Степановна приветливо принимала…
Пять лет тому назад Мария Степановна умерла. Коктебель осиротел. Вторично. Похоронили ее высоко на горе, рядом с Максимилианом Александровичем. Оттуда виден весь залив, поселок и дом, которому она посвятила всю свою жизнь…
Я не знаю дома прекраснее. Все в нем удобно, красиво, на редкость уютно и, что главное, отмечено печатью, увы, почти забытого теперь особого благородства и тонкого вкуса, которым отличались русские художники и поэты времен «Мира искусства», Серебряного века…
Таким был Волошин. И нам, не знавшим его, но хорошо знавшим и любившим Марию Степановну, удалось все же благодаря ей прикоснуться к этому уходящему миру.
Сейчас у «Дома поэта» фактически нет хозяина. Отдали его в ведение феодосийского музея Айвазовского. А завещан он был Союзу писателей. Кто же отвечает за него, кто сохраняет? Даже «Литературная газета» забила тревогу. Значит, дело плохо. Очень плохо. Авторы статьи Ф. Кузнецов и П. Воронько предлагают как некую спасительную меру превратить Коктебель в заповедник, подобно Карадагу, ставшему, по их словам, с прошлого года заповедником. Но, по имеющимся у меня сведениям (от людей, недавно отдыхавших в Коктебеле), на Карадаг теперь никого не пускают. Так что кончились прогулки к скалам и бухтам…
Ну, а дом? Пока он еще не в зоне? К счастью, у него есть еще друзья. И много. Будем надеяться, верить — не дадут они его в обиду. Дом Поэта. Дом Волошина.
Под этим названием — «Маленькие портреты» — Виктор Некрасов в конце 60-х годов начал писать своеобразные рассказы-воспоминания: о тех, кого встретил на своем пути. Тут и бабушка — «Алина Антоновна», и «Луначарский», и «Станиславский», и «Ле Корбюзье», и «Чуковский»… Мне, как редактору, тогда казалось, что с них начнется новый этап в развитии его прозы. Многие из них были напечатаны в журнале «Новый мир».
Рассказ «Памяти Анны Ахматовой» тоже входил в этот цикл, но не был напечатан никогда. Написан он был в 1968 году.
Не увидели света и его воспоминания — «Твардовский». Он написал их сразу же после похорон и послал мне из Киева в Москву заказным письмом со штампом отправления «19 февраля 1972 год». Через два месяца после смерти Александра Трифоновича…
А «Коктебель. К пятидесятилетию «Дома поэта»» он прислал из Парижа в 1981 году.
В этой работе я опираюсь на письма Некрасова, на его слова о том, что он был бы рад, если бы его вещи появились в Москве. Было это написано 18 июля 1987 года.
Но во время этих горячих и таких живых телефонных переговоров и его писем на эту тему настигла нас эта последняя несчастная дата — 3 сентября 1987 года — день его смерти.
А мне хотелось, чтобы при жизни его случилась эта радость.
Я уверена, что читатели «Маленьких портретов» услышат, как звучит его голос, поймут, как любил он жизнь, кого выбирал в герои.
К этому я позволю себе добавить только несколько слов: что родился Виктор Некрасов в Киеве в 1911 году и в Киеве окончил Архитектурный институт. Все годы войны он провел на фронте, на самых огневых линиях боев. Он был сапером, старшим лейтенантом, державшим оборону на Тракторном заводе в Сталинграде. Он никогда не говорил о том (и мне не разрешил бы написать), что вернулся с войны израненный. Раны свои он скрывал. И только несколько лет тому назад после операции в больнице был извлечен последний осколок, полученный им на войне.
Естественно, что первая повесть Виктора Некрасова называлась «В окопах Сталинграда», она была напечатана в журнале «Знамя» в 1946 году и принесла автору настоящую славу. Без этой прекрасной книги наша литература была бы другой. От нее повела свое развитие наша честная, верная правде жизни проза о войне.
После этого он написал повесть «В родном городе» — о возвращении с фронта домой — острую, талантливую и очень человечную. «Первое знакомство» — итальянские впечатления, открытие страны в особом, им тогда найденном жанре свободных путевых заметок. Именно свободных и очень индивидуальных. Так написаны и «Месяц во Франции», «По обе стороны океана»…
Цельность его творчества — в необыкновенной художественности его личности, изящности его письма, прелести неповторимой его интонации. И в повестях его — больших и маленьких, и в «путевых заметках», и в рассказах, и в воспоминаниях, — везде образ автора и гуманистический его мир составляют главное содержание, основу книг.
«Маленькие портреты» — отличное тому подтверждение.
В 1974 году он уехал в Швейцарию, а потом поселился в Париже.
Рассказ о трагической истории его жизни — еще впереди. О ней надо написать тщательно, подробно, достойно, без неточных, торопливых, полуправдивых или крикливых слов.
Публикация и послесловие А. Берзер
Николай Александрович Баруздин, секретарь парторганизации крупного научно-исследовательского института, был растерян, да более, чем растерян. Сегодня утром к нему пришел всегда тихий, незаметный, давно уже работающий в институте инженер отдела капитального строительства Абрам Лазаревич Юфа и попросил дать ему характеристику для получения паспорта и визы в Израиль.
Николай Александрович сначала даже не понял.
— Куда?
— В Израиль.
— В Израиль? — переспросил он.
— Да, в Израиль. У меня там сестра с детьми.
— Но, погодите, — Николай Александрович даже растерялся. — Я вас не понимаю. В туристскую поездку, что ли? Сейчас?
— Нет, не в туристскую. Насовсем, — тихо ответил Абрам Лазаревич, вертя тонкими пальцами пресс-папье.
Воцарилось молчание. Потом Николай Александрович сказал:
— Зайдите ко мне завтра.
Абрам Лазаревич попрощался и ушел, беззвучно закрыв за собой дверь.
Первым делом Николай Александрович позвонил в райком. Ни первого, ни второго секретаря не было, оба на пленуме обкома.
Значит, и там никого не застанешь.
Что же делать? С кем посоветоваться? И о чем советоваться? Старик явно выжил из ума.
Он стал припоминать, где и как встречался с Юфой. Да в общем-то нигде и никак. Работал он в институте лет пятнадцать, работал хорошо, жалоб никогда никаких на него не было, партвзносы платил аккуратно, занятий партучебы не пропускал, часто отмечался премиями. Один раз, правда, у него была какая-то стычка с Берестовым, замдиректора института, но, как потом выяснилось, правда оказалась на стороне Юфы, а не Берестова. Вот и все, что он о нем знает.
Весь день у Николая Александровича работа не ладилась. Приехала какая-то сирийская партийно-правительственная делегация, надо было показывать лаборатории, а там, как на зло, погасло электричество и, сколько ни возились с пробками, оно так и не загорелось. Потом было совещание у директора, который, вернувшись в дурном настроении из ЦК, а оттуда он всегда приходил в дурном настроении, стал всех распекать, в том числе и Николая Александровича. Потом позвонила жена из дома с сообщением, что Ленька получил двойку по математике, как будто это нельзя было сказать вечером, дома. Потом разболелся зуб и никакой пирамидон не помогал. А в голове все сверлило: Юфа, Юфа, Юфа…
После совещания у директора он столкнулся в уборной с начальником отдела капстроительства. Стал его расспрашивать о Юфе.
— Абрам Лазаревич? Исполнительнейший из всех инженер. Аккуратен, точен, никогда ничего не задерживает. За все пятнадцать лет работы ни разу не опоздал и, кажется, только раз был на бюллетене. Одним словом, образцовый работник. А что?
— Да ничего. Просто так. Потом поговорим.
Начальник отдела кадров — желчный и подозрительный Антипов — тоже ничего предосудительного сказать не мог.
— Работник как работник. В бумагах все чисто.
К концу дня Николай Александрович дозвонился, наконец, до секретаря райкома.
— Слушаю, — пробасил тот.
— Дело неотложное у меня, Василь Васильич.
— Такое уж неотложное?
— Очень даже.
— А до завтра не доживет? У меня сегодня билет в театр. Жена второй месяц тянет.
— Хотелось бы все-таки сегодня.
— Ну ладно уж, приходи.
Когда он зашел к нему, Василь Васильич сидел и листал «Огонек».
— ЧП, Василь Васильич.
— Какое там еще?
— Пришел ко мне один коммунист и характеристику в Израиль попросил.
— Куда, куда? — переспросил секретарь.
— В Израиль.
— В Израиль?
— В Израиль.
Василь Васильич побарабанил пальцами по столу.
— Он что, спятил?
Воцарилось молчание. Василь Васильич потер свое красное оплывшее, все в оспинах лицо, попытался куда-то позвонить, не дозвонился, опять потер лицо и сказал: «М-да…» Потом еще раз безуспешно позвонил.
— Разбежались все, черти… — и посмотрел маленькими глазками на Николая Александровича. — А что он за тип?
— Тип как тип, ничего не скажешь.
— Воевал?
— Кажется, да.
— Сидел?
— По-моему, нет.
— Чего ж ему, гаду, нужно?
Николай Александрович пожал плечами.
Василь Васильич в третий раз набрал номер.
— Нету, — и выругался. — Ладно. Приходи завтра, подумаем, Вправим ему, гадюке, мозги. В Израиль ему, видите ли, надо. Тут ему плохо… Ладно, иди. Звякни с утра…
Они распрощались.
Абраму Лазаревичу в июле должно было исполниться шестьдесят. Значит, с июля он мог перейти на пенсию. Мог, но не собирался. Во-первых, не понимал, что он будет делать без работы. Во-вторых, после смерти жены в нем укрепилось желание уехать к сестре в Израиль. Мысль эта зародилась в нем еще после июня 67-го года, но тогда он об этом просто подумывал, как о чем-то несбыточном, сейчас же, оставшись один с сыном, решил вдруг — поеду…
Почему он так решил? Он и сам не мог бы ответить толком.
Захотелось вот. Хотя в раннем детстве он и учился в уманском хедере, и отец его регулярно ходил в синагогу, сам он никакой тяги к еврейской религии, как и вообще к религии, не питал. Учился потом в украинской профшколе, в институте. Еврейского языка почти не знал. Забыл, друзья у него были и русские, и украинцы, и евреи. Кто из них кто — он даже не знал, в то время на это не обращали внимания. Потом воевал. В армии же вступил в партию. Был ранен и контужен. Контузия до сих пор дает себя знать. В полку к нему относились хорошо, — служил он полковым инженером, никаких проявлений антисемитизма на себе не чувствовал. Почувствовал уже после войны, в 49-м году, в период так называемого космополитизма. Правда, и тут непосредственно его эта кампания не коснулась, но кое-кто из его друзей пострадал. Именно тогда в груди впервые что-то защемило. За что? Почему его стали выделять? В чем виноват Веня Любомирский, которого уволили с работы? В том, что у него какая-то тетка где-то в Америке? Ведь он никогда в жизни ее не видал, и родители с ней даже не переписывались. Живет, ну и пусть себе живет. Никому она не мешает. А вот, оказывается, мешает. А Гриша Моргулис? Угодил даже в лагерь. И тоже из-за тетки или дяди. Но те хоть писали, приглашали. И это показалось кому-то подозрительным — связь с заграницей. У всех на устах было слово «Джойнт» — страшное, пугающее, непонятное. Затем «Почта Лидии Тимошук», дело врачей… Становилось все страшней и страшней.
Потом как будто спало. Но «пятая графа» все же осталась, и соседского Сашку не приняли в институт, хотя он набрал 14 баллов при 13 необходимых. Из правительства исчезли все евреи, один только Дымшиц остался, и Михоэлса, и Зускина не вернешь, и не знаешь, что ответить десятилетнему Борьке, когда тот со слезами на глазах возвращается из школы и спрашивает тебя: «Что такое жидовская морда?»
И все же стало легче. На работе все спокойно.
И вот, на тебе — нагрянул 67-й год, с шестидневной своей войной. И невольно, само собой как-то получилось, в войне этой он принял сторону не арабов, а израильтян. Газеты не писали об этом, они писали противоположное, но мало-мальски здравомыслящий человек понимал, что агрессором в этой войне был именно Насер.
Требование вывода войск ООН из зоны Суэцкого канала, блокада Акабского залива, истерические антиеврейские манифестации в Каире, «Сотрем с лица земли всех евреев!» — все, как будто, так ясно. И победу двухмиллионного израильского народа над ста миллионами арабов, которые просто не хотели воевать, он, Абрам Лазаревич, невольно считал победой своего народа, своей победой. И ему захотелось разделить нелегкую судьбу своего народа.
Вот тут-то и стали ему объяснять, что он ошибается. По радио, в газетах, в письмах знатных фрезеровщиков, балерин и Героев Советского Союза ему доказывали, что Родина его — Советский Союз, а все эти Моше Даяны и Голды Меир — сионисты, агрессоры и оккупанты. И никакого «своего» народа нет. Есть граждане Советского Союза еврейской национальности, и им предоставлены те же права, что и другим национальностям. Право на труд, отдых, образование, обеспеченную старость. Чего ж ему еще надо?
Чего? Очень немногого. Свободы самому принимать решение. Он никого — ни партию, ни правительство, ни в чем не обвиняет, просто он хочет получить разрешение на поездку в Израиль. Для чего? Это его личное дело. Там у него сестра, которую он не видел сорок с чем-то лет, там племянники, там маленький, смелый народ, объединившийся, чтобы защищать свое право на существование, на свою свободу. Вот он и хочет быть с этим народом. Кто ему может запретить? Какие на это есть основания? Воевать он ни с кем не собирается — ни с арабами, ни с турками, будет работать себе тихо в каком-нибудь кибуце, возделывать землю, пасти овец и, если надо, платить взносы в партию, Микуниса или Вильнера — это уже другой вопрос. Одним словом, он просит разрешения на выезд.
— Ну, ты просто ненормальный, — твердили ему друзья. — Неужели ты не понимаешь, что это чистейшей воды антисоветская акция? Что никто такого разрешения тебе не даст. Наконец, если почему-либо и пустят тебя, то никогда не выпустят Борьку, ему через четыре года в армию идти. Не к Моше же Даяну!
Все это он понимал. Но он понимал и другое, что ему просто все это надоело. Надоело читать в газетах письма Плисецкой и Натана Рыбака, смотреть в телевизор, как опускает глаза на пресс-конференции Аркадий Райкин, слушать выступления какого-то доцента Фридмана в Бабьем Яру о том, что кровь жертв Бабьего Яра на руках сионистов. Зачем ему все это? Его убеждают, что он живет в свободной стране, в самой свободной из всех — вот пусть ему и дают свободу выбирать. Он глуп? Может быть. Он не спорит. А Борька как считает, прав его отец или нет?
Борька молчал. Ему минуло пятнадцать лет, он уже брился и начал даже курить, но политикой еще не интересовался. Он понимал, что отец затевает что-то неодобряемое его друзьями, но поскольку авторитет отца для него был непререкаем, он не говорил ни да, ни нет, просто молчал.
Друзья махнули рукой. Что с ним поделаешь. С тех пор, как умерла жена, с ним просто невозможно разговаривать. И, будучи людьми осторожными, свели разговоры до минимума, во всяком случае, на эту тему. Пускай делает что хочет — не ребенок.
Николай Александрович всю ночь не спал. Вертелся с боку на бок, пил воду, принимал димедрол, элениум. Ну что ему с этим идиотским Юфой делать, как поступить? Ну хорошо, Василь Васильич знает и скажет, но все эти беседы, собрания проводить ему, а не первому секретарю. Характеристика… Какую к черту характеристику можно дать? О чем? Куда? А Женька, этот двадцатилетний балбес, только смеется. «Не волнуйся, папочка, коммунисты тебе подскажут. Один за другим будут брать слово, вылезать на трибуну и клеймить этого твоего Юфу за политическую близорукость, отсутствие четких партийных критериев, беспринципность. Ну и еще в двадцати семи смертных грехах. Ты мне скажешь, когда будет собрание? Обязательно пойду».
Ну что с этими мальчишками делать? Растут, над всем иронизируют: «Еще Маркс сказал: все подвергай сомнению» (слушают всякие там Би-би-си и «Голоса», и какой-то там Анатолий Максимович Гольдберг для них больший авторитет, чем собственный отец). Вчера вот, за чаем, сидят с этим его Эдиком из политехнического и рассуждают: «Восточная Пруссия, или как ее там теперь, Калининградская область, — оккупированная зона или нет? А Силезия, Штеттин? Огнем и мечом завоеваны, ведь так? Даже Брандт и тот признал границу по Одеру-Нейсе, виноват, Одер-Ниссе. Почему же тогда Газу и Синайский полуостров мы не признаем? Где же логика? А Закарпатье, Советская Буковина? Ведь в Ужгороде даже по-украински никто не говорит, только по-чешски, по-венгерски. Нет, папуля, с логикой у вас далеко не все в порядке. Впрочем, если мне не изменяет память, именно по этой дисциплине у Владимира Ильича была четверка, а не пятерка, единственная в дипломе».
Ну, как с ним спорить? Все знает лучше тебя. О чем с ним не заговоришь, только поучает или поражается твоей некомпетентности. «Как, неужели ты не знаешь, что все западные компартии, все «Юманитэ», «Унита», «Морнинг Стар» приветствовали Солженицына с Нобелевской премией? В один голос. Выдающийся, мол, писатель, продолжатель великих гуманистических традиций русской литературы. Неужели в ваших газетах ничего об этом не писали?» В ваших газетах, как вам это понравится? Ну что с ним делать, что?
Николай Александрович тянулся за папиросой, чиркал спичкой — четвертый час уже, будь он неладен, — и, повернувшись на другой бок, пытался считать до ста.
К десяти Николай Александрович был уже в райкоме. Василь Васильич сидел хмурый, недовольный.
— Ну что ж, надо партсобрание собирать, — мрачно сказал он, — я тут уже кое с кем проконсультировался.
— Ну и..?
— Что — ну и? Собрать и все. Пусть коммунисты выскажутся.
— О чем?
— Как о чем? Какой ты бестолковый, ей-богу. Сам говоришь, ЧП, значит, обсудить надо.
— Ну, обсудим, а дальше? Как с этой характеристикой быть?
— Какая там к черту характеристика! — рассердился вдруг Василь Васильич. — Ударить крепко надо, чтоб не повадно было. С такими вещами не шутят. Вызови его перед собранием, поговори на бюро, объясни этому олуху, что коммунисты так не делают. Учить мне тебя, что ли?
Николай Александрович молчал.
— Что молчишь? Не ясно, что ли?
— Ясно то ясно…
— Ну а если ясно, то действуй, доложишь мне потом. Если надо, сам на собрание пойду. Или второго пошлю.
Николай Александрович ушел.
Высокий, плечистый, на вид такой уверенный, спокойный, с медалью 100-летия со дня рождения Ленина, он шел и, равнодушно поглядывая на прохожих, мучительно думал, какое же принять решение? Исключать, что ли? Или строгий выговор? Нужно же было старику всю эту историю затевать! Дожил до пенсии! — ну и уходи по добру по здорову на покой, если не хочешь работать. Или работай, если не хочешь выходить на пенсию. Так нет — Израиль ему понадобился. Свихнулся совсем!
Человек по натуре не злой, даже мягкий, Николай Александрович больше всего в жизни боялся каких-либо осложнений. Решения принимать ему тоже было трудно. Особенно крутые. По тону Василь Васильича он понял, что с Юфой надо быть жестким, а этого он тоже не умел.
Был ли он антисемитом? Пожалуй, нет. Но как дисциплинированный член партии, он верил, что определенные ограничительные меры по отношению к евреям, очевидно, не зря существуют. Народ они энергичный, напористый, сметливый, устраиваться умеют, вот и надо их как-то сдерживать. Его нисколько не удивляло и не волновало, что евреев не допускали к дипломатической и руководящей партийной работе, что детей их с выбором принимают в институты. Так надо, что поделаешь. Им наверху виднее. Вот если б еще сионисты не раздували кампанию, все было бы спокойнее. Впрочем, тут Николаю Александровичу не все было ясно. В арабо-израильской войне он, хотя и поддерживал на словах арабов, понимал, что не все ладно, что деньги и оружие, которые мы им дали, валятся в бездонную пропасть, и что денежки эти и танки они берут у нас, коммунистов, а своих коммунистов сажают. Одним словом, неразбериха какая-то.
Придя в институт, Николай Александрович хотел собрать партбюро, но из пятерых на месте оказалось только двое, поэтому пришлось назначить на завтра.
Вернувшись домой, сразу же попал под обстрел Женьки.
— Ну, как, пахан, дела?
— Какие дела? — не понял отец.
— Да с израильтянином этим твоим?
— А ты откуда знаешь?
— Знаю. Я все знаю.
— Что надо, то и будем делать, — уклончиво сказал Николай Александрович.
— А что надо?
— Не лезь в дела, которые тебя не касаются!
— Интересно, почему это не касаются?
— Потому что не касаются.
— Логичный ответ, ничего не скажешь.
Николай Александрович ничего не ответил.
— Исключать что ли будете? — не унимался Женька.
— Посмотрим… — все так же уклончиво сказал Николай Александрович.
— На что посмотрим?
— Что скажут коммунисты.
— Что скажут… что им скажут, то и они скажут, — Женька иронически-испытующе посмотрел на отца. — В чем же его преступление?
— Какое там преступление, — Николай Александрович стал раздражаться. — Неужели тебе не понятно?
— Нет, не понятно.
— Не понятно, что гражданин Советского Союза, да еще коммунист, — делая ударение на каждом слове, сказал Николай Александрович, — уезжая в капиталистическую страну, да еще такую, как Израиль, наносит тем самым оскорбление, делает вызов всем нам — и тебе в том числе.
— Какой же это вызов? В декларации прав человека, которая, надеюсь, тебе известна и которую подписал Советский Союз, черным по белому написано, что всякий человек может жить там, где он хочет. Какое же тут оскорбление?
— Не говори глупостей.
— Ай, папа, папа, зачем так? Скажи еще, что он изменник Родины.
— Да, если хочешь. Родина его здесь, а не там, и она никогда не простит ему… В Израиль ему, видите ли, надо, тут ему плохо.
— А может, и плохо, откуда ты знаешь? Вот Сомерсет Моэм, например, английский писатель, подданный Британской империи, захотел жить и жил всю жизнь во Франции, на Лазурном берегу, ему там больше нравилось. Что ж, по-твоему, он тоже изменник родины? Пикассо живет во Франции, в Испанию ездит только на корриды. Хэмингуэй, наконец, жил на Кубе, враждебной США Кубе…
— При чем тут Хэмингуэй? И вообще, отстань, у меня голова болит!
Женька свистнул и комически пожал плечами.
— Виноват, не буду. Дать тебе пирамидончику?
— Спасибо, не надо.
На этом разговор окончился.
Членами партбюро были: Никифоров, инженер, Абашидзе, тоже инженер, начальник отдела кадров Антипов, директор института — он сейчас был в отъезде, Кошеваров, и он — Николай Александрович.
Никифоров был молод и интересовался больше своими личными довольно запутанными делами, чем партийными. Абашидзе через неделю должен был идти в отпуск и всем своим существом находился в Тбилиси. У Антипова со вчерашнего дня повысилось давление и он все время щупал свой пульс. Директора не было, и получилось так, что принимать решение и выносить предложение должен был он, Николай Александрович.
Колеблясь, побаиваясь, что, может быть, слишком мягко обходятся с Юфой, и в то же время боясь перегнуть палку — партвзысканий у того до сих пор не было, — он предложил вынести строгий выговор с предупреждением за политическую близорукость и беспринципность. Предложение, против его ожидания, было принято единогласно, хотя Антипов все же сказал, что таких типов надо просто гнать, но на этот раз, так и быть уж, учитывая, что старик воевал и т. д., можно ограничиться строгачем.
На этом и разошлись. У Николая Александровича немного отлегло от сердца. Пронесло.
Но впереди было партсобрание.
Назначено оно было на четверг, на шесть часов вечера.
Оставшиеся до четверга два дня Николай Александрович был сумрачен и неразговорчив. По мере возможности избегал Женьки, который поглядывал на него иронически и без всякого сочувствия. Вопросов сам не задавал, но один раз, между делом, сказал по какому-то поводу матери: «Не тревожь отца, он определяет и никак не может определить свою послезавтрашнюю позицию». Мать промолчала, он тоже.
Но наступил, наконец, четверг. Шесть часов. Из райкома пришел второй секретарь Крутилин, человек ограниченный, самоуверенный, любивший поговорить и произносивший слова «империализм» и «капитализм» с мягким знаком после «з» — это осталось у него еще от Хрущева.
Народу собралось довольно много. Устроились в кабинете замдиректора Иннокентия Игнатьевича Игнатьева. Перед началом он подошел к Николаю Александровичу и доверительно сказал, что беседовал сегодня по телефону с директором и что тот очень жалеет, что не может быть на собрании, что этих «французов» он хорошо знает, от них можно ждать чего угодно, и вообще, цацкаться с ними нечего.
— Как вы понимаете это выражение? — поинтересовался он, внимательно глядя Николаю Александровичу в глаза.
— Ну как… Не цацкаться.
— То есть?
Николай Александрович уклончиво сказал:
— Вот послушаем коммунистов.
Иннокентий Игнатьевич отошел неудовлетворенный.
— Итак, — начал Николай Александрович, заняв свое место за громадным замдиректорским столом, — на повестке дня один вопрос: персональное дело коммуниста Юфы Абрама Лазаревича.
Абрам Лазаревич сидел рядом, маленький, грустный, в поношенном пиджачке со скромной орденской планочкой на груди. На коленях у него была папка и лист бумаги.
— Есть какие-нибудь другие предложения?
Их не оказалось. Избрали президиум из трех человек и секретаря, как всегда, машинистку Бронечку — пышную хорошенькую блондиночку.
Началось изложение дела.
Волнуясь, поэтому часто запинаясь и злоупотребляя буквой «э», Николай Александрович сказал, что ему как секретарю партбюро было вручено коммунистом Юфой А. Л. заявление (он вручил его ему сегодня утром — лаконичное, из трех строчек) с просьбой выдать ему характеристку на предмет выезда его с сыном в Израиль.
Воцарилось молчание, самое тяжелое из всех молчаний, когда каждый соображает, говорить ему или нет, и если да, то когда и что именно.
Абрам Лазаревич исподлобья оглядел всех своим печальным иудейским взглядом.
Вот сидит во втором ряду Саша Котеленец. Они с ним когда-то вместе учились. Он, Юфа, помогал ему кончать проект кинотеатра на 300 мест, наводил тушью планы. Вроде как дружили. А рядом с ним всем всегда интересующийся Борис Григорьевич, его сосед по столу. «Ну, что они вчера передавали?» — спрашивает он каждое утро, оглядываясь по сторонам. Только сегодня он ничего не спрашивал, знал уже о партсобрании. А за ним первый преферансист института, главный говорун на всех собраниях Шапиро. Когда принимают очередную резолюцию и все умирают от усталости, он обязательно внесет какую-нибудь поправку, вроде вместо «выражает пожелание» — «выражает настойчивое пожелание», и опять в двадцатый раз надо голосовать, долговязый, лысеющий, с «внутренним займом» на голове Ходоров. Известен только тем, что на собраниях ему поручают читать закрытые письма и резолюции — у него мерзкий, громкий, в коридоре слышный голос, и вот все же читает закрытые письма и очень этим гордится. А Черткову всегда доверяют выдвигать кандидатуры. Сергей Никитич — кругленький, лоснящийся, очень смешливый, любитель рассказывать анекдоты. Причем смеется всегда раньше слушателя. Плоская, как доска, похожая на гувернантку Раиса Прокофьевна, несмотря на свой возраст то и дело удлиняет или укорачивает свои юбки и очень любит на эту тему говорить. И всех их, или почти всех, он знает, знает, что у кого дома, у кого какое давление, когда был последний спазм, и какая температура вчера была у Вадика, с каким счетом кончился хоккейный матч с Чехословакией и читали ли вы в воскресном «Вечернем Киеве» о жуликах из ателье мод? И все они, все эти Саши Котеленцы, Борисы Григорьевичи, Шапиро, Ходоровы, плоские, как доска, Раисы Прокофьевны, как будто неплохо к нему относятся, часто советуются, одалживают до получки деньги, а ко дню его пятидесятилетия преподнесли громадный торт с надписью из крема «Дорогому юбиляру» и с цифрой «50».
И вот всем им надо сейчас говорить, или слушать и молчать, что немногим легче.
— Есть у кого вопросы? — послышался голос Николая Александровича.
Опять молчание — тягостное, предгрозовое. От первого вопроса, первого слова многое зависит. Не так от вопроса, конечно, как от первого слова, но и от вопроса, от цели, с которой он поставлен. От его интонации тоже в какой-то степени зависит дальнейший ход всего.
На этот раз после несколько затянувшейся паузы, дважды перебиваемой баруздинским «Ну так кто же?», задал его райкомовец.
— С какой целью вы хотите ехать в Израиль? — спросил он, глядя широко расставленными, немигающими глазами на Абрама Лазаревича.
Тот тихо ответил:
— Без всякой цели. Просто хочу там жить.
— В Израиле?
— Да, в Израиле.
— Под крылышком у Голды Меир и всяких там Моше Даянов?
— Ни под каким крылышком, — так же тихо сказал Абрам Лазаревич, — я их никого не знаю. Просто хочу жить в Израиле.
— Ясно, — с видом, как будто он уже разоблачил шпиона, сказал райкомовец и что-то записал.
Потом было еще несколько вопросов. Где он родился, где его родители, есть ли у него родственники за границей, когда и где вступил в партию, был ли на фронте и где именно. Этот последний, явно сочувственный, был задан Сашей Котеленцом. Был еще один. Спросил никогда не пускающий на ветер слова инженер из техотдела Вилюйцев — кстати, три дня тому назад он одолжил у Абрама Лазаревича до понедельника пять рублей, — спросил, какую политическую оценку он, Юфа, может дать своему поступку.
Абрам Лазаревич кратко ответил:
— Никакой.
На этом вопросы кончились.
Взял слово — то самое, направляющее, задающее тон, секретарь райкома. Он говорил долго, минут двадцать. Начав с оценки ближневосточных событий, он разоблачил американо-израильский сговор, направленный на дальнейшее разжигание войны, дал яркую характеристику грязным сионистским провокациям, гневно осудил недостойные происки американских лакеев госпожи Меир и небезызвестного Моше Даяна, и, тем самым заложив фундамент, перешел к сути дела, к позорящему звание коммуниста решению Юфы попытаться изменить своей родине.
— Вы, гражданин Юфа (он уже не говорил «товарищ»), своим позорным поступком втоптали в грязь самое чистое, самое святое, что у нас есть — свою партийную совесть. Вы, которого так любовно воспитала родина, плюнули ей в самую душу. Плюнули в лицо партии. За каких-нибудь жалких тридцать серебряников вы продали свою душу сионистским экстремистам, ползаете перед ними на коленях и выторговываете себе жалкий кусок каравая на чужом столе.
Вы гадите в собственное гнездо. Вольно или невольно превратились в оружие хватающихся за соломинку агентов империализьма (с мягким знаком), всяких там раввинов Кахане и прочих молодчиков антисоветского, псевдосионистского отребья…
Абрам Лазаревич, склонив голову, слушал все это и почему-то думал не о сути сказанного, а пытался уяснить себе, кто, когда, за что и как вручал ему тридцать серебряников, какой кусок каравая он выторговывает, за какую соломинку хватаются агенты империализма и зачем им это вообще надо, и почему молодчики из отребья названы псевдосионистскими. Все это у него крутилось в голове, всплывая и куда-то оседая, а сама суть, страшная, пугающая, как-то не доходила до сознания, проходила мимо со всеми своими плевками, душами и гнездами.
— Не место таким людям в рядах нашей партии! Не место им на нашей земле, под нашим солнцем — ярким, сияющим, зовущим на новые дела, на новые вдохновенные подвиги.
Так закончил свою речь секретарь райкома и, окинув, не глядя на Юфу, весь зал хозяйским, дающим понять, как надо себя вести, взглядом, сел на свое место.
«Да, строгачем здесь не отделаешься», — тревожно подумал Николай Александрович и невольно скосил глаза в сторону секретаря райкома, словно ища у него поддержки. Тот поймал косой этот взгляд и негромко, но так, чтоб президиум слышал, сказал:
— Ясно теперь?
Николай Александрович молча кивнул головой.
После секретаря выступило еще человек десять-двенадцать. Говорили не сходя со своих мест, кто погромче, кто потише, но в общем-то одно и то же. Все говорили о том, что родина и партия его вскормили, дали образование, потратили на него деньги, холили лелеяли, и он, неблагодарный, позарился на тридцать серебряников (этих серебряников не упустил никто, а кто-то сказал даже «триста») и этим превратил себя во внутреннего эмигранта (или отщепенца, ренегата, ревизиониста — тут были разные варианты) и тем самым поставил себя в положение человека, не имеющего права на родину — она с презрением изгоняет, выдворяет его из своих пределов.
Абрам Лазаревич слушал, рисуя что-то на лежавшей у него на коленях бумаге, и удивлялся не столько тому, что говорили (хотя думал, что это будет менее цветисто), а тому, кто говорил. О «выдворяющей его родине» сказал не кто иной, как его партнер по преферансу Шапиро, утверждавший, что говорит он, как «полноправный гражданин Советского Союза еврейской национальности и говорит от имени всех трудящихся евреев великого нерасторжимого братства народов, именуемого Союзом Советских Социалистических республик!» (тут ему даже зааплодировали). А Вилюйцев, тот самый, что взял у него до понедельника пять рублей (интересно, как он их будет отдавать и отдаст ли вообще) сказал, что если гражданин Юфа (с легкой руки секретаря райкома все его стали именовать именно так) протянул бы ему руку мира и раскаяния, он не пожал бы ее, так как ему было бы противно. Борис же Григорьевич — сосед по столу, интересовавшийся по утрам «что же вчера передавали?», вылив ушат помоев на голову небезызвестного горе-премьер-министра из Тель-Авива («Кто вам дал право, госпожа Меир?..»), вспомнив сорок девятый год, заклеймил Юфу как вконец зарвавшегося пигмея, безродного космополита. Но больнее всего было смотреть на растерянного, со срывающимся голосом Сашу Котеленца. Он не произнес ни одного дурного или позорящего его слова, никого ни к чему не призывал, никого не выдворял, «гражданина Юфу» называл по имени-отчеству, упомянул о его боевом пути от Волги до Одера, но слишком много у него было «хотя», «я, конечно, понимаю», «не мне судить» и т. д. Кто-то из зала даже выкрикнул: «Не юли! Говори прямо: за или против?!»
Вообще Абрама Лазаревича больше всего удивлял, даже не удивлял, а огорчал тот темперамент, та горячность, с которой выступали те, от кого он меньше всего этого ожидал. А не ожидал этого от Шапиро, от Бориса Григорьевича, от того же Вилюйцева, который обычно взвешивал каждое свое слово, боясь, что когда-нибудь, на Страшном Суде, ему все припомнится. Огорчало это, огорчало и другое, противоположное — выступления, затверженные как урок, краткие монотонные вереницы слов, все эти Партия, Правительство, долг, родина… Произносили их опустив глаза, держась за спинку стула и так тихо, что иногда просто не было слышно…
И вдруг — Абраму Лазаревичу показалось, что он ослышался — раздались откуда-то из глубины зала совсем другие слова. Молодой, лет двадцати, не больше, парнишка — Абрам Лазаревич видел его впервые, — загорелый, белозубый, похожий на волейболиста, попросил слова и, когда, пошептавшись в президиуме меж собой (в зале уже раздавались призывы прекратить прения), его ему дали, заговорил взволнованным прерывающимся голосом.
— Я не понимаю, что происходит, товарищи… Ей-богу, не понимаю. Вот сидит на стуле товарищ, я его не знаю, в первый раз вижу, слова ему не дают, а говорят о нем, как о разоблаченном уже шпионе. И родине, мол, изменяет, и серебряники там какие-то, и еще что-то, еще что-то…
Голос из зала: «В порядке ведения собрания — как фамилия оратора и откуда он?».
— Фамилия Кудрявцев, — возбужденно ероша волосы ответил парень. — А откуда? Слесарь я. Работаю недавно, второй месяц только, кандидат партии. Устраивает?.. Так о чем это я? Да, так вот, не понимаю я… Сидит перед вами вот человек, воевал, тут об этом даже говорили, и что ранен был, тоже говорили. Человек немолодой, значит, и работал он немало, может, и отработал что на него потратили, и вот этот самый человек хочет куда-то уехать…
— Не куда-то, а в Израиль! — перебивают с места.
— Ну, пусть в Израиль, не все ли равно. Ну и пусть едет. Зачем его держать? Не хочет с нами? Не надо. Зачем хватать за фалды? Может, у него там сестра, брат, сват, родственники какие, тут уже спрашивали. Пусть и едет к ним. Пусть из нашей компартии в ихнюю переходит, есть у них там, кажется. А тут сразу — изменник, и такой, и сякой, и империализм, и капитализм, и черт-те что… Слова все страшные, прилепят — не сорвешь. Нехорошо это, ей-богу… — он опять провел рукой по своим вихрам. — Вот такое мое мнение. И вообще, надо дать человеку слово…
Парень гулко вздохнул и весь красный сел на свое место. В зале поднялся шум. Кто-то крикнул «Перерыв!», кто-то предложил дать слово Юфе, но взял его, опять-таки в порядке ведения собрания, так сказать, реплики, Иннокентий Игнатьевич, замдиректора.
Изящный, интеллигентный, в плотно обтягивающем его светло-сером пиджачке, он встал и сказал своим хорошо поставленным приятно модулирующим голосом:
— Хочу спросить у нашего молодого, столь темпераментно выступившего товарища. Хочу спросить его, неужели он не понимает, что отпуская «немало поработавшего у нас инженера Юфу» за границу, мы отпускаем не просто инженера, а человека, много знающего, много видавшего, много ездившего по заводам, по шахтам и видавшего там кое-что, что может быть, и не всякому положено видеть. Понимаете ли вы это или нет? Что, может быть, за какие-нибудь интересующие кое-кого сведения инженеру Юфе, если не все тридцать, то пару серебряников в виде долларов и отвалят? А? Что вы на это скажете?
Парень резко выбросил вверх руку: «Скажу!» — Но сказать ему не дали. Объявили перерыв.
Коле Кудрявцеву, «нашему молодому, столь решительно выступившему товарищу», было года двадцать два-двадцать три, не больше. Работал он в институте недавно, до этого служил в армии. Богатство его было невелико — неотягощенная мыслями и заботами голова, упругие, молодые мышцы, миловидная Леночка, студентка какого-то техникума, койка в общежитии, где-то в деревне родители и умение и желание видеть в жизни только хорошее и веселое. Пил в меру, в дни получки, книгами увлекался тоже в меру, так, когда вечером делать нечего и нет хоккея или футбола по телевизору, взносы куда надо платил аккуратно, в газетах читал последнюю страницу и всем остальным предпочитал «Вечерку» и «Советский спорт». Одним словом, парень как парень. Но была у него и еще одна черта, возможно и выделяющая его среди других — он видел в людях больше хорошего, чем дурного. Ему всегда казалось, что если человек и сделал что-нибудь дурное, то по ошибке, и сам это понимает или поймет. «Ну бывает, с кем не случается, — говорил он, разнимая повздоривших друзей, — иди ложись, утром разберемся». И укладывал и того, и другого, а утром приносил по бутылке пива. Товарищи его поэтому любили, а так как он к тому же был сильнее многих в вышеупомянутых конфликтах, участники их обычно мирно расходились по койкам. Кто-то в шутку его назвал «доктором Яррингом», и с тех пор эта кличка, превратившаяся просто в «доктора», сохранилась за ним навсегда.
И еще одним качеством наделен был Коля Кудрявцев. В нем мало развиты были так называемые сдерживающие центры. Одни называли это «лезть очертя голову», другие убеждали «не лезть поперед батька», третьи советовали просчитать сначала до десяти, и, наконец, самые разумные говорили: «Не суйся, куда тебя не просят, знай сверчок свой шесток».
Но Коля ни сверчком, ни шестком интересоваться не хотел, больше восьми досчитывать не успевал и в пекло лез всегда очертя голову раньше батьки. Что будет, то будет…
Так случилось и на собрании. Войной на Ближнем Востоке он особенно не интересовался, знал только, что арабы воевать не могут и не умеют, — а евреи, наоборот, умеют и что их в десять раз меньше, и территория у них с гулькин нос — вот и все. Поэтому все касаемое этой войны и самого Израиля он в общем-то пропустил мимо ушей. Нет, он просто видел, как все набросились на одного маленького, молчащего, пожилого человека, а тот сидит себе съежившись и что-то записывает. И это его возмутило.
Еще больше возмутило то, что во время перерыва к нему подошли двое из президиума и стали выговаривать за его поведение. Один высокий, плечистый — он знал, что это секретарь партбюро, другой тот, который первым говорил.
— Кто тебя надоумил так выступать? — допытывался он. — Не знаешь же в чем дело, не лезь. Сначала послушай, разберись хорошенько, кто да что, тогда и бери слово. А то с бухты-барахты — бьют, мол, лежачих.
— А что, не бьют? — парировал Николай.
— Значит, надо. И мало еще били.
— Ну и бейте, а я не собираюсь.
— То есть, как это не собираешься? Ты с какого года в партии?
— Я кандидат. В армии еще вступил, в прошлом году.
— Так ты же дитя, ни в чем еще не разбираешься. Молоко еще вон на губах. А еще туда же со своим мнением. Мнение старших ему, видите ли, не интересно. Свое, мол, имею. Вся рота идет не в ногу, а я в ногу. Уши надо иметь и вот тут чтоб кое-что ворочалось. Ясно?
Сказано это было, если и не угрожающе, то во всяком случае достаточно директивно.
— Кстати, — добавил он, — ты по собственной инициативе выступал? Или кое с кем беседу имел? Никто к тебе до собрания не подходил?
— Никто.
— С Юфой не знаком?
— Первый раз вижу. Я же говорил об этом.
— И вообще, — вставил секретарь партбюро, — когда собираешься выступать, не обходи президиум, там тебе всегда помогут.
— Ладно уж, — буркнул Николай, — посмотрим, — и закурил. Дальнейшее убедило его, что правда, как ни пытались они это доказать, вовсе не на стороне тех двоих. Точнее, что понимают ее он и они по-разному, для них правда — это то, что бесспорно, не подлежит обсуждению, указано свыше, написано в газетах, для него же — что-то, может быть, и неуловимое, словами не скажешь, но что-то другое, что видишь сам, слышишь сам, не от головы обязательно, от другого, от сердца, что ли.
И убедило его в этом выступление Юфы.
До Юфы выступал еще Антипов — член партбюро и начальник отдела кадров. Он, мол, не выступал до сих пор потому, что хотел ознакомиться с мнением коммунистов. В целом товарищи говорили правильно. Выступающие дали правильную оценку поведению Юфы и в мнениях своих были едины. Этого и следовало ожидать. Коллектив показал себя, в общем, здоровым, сплоченным, единым. Некоторое недоумение вызвало, конечно, выступление молодого товарища, но будем надеяться, что это по молодости лет, что он подумает и переосмыслит сказанное, прислушается к старшим товарищам. Не хочется думать, что товарищ говорил с чужого голоса, что у нас, к сожалению, еще практикуется. На этот раз поверим ему, он еще молодой, от ошибок не застрахован. Теперь же послушаем, что скажет нам Юфа.
В зале стало тихо.
Юфа встал, одернул пиджак, положил папку с бумагой на стул, поставил его перед собой, и, оглядев весь зал, начал тихо, с паузами, глядя иногда в потолок, иногда в окно.
— Мне через два месяца, 15 июля, минет шестьдесят лет. Возраст, как говорят, уже солидный. И подумать за все эти годы было когда. И было о чем. Я не буду вас утомлять, вы и так устали. Мне просто хочется, чтоб вы, здесь сидящие, поняли, что мною руководило, когда я подал в партбюро заявление.
Тут говорили много обидных для меня слов, я не хочу их повторять, говорили люди, которые знают меня не один год, и думаю, и верю, и надеюсь, что придя домой, они постараются скрыть эти слова от своих детей, поверьте, так будет лучше…
По залу прошел шумок. Абрам Лазаревич продолжал. Так же тихо, спокойно, как и начал. Он сам потом поражался своему спокойствию, и тому, что слова сами собой находились.
— Но не в этом дело. Дело в другом, более значительном, дело в сути моего заявления, в причинах побудивших меня его подать. Многим может показаться странным, и я это вполне понимаю, что человек, родившийся на этой земле и защищавший ее в годы Отечественной войны, а до этого учившийся и работавший, и после войны вот уже двадцать пять лет работающий, что человек с трудом читающий на идиш и совсем не знающий иврит, захотел вдруг, на старости лет, переехать в страну, где живут чужие ему люди, говорят на незнакомом ему языке, где другие, чужие порядки, где фактически идет еще война, не за твои интересы, а за интересы далеких для тебя людей. Понимаю, это может показаться странным. Но только на первый взгляд. Повторяю — только на первый взгляд.
Абрам Лазаревич сделал паузу, подошел к столу президиума, отпил воды из стакана.
— Человеку свойственно ко многому привыкать, — продолжал он, — к плохому и хорошему. Так привыкли мы к новому Крещатику, к новым домам, сначала с колоннами и арками, а теперь к коробкам, к башням. Смотришь на них и думаешь — вероятно, так и надо. И ходишь по этим городам. Ходишь, работаешь. А иногда вдруг хочется в лес, хочется взять сына за руку и пойти с ним в лес… Вот и захотелось мне этого. Хотя в том лесу есть, может быть, волки.
— А не гиены? — крикнул кто-то из зала. — И вообще, нельзя ли без басен? — выкрикнул еще кто-то. Абрам Лазаревич поднял руку.
— Можно… Мне трудно сейчас говорить, трудно разобраться, насколько искренни были выступавшие здесь ораторы, насколько верят они тому, что сами говорили. Я же буду с вами откровенен. Мне нечего скрывать, да и незачем. — Он заговорил громче. — Я лично не чувствую на себе никаких признаков антисемитизма. Но разве это значит, что его нет? Он есть. (Шум в зале, Баруздин стучит карандашом по графину: «Порядок, порядок»). Да, он есть. И дело не в том, что передают иногда по радио — нету, мол, еврейских школ, еврейских газет, мало синагог… (Голос из зала: «И Би-би-си значит, слушаете?») Не в этом дело. И не в том, что кто-нибудь в пьяном виде, а иногда и не в пьяном, скажет «жид». А в том, о чем не принято говорить, но о чем все знают. В процентной норме в институты и некоторые учреждения, в том, что учитель, увидев у моего сына в альбоме израильские марки, велел их тут же выкинуть, что книги на еврейском у тебя изымаются, что у человека, который хотел возложить венок к камню на Бабьем Яре, потребовали, чтоб он сначала перевел надпись на венке, сделанную по-еврейски, а потом так и не разрешили его возложить. А третьего дня, например, в ОВИРе в отделе виз милиции так прямо и сказали, когда пришел туда за анкетами, майор с медалью на груди: «Моя б воля, собрал бы вас всех в кучу и без всяких там бумаг, коленкой под задницу — и наше вам… Нечего небо тут коптить, воду мутить, провокации разводить…» Как это можно назвать? Дружбой народов? И вот после этих слов, сказанных тебе прямо в глаза, твое желание поехать в маленькую, строящую свою жизнь страну, где никто и никогда, в пьяном или трезвом виде, не назовет тебя «жидом», — это желание назовут изменой родине, а тебя заподозрят в намерение что-то кому-то продать… Вот это самое обидное.
Здесь Абрам Лазаревич остановился, повернулся в сторону президиума, хотел что-то еще сказать, но махнул рукой и сел. Сел, и тут почувствовал вдруг слабость, дрожь, даже вроде слегка затошнило. Порывшись в боковом кармане, принял таблетку.
По залу прокатилась глухая волна, и, хотя никто ничего не выкрикнул, Николай Александрович постучал карандашом по графину: «Тише, тише, товарищи». А сам в это время думал: «Что же теперь надо делать? Исключать, что ли?»
А Абрам Лазаревич думал: «Для чего он все это говорил? Кому и что он доказывал? В чем хотел убедить? В чем оправдывался? Нашел, видишь ли, трибуну для обличительных речей. Димитров на Лейпцигском процессе…»
А Коля Кудрявцев, в свою очередь, ворочая тяжелыми, как камень, мыслями, задавал себе вопрос: чем этот, такой безобидный на вид, Юфа не угодил всем остальным и почему всем так хочется его утопить?
«А потому, что не похож на них», — сам ответил он себе. «Потому и топят, гады». И ужасно захотелось кому-то дать в морду, кому-то с лицом райкомщика и секретаря партбюро, и застегнутому на все пуговицы замдиректора, и всему президиуму, всем сидящим в этом зале.
Вечером, лежа на диване, укрытый пледом, — почему-то слегка знобило, хотя день был теплый, даже жаркий, — Абрам Лазаревич говорил своему сыну, пятнадцатилетнему Борьке:
— Ты б видел, Борис, с какими лицами все расходились после собрания. Вынесли человеку приговор и скорей по домам — к женам, детям, внукам. А там, сидя за тарелкой борща, либо молча принялись хлебать, уставившись глазами в газету, либо бурчать, что есть еще на свете дураки, или, кто пооткровеннее, говорили: «Собрать бы их всех на пароход, со всем их барахлом и лупоглазыми абрамчиками — и скатертью дорожка, катитесь ко всем чертям к своим голдам… Кому они здесь нужны?» — Вот так то, Боричка… А твой глупый, во что-то верящий еще отец пытался им что-то еще доказать, объяснить. К чему? И кому? Когда вопрос поставили на голосование: «Исключать или не исключать», один, ты понимаешь, один только голос был против. Один только неведомый мне парнишка, слесарь, Кудрявцев, кажется, фамилия, отважился не согласиться со всеми, иметь свое мнение. Ну что ты на это скажешь?
Боря молчал, крутил какую-то проволочку.
— Я видел, как потом подошел к нему наш Баруздин и секретарь райкома, и еще кто-то, кажется, завкадрами, и отвели куда-то в сторону. Что они ему говорили?
А Коля Кудрявцев стоял в это время со своими приятелями в «Петушке» у стадиона «Динамо», и разливая в стаканы купленную в соседнем гастрономе водку, рассказывал о том, что ему говорили.
— И хотелось мне послать их всех к ядреной бабушке. И Баруздина этого, и мордатого из райкома, и гниду эту белесую, зав кадрами. Эх, как хотелось, кулаки чесались, да как сделаешь? А? Как? Ты, видишь ли, говорят, против партии встаешь. Подонков защищаешь. Разве не видишь, что подонок, дезертир, реваншист, ну и пошли, и пошли… А я им говорю — кто подонок, я еще не знаю, а ополчились вы на него потому, что не похож на вас. Вот и все. Как вырвалось это у меня — не знаю, но вот вырвалось. А они смотрят на меня, глаза сузились, и говорит этот самый, из райкома, главный ихний, что больше всех еврея топил, говорит: «Ладно, поговорим еще с тобой, вправим мозги». — «Попробуйте», — сказал я, закурил беломор и хода…
— Так и сказал?
— Так и сказал.
— Ну это ты зря. Зачем на рожон лезть?
— Какой же это рожон? — удивился Николай. — И никуда я не лез. Сказал, что думал, и все.
Стоявший рядом за стойкой горбоносый, похожий на грека, черноглазый парень в тельняшке присвистнул.
— Этак ты, Колька, в два счета из рядов вылетишь.
— А нужны они мне такие. В директора я не собираюсь, в замы тоже, а деньги за партвзносы на это потрачу, — он щелкнул по бутылке пальцами. И вдруг заговорил серьезно, будто и хмель вышел. — Ряды, вот, говоришь, чего я в них пошел? Так, чтоб отстали. Вступай да вступай, говорят, молодой, демобилизованный, все впереди, таким, как ты, и строить будущее. Строить так строить, один черт. Ну, буду на собрания ходить, уровень повышать, может, умней стану, и вступил. Карточку вручили. Учись, говорят, расти, по пути Ленина вместе с нами, вперед, к заре коммунизма. А где эта заря? Где она, я вас спрашиваю?
Тот же горбоносый, в тельняшке, криво улыбнулся:
— Впереди, куда шагаешь.
— А ну тебя, я серьезно спрашиваю.
Николай разлил остатки водки.
— Пошел я, значит, на это собрание. Персональное, говорят, дело какого-то там Юфы, инженера. Ну, думаю, проворовался там, расхитил какое-нибудь социмущество, послушаем. Надо таких на чистую воду выводить — кандидат я или не кандидат. А тут, смотрю, сидит себе на стульчике такой пожилой, лысый еврейчик, сидит, что-то на бумажке рисует, а его по мозгам, по мозгам, по мозгам!.. И такой ты, и сякой, и запроданец, и продаешь что-то, и родину не любишь, а она кормила тебя, поила, а ты заместо того, чтоб благодарить ее и вкалывать на всю железку, доллары хочешь получать… Как это так? Я не вытерпел и говорю: побойтесь бога, братцы, дайте человеку слово сказать, нельзя же так… Ну, дали… И сказал он… Хорошо говорил, душевно. Обиделся он крепко. За что, говорит, бьете? За то, что всю жизнь работал? За то, что воевал? Два ранения имею, контузию. Это, правда, другой говорил, не он. За это бьете? Нет, не за это. А за то, что не хочу я вместе с вами строить. Хочу уехать от вас…
Захмелевший Николай начал вдруг фантазировать и, изменив на свой лад выступление Юфы, свел его к тому, что казалось ему более убедительным. Желанию Юфы строить свое маленькое государство, где никто никогда не будет называть его «жидом».
— А его что, называли? — перебил горбоносый.
— Его? Не знаю, может, и называли. А может, и не называли. Но могли назвать, — Николай вздохнул. — Одним словом, дерьмо все это. Нельзя на одного наваливаться. И в грудь себя еще бьют — мы, мол, хорошие, правильные, за идею боремся, а тебя, гада, к стенке.
— Ну и что, исключили?
— А как же. Единогласно. Один я только был против.
— Ну и тебя, значит, исключат.
— Ну и пусть исключают. Не умру. — Николай посмотрел на пустые стаканы. — Еще по маленькой, что ли?
И взяли еще по маленькой. Потом еще. И оказались все в конце концов в милиции. И составили там протокол, а выписки из него разослали по месту работы.
Так закончился у Николая этот длинный, несуразный, заполненный разговорами и объяснениями, оказавшийся переломным в его жизни день.
И началась у Абрама Лазаревича с того дня страда, два раза в неделю ходил он по утрам в райком, и там, немолодой, в прошлом военный прокурор, член бюро, ныне именуемый партследователем, «вел с ним работу», выспрашивал, убеждал, запугивал, иногда угрожал: «Ну, как мне вам объяснить, — в сотый раз уговаривал он его — что, если вы заберете свое заявление обратно, все можно кончить полюбовно. Ни в чьих интересах раздувать ваше дело, но и замять его нельзя. Ну, дадут вам выговор, запишут в дело — и квиты. Охота вам таскаться сюда каждый день и выслушивать мои поучения. Оба мы с вами не первой молодости, на своем веку кое-чего повидали, чему-то научились, зачем же усложнять самому свою жизнь? Ну, не прав я разве?» — И кладя свою большую, мягкую руку на руку Абрама Лазаревича, заглядывал ему в глаза, пытаясь добраться до глубины души. Иногда же менял пластинку и говорил жестко, с другими уже интонациями: «Не забывайте, что в нашем аппарате есть органы и способы принуждения. Не хотите по-хорошему, можно и по-другому».
Абрам Лазаревич после этих бесед возвращался домой, принимал что-нибудь успокоительное, которое ничуть не успокаивало, брал что-нибудь толстое, вроде «Саги о Форсайтах», и пытался найти успокоение в компании «молодых» и «уже не молодых» Солианов и Сомсов. На работу не ходил, предложили взять отпуск, очевидно, последний в его жизни.
Сын, Боря, несколько раз вытягивал его на пляж — вообще, он был внимателен и заботлив, — и там, на пляже, под грибком, с развешанными на нем штанами, он лежал и, глядя на проплывающие над его головой маленькие белые кудрявые облачка, думал о том, как ему все надоело, смертельно надоело. И не хочется встречаться с людьми и принимать их соболезнования, и в сотый, тысячный, миллионный раз выслушивать советы, как себя вести с тем-то и тем-то, там-то и там-то, ну их всех, надоело, скучно…
Как-то на пляже к нему подошел и попросил разрешения взять газету, а потом сел рядом на корточки, лилово-бронзовый от загара, поджарый парень, которого он сразу не узнал, оказавшийся тем самым Кудрявцевым, голосовавшим против его исключения.
— Я уже давно вас здесь заприметил, да все стеснялся подойти. Вы что здесь, с сыном?
— С сыном. Закаляет меня.
— И правильно делает. Солнце, воздух, вода, что еще надо.
— А вот, оказывается, этого мало, — грустно улыбнулся Абрам Лазаревич.
Парень тоже улыбнулся. Показав белые, ровные, не видавшие еще бормашины зубы, он растянулся на животе.
— Я вам не мешаю? Давно вот хотел у вас спросить. Вы в партию… Давно вы в нее поступили?
— Давненько. На фронте еще, в сорок четвертом.
— В сорок четвертом? Порядочно-таки. Двадцать шесть лет, значит? А зачем? Простите за нескромность.
— Вопрос сложный. Сразу и не ответишь. Очевидно, верил еще во что-то.
— Очевидно?
— Очевидно.
— А сейчас?
— Промолчать нельзя? — улыбнулся Абрам Лазаревич и, хотя давно бросил курить, попросил у Николая папиросу. Тот быстро куда-то сбегал, принес пачку «Шипки» и растянулся опять рядом на животе.
— Как хотите, можете и промолчать. Это вроде как и ответ. — И завязался у них тут разговор, о котором после Николай говорил своей Леночке, как о самом важном в его жизни.
Именно в тот день, на пляже, под грибком узнал и понял Николай то, чем никогда до той минуты не интересовался. Что в сотворении мира принимал участие не только бог-Саваоф, бородатый старик, сидящий на облаках, добрый и обидчивый — о нем рассказывала ему в деревне бабка, — но и дьявол-искуситель.
— Это он придумал разделение на земле, — он, он, он, уверяю тебя! Бог хотел, чтоб всем было хорошо, чтоб все жили дружно и помогали друг другу. А он, дьявол, черт, змеей обвивался вокруг дерева, повесил на нем яблоко, и с того и началось. Адам и Ева застыдились друг друга, Каин убил Авеля — и по-ошло… Он, черт, разделил людей на богатых и бедных, сильных и слабых, добрых и злых, партийных и беспартийных. Ты не смейся, это точно. Одним все, другим ничего или почти ничего.
— Это все тебе твой Юфа объяснил? — спросила Леночка, не одобрявшая это знакомство, вселившее в Колькину голову всякие еретические мысли.
— А кто же, конечно, он. Я и сам-то об этом раньше подумывал, но он, рассказал, на личном примере все это проверил.
И Николай развил перед Леночкой довольно стройно сконструированную теорию человеческого неравноправия и своеобразного распределения благ, прав и обязанностей, в котором не последнюю роль играл марксизм-ленинизм.
— Слушай, мне пить хочется, — сказала Леночка, ей надоело все это слушать и действительно хотелось пить.
Николай натянул штаны и побежал к киоску, где продавали теплое позавчерашнее пиво.
Пятнадцатого июля был день рождения Абрама Лазаревича. Минуло шестьдесят лет.
Проснулся он в этот день рано, но долго не вставал. Лежал с закрытыми глазами. За окном неистово носились ласточки, пронзительно, по-своему голося, ворковали призывно голуби, Потом, матерно ругаясь, кто-то начал сбрасывать внизу во дворе какие-то ящики. А Абрам Лазаревич лежал и думал о том, что вот начался еще один день и неизвестно, чем его заполнить. И никуда не надо идти, отмечаться у табельщицы, раскладывать бумаги на столе, отвечать по телефону, ходить на совещания, ездить в Ново-Беличи на стройки. И давно он не видел уже всех своих сослуживцев, которые раньше в этот день, день его шестидесятилетия, повесили бы у него над столом вырезанную из какой-нибудь фотографии его физиономию и пририсовали бы к ней забавное туловище с ручками и ножками, и написали бы — этим занимался присяжный стенгазетный поэт, все тот же Саша Котеленец — забавный стишок, вроде: «Лазарь наш Абрамыч, шестьдесят вам уж сполна, выпьем же стаканыч доброго вина… Пусть будет всем нам жизни ваш пример образцом достойным деланья карьер…» Недавно он, кстати, встретил этого самого Сашу Котеленца. Бежал с авоськой в руках, полной картошки.
— Любуйся, жертва семейной эксплуатации, — деланно весело заулыбался он, размахивая авоськой, — и подумай только, за все это дерьмо три рубля, тридцать рэ на старые деньги. Хотел грибов еще сушенных купить. Так за такую вот вязочку, смотреть не на что, полтора карбованца, дешевле грибов называется…
Потом так, вроде мимоходом, спросил о житье-бытье.
— Перешел на пенсию? Великое дело. Солдат спит, а служба идет.
Абрам Лазаревич спросил кое о ком из бывших сослуживцев.
— Да что говорить, — Саша развел руками, — тянем лямку. Сидим, не дождемся пенсионного возраста. Мне вот еще целый год тянуть. Жду не дождусь. На рыбалку буду ходить, таких вот щук ловить. Ходишь небось?
— Дома все больше.
— Напрасно, напрасно. Рыбалка великое дело.
На этом и расстались.
Встречал он еще кое-кого, так же на ходу, на улице. Минут пять постоят, поговорят о том о сем, об очередном инфаркте, вреде жары для сердечников, неудачном замужестве чьей-то дочери, и ни слова о том собрании, как будто его и не было. Один только Лемперт, Лемперт, проповедовавший теорию «невысовывания», сказал ему:
— Послушай меня, старого мудрого ребе. Забери ты ото идиотское заявление и дело с концом. Нужен тебе этот Израиль, как прошлогодний снег. С арабами они и сами справятся, без тебя, поверь мне. Пусть этим Гуннар Ярринг занимается, он за это свои пару копеек имеет. Ну их всех к лешему.
Так, лежа, натянув одеяло на подбородок, думал Абрам Лазаревич обо всем этом, вспоминал и понимал, что всю эту канитель давно пора бы кончать, но вот почему-то не кончал, и ходил в райком, и вел эти бесконечные никому не нужные беседы в ожидании бюро райкома, а потом такой же тягомотины с другим следователем в обкоме — конца и края этому не видно. От всего этого становилось невыносимо скучно, и болела голова, и не хотелось уже ни в какие Израили и земли обетованные, а если и хотелось, то только чтоб не думать обо всем этом, и не видеть всех этих опостылевших презирающе-ненавидящих милицейских морд из ОВИРа, куда все еще надо было ходить наведываться и выслушивать в энный раз брезгливо роняемое: «Я ж вам сказала придти через месяц. У вас что, календаря нет, все пороги обиваете». Ох, как надоело, как надоело.
На старых, стоячих, еще дедушкиных часах, чудом почему-то не унесенных немцами, проскрипело, пробило восемь. Абрам Лазаревич встал, сунул ноги в шлепанцы и прошлепал на кухню готовить Борису завтрак. Тот еще спал, скинув на пол простыню и, как всегда, натянув на голову подушку, чтоб не слышать боя часов.
У него уже кончались экзамены — осталось еще два — математика и еще что-то, он уже не помнил что. Ох, уж эти экзамены, скорей бы они тоже кончались. Вчера, например, стали спрашивать парня о ближневосточном конфликте. Ну, ответь честь честью, как положено, не вдавайся в подробности и разъяснения. Так нет, этот лопоухий, пятнадцатилетний идиот задает учителю вопрос:
— Почему американская помощь Израилю называется подливанием масла в огонь, а наши ракеты и танки дружеской помощью борющемуся за независимость братскому арабскому народу?
Видали вы такое? Хорошо, учитель к нему неплохо относится и, как ни странно, наделен чувством юмора. «Ты газету «Правда» читай, — сказал он, — третью страницу, тогда все поймешь» — и поставил тройку.
Ох, Боря, Боря… Что с ним делать? Растет, молчит, все понимает. Стал какой-то замкнутый, серьезный, с товарищами по вечерам сидит, читают что-то недозволенное. Нашел у него недавно на столе «Дело Бейлиса». Потом спрашивал:
— Как же это так, никак не пойму. Царский режим, сатрапы, черносотенцы, антисемиты, «двуглавые орлы», пущены все механизмы, а человека признали невиновным?
— Хорошие защитники были. Маклаков, Карабчевский, Грузенберг, Зарудный, Григорович-Барский.
— Что ты говоришь! Как будто у Синявского и Даниэля были плохие.
— Тогда чего же ты спрашиваешь, если сам все понимаешь?
— Хочу все точки над «i» поставить. А у меня этих точек не хватает.
Вот как он стал отвечать, поганец.
А в это время другой «поганец», правда, уже двадцатилетний, Женька Баруздин, портил кровь своему отцу. Он стал «хиппи». Воспользовавшись каникулами, отрастил волосы до плеч, как у Герцена, по его словам, бороду, усы, ходил в черном свитере, невыносимой поношенности джинсах, и на все уговоры матери и отца лениво-презрительно отвечал:
— Просто у нас разные взгляды на жизнь. Меня тошнит от ваших газет с вечно улыбающимися с первых страниц передовиками. Тошнит от вашего стремления, безрезультатного, правда, до сих пор, к благополучию и сытым желудкам. К тому же, вы трусы. Всех боитесь — чехословаков, поляков, Гинзбурга, Галанскова, меня боитесь, себя самих. Кстати, отец, куда ты дел мою «Спидолу»? Все равно найду. А не найду — принесу другую. Или к Эдику буду ходить, там не так трясутся.
И ходил к Эдику и приходил потом с этим самым Эдиком и еще какими-то девицами, и начинали крутить магнитофон и ставить всяких там Высоцких и Галичей, от которых без ума.
Николай Александрович не на шутку встревожился. Хорошо еще водки не пьют — «мы, пахан, против допингов» — но и без водки весело предостаточно. Одних разговоров хватает.
— Пойми, Женя, — пытался он его совестить после того, как Василь Васильевич сказал ему как-то на бюро райкома: «Послал бы ты своего отпрыска в парикмахерскую, а то, право, неловко, орангутанга какого-то вырастил». — Пойми, что мне краснеть за тебя приходится, я все-таки занимаю определенное положение, со мной считаются, советуются, а сын паяц, да еще вбил себе в голову, что умнее всех.
— Если не умнее, то порядочнее. У меня на счету Юфы нет. У меня совесть чиста. Между прочим, он у вас что, больше не работает? Я его сына встретил, говорит, перешел старик на пенсию.
— Перешел. Шестьдесят уже.
— Кстати, на днях, кажется, стукнет. Борис мне говорил. Пятнадцатого, что ли? Вот предлагаю проявить заботу, внимание. У вас, по-моему, это принято: дать по шее, а потом с Первым мая поздравить или Седьмым ноября. Понес бы ему тортик или бутылку сухого «Надднiпрянського». От бывших «однополчан», так сказать.
И через неделю напомнил: «Сегодня, между прочим, пятнадцатое. Не забыл? Тортик, тортик…»
В этот вечер Абрам Лазаревич даже растрогался. Вечер был душный, предгрозовой. Тучи. Сначала бело-сизые, потом сизо-красные, красно-черные, долго ползли из-за крыш соседних домов, потом поднялся ветер, согнувший стоявшие под окном акации чуть не до земли, и после длительной этой подготовки полил, наконец, дождь. Не дождь, а лавина воды, какие бывают только в кинофильмах.
И в этот момент, когда, казалось, всех прохожих на улице должно было смыть, явились, все струившиеся потоками воды, промокшие до нитки, Коля Кудрявцев и с ним еще какой-то, бородатый. Принесли бутылку шампанского и еще какого-то, не то румынского, не то венгерского вина и завернутые в промокшую бумагу колбасу, холодец и баночку хрена.
— А мы к вам… По случаю, так сказать, знаменательного дня. Не прогоните? Все-таки промокли малость, не мешает и согреться.
Чувствовалось, что ребята малость «подзаправились», в чем, впрочем, сами признались: «Дождь вынудил, а тут как раз забегаловка». И, весело хохоча, стали в прихожей выкручивать рубашки и штаны.
Борька им помогал, показывал, куда вешать, был явно смущен и горд — не забыли, вот… Потом, натянув несколько тесные в подмышках борькины майки, уселись чинно на диван, поджав под себя длинные волосатые ноги.
— А это Леня Баруздин, — представил Николай Леню, — от имени, так сказать, вашей и бывшей моей парторганизации, я ведь оттуда ушел, не сошлись характерами, работаю теперь в автопарке. Ну, а вы как? Как здоровье?
— Да так, скрипим по-стариковски. Через месяц, вот, первую пенсию принесут.
— Ну а там как? — Николай кивнул куда-то в сторону. — С отъездом вашим?
— Хожу все. Анкеты переписываю. То это не так, то то… Борь, ты все-таки чистую скатерть постелил бы, разве мать не учила тебя, как надо гостей принимать. — Абраму Лазаревичу не хотелось говорить об ОВИРах и всем прочем.
Потом сели за стол и наполнили бокалы. Женя встал, еще не высохший, с прилипшими ко лбу волосами и очень серьезный.
— Мазелтов, — сказал он, и последующее говорил ни разу, даже чокаясь, не улыбнувшись. — Я хочу выпить, Абрам Лазаревич, за вас, за то, что вы такой, как вы есть. Пусть другие, в том числе и мой родитель, те, кто за благополучие и благоразумие, кто только думает об одном: «как бы чего не вышло», пусть они считают вас ненормальным. Пусть. Мы этого не считаем. Мы — это неопределившиеся, еще шарахающиеся и колеблющиеся, что-то нащупывающие, пока еще не нашедшие, но ищущие того, чего больше всего боятся наши родители. Мы хотим малого — свободы выбирать. И самим выбирать. Вы выбрали. Правильно или неправильно, но выбрали. И не отрекаетесь. Пусть же выбранное вами никогда не разочарует вас. За это я пью. Мазелтов!
Абрам Лазаревич почувствовал, что у него наворачиваются слезы. Отошел к окну и долго смотрел на бегущие внизу, во дворе ручьи. Дождь постепенно переставал.
Потом вернулся к столу и слегка волнуясь сказал, что очень тронут тем, что Леня сказал. И тем, что вообще пришли. Он, как они, вероятно, понимают, не придает никакого значения датам, и все же приятно. Приятно, когда не забывают, когда…
Он смутился и неловко, проливая на скатерть, наполнил опять бокалы.
— А насчет выбора? Думаю, что твои родители правы, считая меня ненормальным. Но очень уж надоело быть нормальным, поверьте мне. А если говорить совсем уж начистоту…
Но начистоту ему сказать не дали. Дождь кончился и явились гости, старые, еще институтские друзья Абрама Лазаревича, муж и жена с племянником-физиком, из категории тех, как сразу поняла молодежь, которые Абрама Лазаревича тоже считают ненормальным. На столе появился торт и еще одна бутылка.
Стараясь не обращать внимания на голые ноги Женьки и Николая, старые друзья заговорили сначала о дожде, потом об измучившей всех за последнее время жаре, вообще о перемене климата за последние годы, о том, что это результат ядерных испытаний и всяких там космических экспериментов, и тут племянник-физик, оседлав своего конька, стал нудно рассказывать о последних успехах в этой области. И стало совсем скучно.
— У тебя нет Галича? — спросил заговорщицки у Бориса Леня. — Хотелось бы нокаутировать старцев.
— Есть у Валеры, соседа. И маг есть.
— Принес бы.
Через минуту появился магнитофон, и комната заполнилась гитарой и приятным, комнатно-застенчивым, перебиваемым смехом и аплодисментами, голосом кумира всей молодежи.
Сначала все смеялись, слушая про товарища Парамонову, про вышедшую замуж за красавца-эфиопа регулировщицу Леночку, про истопника, рекомендующего «столичную» как верное средство от стронция, потом перестали смеяться.
«Мы похоронены где-то под Нарвой,
под Нарвой, под Нарвой…
Тихо и грустно, а потом все громче и трагичнее зазвучал голос.
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Мы были — и нет.
Так и лежим, как шагали попарно,
попарно, попарно;
Так и лежим, как лежали попарно.
И общий привет.
И не тревожит ни враг, ни побудка,
побудка, побудка,
И не тревожит ни враг, ни побудка,
умерших ребят.
Только однажды мы слышим как будто,
как будто, как будто,
Только однажды мы слышим как будто
Вновь трубы трубят.
Что ж, поднимайтесь, такие-сякие,
такие, сякие,
Что ж, поднимайтесь, такие-сякие,
Ведь кровь — не вода.
Если зовет своих мертвых Россия,
Россия, Россия,
То, значит, — беда.
Вот мы и встали в крестах и нашивках
нашивках, нашивках,
Вот мы и встали в крестах и нашивках
В снежном дыму.
Смотрим и видим, что вышла ошибка
ошибка, ошибка,
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
И мы — ни к чему.
Где полегла в сорок третьем пехота,
пехота, пехота,
Где полегла в сорок третьем пехота,
Напрасно, зазря,
Там по пороше гуляет охота,
охота, охота,
Трубят егеря…
Все молча слушали, глядя кто в окно на раскачиваемые ветром акации, кто на бутылки на столе, кто на кончики собственных ногтей. Потом так же молча прослушали «Промолчи, промолчи, промолчи… Промолчишь, попадешь в первачи… Промолчишь, попадешь в богачи… Промолчишь, попадешь в палачи…»
— М-да, — задумчиво сказал пришедший гость, когда Боря выключил, наконец, магнитофон, — все это, конечно, грустно; рождает невеселые мысли, но еще грустнее, что увлекается этим наша молодежь, — он кивнул в сторону перематывавшего ленту Бориса и стоявшего с ним рядом Николая. — Может, мы в этом возрасте беспечнее были, а может, напротив, собраннее, целеустремленнее. Как ты думаешь, Ава? А годы тогда были тридцатые, нелегкие. Коллективизация, голод…
— Тридцать седьмой еще был впереди, — сказал Абрам Лазаревич, — а для них он уже позади, история. И дело врачей — тоже история.
Поговорили о врачах, Берии, небезызвестном Рюмине, которого уже все забыли.
— Кстати, — вставил Женя, — в последнем томе БСЭ, который только что вышел, на букву «Б» Берии вовсе нет. А в предыдущем издании, я видел у отца, в этом самом томе на букву «Б» лежит записка: возьмите ножницы или бритвочку, вырежьте страницы такие-то и такие-то и замените прилагаемым — Берингов пролив и еще что-то. Это вместо Берия. Отец, конечно, указание выполнил и кровавого тирана тут же сжег на спичке.
— А кто это Берия? — недоуменно спросил Николай.
— А кто такой Ягода, Ежов — тоже не знаешь? — поинтересовался Женя. Николай пожал плечами. — И чему вас в армии только учат?
Николай смутился и покраснел.
— Я вообще не очень-то того… Учиться еще надо.
— Научат вас, — мрачно сказал Женя, — «По ленинскому пути» Леонида Брежнева читай. Он сейчас на всех языках вышел.
Воцарилось неловкое молчание. Молодой физик, чтоб разбить его, разлил вино и сказал:
— Век живи, век учись, все равно дураком умрешь.
Взрослые ничего не сказали и молча выпили.
— Да, вот так-то, — Женя поставил свою рюмку на стол и тихо пропел: «И вышла ошибка, ошибка, ошибка… и трубят егеря».
— Трубят… — неопределенно сказал Абрам Лазаревич. Разговор явно не клеился. Гости посмотрели на часы. — Торопитесь, что ли? — спросил Абрам Лазаревич.
— Да… Еще одни именины сегодня. Урожайный день какой-то. — Раскланялись и ушли.
После их ухода стало как-то проще. Покрутили еще магнитофон, потом пили чай с принесенным тортом. Разошлись где-то после одиннадцати. Штаны и рубашки к тому времени уже высохли.
— Ну что ж, — пожимая ребятам руки, говорил Абрам Лазаревич. — Очень мне приятно было, что зашли. Не думал, никак не думал. Есть, значит, все-таки преемственность поколений.
— Только поколение не то, — рассмеялся Леня. — Наше, то есть. Недостаточно целеустремленное, малосведущее. Надо вот еще Николаю на Берию глаза открыть, а то темный он у нас еще. Пошли, что ли, Коля?
И ребята убежали, весело перепрыгивая через одну ступеньку.
Абрам Лазаревич подошел к окну, подышал посвежевшим после дождя воздухом, потом сказал:
— Помой-ка, Борь, посуду. А я полежу. Голова что-то закружилась с непривычки, — и лег на диван.
Прошло лето — жаркое, сухое, почти без дождей. Сердечники жаловались на него. Абрам Лазаревич тоже плохо себя чувствовал. Никуда они с Борей, как собирались, не поехали — куда-нибудь на юг, к морю. Нужно все еще было ходить к следователю, потом со дня на день откладывали бюро райкома. Состоялось оно где-то в начале сентября.
После него Абрам Лазаревич пришел разбитый, какой-то осунувшийся, сразу лег на диван.
— А обед? — встревожился Боря. — Я тут все приготовил. К супу даже гренки поджарил. Салат сделал из помидоров с огурцами.
— Спасибо, Борь. Погоди немного. Отлежусь малость… Дай мне стаканчик воды. И таблетку там, на столе, ты знаешь.
Через полчаса он встал, пообедал без особого аппетита, так, чтобы Борис этого не видел, и опять лег с книгой в руках.
На бюро он почти ничего не говорил. Сказал, что за это время все еще раз хорошо продумал, но решения своего не меняет, не видит для этого оснований, до него говорил еще его партследователь, волнуясь, заглядывая в бумажку. Говорил сочувственно, упирая на фронтовое прошлое Юфы, на его ранения, контузию, хорошие отзывы с работы. Вывод его — учитывая все вышеизложенное — строгий выговор с предупреждением.
— А может, еще благодарность вынести? — угрюмо съязвил Василь Васильич, первый секретарь. — И билет на самолет домой принести?
После Абрама Лазаревича говорил Баруздин — и нашим, и вашим, как и следовало ожидать, что, на его взгляд, было проявлением наивысшего мужества, потом какой-то военный, требовавший исключения, еще кто-то, поддержавший военного, строгого вида женщина, что сам поступок влечет за собой исключение, но учитывая возраст, фронт, ордена и веря в то, что коммунист Юфа еще подумает и т. д., эту меру можно заменить строгим выговором.
В заключение выступил Василь Васильевич. Он говорил долго, с экскурсами в историю, ссылаясь на классиков марксизма и более близких руководителей, а в общем то же самое, что говорил в свое время на партсобрании его второй секретарь. Закончил словами:
— Думаю, что партия наша не станет слабее оттого, что избавится от одного из членов своих, который не заслуживает такого высокого звания. Тут одно — или с нами или против нас! Ваш выбор, Юфа, говорит, что вы не с нами. Я не настаиваю на том, что вы против нас — тогда меры были бы приняты другие, — но вы не с нами. Прав я или нет, товарищи? По-моему, прав… (никто не возразил). Итак, ставлю на голосование. Кто за исключение товарища Юфы (он все-таки сказал «товарища») из рядов партии, прошу поднять руки. Считаю: раз, два, три, четыре, пять… Кто против? Один. Кто воздержался? Тоже один.
Одним «против» оказалась строгая женщина. Воздержался партследователь. Баруздин голосовал за исключение.
— Прошу вручить мне ваш партбилет, — сказал Василь Васильич тоном, который должен был подчеркнуть всю торжественность данной минуты. — По поводу нашего решения можете апеллировать в горком партии.
На этом процедура была закончена. Абрам Лазаревич встал и быстро вышел, боясь, что его задержат.
Настала осень. Зарядили дожди. В газетах писали, что подобного количества осадков не было с тысяча шестьсот какого-то года и что зима ожидается снежная и суровая. Все охали и жаловались, и с тоской думали о приближающейся зиме.
А Абрам Лазаревич говорил:
— Странно, но я вот люблю зиму. Настоящую русскую зиму. Скрипящий под ногами снег, толстые шапки на крышах, вертикальный неподвижный дым из труб, и чтоб ноздри, когда вздохнешь, слипались. Ничего этого у нас не будет, Борь, в Израиле, когда мы туда попадем. Песок, кактусы, камни…
Первое время, когда он только подал свое заявление, он много думал о той, не очень далекой, но очень уж непохожей на нашу стране. Что он о ней знал? Почти ничего. Кроме сведений, почерпнутых из энциклопедии — высокое плато с отдельными пониженными участками, полезные ископаемые — калийная и каменная соль, бром, фосфориты, асфальт, строительный камень; растительность — кустарниковые заросли маквиса и фригана, а в Галилее леса из вечнозеленых дубов, терпентинного дерева и алеппский сосны и того, что буржуазное это государство содержится на американские доллары. Остальные сведения черпались из газет и «Голоса Израиля», которые надо было развешивать на аптекарских весах, так как подвергавший по Марксу все сомнению Абрам Лазаревич не очень-то доверял идиллическим комментариям Иерусалима.
Лежа на продавленном своем диване (последние десять лет каждый день начинался со слов покойной жены: «Когда ж мы его, наконец, приведем в божеский вид? Сегодня же поговорю с мадам Цейтлин, у нее, говорят, прекрасный недорогой мастер есть, за два дня все сделает»), он пытался нарисовать себе картину будущей жизни. И нужно сказать, она не очень ясно вырисовывалась. Сестра, муж, в прошлом журналист, а сейчас не совсем ясно кто, трое детей, невестки, внуки. И все это в кибуце, где-то недалеко от Мертвого озера. Сестра присылает иногда идущие по два-три месяца посылки с растворимым кофе, конфетами и пепельницами-сувенирами с изображением семисвечника или щита Давида. В письмах пишет: «Все мы будем рады вашему приезду и попытаемся создать сносные условия существования». Это «попытаемся» и «сносные» несколько смущали Абрама Лазаревича, но в конце концов, что ему с Борькой нужно — крышу, кусок хлеба и что-то похожее на любовь. Сарру (теперь ее звали Сура) он последний раз видел, если это можно так назвать, пятьдесят лет тому назад, когда она была длинноногим, веснущатым, капризным ребенком, вечно грызущим ногти и отказывающимся от манной каши. Потом она с родителями уехала в Яффу, и до конца пятидесятых годов он ничего о ней не знал. Обнаружилась она через одного туриста из Израиля, который чудом его нашел и вручил письмо. Письмо было (по-видимому, из боязни что оно попадет в чьи-нибудь руки) краткое: «живы, здоровы», а со слов туриста он узнал, что «концы с концами» они сводят, а вообще, «знаете, какая теперь жизнь — сегодня так, а завтра бог его знает как…». С тех пор завязалась, правда, не очень бурная переписка. В одном из писем последовало приглашение приехать к ним, изложенное с библейско-торжественной витиеватостью:
«Пусть ветви деревьев склонившихся над могилами наших отцов осенят и наше с тобой место последнего успокоения». Вот как веснущатая Сура стала теперь выражаться.
Сейчас, лежа на том же продавленном диване (покойная жена так и не добралась до мадам Цейтлин, теперь она, кажется, умерла, а без нее приличного, недорогого мастера днем с огнем не сыщешь), он все реже и реже рисовал себе картины неведомой, лежащей на высоком плато с отдельными пониженными участками страны, а думал о том, почему в его стране (все-таки «его») нельзя тихо и спокойно, без нервотрепки, доживать свои дни. Он чувствовал, что с каждым днем ему становится все хуже и хуже — плохо спал, частые головокружения, нет-нет, да что-то подкатит к горлу — но к врачам не ходил («ну их, один одно говорит, другой противоположное»), ограничивался таблетками.
Как-то вечером ему стало совсем плохо, покрылся испариной и пульс переселился куда-то в голову. Борьке он ничего не сказал, но тот сам понял, не на шутку встревожился и вызвал неотложку. Те часа через два приехали, когда стало уже лучше, усталые, злые, неразговорчивые, сделали укол и через три минуты ушли, сказав: «Сто лет еще проживете».
Сто лет эти оказались двумя неделями. Как-то утром Борис проснулся, поставил чайник, поджарил яичницу, а когда подошел к отцу, который непривычно долго спал, обнаружил его лежащим на спине, с открытыми глазами и бездыханным.
Хоронили Абрама Лазаревича в ясный, теплый, удивительно прозрачный и тихий день начала октября. Вчера еще лил проливной дождь и небо безнадежно было затянуто низкими, сплошными, без единого просвета тучами. И на следующий день лил дождь, а этот, точно отдавая дань уважения усопшему, насквозь был пронизан покоем и какой-то благостностью. Пахло свежей, не высохшей еще со вчерашнего землей и палеными листьями, предвестием недалекой уже зимы. Похоронили в одной ограде с женой, без чего Абраму Лазаревичу никогда бы не попасть на это заросшее столетними липами и вязами с буйно цветущей весной сиренью кладбище для избранных, где хоронили теперь только секретарей ЦК и обкомов, всех видов Героев, а заодно их жен, воздвигая на их могилах громадные, высеченные из гранита головы с волевыми подбородками и устремленными в будущее взглядами.
Провожающих было немного — несколько дальних родственников, из бывших сослуживцев Саша Котеленец и еще несколько человек, которых никто не знал, принесших венок из живых хризантем и черной лентой, на которой что-то было написано по-еврейски. Были и Николай с Леней. Рядом с ними жался бледный, осунувшийся с красными глазами Боря.
Речей никто не говорил. Бросили по грудке земли, и рабочие молча, как-то очень тихо, почему-то не пререкаясь, со знанием своего привычного невеселого дела, засыпали могилу землей и поставили табличку с надписью: «А.Л.Юфа. Род.15 июля 1910 г. ум. 12 октября 1970 г.». Потом все разошлись.
Леня сказал:
— Ну что ж, по христианскому обычаю, хотя он и не исповедывал нашей веры?
— Ну что ж, — сказал Николай.
И взяв бутылку «московской» и колбасы, они расположились на самом кладбище, на окраине его, над железнодорожными путями рядом с полуразваленным замурованным склепом с готическими ажурными башенками и безруким склонившимся ангелом, неизвестно чем держащимся крестом.
По путям проносились поезда, сменившие свои былые, низкие, благородные гудки на какой-то несолидный, пронзительный свист, а за путями растянулся город, с каждым годом меняющий свой привычный силуэт прошедшего века. Какими-то чужими, неизвестно откуда пришедшими, казались белые, высокие башни и господствующее над всем привокзальное зелено-стеклянное здание новой гостиницы «Лыбедь». И не выделялись уже одиночками среди моря крыш купола Софии и Владимира, их как-то потеснили, заслонили, уступили дорогу другим.
— Ну, что ж, — сказал опять Леня, — за упокой души, так сказать.
— Хорошей души, — сказал Николай.
Боря ничего не сказал, выпил свою стопку и поперхнулся.
— Вот и не доехал наш Абрам Лазаревич до обетованной земли своих отцов, — сказал, вздохнув, Женя. Николай откинулся на спину.
— А, может, и хорошо, что не доехал? Хоть мечта осталась. А у нас с тобой есть мечта?
— У отца с матерью есть. Купить немецкую кухню за 130 рублей. Есть у них там какой-то знакомый, обещал достать.
— А у тебя, Борис?
Борис помолчал. Сорвал какую-то травинку, общипал ее, точно гадая, потом сказал:
— Все в той же Большой Советской Энциклопедии сказано, что мечта бывает двух родов — активная и пассивная. Первая — творческая, полезная, направленная на созидание, а вторая — пустая мечтательность, связанная с бездеятельностью, довольствующаяся исполнением своих желаний в воображении. Вот я и не знаю, какая из них лучше, поэтому ее у меня нет.
— Вот это да, — протянул Леня. — Трудно тебе жить будет, романтика из тебя не получится.
— Уже не получилось, — мрачно сказал Боря и больше ничего уж не говорил.
— Да, — вспомнил вдруг Николай последний их разговор на квартире у Абрама Лазаревича. — Ты обещал мне раскрыть глаза на кого-то, кого вырезали из энциклопедии.
— На Берию Лаврентия Павловича? Можно. Хотя знать тебе не положено, так как, хотя он и был до своего исчезновения из жизни и энциклопедии выдающимся общественным и политическим деятелем, но, как потом выяснилось, был он бякой и правой рукой Отца Народов, которая и делала все плохое. Но к партии, учти, кандидатом которой ты состоишь, это никакого отношения не имеет, так как, к твоему сведению, она никогда не ошибалась. Так что, совесть твоя может быть чиста, а о Берии вспоминать нечего — не было его и все… О прошлом рекомендуется помалкивать.
— Промолчи, промолчи, промолчи, — высоким голосом затянул Николай. — Промолчи — попадешь в первачи… Промолчишь, попадешь в богачи… Промолчишь, попадешь в пал-лачи…
Через неделю после похорон пришло из ОВИРа письмо в большом рыжем конверте со штампом. В нем сообщалось, что гр. Юфе Абраму Лазаревичу и его сыну Юфе Борису Абрамовичу дается разрешение на выезд в государство Израиль на постоянное жительство. Разрешение действительно до 15 ноября с.г.
В первой половине дня Сенька кое-как еще держал себя в руках, но когда после небольшого перерыва самолеты стали заходить не только со стороны солнца, а сразу со всех четырех сторон, он почувствовал, что больше не может. Тело дрожало мелкой противной дрожью, и, если он чуть-чуть ослаблял челюсти, зубы начинали стучать друг о друга совсем так, как это было, когда он болел малярией. В животе что-то замирало. Во рту было сухо и горько от табачного дыма. Утром у него был еще полный мешочек табаку, сейчас осталась одна пыль — трехдневную норму он искурил за полдня.
«На две штуки осталось, — подумал Сенька, насыпая смешавшуюся с хлебными крошками пыль на бумажку, — а потом…»
Но он так и не успел додумать, что случится потом. Целая куча («Штук сто», — мелькнуло у Сеньки в голове) самолетов с красными лапами стали пикировать прямо на него. Он выронил мешочек, бумажку, засунул голову меж колен, стиснул зубы и, крепко зажмурив глаза, сидел так, пока не прекратились взрывы. Потом осторожно приоткрыл глаза и высунул голову из щели. Сквозь несущийся куда-то влево дым мелькнуло черное крыло самолета с черным крестом. Сенька опять закрыл глаза. Но ничего не случилось. Самолет улетел.
«Господи боже мой… Да что же это такое… Господи боже мой…»
Сенька стал искать бумажку, потом мешочек с табаком, потом скрутил цигарку, но пальцы дрожали, табак рассыпался, и цигарка получилась тоненькая и жалкая.
Мимо прополз Титков — пулеметчик второго взвода. Лицо у него было все мокрое, с прилипшей ко лбу и щекам землей. Правая рука болталась, как тряпка, и волочилась по земле. Он на минутку задержался у Сенькиной щели, затянулся его цигаркой и пополз дальше.
«Отвоевался», — подумал Сенька, и ему сразу представилось, как Шура-санинструкторша перевязывает Титкову руку, как трясется он на подводе в медсанбат, как лежит там на соломе.
Над рощей опять появились самолеты. Проходившие мимо Сенькиной щели какие-то бойцы, увидав самолеты, рассыпались во все стороны. Кто-то тяжелый и горячий вскочил прямо на Сеньку и прижал его к земле.
Бомбы рвались долго, совсем рядом, а когда перестали рваться, Сенька попытался разогнуться. Но тяжелое лежало на нем и не хотело сползать. Сенька выругался, но тяжелое все лежало. Он уперся руками в землю и свалил тяжелое в сторону. Здоровенный боец в расстегнутой, совершенно мокрой от пота гимнастерке лежал рядом и смотрел на Сеньку остановившимися, немигающими глазами.
Сеньке стало страшно.
Вчера, когда они на машинах ехали на передовую, он видел только лошадей — вздутых, с раскоряченными ногами лошадей, валявшихся на дороге. Людей, вероятно, убрали. А вот этот лежал совсем рядом, большой, теплый еще… И рука за голову закинута.
Мимо щели один за другим, обвешанные минами и котелками, согнувшись, волоча за собой пулеметы, перебегали бойцы. Самолеты делали второй заход.
«Опять, сволочи…»
Грохот укатился куда-то в сторону. Густая, удушливая пыль стелилась по земле. Ничего не было видно — ни неба, ни рощи, — ничего, только тускло поблескивал затылок винтовки на бруствере. Сенька со злобой посмотрел на нее.
«Палка», — подумал он и протянул к винтовке руку.
Он не принимал никакого решения, он просто снял винтовку с бруствера, зажал ее меж колен, взвел курок, положил руку на дуло, зажмурил глаза и нажал крючок.
Он не услыхал выстрела. Что-то сильно толкнуло и обожгло ладонь. И сразу все тело охватила слабость. Пальцы беспомощно повисли. Тоненькими ручейками по ним текла кровь и капала на штанину. Большое красное пятно расплывалось по колену.
Кто-то крикнул над самым ухом:
— Какого черта стреляешь, дурья голова!
Сенька поднял голову. Перед ним сидел командир взвода. Сенька безразлично посмотрел на него, потом на руку, потом опять на него. Лейтенант, кажется, что-то кричал, но Сенька ничего не слышал. Он смотрел на серое от пыли, небритое лицо, видел, как шевелятся губы, блестят злые, колючие глаза, но слов не слышал. Он знал только одно: сейчас он вылезет из этой щели и пойдет туда, назад, к речке, где нет самолетов, нет этого бойца с остановившимися глазами, нет всего этого… И он сидел и слушал и ничего не говорил, а потом, — он даже не помнит, лейтенант ли ему приказал или сам так решил, — напялил скатку, затянул и перекинул через плечо мешок и, опершись о винтовку, вылез из щели. Боли в руке не чувствовал никакой.
Откуда-то появился младший сержант — Сенька забыл его фамилию. Сидел тут же на корточках.
— Отведешь его к командиру роты, а потом в медсанбат…
Младший сержант что-то ответил и ткнул Сеньку в бок прикладом автомата.
— Пошли…
И они пошли — он и младший сержант.
Командира роты не застали, а заместитель по строевой приказал прямо в медсанбат вести — там уж знают, что с такими делать.
— Пристрелил бы на месте, да патрона жалко…
Только когда они отошли шагов на сто, содержание этой фразы дошло до Сенькиного мозга. Он обернулся, но лейтенанта уже не было. Они пошли дальше. Впереди маячили телеграфные столбы с оборванными проводами.
В медсанбате у большой, забросанной ветками палатки толпились бойцы. Лежали, сидели, просто так слонялись. Забегали и выбегали из палатки сестры в грязных пятнистых халатах. Большие крытые машины пятились и урчали вокруг палаток. Двое бойцов без рубашек, ругаясь, выносили и клали на машины носилки с ранеными. Раненые молчали и с тревогой смотрели на небо. Там, над передовой, — отсюда до нее было километров шесть-семь, — опять пикировали самолеты. Самой передовой не было видно — мешал кустарник, но распускавшиеся над ней букеты разрывов были видны отчетливо, и Сенька почувствовал, как поползли мурашки у него по спине. Он отвернулся и стал смотреть на машину, которую грузили.
Младший сержант сидел рядом и молча курил. За всю дорогу он не сказал ни слова. Сеньке хотелось попросить у него закурить, но он не решился.
«Откажет, должно быть», — подумал он и проглотил слюну.
Мимо пробежал маленький черненький человечек в халате и больших круглых очках. Он приостановился на секунду и торопливо, не глядя бросил:
— Леворучник?
— Леворучник, — ответил младший сержант и встал.
— Давай сюда… — И человек в очках забежал в палатку.
В палатке было душно и пахло чем-то резким и неприятным. Вдоль стен сидели раненые бойцы. Посредине стояло два белых стола, покрытых клеенкой. На одном лежал боец с закинутой назад головой. Был виден только шершавый, небритый подбородок. Он тихо, монотонно стонал. Одной ноги у него не было, а вместо нее было что-то красное, с завернутой кожей и куском торчащей кости. Высокий человек, тоже в халате, наклонившись, ковырялся в этом красном чем-то очень блестящим.
«Господи… — подумал Сенька, — что же это такое?..» — и почувствовал, что его начинает тошнить.
— Рубашку скинь… и сюда садись…
Маленький в очках коленом пододвинул табуретку. Сенька с трудом — левая рука стала тяжелая и неповоротливая, хотя и не болела совсем, — снял через голову скатку, потом стал стягивать гимнастерку и нательную рубаху. Рука никак не вытягивалась и путалась в рукаве.
«И зачем это? — подумал Сенька. — Ведь у меня все цело, рука только… А он рубаху заставляет…»
— На табуретку садись. Сколько раз говорить надо?
Сенька сел и положил руку на колено ладонью кверху. Кровь перестала идти, но где, собственно говоря, рана, он так и не мог понять — все залепилось, покрылось грязью.
— Сколько лет? — спросил маленький в очках, должно быть доктор.
Сенька не понял, о чем его спросили.
— Ну, какого года?
— Я? С двадцать четвертого, — нерешительно ответил Сенька.
— Двадцать четвертого, а как бык здоровый, — сказал доктор и пощупал тугие Сенькины бицепсы. — И не стыдно тебе?
Сенька ничего не ответил.
— Одной рукой двух фрицев задушишь, а ты вместо того… — Доктор не договорил и быстрым движением ущипнул Сеньку за живот, оттянул кожу и всадил в нее большую иглу с чем-то стеклянным посредине. Сенька вздрогнул, но не от боли, а от неожиданности.
Потом доктор мокрой ваткой долго мыл его ладонь, и это уже было больно. Потом кому-то, не оборачиваясь, крикнул: «Сухо…» — и сестра в блестящих щипчиках принесла бинт, и доктор туго обмотал ладонь.
— Все… Одевайся.
Сенька натянул рубаху, гимнастерку и, не зная, можно ли садиться на табуретку, отошел немножко в сторону и стал смотреть, как со стола снимают раненого без ноги.
— Ну, чего тебе еще?
Доктор снизу вверх смотрел на него, и Сеньке стало вдруг неловко.
— Где твой… что привел тебя?
— Там… на дворе.
— Скажи, чтоб в четвертую палатку отвел.
Сенька вышел.
В четвертой палатке оказался только один раненый. Он спал на соломе, раскинув ноги и положив белую, перебинтованную руку на живот. У входа стоял часовой.
Сенька взбил солому, положил в голову скатку и растянулся рядом с раненым. Со двора доносились гудки автомашин. Где-то совсем недалеко все еще громыхало. Сенька лежал и смотрел на зеленое, свисающее над его головой полотно палатки. Потом закрыл глаза и долго лежал с закрытыми глазами…
…Подбежал старый, одноглазый, с облезлым хвостом Цыган. Повилял хвостом, лизнул руку и побежал дальше… Потом появилась большая миска с пельменями. Они были очень горячие, а мать подкладывала еще и еще. Из-за окна доносилась гармошка. Он торопился доесть пельмени, чтоб пойти с ребятами на Енисей, но вспомнил, что отец велел починить крыльцо. Стал искать топор…
Кто-то вошел и вышел из палатки. Сенька открыл глаза, но в палатке уже никого не было. Только пола палатки слабо раскачивалась. Спящий рядом боец что-то бормотал во сне. Сенька опять закрыл глаза.
…Енисей — широкий-широкий. И маленькая лодочка на нем. В ней отец. Здесь таких рек нет. Все маленькие какие-то, закисшие, желтые. И лесов здесь нет. Разве это леса? Дубки, осинки…
И вообще ни черта не поймешь.
Сказали, немца приехали бить… А где немец? Привезли с вечера, велели окопаться. Сказали, что это уже передовая и за той вот сопочкой первый эшелон находится. Но ни эшелона, ни немцев Сенька не увидел. Поужинал сухарями из мешка — кухня где-то застряла сзади, — стал копать себе окопчик. Грунт был мягкий, хороший. Сенька быстро выкопал окопчик на всю длину лопаты, сделал бруствер в ту сторону, где сказали — немцы, замаскировал бурьяном, на дно положил мягкой пахучей травы и лег спать — до утра командир взвода разрешил спать. И Сенька заснул, пристроив винтовку между коленями.
А утром… Как началось… Как началось…
Политрук все говорил, что немец штыка боится. И Сенька так научился работать штыком, что чучело из земли чуть ли не с корнем вырывал. И гранату во всем батальоне дальше всех бросал, дальше командира батальона даже… Но вот бросал, бросал, два месяца бросал — а что толку? Немец вовсе в воздухе оказался — ни штыком, ни гранатой не достанешь.
Лежавший рядом боец зашевелился, перевернулся в сторону Сеньки, почмокал губами и проснулся. Некоторое время он лежа смотрел на Сеньку, потом сел, поджал ноги и спросил:
— Из тридцать седьмого?
— Из тридцать девятого.
— Это что во втором эшелоне лежит?
Сенька кивнул головой. Боец улыбнулся. У него черные редкие зубы, мелкие морщины на всем лице и маленькие блестящие глазки с короткими, прямыми ресницами. Левая ладонь так же, как и у Сеньки, была перевязана и подвязана к шее.
— Сам? — боец глазами указал на Сенькину руку.
Сенька почувствовал, что уши у него становятся горячими, и ничего не ответил.
— Ты не бойся… Говори.
Сенька переложил руку на другое колено — она стала вдруг ныть — и уставился в кончик своего сапога.
— Да ты что — немой? Или контузило? Звать тебя как?
— Сенькой.
— Семен, значит. А фамилия?
— Коротков фамилия.
— Ну, а меня Ахрамеев — Филипп Филиппович Ахрамеев. Будем знакомы. — И он протянул руку.
Сенька пожал сухую, горячую ладонь.
— Боишься, что ли? — боец криво улыбнулся и похлопал здоровой рукой Сеньку по колену. — Зря… Зря боишься. Сойдет. С месячишко отдохнем, а там… мало-мало заживет и стрекача дадим. До излечения все равно судить не будут. Это уж я знаю, — он потянулся и зевнул. — А может, и отбрешемся еще.
Сенька молчал.
Боец вытащил из-под соломы плоскую железную коробочку, в которой немцы носят ружейные принадлежности, и ловко одной рукой и губами свернул цигарку.
— Тебе, правда, маленько хужей. Мы хоть на передовой все время толклись, а у вас, в тридцать девятом, кроме бомбежки, ни черта… Пулевое ранение. Начнутся вопросы, расспросы… Ты через котелок стрелял?
— Через какой котелок? — не понял Сенька.
— Через котелок, спрашиваю, стрелял или через мокрую тряпку?
— Нет. Просто так… — Сенька опять почувствовал свои уши.
— Эх, голова ты… — вздохнул боец. — Разве делают так? Котелок, тряпка — они ж ожог скрывают. А ожог — что? Первая улика, — и он опять зевнул. — А в общем, ни хрена, драпанем, не тужи… — Он вытянулся на соломе и молча стал курить, сплевывая в сторону крошки махорки.
Сенька взял «сороковку», докурил ее до самых пальцев и вскоре заснул.
Вечером принесли пшенного супа с куском хлеба, а потом пришел полковой химик — старший лейтенант, — вынул лист бумаги и, присев на корточки, стал спрашивать Сеньку, где он родился, сколько ему лет, где учился и еще много вопросов. Сенька на все отвечал, а старший лейтенант записывал. Потом старший лейтенант прочел записанное и велел подписаться на каждом листочке. Сенька подписал. Старший лейтенант аккуратно сложил листочки пополам, всунул в планшетку и, ничего не говоря, ушел.
«За человека не считает», — подумал Сенька и вспомнил, как он когда-то угощал этого самого старшего лейтенанта домашней, крепкой махорочкой и как тот после этого всегда при встрече с Сенькой весело говорил: «Ну как, орел, покурим, что ли, твоей сибирской, крепенькой?»
Сейчас о махорке он даже не заикнулся.
— Дознаватель, — сказал из своего угла Ахрамеев, — ерундовина… Вот когда следователь будет, тогда узнаешь.
— А что, еще и следователь будет? — спросил Сенька.
— А как же! Он-то уж поговорит, будь уверен, — сказал Ахрамеев и встал. — Выйдем-ка посмотрим, что на божьем свете делается.
Они вышли. Сели у входа в палатку.
У перевязочной все так же толклись бойцы — запыленные, в выцветших гимнастерках, черных от грязи бинтах.
Мимо прошел боец, опираясь на палочку.
— Ну, как там; браток? — спросил Ахрамеев.
— Не видишь, что ли… — Боец кивнул головой в сторону передовой и спросил, где регистрируют.
Над передовой один за другим пикировали немецкие самолеты. Какие-то новые, не похожие на утренние — маленькие, двукрылые, точно бабочки. Они долго кружились один за другим, потом камнем, совсем отвесно падали вниз.
— Хозяева… Хозяева в воздухе… Ты только посмотри. — Ахрамеев в сердцах сплюнул. — Что хотят, то и делают.
Сенька ничего не ответил. Он посмотрел на желтоватое облако, плывущее над передовой, и у него опять мурашки по спине пошли.
— Пойди вот потягайся с ними. Сегодня утром один наш «ястребок» в бой вступил. Так они его, бедняжку, так гоняли, так гоняли… А потом сбили. Туда куда-то, за лес упал. — Ахрамеев протяжно вздохнул. — Не война, а убийство сплошное.
Сенька, скосившись, посмотрел на Ахрамеева. Тот сидел, поджав к подбородку колени, и тоже смотрел туда, где бомбят. Потом взглянул на Сеньку:
— Вот я на тебя смотрю. Парень здоровый — кровь с молоком. Тебе жить надо. Жить. А тебя под бомбы, как скотину, гонят. Я вот старик, а и то жить хочу. Кому, умирать охота! Да по-бестолковому еще… Мясорубка — вот что это, а не война.
— Нельзя так говорить, — сказал Сенька, не поворачиваясь.
Ахрамеев даже рассмеялся мелким, сухим смешком.
— Нельзя, говоришь? А руку зачем продырявил? Чтоб немца сдержать, что ли? Ты уж хвостом не верти. Сделал так сделал. И правильно сделал. Голова, значит, еще работает у тебя. А посидел бы еще на передовой, совсем бы ее лишился, или вот так, как этого, на носилках приволокли бы. — И он подбородком указал на раненого на носилках.
Это был тот самый без ноги, которого Сенька видел в перевязочной. Лицо у него было совсем белое и еще гуще обросло бородой. Он держался руками за края носилок и при каждом шаге носильщиков морщился.
«Что теперь парень делать будет? — подумал Сенька. — Ни пахать, ни плотничать… Сиди весь век и на других смотри…» Или без руки… Сенька видел одного — обе руки оторвало. По локти. По малой нужде и то сам ходить не мог — просил, чтоб помогли.
Сенька сжал кулак. Посмотрел на него. Хороший кулак. И рука хорошая. Крепкая. Сеньке вдруг ужасно захотелось поработать топором. Отец говорил, хороший плотник из него получится — и сила есть, и точность, и глаз хороший. Руки — это все. Нельзя без рук жить… И Сенька опять сжал кулак и посмотрел на него.
Ахрамеев что-то говорил. Сенька поймал только конец фразы:
— …За месяц чего только не случится. Время, время надо протянуть. Вот что надо. А там…
Сенька посмотрел на Ахрамеева. Тот по-прежнему сидел, поджав ноги к подбородку. И Сенька вдруг почувствовал, что еще минута, и он ударит кулаком по этому желтому, морщинистому лицу. Он даже не знал, почему и за что, Ахрамеев ничего ему не сделал. Он так же, как и Сенька, выстрелил себе в ладонь, чтобы…
Сенька встал и пошел в палатку. Стоявший у входа часовой пристально посмотрел на него.
«Чего он смотрит? Людей, что ли, не видел. Его бы туда, к бомбам поближе…»
Когда Ахрамеев зашел в палатку, Сенька сделал вид, что спит.
Весь следующий день Сенька просидел у входа в палатку и смотрел туда, где рвутся бомбы.
С передовой шли раненые, и он искал среди них знакомых. Прошло несколько человек из пятой и шестой роты. Он хотел их остановить, но почему-то не сделал этого. Они прошли в перевязочную, а Сенька продолжал сидеть и смотреть туда, за кустарник, где клубилось и громыхало небо, где остались Тимошка и Синцов, и командир взвода, и еще человек двадцать ребят, с которыми он вместе жил, и из одного котелка ел, и впятером один бычок курили.
А может, их уже и в живых нет. А те, что живые, увидят его, Сеньку, и…
На третий день в перевязочной он увидел старшину своей роты. В Татьяновке, под Купянском, они жили с ним в одной хате. Сенька даже ремень ему свой подарил — хороший, желтый, совсем новый. Неплохой был старшина. Бойцы всегда были сыты. А что еще бойцу от старшины надо? Чтоб кормил хорошо и белье чаще менял. А что ругается, так это уж им, старшинам, так положено. А Пушков хоть и много ругался, но о бойцах заботился крепко.
После перевязки Сенька подошел к Пушкову. Он стоял у стола и ждал, пока фельдшер напишет ему какую-то бумажку.
— Здравствуйте, товарищ старшина, — негромко сказал Сенька и поднес руку к пилотке.
Старшина оглянулся и посмотрел на него, потом на его руку.
— Тоже ранило? — спросил Сенька и стал глазами искать, куда же старшину ранило.
— Нет, — коротко ответил тот и отвернулся.
Сенька переступил с ноги на ногу, посмотрел на такую знакомую, широкую спину, на свой постаревший ремень и опять спросил:
— Ну, как там?.. На передовой…
Старшина ничего не ответил, стоял и смотрел, как фельдшер пишет бумажку: тот быстро-быстро водил пером по ней.
«Не расслышал», — подумал Сенька и опять собрался задать тот же вопрос: уж очень ему хотелось знать, живы ли Тимошка и Синцов. Но тут старшина круто повернулся и с разгона налетел на него.
«Сейчас облает», — подумал Сенька. Но тот не облаял, даже слова не сказал, а, засовывая бумажку в боковой карман, пошел к выходу. Сенька постоял, потом тоже вышел.
Старшина стоял у подводы и, насвистывая, взбивал сено.
«Подойти к нему, попроситься — возьмет, может…»
Старшина снимал с лошадей мешки с овсом и вставлял мундштуки.
«Так прямо и скажу. Что угодно пускай делают. Гранаты могу бросать. Патроны подносить…»
Он вытер выступивший вдруг на лбу пот и подошел к повозке. Старшина уже сидел в ней, умащиваясь.
— Товарищ старшина…
Пушков повернулся.
Лицо у него было усталое и какое-то старое. Он здорово похудел за последние дни.
— Чего тебе?
— Возьмите меня, товарищ старшина…
Больше он ничего не смог сказать.
— Тебя?
Сенька мотнул головой. Во рту пересохло, и язык вдруг стал большой и неповоротливый. Старшина поправил шинель под собой.
— Пошел, Сирко… — и дернул вожжи.
Подвода затряслась по ухабам, подымая тучи пыли, потом скрылась за поворотом. Сенька проводил ее глазами, вошел в палатку и до обеда лежал, уткнувшись лицом в солому.
Больше он ни к кому уже не подходил.
На передовой что-то изменилось. Стрельба приблизилась. В рощицу и вокруг нее сначала редко, а потом все чаще и чаще начали падать снаряды. Раненых стало так много, что ими заполнили не только их с Ахрамеевым палатку, но раскладывали их прямо на земле в кустах. Доктора и сестры сбивались с ног. Операционная работала круглые сутки без всякого перерыва. Возле нее вырастали горы бинтов и ваты, и над ними тучами роились зеленые жирные мухи, и два раза в день эти горы куда-то выносили, а через час-два они опять вырастали.
— Плохо дело, — говорили бойцы. — Авиация одолевает, дохнуть не дает…
Бойцы были из разных полков, из разных дивизий, но все говорили одно — жмут немцы, спасу нет.
Рядом с Сенькой положили худенького с наголо выбритой круглой головой сержанта-разведчика. У него были большие, черные, вероятно когда-то очень веселые глаза. Ранен он был в обе ноги. Четырьмя осколками. Пятый сидел где-то в ключице. Лежал он все время на спине, но не стонал и не жаловался, только воды все просил — у него был жар.
— Где это тебя так разделало? — насколько мог, участливо спросил Сенька, — ему очень жалко было худенького сержанта.
— На мине подорвался, в разведке, — сказал сержант и, тяжело дыша и поминутно кашляя, стал рассказывать, как он с тремя разведчиками, — командира взвода убило, и он его заменил, — пошел за «языком», как они достали этого «языка», а на обратном пути сбились, попали в минное поле, и вот только он один и остался жив — всех четверых, с фрицем вместе, на клочки разорвало.
Сенька молча слушал и сочувственно смотрел на сержанта.
«Какой он худенький, совсем пацан», — думал он и сравнивал свою мускулистую жилистую руку с тоненькой, совсем как у девочки, рукой сержанта, выглядывавшей из рваного рукава.
— Повезло тебе, — сказал Сенька.
— Повезло, — улыбнулся сержант.
— А ты давно воюешь?
— Я? Дай бог. С первого дня. От самой границы. Третий раз вот уже ранен.
— Третий раз? — удивился Сенька.
— Третий. Под Смоленском, под Ржевом и вот здесь теперь.
— И все живой остаешься?
— Как видишь, — сержант медленно, с натугой улыбнулся, ему, по-видимому, трудно было улыбаться. — Водички нету?
— Я сейчас принесу, — сказал Сенька и побежал на кухню.
Когда он вернулся, сержант лежал и тяжело дышал. Лицо его стало совсем красным.
— Жар, должно быть, — сказал Сенька и поднес кружку к сухим, потрескавшимся губам сержанта. Тот с трудом сделал несколько глотков, откинулся назад и слабо выругался.
— Обидно, черт возьми! — он опять выругался. — Не увижу больше ребят. Перебьют всех, пока выздоровею.
— Может, и не всех, — сказал Сенька.
— Да и в полк другой пошлют. Все равно не увижу.
— Тебе что — кости перебило?
— Кости. На обеих ногах кости.
Сенька смотрел на его ноги — обмотанные во всю длину, толстые и какие-то квадратные, только кончики пальцев выглядывали.
— Да, долго тебе лежать.
— Долго, — вздохнул сержант и опять попросил пить. — С полгода проваляюсь. Как колода. А ребята воевать будут…
Больше он ничего не сказал. Закрыл глаза и долго лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал.
«Как бы не помер», — подумал Сенька, и ему еще более жалко стало худенького сержанта. Он осторожно приподнял бритую голову его, — она была горяча, как огонь, — и подложил свою скатку.
Ночью сержант стал бредить — вспоминать Полтаву, Клашу, ругать какого-то старшину, — и Сенька всю ночь менял ему холодную, мокрую тряпку на лбу. К утру бред прошел, жар отпустил, и часа два сержант спал спокойно. Сенька тоже вздремнул.
Только утром заметил Сенька, что у сержанта на груди Красная Звезда. На одном уголке эмаль облупилась. «Такой молоденький — и уже орден», — подумал Сенька и побежал за завтраком.
— За что это ты орден получил? — спросил потом Сенька, кормя сержанта с ложечки.
— За что дают, за то и получил, — уклончиво ответил Николай, — сержанта звали Николаем, — и облизал ложку.
— И давно получил?
— Давно.
«Смелый, должно быть, — подумал Сенька. — По морде видать, что смелый. А ведь такой худенький, хлипкий».
После завтрака Николаю захотелось оправиться, и Сенька бегал за судном, — оно было одно на весь санбат, и на него была очередь, — и помогал Николаю с ним сладить.
— Ты мировая няня, — сказал Николай, и Сеньке это было ужасно приятно.
Когда Николая унесли на перевязку, Сенька нарвал свежей травы и подложил под плащ-палатку, на которой Николай лежал. А на обед выклянчил у повара лишний кусок мяса, но у Николая не было аппетита, и пришлось ему самому съесть.
— Аппетитец у тебя — дай бог, — улыбнулся Николай.
Сенька смутился и отставил котелок.
— А мне вот не лезет ничего. Тошнит чего-то.
— Это от жару.
— А вот пить… Ведро бы зараз выпил.
— Дать? — спросил Сенька и потянулся за кружкой.
— Дай.
Николай, морщась от боли, но с аппетитом выпил поллитровую кружку, откинулся на скатку и стал смотреть на голубой ослепительный кусок неба, видневшийся в отверстие палатки.
Часам к трем, когда солнце стало особенно припекать, Николай попросил, чтобы его вынесли на двор, — палатка накалилась, и у него заболела голова. Сенька выпросил у лейтенанта, лежавшего в углу, плащ-палатку и растянул ее так между кустами, что солнце совсем не мешало Николаю. Сам он пристроился рядом, отгонял лопухом от Николая мух, скручивал ему папиросы, — он довольно ловко научился это делать рукой и коленом, — и бегал на кухню прикуривать.
Над головой время от времени пролетали самолеты и бомбили большой кудрявый лес километрах в пяти отсюда — там стояла артиллерия и какая-то кавалерийская часть.
Так они лежали — Сенька на животе, Николай на спине — и говорили о «юнкерсах», об артиллерии, о кавалерии, о том, как плохо приходится ей в эту войну. Николай здорово разбирался во всех видах самолетов, учил Сеньку, как отличать «юнкерс» от «хейнкеля» и «Мессершмитта-110», как надо стрелять в самолет, когда он низко летит. Потом им надоело разговаривать, и они просто лежали и смотрели на небо, следя за косяками летящих бомбардировщиков.
Подъехали две машины с ранеными. Их быстро разгрузили под деревьями, а машины загнали в кусты. Опять стало пусто, только часовой у палатки ходил взад и вперед, перекладывая винтовку из руки в руку.
— И чего это он все ходит и ходит? — спросил вдруг Николай, смотря на часового. — На передовой людей не хватает, а он здесь торчит.
— Положено так, должно быть, — уклончиво ответил Сенька и стал возиться с плащ-палаткой. — Перетянуть, что ли, а то солнце заходит.
— Может, дезертиры тут с нами лежат? А? Как ты думаешь?
Сенька ничего не ответил. Стоя на коленях, он натягивал плащ-палатку.
— А ты знаешь, — помолчав, сказал Николай, — по-моему, тот, что рядом с тобой лежит, самострельщик. Вид у него какой-то такой…
— Может быть, — неопределенно ответил Сенька. — Тебе воды не принести? — Сенька встал. — Там, на кухне, свежей, кажется, привезли.
— Не стоит, не хочется. А я вот с ними бы не цацкался. Лечат чего-то их, возятся. Кому это надо? Люди там, — он кивнул головой в сторону, где день и ночь громыхало, — из кожи вон лезут, держат, а эти сволочи о шкуре своей только думают… Пострелял бы их всех к чертовой матери. Дай-ка я докурю.
Сенька протянул окурок.
— И, знаешь, — Николай с трудом повернул голову, чтоб увидеть Сеньку, — их сразу отличить можно. Морды воротят, в глаза не смотрят. Чувствуют вину свою, гады, — он вдруг засмеялся. — Вот у тебя тоже левая ладонь — совсем самострельщик. Тебя чем это? Пулей или осколком?
— Пулей, — чуть слышно ответил Сенька и побежал с котелком на кухню.
Вечером пришел приказ переходить на другое место. Вся ночь ушла на переезд. Сенька сам устроил Николая в машине и ехал все время рядом, поддерживая его. Николай лежал у самой кабины, там меньше трясло. На ухабах он крепко хватал Сенькину руку, но ни разу не пикнул. Дорога была отвратительная.
На новом месте Николая с Сенькой чуть не разлучили. Сенька долго бегал за старшим врачом, командиром батальона, но те даже и слушать не хотели, отмахивались — дел и так по горло: машина с инструментами застряла в дороге, а новые раненые стали уже поступать. Только под самое утро Сенька договорился с каким-то фельдшером, и Николая положили в Сенькину палатку, хотя в ней, кроме него и Ахрамеева, были только «черепники».
Весь следующий день они спали.
Вечером пришел старший врач, грузный, с сонными маленькими глазами армянин, посмотрел на Сенькину руку, сказал, что недельки через две выписывать уже можно, а Николая велел записать в список для эвакуации.
— Придется поваляться, молодой человек. Боюсь, как бы легкое не было задето.
Николай только вздохнул.
Но прошел день, и еще день, и еще один, а Николая все не эвакуировали. Машин было всего три — две полуторки и одна трехтонка — и в первую очередь отправляли «животиков» и «черепников». Раненых с каждым днем становилось все больше и больше. Фронт медленно, но упорно двигался на восток. Круглые сутки гудела артиллерия. Над передовой висела авиация.
Дни стояли жаркие. Одолевали мухи. По вечерам — комары. Раскаленный воздух дрожал над потрескавшейся землей. Серые от пыли листья беспомощно висели над головой. Медленно ползло по бесцветному от жары и пыли небу ленивое июльское солнце.
Сеньку в палатке прозвали Николаевым адъютантом. Он ни на шаг не отходил от него — мыл, кормил, поил, выносил судно. Спер на кухне большую медную кружку, чтоб у Николая все время под руками была холодная вода, приносил откуда-то вишни, усиленно пичкал где-то раздобытым стрептоцидом, отдавал свою порцию водки, говоря, что не может в такую жару пить, и Николай с трудом, морщась, глотал ее, хотя ему тоже не хотелось, — просто чтоб не обижать Сеньку.
Николаю становилось лучше. Температура упала — выше 37,5 — 37,6 не подымалась. По вечерам, когда все в палатке засыпали и только наиболее тяжелые ворочались и стонали, Сенька с Николаем долго болтали в своем углу. Сенька полюбил эти вечера. Где-то над самой головой успокоительно стрекотали ночные «кукурузники», а они лежали и перемигивались папиросами.
— Ты за лисицами охотился? — спрашивал Сенька.
— Нет, не охотился, — отвечал Николай.
— А за медведями?
— И за медведями не охотился.
— Приезжай тогда после войны ко мне. Я тебя научу охотиться. У нас там горностаи, куницы есть, а белок…
И Сенька со всеми подробностями рассказывал, как он с отцом на охоту в тайгу ходил на целую неделю, и как медведь чуть не оторвал хвост Цыгану, и с тех пор шерсть из него стала вылезать и хвост совсем стал голый.
Николай слушал, иногда покашливая, потом спрашивал:
— А за кукушками ты охотился?
— Кто ж за ними охотится? Кому они нужны? — смеялся Сенька.
— А я вот охотился.
— Врешь.
— Зачем вру? Они там большие, жирные, пуда в три-четыре весом.
— Где ж это такие кукушки?
— В Финляндии такие кукушки.
— А ты и в Финляндии был?
— Был. Кякисальми — слыхал? Нет? Тем лучше. Я добровольцем тогда был. Вот эти два пальца отморозил тогда. И на ноге, на левой, четыре.
— Ты и орден там получил? — спросил Сенька.
— Там…
Сенька выждал немного, думая, что Николай еще что-нибудь скажет, но Николай ничего не говорил. Тогда Сенька спросил:
— А за что ты его получил?
— Чудак ты, Сенька. За что да за что. За войну, конечно.
— Нет… За что именно?
— Черт его знает. В разведку ходил. «Языка» ловил.
«Врет, — подумал Сенька, — наверное, танк подбил или генерала в плен взял…»
Некоторое время они лежали молча, прислушиваясь к звону ночных кузнечиков. Полы палатки были приподняты, и над головами видны были звезды. Где-то сверкали зарницы.
— Эх, Сенька, Сенька… — тихо сказал Николай. — Жаль, что не в одной части мы с тобой. Взял бы я тебя к себе. Хороший бы разведчик из тебя получился. Раз охотник — значит, и разведчик. Помкомвзводом бы назначил.
— Я карту не умею читать, — сказал Сенька.
— Научился бы. — Николай, помолчав, вздохнул. — А завтра меня эвакуируют. Это уже точно. Доктор сказал. В тыл повезут. Ты воевать будешь, а я месяца четыре бока отлеживать где-нибудь в Челябинске, — и опять помолчал. — А до чего не хочется, Сенька, если бы ты знал…
Сенька ничего не ответил.
Больше всего в жизни ему хотелось сейчас быть у Николая помкомвзводом. Ох, как бы он у него работал… И обязательно бы сделал что-нибудь очень геройское. Так, чтоб все о нем заговорили. И орден бы ему дали. И чтоб обязательно геройский этот поступок на глазах у Николая был сделан. Или нет, наоборот. Он придет потом, после геройского поступка к Николаю, а на груди — орден. Все равно какой — Красная Звезда или Красное Знамя, — Красное Знамя, конечно, лучше. И Николай спросит его: «За что орден получил, Сенька?» А он небрежно так, закуривая, скажет: «За что дают, за то и получил». И сколько бы Николай ни допытывался, ни за что бы не сказал…
На следующий день Николая тоже не эвакуировали. Где-то разбомбили мост, и машины стали ходить вкруговую. К тому же одна поломалась, и работали теперь только две.
Целый день шел дождь. Палатка была дырявая — посечена осколками, — и дождь тоненькими струйками, точно душ, орошал бойцов. Но никто не ворчал — уж больно жара надоела.
— Да и ребята на передовой отдохнут малость, — смеялись раненые, — меньше будут головы кверху задирать.
Сенька достал в соседней палатке потрепанную, без начала и конца книжечку — пьесу Гоголя «Женитьба» — и, водя пальцами по строчкам, читал вслух. И хотя читал он медленно, запинаясь — мешали какие-то незнакомые буквы, — всем очень нравилось, и смеялись дружно и весело.
Как раз когда Сенька дошел до того места, где Подколесин в окно выскочил, в палатку вошел красноармеец.
— Тебе чего? — строго спросил Сенька, не отрывая пальца от книги, чтоб не потерять места. — Видишь, заняты люди.
Красноармеец равнодушно посмотрел на Сеньку, прислонил винтовку к подпиравшему палатку шесту и стал искать что-то в кармане.
— Ну, долго искать будешь?
Красноармеец нашел наконец нужную бумажку и таким же равнодушным, как и глаза его, голосом сказал:
— Самострельщики тут которые? На двор выходи. Следователь вызывает…
У Сеньки запрыгали буквы перед глазами. Он даже не расслышал, как произнесли его фамилию. Он встал и, ни на кого не глядя, вышел из палатки.
Потом он стоял перед каким-то лейтенантом с усиками. Лейтенант что-то спрашивал. Сенька отвечал. Потом лейтенант велел ему сесть. Он сел и стал вырывать из бинта белые ниточки одну за другой. Голос у лейтенанта был тихий и спокойный, но говорил он очень по-городскому, и Сенька не все понимал. Слова лейтенанта как-то не задерживались в нем, проходили насквозь. Он сидел на траве, поджав по-турецки ноги, смотрел на круглое, розовое, чисто выбритое лицо лейтенанта, на тоненькие, как две ниточки, усики и ждал, когда ему разрешат уйти. И когда лейтенант встал и стал застегивать планшетку, Сенька понял, что разговор кончился, что ему можно идти, и тоже встал.
В палатку он не вошел. Он лег на траву под расщепленным дубом и пролежал там до самого вечера. Несколько раз подходил к нему Ахрамеев. Сенька делал вид, что спит. В последний раз Ахрамеев пришел и уселся рядом. Сенька лежал с закрытыми глазами, слушая, как возится и покряхтывает рядом Ахрамеев, потом повернулся и посмотрел ему прямо в глаза.
— Чего тебе надо от меня?
Ахрамеев пожевал губами и криво улыбнулся.
— Как чего? Время настало…
— Какое время?
Ахрамеев опять криво усмехнулся.
— Какое время… Драпать время… Часа через два стемнеет… А тут село в трех километрах. Найдем дуру какую-нибудь — и…
Сенька почувствовал, как лицо, уши, шея его заливаются кровью.
— Иди ты к… — и сжал кулак.
Ахрамеев что-то еще хотел сказать, но запнулся, искоса как-то посмотрел на Сеньку, встал и, стряхнув с колен землю, быстро зашагал к палатке. Сенька перевернулся на живот и уткнулся лицом в согнутые руки.
Когда совсем стемнело, Сенька вернулся в палатку. Он долго стоял у входа, прислушиваясь, что делается внутри. Потом вошел. Николай уже спал, закрывшись шинелью. Сенька принес свежей воды из кухни, лег на свою солому и всю ночь пролежал с открытыми глазами. Под утро он все-таки заснул.
Проснулся поздно, когда все уже позавтракали. У изголовья стоял котелок каши, Николай лежал и смотрел куда-то вверх. Сенька встал. Николай даже не пошевельнулся. Сенька вышел и принес чай. Потом тихо спросил Николая:
— Кушать будешь?
Николай ничего не ответил. Лежал и смотрел вверх.
Целый день Сенька пролежал под дубом. Когда вернулся, Николая уже не было. На его месте лежал другой. Котелок с остывшей кашей, нетронутый, стоял на прежнем месте.
До сих пор в палатке не знали, что Сенька самострельщик. То ли часовые об этом никому не говорили, то ли открытое, ясноглазое, с редкими оспинками лицо его не внушало подозрения, то ли просто каждый занят был самим собой и своими ранами, — в палатке были в большинстве тяжело раненные, — но только никто ничего не знал. И даже сейчас, когда тайна его раскрылась, нельзя было сказать, чтобы обитатели палатки обижали его или как-нибудь по-особенному относились к нему. Нет, этого не было. Но что-то неуловимое, какая-то невидимая стена выросла между Сенькой и окружающими. На вопросы его отвечали сдержанно и кратко. Сами в разговор не вступали. Раньше по вечерам бойцы просили, чтоб он спел что-нибудь — у него был несильный, но чистый, приятный голос, — и он пел им негромко, чтобы не мешать особо тяжелым, старые русские песни, которым отец учил его. Сейчас его не просили уже.
А как-то раз долго искали нож, чтоб нарезать хлеб, и хотя все знали, что у Сеньки есть замечательный охотничий нож с костяной ручкой в пупырышках, никто у него не попросил, а взяли у часового.
И Сенька молча лежал в своем углу, смотрел на ползающих по парусиновым стенам мух и прислушивался к все более приближающейся артиллерийской канонаде. Прибывшие раненые говорили, что немец будто где-то прорвался.
Вечером немецкий «кукурузник» сбросил на рощу несколько «трещоток». Раненые стали выползать из палатки. Сенька не шелохнулся.
Всю ночь мимо рощи тянулась по дороге артиллерия. Сначала тяжелая на тракторах, потом поменьше, но тоже тяжелая. Сенька лежал на животе и смотрел из-под завернутой полы палатки, как ползут, громыхая, по дороге пушки, плетутся одна за другой подводы. Пехоты не было. Шла артиллерия. Всю ночь шла.
К утру какая-то часть завернула в рощу. Комбат и старший врач, потные и злые, бегали взад и вперед, ругались с артиллеристами. Но артиллеристы не слушали их и расставляли свои пушки вокруг палаток, забрасывая их ветками. Артиллеристы тоже были потные и злые, голоса были у них хриплые.
Целый день где-то совсем недалеко стреляли пушки. Немецкие самолеты бомбили дороги и леса. По дороге шли раненые. И уже не одиночками, а группами — по два, по три, пять человек. Некоторые заходили в рощу — на дороге стоял указатель с красным крестом, — другие шли дальше, грязные, оборванные, с волочащимися по земле винтовками.
К вечеру медсанбат стал сворачиваться. Сняли палатки и сложили их на опушке. Откуда-то приехали большие, крытые брезентом машины.
Сенька взял свою скатку, котелок и, стоя у дороги, смотрел, как укладывают ящики в машину. Артиллеристы одну за другой вытягивали свои пушки на дорогу.
Кто-то с большой сумкой на боку — кажется, фельдшер из третьей палатки — пробежал мимо Сеньки.
— А ты чего, красавец, стоишь? Давай к большому дубу.
— А там что?
Фельдшер крикнул что-то непонятное и побежал дальше.
Сенька пошел к большому дубу. Там стояла шеренга человек в двадцать красноармейцев, и низенький майор в выцветшей солдатской пилотке, и с большой рыжей, набитой бумагами полевой сумкой на боку говорил им что-то.
— На левый фланг… На левый фланг, — замахал он рукой Сеньке, направившемуся было к нему.
Сенька стал на левый фланг, рядом с долговязым, длинноусым бойцом. Голова у бойца была перевязана. Все стоявшие в шеренге были легко раненые: у кого рука, у кого голова, шея.
Майор прошел вдоль строя и записал в маленькую книжечку фамилию и имя каждого и из какой кто части. Последним он записал Сеньку и сунул книжечку в карман.
— Зачем это он записывает? — спросил Сенька длинноусого.
Тот осмотрел его с ног до головы.
— Первый день, что ли, в армии? Не знаешь, зачем записывают?
«Неужели кончать уже будут? — подумал Сенька, и что-то тоскливое подступило к сердцу. Большая, забрызганная грязью машина, фыркая, выползла из кустов и остановилась под дубом. Все начали залезать в нее. Сенька тоже влез.
Майор выглянул из кабины и спросил:
— Все?
— Все… — ответило сразу несколько голосов из кузова.
— Поехали… — Майор хлопнул дверцей.
Машина тронулась.
— Куда это нас везут? — спросил Сенька кого-то, сидящего рядом на борту, — стало совсем уже темно, и лица превратились в белые расплывчатые пятна.
— На передовую, куда ж… — коротко ответил совсем молодой голос.
— На передовую? — Сенька почувствовал, как все в нем замерло.
— Не слыхал, что ль, что майор говорил? В полк там какой-то. Пополнение. Всех ходячих…
Сенька схватил соседа за руку. У того даже хрустнуло что-то.
— Врешь…
Сосед выругался и попытался отодвинуться.
— Пьяный, что ли? На людей бросаешься…
Сенька ничего не ответил. Он увидел вдруг над собой небо, страшно большое и высокое, увидел звезды, много-много звезд, совсем таких же, как дома, на Енисее, и ему вдруг страшно захотелось рассказать кому-нибудь, как хорошо у них там, на Енисее, гораздо лучше, чем здесь, как проснешься иногда утром и двери наружу не откроешь — все снегом замело…
Он ткнул соседа в бок.
— Ты откуда сам?
— Чего? — не расслышал сосед.
— Сам откуда — спрашиваю.
— Воронежский. А что?
— Да ничего. Просто так… А я вот из Сибири, с Енисея… — он сделал паузу, ожидая, что сосед что-нибудь скажет, но тот молчал, держась обеими руками за борт. — Река такая есть — Енисей. Не слыхал? Весной разольется — другого берега не видно, совсем море. А когда лед трогается, вот красота… Тут небось и реки не замерзают вовсе…
Боец ничего не ответил. Машина круто повернула, и все навалились на правый бок. Сенька плотнее надвинул пилотку, чтоб не снесло, расстегнул гимнастерку и вдохнул полной грудью свежий, напоенный запахом меда ночной воздух.
— Холодок, хорошо…
— Через час согреешься, — мрачно буркнул сосед и отвернулся.
Машина прибавила скорость.
Они ехали среди высоких нескошенных хлебов, сворачивая то вправо, то влево, через разрушенные села, через рощи и лесочки, наклоняя головы, чтоб ветки не били по лицу. Ветер свистел в ушах, и где-то впереди, точно зарницы, вспыхивали красные зарева и медленно всплывали вверх, и затем падали ослепительно яркие ракеты.
Потом они долго сидели у стенки какого-то полуразрушенного сарая, и где-то совсем рядом строчил пулемет и рвались мины, и курить им строго-настрого запретили, а немного погодя пришли какие-то двое и раздали им винтовки и гранаты.
Сенька винтовки не взял, только гранаты — шесть «лимонок» и две «РГД». Растыкал по карманам и повесил на пояс.
Потом повели куда-то через огороды к речке. Посадили в траншеи. В траншее было пусто. Это были старые траншеи, они успели уже обвалиться и заросли травой.
«На той стороне, верно, немцы», — подумал Сенька и спросил у сержанта, который их вел, немцы ли на той стороне.
— Немцы, немцы, а то кто ж. Вчера мы там были, а сегодня немцы. Вот сидите и не пускайте их сюда. Понятно?
И Сенька сидел и смотрел на тот берег и щупал гранаты в кармане, а потом вынул и разложил их все перед собой.
В груди его что-то дрожало, он думал о Николае, и ему хотелось обнять его изо всех сил и сказать, что сегодня что-то произойдет. Что именно, он и сам еще не знал, но что-то очень, очень важное…
Под утро на той стороне реки что-то заурчало, будто тракторы ехали. Но было темно, и ничего нельзя было разобрать. Потом перестало. Заквакали лягушки. Выползла луна. Где-то сзади, в траншее, послышался разговор. Двое командиров подошли к Сеньке. Один хромал и опирался на палочку.
— Какой роты, боец?
— А мы не с рот… Мы с медсанбата, — ответил Сенька и вытянул руки по швам.
— А-а-а… — неопределенно протянул хромой и, помолчав, спросил. — Танки где гудели?
«Значит, танки, а вовсе не тракторы». Сенька указал рукой в сторону, откуда доносился звук.
— К мосту прут, сволочи, — сказал хромой.
Другой командир выругался. У него был хриплый, простуженный голос.
— А куда ж? Конечно, к мосту.
За рекой опять заурчало. Сначала тихо, потом громче и громче. Хромой облокотился о бруствер и приложил руку к уху.
— Штук десять, никак не меньше.
— Часа через три рассветет.
— Часа через три, а то и раньше.
— Ч-черт…
— Синявский что — убит?
— Убит.
— А Крутиков?
— И Крутиков… Эх, был бы Крутиков… К самому танку бы подполз и на мосту бы подорвал.
— И бутылки ни одной со смесью?
— Будто не знаешь…
Они помолчали.
— Пройдем во вторую… к Рагозину.
Они ушли.
Сенька проводил их глазами — некоторое время еще было видно, как мелькали их головы над траншеей, — и облокотился о бруствер. Луна взошла уже высоко, и на той стороне был виден каждый домик. Они смешно лепились по самому откосу — берег был крутой. Чуть левее виднелась церковь. Из густой зелени выглядывала только маковка с крестом. Правее, вверх по течению, через реку тянулось что-то черное и плоское — должно быть, мост. Из-за домиков то тут, то там, осыпаясь золотым дождем, взвивались вверх ракеты и, осветив, как днем, белые домики и купы деревьев над рекой, шипя, гасли в камышах. Лениво строчили пулеметы. Красные и зеленые точки, догоняя и перегоняя друг друга, терялись где-то на этой стороне. Иногда около церкви начинал щелкать миномет, а потом откуда-то сзади доносились разрывы мин. С нашей стороны никто не отвечал.
Один раз, когда взлетела ракета, Сенька увидел трех человек, бегущих к реке, и понял, что это и есть немцы. Он чуть-чуть не бросил в них гранату, но вовремя спохватился — речка была широкая, метров восемьдесят, никак не меньше.
Опять послышались чьи-то шаги по траншее. Сенька обернулся. Те же двое, что проходили недавно.
— Ну как? — спросил один из них, останавливаясь около Сеньки.
— Да ничего. Стреляют помаленьку, товарищ… — Сенька запнулся, не зная, как обратиться.
— Лейтенант, — докончил за него командир и спросил, нет ли у него спичек.
— «Катюша» только, — ответил Сенька.
— Давай «Катюшу».
Сенька порылся в кармане, вытащил длинный, с пол-метра, фитиль, кремень, металлическую пластинку для высекания огня — все аккуратно завернутое в тряпочку — и протянул лейтенанту.
— Мы здесь рядом будем, — сказал лейтенант и прошел немного дальше по траншее.
Сенька опять облокотился о бруствер и стал смотреть на противоположный берег. Слышно было, как командиры долго высекали огонь — очевидно, не зажигался фитиль, — потом один из них спросил, который час.
— Тридцать пять второго.
Помолчали.
— Надо решение принимать, Ленька… Через час будет поздно…
— Надо…
— Кого ж послать? У меня три человека всего. Два из них раненые, а Степанов… да что о нем говорить…
— А гранат сколько?
— Гранат хватит. С гаком хватит. Ящиков пять. Да бросать их надо умеючи… Нету Крутикова. А Степанов только полные штаны наделает.
— А медсанбатовские?
— Что медсанбатовские… Одни калеки. С них спросить-то не спросишь. Подведут только.
Они долго молчали. Было видно только, как вспыхивают папиросы. Потом тот, которого звали Ленька, сказал:
— Значит… кому-то из нас. Или мне, или тебе.
— Куда тебе. С ногой-то…
— Не ногами же кидать. Руки здоровые. А ты левой и на десять метров не кинешь.
— Кину или не кину — другой вопрос, через час танки уже здесь будут.
И в подтверждение его слов за рекой опять заурчало.
Сенька пристально посмотрел в ту сторону, где урчало, ничего не увидел, собрал с бруствера гранаты, подтянул потуже ремень, расправил складки спереди, надел скатку через плечо и, засовывая гранаты в карман, подошел к командирам.
Где-то вдалеке пропел петух.
Первый танк неуверенно как-то вылез из-за полуобвалившейся хаты и, точно поколебавшись, идти дальше или не идти, медленно, переваливаясь с боку на бок, пополз к мосту. По нему никто не стрелял. Пушек в полку уже не было.
Танк медленно подполз к мосту. Остановился. Сделал три выстрела, — снаряды разорвались где-то совсем недалеко, за спиной у Сеньки, — и пошел по настилу. Из-за хаты появился другой танк.
Сенька взял связку гранат и взвел центральную. Три другие связки лежали рядом на траве.
Танк медленно полз, громыхая гусеницами. Он был серый, и на боку у него был черный крест, обведенный белой краской. Рядом с крестом ярко-красным пятном выделялся какой-то нарисованный зверь с задранными лапами.
«Совсем как на картинке, — вспомнил Сенька изображение танка, которое ему показывали в землянке. — Вот там баки с горючим, там мотор… Первую, значит, под гусеницы, вторую в баки, а дальше…»
Сенька стал на одно колено. Другой ногой уперся в какой-то корень. Мешали ветки кустарника. Сенька осторожно обломал их, потом взял связку гранат и проверил взвод.
Танк полз по мосту. Мост изгибался под ним, и, если б не грохот гусениц, вероятно, было бы слышно, как он скрипит.
Танк проехал три пролета. Осталось еще два. Сзади на мост въезжал уже другой. Третий полз по берегу.
Сенька посмотрел на небо — оно было чистое-чистое, без единого облачка, — на берег, на кусты, на ослепительно желтый песок у воды, стиснул зубы, размахнулся как можно сильнее и бросил связку прямо под гусеницы. Потом вторую. Потом встал во весь рост и бросил третью.
Гигантский клубок пламени взметнулся к небу.
С того берега застрочил пулемет.
Сенька припал к земле, нащупал рукой четвертую связку, взвел ее и тоже бросил. Она не долетела до моста, попала в воду. Громадный фонтан воды взвился к небу, и под Сенькой задрожала земля.
Танк горел, пуская клубы густого, черного как сажа дыма. Какие-то люди бежали по мосту в обратную сторону. Второй танк пятился назад.
Сенька надвинул на брови пилотку и, согнувшись, побежал к видневшемуся сквозь сосенки белому домику.
Когда он подбегал уже к самому домику, сзади что-то оглушительно грохнуло. Сенька на бегу обернулся. Два пролета моста охвачены были огнем.
Танка больше не было видно.
Клубящийся черный столб дыма медленно расползался по ослепительно голубому небу.
1950
Вергасов выехал из орешника, и впереди под холмом показалась Гусинка, село, в котором расположилась третья рота. Серко, избавясь наконец от непрестанно стегавших его по глазам ореховых веток, сразу прибавил шагу.
Было жарко, как и положено на Украине в июле месяце, солнце стояло почти над самой головой, но Вергасов только что выкупался, дважды переплыл речку туда и обратно и чувствовал себя сейчас свежо и бодро. Собственно говоря, и без купания у него не было оснований чувствовать себя иначе — ему было двадцать пять лет, здоровьем природа его не обидела, в полку его любили, в штабе дивизии считали одним из лучших командиров батальона. Вчера к тому же закончились инспекторские занятия, к которым готовились чуть ли не месяц, закончились неплохо, даже хорошо — комдив отметил батальон Вергасова в своем заключительном слове, — и теперь, после месяца напряженной работы, можно было, в ожидании отправки на фронт, немного отдохнуть.
Правда, в армии отдых — понятие условное, особенно на переформировке, — что бы там ни было, надо копать траншеи и вообще заниматься каким-то делом, — но все-таки это не тактические занятия.
Сейчас Вергасов объезжал роты, хотя большой надобности в этом не было, — просто захотелось прогуляться.
Проехав мостик, Вергасов перешел на галоп и, разгоняя во все стороны неистово кудахтавших кур, вихрем пронесся по улице. Стоящий у штабной хаты часовой, еще издали завидев комбата, сразу же отвернулся от хозяйской дочки Мариси, чистившей во дворе картошку, быстрым движением поправил пилотку, гимнастерку и ремень и застыл с безразличным выражением лица, которое считается почему-то необходимым для часового.
Вергасов осадил коня.
— Где старший лейтенант?
— У себя, товарищ капитан, — не меняя выражения лица, ответил боец. — Позвать?
— Позвать.
— Дежу-у-рный!
В дверях показался молодой, круглолицый, дожевывавший что-то сержант. Увидав комбата, он скрылся, почти тотчас появился опять и рысцой, застегивая на ходу ремень, подбежал к Вергасову.
— Спал небось?
— Никак нет, товарищ капитан.
— А чего физиономия помятая?
Сержант пощупал ладонью лицо, словно проверяя, действительно ли оно помятое, — на самом деле оно было по-молодому свежим и гладким — и сказал:
— А это так, товарищ капитан… от усталости.
— От усталости. Знаем мы вашу усталость. Спать по ночам надо, сержант. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан. — Сержант понимающе улыбнулся и зачем-то даже козырнул. Часовой тоже ухмыльнулся.
— Позови-ка старшего лейтенанта.
Сержант сорвался с места и, придерживая рукой звенящие на груди медали, побежал звать командира роты.
Вергасов полез за портсигаром, раскрыл его и протянул часовому.
— Закурим, что ли?
— Мне нельзя, товарищ капитан, — лицо часового приняло опять безразличное выражение.
— А ты на после-обеда. Бери, бери, не бойся. «Казбек», в штадиве вчера давали.
Боец осторожно, точно боясь запачкать другие папиросы, вынул одну и сунул за ухо.
— А тебе можно? — Вергасов повернулся к сидевшей на крылечке хитроглазой, краснощекой Марисе.
— Смиетесь, чи шо?
— Боишься, что румянец потеряешь? А?
Вергасов въехал в калитку и остановился над Марисей.
— А ну вас, товарищ каштан! — Марися притворилась, что испугалась лошади, и слегка отодвинулась.
Вергасов наклонился и шутливо пустил ей дым в лицо.
— Замуж тебя, Марися, отдать надо, вот что. А то вот уйдем скоро, совсем скучно станет.
Марися прыснула и уперлась ладонью в потную лошадиную грудь — не подходи, мол.
— И не соромно вам, товарищ капитан!
— Ну ладно, принеси тогда водички.
Марися ловко повернулась на пятках и побежала в хату.
В калитку входил командир роты, любимец Вергасова, старший лейтенант Коновалов. Сталинградец, в прошлом моряк, до безрассудства смелый и прекрасно знавший, что за это ему многое прощается, он давно уже был бы в дивизионной разведке, если бы не Вергасов, который не отпускал его от себя. Коновалов был катастрофически ряб, что нисколько не мешало ему быть «первым парубком на селе» благодаря силе, ловкости и твердой вере в свою неотразимость.
— Старший лейтенант Коновалов прибыл по вашему приказанию, — отчеканил он, неторопливо поднося согнутую ладонь к правой брови и щелкнув шпорами, с которыми никогда не расставался, так же как и с тельняшкой и морским ремнем, — сочетание несколько забавное, но и девушкам и самому Коновалову весьма нравившееся.
Вергасов глянул на тельняшку.
— Опять?
— Поправился на деревенских харчах, не застегивается, — одними глазами улыбнулся Коновалов, показывая, что пытается, но никак не может застегнуть пуговицу воротничка.
— И бляха флотская.
Коновалов снова улыбнулся.
— Что поделаешь, не выдает ОВС ремня, сколько раз просил.
— А люди где?
— Работают люди.
— Работают?
— А как же. Вторую линию обороны делают. Я им лоботрясничать не разрешаю.
— И этот тоже работает? — Вергасов показал на проходившего по соседнему участку солдата с двумя ведрами в руках.
— Этот? — Коновалов стрельнул глазами в сторону солдата. — Так это же Качура. Вчера консервами отравился. Я ему освобождение дал.
— Ну смотри. — Вергасов наклонился к Марисе, которая давно уже стояла с кружкой в руке.
— Пойдешь за Коновалова, Марися? А?
— От пристали. Да берите вже воду…
Капитан с аппетитом выпил холодную воду и, возвращая кружку, сделал вид, что хочет схватить и посадить Марисю в седло. Марися расхохоталась и отбежала к крыльцу.
— Ох, боюсь, Коновалов, не вырвешься ты отсюда, — рассмеялся Вергасов и дружелюбно сбил пилотку с его головы. — Так, говоришь, работают?
— Работают.
— Пойдем, что ли, посмотрим? — Вергасов сделал движение, будто хочет соскочить с коня.
— Пойдем, чего же, — невозмутимо ответил Коновалов.
На самом деле коноваловская рота после тактических занятий поголовно отдыхала. И Вергасов знал это — он только что проезжал мимо второй линии обороны, и там ни души не было — и Коновалов тоже знал, что капитан обо всем догадывается, и оба они сейчас играли в игру, и обоим она доставляла удовольствие, так же как и без конца повторявшийся эпизод с тельняшкой и бляхой.
«Комроты — дай бог! — подумал Вергасов, глядя на подтянутую, но не слишком, а в меру, как и положено настоящему офицеру-фронтовику, фигуру Коновалова. — С ним бы до Берлина…»
А Коновалов, в свою очередь, подумал: «И повезло мне, черт, на комбата. За ним как за стеной каменной…»
Вергасов посмотрел на часы.
— Нет, не успею, третий час уже. Надо еще во вторую съездить. Отремонтировали там мостик?
— Так мимо мельницы скорей, — ответил Коновалов.
Вергасов понял, что мостик как был, так и остался, но ничего не сказал и тронул поводья.
— Бувай, Марися. Подумай, о чем говорили, — и выехал за калитку.
Ильин — недавно прибывший в полк командир второй роты — сидел на завалинке и писал. Он не заметил, как подъехал Вергасов.
— Прохлаждаетесь? — спросил Вергасов.
Ильин вздрогнул и встал.
— Письмо пишу.
— Письмо пишете. А люди где?
— Люди отдыхают.
— Отдыхают?
— Отдыхают.
Вергасов оглядел Ильина с головы до ног — всю его тощую фигуру в широкой, вылезшей сзади из брюк выцветшей майке.
— Приведите себя в порядок, товарищ лейтенант.
— Простите… — сказал Ильин и, заправляя майку в брюки не в том месте, где она вылезла, пошел к хате.
Он почти сразу опять вышел, в гимнастерке и пилотке. Гимнастерка была коротка и с заплатой внизу, пилотка же сидела ровно посреди головы, как носят только люди, никогда не бывавшие на фронте.
— Теперь объясните мне, почему у вас рота отдыхает, а не работает?
— Вчера кончились тактические занятия, — сказал Ильин, — люди устали. Вот я и решил…
— Я не спрашиваю вас, что вы решили. Я спрашиваю, почему люди не работают.
— Я объясняю. Вчера кончились тактические занятия…
— Это было вчера. А я вас спрашиваю, почему люди сегодня не работают? Вы понимаете? Не вчера, а сегодня.
Ильин, очевидно, не понял, так как молча пожал плечами.
— И не пожимайте плечами, когда вас спрашивают. В армии плечами не пожимают. Вы сейчас в армии, а не у себя дома. Ясно?
— Ясно, — не глядя на капитана, ответил Ильин, и некрасивое, с близорукими глазами и слишком большим лбом лицо его покраснело.
«И чего это он всегда в сторону смотрит? — подумал Вергасов. — С ним говоришь, а он всегда куда-то в сторону».
— Выстройте-ка людей, — Вергасов посмотрел на часы. — Пять минут сроку даю.
Капитан соскочил с лошади, не глядя кинул поводья солдату и зашагал по двору.
Ильин попал к нему в роту каких-нибудь две недели тому назад. Попал на место подорвавшегося на мине Кузовкина, опытного, боевого командира, с которым Вергасов провоевал весь Сталинград. Вергасов собирался заменить его Сергеевым, толковым парнишкой из командиров взводов, но ему прислали этого Ильина, который и пороху-то никогда не нюхал, — вот и воюй с ним.
Собственно говоря, пока Вергасову особенно нечего было жаловаться на Ильина. Рота от других не отставала, на тактических занятиях прошла тоже неплохо, но при чем тут Ильин? Вытянули командиры взводов и сами солдаты. А Ильин? Как все здоровые и веселые люди, Вергасов любил таких же веселых и здоровых, как он сам. Поэтому он любил Коновалова, с которым и воевать хорошо, и выпить можно, и песню лихую спеть. Парень как парень. А этот? Подойти отрапортовать и то не может. Руки как грабли, ноги журавлиные, голенища болтаются. С солдатами разговаривает, точно одолженья у них просит. Рыба какая-то малокровная, а не командир…
Ильин вернулся и доложил, что рота сейчас будет выстроена.
— А документация и отчетность у вас в порядке? — спросил Вергасов.
— В порядке, — сказал Ильин.
— Покажите-ка.
Ильин направился в хату.
— Вы заместителя пришлите, — крикнул Вергасов вдогонку. — Чего вы сами все бегаете?
— Он болен, товарищ капитан. Приходится самому.
«Конечно ж, самому. А другого на его место временно назначить не додумается».
Документация оказалась в полном порядке. Все было написано чернилами, четким красивым почерком.
— Вы что же, и на передовой собираетесь чернилами писать?
— Если не будет чернил, буду карандашом, — попытался улыбнуться Ильин.
Вергасов, почти не держась рукой, вскочил в седло и вполоборота кинул Ильину:
— Позанимайтесь сейчас строевой. Лично вы. Ясно? Завтра приду проверю.
За воротами он свернул влево и направился к Коновалову, но на полпути вспомнил, что в 18:00 нужно отправить в штадив карту обороны батальона, и, выругавшись про себя, затрусил рысцой в сторону мельницы.
«Куда б его сплавить, черт возьми? — думал он дорогой. — Поговорить, что ли, с Петрушанским? Наверно, им в штабе такой тип нужен. Геморройной работы у них хватает. А я бы Сергеева на его место поставил. Ей-богу, поговорю с Петрушанским».
На другой день Вергасов приехал все-таки во вторую роту. Зачем — он и сам точно не знал. Проверять строевую подготовку не было никакого смысла — люди готовились не к параду, а к войне, да и батальон по строевой считался первым в полку, но погода стояла хорошая, проехаться верхом приятно, а на обратном пути можно и к Коновалову заглянуть. Одним словом, поехал.
Ильина он застал в поле. Человек десять солдат, без рубашек и совсем коричневые от загара, сидели вокруг него кружком, а он что-то рассказывал.
Когда Вергасов приблизился, все встали, и командир роты отрапортовал, что в таком-то взводе идут политзанятия. Голос у Ильина был глухой, тихий, и, когда он докладывал, казалось, что он в чем-то оправдывается. В одном месте он запнулся и, наклонив голову и наморщив брови, три раза повторил одно и то же слово.
— Вольно, — сказал Вергасов и соскочил с коня. — Стреножьте-ка его, ребята! — И, повернувшись к Ильину, спросил: — Какая тема?
— Занятий? — спросил Ильин.
— Конечно, занятий. А чего ж?
— Французская революция.
— Какая, какая революция? — не понял Вергасов.
— Французская.
— Почему французская?
— Просто заинтересовались бойцы, я вот и решил…
— Опять решили. Все вы решаете. Вчера отдохнуть решили, сегодня заниматься историей. А воевать кто будет? А?
Ильин, по своему обыкновению, смотрел через плечо комбата куда-то в пространство.
— Воевать кто будет, я вас спрашиваю? Дядя?
Вергасов прошелся взад и вперед. Солдаты стояли и молчали.
— Гранаты есть учебные?
— Есть, — ответил Ильин.
— Будем гранаты бросать. Пошлите за гранатами.
Пока один из солдат бегал в село, Вергасов шагал взад и вперед и ни с кем не разговаривал. Бойцы молча курили. Солдат вернулся, Вергасов взвесил на руке деревянные чурки, скинул ремень, выбрал гранату потяжелей и, разбежавшись, кинул ее в небо.
— Вот это да!.. — вырвалось у кого-то из солдат.
Граната упала далеко за кустами. Отмерили, вышло шестьдесят восемь шагов.
Потом по очереди кидали солдаты, кидали неплохо, но ни один не докинул до того места, куда упала граната капитана. После каждого броска мерили расстояние шагами, и Ильин записывал в записную книжку. Скованность и неловкость первых минут рассеялись сами собой. Солдаты, как всегда во время физических упражнений, веселились, смеялись, по нескольку раз «перебрасывали», желая побить комбата, но побить так и не смогли. Вергасов бросил еще раз, но уже поближе, все на него дружески зашикали, а он, потирая плечо, сказал:
— Без тренировочки, братцы, и водки больше стакана не выпьешь.
Все расхохотались.
Вергасов поднял с земли ремень, затянул его потуже — он гордился своей тонкой талией — и поправил портупею.
— Что ж… Неплохо. Думал, что хуже, — и, будто только сейчас заметив стоявшего в стороне с записной книжкой Ильина, спросил его:
— А вы что же?
Ильин глянул на капитана и стал засовывать записную книжку в боковой карман. Он был туго набит, и книжка никак не хотела влезать. Солдаты сразу умолкли. Вергасов выбрал из гранат одну и подал ее Ильину.
— Прошу.
Тот взял и отошел на несколько шагов.
— Ремешок бы скинули… — посоветовал вполголоса кто-то из бойцов.
Ильин торопливо снял ремень и вдруг побежал и бросил гранату. Бросил неловко, как-то по-женски, через голову. Она медленно и словно нехотя завертелась в воздухе, упала шагах в тридцати и откатилась в сторону.
Солдат сбегал и принес ее. Расстояния никто не мерил. Ильин, долго и ни на кого не глядя, застегивал ремень.
В коноваловской хате, самой просторной и удобной, праздновалась годовщина вступления Вергасова на должность командира батальона. На торжество приглашены были даже командир полка, замполит и начальник штаба. Они, правда, посидели недолго: у майора Филиппова, съевшего что-то жирное, начался обычный приступ печени, и замполит увел его, а начальника штаба вызвали срочно по телефону, и он больше не вернулся.
Осталась одна молодежь: комбат-1, хохотун-сибиряк Платонов, знаменитый на весь полк тем, что после бани всегда выбегал на снег; маленький, похожий на цыгана Хейломский — командир второго батальона; командиры рот, за исключением Ильина — он дежурил по батальону, — и человек пять командиров взводов.
С уходом начальства стало проще и веселей. Скинули ремни, а затем и гимнастерки, затянули «Хмелю», «йихав козак на вийноньку», «По долинам и по взгорьям», а когда надоело петь, начали бороться, делать стойки, мосты и, упершись на углу стола локтями, с налитыми кровью лицами пытались отогнуть друг другу руки. Коновалов, не упускавший любого предлога, чтобы показать свою мускулатуру, снял майку и даже в минуты отдыха принимал напряженные позы, которые наиболее выгодно показывали его лятусы, бицепсы и грудные мышцы.
Потом пошли купаться — ночь была теплая и лунная — и Вергасов с Коноваловым плавали наперегонки, ныряли, фыркали, брызгались; Платонов, закинув руки за голову, лежал без движения на воде, выставив свой громадный живот, и говорил, что может так даже спать; Хейломский изображал, как плавают женщины, гребя сразу двумя руками и шумно хлопая ногами по воде. Одним словом, веселились вовсю.
Часам к двенадцати все устали и постепенно разбрелись по домам. Вергасов пошел ночевать к Коновалову. Они разделись, стали укладываться, и оказалось, что ни тот, ни другой спать не хотят.
— Может, еще по маленькой?
Коновалов подошел к столу и налил по полстакана.
В окно постучали.
— Кто там?
— К вам можно, товарищ капитан? — донесся снаружи голос Ильина.
— Заходи.
В сенях хлопнула дверь, что-то упало, закудахтала курица. Наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку, вошел Ильин.
— Чего там? — недовольно спросил Вергасов.
— Из «Гранита» звонили.
— Ну?
— К семи ноль-ноль к тридцать первому вызывают.
— И это все?
— Все.
— И для этого вы специально пришли?
— Да.
Вергасов протяжно свистнул и отодвинул ногой стоявший у стола табурет.
— Садитесь-ка, раз уж… — и не закончил.
Ильин снял пилотку и сел.
— Водку пьете?
Ильин пожал плечами.
— Я ж дежурный, товарищ капитан…
Вергасов потянулся за бутылкой.
— Ничего, я разрешаю. Сегодня разрешаю.
Вергасов налил, и Ильин, не отрываясь, выпил весь стакан.
У него выступили слезы, и, чтобы скрыть их, он низко наклонился над тарелкой. Коновалов весело рассмеялся.
— Сильна, брат?
— Сильна… — с трудом ответил Ильин, поперхнулся и вдруг закашлялся. Кашлял он долго, всем телом, и на лбу у него надулись жилы. Коновалов перестал смеяться и смотрел на него с удивлением и даже с интересом.
— Ты что, болен? А?
Ильин махнул рукой.
— Не в то горло попало. Бывает…
Коновалов снял со стены кобуру, вынул оттуда наган — он презирал пистолеты и свой старенький наган не менял ни на что, — уселся на кровати, поджав ноги, и, сказав: «Оружие прежде всего любит чистоту», — начал его разбирать.
Вергасов доедал винегрет. Ильин сосредоточенно ковырял ножом край стола. Руки у него были большие, белые, с длинными красивыми пальцами и тонкими, совсем не мужскими запястьями.
— Вы играете на скрипке? — неожиданно спросил Вергасов.
— Нет. — Ильин как будто удивился.
— А я думал, играете.
— Нет, не играю.
— На чужих нервах только, — откликнулся с кровати Коновалов и рассмеялся.
— А кем вы до войны были? — спросил Вергасов.
— Ихтиологом.
— Кем?
— Ихтиологом. Ихтиология — это наука о рыбах.
— О рыбах? — задумчиво сказал Вергасов. — Институт, значит, кончали?
— Кончал.
— А мне вот не пришлось… Все с винтовкой больше…
— Успеете еще, — улыбнулся впервые за все время Ильин, посмотрел на висевшие на стене голубенькие ходики и встал.
— Я пойду, товарищ капитан. Пора.
Вергасов потянул его за рукав.
— Успеете еще. Садитесь.
Вергасов исподлобья взглянул на Ильина и неожиданно почувствовал, что ему хочется с ним разговаривать. Он был в той приятной стадии опьянения, когда хочется разговаривать — не петь, не буянить, не показывать свою силу, а именно разговаривать. Причем, как это ни странно, именно с Ильиным. Он не понимал этого человека, не понимал, как, чем и для чего тот живет. Молчаливость и замкнутость Ильина он принимал за гордость, неумение — за нежелание или скорее даже за лень, застенчивость — за презрение к окружающим, — в общем, он не понимал его да, по правде говоря, не очень до сих пор и интересовался им. Теперь же в нем заговорило любопытство. Подперев рукой голову — она стала вдруг тяжелой и не хотела сама держаться, — он смотрел на Ильина, на его длинное, почему-то всегда усталое лицо, на большой, с залысинами, от которых он казался еще большим, лоб, на его белые, с длинными пальцами руки. И Вергасову захотелось сказать что-нибудь приятное этому человеку, не слыхавшему от него до сих пор ни одного теплого слова — только замечания и указания. Сидит вот и бумажку какую-то на мелкие клочки рвет.
— Вы откуда родом? А? — спросил он, не зная с чего начать.
— Из Ленинграда, — не подымая головы, ответил Ильин.
— Красивый город. Я там был. В тридцать девятом году, когда на Финскую ехал. Очень красивый город, ничего не скажешь.
— Красивый, — подтвердил Ильин.
— Один только день был. Петропавловскую крепость, Невский проспект видал. И коней этих знаменитых. Забыл, как тот мост называется.
— Аничков мост.
— Красивые кони. Здорово сделано. Совсем как живые.
— Красивые… — согласился Ильин, сгребая разорванные клочки бумаги в кучку на край стола.
Оба помолчали. Коновалов протяжно зевнул.
— Я, кажется, спать буду, капитан. Не собираешься?
— Оставь мне тюфяк. Я на тюфяке лягу.
— Ты начальник, — Коновалов аппетитно потянулся, — тебе нельзя. Тебе кровать полагается.
Через минуту он уже храпел.
— Хороший парень, — сказал Вергасов. — И офицер толковый.
Ильин посмотрел на спящего Коновалова, кивнул головой и встал.
— Я пойду, товарищ капитан. Третий час уже.
— Да куда вы рветесь? Садитесь. Кто там с вами дежурит?
— Кривенко, командир взвода.
— Вот пускай и посидит за вас. А мы с вами еще по одной.
— Спасибо, мне не хочется.
Вергасов, ничего не сказав, разлил остаток водки в стаканы и протянул один Ильину.
— Нельзя отказываться, когда начальство предлагает. Валяйте.
Ильин покосился сначала на стакан, затем на Вергасова, вытер зачем-то тыльной стороной руки рот, сделал несколько глотков и снова поперхнулся.
— Не могу больше… — Он сконфуженно улыбнулся.
Воцарилась пауза. В сенях завозились и закудахтали куры.
Вергасов прошелся по комнате, вернулся к столу, заткнул пустую бутылку пробкой и зачем-то поставил ее за комод. Ильин искал свою пилотку.
— Вот она, ваша пилотка, на кровати.
Ильин надел пилотку, помялся.
— Так не забудьте, в семь ноль-ноль.
— Не забуду.
Ильин козырнул и вышел.
Вергасов несколько минут ковырял вилкой винегрет, потом, подойдя к окну, распахнул его. На дворе светало, хотя солнце еще не взошло. С речки тянуло сыростью. Широкая деревенская улица была пуста, и только в самом ее конце, около церкви, маячила долговязая фигура Ильина, которого за километр можно было узнать по смешной, подпрыгивающей походке.
«Завтра же схожу к Петрушанскому», — решил Вергасов.
Он посмотрел на стол, который не хотелось сейчас убирать, прикрыл его газетой и, не раздеваясь, растянулся на кровати.
Это была последняя мирная ночь батальона. На следующую он выступал на фронт. А еще через две оказался на передовой.
Шла самая напряженная фаза боев. После долгого затишья наши войска форсировали Донец, захватили плацдарм и теперь расширяли его. Сплошной линии фронта не было. Была река с понтонными мостами, которые нещадно бомбились немцами, было одно накрепко захваченное большое село Богородничное, а остальное — рощи, лесочки, овраги, высотки, балки — заполнили передвигающиеся в разные стороны и часто находящиеся друг у друга в тылу части немцев и наших, которые то сталкивались, и тогда начиналась перестрелка, то расходились и опять сталкивались, только уже с другими отрядами, окапывались, потом получали приказ и куда-то перебрасывались, опять натыкались на противника — одним словом, обстановка складывалась не слишком ясная, хотя и довольно обычная для первых дней боев на незнакомой местности.
Вергасов получил приказание захватить рощу «Тигр», в двухстах метрах западнее дороги Богородничное — Голая Долина, окопаться там, занять оборону и силами батальона разведать противника в районе высоты 103,2 и Г-образного оврага.
Вергасов больше всего в жизни любил такого рода операции, когда надо что-то искать, хитрить, когда нету этих чертовых, развитых в глубину оборон, с их бесконечными минными полями и заранее пристрелянными огневыми точками, когда авиация противника ничего не может сделать, так как сама не знает, где мы, где они, — короче, когда есть простор для тебя и для твоей инициативы.
Однако с первых же шагов Вергасова постигло разочарование. Тщательно продуманный план захвата рощи применить не пришлось — немцев в ней не оказалось, и, кроме полусожженного «Бюссинга» и десятка ящиков со сгущенным молоком, трофеев тоже не было. Ну что ж, тем лучше. Вергасов в темноте занял оборону и тут же выслал разведку на высотку и в овраг. Разведчики вскоре приволокли языка — молоденького, очень хорошенького белобрысого мальчика — ефрейтора, подстриженного под бокс, который сказал, что немцы и не подозревают, что у них совсем под боком наш батальон, и даже считают, что Богородничное опять, мол, занято ими. В овраге, по его словам, не было никого, а на высоте 103,2 стоят только два пулемета — самый правый фланг правофлангового батальона 136 пехотного полка. Что находится правее, он не знает, — кажется, ничего. Парень говорил охотно и как будто не врал — у комбата был наметанный глаз.
Вергасов сразу же, еще на допросе немецкого ефрейтора, решил: высотку, пока темно, захватить, не дожидаясь приказания, а о результатах разведки и о принятом решении донести в штаб полка связным.
— Фриценка накормить и в штаб полка. Слышишь, Пастушков? А командиров рот ко мне.
Пастушков — пожилой и самый мудрый в батальоне, а может быть и во всем полку, солдат-ординарец — молча встал и шлепнул пленного пониже спины — пошли, мол.
Вергасов посмотрел на часы. Одиннадцать. До начала рассвета три часа. Успею. Он растянулся на мягкой пахучей траве. Роты хватит. Да какое там роты — двух взводов хватит. Даже одного, если б с Коноваловым послать. Но на такую мелочь Коновалова не стоит. В самый раз Ильина попробовать. Пускай привыкает. С места в карьер. Операция несложная, людей у него пока много, командиры взводов толковые — сами за него все сделают. Раз уж не удалось его Петрушанскому спихнуть, пускай помаленечку привыкает. А тут все-таки хотя задача ерундовая, но есть какая-то ответственность, да и вообще лучше учиться воевать, держа инициативу в своих руках, чем подчиняясь воле противника. Вергасов не был сторонником того, что новичку надо вживаться в войну постепенно. Нет, как учить плавать — толкнуть в воду и все, только на мелком месте, чтобы не захлебнулся. А сейчас такое мелкое место как раз и подвернулось.
Пришли командиры рот. Вергасов перевернулся на живот.
— Ложись, хлопцы!
Командиры растянулись. Лиц их не было видно, лишь у Коновалова, как у кошки, глаза при каких-то поворотах головы отсвечивали красным.
— Дело, значит, такое, — начал Вергасов. — Будем сопку захватывать. Ту самую — 103,2. Фриценок говорит, там всего два станковых пулемета. Желательно захватить их так, чтобы они ни одного выстрела не сделали. Утром фрицы проснутся, а мы по ним — из их же пулеметов. К тому времени и о дальнейших действиях дам знать, с хозяином свяжусь, — Вергасов развернул карту и, присвечивая фонариком, показал на ней высоту, овраг и предполагаемое расположение противника. — На всю операцию даю три часа. К двум, когда начнет светать, все должно быть кончено. Ясно?
— Чего же неясно? Конечно, ясно, — процедил сквозь зубы Коновалов. — Я тебе и к часу кончу.
— К часу мне не нужно. А к двум. И поручаю я это второй роте, лейтенанту Ильину. Вы поняли задачу, Ильин?
— Понял, — тихо ответил Ильин.
— Если есть вопросы, прошу.
— Нет, вопросов нет.
— Насчет огня. В случае недоразумений поддерживать огнем будет Круглов, первая рота. Слышишь, Круглов?
— Поддержим, а как же.
— Ну вот и все.
— Разрешите идти тогда? — Ильин встал.
— Валяйте. Световые сигналы прежние, но старайтесь ими не пользоваться. О захвате высотки донесите связным. Идите.
Ильин, хрустя ветками, направился к опушке.
— Завалит, как пить дать! — проворчал Коновалов.
— Почему завалит? — спросил Вергасов.
— Вот увидишь.
— Не обязательно, — вставил Круглов, постоянный оппонент Коновалова. Достаточно одному из них сказать «да», как другой сейчас же говорит «нет».
— А я говорю — завалит.
— А ты не каркай.
— Я не каркаю, просто говорю. Нельзя давать человеку, да еще такому, первое задание ночью. Первое задание и засветло завалить ничего не стоит. А тут… Да он вместо высотки нашу рощу опять захватит.
— Чепуха, — сказал Вергасов. — У него Сергеев, у него Жмачук, ребята все опытные.
— Ну, это твое дело, — сказал Коновалов. — Ты комбат, а не я. Не мне отдуваться. Можно идти спать?
— Иди.
— Бывайте. Авось ты меня своими пулеметами не разбудишь.
Звякнув шпорами, он пошел. Круглов тоже отправился. Вергасов остался лежать.
А может, Коновалов и прав, черт его забери? Может, лучше было Круглову поручить? Напутает там Ильин, растеряется, подымет трескотню, и вся затея с сопкой провалится. Ведь это у них первая стычка после Сталинграда, первая после пятимесячного перерыва. И вдруг в грязь лицом. Не скажешь потом, что не ты, а командир роты виноват…
Вергасов поднялся и начал вытряхивать забравшегося под рубаху муравья.
Ну да черт с ним. Раз отдал приказ — значит, отдал. И он опять стал убеждать себя, что процентов двадцать роты как-никак сталинградцы, что там Сергеев и Жмачук, что вообще не держать же роту в конце концов все время в резерве, раньше или позже придется и ей вступить в бой. Но веселое и приподнятое настроение пропало. Когда начальник штаба пришел доложить, что связной в штаб полка послан, Вергасов долго его отчитывал, придравшись к тому, что послали не Агеева, а Силина, хотя никакой разницы между Агеевым и Силиным не было — оба были исполнительными, хорошими связными.
Всю дорогу от села Червонотроицкое, где находился на формировке батальон, до Донца, сначала в вагонах, а позже на марше, Ильин думал об одном. Все его мысли сводились к одному слову — началось! И с каждым днем, каждым часом, каждой минутой это начало неизбежно приближалось. И вот подошло вплотную.
Ильин знал, что молодым, веселым ребятам и обожженным фронтовикам, как Вергасов и Коновалов, он — молчаливый, застенчивый, не привыкший к военным условиям комнатный человек, мог быть просто неприятен. Но оттого, что он понимал это, ему не было легче. Не было потому, что и Вергасов и Коновалов ему нравились, нравились своей веселостью, способностью всегда и везде чувствовать себя свободно и ловко, не унывать при любых обстоятельствах, ясно и просто относиться друг к другу. Солдаты их любили, уважали и немного побаивались. Начальство тоже любило, и они знали, как себя с ним держать, — не слишком развязно и не слишком вытягиваясь, спокойно, с достоинством офицеров, знающих себе цену. Между собой же, когда оставались одни, дурачились, как мальчишки, — возились, хохотали, ссорились из-за всякой ерунды и тут же мирились. Одним словом, хорошие и простые ребята. Он сам хотел быть таким, но знал, что никогда таким не будет.
В полку — Ильин сразу это понял — он никому не пришелся по душе. Он не умел, да и не хотел, скрывать свою робость, и это определило отношение к нему окружающих. Офицеры полка — в основном молодежь, со всеми присущими ей слабостями — после двух-трех попыток к сближению, из которых ничего не вышло, потеряли к нему интерес. Кто-то в шутку прозвал его «Судаком», и это прозвище настолько прочно к нему прилипло, что за глаза его иначе и не называли. На совещаниях он сидел в стороне, молча, и к нему никто не подходил. С солдатами он не мог найти общего языка — так ему, во всяком случае, казалось. Приказывать и требовать он не умел, никак не мог отделаться от «пожалуйста» и «попрошу вас», а в отношениях со старшиной — хитрым и оборотистым малым — просто становился в тупик.
И только с одним Сергеевым, командиром первого взвода, он чувствовал себя более или менее свободно. Это был молоденький — лет на шесть моложе самого Ильина — парнишка, с девичьим розовым личиком, без малейших признаков усов и бороды, что доставляло ему немало огорчений, но неглупый, смелый, дважды раненный и имевший уже орден за Сталинград. В полку с ним считались, и, если бы не отсутствие офицерского звания — он был сержантом, — его бы назначили командиром роты, о чем он давно мечтал. Однако, несмотря на то что место это досталось не ему, а неопытному и необстрелянному Ильину, он, увидев его неприспособленность, взял его под свою защиту, хотя был и подчиненным и младшим по возрасту. И, нужно сказать, сделал он это очень деликатно.
Самое важное было — поддержать авторитет командира, причем командира, который авторитетом своим не очень дорожил и, пожалуй, не понимал всей его необходимости на фронте. Сергеев видел, что Ильин в военно-профессиональных вопросах разбирается так же плохо, как в военно-бытовых, но ни самому Ильину, ни солдатам этого не показывал. Он просто приглашал Ильина к себе на занятия, для проверки, мол, как они идут, и на этих занятиях учил командира вместе с солдатами.
Ильин это понимал, но словами благодарность свою никогда не выражал. Бойцы же, быстро раскусившие хитрость сержанта, сначала немного посмеивались и недоумевали, а потом привыкли и даже полюбили нового командира роты. Они, впрочем, не очень верили в его военные таланты и на любое задание предпочли бы идти с Сергеевым, Жмачуком или даже с Вовком — третьим командиром взвода, крикуном, хотя и опытным командиром. Но мягкость Ильина и его справедливость не могли им не нравиться.
Первая черта, впрочем, не очень нравилась Сергееву. Он воевал уже третий год и считал себя — и это так и было — хорошим и умеющим разбираться в бойцах командиром. Он любил своих солдат, и они его; зато, когда надо, мог и прикрикнуть, и отчитать, и дать, как говорится, чесу. Ильин ничего этого не умел. Но не в этом беда — есть командиры, которые никогда не повышают голоса и которых солдаты боятся как огня. У Ильина было другое — самое опасное для него, как для командира. С солдатами он держался даже не как ровня, а как младший со старшими. Ну, не знают они там математики или еще чего-нибудь, половина из них не очень грамотны, но они хорошо стреляют, бросают гранаты, ползают по-пластунски, могут в пять минут выкопать щель, развести костер, поставить заплату, могут спать в любых условиях и даже на ходу — иными словами, делать все то, что нужно на войне. И, разговаривая с солдатами, Ильин всегда невольно думал: «Ну, чего я его учу, ведь он в десять раз лучше меня все это знает».
Сергеев как-то не вытерпел и сказал ему:
— Товарищ лейтенант, очень прошу вас, есть у вас какое-нибудь сомнение, обращайтесь ко мне, а не к солдатам. Вот сегодня опять что-то у Сидорчука спрашивали. А вы его командир, вы для него должны быть богом, не он для вас, а вы для него. А получается наоборот.
— Ну какой же я бог, — конфузился Ильин, — когда бойцу показываю, как чучело надо колоть? Нет уж, бога из меня не получится, как хотите.
Так и не удалось Сергееву убедить Ильина. Он остался таким же, каким был.
И вот Ильин получил свое первое задание. К двум ноль-ноль его рота должна захватить сопку. Его рота. Даже как-то странно звучит — рота Ильина. Ему к этому так же трудно было привыкнуть, как и к тому, что солдаты ему козыряют и стоят перед ним навытяжку. Кстати, тут тоже была заслуга Сергеева, который неукоснительно требовал этого от бойцов, особенно по отношению к командиру роты. А командир только смущался и первое время тоже вытягивался перед бойцами, как они перед Ним.
Так вот, к двум ноль-ноль 103,2 должна быть взята.
Ильин шел по лесу от комбата к себе, и в голове его неотвязно вертелось:
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны…
Он не помнил, откуда это, и чье это, и как оно ему в голову попало — стихов он не любил и знал их мало, — но вот лезут навязчиво строчки, и никак нельзя от них избавиться.
Где-то, совсем недалеко, справа, мигнул красный огонек цигарки, и невидимый в темноте часовой обругал курившего, тот что-то пробурчал в ответ и повернулся, очевидно, на другой бок — огонек погас.
Ильин на кого-то наткнулся.
— Кого ищете, товарищ лейтенант?
— Сергеева или Жмачука. Не знаете, где они?
— Так Жмачук же дежурный сегодня по батальону, — ответил голос снизу. — Его тут нет.
— А Сергеев?
— Сергеев? — Боец сел на корточки. — Во-он, видите, дуб здоровый. Если присмотреться, видно. С развилкой. Так от него шагов двадцать правее. Только у них малярия опять. С вечера еще затрясло.
— У кого, у Сергеева?
— Ага…
— Вот черт — Жмачука нет, Сергеев болен. А Вовк где?
— Там же, у дуба. Палатка там у них. Позвать, что ли?
— Нет, нет, не надо. Я сам.
— А то я мигом.
— Спасибо, не надо.
Вовка пришлось долго трясти, пока он не проснулся.
— Ну, чего? — он приподнялся на локте и приблизил свое лицо к лицу Ильина. — Это кто? Это вы, товарищ лейтенант?
— Я, я. Поднимайтесь.
— А что?
— На задание надо идти.
— На какое еще задание? — в голосе Вовка не слышалось ни малейшего азарта.
— Сейчас узнаете. Вставайте.
Вовк, ворча, стал искать сапоги.
— Тюлька! — заорал он на весь лес. — Куда ты сапоги дел, чертова голова?
Никто не ответил, и Вовк опять стал шарить вокруг себя.
— А о каком это задании вы говорите, товарищ лейтенант? — раздался вдруг слева голос Сергеева.
— Спите, спите, Сергеев. Я не к вам.
— А какое задание?
— Я не к вам, я к Вовку. Вергасов приказал высоту одну тут захватить. Вот и…
Сергеев сразу сел.
— Какую? 103,2?
— 103,2.
— Сейчас мы ее возьмем. Одну минуточку.
Сергеев оперся о плечо Ильина и встал. Даже сквозь гимнастерку чувствовалось, что рука у него горячая.
— Слушайте, у вас же это самое, куда вам, — запротестовал Ильин.
— А у вас — первое задание, — шепотом в самое ухо сказал Сергеев, и на Ильина пахнуло жаром. — Что важнее? А? Вовк все равно до утра сапоги искать будет.
Высота 103,2 находилась в полукилометре от занимаемой батальоном рощи. Попасть на нее можно было или прямо, перейдя дорогу, по равнине, или же слева, по так называемому Г-образному оврагу. Решили, что один взвод ударит в лоб, другой из оврага. Сергеев настаивал, чтобы удар прямо поручили ему, но Ильин заупрямился. Он считал, что по оврагу идти менее опасно, и ему было неловко посылать на более трудный участок Сергеева. Тому пришлось подчиниться.
В обороне остался взвод Вовка. Ильин взял солдат Жмачука, Сергеев пошел со своими.
Было около часа, когда оба отряда двинулись к высотке. Темень стояла адова. Небо с вечера затянуло тучами. Ильин к тому же был близорук, поэтому старался держаться Кошубарова, сержанта из взвода Жмачука, хвалившегося, что видит ночью как кошка. И действительно, он полз так быстро и уверенно, как будто по крайней мере раз десять здесь ползал и знает каждую кочку.
Ильин запыхался, с трудом поспевая за Кошубаровым, и все боялся, что солдаты потеряют направление или отстанут. Но солдаты не терялись и не отставали. Во время небольших передышек — пятьсот метров, да еще в темноте, в один прием не проползешь — Ильин слышал, как рядом с ним кто-то дышал, отряхивался, тихо сплевывал. Потом почудилось, что они не туда поползли, что высота осталась где-то значительно левее, что Сергеев давно сидит на исходной и нервничает и не может понять, что же случилось в конце концов. Условлено было начать бросок без всякого сигнала ровно в час сорок пять, но в последнюю минуту Ильин забыл поменяться с Кошубаровым часами (у того были светящиеся), и сейчас ему казалось, что положенный срок прошел и что ползут они никак не меньше часа.
Кошубаров неожиданно остановился и, когда Ильин к нему подполз, вытянул руку вперед.
— Видите?
Ильин напряг зрение, но ничего не увидел.
— Высотка, — задышал ему в ухо сержант. — Метров полтораста осталось.
Ильин опять посмотрел, сощурил даже глаза, но так ничего и не увидел.
Снова поползли. Местность стала подниматься. Изредка попадались кустарники. Впереди вырисовывался гребень высотки — очевидно, взошла луна или тучи поредели, а может быть, просто потому, что подползли ближе.
Когда же до исходного для броска рубежа осталось каких-нибудь десять-пятнадцать метров, до слуха Ильина донеслась чья-то речь. Ее услышали все: движение разом прекратилось. Кошубаров прижался к земле и застыл.
Говорили немцы. Говорили вполголоса, но без всякой опаски, — они не подозревали, что противник может оказаться так близко.
Ильин напряг слух.
— Сколько там осталось? — донеслась сверху, чуть-чуть слева, гортанная немецкая речь.
— Штук десять, — ответил кто-то справа.
— А у Хельмута?
— У Хельмута не знаю. Штук пять, вероятно.
Немного погодя донесся и третий голос:
— Кончили первый ряд?
— Кончаем, — ответили справа. — Минут через пять кончим.
«Минируют… — мелькнуло у Ильина в голове. — Вот черт…» Он подполз к Кошубарову и в темноте нащупал его руку. На часах было четверть второго. Неужели так мало ползли?
— Минируют, сволочи… — еле слышно выругался Кошубаров; он тоже понял или догадался, о чем говорили немцы. — Что будем делать?
— Что будем делать?
Ильин впервые понял, вернее даже не понял, а почувствовал, что сейчас именно от него, а не от кого-либо другого зависит все дальнейшее. От того, как быстро он сообразит, и от того, как быстро принятое решение будет осуществлено, зависит не только его жизнь — как ни странно, сейчас он меньше всего думал о ней, — а жизнь двадцати человек, устами Кошубарова спросивших его: «Что будем делать?» От этого зависит успех всей операции. Там, в лесу, у комбата, и позже, когда они с Сергеевым собирались, он ловил себя на том, что больше всего ему хочется не подкачать, показать всем: Вергасову, Коновалову, майору Филиппову и даже милому, трогательному Сергееву, что вот он — шляпа, мямля, а тоже может кое-что делать. Детская черта, но что поделаешь, она была и проявилась у него здесь, на фронте, как невольный ответ на отношение к нему окружающих. Однако теперь, на склоне высотки, которую ему, лейтенанту Ильину, поручено было захватить, он и не думал об этом.
Он ощущал на себе взгляд Кошубарова и еще двадцати лежащих рядом с ним человек, понимал, что они с Сергеевым плохо условились, чего-то не учли, что-то прошляпили, понимал, что задача таким образом значительно усложнилась, но также понимал и то, что оправданием это служить не может. Приказано захватить высотку, и он должен ее захватить.
Он опять посмотрел на часы. Двадцать три минуты второго. Осталось двадцать две минуты… Он мысленно представил себе карту предполагаемой немецкой обороны, которую показывал в лесу Вергасов. Белый кружок от фонаря, коричневые горизонтали, двигающийся по ним палец. В кружке — высотка, слева овраг, справа нечто вроде ложбинки и за ней пологий длинный подъем. Высотка стоит как прыщ. Надо ее обогнуть и, пока не поздно, в условленный с Сергеевым час, ударить по немцам с тыла. Это единственный выход… Ударить с тыла.
— Хельмут. Алло, Хельмут! — донеслось сверху.
Ильин вздрогнул и зашептал Кошубарову:
— Пошли вправо. Ударим с тыла. Осталось двадцать минут.
Кошубаров энергично закивал головой и пополз. Гребень высотки остался слева.
— Ну, как наш Судак? Не присылал еще связного?
Коновалов подсел на корточки к Вергасову и пощекотал ему травинкой ухо.
— Рано еще. А ты чего не спишь?
— Не спится.
— Волнуешься?
— Что мне волноваться?
— Врешь, волнуешься. Я вот волнуюсь. — Вергасов сел и почесался, муравьи не давали покоя. — Черт его знает, может и вправду не надо было посылать.
— Я ж говорил.
— Говорил, говорил… Все вы только говорите. — Вергасов поймал муравья и со злобой втоптал его каблуком в землю. — Командиры называется. Никогда ничего поручить нельзя. Все комбат сам должен делать, за всех отдуваться.
Вергасов встал.
— Пойди узнай, нет ли связного?
Коновалов отошел и почти сразу же вернулся. Связного не было. Вергасов посмотрел на часы — семь минут третьего — и пошел к опушке. Как будто немного посветлело, но высоты еще не было видно. Стояла тишина, чуть-чуть только шумели верхушки деревьев. Со стороны немцев не доносилось ни звука. Вергасов постоял несколько минут и пошел назад. Коновалов лежал на шинели и курил в кулак.
— Ну?
— Что ну? Сам не видишь, что ли? Третий час, а от него ни звука.
С опушки донесся хруст веток, словно кто-то ломал кусты.
— Кто идет? — окликнул часовой.
— Свои. Лещилин со второй роты. Где комбат?
— Здесь, здесь, — приглушенно крикнул Вергасов. — Давай сюда.
Подошел запыхавшийся боец.
— Взяли сопку?
— Нет еще. Вам записка от лейтенанта Ильина.
— Сопка мне нужна, а не записка. Записки еще пишет. — Вергасов выругался. — Ну, чего ты там возишься? Коновалов, посвети-ка.
В записке, написанной крупным кривым почерком с налезающими друг на друга словами, — писалась она второпях и в темноте, — было сказано:
«Поймал языка. Выяснилось, что важнее захватить не 103,2, а следующую за ней. 103,2 блокирую. Захватываю следующую. Ильин.»
— Видал? — Вергасов затряс листком перед носом Коновалова. — Видал? Ему приказано взять сопку, взять, а он… «блокирую», понимаешь ли!
Вергасов скомкал листок и швырнул его наземь.
— Важнее другую брать… Он знает… Тоже полководец нашелся. И дернул меня черт посылать его. — Вергасов круто повернулся к бойцу. — Что это еще за сопка? Ты видел ее?
— Ага.
— Ты не агакай, а отвечай толком. Что это за сопка?
— Так за первой другая, поменьше.
— Ну?
— Лейтенант Ильин и решили ее взять…
— А кто ему разрешил? Кто разрешил, спрашивается? Кто? Русским языком было сказано — 103,2, а он…
— Так мы ж на мины напоролись, — оправдываясь, сказал боец.
— Какие там еще мины?
— Да фрицы ставили. Мы полезли, а они как раз ставят.
— Ну?
— Вот лейтенант Ильин и решили обойти их, с тыла ударить. А там как раз фриц связь тянул. В ложбинке, между большой и малой сопкой. Совсем случайно напоролись. Так он, этот самый фриц, сказал, что на той сопке оборону их солдаты роют…
— Ну и что? — перебил Вергасов. — Пускай себе роют.
— Так фриц же сказал, что там сейчас никого нет. А на этой, как ее, 103, что ли, рота саперов. НП делают. Так лейтенант решили…
— А ну его, твоего лейтенанта! Какие-то саперы, НП… Чего он воду мутит? — Вергасов осмотрелся по сторонам. — Поведешь меня туда. Пастушков! Тащи автомат! И Шутовых ко мне. Живо!
Через минуту явились Шутовы — батальонные разведчики, с которыми Вергасов всегда ходил на задания. Шутовы были близнецами, причем до того похожими друг на друга, что одному пришлось отпустить усы. И все знали: Борис с усами, а Глеб бритый. Все же остальное было одинаковым, даже татуировка одинаковая: на левой руке, немного выше запястья, у обоих были наколоты женские головки.
— Диски полные? — спросил Вергасов.
— Полные, — в один голос ответили Шутовы.
— Пошли тогда. Где этот, из второй роты?
Лещилин — самый быстроногий и толковый боец второй роты, всегда используемый как связной, — повел не прямо, а через Г-образный овраг. Вергасов заметил это не сразу, а уже около самой высоты и, несмотря на то что крюк отнял каких-нибудь пять лишних минут, пришел в еще большую ярость. Но они были под самой сопкой, и давать волю своей ярости никак нельзя было. Пришлось сдержаться, хотя Вергасов дошел, как говорится, до точки. Он даже не представлял себе, как будет говорить сейчас с Ильиным. Человеку в первый раз в жизни дают задание, ответственное задание, а он, вместо того чтобы его выполнять, пишет записки, теряет время. А через час-полтора будет уже совсем светло. Струсил, и все. Роты саперов испугался.
Вылезли из оврага и поползли — идти было опасно — по обратному скату холма. Сверху доносились приглушенные голоса и стук топора. Потом свернули налево и поползли в высокой, мокрой от предутренней росы траве. Вскоре наткнулись на окапывающегося солдата, затем на второго, третьего. «С ума спятил, ей-богу с ума спятил», — думал Вергасов, быстро пробираясь вслед за Лещилиным. Высотка осталась позади, и оттуда изредка доносился только стук топора, голосов расслышать было нельзя.
— Сюда, товарищ комбат, сюда, — шепотом сказал Лещилин и пропустил Вергасова вперед.
— Кто это? — раздался голос Сергеева. Он сидел на дне ямы или воронки от бомбы — в темноте не разобрать.
Вергасов спустился туда же. Несколько секунд он молчал, тяжело дыша.
— Где Ильин? — спросил он сдавленным шепотом, переводя дыхание.
— Там. — Сергеев махнул рукой куда-то в пространство.
— Вы мне не рукой машите, а объясняйте толком. Где Ильин, я вас спрашиваю?
— На той сопке, где немцы оборону роют, — спокойно ответил Сергеев. — Вы разве не получили записку?
— Кой черт мне ваша записка нужна! Мне сопка нужна, понимаете, вот эта вот, что у вас под самым носом, а не какая-то там… Почему вы ее не взяли, а?
Сергеев открыл было рот, чтобы ответить, но Вергасов не дал.
— Чтобы через пять минут Ильин был здесь. Ясно?
— Ясно, — ответил Сергеев. — Разрешите сначала объяснить?
— Ты сначала Ильина мне доставь, понятно? Очень мне нужны ваши объяснения. Испугались роты саперов — вот и все объяснение. Вояки называется!..
Вергасов отвернулся, давая понять, что ни в какие объяснения вступать не собирается.
Сергеев подозвал Лещилина и отправил его за Ильиным. Потом повернулся к комбату.
— Зря вы его за командиром роты послали.
— Почему зря?
— Честное слово, зря. Во-первых, пока он будет его искать, они уже там начнут…
— Я им дам начать!..
— А во-вторых, — продолжал Сергеев, — ведь все думали, что на этой высотке 103,2 только два пулемета и что их можно будет тихо снять. А оказывается, там НП строят. Чуть ли не рота саперов. Пришлось бы ввязываться в бой. А от пленного — товарищ лейтенант вам писал об этом, связиста тут одного поймали, он связь тянул — узнали, что основная оборона немцев проходит совсем недалеко отсюда…
Сергеев торопился изложить план Ильина. Он сидел на корточках рядом с Вергасовым на дне воронки и говорил, как всегда, очень сдержанно — это была его отличительная черта, — но внутренне волновался, боялся, что говорит недостаточно убедительно и что раздраженный Вергасов не даст ему договорить.
А план Ильина заключался в следующем.
Из показаний пойманного связиста — он сидел тут же, скрученный по рукам и ногам, с кляпом во рту — выяснилось, что метрах в ста пятидесяти — двухстах от высоты 103,2 есть еще одна, в районе которой немцы сейчас лихорадочно роют оборонительный рубеж. Пока он еще не занят пехотой, но через час будет поздно. Захватив вторую сопку, рота Ильина вклинится в немецкую оборону и парализует ее, одновременно отрезав от нее высоту 103,2. Если же атаковать саперов, это привлечет внимание противника, и он, спешно заняв оборону, не даст в нее вклиниться. Поэтому Ильин, боясь упустить время, самостоятельно принял решение — взвод Сергеева оставить для блокировки высоты 103,2, которую впоследствии нетрудно будет захватить, так как немецкие пулеметы этот скат не простреливают, а самому со своим взводом занять вторую высоту.
Таков был план. Со стороны он выглядел стройно и логично, придраться было не к чему. Но, если говорить прямо, Сергеев мало верил в его благополучный исход. Он боялся за Ильина, боялся, что тот с ним не справится. В таких делах нужен прежде всего военный опыт, а у Ильина его нет. Сергеев потому и пошел сам с командиром роты, что хотел, как всегда, быть при нем и так же, как на занятиях, незаметно руководить им.
Получилось иначе. Мало того, что Ильин придумал план — он взялся лично руководить самой его ответственной частью. Вот этого-то Сергеев и опасался. Но сейчас, когда Ильин с ротой находился на исходной и план фактически начал осуществляться, Сергеев понимал, что изменить ничего нельзя. Он считал своим долгом защищать принятое его командиром решение и делал это со всей убежденностью, на которую был способен.
— Вы понимаете, товарищ капитан, насколько мы выигрываем, — говорил он все тем же внешне спокойным тоном. — Надо только, чтобы оставшиеся две роты закрепили успех. У лейтенанта с собой всего два пулемета, а немцы, как увидят, сразу же начнут отбивать высотку. Ведь правда же?
Вергасов ничего не ответил. Он почти не слушал Сергеева. Ему ясно было, что возложенное на командира роты задание не выполнено, высота не взята, то, о чем он писал в своем донесении командиру полка, не сделано. А все, что говорит Сергеев, чепуха. Выгораживает своего командира, который вообразил себя полководцем… Да что говорить! Это хороший урок Вергасову, чтобы знал, кого можно, а кого нельзя посылать на задания. Надо отстранить Ильина от командования ротой. Не его это дело. А теперь надо брать сопку.
Вергасов посмотрел в сторону уже отчетливо видневшейся высоты, соображая, как и откуда лучше всего нанести по ней удар. Потом повернулся к Сергееву:
— Отсюда ударишь, видишь? А Ильин оттуда, из оврага. В пять минут с этой петрушкой покончим, — он глянул на часы. — Куда он провалился, твой связной, черт бы его забрал…
Сергеев не успел ответить. Где-то совсем недалеко раздался выстрел. За ним второй, третий…
Оба переглянулись. Ильин начал свою операцию.
Когда Ильин писал записку Вергасову, он приблизительно догадывался, как она будет встречена комбатом. Вергасов самолюбив и не терпит, когда нарушают или изменяют отданные им распоряжения. То же, что собирался делать Ильин, можно было назвать и тем и другим. Правда, выражаясь уставным языком, это было скорее «самостоятельно принятым решением в связи с изменившейся обстановкой». Но как отнесется к этому самостоятельно принятому решению Вергасов, было более или менее ясно.
Еще по институту Ильин помнил, что экзаменующие предпочитают, чтоб им отвечали именно так, как они читали на лекциях. Отклонение отнюдь не всегда повышало отметку — чаще всего результат оказывался как раз противоположным.
Когда Ильин писал записку, Сергеев ему сказал:
— А может, не стоит, товарищ лейтенант? Все-таки ваше первое задание…
Но он записку все-таки написал и на задание пошел сам: Сергеев остался блокировать сопку.
Ильин лежал на животе, сжимая руками автомат, и ждал, когда вернутся двое разведчиков, которых он на всякий случай послал проверить, нету ли здесь минного поля. Восток заметно посветлел, и Ильин ясно различал фигуры двух бойцов, лежавших правее его. «Вот они лежат, эти двое бойцов, — думал он, — а за ними еще восемнадцать человек лежат и ждут сигнала. А когда будет сигнал, — и сигнал этот даст именно он, Ильин, — они вскочат и побегут вперед, и кто-то из них, возможно, будет ранен или убит, и они это знают и, конечно, волнуются, хотя все они стрелянные-перестрелянные. Волнуются и в то же время спокойны — у них есть приказ, и от них требуется только одно — выполнить его. Но достаточно ли этого? Ведь они знают, — а солдаты всегда все знают, — что комбат приказал брать другую высоту. И, может, этот вот боец из новичков, лежащий в десяти шагах от него, — Ильин почему-то хорошо запомнил его круглую, коротко остриженную голову, по которой так и хотелось провести ладонью, такая она была мягкая, точно плюшевая, — может, он лежит сейчас и думает: «И что это лейтенант мудрит?» — короче, не верит ему. А солдат в первую очередь должен верить командиру, верить, что не зря пойдет под пули…»
Самое трудное на фронте — принять решение, иными словами, взять на себя ответственность за все последующие события, за то, что люди, судьба которых в твоих руках, если даже и погибнут, то погибнут выполняя задачу, в правильности которой ты, во всяком случае ты, абсолютно уверен.
Да, это и есть самое трудное на войне — принять решение, а приняв, твердо выполнять.
Впереди что-то задвигалось. Разведчики? Так и есть. Митрохин и Андронов. Запыхавшись, давясь от шепота, докладывают, что мины не обнаружены. Так… Ясно. Ильин посмотрел на часы — он взял на время атаки у Кошубарова его, светящиеся. Вот когда минутная стрелка доползет до цифры три, он даст сигнал…
— Товарищ лейтенант…
Ильин вздрогнул. Рядом с ним лежал Лещилин.
— Комбат вас к себе вызывает.
— Где он? — еле слышно спросил Ильин.
— У нас. В воронке, где командир взвода, — так же тихо ответил Лещилин.
Ильин понял все. Случилось то, чего он больше всего боялся. Вергасов пришел, чтобы отменить его решение. Он, вероятно, в бешенстве. Ильин даже представил себе лицо комбата — побледневшее, с сжатыми губами, сощуренными, колючими глазами. Сейчас еще не поздно. Можно вернуть назад бойцов и ударить по 103,2. Но нужно ли? Правильно ли это будет?
Ильин закрыл глаза — он всегда так делал, когда хотел сосредоточиться. Открыл их. Восток посветлел, тучи рассеялись, и слева, на чуть-чуть порозовевшем небе, можно было различить очертания небольшой рощицы.
Правильно ли это будет?
С точки зрения дипломатической, чтоб не обострять отношения с начальством, — да, правильно. С точки зрения военной, тактической целесообразности — нет, не правильно…
Минутная стрелка проползла через тройку и медленно приближалась к цифре четыре. Ильин наклонился к Лещилину и сказал ему в самое ухо:
— Через минуту я подымаюсь в атаку. Скажи комбату, надо прислать для закрепления роту Коновалова. Беги…
В тот момент, когда он подносил свисток к губам, чтобы дать сигнал, он почувствовал, как сердце его на мгновение остановилось.
Потом он бежал по склону сопки, сжимая в руках автомат, и ему было почему-то легко и весело, и, пробегая мимо солдата с плюшевой головой, он не выдержал и крикнул:
— Давай, друг, давай!
И тот дружелюбно откликнулся:
— Даем, лейтенант, даем!
Вечером того же дня Вергасов возвращался из штаба дивизии. Его вызывали, чтобы он нарисовал точную картину операции, которая расстроила всю немецкую оборону, дала возможность дивизии продвинуться вперед чуть ли не на шесть километров и захватить три дальнобойных батареи противника, не успевшего их эвакуировать. В штабе все жали Вергасову руки, поздравляли, хлопали по спине, приговаривая: «Наш Вергасов не подкачает», — и только начальник штаба, толстенький, с бритой, чтобы не видно было лысины, головой, проницательный полковник Шаронов, отвел его в сторону и сказал: «Все очень хорошо, капитан, но сообщить надо было не тогда, когда уже взял высоту, а когда решил ее брать. Сюрпризы на войне дело опасное, даже хорошие».
Командир дивизии тоже поздравил Вергасова, а на слова Вергасова, что основная заслуга в этой операции принадлежит командиру роты лейтенанту Ильину, комдив только улыбнулся:
— Не скромничай, Вергасов, тебе не идет. Комроты комротой, а комбат комбатом. Не первый день все-таки воюю.
И то, что Вергасов не нашелся, что ответить, и не только комдиву, а и всем остальным, и то, что он нес сейчас в левом кармане гимнастерки приказ, в котором ему выносилась благодарность «за блестяще проявленную инициативу в сложных условиях ночного боя, приведшую к значительным тактическим успехам», а Ильину только «за хорошо выполненную операцию по захвату высоты Безымянной», — было ему неприятно.
Только сейчас до Вергасова дошло, что случилось там, у подножья сопки. Он был взбешен, а значит, и слеп. Он не хотел вникать в план Ильина, он расценивал его как бессмысленную, глупую затею. И попадись ему под горячую руку Ильин, бог знает что бы могло произойти. Но Ильин, к счастью, не подвернулся, а Вергасов был прежде всего командиром, то есть человеком, для которого важнее всего исход операции, поэтому, хотел он этого или не хотел, в сложившейся обстановке он вынужден был подчиниться инициативе своего командира роты. Выход остался один — подтянуть батальон, помочь второй роте закрепиться, попытаться ликвидировать собственными силами сопротивление высоты 103,2 и немедленно, самым срочным образом донести обо всем командиру полка. Так он и сделал.
Результаты превзошли все ожидания. Ильин захватил сопку, не потеряв ни одного человека, хотя небольшого боя избежать не удалось — на сопке оказалась группа ничего не ожидавших связистов. К моменту, когда противник, услышав перестрелку, стал лихорадочно перебрасывать свои батальоны, чтобы занять оборону в приготовленных траншеях, на помощь Ильину подоспела рота Коновалова. Гитлеровцы были встречены пулеметным огнем, растерялись и побежали. В образовавшийся прорыв ринулся батальон Вергасова, два других ударили с фланга. Только-только намечавшаяся на этом участке фронта оборона немцев была прорвана, дивизия продвинулась на всей полосе почти на шесть километров. Это был большой успех.
Вергасов медленно ехал по лесу. Он устал. Устал от бессонной ночи, от обильного событиями дня, от бурного приема в штадиве. Ехал не торопясь, по реденькому лесочку, лениво похлопывая Серка прутиком. Ему не хотелось в батальон. Он знал, что увидит там Ильина, которого не видел с тех пор, как отправил его на задание, знал, что придется с ним разговаривать, но не представлял себе — как и о чем, и вообще черт его знает, как себя с ним держать.
Вергасов сделал крюк, заехал зачем-то на высоту 103,2, забрался на Безымянную. В немецких окопах толкались чужие артиллеристы, устанавливали орудия, весело переругивались. Пробегавший мимо солдат, чему-то смеясь, спросил его: «Вы кого ищете? Не Титова, часом?» Вергасов ничего не ответил и поехал дальше.
Батальон расположился в крохотной курчавой рощице, в брошенных немцами землянках. Его перевели во второй эшелон, и бойцы, чувствуя солдатским чутьем, что ночью их никуда не двинут, слонялись, несмотря на усталость, по роще, латали обмундирование или просто валялись, собравшись группами, о чем-то вспоминая и весело хохоча.
На опушке уютно дымила походная кухня, и кто-то кричал, что кухня их демаскирует, а повар Севрюк, как всегда, не обращал на это внимания. На ветках сохли портянки. Комсорг Межуев выпускал боевой листок — десятый за последнюю неделю, больше, чем во всех других подразделениях полка. Около кухни бренчала гитара, и по тому, что бренчала она невероятно фальшиво, можно было догадаться, что занимается этим Коновалов. В воздухе пахло смешанным запахом потревоженного прелого листа, конского навоза и сохнущих портянок. Из-за соседней рощи медленно на светлое еще небо вылезал совсем молоденький месяц, и казалось, что, зацепившись нижним рогом за деревья, он никак не может из них выбраться.
Вергасов подъехал к штабной землянке — аккуратному немецкому блиндажу с нарисованной черной краской на двери летучей мышью. Это был опознавательный знак стоявшей здесь немецкой части — мышь наляпана была буквально на всем, даже на уборной.
У блиндажа на корточках сидел Пастушков, рассматривая разложенные на земле штаны и, очевидно, обдумывая, как поставить заплату. Увидев комбата, он не спеша встал и свернул штаны.
— Серка расседлывать? — спросил он, и в самом тоне вопроса, и в том, что за ним не последовало обычных других, Вергасов отметил что-то новое, не такое, как бывало всегда.
Сидевший в землянке за очередным донесением писарь посмотрел на него тоже как-то необычно, боком, начштаба же поднял лишь голову и спросил: «Ну, что там нового?» — повернулся на другой бок и сразу же захрапел.
Вергасов молча вышел. У входа, уткнувшись лицом в сумку от противогаза, спал батальонный почтальон. Вергасов остановился над ним.
— Другого места не нашел? Под самым штабом развалился.
Солдат суетливо встал, одергивая гимнастерку. Взгляд Вергасова скользнул по его растерянному, не проснувшемуся еще лицу и упал на летучую мышь на дверях.
— Сотри ее… К чертовой матери! — и посмотрел опять на почтальона. — А то дрыхнут, дрыхнут, круглые сутки дрыхнут.
Вергасов прошел на кухню, в обоз, забраковал кашу, отчитал помпохоза за неподкованных до сих пор лошадей, вернулся в рощу, постоял над Межуевым, который рисовал карикатуру на потерявшего лопату бойца третьей роты — лопата была почему-то в два раза больше бойца, но солдатам карикатура нравилась, и они весело над ней смеялись, — и лишь тогда направился к Ильину.
Ильин сидел на патронном ящике и брился. Увидев комбата, встал.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал Вергасов и после небольшой паузы добавил: — Красоту наводите?
— Тороплюсь, пока совсем не стемнело.
Вергасов сел на пенек. Ильин, сморщившись, брил губу.
— Вы безопасной бреетесь? — спросил Вергасов.
— Угу, — не открывая рта, ответил Ильин.
Больше они не произнесли ни одного слова до самого конца бритья. Когда бритье кончилось и кругом на полверсты запахло тройным одеколоном, Вергасов вынул из кармана сложенный вчетверо листок и протянул его Ильину.
— Прочитайте.
Ильин развернул листок. Это был приказ по дивизии. Он читал его долго, все время кивая головой, видимо одобряя.
— Что ж, очень приятно. Ничего не скажешь, очень приятно, — он даже слегка покраснел. — Только вот машинистка у них не очень-то. Ваша фамилия разве через «ы», Выргасов?
Вергасов, не глядя, положил в карман приказ. Долго застегивал пуговицу. Потом сказал:
— Я не буду его зачитывать перед строем.
— Почему же? — удивился Ильин. — Такой приказ и не зачитать? Ведь солдаты…
— Вам должно быть ясно, почему я не могу его читать.
— Нет, не ясно.
Вергасов исподлобья посмотрел на Ильина.
— Я хотел вас отстранить от командования ротой, — глухо сказал он. — Знаете вы это или нет? И именно за то, за что вы… и я, — добавил он совсем тихо, — получили сегодня благодарность. — И помолчав: — Теперь ясно?
— Если из-за меня, — тихо сказал Ильин, — то не стоит. Я не придаю этому никакого значения. Я понимаю, что…
— Нет, не понимаете. В том-то и дело, что не понимаете. И очень многого не понимаете. — Вергасов искоса, не поворачиваясь, глянул на Ильина. — А я, оказывается, и того больше…
Он наклонился, поднял с земли гильзу от патрона, некоторое время ее разглядывал, потом размахнулся и запустил ее.
— Когда бросаешь, надо бросать всем телом. Ясно? И вообще… Пошли ко мне, а?
Ильин сразу даже не понял:
— Куда?
— Ко мне. У меня коньяк трофейный есть.
Ильин сконфуженно улыбнулся.
— Я же, вы знаете, товарищ капитан, не очень-то…
— А кофе вы пьете? — перебил Вергасов, и в глазах его появилось то веселое, мальчишеское выражение, которое так нравилось всегда Ильину.
— Кофе пью.
Вергасов рассмеялся.
— Севрюк-то наш, повар, целый мешок кофейных зерен раздобыл. И не знает, что с ними делать. Целый час, говорит, варю, варю, и ни черта не получается. Сергеев! — крикнул вдруг Вергасов так, что сидевший неподалеку солдат испуганно обернулся. — Или кто это там сидит? Будут спрашивать командира роты, скажешь, что у комбата, коньяк пьет…
1958