Все начинается в зоопарке. Совершенно случайно маленький ребенок попадает в клетку к белым медведям. Паника. Все растеряны. У решетки девушка и молодой человек с фотоаппаратом. Тоже не знают, что делать. Внезапно в клетку, вернее в огороженный решеткой ров, где живут медведи, прыгает человек. Он спасает ребенка. Все ликуют. В поднявшейся — суматохе спаситель, — вид у него совсем не героический, очки и вообще — вахлак вахлаком, — хочет улизнуть на велосипеде. Но его замечает девушка, та самая, что была с молодым человеком. Слово за слово, и они оказываются у девушки дома. Парень дико застенчив. Выпив чего-то спиртного, становится смелее. Но тут в комнату вваливается веселая компания молодежи — «Где спаситель? Мы хотим на него посмотреть. Он здесь, мы знаем». Но спаситель уже скис. «Расскажите о своем геройском поступке», — просят его, а он не может, не знает, что рассказывать, его развезло. А молодежи весело. Затевают игру, что-то вроде жмурок. Спасителю завязывают глаза, он неуклюже тычется среди веселой, хохочущей молодежи и вдруг остановился. Поднял руки кверху. Застыл. Пауза. Все насторожились. И спаситель вдруг начинает говорить…
Вот так же были завязаны глаза и такой же вокруг был шум, крик. И его толкают автоматом в спину. И так же он останавливается у стенки с поднятыми руками… Это было давно. В Варшаве. В 1944 году… Он говорит, говорит, но его уже не слушают. Господи, опять о войне? Сколько можно рассказывать о войне! Молодежь хочет веселиться… Хватит воспоминаний.
Кончается все очень грустно. К девушке возвращается ее друг с фотоаппаратом, тот самый, что растерялся у клетки с медведями, а парень в очках уезжает на своем велосипеде. Через какие-то пустыри, заснеженные огороды, остатки развалин… Конец… В зале вспыхивает свет.
Тискаясь в проходах в фойе, на лестнице Дома кино, у гардероба, долго еще спорят об этой маленькой киноновелле Анджея Вайды, последней из пяти, входящих в фильм «Любовь двадцатилетних». О первых четырех говорят: нравятся или не нравятся, — об этой же спорят.
Больше всех горячится Генка, мой друг.
— Неправда! Выдумка! Чистейшей воды выдумка. Нарочито от начала до конца. Неправда. Никогда не соглашусь.
Генке 25 лет. В картине он видит только выпад по адресу своего поколения. Оно не такое. Он не знает, как там, в Польше, но у нас оно не такое. Да, они не принимали участия в войне, но для них все связанное с нею так же свято, как и для нас. Анджей Вайда, конечно, очень талантливый режиссер, может быть, один из самых талантливых сейчас, но картина явно тенденциозная, чтоб не сказать клеветническая.
Мне почему-то не хочется спорить. Ганка убеждает куда-нибудь пойти, но и идти никуда не хочется. Я спускаюсь в гардероб, стараясь, чтоб никто из знакомых не попался мне навстречу, одеваюсь и медленно бреду по Васильевской в сторону улицы Горького.
Передо мной лицо Цибульского, актера, игравшего спасителя в очках. Напряженное, растерянное, застывшее. И с трудом выдавливаемые слова. И взгляд куда-то внутрь, в прошлое. А кругом веселые ребята — им хочется петь, танцевать, валять дурака, им по 20 лет, им весело…
Моросит дождик. В какой-то хронике военных лет я видел, как по этой самой улице Горького, по которой я сейчас иду, цепляясь за тросы, «вели» раздувшийся аэростат противовоздушной защиты. Сейчас машины, такси, троллейбусы. Горят рекламы на домах…
Неужели действительно надоело, забылось то время? Неужели Вайда прав?
Генка говорит — нет! Он возмущен. Но Генке не двадцать, ему двадцать пять, а может быть, и все двадцать семь. Семь лет большая разница. К концу войны ему было десять лет, а двадцатилетним — три… Генка смутно, но помнит еще бомбежки, немецких пленных, играл в развалинах, подбирал патроны, гранаты — для него война это тоже кусочек жизни. Для двадцатилетних — только рассказы взрослых, прочитанное в книгах, увиденное в кино.
И все же…
Для чего же мы тогда пишем книги, ставим кинофильмы, только для себя? Или, может, в книгах и фильмах молодежь интересует только героическое? А тяжелое, страшное она отвергает? А может, вообще двадцати годам свойственно больше думать о будущем, чем о прошлом? Для меня, моего поколения война была самым важным в жизни, для них самое важное — дай бог не война! — еще впереди… О чем думал я, когда мне было двадцать лет? Начало тридцатых годов, не самые легкие годы — коллективизация, голод, первые карточки, пайки. А я мечтал стать великим архитектором, советским Корбюзье. Все впереди…
И все же Генка прав! Я хочу, чтоб он был прав. Вайда слишком сгустил, обострил, уплотнил. Он дьявольски талантлив, он может убедить. А я сопротивляюсь, я не хочу этому верить. Я понимаю, что…
— Алло! Стой! Тормози!
Такси. Со скрежетом останавливается возле меня. Из раскрытой дверцы знакомые голоса.
— Куда? И вид почему грустный? Давайте с нами. Места хватит. Подвигайся, ребята…
Таксист слегка сопротивляется, но его уламывают — «расходы берем на себя». Сажусь на чьи-то колени.
— Только что кончилась премьера. Как говорится, прошла с успехом. Хотели поехать в ВТО, да там народу слишком много. Да и вообще в ресторан не хочется. Решили ехать к Мише. И вот идет какая-то понурая фигура. Ну как не посочувствовать?
Все веселы, оживленны. И мне становится веселее. Я не огорчен, что меня подобрали.
Бывают такие вечера — увы, теперь уже не часто, — когда действительно все весело. Весело ловить такси, спускаться по эскалатору, вскакивать на ходу в битком набитый троллейбус, подсчитывать в «Гастрономе» деньги, выбивать чеки, получать у хорошенькой (ей-богу же, хорошенькой) продавщицы колбасу, сыр, ну и еще там кое-чего… Все как-то ладно и хорошо.
Такой вечер и сегодня. Таксист, не молодой, приветливый, охотно ждет у магазинов, не ворчит. У Елисеева обнаруживается таллинская килька и польская «Выборова». Милиционер, когда мы проехали под «кирпичом», только погрозил пальцем. Улица Горького уже не кажется мне самодовольной и — все забывшей. И дождь ей даже к лицу — все отражается, блестит, делает ее еще более городской, современной. А главное, Мишина жена нисколько не огорчена нашим поздним приходом. Мило, приветливо улыбается.
Ах, как быстро и весело накрывается стол. Это сюда, это туда. Ты — бутылки, ты — консервы. Картошку? Можно и картошку, если не долго. Нарзан в холодильнике — тащи его… Даже селедка начищенная есть — ура! Да здравствует семейная жизнь!
До чего же все-таки хороши такие случайные встречи. Без всяких приглашений, уславливаний, подготовок. Не томишься в соседней комнате, пока хозяева накроют на стол. Не ждешь кого-то опоздавшего. Не слоняешься вдоль стен, разглядывая картины и фотографии, не листаешь книг, не ведешь серьезного разговора с пожилыми родителями о повышенном давлении, неустойчивой погоде, чьем-то инфаркте…
Все кажется удивительно вкусным. И колбаса, и сыр, и хлеб такой свежий. И водка почему-то не берет — все веселы, но не больше. Иногда только хозяин скажет — «Тише, там же спят», — и все в течение полутора минут говорят шепотом, а потом опять…
Нас шестеро. Кроме меня, все актеры. Молодые актеры. К тому же талантливые. И умные. Нет, не потому, что мне вдруг стало все нравиться, а потому, что действительно молодые, талантливые, умные. И ничего из себя не корчат, не разглагольствуют. Троим из пяти я гожусь в отцы, но сейчас я чувствую себя их ровесником. Мне кажется, что я тоже вместе с ними только что отыграл премьеру и что совсем недавно, а не двадцать пять лет назад я окончил театральную студию, и меня также интересует и волнует пьеса, которую они только что поставили, а их — судьба небольшой моей повести, которая недавно вышла в свет. Все у нас общее — интересы, стремления, надежды, взгляды на то, на это. Да, как жаль, что я не умею писать пьесы, а то сидел бы с ними на репетициях, спорил бы, доказывал, сомневался. Пусть даже ссорился, а потом мирился бы и с трепетом сидел бы рядом на «генералке», кусал ногти.
Стол пустеет. Со стены снимается гитара. Один из гостей, постарше, мастер петь песенки. Он знает их много — фронтовые, блатные, конечно, Окуджаву. Голоса у него нет, но поет хорошо. Мы подтягиваем.
Светает. Но домой не хочется. Спать? Кому хочется сейчас спать?
Троим из пятерых я гожусь в отцы… Чепуха! Мне тоже двадцать пять лет! Не больше. Я тоже пою, острю, валяю дурака. И никто надо, мной не смеется. Я свой среди своих. Мы все равны. Нас ничто не разделяет…
Гитарист запел вдруг «Землянку». От нее мне всегда становится как-то не по себе, начинает что-то шевелиться, вспоминаться, становится грустно.
— А вы знаете, Николай ведь тоже в Сталинграде воевал.
— В Сталинграде? Вот это да… Где? У кого? В 92-й бригаде? Батюшки, соседи. Даже более, чем соседи, — в декабре нас передвинули правее, и 92-я заняла наши позиции на Мамаевом… Забавно. Может, Николай в моей землянке даже жил… Ничего не поделаешь, придется выпить.
Из бутылок сцеживаются последние остатки. Чокаемся. За 92-ю, за нашу 289-ю… Пошли! Да, были денечки…
Я ставлю рюмку на стол и…
Почему в комнате такая тишина? Почему все вдруг умолкли? Сидят и очень вежливо смотрят на нас с Николаем. Молчат.
— Может, рассказали бы нам что-нибудь о Сталинграде? — прерывает кто-то молчание. И в этом вопросе, в этой — просьбе столько внимания, столько предупредительности.
— Серьезно, расскажите чего-нибудь…
Я смотрю на Николая. Он откладывает гитару.
— Что ж. Ладно. Можно и рассказать.
Он вынимает папиросу, медленно раскручивает ее, и, закурив, начинает со слов: «Было это, как сейчас помню, в ноябре сорок второго года».
Он говорит, а я смотрю на лица. На них внимание, одно внимание, сплошное внимание. Как будто никто ни грамма не выпил.
Николай безжалостен… Немцы на них наседают, а патроны кончаются, и пулемет заело, и один за другим все гибнут вокруг него, остался один только связной. И вот он говорит ему, обливаясь кровью:
— Миша, друг, пока не поздно… Вся надежда на тебя… Пока немцы подтягиваются, сбегай-ка на кухню, там в холодильнике, я видел, недопитая поллитровка стоит… Не жмись, тащи-ка ее сюда…
Николай не ошибся. В холодильнике действительно кое-что нашлось — для компресса ребенку, как было сказано, — и опять все становится на свое место, опять весело, шумно, опять блатные песенки, опять шутки, остроты, анекдоты. И мне тоже весело. Очень даже…
Расстаемся поздно. Вернее, рано, часов около пяти, на улице совсем уже светло. Расстаемся друзьями. Двое из троих, которым я гожусь в отцы, едут со мной в такси. Славные, хорошие ребята. Если сложить их возраст, получится как раз мой.
У Маяковской мы прощаемся. Ребята чуть-чуть смущены. А может, это мне только кажется. Нет, я ни на кого не в обиде, просто мне немножко жаль, что Николай запел «Землянку»…
С балкона моей комнаты видно море. По — нему с утра до вечера ходят теплоходы. Маленькие — раньше они назывались катерами, а теперь тоже теплоходами — в Алупку, Симеиз, Форос. Большие подальше — в Одессу, Батуми. Все они белые, а большие — с красными полосами, на трубах.
Я их умею уже отличать по очертаниям. Самая красивая и важная — это «Россия», самый большой — «Адмирал Нахимов»: у него две трубы, и он не теплоход, а пароход. Остальные — «Петр Великий», «Крым», «Абхазия», «Литва», «Латвия» — те поменьше, но тоже красивые. По вечерам, обгоняя друг друга, носятся по морю красненькие прогулочные катера на подводных крыльях. Среди них один большой — «Стрела»: он развивает скорость до восьмидесяти километров в час и оставляет за собой невероятной длины белый хвост.
Раз в неделю привозит иностранцев немецкий лайнер с желтой трубой и длинным названием «Фолькс-фройндшафт», иногда появляется грек «Агамемнон», иногда румын.
Всех их я знаю, я к ним привык, полюбил. Но сегодня появилась «Альфа», и я не могу уже смотреть ни на важную «Россию», ни на стремительную «Стрелу». У «Альфы» три мачты и сероватые паруса. И идет она гордо, спокойно, величаво. От нее нельзя оторвать глаз. Она такая изящная, стройная. И глядя на нее, хотя она только учебное судно, хочется быть флибустьером, отчаянно смелым и лихим, хочется, сидя на баке, пить ямайский ром, бегать по реям, кричать с марса: «Земля!», открывать Америку, быть Колумбом…
Я знаю: все это от детства, от прочитанных тогда книг. А вот нынешние десятилетние мальчишки? Дрожит ли у них что-то внутри, когда они видят живой парусник? Или все дети теперь мечтают быть не флибустьерами, а космонавтами? Неужели это так?
Я привез из Америки одному мальчику подарок. Когда я увидел его, этот будущий подарок, на полке детского отдела большого нью-йоркского магазина, я сразу понял: оставшиеся деньги потрачены будут не на авторучки, не на клетчатые «безразмерные» носки, не на кальвадос «Триумфальная арка», а именно на нее — колумбовскую «Санта-Марию».
Рядом с «Санта-Марией» стояли: слева — «Куин Мэри», справа — знаменитый авианосец, название которого я забыл. Но на них не хотелось даже смотреть. Я заплатил один доллар семьдесят пять центов и получил коробку удивительной красоты — на пестрой глянцевой крышке, надув паруса с алыми крестами, неслась по пенистым волнам океана прекрасная «Санта-Мария».
Когда через несколько дней я вручил эту коробку мальчику, которому она была предназначена, и когда он, открыв ее, увидел лежащую внутри в разобранном виде «Санта-Марию», он, мальчик, на какое-то время лишился дара речи, потом были крики, объятия, восторги, желание немедленно, тут же, сейчас же начать сборку легендарной каравеллы. Но родители сказали, что каравелла подождет и до завтра, а сейчас пора ужинать и спать.
На следующий день утром была школа, потом пионерское собрание, а вечером надо было готовить уроки. Сборку и на этот раз отложили.
Назавтра мальчик опять ушел в школу, погладив на бегу коробку, а мы с его отцом, хозяином квартиры, в которой я всегда останавливаюсь, когда приезжаю в Москву, допив чай, закурили.
Кончив курить, отец мальчика сказал:
— А что, если мы сами начнем склейку? Сынок мой — товарищ неаккуратный, того и гляди чего-нибудь сломает, а мы с тобой…
— Что ж, можно… — сказал я.
Мы выключили телефон и пошли за коробкой.
«Санта-Мария» была пластмассовая и состояла из отдельных кусков. Отдельно палуба, отдельно борта, бак, ют, фок-, грот- и бизань-мачты, отдельно все реи, бушприт, надутые уже ветром паруса, флаги и вымпелы, отдельно и моряки, среди них, очевидно, и Колумб. Все перенумеровано. Ко всему приложен был чертеж и тюбик клея.
Мы сели за работу. Визит в издательство был отложен. Телефон, слава богу, молчал. Когда пришел мальчик, которому подарена была «Санта-Мария», ему было сказано: «Не мешай, иди готовь уроки» — в этот момент приклеивался кливер, а это дело нелегкое.
Вечером должны были прийти гости, но им позвонили, что-то наврали, и работа продолжалась. Иногда к нам в комнату заглядывал хозяин «Санта-Марии» и просил, чтобы ему разрешили приклеить к мачте вымпел, но отец стыдил его, напоминая, как плохо он наклеил неделю назад в ботанический альбом паслен, и хозяин каравеллы вынужден был уходить, а вымпел мы приклеивали сами.
Но гости все же пришли. Не те, а другие, совсем неожиданные. Мы с отцом хозяина «Санта-Марии» возненавидели их на всю жизнь. Они сидели до часу ночи, говорили о всякой ерунде — о литературе, какой-то выставке в Манеже, театре «Современник», о своей поездке в Армению, а мы мрачно курили, иногда переговариваясь между собой, куда надо приклеить деталь № 57, которой на чертеже почему-то нет.
В этот день мы легли… В общем неважно, когда мы легли, — утром «Санта-Мария» гордо стояла на своей подставке на самом видном месте, и свежий атлантический ветер упруго надувал ее паруса с большими алыми мальтийскими крестами. Марсовый бушприта смотрел в подзорную трубу. «Санта-Мария» неслась на запад в поисках Индии…
Хозяин «Санта-Марии» был в восторге. Друзья его тоже. И друзья отца тоже. И дети друзей отца тоже. Все щупали паруса, ванты, приклеенных к палубе моряков, а мы с отцом говорили: «Осторожно, не трогайте пальцами, может быть, клей еще не совсем засох», — и все были довольны и сетовали на нашу игрушечную промышленность, которая почему-то не делает такие милые игрушки — ведь можно было сделать «Три святителя» или какой-нибудь другой знаменитый корабль.
Место для «Санта-Марии» было выбрано на невысоком книжном шкафу. Время от времени мы к ней подходили и что-нибудь на ней подправляли или слегка поворачивали, чтобы она красивее выглядела с того или иного места. Несколько дней шел спор, в какую сторону должны развеваться вымпелы — вперед или назад. Одни говорили — назад, другие — вперед, доказывая, что ветер дует сзади, по ходу корабля, а не спереди. Но договориться так и не удалось.
С появлением «Санта-Марии» комната сразу стала красивее. Порой казалось, что в ней пахнет водорослями, рыбой, соленым морским ветром. Сам хозяин каравеллы, парень ехидный и с юмором, сказал как-то, что скорее всего пахнет джином или ромом. В наказание он был отправлен, как всегда в таких случаях, учить уроки.
В воскресенье к мальчику в гости пришел другой мальчик. Родители ушли по делам, старшим в квартире остался я. Дети начали играть в мяч, а я ушел в соседнюю комнату то ли писать, то ли читать, то ли спать. Уходя, я сказал:
— Смотрите, играйте в мяч осторожно, не попадите в каравеллу.
Дети обещали не попасть в каравеллу и начали осторожно играть в мяч.
Минут через пять что-то с грохотом упало — и воцарилась могильная тишина. У меня внутри все оборвалось. Я выскочил в соседнюю комнату. «Санта-Мария» лежала на полу с поломанными мачтами. На мальчиках не было лица.
Я страшно рассердился, накричал на мальчиков и даже дал им несколько подзатыльников, чего со мной до сих пор никогда не случалось. Мальчики обиделись: «Ведь мы ж не нарочно», а я подобрал каравеллу и унес ее в другую комнату.
На починку ушло не меньше часа. Грот-мачта сломалась пополам, и срастить ее было не так-то просто. Две другие мачты, к счастью, только погнулись, но порвались и попутались ванты — с ними тоже пришлось повозиться.
В конце концов я все-таки восстановил каравеллу. Сейчас она по-прежнему стоит на своем месте, и попутный ветер по-прежнему никогда не изменяет ей. Обидно другое: буквально через три минуты после катастрофы мальчики как ни в чем не бывало опять начали свою идиотскую игру в мяч, начисто забыв о Колумбе, бом-брамселях, гиках, стеньгах, клотиках и соленых брызгах.
С тех пор я навсегда возненавидел игру в мяч, и еще больше мне захотелось убежать юнгой на корабль.
А может, на «Альфе» нужен библиотекарь?
Случай, или точнее, знакомство это произошло в Дрездене в мае сорок пятого года, через несколько дней после капитуляции Германии. Вернее, даже не в Дрездене — он весь был разрушен американской авиацией, — а в шести километрах от него, в очень живописном городишке Пильнице, на берегу Эльбы, где расположился наш батальон.
Жили мы в замке, принадлежавшем когда-то саксонским королям, в их летней резиденции. Кругом был парк, какой и должен быть вокруг замка, с древними липами, тенистыми аллеями и задумчивым прудом, по которому, вероятно, когда-то плавали лебеди. Общее впечатление портил только дворец — нелепейшее сооружение с колоннами, носившее претенциозное название «Хинезишес Палэ» — «Китайский дворец», хотя китайского в нем, кроме каких-то нарисованных, якобы в китайской манере, фигурок на карнизе, не было ничего.
В замке жили престарелые художники, целыми днями где-то пропадавшие и приходившие поздно вечером с наполненными до отказа рюкзаками. Жили они в правом флигеле дворца, я со своим батальоном — в левом.
Война кончилась, но работы было много. Ежедневно приходилось ездить в Дрезден и заниматься там разминированием и приведением города в порядок. Ночевать возвращались в Пильниц.
И вот, как-то вечером, возвращаюсь я из города, усталый и голодный, — по дороге еще произошла авария с машиной, задержавшая нас на добрых полтора часа, — и встречает меня во дворе дежурный по батальону — хитроглазый сержант Черныш.
— Вас там, товарищ каштан, якийсь старичок, нимець, дожидаеться.
— А что ему нужно? — спрашиваю.
— Не знаю, не каже.
— «Лебенсмиттель», должно быть. Направил бы прямо к старшине.
«Лебенсмиттель» — продукты питания — облеченная в приличную форму просьба поесть — первая фраза, которой научились наши бойцы от немцев.
— Ни, вас, каже, треба.
— А где он?
— Там, у зали сидить.
Старичок оказался маленьким, сухоньким, на вид лет шестидесяти, но еще подвижной и довольно сохранившийся, с обвислыми, как у породистой собаки, щеками, довольно бодро торчащими подкрашенными усами и невероятно аккуратно причесанными, вернее расчесанными, реденькими волосиками на голове. Одет он был, несмотря на жару, в пальто с потертым бархатным воротником, из которого выглядывал другой — стоячий, крахмальный. Брюки были узенькие, в полоску, на руках лайковые перчатки кремового цвета, за спиной, как у всякого добропорядочного немца в то время, болтался, точно горб у голодного верблюда, полупустой рюкзак.
При моем появлении лицо старичка приняло смешанное выражение удивления, восторга и горделивого достоинства — весьма сложное и неожиданное сочетание чувств.
— О-о-о! — сказал он и, слегка склонив голову набок и вперед, сделал несколько мелких шажков по направлению ко мне.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал я.
— О-о-о! — Старичок ловким, привычным движением скинул рюкзак и уселся в кресло. Я тоже сел.
— Чем могу быть полезен?
Старичок скрестил ноги, соединил кончики пальцев и приятно улыбнулся.
— Я чрезвычайно рад, герр оберст (я был только капитаном, но старичок возвел меня почему-то в полковники), чрезвычайно рад, герр оберст, что имею дело с таким высококультурным и образованным человеком (опять-таки я не совсем понял, какие у старичка были основания сделать этот вывод, но возражать не стал, бог с ним). Мне также весьма приятно приветствовать в вашем лице человека, который, став, так сказать, хозяином этого прекрасного дворца, сумел, невзирая на трудности и сложности военного времени…
— Если можно, покороче. У меня мало времени, к тому же я очень устал.
— О да, да. Я понимаю. — Он быстро и сочувственно закивал головой. — У вас много работы. Американцы разрушили город. И мне говорили, что вы приводите его в порядок. Это очень порядочно с вашей стороны. После того, что…
Я взглянул на часы. Было около восьми, а встали мы в четыре.
— Ближе к делу? Понимаю. Русские — деловые люди. Они не любят терять время даром. — Он сделал паузу и, наклонившись слегка вперед, заговорил вдруг конфиденциальным тоном: — Поэтому я и пришел к вам, как к деловому человеку. Деловой человек к деловому человеку. Война войной, а дело делом. Не правда ли?
Он галантно улыбнулся и вопросительно посмотрел на меня. У него было невероятно подвижное лицо, как у актера или приказчика галантерейного магазина. Чувства, которые он в данный момент испытывал, сменяли друг друга с непостижимой быстротой. Иногда отыгравшее уже чувство не успевало еще сойти с его лица, как появлялось новое, и тогда они наслаивались одно на другое. Черныш, как-то потом уже, сказал, что старичок очень забавно «мордой хлопочет», и нам всем очень понравилось это выражение.
Я сидел, смотрел на этого «хлопочущего мордой» старичка и невольно ловил себя на том, что куда внимательнее слежу за его мимикой, чем за ходом его мысли.
А он тем временем продолжал:
— Я пришел поговорить с вами, герр оберст, по очень важному и существенному для меня делу. Я пришел поговорить об этом дворце, об этой усадьбе, так сказать. Видите ли, герр оберст, этот дворец и эта усадьба принадлежат мне.
При этих словах он встал и не без изящества отвесил легкий поклон.
— Вы хотите сказать, принадлежали?
В глазах старичка мелькнула и сразу же исчезла настороженность, уступив место обезоруживающей, невинной улыбке.
— Как вам сказать… Принадлежали, принадлежат… Это в конце концов…
Он не закончил фразы, пожал плечами и, усевшись опять в кресле, выжидательно стал смотреть на меня, скрестив по-прежнему ноги и соединив кончики пальцев.
Я ему сказал, что, насколько я знаю, этот дворец принадлежал когда-то саксонским королям, где они сейчас — неизвестно, да и в конце концов не очень интересно, что в доме этом живут теперь престарелые художники, что выселять их никто не собирается и что вообще все будет в порядке. К концу разговора я осведомился, с кем имею честь беседовать.
Старичок встал. Мне даже показалось, что он стал немного выше.
— Меня зовут Август-Фридрих-Вильгельм Четвертый. До ноября 1918 года я был королем Саксонии.
Он опять поклонился, и в поклоне этом, кроме изящества, была уже и некая торжественность.
Не буду врать — я опешил. Я ожидал чего угодно, только не этого. Я никогда в жизни не встречал королей. Разве что Людовика XIII и Ричарда Львиное Сердце в романах Дюма и Вальтера Скотта. Да иногда в старой «Ниве» мелькнет фотография: «Престарелый шведский король Гаокон такой-то на отдыхе в Ницце» или Альберт бельгийский, в каске и обмотках, награждающий каких-то солдат. Вот и все. Одним словом, представление об этой категории лиц я имел довольно туманное. Но все-таки имел. Туманное, но имел. То же, что сейчас сидело передо мной, — суетливое, с фиолетовыми усами и бесконечными «герр оберст» — рушило все мои представления о тех, кто в книгах именовался августейшими монархами.
Я предложил папиросу. Август-Фридрих-Вильгельм IV с охотой взял. Похвалил табак. Я предложил ему пачку. Он сказал «о-о-о» и спрятал ее в рюкзак.
Заговорили о жизни — так надо было, очевидно, из вежливости, прежде чем опять приступить к делам. Старик жаловался на американские бомбежки, на Гитлера (это специально для меня), на нелегкую жизнь. Когда восемнадцатый год — «ох, этот тяжелый, невеселый восемнадцатый год!» — лишил его короны, он решил посвятить себя искусству.
— О! Искусство! Единственно святое, что осталось еще в жизни. Оно над всем. Оно не знает войн и революций. Оно парит над нами как… как… — глаза его слегка увлажнились, и он не закончил фразы.
— Вы художник? — спросил я его.
— Нет, к сожалению, я не художник. Бог не наделил меня талантом. Но я помогаю художникам. Я помогаю бедным старым художникам. — В этом месте его голос слегка дрогнул. — Я даю им кров, которого они лишены.
— Вы им сдаете комнаты? — уточнил я.
— Да. Я им даю кров, которого они лишены. И они очень мне благодарны.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что у короля таких дворцов, как в Пильнице, еще три и что все четыре он сдает, вернее, сдавал, и вот теперь его очень интересует — «ведь мы с вами, герр оберст, люди деловые», — у кого он должен получить разрешение, «или как это у нас называется», одним словом, где он может оформить свои права на владение этими четырьмя дворцами.
В самых вежливых выражениях я ему дал понять, что этот вопрос пока еще не решен и что, когда он будет решен, его, Августа-Фридриха-Вильгельма, об этом поставят в известность, а пока, если он не возражает, я могу его снабдить кое-какими «лебенсмиттелями».
О, бедный, бедный король! С каким видом он укладывал в свой рюкзак консервы и хлеб, выданные ему моим старшиной Федотиком. Он все время повторял свое «о!», причем каждый раз на более высокой ноте, и на лице его можно было прочесть весьма длинную фразу, обозначавшую приблизительно следующее: «О, как это все тяжело! Но что поделаешь — жизнь, увы, устроена так, что иногда и венценосцам приходится прибегать к услугам добрых людей. Это горько, очень горько, но отнюдь не постыдно, и вы понимаете меня, герр оберст».
Когда мы шли по двору, он указал на дворец и сказал:
— Не правда ли, прекрасное сооружение? Оно обошлось моему отцу в… — и он назвал какую-то значительную сумму, бесспорно доказывавшую художественные качества дворца.
Он стал довольно часто заходить ко мне. Он приезжал на стареньком велосипеде, оставлял его около ворот и, любезно приподымая котелок, шел через весь двор к моему флигелю. Черныш, сияя, докладывал: «До вас опять цей самый, король йихний…» — а из-за его спины уже выглядывал, тоже сияющий, Август-Фридрих-Вильгельм со своим неизменным рюкзаком.
— Морген, герр оберст. Сегодня чудная погода.
Он садился в кресло, закуривал папиросу и каждый раз восторгался русским табаком.
— Прима, прима!
Насчет дворца и усадьбы он уже не говорил. Его интересовало другое.
— Вот вы скажите мне, пожалуйста, герр оберст, как, на ваш взгляд, могли бы отнестись ваши власти к тому, чтобы я открыл, например, небольшое дело. Ну, совсем пустяк какой-нибудь… Дрезденские дамы, например, очень страдают сейчас из-за отсутствия шляпок. Дама всегда остается дамой. Что поделаешь. Война войной, а дама дамой, — он игриво улыбался и слегка хлопал меня по колену. — Вот и хочется как-то помочь им…
— Так же, как вы в свое время помогали художникам?
Он делал вид, что не понимает моей шутки, а может, и действительно не понимал.
— Вот именно, вот именно. Нас четверо — я, моя супруга, дочь и ее муж, очень приличный, воспитанный господин, не нацист и никогда им не был. Вот и все. Никакой наемной силы, никакой эксплуатации, так что с вашей точки зрения, — он опять очень мило улыбался, — никаких, так сказать, нарушений…
Я ничего не мог ему посоветовать, так как был несведущ в этих вопросах, и каждый раз он очень огорчался.
Как-то раз он явился со своей супругой, такой же, как он, сухонькой, тоже в каком-то крахмальном воротничке, в кружевных перчатках и с громадным старомодным зонтиком с крючком. Звали ее как-то очень длинно, но я запомнил только одно имя — Амалия. Она вздыхала и ахала, осматривала комнаты и даже где-то пощупала обвалившуюся штукатурку. К концу разговора она спросила, не знаю ли я, будут ли брать с них налоги, и если да, то какие. Я сказал, что не знаю. Она была явно разочарована.
А как-то он притащил в своем рюкзаке два громадных семейных альбома. Это были пудовые фолианты, тисненые золотом, с гербами на переплетах и массивными застежками. Внутри было сборище королей, принцев и курфюрстов со всеми их семействами. Сам Август-Фридрих-Вильгельм изображен был более чем в двадцати видах — пухлым младенцем с задранными кверху ножками, отроком в бархатных штанишках и с кружевным воротничком, усатым буршем в корпоративной шапочке, еще более усатым офицером какого-то кавалерийского полка и, наконец, в королевском облачении — в мантии, короне, весь усыпанный орденами. Усы у него торчали почти как у Вильгельма, и в глазах было что-то такое монаршье.
Уходя, он подарил мне большую фотографию, где были изображены он и его Амалия: он — в безукоризненном фраке, она — в подвенечном платье. Оба были молоды, красивы и в руках у обоих — большие букеты роз.
— Это когда я еще был кронпринцем, — пояснил Август-Фридрих-Вильгельм. — Мне было тогда двадцать четыре, а Амалии двадцать один. Не правда ли, она здесь очень мила? Совсем грезовская головка. Кайзер Вильгельм Второй, когда увидел ее — мы уже тогда соединились, так сказать, узами Гименея, — погрозил мне пальцем и сказал: «У тебя есть вкус, Август». А он был большой знаток женщин. Кстати, она из очень хорошей фамилии. Отец ее, младший сын великого курфюрста…
И он начал рассказывать одну из обычных бесконечных историй, которыми буквально вгонял меня в гроб. Он знал все, что происходило при дворах германских княжеств и герцогств с начала XX века. Он знал родословные всех монархов и их приближенных, знал все тайны и интриги дворов, с точностью очевидца мог рассказать все связанные с ними альковные секреты, помнил все парады и торжественные обеды, гербы и туалеты, манеры и моды — одним словом, это был король-энциклопедия.
Сначала меня это забавляло, потом стало несколько утомлять, а когда визиты участились чуть ли не до ежедневных, я велел Чернышу направлять старика прямо к Федотику за продуктами.
За день или два до того, как наш батальон должен был совсем покинуть Дрезден, я, совершенно случайно, опять столкнулся с «поверженной династией».
Я шел по одной из разрушенных улиц города, когда за моей спиной раздался знакомый голос:
— Герр оберст, герр оберст!
Я обернулся. Август-Фридрих-Вильгельм приветливо махал мне рукой и подзывал к себе. Он выглядывал из какой-то щели полуразрушенного дома, а над головой его красовалась вывеска: «Шляпное дело м-ме Амалии». Вывеска была красивая — слева нарисована дамская шляпка и ленты, а над именем мадам Амалии лев и единорог, с закрученными хвостами и высунутыми языками, поддерживали корону.
— Прошу, прошу, герр оберст, заходите.
Я зашел. Внутри было очень чистенько и уютно. На стенах висели картинки каких-то замков с башнями, в крохотном, выходящем на улицу, оконце стоял пышногрудый бюст улыбающейся дамы в кокетливой шляпке, а сама фрау Амалия, помолодевшая и посвежевшая, по-моему даже подкрашенная, в светлом передничке и светлой наколочке, любезно улыбалась из-за прилавка. Рядом стояла поблекшая, с поджатыми губами, обиженного вида особа, очевидно дочь, и время от времени появлялся какой-то молчаливый субъект с висячими губами — по-видимому, тот самый, очень приличный, воспитанный господин, не нацист, муж дочери. Заказчиков и покупателей я что-то не заметил.
— Как идут дела? — спросил я.
— Средне, герр оберст, весьма средне, — Август-Фридрих-Вильгельм покачал головой. — Сами понимаете, покупательная способность у населения невелика. И с материалом к тому же трудно. Хочется, чтобы все было все-таки первосортное, а время такое, что первосортное, сами понимаете, не всегда удается достать. Трудно, в общем, трудно. Думаем вот, параллельно, начать открытки продавать. Старый, так сказать, Дрезден и Новый. До и после. Вы меня понимаете? Любопытно? А? Как на ваш взгляд — спрос будет?
Он отошел к своей Амалии и о чем-то с ней зашептался. Потом неожиданно спросил меня:
— Ваша жена, герр оберст, блондинка или брюнетка?
— Шатенка, а что?
Они опять пошептались. Потом поблекшая дочка куда-то вышла и вернулась с большой круглой коробкой.
— Так вы говорите, шатенка? — опять спросил меня старик.
— Шатенка.
— Тогда вот, прошу. От меня и, — он сделал жест в сторону своей супруги, — фрау Амалии. Это носит сейчас вся Европа.
Он протянул мне коробку. В ней оказалась очень большая и уродливая шляпа розового цвета, с голубыми бантиками и какими-то букетиками, приколотыми к разным местам. Я был очень тронут и поблагодарил.
Я пробыл еще минут десять в их магазинчике. Старик успел рассказать мне очередную историю о какой-то принцессе, пожаловаться на свой ревматизм, осведомиться, не знаю ли я, где можно достать пирамидон — у фрау Амалии по ночам страшные головные боли. Потом я попрощался и направился к выходу.
— Айн момент, герр оберст, — фрау Амалия любезно кивала мне из окошка кассы. — С вас пятьсот марок, герр оберст.
— С меня?..
— За шляпку. Вы нигде в городе так дешево не найдете.
Я вынул пятьсот марок и заплатил.
— Ауф видерзейн, герр оберст, — сказала фрау Амалия, протягивая мне чек.
— Ауф видерзейн, — как эхо, повторили дочка и зять.
— Ауф видерзейн, — сказал Август-Фридрих-Вильгельм, открывая передо мною дверь. — Заходите, не забывайте. На днях уже открытки будут. Старый Дрезден и Новый. Разрешите вам оставить серию?
Шляпку я подарил нашей поварихе — она осталась очень довольна, свадебную же карточку — ее сынишке. Он пририсовал обоим — и Августу-Фридриху-Вильгельму IV и Амалии — роскошные усы и бороды, щеки раскрасил красным карандашом и утверждает, что оба они от этого стали намного красивее.
1955
Был у меня на фронте связной Валега. Настоящая его фамилия была Волегов, но звали его все Валега. Это был маленький, сумрачный, очень молчаливый двадцатилетний алтаец. Делать он умел все, терпеть не мог безделья и ко мне, многого не умевшему делать, относился, как строгий отец к безалаберному сыну. А старше его я был на пятнадцать лет.
Провоевали мы с ним недолго, всего четыре месяца — апрель, май, июнь и неполный июль 1944 года. На юге Украины, затем в Польше. И очень сдружились. В Люблине я был ранен, попал в госпиталь. На этом и кончилась моя война. Валега пришел ко мне в медсанбат попрощаться, и с тех пор я его не видел. Года через два, встретившись со знакомым командиром, узнал, что Валега был ранен на Сандомирском плацдарме, но дальнейшая его судьба никому неизвестна.
В повести «В окопах Сталинграда» я «вывел» Валегу в качестве связного лейтенанта Керженцева; фамилию и прозвище сохранил настоящие. Другим героям фамилии изменил — для большей свободы действия, а сохранил в тайной надежде, что повесть когда-нибудь будет напечатана, попадет в руки Валеге (я почему-то верил, что он жив) и, может быть, мы опять встретимся.
Но этого не произошло. Валега сгинул. А может, и погиб?
Потом по повести был поставлен фильм «Солдаты». Там тоже есть Валега. Играл его (очень точно, хотя, конечно, никогда в глаза не видел) Юра Соловьев, тогда, в 1956 году, выпускник ВГИКа.
Еще три года спустя в «Новом мире» (№ 12, 1959) я напечатал некое размышление под названием «Три встречи». В нем шла речь о «трех» Валегах — живом, книжном и «киношном», воссозданном Соловьевым.
Я пытался разобраться, кто из них был мне ближе. Не заслонили ли два последующих первого, всамделишного.
Не буду пересказывать содержание «Трех встреч», позволю себе только привести небольшую цитату из него, последний абзац:
«Кого же из этих трех Валег я больше люблю? Живого ли, но чуть-чуть уже потерявшего четкость очертаний (а как хотелось бы их восстановить, встретившись с ним сейчас, тридцатитрехлетним отцом семейства), или книжного, с которым нас сблизила совместная выдумка, или самого молодого, «соловьевского», где многое уже зависело не от меня? Кого же?
На этот вопрос нелегко ответить. Думаю, гадаю, а ответ все один — Валегу…»
Прошло двадцать два года с тех пор, как мы расстались с Валегой в медсанбате на окраине Люблина. За это время успело уже вырасти новое поколение, о войне знающее только по рассказам, книгам и фильмам, далеко не всегда достоверным. А старые фронтовые друзья? «Иных уже нет, а те далече». Те, с кем все же свела послевоенная судьба, как и я, постарели, поседели, полысели, а кто и валидольчик посасывает. А Валега?..
Валега смотрит на меня «соловьевскими» глазами с финальной групповой фотографии из фильма «Солдаты» — серьезный, собранный, аккуратный, рядом с Фарбером, Чумаком, Седых, санинструкторшей Люсей, и слышу я голос Керженцева — последние слова фильма: «Где вы сейчас? Живы ли вы, друзья? Я вглядываюсь в ваши лица и стараюсь представить, как выглядите вы сейчас. Подумать только — Валега, Седых, ведь вам уже за тридцать, женились, детишки растут. И ходят они уже, вероятно, в школу и пишут каракулями на косых линейках: «миру — мир»! Счастливые, они не видели, не знают войны. Пусть же они ее никогда не узнают!»
И вот настал декабрь 1966 года. Я в Москве. Делаю сценарий для документального фильма о далекой Аргентине, в которой никогда не был.
Как-то возвращаюсь со студии, и мне сообщают: «Тебе звонили из Киева. Говорят, разыскивает тебя какой-то твой связной. Через милицию…»
Вот это да… У меня было два связных — Титков в Сталинграде, потом Валега. Кто же из них? Звоню в Киев… Да, звонили из 1-го отделения милиции. Какой-то Волегов Михаил разыскивает. Хочет узнать адрес. Но милиция без моего разрешения не дает. Как быть?
Прошу через милицию узнать его адрес и дать мой. Через час я уже записываю адрес: станция Бурла Алтайского края, ул. Пушкина, № 59-а, Волегову Михаилу Ивановичу…
Бегу на телеграф… Посылаю телеграмму, затем письмо. Вскоре — о, чудо! — почта почувствовала, постаралась, поторопилась — получаю ответ. Не могу не привести его полностью:
«Дорогому и любящему другу Некрасову Виктору Платоновичу, бывшему капитану по строевой части 88-го отдельного саперного батальона 79-й гвардейской стрелковой дивизии с самым наилучшим чистосердечным приветом к вам Валегов Михаил Иванович, ваш бывший связной 1944 года. Виктор Платонович, прошло столько времени после того, как мы с вами расстались в 1944 г. под Люблином. Я сейчас не найду слов, с чего начать. Во-первых, я вас, Виктор Платонович, благодарю, что вы так скоро отозвались. Это все произошло так просто, что мне даже самому не верится. Когда я вас проводил в медсанбат, то после вас я тоже недолго воевал. Взяли Люблин, форсировали Вислу, и был я под Варшавой ранен. Был артналет и меня ранило в левую ногу, в колено. Это было 9 августа 1944 года. Был я в трех госпиталях, домой пришел 4 января 1945 года. Жил в Барнауле до 1950 года, а потом выехал в Бурлу, где и в настоящее время живу. Работаю в коммунальном отделе столяром. Семья у меня богатая. Жена Елена, старший сын Анатолий, женат, работает шофером в совхозе, жена его — Раиса, учительница и учится в педучилище. У них два сына — Саша, ходит в 1-й класс и Валера, ему всего один год. Дочка наша Галочка с 1947 года и зять Виктор с 1944 года — агроном, сейчас в армии. У них дочка Танюша 1 год и 2 мес. Живут они у его родителей в Карасях — 100 км. от нас по жел. дороге. С нами дочка Нина 1950 г., ученица 10-го класса и сын Борис 1952 г., ученик 8-го класса. Вот это моя семья. Три внука — три раза дед, но бороды еще нет. Вот, Виктор Платонович, они, дети, и заставили вас разыскать. Все говорят — папа, расскажи да расскажи, а я говорю: «Был у нас командир, жив или нет сейчас, говорю, не знаю, только знаю, что он с Киева». У нас был разговор за вас, за фронт, и я знал только, что вы с Киева, а отчество забыл. Это вас дочка Нина нашла, и так быстро все получилось, что я и сам не пойму. Она хотела в архив, в Москву, а послала в Киев. Теперь узнали все подробно.
Коротенько о себе. Живем мы на станции Бурла, теперь это уже район Бурлинский, граничит с Казахстаном и Новосибирской областью. Живу в своем доме и живем, так сказать, наполовину — вперед не бежим и сзади не отстаем. Вы, Виктор Платонович, тоже сообщите, как вы живете, и вышлите свое фото. Я вас представляю, но ведь это было давно и не в мирное время. Каково у вас здоровье и как рука у вас сейчас? В какую вы были ранены? И как зовут вашу мамашу, сколько им лет, живете в казенном или своем доме? Высылаю свое фото — снимался в 1965 году. Был мне 41 год. Теперь уже 42, пошел 43-й. Но еще бегаю хорошо. Ну вот пока и все, заканчиваю писать. Извините, что я вас побеспокоил, но что меня заинтересовало, то это ваша давняя простота. 22 года прошло, 22 раза обнимаю, 22 раза целую. Я жму вашу правую руку. Ваш бывший связной Волегов Михаил Иванович. До свидания. 5 декабря 1966 года».
К письму была приложена фотография… Да, не двадцать лет, пошел уже сорок третий… Но чубчик, зачесанный назад, тот же и глаза те же, охотничьи. Брови сдвинуты, две морщинки от них вверх, ко лбу, так и кажется, скажет сейчас: «Ну вот, товарищ капитан, опять не кушали. Донесение успеете потом написать, подождет ваш дивинженер, не умрет…»
Михаил Иванович Волегов.
Фотография была вложена в письмо к Виктору Некрасову, 12.12.1966
Я тоже послал фотографию. Валега сразу же ответил: «Очень и очень благодарим за фото. Жена спрашивает: похож ли? Я только глянул и сказал — да. Усики те же самые. Но время прошло очень много, конечно, немного и постарели. Но все же я вас представлял».
Не без трепета послал я ему и книгу. А вдруг обидится? Ведь в Сталинграде он был вовсе не связным, а рядовым бойцом в саперном батальоне. А я данной писателю властью, да еще не сменив фамилии, превратил его в сталинградского ординарца. А вдруг друзья на смех подымут: «Говоришь, воевал, мины ставил, а командир вот твой пишет, что вовсе в услужении был…» Нехорошо как-то…
Но нет, не обиделся.
«Мы всей душой вас благодарим за вашу скромную посылочку с книгой о том, как мы с вами вместе были на фронте. Можно почитать и кое о чем вспомнить, особенно о Митясове и Люсе. А мой сынишка, Боря, отбирает книгу у всех и сидит читает, а за вопросами ходит ко мне и спрашивает: «Папа, а вот кукурузник — какой самолет?» А я ему говорю — не спал всю ночь, как и мы, бомбил, а мы минировали, ходили за языком». И дальше: «Вот вы, Виктор Платонович, пишете за мои пельмени и картошку в мундирах, так все смеются надо мной, а ведь это была сущая правда. Все было так, только нужно подумать и представить».
И кончает письмо: «Я бы хотел, чтобы вы приехали к нам на Алтай. Отведать нашего хлеба и соли. Хотя бы на минутку. Хоть на картошку, хоть на пельмени, хоть на окрошку, а все равно мы соберемся вместе. Посидим, поговорим, по маленькой выпьем…»
А в одном из последующих писем (посмотрев уже «Солдаты») приглашает вместе со мной и Юру Соловьева. Увы, пока это еще не осуществилось. Дела, болезни, расстояния…
Но встреча будет, я верю, я знаю. И обязательно вместе с Юрой.
«Книжный» и «киношный» Валега говорит Керженцеву:
— Когда кончится война, я поеду домой и построю себе дом в лесу. Бревенчатый. Я люблю лес. И вы приедете ко мне и проживете три недели. Мы будем ходить с вами на охоту и рыбу ловить.
Керженцев улыбается: «Почему именно на три недели?»
«А сколько же? Вы больше не сможете. Вы будете работать. А на три недели приедете… У нас хорошие места на Алтае. Не такие как, как здесь. Сами увидите. И пельменями вас угощу. Я умею делать пельмени. По-особому, по-нашему…»
Тоже же самое мне говорил «живой» Валега. И я жду теперь этих пельменей. Дом у Валеги, правда, не в лесу, а в голой степи, и вряд ли мы будем ходить на охоту, да и охотник я, откровенно говоря, неважный, и рыболов тоже, но не за этим я поеду…
…Керженцев лежит во дворе сталинградского домика под пыльными акациями и долго не может заснуть. Войны в Сталинграде еще нет. Рядом с ним в двух шагах лежит Валега, свернувшись комочком, прикрыв лицом рукой.
И Керженцев думает:
«Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой за эти месяцы, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку… Привык я к тебе, лопоухому, чертовски привык… Нет, не привык. Это не привычка, это что-то другое, гораздо большее. Я никогда не думал об этом. Просто не было времени… На войне узнаешь людей по-настоящему. (Дальше всякие мысли о войне, о людях на войне.) Спи, спи, лопоухий… Скоро опять окопы, опять бессонные ночи. Валега — туда! Валега — сюда! Дрыхни пока. А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь».
Вот и кончилась она, и — о, чудо — мы остались живы. И придумываем что-то. А пока скажу, как Валега, — 25 лет уже прошло, 25 раз обнимаю, 25 раз целую тебя. До скорой встречи, четвертой, самой счастливой…
«На войне узнаешь людей по-настоящему. Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель». Это строчка из книги, про которую писатели-фронтовики говорят: все мы вышли из «Окопов Сталинграда», как классические предки из гоголевской «Шинели».
Валета про войну говорит проще:
— Там от своих долго не намаскируешься — раз-два сходил на задание, и видно.
«…Это замечательный паренек. Он никогда ничего не спрашивает и ни одной минуты не сидит без дела. Он умеет стричь, брить, чинить сапоги, разводить костер под проливным дождем… На войну пошел добровольцем.
— Когда кончится война, — сказал он, — я поеду домой и построю себе дом в лесу. И вы приедете ко мне и проживете у меня три недели. Мы будем ходить с вами на охоту и рыбу ловить…
Я улыбнулся.
— Почему же именно три недели?
— А сколько же? — Валега удивился, но лицо его ни на йоту не изменилось. — Вы больше не сможете. Вы будете работать. А на три недели приедете».
Все так и случилось. И вот тот самый дом. Правда, он не в лесу, а в алтайской степи, в райцентре Бурла. А Валега, кажется, остался точно таким же, как описал его Некрасов, хотя давно на пенсии, и, конечно, он уже не Валега, а Михаил Иванович Волегов. Скромный, но уютный дом — видно, что сам хозяин рубил. Да и мебель тоже все больше своя — после войны недаром столяром работал. Пока Елена Ананьевна хлопочет над пельменями, мы рассматриваем фотографии, где среди офицеров в первом ряду сразу узнаешь худощавое лицо с щегольскими усиками. Капитан Виктор Некрасов — пилотка лихо сдвинута, орден Красной Звезды. А у самого Михаила Ивановича фронтовых фото не сохранилось, но есть отпечатанный кадр из фильма «Солдаты» — артист Юрий Соловьев в роли Валеги, немного потертый ватник, угрюмоватое лицо, за обмотками ложка.
— Ну до чего ж похож, — качает головой Елена Ананьевна. — Они как с Некрасовым в 1971-м приехали, и я все удивлялась.
— А вы до этого кино не видели?
— Я вообще после войны ничего о нем не знал: сначала его ранило, потом меня, тут моя война и кончилась с инвалидностью 2-й группы. А в 60-е сильно было такое, что искали однополчан. Я и говорю дочке: в Киеве до войны жил мой командир, напиши. Она написала в милицию, архив, нашли. Ну, он мне сразу же телеграмму, письмо…
«Дорогой мой Валега!
Я уже окончательно потерял всякую надежду найти тебя. Все надеялся, что ты найдешь меня, но, вот, больше 20 лет, а от тебя ни звука. Ни слуху, нм духу. Решил, грешным делом, что погиб… И вдруг! Ужасно рад, что ты жив, и надеюсь, здоров. Ты не можешь себе даже представить. Хочу знать о тебе все…
Крепко обнимаю и целую тебя, дорогой мой, нашедшийся наконец, Валега!»
— И про книгу ничего не знали?
— Откуда? Я не знал — живой он или нет.
— А когда прочитали — похоже он вас описал или немного придумал?
— И то, и то. Один к одному жизнь не опишешь.
Хлопает дверь — Борис, старший. Семья у Михаила Ивановича большая. Даже когда с женой стали внуков считать, никак не могли вспомнить — 7 или 8. Ну, с хозяйкой не поспоришь особенно. Сам Михаил Иванович молчун, пока одну-две фразы обронит, она многое успеет рассказать — как дочку замуж выдавали, как начальник здешний хотел себе «скворечник» двухэтажный строить, а она его выгнала — «Капиталист ты!», а Мишку строить не пустила, потому до сих пор и телефона нет, хотя он и инвалид войны, и как встречали на вокзале Некрасова, все село радовалось, и из райкома хотели ему пышную встречу устроить, а он отказался, и кино привез.
— Такой простой, обходительный, не воображал, что грамотный, а ты неграмотный. А весь пораненный, пойдет умываться — места живого нет, осколки и в руку, и в шею…
В. Некрасов и М. Волегов. Алтай, 1971 г.
Когда Валега нашелся, Некрасов рассказывал об этом всем знакомым восторженно, как о чрезвычайном событии.
А ведь без Валеги книга могла и не состояться, по крайней мере не стать явлением. Во-первых, попав в госпиталь, Некрасов сокрушался о потере своих дневников, важность которых трудно переоценить. Кстати, вести на фронте дневники особисты категорически запрещали. Валега разыскал два чемодана некрасовских тетрадей и доставил их в медсанбат.
Но и сам образ Валеги — рядового русского солдата, который и «читает по складам, в делении путается… спроси его, что такое социализм или Родина, он, ей-богу, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту Родину — за меня, за Игоря… за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае… он будет драться до последнего патрона. А кончатся патроны — кулаками, зубами…» — этот образ стал не только одним из стержней романа, но и открытием для своего времени. «Вот это и есть русский человек!» Не Сталин, не генералы, а Керженцев, Валега и Фарбер выиграли войну. Недаром же подобную литературу придворные критики окрестили окопной правдой, литературой лейтенантов. Некрасов очень любил «Войну и мир», много раз перечитывал ее, и на фронте тоже. И в Валеге, право же, есть что-то от Платона Каратаева или скорее от капитана Тушина.
— Михаил Иванович, о том, как воевал Некрасов, мы знаем только из книги. Конечно, Керженцев — это Некрасов, но и не совсем. А вы что помните?
— Встретились мы с ним в Сталинграде, а в феврале там вся эта катавасия закончилась. Тут его ранило, а после госпиталя он уже вернулся на Северный Донец. И с тех пор мы с ним были до Люблина, где его в последний раз ранило.
— Каким он был командиром?
— Отличным, всесторонний. На задания вместе с солдатами ходил. Он инженер — мы там минировали, разминировали, переправы наводили, маникюр некогда было наводить, все в земле копались. Обдуманно он действовал.
…Через три года после встречи на Алтае с Валегой Некрасов был вынужден эмигрировать. Все это слишком широко известно, чтобы повторяться, — и гонения, и обыски, и «дело» в КГБ, достаточно только привести формулировку, когда его исключили из партии, в которую он вступал в горящем Сталинграде: «…за то, что позволил себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии»!
И даже в далекой Бурле было проведено партсобрание, на котором ошеломленному Валеге сообщили: ваш друг — враг страны! Исчезли книги, снова был запрещен фильм «Солдаты».
— Михаил Иванович, а вы поверили?
— Зачем бы он свою жизнь на фронте отдавал, нервы там потерял, чтобы потом вдруг — враг народа? Я ж его знал. Не один уехал, другие видные люди уезжали. Видно, неполадки какие у нас были, что они так. Что ж, ему хотелось из родного дому куда-то? Видать, допекли его.
— А у вас неприятности были?
— Нет, как на селе отношение было, так и осталось. Из КГБ приходили, расспрашивали: как часто пишет, о чем? А мне-то чего бояться? Я весь на виду, пусть проверяют, где хотят. Я здешний весь.
«Дорогой и любящий друг Виктор Платонович! Живем наполовину, вперед не бежим, но и назад не отстаем…»
А из Парижа шли открытки, фотографии, календари.
«Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно, когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, ингурским тропам, донским степям в невеселые дни отступления,… в окопах полного и неполного профиля, на кухнях и забегаловках… И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедших и оставшихся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так их мне не хватает».
На столе у Валеги — письма, открытки. Обратные адреса — Франция, Канада, Швейцария. Всего около года они были рядом, но объединило это их навсегда. Да, война, фронтовая дружба, но ведь таких друзей у Некрасова были сотни, а выделял он Валегу, с особой теплотой и любовью говорил о нем всегда, даже через десятилетия разлук. Почему? Не берусь ответить за Некрасова, но предполагаю, что прежде всего он заметил в Валеге русскость и настоящесть. Как и Некрасов, Валега просто не способен изменить ни себе, ни друзьям, ни родным. Он, видевший самые адские котлы, смерть, кровь изодранных в кровь человеков, пребывает в полной уверенности, что «все люди хорошие, плохих быть не должно. Не будь злодеем, и все к тебе будут хорошо относиться».
А потом он идет провожать меня на вокзал. Идем медленно, очень болит нога, раненная в 1944-м. А положенного ему автомобильчика не дают, требуют снова явиться на комиссию аж в Барнаул. Как будто к старости инвалидность 2-й группы может исчезнуть. Да и телефона не ставят. А ну их, идти просить не хочется, не привык за семьдесят почти лет.
Пока дошли, успели поздороваться с десятком людей. Он ничего не говорил, но я-то знаю, что он в округе не один десяток домов помог срубить, печей сложить, по хозяйству что-то смастерить. Во-первых, мастер знатный, во-вторых, никогда не откажет.
«Комсомольская правда», 1 августа 1992 г.
Виктория было самое ненавистное для меня имя. Хоть сам я Виктор. — Я не понимаю, я отказываюсь понимать. В твоем возрасте я уже прочитал всего Толстого, мы увлекались Писаревым. А тебя, кроме каких-то там «Двадцати тысяч верст под водой», ничего не интересует. Поражаюсь.
— Не верст, а лье, — поправлял я.
— А, Господи, какое это имеет значение, — начинала кипятиться тетка, не терпевшая возражений. — Тебе уже четырнадцать лет. В твоем возрасте у нормального человека складывается определенное мировоззрение. Наше поколение зачитывалось Боклем, спорило, прав ли Белинский, осуждая Гоголя, а вы, дальше своего Жюль Верна и Майн-Рида…
— Прости, но я читаю сейчас Луи Буссенара, а не Майн-Рида… «Капитан Сорви-Голова».
— Вы слышите, он читает Луи Буссенара! Да кто он такой? Вы слыхали когда-нибудь о таком? Я — отродясь. И вообще, Зина, я просто поражаюсь тебе. Можно подумать, это не твой сын. На твоих глазах растет балбес, неуч, забивающий себе мозги всякой чепухой, а тебе хоть бы что. И это в нашей-то семье… Мать пыталась возражать. — Всему свое время, милая Соня. Дойдет и до Толстого, не торопи.
— То есть как это, не торопи. Время-то уже прошло. То самое, когда всякий культурный человек начинает формироваться, когда от того, что он прочел, и именно в этом возрасте, мозги еще не забиты всякой ерундой, зависит, может быть, еще будущее… Я не нахожу слов, просто не нахожу слов. Вчера, например… Не знает, чем заняться, раскладывает идиотские свои марки, я ему говорю, пойдем, я тебе почитаю Гамсуна «Викторию», вещь, над которой я в его годы плакала, так это прекрасно, а он мне, видите ли, говорит, что ему еще какое-то обществоведение надо готовить… Слово-то какое… На человеческом языке это называлось всю жизнь историей, а теперь придумали какое-то обще-ство-ве-де-ние. Не выговорить.
— Постой, постой, — перебивала на этот раз бабушка, добрая и миролюбивая, больше всего в жизни боявшаяся семейных ссор. — Рано ему еще читать «Викторию». Он ничего не поймет. Это в семнадцать-восемнадцать лет… — И вообще, я не люблю про любовь, — вставлял я, зная, что за этим последует.
А следовало обычное — разгневанная тетка — «Я не могу больше этого слышать!» — покидала поле боя и хлопала дверью в свою комнату так, что сыпалась штукатурка.
У бабушки дрожали губы.
— Господи, какой характер, какой характер… Дай мне, Викочка, валерьянки, она там, на ночном столике.
Подобные сцены происходили чуть ли не ежедневно. Обычно за вечерним чаем. Присутствие гостей ничуть не мешало тетке чем-то возмущаться — предлогов хватало — неинтеллигентность нынешней молодежи, грубость управдома, тупая жестокость советской власти — подумать только, считающей себя марксистской, — нерадивость родного племянничка. Мама, по натуре человек веселый, а по мнению ее сестры, лишенная каких-либо принципов, пыталась возражать, гости, более или менее привыкшие к подобным сценам, в основном, помалкивали, бабушка тянулась за валерьянкой. Я же все больше и больше ненавидел Викторию, сына мельника, Гамсуна и вообще всех взрослых, которые ничего не понимают… Сейчас, вспоминая те дальние дни, я понимаю, что тетя Соня по-своему очень любила меня. Проходя своим быстрым шагом за моим стулом у обеденного стола, она могла на ходу наклониться и чмокнуть своего строптивого племянника в шею, где-то пониже затылка. Но это не мешало ей с утра до вечера поучать его, требовать, чтоб убрал со стола локти и трагически вздыхать: «Просто не представляю себе, как ты с такими манерами будешь вести себя за табльдотом, окажись ты в Швейцарии». Эта перспектива не очень-то маячила впереди, не пугала, а локти, увы, я до сих пор со стола не убираю — неистребимый дух противоречия оказался удивительно стойким.
С возрастом моим тетка, человек строгих правил, все больше и больше осуждала племянника. «Подумайте, этот самовлюбленный эгоист едет во Владивосток, в какой-то идиотский театр, не думая совсем о маме, которая без него жить не может». Мама, то есть моя бабушка, действительно, души не чаяла в своем внуке. Умирая в оккупированном Киеве, все мечтала, чтоб Викочку взяли в плен: «Говорят, они кого-то отпускают, вот и пришел бы он к нам…»
Мое вступление в партию, хотя оно и произошло в Сталинграде, в разгар боев, тетя Соня не могла простить до самой смерти. «Какой ужас, — говорила она приходившим к ней старушкам. — Мой родной племянник оказался карьеристом. Ведь в стоящую у власти партию вступают только карьеристы». Переубедить ее было невозможно.
Но все это уже послевоенное. Тогда же, именно в отроческие годы, посеяно было то, что привело к последующим распрям.
И первым зерном была ненавистная мне Виктория и придумавший ее усатый писатель в крахмальном воротничке и пенсне, которого я так же тихо ненавидел.
Может и не в восемнадцать лет, как предсказывала бабушка, но в двадцать я уже был по уши влюблен в Гамсуна. Он стал нашим кумиром. Глубина, загадочность, недоговоренность. Хотелось быть лейтенантом Гланом. Мужественным, непонятным. И не понятым.
К тому же, мы были писателями.
Талантливыми писателями, может быть, даже на грани гениальности. Нас было трое: Сережа, Валерик и я. Все трое тайно вздыхали по Жене — немногословной, неулыбчивой, с челкой почти до самых глаз, а-ля Лиа де Путти, и на наш взгляд, тоже полной загадок. Собирались мы у нее или у Сережи, у него была отдельная комната. У нее, впрочем тоже.
Принимала она нас полулежа на низкой тахте, лампочка была чем-то завешена, нужен был полумрак. Иногда приоткрывалась дверь, и руки ее матери — именно руки, лица мы никогда не видели — подавали поднос с чаем и печеньем.
У Сережи мы пили напитки покрепче.
Нет, в те годы питье не было главным развлечением, пили главным образом потому, что мужчинам положено пить. Этим мы хотели походить на других, в остальном же — ни в коем случае.
Оригинально! В наших устах это слыло высшей похвалой. Оригинальный проект, оригинальное решение… Но не только проекты наши должны были быть оригинальными — учились мы в строительном институте, будущие Корбюзье, не меньше, — но и преподносить их полагалось как-то по-особенному. Я как-то додумался начертить свой речной вокзал на оберточной бумаге, а Сережа — на оборотной стороне обоев. В этом состоял особый шик. Остальные корпят над листами ватмана, старательно отмывают тени, а мы, мол, плевали на внешнюю форму подачи, важна мысль, идея… Профессора только пожимали плечами. Это были относительно еще либеральные времена, говоря об искусстве. Еще не совершил свой губительный переворот конкурс на Дворец Советов, кубики на тонких ножках были еще в моде. В стране же либерализм давно кончился, шла сплошная коллективизация. Но это проходило как-то мимо.
Молодость, увлечения… Внешностью мы тоже отличались. Сережа ходил в длинном черном пальто с поднятым воротником, тогда еще так не ходили, Валерик в серой, с блестящими пуговицами гимназической шинели, очевидно, со старшего брата, я же щеголял в резиновых тапочках и шерстяных коричневых гетрах, привезенных бабушкой из Швейцарии. Сочетание их с защитного цвета юнгштурмовскими галифе было довольно странным, зато, как и требовалось, оригинальным, привлекавшим внимание.
Днем мы чертили свои гениальные проекты, вечером читали свои не менее гениальные произведения.
Сережина комната, на Трехсвятительской, во дворе, на третьем этаже, тоже, конечно, не могла походить на обычные. Не только обои, но и пол был расписан в ярчайшие тона. Что-то под Кандинского, пятна, брызги, динамика, входившего встречал зеленый кот с задранным хвостом, прямо на полу, масляной краской.
Мебели почти никакой. Гигантская продавленная тахта, пара колченогих стульев, этажерка с книгами — негритянское искусство, «Аполлон», конечно же, Гамсун, серо-зеленые томики приложения к «Вокруг света» с неким викингом, карабкающимся по дереву, на обложке. Посреди комнаты круглый черный стол, на нем медный подсвечник. Чтения происходили при свече, для таинственности. Достать свечи в те годы было не так-то просто, доставали у подозрительно поглядывающих на нас монашек Фроловского монастыря.
Собирались мы по четвергам. Для чтений.
У Вячеслава Иванова в его башне были среды, а у нас четверги. Зажигалась свеча. Пригубляли из единственного граненого стакана, закусывали сыром, который лежал и резался прямо на столе — тарелки мещанство! — и начиналось чтение. Курили, дым стелился пластами, окурки на пол — так, казалось нам, вели себя Модильяни с друзьями в его монмартрской мансарде.
Вечера эти назывались «Серапионовками». В честь ленинградских «Серапионовых братьев», которых мы все-таки считали писателями, в противовес всяким там Фурмановым, Неверовым и Серафимовичам. Их мы презирали и не читали. Дух Кнута Гамсуна, сурового северянина, витал над нашим черным столом. В стране гнали один за другим эшелоны на восток, а мы жили в фиордах, шхерах, преклонялись перед сильными одиночками, противопоставляющими себя обществу.
Ирония и скепсис — главное оружие.
Ничего не принимай всерьез. Конечно, что поделаешь, нужно ходить на все эти диаматы, политэкономии, прорабатывать решения очередных, абсолютно нас не касающихся и не интересующих съездов, но относиться к ним серьезно?
— Содержание нагелевского футляра для скрипки, поверьте, меня интересует куда больше, чем резолюция последнего пленума, — лениво говорил Сережа, стреляя окурком в стену. — Как вы думаете, какие у Нагеля были кальсоны в этом футляре? Трикотажные?
— Не трикотажные, а егерские, — поправлял Валерик. — Именно так назывались они в те времена.
— Не знаю, как Нагель, но лейтенант Глан подштанников не носил, ручаюсь, — вставлял я, чтоб, упаси Бог, не выпасть из беседы. — Прости, но в чем же он тогда ходил? Трусы — изобретение двадцатых годов двадцатого столетия. Ты видел фотографию Станиславского на пляже в Сен-Мало? Купались в панталонах на пуговках, никаких трусов. В этом тоже была особая поза. Все мы знали, что Гамсун — великий писатель, но говорить об этом было «мовэ тон». Мы его боготворили, изо всех сил подражали, более или менее безуспешно, но вслух можно было говорить только о кальсонах Нагеля или о том, как обмочился в штаны герой романа «Голод». На серьезное — табу. Так же, как нельзя хвалить Микельанджело за Давида, Моисея или Сикстинскую капеллу.
Хвалить можно, даже должно, но, главным образом, за какие-нибудь необъяснимые отклонения. Мужеподобность его сивилл или женщин в «Рассвете» и «Сумерках» в капелле Медичи. — Больше всего люблю маленького усатого человечка на спине у Джулиано Медичи, — вяло ронял в беседу розовощекий наш Валерик. — В нем квинтэссенция юмора. И обнаружили его только, когда статую сняли для реставрации. Вот вам и загадка… И юмор.
Спор о нижнем белье гамсуновских героев мог перерасти в дискуссию о малевическом квадрате или о том, почему Брюсову так необходимо было, чтобы кто-то закрыл свои бледные ноги…
— Я не силен в поэзии, — цедил в этом случае сквозь зубы Сергей, — но если б это предложение относилось ко мне, я попросил бы уважаемого Валерия Яковлевича обнажить свои загорелые икры. В противном случае… — К барьеру?
— Возможно. Кстати, как советское законодательство относится к этому виду решения споров? Запрещены у нас дуэли или нет? Как выяснилось, специального указания по этому поводу нет, поэтому мы пришли к выводу, что в нашем маленьком содружестве разрешать споры при помощи поединков дозволяется. Женя милостиво одобрила этот проект, выразив, правда, некоторое недоумение — где мы достанем лепажи или рапиры, не на кулачках же драться.
О, златые дни моей, нашей весны… Как просто все это теперь осудить. В какой ужас пришла бы тетя Соня, узнав, как мы профанируем ее любимого Гамсуна, над которым плакала она в свои четырнадцать лет. Что может подумать о нас нынешний советский зэк, угодивший в лагерь за «чтение и распространение»? Что сказал бы Сахаров? Можно ли ему признаться?
Можно! Конечно же, можно. Ведь мальчишеский наш скепсис, ирония, «не принимай все всерьез» были единственным нашим оружием. Против оболванивания. Но где-то глубоко внутри, никому не показываемое, тщательно скрываемое, таилось другое — читая, уже повзрослев, «Викторию», ту самую, когда-то ненавистную, я ведь тоже чувствовал, как какой-то комок подступает к горлу. Но разве можно в этом признаться? Упаси Бог. Мы из другого теста. Распускать нюни, чему-то умиляться… В лучшем случае, можно криво усмехнуться. Но попадая в Москву, без всякой усмешки, затаив дыхание, упивались Иваром Карено-Качаловым — в те дни на Камергерском, во МХАТе, с неизменными аншлагами, шла пьеса Кнута Гамсуна «У врат царства».
«Из чего твой панцирь, черепаха?» — спросили как-то ее. «Из накопленного жизнью страха», — отвечает черепаха. А у нас он был из сарказма и иронии — несгибаемого, на наш взгляд, оружия.
Возможно, оно нас и спасло. Но однажды Сережа, самый скептичный и ироничный из нас, сказал мне то, о чем мы старались никогда не думать. Мы были вдвоем.
Кажется, на последнем курсе. Заканчивали конкурсный проект районного кинотеатра. «Серапионовка» наша распалась, возможно, просто надоело, но страсть к оригинальничанью не прошла — кинотеатр делался в стиле полинезийского бунгало. Всю ночь мы чертили, под утро устали, нашли где-то за тахтой четвертушку и распили ее.
И тут Сережа мне вдруг признался.
— Ты знаешь, Вика, иной раз мне хочется взять в руки винтовку и пойти на врага. И кричать «ура!». Не знаю, во имя чего. Во имя России? Но ее нет. И вообще, надоело над всем насмехаться, хочется что-то защищать. И кто же настоящий враг?
Через несколько лет один из ожидаемых врагов обнаружился. Сережа погиб на фронте. После него осталась жена, та самая Женя, но уже без челки, и дочка Ира, она выросла на моих глазах. Сейчас она больна, очень тяжело больна. — Но не будем, дядя Вика, говорить о болезнях, — сказала она мне по телефону из далекого Киева. — Это так скучно. Давайте поговорим лучше о папе. Вы знаете, я недавно обнаружила дом, построенный по его проекту. На Кругло-Университетской… И мы долго говорили о папе, о Сереже, том самом, который не знал, кто его враг.
В то памятное утро после бессонной ночи он сказал еще такое: — С утра до вечера твердят нам о каких-то идейных врагах, которые нас окружают. А Курач и Червовый кто, идейные друзья? Курач и Червоный, оба тоже из нашей среды, студенты, только помоложе, один был парторгом, другой профоргом института. За обоих проекты делали их однокурсники. Кое-кого из них позднее они без зазрения совести упекли в лагеря. Тогда об этой стороне их деятельности мы ничего не знали.
— Идейные друзья, вдохновители? А может, наоборот? Может, именно им надо всадить штык в брюхо?
Больше на эту тему никогда не говорили. Сергей погиб на фронте. Шальной осколок попал ему в брюшину. Курач после войны стал министром финансов УССР.
Мы чертовски устали. Еле держались на ногах. Прошли в этот день километров пятьдесят-шестьдесят, не меньше. К ночи пришли в какое-то село. Немца мы не видели, но он подпирал, подпирал. Иногда проносился над нами мессер. Бомб не кидал, но парочку очередей давал. Мы врассыпную бухались за обочиной мордой в землю. Я не помню точно, где это произошло. Очевидно, задолго до Дона, потому что со мной был еще мой саперный взвод. Определение не совсем точное, так как осталось от него человек семь-восемь. Потом и этих не стало. К Сталинграду я пришел один, бойцы оседали в деревнях, через которые мы проходили. «Где Сидоренко?». «А хрен его знает, должно к той бабе, что молоко нам давала, присох…»
Но тогда несколько человек у меня еще было. Пришли в село. Ткнулись в одну, другую хату, в третью. Набито битком.
Негде плюнуть. Лежат вповалку, впритирку, бульдозером не сдвинешь. Никак до сих пор не могу понять, почему мы с таким упорством, с такой настойчивостью искали хату. Лето было в разгаре, ни одного дождя, приземлись где-нибудь в рощице и дрыхни… Нет, обязательно хату. Рассчитывать на гостеприимство хозяев не приходилось, в хату набивалось по двадцать-тридцать человек, разве прокормишь. Да и вообще, население относилось к нам, скажем так, сдержанно. На Донбассе, в рабочем краю, более приветливо, точнее, с большей жалостью, но чем ближе к Дону, тем суровее. Многие считали, да и до сих пор считают, что население ждало немцев. Не уверен, думаю, просто мы надоели. Через села проходили тысячи, и все хотели есть, все хотели спать. Уважение к нам как к защитникам давно уже растаяло.
— Товарищ старший лейтенант, сюда, сюда! Нашел!
Кричал Ахримец, помкомвзвода, веселый, разбитной, проныристый парень, который держался меня почти до самого Сталинграда. После Калача он растворился. Сейчас он бежал и махал руками.
— Сюда! Сюда! За мной идите. А то как навалят… Хата, которую он обнаружил где-то на окраине, отнюдь не была пуста. Но в ней, разметавшись на полу, валялось и храпело человек десять, не больше. Дух стоял нестерпимый. Окна, конечно, закрыты. — Давайте сюда, я вам тут местечко отвоевал, у окошка, — говорил Ахримец, шагая через солдат, бурчавших что-то во сне. — При желании и открыть его можно, комаров сегодня вроде нет. Бесцеремонно оттащив за ноги какого-то красноармейца, примостившегося было у окна, Ахримец бросил на пол мой вещмешок. — Смотрите, тут и книжечка для вас есть, забыл, очевидно, кто-то.
Он снял с подоконника книжку и протянул мне. Это был маленький, очень аккуратный томик в темно-зеленом сафьяновом переплете. Вроде молитвенничка, только потолще. Я раскрыл наугад.
«Сын мельника шел и думал. Когда он вырастет, он будет делать спички. Вот это ремесло опасное не на шутку: перепачкаешь пальцы серой, и ни один смельчак не решится протянуть тебе руку…» Я не верил глазам своим. Кнут Гамсун. Издание Гранстрем. 1912 г. СПБ. «Виктория», «Пан», «Смерть Глана», «Мистерии»… Откуда? Кто? Почему?
— Кушать будете? — спросил Ахримец.
— Нет, нет. Иди, спи.
Я примостился на своем вещмешке, взял в руки книжку — начало уже светать — и тут же заснул.
Где я ее потерял, где оставил?
По-видимому, в Сталинграде, на Тракторном заводе. После знаменитой бомбежки 23 августа, превратившей город в груду развалин, нас, саперов, перекинули на Тракторный, готовить его к взрыву. (К слову, массированный этот налет знаменит еще и тем, что великий Эйзенштейн посвятил одну из своих лекций во ВГИКе разбору нескольких страниц из моей книги, где рассказывалось об этом налете.
Разбор, на мой взгляд, глубоко ошибочный и все же для меня лестный. Но это так, попутно). Сафьяновый томик, судя по всему, я впопыхах забыл в нашей щели недалеко от ТЭЦ. К концу сентября мы, взрывники, получили приказ срочно переправиться на левый берег, а через два дня оказались опять на правом, получив назначения в полки. И там, развязав вещмешок, я не обнаружил книжки. По-видимому, забыл-таки на Тракторном.
По-моему, я выучил ее наизусть.
Свободного времени было предостаточно. Немцы окружали нас, но вперед не рвались. Бои шли на «Красном Октябре», «Баррикадах», на Мамаевом кургане. У нас было тихо. Фрицы вяло постреливали из минометов, косяки самолетов, минуя нас, бомбили центр и заводы. Дни стояли ясные, прозрачные. Под генераторами ТЭЦ и на станции масляных переключателей лежали мешки с аммонитом, от них шли провода в нашу щель, и только приказ, так и не пришедший, мог заставить нас включить маленький рубильник у входа, и все взлетело бы на воздух. Но приказ так и не пришел, а мы, в ожидании его, бездельничали, загорали, глушили в Волге рыбу, клеили целлулоидные портсигары, неимоверное количество целлулоидных листов валялось почему-то в двух шагах от нашей щели.
А я читал.
…Но молодые господа посмотрели на Юханнеса с удивлением. Как же это он бросил лодку? Ему ж поручено было ее стеречь. — Ты отвечаешь мне за лодку, — заявил Отто. — Хотите, я покажу вам малинник, — предложил Юханнес. Пауза.
Только Виктория спросила:
— Малинник, а где он?
Но Отто сказал:
— Сейчас нам некогда.
Сын мельника сказал:
— И еще я знаю, где можно набрать ракушки. Они лежат на белом песчаном дне далеко от берега. Надо отплыть на лодке и потом прыгнуть. Отто фыркнул.
— Тоже водолаз нашелся, нечего сказать! Юханнес тяжело перевел дух.
— Хотите, я заберусь на вон ту скалу и сброшу вниз большой валун? — предложил он.
— Зачем?
— Просто так. А вы будете смотреть…
Серия мин прекращает мое чтение. Но через пять минут я опять читаю. Помню довольно горячий спор где-то на коктебельском пляже о том, что больше привлекает читателя в книге. Знакомое, твое, где ты можешь сравнивать или, наоборот, чужое, далекое, неизведанное. И тогда Владимир Борисович — был такой замечательный человек, критик — сказал:
— Все зависит от того, в каких условиях ты читаешь. Измотанной советской женщине, простоявшей три часа в очереди, хочется читать про королеву Марго, парикмахерше или маникюрше — «Сагу о Форсайтах», правда, не читать, а смотреть в телевизор, помните, что тогда творилось? Молодому советскому поколению меньше всего про себя, там врут, хочется снегов Килиманджаро. — А Аксенов? — спросил кто-то. — Это те же снега. Хемингуэй, Хемингуэй… Далекий, как созвездие Веги. А я люблю про войну, вероятно, потому, что никогда не нюхал пороху.
И тут я заговорил о Гамсуне и Тракторном, о предсмертном письме «Виктории», прерываемом свистом мин, о черном круглом столе со свечой на Трехсвятительской улице, о сафьяновом томике на подоконнике в донской станице. Как он туда попал? Кто его оставил? Может, Сережа? Встретил же я двумя или тремя неделями позже в Сталинграде Леню Серпилина, своего однокурсника. Однажды он был даже допущен на нашу «Серапионовку». Мы знали, что он пишет стихи и, милостиво соизволив, разрешили прочесть их нам. Как ни странно, стихи нам понравились, но хвалу нашу приправили таким количеством перца, что растерянный Леня чуть не плакал. После войны он стал писателем, одно время редактировал украинскую «Литературную газету».
Загорая под нежарким, осенним волжским солнцем, я мысленно перебирал, кто же был этот лейтенант или капитан, таскавший в своем сидоре Гамсуна, не расстававшийся с ним даже в дни отступления и перед сном, с разбитыми в кровь ногами отправлявшийся в далекую Норвегию, в маленький полусонный городок на берегу моря. Только Сережа, никто другой. Валерика не было уже в живых. Любитель острых ощущений и всего недозволенного, он попробовал морфия и не проснулся. Это произошло, кажется, на третьем или четвертом курсе института. В ту же страшную ночь Сережа и Женя соединили свою жизнь навсегда. В войну, когда Сережа ушел на фронт, Женя пережила всю оккупацию, с больной матерью Лидией Васильевной и маленькой Иркой на руках. Но все это я узнал уже потом. И как Женя помогала моим, трем старым женщинам, бабушке, маме и тете Соне, как носила им картошку и мыла полы — воду таскать приходилось за два квартала, с Жилянской, там во дворе был кран. В холод, гололедицу. Веселые годы…
После ранения, оказавшись в Киеве, я, не без протекции Лидии Васильевны, известного в Киеве гинеколога, попал в Окружной военный госпиталь и часто, будучи ходячим, наведывался оттуда в большую их комнату в коммуналке на Саксаганского, 32. Потом, демобилизовавшись, зачастил. У них было тихо и уютно. Примостившись в большом вольтеровском кресле у окна, я писал свой опус, или роман — так он в ту пору назывался — о войне. Писал на детских ученических тетрадях, которые с трудом, но можно было достать. Иногда отрывала их от себя маленькая Ирка. К моему творчеству она относилась серьезнее всех. «Тише, дядя Вика пишет своего Хемингуэя». Хемингуэй стал тогда нашим новым кумиром, сменившим, если не забытого, то отошедшего на задний план Гамсуна…
— Женя, а не было ли у вас с Сережей, — спросил я как-то у нее, — маленького такого томика в кожаном переплете с золотым обрезом? Рассказы Гамсуна?
Женя загадочно улыбнулась.
— Не помню. Кажется был…
Но нет, тот лейтенант, что забыл книжечку на подоконнике, не мог быть Сережей. Сережа не отступал от Харькова, он воевал на другом фронте. Кажется, Калининском.
Дом был заперт. Мы обошли его со всех сторон, ища кого-нибудь, кто мог бы нам его открыть и поводить по комнатам, но никого не было. — Ну и Бог с ним, — сказал Микола, мой друг. — Говорят, он не очень любил этот дом, работал, а иной раз и ночевал в своей хибарке, она там, в глубине, в чаще.
Мы еще раз обошли дом, заглядывая в окна. Чистота и порядок в нем были идеальные. Паркет блестел, и множество столиков, этажерок и мебель в чехлах отражались в нем, как в зеркале. На стенах висели картины, но трудно было разобрать, что на них изображено. Во всяком случае, ничего абстрактного. Поражали своими размерами люстры с хрустальными подвесками. — Это стиль норвежской буржуазии, — пояснил Микола. — Не его стиль, поверь мне.
В этом доме жил Кнут Гамсун. Здесь провел последние свои годы, здесь и умер. Вокруг расстилался запущенный сад, переходящий в нечто вроде леса, вернее — опушки леса. Недалеко от поместья протекала речка, а, может быть, не речка, а очень извилистый, глубокий залив.
К берегу прилепились шаткие деревянные мостки, на них старик любил сидеть часами и удить рыбу. — А кто здесь сейчас живет? — спросил я. — Живут или не живут, не знаю. Возможно, заезжают летом на какое-то время, но принадлежит дом сыну Гамсуна. Думаю, нам повезло, что мы его не застали. Он был гитлеровским летчиком, награжден даже Железным крестом.
Я этого не знал. Так же, как и всех деталей трагической судьбы Гамсуна. А она, действительно, была трагична.
Он симпатизировал Гитлеру.
Коллаборантом, по-видимому, не был, но в нацистской идеологии ему что-то импонировало — то ли воспеваемая ею сила, мужественность, окопное братство, то ли все, связанное с Нибелунгами, нордическими легендами. В оккупированной сопротивляющейся Норвегии подобное поведение считалось предательством. После войны Гамсуна судили. На какое-то время заточили в психиатрическую лечебницу.
Потом помиловали, и последние годы он провел в этом самом имении. Здесь и работал над последней своей книгой, девяностолетним стариком. Я слыхал, что это лучшее из всего им написанного. Какое-то подведение итогов и рассказ о самых тяжелых днях его жизни. К сожалению, я не читал этой книги, хотя она у меня есть, но, увы, по-норвежски. Приятельница же моя, которой я подарил такую же, хорошо знающая скандинавские языки, так и не удосужилась ее прочесть. При следующей встрече я сделаю ей строгий выговор.
Мы ткнулись, для очистки совести, в какую-то пристройку, опять никого не обнаружили и пошли искать хижину Гамсуна.
Это оказалась маленькая дощатая хибарка с лесенкой в четыре ступеньки.
Говорят, он смастерил ее собственными руками. Став на цыпочки, мы заглянули в окошко. Внутри оказалась более чем спартанская обстановка. Простой деревянный стол, стул, этажерка с книгами, очевидно, любимыми (большое количество других, надо думать, менее любимых, заполняло массивные книжные шкафы в большом доме).
На столе стояла очень обыкновенная чернильница, рядом перо, в вазочке несколько карандашей. Тут же лежало пенсне, знаменитое гамсуновское пенсне.
Для кого все это сохранялось? Для друзей, знакомых или, застань мы кого-нибудь, нас за известную плату впустили бы внутрь и рассказали бы — вот здесь он писал свою последнюю книгу, печальную лебединую песнь, писал обычным пером, не признавал авторучек. А здесь, в большом доме, любил сидеть на этом диване и слушать, как ему играют на рояле Грига. А может, не Грига, а вовсе Вагнера, у Вагнера, оказывается, были фортепьянные пьесы.
Мы посидели немного на покосившихся ступеньках. Думали о проходящей славе, «Sic transit gloria mundi». Впрочем, слава Гамсуна не прошла. Только омрачилась, тяжело омрачилась. В Советском Союзе он долго был запрещен, не издавался. Возвратом своим и послевоенным переизданием обязан Илье Эренбургу. Перед смертью он сделал много хорошего — кроме Гамсуна, вернул нам и Пикассо. Пикассо был коммунистом, но в Союз приезжать не хотел. Боялся разочароваться. Не без основания. В Союзе его не жаловали. Гениальный художник считался всего-навсего формалистом. Что в искусстве равносильно было понятию «враг народа». Естественно, что в музей таких не пускали. Юбилейная выставка в Москве своим появлением обязана целиком Эренбургу. В очереди простоять надо было не меньше часа.
Уезжая, мы прошли мимо могилы Гамсуна.
На ней высился небольшой бронзовый бюст, печальный, задумчивый. Я сорвал несколько полевых цветочков и положил на могилу. На могилу великого писателя, склонившего свою седую голову перед преступником. Я до cих пор не могу понять, как этот маленький, с противной круглой спиной человечек, в идиотской, надвинутой на уши фуражке, с беспокойными руками, поминутно вдергивающий мундир, как мог он вызвать такое преклонение? Чем он покорил людей?
Экзальтацией, какой-то магической силой, о которой говорят те, кто его слышали? Я много раз видел его на экране. Выступающим с трибуны, на военных парадах, на эффектно срежиссированных Альбертом Шпеером спектаклях нюренбергского стадиона, медленно идущим по широкому проходу между тысяч восторженных и самозабвенно кричащих партайгеноссе, штурмбанфюреров, обезумевших, влюбленных в фюрера юнцов… Но человек, написавший «Викторию» и «Мистерии» не был ни тем, ни другим, ни третьим, но вот тоже преклонил колена…
Как-то я встретился с бывшим советским военнопленным. В плен он попал где-то под Петсамо. Сначала сидел в лагере, потом работал, по его словам, батраком у Гамсуна, то ли в этом поместье, то ли в другом. Рассказывал, что иногда, по воскресеньям, Гамсун собирал их у себя и читал свои рассказы. Никто ничего не понимал, но было тихо и спокойно. Вообще рассказчик мой на плен не жаловался, воспоминания о последовавшем советском лагере были куда менее идиллическими.
Я прожил тот раз в Норвегии около месяца. Был гостем Миколы Радейко, популярного и уважаемого в Осло врача, украинца по происхождению, бежавшего из-под Львова сначала от немцев, потом от советской власти. В Норвегии прижился, потом полюбил ее. Когда я гощу у него, мы всегда говорим по-украински. В тот раз я жил в маленьком его домике в Лисебу. Это километрах в ста на юг от Осло.
Домик вроде как в лесу, среди холмов. Совсем неподалеку озеро, лодочка. По ночам меня навещали лисы. Утром я обнаруживал их следы, опрокинутое ведро с остатками моих трапез. Жил я один, работал. Холодильник всегда полон, никаких забот. Библиотека, книги, в основном, норвежские, но встречались и украинские.
Роясь в них, я нашел кое-что и интересное. Про Леся Курбаса, Павла Тычину. В двадцатые годы Курбас считался интереснейшим, самым знаменитым украинским режиссером. Левого, конечно, толка. Его посадили, и больше никогда никто его не видел. Тычина был поэтом. Тоже знаменитым. Я не знал его ранних стихов.
Прочитав, понял, что люди, говорившие мне о нем как о гениальном поэте, может быть, несколько и преувеличивали, но поэтом он был настоящим. Советская власть сломила его. Он стал академиком, министром и всеобщим посмешищем… Я немного знал его. На всю жизнь он остался каким-то перепуганным, озирающимся. Говорят, когда-то он написал стихи, приветствующие Петлюру. На этом его и загребли, и до смерти своей он искупал свою вину.
Две горестные судьбы. Двух больших писателей. Оба споткнулись, столкнувшись с властью. Один поверил в ее силу, другой испугался и подчинился. Одного за это судили, другого вознесли. Чья судьба трагичнее? Один все же остался писателем, другой перестал им быть…
Прощаясь с покосившейся, сиротливой хижиной, у окошка я подобрал маленький камешек с ее ступенек. Он лежит у меня на полке возле книги воспоминаний жены Гамсуна о своем муже. На обложке рядышком старичок и старушка. Он седобородый, совсем не похожий ни на Нагеля, ни на лейтенанта Глана, ни на самого себя, каким был в годы, когда считался одним из самых знаменитых писателей в мире. Уютный старичок с большой седой бородой.
Вермонт чем-то похож на Норвегию. Не северную, с ее шхерами и фиордами, а южную, там, где «ухо» скандинавской собаки. Так же малолюдно, такие же поросшие лесом холмы, озера, пожалуй, только сосен и елей в Норвегии побольше. Такие же разбросанные по взгорьям деревянные домики с обязательными флагштоками, разница только в центре — в Вермонте светлые, беленькие, в Норвегии коричневые, темно-бордовые. Впрочем, дом моего Миколы, в котором я жил, был беленький.
Той осенью я жил совсем один. К концу недели приезжал Микола на своей машине из Осло, загружал холодильник, потом мы совершали небольшой вояж вдоль побережья, перекусывали в каком-нибудь рыбацком кабачке, и он катил обратно. До следующей субботы я превращался опять в отшельника. Вечером бродил по лесным тропинкам или лениво хлопал веслами по пустынному озеру, пугая диких уток.
Здесь, в Вермонте, я считаюсь профессором. Три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, я читаю лекции так называемым аспирантам. Их всего семь: шесть мальчиков и одна девочка. Очень внимательно меня слушают, но вопросами не засыпают. То ли застенчивые, то ли не знаю что. А в общем, славные ребята. Все ли они понимают, что я им говорю? Рассказываю о Маяковском, я прочитал три любимых моих стихотворения: «Хорошее отношение к лошадям», «Скрипка и немножко нервно», «Военно-морская любовь» — про миноносец и миноносочку. Когда-то я их читал с эстрады. Сорок с чем-то лет спустя, впервые, с тех пор, прочтя их вслух, я спросил милых моих американцев:
— Ну как?
Молчание.
— Не поняли?
— Да.
— Что да?
— То есть, нет.
— Не поняли, значит?
— Нет. То есть, да.
— Значит, поняли?
— Нет…
Зачем они учат этот, такой трудный для них язык? А их человек двести, никак не меньше, и немалые деньги платят веселые эти ребята, в меру шумные, всегда улыбающиеся, очень воспитанные. А вот учат, учат, сдают экзамены. Страшно любят слово «пожялюйста» — английское please, без которого у американцев не обходится ни одно предложение.
На утренний завтрак, к семи утра, я не хожу. Милые мои соседи Валерия Осиповна и Николай Всеволодович ходят, у них утренние лекции, я же ограничиваюсь грейпфрутом и чашечкой кофе у нас на кухоньке. И засаживаюсь за работу. На крохотной верандочке, выходящей в садик.
Солнце пробивается сквозь листву, еще не жарко, что-то где-то чирикает, телефон в прихожей молчит — это тебе не парижский — твори себе и твори. Тут я расхожусь с Хемингуэем, он считал, что Париж самый подходящий город для работы. По-моему, хуже нет. Кроме августа, когда парижане уезжают на юг. Я остаюсь. Тогда и для работы Париж пригоден, безлюдный, без автомобильных пробок, с закрытыми магазинами, но все же с кафе, без них Париж не Париж.
Но сейчас Вермонт, Нортфилд — крохотный городок, только на очень подробных картах можно его обнаружить.
Беленькие домики с верандами, утопающие в зелени. На некоторых даты — 1851, 1854. Над входом фонарики. Медное кольцо вместо звонка. Газоны, их все время стригут, по воскресеньям сплошной стрекот машинок. Никаких заборов, загородок.
В тени нежатся собаки, мохнатые или подстриженные, безмолвные — в Америке собаки вообще не лают. Вдоль главной, как во всех американских городишках, Мэйн-стрит три или четыре островерхие церквушки. Такие же беленькие, с флюгером на верхушке, там, где у французов обязательный петух. Тихо. Только листья шелестят на могучих вязах и кленах, у каждого дома высится такой гигант, а то и два, и три. А на горке — университет, Норвичский, тот самый, где учатся ребята — красные кирпичные корпуса и тоже часовенка с колючей колокольней.
И вот в эту тихую, устоявшуюся, скучноватую, очень полезную для работы жизнь вторглись друзья. Оба были когда-то ленинградцами, сейчас рочестеряне — есть такой город Рочестер, в штате Нью-Йорк, миль триста от нашей обители.
Устроились они в гостинице, десять долларов в сутки, по-божески. Питаются в студенческой столовой. В свободное время мы колесим на их стареньком, помятом фордике по дорогам зеленого, уютного Вермонта. И занесло нас в нашем автобродяжничестве в совсем уже крохотный, еще меньше Нортфилда, Кавендиш. До последнего времени он ничем не был примечателен, сейчас знаменит — в нем живет самый крупный русский писатель.
— Хотите, я ему позвоню? — спросила приветливая хозяйка магазинчика, куда мы зашли купить какую-нибудь снедь, а заодно и фотопленку. — Нет, нет, — сказали мы. — Он не любит, когда ему мешают работать. А работает он с утра до вечера. — Зачем же вы тогда приехали? — удивилась хозяйка. — Просто любим кататься, — сказал я. — И вообще, нет ничего ненавистнее телефонного звонка во время работы. Мы купили соленого с сыром печеньица Риц, несколько открыток, фотопленку «Кодак» (нет той дыры на земном шаре, где не лежали бы на полках любой лавчонки эти маленькие желтенькие коробочки, кроме одной шестой части этого же земного шара — там они на вес золота) и поехали вверх по проселочной дороге.
Миновав мостик и красную ферму слева, мы проехали еще с полмили, пока не достигли густых зарослей, обнесенных легкой сетчатой загородкой. За ней и живет писатель. Дома мы так и не увидели, заросли густые, пуща. Проехали мимо ворот с какими-то непонятными устройствами, то ли фотоэлементами, то ли чем-то спрашивающим «кто там?», и повернули назад. Проезжая мимо запушенного кладбища, решили сделать привал.
Я люблю кладбища. Не Новодевичье, с гранитными генералами при всех орденах, не скучные, безликие французские, а покосившиеся кресты русских погостов и, как выяснилось, здешние, с замшелыми плитами. Тут они вертикальные, без всяких холмиков. На некоторых маленьких звезднополосатый флажок, военный, значит.
Мы поставили машину в тень и растянулись на травке. Вечерело. Над головой пробегали тучки небесные, вечные странницы. Жара спала. Ветерок.
Кладбище располагает к размышлениям. О великом, вечном, о судьбах. — Суета сует, — сказал кто-то из нас после затянувшегося молчания. — Суета сует и всяческая суета. — И томление духа, — добавил другой. — И еще сказал Екклезиаст, — это я уже блеснул эрудицией, — что и мудрого не будут помнить вечно, как и глупого. Все будет забыто и, увы, мудрый умирает наравне с глупым. — А себя вы к какой категории причисляете, Виктор Платонович?
— Считаю вопрос неуместным и оскорбительным. Пропускаю его мимо ушей. Ибо видел я все дела, какие делаются под солнцем и понял, что Екклезиаст ошибается. Ибо о смехе он позволил себе сказать «глупость», а о веселии «что оно делает?».
Моя мама была веселой. Она тоже видела все дела, которые делаются под солнцем и осталась веселой. До последних своих дней. И когда я куда-нибудь уходил, всегда говорила: «Веселись, Викочка». Даже, когда шел на партсобрание. И я, по мере сил, всю жизнь пытался веселиться, даже на партсобрании.
— Не зря ваша мама сказала вам как-то:
«Главное, не будь, Викочка, благоразумным». Вот и вырастила легкомысленного.
— Мудрый человек, живущий и пишущий в полумиле от нас, тоже так считает. А я не обижаюсь. Ибо я не менее мудрый, хотя и легкомысленный.
— От скромности не умрете, Виктор Платонович.
— А я вообще о смерти не думаю. Даже на кладбище. И в Сталинграде не думал, поверьте мне, хотя она была вокруг.
— Преувеличиваете.
— Нет. Мы к ней привыкли. Она была повседневностью. И у веселого нашего Беньяша, на его КП первого батальона, перед заданием устраивались вечера самодеятельности. Пели, танцевали и было очень весело. В Сталинграде мои собеседники не воевали, но Светлана все же была одним из редакторов фильма о Сталинграде «Солдаты», а в нем встречалась не только смерть, но и улыбка, шутка. Без них мы бы не выиграли этой страшной битвы. Это один из ответов на вопрос — как вы победили?
— Пожалуй, и в лагерях это многих спасало, — сказал Светланин муж. — Думаю, что да. Но я там не был. Спросите у человека знающего, он тут рядом, недалеко ходить. Все засмеялись.
Заговорили об Иване Денисовиче. И я вспомнил, как в далекой Австралии года три тому назад, в Сиднее, в университете, в ожидании, пока соберутся студенты, очень приветливый, немного застенчивый профессор Ульман, в прошлом тоже ленинградец, сказал мне: — Вы, вероятно, забыли, а я хорошо помню, как мы с вами познакомились. Это было давно, лет двадцать прошло. Я ехал из Полтавы, занимался там Короленко, и решил на обратном пути сделать крюк, заехать в Киев. Зашел к вам, почему-то без звонка. Вы тут же помчались в «Гастроном» и весь вечер могли говорить только об одном, о рождении нового гениального писателя. Вы вчера вернулись из Москвы, где Твардовский вам дал почитать некую рукопись. «Потрясающе! — кричали вы. — Бомба! такого еще не было! Трифоныч никому слова не дает вымолвить, читает вслух. Фамилия? Да вы ее никогда не запомните. Но через год, помяните мои слова, даже раньше, она будет у всех на устах. Во всем мире…»
Да, в те дни мы ни о чем другом говорить не могли. Потом я познакомился с автором. Особенно близкими друзьями мы не стали, но в Москве иногда встречались. А как-то по дороге на юг он заезжал даже ко мне, в Киев. Последний раз виделись, когда он не носил еще бороды или только начинал отращивать скандинавско-шкиперскую с пробритой верхней губой. Мы сидели втроем на лавочке в скверике возле редакции «Нового мира». Твардовскому надо было ехать в Ленинград на конференцию некоего Европейского сообщества писателей, и ему ужасно не хотелось. — Поезжайте со мной, очень мне облегчите, — просил он Исаича. — Этого типа уже не пускают, проштрафился, — он указал на меня. — Что мне там делать одному, горемычному?
Не с кем даже перемигнуться. Исаич наотказ отказался, не любит он эти сборища. Нет-нет, и не просите.
— Ну, тогда надо горло промочить, — как-то жалобно промолвил Трифоныч и стал озираться в поисках подходящей «точки». — А вон киоск с водой, — сказал Исаич. Мы с Трифонычем горько вздохнули: темнота… Ох, и не любит Исаич этого дела. Как-то он мне сказал:
— Виктор, ты должен в шесть раз меньше пить! — Почему в шесть? — естественный вопрос. — Может, в пять разрешишь?
— Брось эти шутки, — он начал сердиться. — Будто ты не видишь, что творится вокруг… Страна спилась… И ты, и Твардовский… Вы забываете, что вы писатели… Что я мог возразить?
Ничего. Прав, конечно. Но завета его на счет шести раз, каюсь, так и не выполнил, остановился где-то на трех.
Как давно все это было. Твардовский ходил еще в маститых, на конференцию все же поехал, и не только в Ленинград, но и в Гагры, к Хрущеву, где читал своего «Теркина на том свете». Счастливые времена… Зря мы тогда над Никитой издевались, кукурузник, мол, клоун.
Кое-что хорошее он все же сделал, и в списке его благодеяний «Иван Денисович» не на последнем месте. Потом Твардовского прогнали из «Нового мира». И хотя попадаются там и сейчас не всегда плохие вещи, нет уже линии, нет лица, хлынули туда те, кого Твардовский и на порог не пускал. Вскоре он умер, осиротел наш Парнас. Потом стали изгонять писателей. Одного за другим. И рассеялись они по белу свету. Америка, Франция, Англия, Германия, Израиль… Одного я обнаружил даже на Гавайских островах, не самого великого, но все же русского.
И вот один из этих изгнанников, автор той самой бомбы, о которой я кричал весь вечер оглушенному мною профессору Ульману двадцать лет тому назад, сейчас где-то в полутора минутах езды от нас.
Сидит и пишет. Подобно Гамсуну, в маленьком отдельном домике. Так говорят. И никто его не видит. И он никого. Пишет…
Однажды он спросил меня — застряли в памяти эти мелочи — каким видом транспорта я пользуюсь: поездом или самолетом?
— Конечно, самолет, — без запинки ответил я. — Вечно же торопимся. — И напрасно. В самолете не успеешь обернуться, как уже прилетел. А в поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться…
— С майором, например, тут же пол-литра вытащит. Исаич не подхватил шутки. Не помню уже, рассказал ли я ему тогда историю, которую любила вспоминать моя тетка. В незапамятные времена жила она в Англии, у Черткова, ближайшего друга и последователя Льва Толстого. Так вот, Чертков, будучи толстовцем, не мог позволить себе ездить в первом классе. Только в третьем. Но — маленькая деталь — когда ездил, покупал не один билет для себя, а целый вагон. Ленинградцы мои рассмеялись и решили, что Толстой так бы не сделал. И мы заговорили о Толстом. О «Войне и мире», которую я недавно перечитал и окончательно пришел к выводу, что это лучшее из того, что было когда-либо написано. Даже лучше Екклезиаста. Мы опять рассмеялись. И еще многое вспоминали мы в тот тихий, предзакатный час, лежа на травке среди чужих могильных плит. О жизни, о судьбах, об Америке, в которую так по-разному занесла нас нелегкая.
Я мало знаю Америку. Она большая. И, говорят, очень разная. Я повесил на стенку карту Соединенных Штатов. По утрам, не вставши еще, и по вечерам, перед сном, «разучиваю» штаты. Самый большой, внизу, Техас, по ихнему, Тексас; самый маленький, совсем крошечный, на севере, Род-Айленд. Знаю уже, где Оклахома, Невада, Небраска, Алабама, в Калифорнии я даже побывал. Очень хочется пересечь всю Америку на марктвеновском двухтрубном шлепающим колесами пароходе — говорят, они еще есть, — по Миссисипи, сверху донизу. Хочется в Гранд-Кэньон… Но сейчас я в Вермонте, в одном из самых маленьких штатов, говорят, самом бедном. Понятие, более чем относительное, особенно для нас, русских. И успел уже влюбиться в него. В его холмы, пустынные дороги, «хайвэи», даже в нелепый климат — то дикая жара, обливаешься с головы до ног потом, и тут же вдруг заморосит дождик, а ночью надо теплым одеялом укрываться, Николай Всеволодович иногда даже отопление включает.
А люди?
Устроили как-то студенты вечер самодеятельности, вечер талантов по-ихнему. И когда три милых американских девушки, одна из них негритяночка, негромко, стесняясь, запели вдруг Окуджаву, песенку про Арбат, я почувствовал, что со мной что-то происходит. Нет, я не всплакнул, но почти, был на грани. Потом маленькая итальяночка в красной юбке и совсем не русском, скорее тирольском, веночке на голове, танцевала не то «барыню», не то трепака и тут же делала кульбиты, и я опять был на грани.
Затем ребята в джинсах и в маечках с надписями, которые очень осуждает «Комсомольская правда», пели «Среди долины ровныя…». И опять умиляюсь. И вспоминаю сталинградскую самодеятельность, Беньяша…
Как ни странно, но американцы именно умиляют меня. То ли простотой, то ли доброжелательностью, то ли инфантильностью своей. Поехали мы с моими ленинградцами в некий Стимтаун.
Вычитал я в проспекте, что там музей паровозов. Тех самых, по которым тоскует душа — гудящих (разве электрички так гудят?), пыхтящих, дымящих. Оказалось, их там очень много — вроде резервации, — печально вспоминающих свою былую славу.
Не наших, правда, но тоже знакомых, по всяким вестернам — знаменитые «пасифики», с обязательным колоколом, острым спереди коровоотбрасывателем, с ярким фонарем не у трубы, а на брюхе. Стоял там и грустил знаменитый «Биг бой» — «Здоровый парень», колес не счесть и длиной с версту.
Но главное оказалось не это. Главное оказалось, что, купив билет, ты можешь сесть в вагон, и тот самый «энджин» (машина), который недавно еще гонял по какой-нибудь Охайо-Балтимора-Рэйрод, пыхтя и отдуваясь, заливаясь тем самым гудком, который возвращает тебя в детство, раскачиваясь, стуча на стыках, помчит тебя среди холмов, по железным мостам через каменистые речки в какой-то неведомый Честер, а потом обратно.
Полтора часа твоего детства, отрочества и юности. Даже лучше. Тогда я мог только мечтать оказаться в будке машиниста. А тут не только разрешили, а с радостью, с веселыми улыбками, и машинист и кочегар обнялись перед моим фотоаппаратом. И седобородый, в форменной фуражке, начальник поезда, и молодой, улыбчивый, с усиками парнишка-проводник, разносящий заодно напитки с такой же готовностью. И всем почему-то было весело. И каждый раз, проверяя билеты — туда и обратно — кондуктор с самым серьезным видом говорил, что сейчас остановит поезд и высадит безбилетную пассажирку, пятнадцатилетнюю Габриэлу, специально прикомандированную к нам: увидели, что мы русские.
…Приехал к нам цирк-шапито. Привезли слона, маленьких пони, собачек. Все они бегали, прыгали, танцевали, становились зачем-то на колени, даже слон с трудом это сделал и было обидно за него, ему магарадж возить, а он перед нами унижается, кланяется. Пожалуй, только это огорчило, остальное же веселило, опять окунало в детство — и старый, морщинистый клоун с красным носом, и не ахти какие жонглеры, и крутящиеся на трапециях девицы в блестках — Куприн, Куприн! И восторженная зависть детишек, рассевшихся на скамейках, и их папаш и мамаш, что-то жующих и пьющих, и шагающих между ними два парня с подносами, на которых пакеты с кукурузными хлопьями, и полицейский в каких-то бляхах и застежках, подошедший к нам и сказавший с милой улыбкой, что пиво можно, конечно, пить, но только завернув банку в кулек (?) — все это меня только радовало и умиляло.
Ребячество, инфантильность? Пусть! Насколько все это симпатичнее нашего вечного «нельзя»! Сорить, курить, ходить в шортах! Все здесь бросалось на землю — салфетки, стаканчики, кульки — а наутро, когда цирк, со всеми своими слонами и собачками в огромных грузовиках-трейлерах, уехал веселить других ребятишек и их папаш, все было аккуратно подметено, как будто и не было тут никаких киосков, тиров, каруселей, веселой, разношерстной толпы.
В то же утро — это был праздник, День Независимости, — на главной нашей Мэйн-стрит, возле беленькой методистской церкви состоялся аукцион. Тоже зрелище. Я две пленки израсходовал. В дикую жару, обливаясь потом, под тентом, под зонтиками, в собственных, привезенных шезлонгах, не меньше сотни молодых, пожилых и очень даже пожилых людей обоего пола интересовались и волокли потом в свои длиннющие лимузины какие-то столики, этажерки, торшеры, старые телевизоры, а один парень, надрываясь, тащил пятипудовую, не меньше, гирю… А аукционер, живописнейший, подтянутый старик в ковбойской шляпе, плюя на жару, бодро выкрикивал непонятные мне слова, тыкал пальцем во все стороны, пока палец этот не застывал на какой-нибудь весьма пожилой даме с голубым перманентом и в розовых штанах, захотевшей приобрести четыре картины с якобы швейцарским пейзажем, гипсовый бюст Линкольна, утюг и кофейную мельницу. А подбежавший тут же вихрастый веснущатый внук погрузил всю эту рухлядь в сверкающий никелем «Шевроле»…
И почему этих людей — таких приветливых, симпатичных, доброжелательных, пусть иногда смешных — почему их так не любят? Во Франции, в частности. «Ами гоу хоум!» Американцы, убирайтесь домой! Сколько таких надписей видел я в Париже, и в Бонне, и в тихом, с колокольным перезвоном, Ассизи святого Франциска — там, на холме, у седых стен средневекового замка, соорудили даже какие-то гигантские щиты с изображением черепа в американской каске. Почему?
Ведь американцы всем помогают, всех содержат, кормят, даже недругов своих (белый, как вата, хлеб и какао знаменитой благотворительной АРА, подкармливавшей нас, полуголодных детей двадцатых годов и послевоенная незабвенная свинотушенка, а до этого танки «Шерман», «Аэрокобры», «Студебеккеры»…) И не только кормят, а и кровь проливают, американские танки первыми пошли в Париж. Вспоминают сейчас Хиросиму, можно было, мол, и без нее обойтись, осуждают за Сальвадор, и о лэндлизе, о потопленных конвойных судах, о погибших за тридевять земель от своих оклахомских или вермонтских жилищ американских парнях забывают. А ведь они не только свою, но и нашу хату защищали в джунглях островов Индийского и Тихого океана. Не только мстили за Пирл-Харбор, нам помогали. В Сталинграде мы питались все той же свинотушенкой и апельсинами из Калифорнии — да-да, было и такое! — а как-то даже доставили партию американских противопехотных мин, которые мы с опаской изучали, инструкцию где-то затеряли…
И вот ругают. «Гоу хоум!» Правда, не мы, не русские. Здешние, в том числе и трое на вермонтской травке. Мы возмущались, огорчались, хвалили, забавлялись, вспоминая всякие милые мелочи.
Ругали только американскую почту — посылочка с забытой в Нью-Йорке записной книжкой шла целую неделю, подумать только! — и стрижку травы — это ужас! У американцев это мания, все время стригут. Вот и сейчас рычит эта чертова машина на соседнем участке, будь она проклята. Ну и признаюсь, включились во всеобщий хор русских, осуждающих американский безвкусный хлеб. То ли дело наш московский ржаной или пеклеванный, или арнаутка, а украинская паляница?
Остальное же все нравилось. Даже наши судьбы — расставались, казалось, навсегда, а вот и встретились, и где, в американской «глубинке», в Вермонте, о существовании которого я, например, узнал только когда поселился в нем писатель, которым мы гордимся.
Гордимся и в чем-то осуждаем.
Нет — «работа не волк, в лес не убежит» — не его девиз, знаем, но не лишает ли он себя многого, что так нужно не только писателю, но и человеку? И помогает жить. «В поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться…» А почему бы не воспользоваться здешним пыхтящим, где никаких майоров с поллитрой, а веселые проводники?
Послушать милых девочек, поющих Окуджаву и Новеллу Матвееву про штат Миссури, сходить на вечер, где американские ребята хлопают Науму Коржавину — он им почему-то понятнее Маяковского. Или вечером у «Папы Джона» посидеть, попить пивца с теми же ребятами, которых ты днем чему-то учил, рассказывал, как трудно и важно быть писателем в нашей стране. А сейчас за кружкой пива, закусывая остреньким вермонтским сыром, понять, наконец, зачем же они учат русский язык. Да просто нравится им все русское. И может быть, не так Пушкин и Достоевский, который им интереснее, чем Толстой — «Но ей-Богу, «Войну и мир» прочту!» — или судьба Пастернака, Мандельштама, и не выдержавших всего Есенина и Маяковского — а я им еще и про Фадеева и Шпаликова, таких разных — а то, что кто-то из них побывал уже в Москве, во многое, во многих влюбился, а многого, увы… Вот и объясняешь им про это второе многое…
(Я не читаю им лекции, я веду семинар. Это значит, что я могу им рассказывать все, что влезет в голову. И я рассказываю о том, чего нет в учебниках, ни советских, ни здешних, о писателях, с которыми встречался, хороших и плохих, талантливых и бездарных, пьющих и непьющих… Но об одном из них, очень хорошем, очень талантливом и очень пьющем, я им так и не рассказал. И не только потому, что я с ним никогда в жизни, увы, не встречался, а потому что понять, о чем он, этот хороший, талантливый и крепко пьющий писатель пишет, американский, и вообще западный, читатель не сможет никогда. Никогда! Я говорю о Веничке Ерофееве, авторе одной только книги «Москва-Петушки», возможно, одной из самых глубоких и трагических книг современности. О! Как юмор бывает и глубок, и трагичен!)
И все это, оказывается, им интересно, моим двадцати-двадцатидвухлетним ребятам, у которых отцы богачи, а у других — нет. Но глядя на них никак не поймешь, кто чей отпрыск — одинаковые. И разные!
Натан Лонген, из Миннесоты (детство — Африка, отрочество — Новая Зеландия, затем год в Ленинграде, а сейчас опять Новая Зеландия, везет зачем-то туда бабушку), Джон Рунд, пишущий доклад «НЭП и советская литература», седьмой в своей семье (папа пережил Пирл-Харбор, воевал на Тихом океане, в Корее, тридцать лет в армии), а Натаниель Харроу — биржевый маклер из Флориды, я до сих пор о них только в книжках читал. Альберти Гонзалес, испанец, приехал сюда из Мадрида, одно время работал в Москве, в посольстве, расположившемся в ампирном, с колоннами, доме Кропоткина в двух шагах от Института Сербского. А эта маленькая черноволосая девочка — китаянка из Камбоджи, родителей ее убили в джунглях. Оказывается, только что прочитала мою «Киру Георгиевну»…
По-русски? По-русски! И все поняла! Где непонятно — есть русско-китайский словарь. А как тебя зовут? И ответила мне с веселенькими косенькими глазами девочка — зовут меня Кира… Господи, как все это интересно. И ругаю себя только, что мало их знаю. Не только этих, вообще американцев. Язык, язык! Да и не та уж бойкость, что в двадцать-тридцать лет. И организованность меньше, чем хотелось бы. А в общем, не объять, конечно, необъятного. Единственное оправдание. Но стремиться к этому надо. Потом кусать будешь локти. Как делаю это я, в прошлом архитектор, не видавший ни Суздаля, ни Владимира, ни Пскова, ни Новгорода — всегда успею!
А вот и не успел. И до Михайловского, подумать только, до Михайловского не добрел, не дотянулся… Ловить надо!
Не прозевать, ловить! Ни дня без строчки! Ой ли… Бесстрочечный день отнюдь не измена долгу. Ох, каким обилием можно его заполнить! И книгами, и людьми. О нет, это вовсе не отдых, не отказ от главного. Ведь даже отдыхая в «Роберте-холле», здешнем студенческом клубе и глядя на развлекающихся Джонсов, Брайанов и миловидных Дженнифер, ты все время думаешь — о, Господи, ну почему наши Вовки и Светки этого лишены — воли, свободы, раскованности? Все это надо видеть, знать, хватать, ловить на лету!
Пока есть силы, пока не пропало желание. А пропадет, это уже начало конца…
Неожиданный вышел финал. С нравоучениями, поучениями, столь не свойственными, казалось бы, мне. Вот куда завела меня, не ведая того, Виктория…
И опять параллели. Как не похожи эти два автора, один, придумавший Викторию, другой — Матрену. Но в судьбах в чем-то схожи. Обоих отвергли за предательство. Одного народ, другого власти.
Одного судили за действительную измену, другого наказали дважды — сначала за доверчивость (не прочтут, мол, цензурные девочки крамольного письма другу), потом за правду. И стал он «литературным власовцем», изгнанником. Не только из страны, из всех учебников, энциклопедий изгнали. Не было такого — и все!
Солнце зашло. Мы оседлали своего «Форда», он же «Бамбл-би» — «Шмель», на радиаторе крохотное изображение этого воспетого русским композитором насекомого, и поехали восвояси.
Проезжая мимо речки, она тут же вьется, Блэк-ривер — Черная речка (ассоциации, ассоциации!) — мы остановились, омыли ноги, посидели на камнях, и один из них, поменьше, поблескивающий какой-то слюдой, я взял себе на память. Сейчас здесь, в Вермонте, он лежит на столе, служит мне пресс-папье, а в Париже положу рядом с гамсуновским, на книжную полку…
Не успел я дописать последних строк, как зазвонил телефон. Кому я нужен? Хуже нет телефонного звонка во время работы. Звонили, оказывается, мои ленинградцы. Не поехать ли нам в следующий уикэнд в Нью-Хемпшир, соседний штат, там изумительные озера. Если удастся, вырвемся… Хорошо? Нет, не всегда телефонные звонки мешают…
Продрав глаза, Карташов протер их еще раз, два и так и не смог понять, что же это за комната, в которой он лежит на диване, прикрытый мягким, клетчатым пледом. Спал он в измятой рубашке и трусах, штаны валялись на полу, одна штанина на изнанку. Значит, крепко поддал. Обычно, даже при порядочном подпитии, он аккуратнейшим образом все развешивал на спинку стула, сначала брюки, затем рубаху и поверх всего пиджак. Пиджака он не обнаружил. Туфли валялись в противоположном углу.
Окно было занавешено тяжелой портьерой. Ночь или день? Не ясно. На часах без пяти шесть. Утра, вечера?
Он включил свет, кнопочка оказалась над самой головой и, приподнявшись на локте, огляделся по сторонам. Комната была небольшая, сплошь увешенная фотографиями. Разобрать, что на них изображено, было трудно, только лицо молодого человека на портрете над столом показалось вроде знакомым. Улыбающийся, стриженный под бокс парень, в немецкой форме, на груди Железный крест. Хозяин, что ли?
Перебрал, гад чертов, перебрал-таки… Напрягся, попытался сосредоточиться, восстановить ускользающую цепь событий.
Последнее, что он помнил, это как они пили с этим сталинградским летчиком — Дирк, что ли, или Дитрих — и тот усиленно зазывал его к себе, в Гамбург. «За полчаса докатим, пятьдесят километров, чепуха…» Может, он сейчас в Гамбурге, у этого самого Дирка-Дитриха? Но как они ехали, садились в машину, как приехали? А приехавши, вероятно, опять же пили…
Прощался ли он с хозяевами? Уславливался ли о чем-нибудь? И где все остальные? Где чемодан?
И вдруг обнаружил, что на ночном столике у изголовья стоит стакан, а рядом очищенный мандарин. Стакан не пуст. Понюхал. Хо-хо! Позаботились-таки милые люди… Впрочем, Дирк-Дитрих сколько-то там лет провел в плену, русские повадки знает. По-видимому, он-таки у него.
Встал. Не очень-то уверенной походкой подошел к окну. Приоткрыл штору. Светает. Или смеркается. Людей на улице нет, воскресенье, что ли.
Вернулся к ночному столику. Малость поколебался, но стакан все же осушил. Дурной признак, но что поделаешь.
Направился к двери, приоткрыл. Столовая. На столе бутылки, — значит, пили все-таки, — тарелки с чем-то недоеденным. На диване человек, прикрытый пиджаком, ноги голые. Похрапывает.
Карташов обошел вокруг стола, задел и уронил стул. Человек проснулся. Заморгал глазами. Матюкнулся. Это был-таки Дитрих-Дирк, сталинградец.
— Ничего себе… — сказал Карташов.
Сталинградец сел, похлопал себя по впалому животу — хар-р-рашо!
— Что ж хорошего? Голова трещит.
— Пить надо, вот что…
Сталинградец напялил пиджак на голое тело, встал и подошел к столу.
— Коньяк, «Столичная», «Смирновская». Хо-хо!
— Слушай, Дирк, а я думал, что ты немец, а выходит…
— Почему Дирк? Я не Дирк…
— А кто?
— Хельмут.
— А кто же Дирк?
— Дирк хозяин. Вчера пили у него. Это он выставку придумал.
— Господи, — выдохнул Карташов. — Тогда пошли. За Дирка!
Как выяснилось, было действительно раннее утро. И воскресенье. Потому и улицы пусты. А когда же заснули? Долго ли еще перед этим пили, а, Дирк? Виноват, Хельмут…
Постепенно картина вчерашнего дня прояснилась. Вернисаж прошел хорошо. Даже очень, как утверждал Хельмут. Народу собралось человек двести, а то и больше. Это очень много для маленького Люненбурга. И речей много. Директор галереи, бургомистр, президент или как его там, ланда, (земли, по-русски), секретарь облисполкома или обкома даже. И писатель, приехавший из Парижа, тоже…
— Кстати, куда он делся? — поинтересовался Карташов. — Его все время оберегали, чтоб не выпил лишнего.
— По-моему, не уберегли, — Хельмут рассмеялся. — Он сразу же утащил одну бутылку в ванную и время от времени скрывался там… Он у Дирка спит, надо думать.
После третьей или четвертой рюмки выяснилась еще одна немаловажная деталь. Оказывается, Карташов, несмотря на обильное возлияние, а может быть, благодаря ему, умудрился все же реализовать несколько картин. Пять, кажется. Маленьких, правда, но по тысяче марок за штуку, не так уж плохо.
Выпили за успех.
— Да! — спохватился вдруг Хельмут. — Я ж обещал подарить тебе один подарок… Минутку.
На столе появилась папка. В ней фотографии. Бутылки временно были отодвинуты.
— Вот, пожалуйста. Это мой «Фокке-Вульф»-189. Вы называли «рама». Рекогносци…ровалыцик. А это я. Молоденький еще, а? Мальчик… А это ваш Мамаев курган.
— А ну, а ну?
— Снимал в октябре. Ты был уже там?
— А как же. С пятого октября. Ночью переправились… Лупы нет?
Хельмут принес лупу, и Карташов стал разыскивать на фотографии свои окопы. Нет, окопы обнаружить не удалось, — это сейчас, говорят, со спутников снимают так, что заголовок газеты можно прочесть, — но баки, эти чертовы баки на верхушке Мамаева кургана были хорошо видны. И железная дорога, делавшая петлю у его подножья, и завод «Метиз» и даже мясокомбинат, в подвале которого заходился КП 1-го батальона…
— А это я, — сказал Карташов. — Видишь белую точку? Это я, у меня был белый тулуп.
— Тогда будем пить про тебя! — Хельмут потянулся за бутылкой.
— А я за тебя, Фриц! Кстати, за что ты Железный крест получил? Это твой портрет в кабинете, над столом?
— Мой. Только не Железный, нет, не дали, это Мерит Крейц, как это, за услуги.
— За заслуги, верно?
— Да. За заслуги. Только нет этого, сабля, меч. Второй класс. Вроде ваша звездочка.
— Не очень-то, — усмехнулся Карташов, у него была именно «Красная Звезда». — У нас считался бабьим орденом — сестричкам давали, связисткам, командирским пэпэжэ…
Они опорожнили все бутылки, остатки от вчерашнего и Хельмут, отяжелев вдруг, сказал:
— Знаешь, я, кажется, опять спать. По-ке-ма-рю, по-вашему.
— А ты по-нашему здорово шпаришь. Почти без акцента. Сколько в плену пробыл?
— Восемь год.
— Где?
— Сибирь. Недалеко Омск.
— Не был, не был в тех краях…
— А я вот был. Даже любил.
— Что любил?
— Не что, а Катю.
— Катю? Русскую?
— Русскую. Подавальщица.
Карташов хлопнул Хельмута по спине.
— Хорошо тому живется, кто с молочницей живет… Не плохо устроились, кригсгефангены…
— Да, вашим хуже было.
Карташов хотел что-то ответить, но раздумал.
— Ладно, ложись. А я разминочку сделаю, воздухом подышу.
— У нас тут парк рядом, хороший, лебеди плывут.
— Лебеди, лебеди… А где твоя жена, фрава?
— Нету…
— И не было?
— Была…
— И?..
— И нету…
Помолчали.
— Ладно, я пошел… Дай мне денег каких-нибудь, у меня только франки.
Хельмут стал рыться в карманах пиджака. Что-то нашел.
— Не загуляешь?
Карташов рассмеялся:
— С моим-то немецким?
— А водка по-немецки тоже водка. Пол-литра я тебе дал, даже больше.
Карташов сделал вид, что обиделся.
— За кого ты меня держишь? За алкаша, что ли?
— Вот именно…
Оба рассмеялись.
— Не хами, фриц. Шлафен, шлафен, а я немного шпацирен. Нихт дринкен…
Но «нихт дринкен», не пить, не получилось.
Парк был пуст, киоски закрыты. Ну лебеди, ну утки. Лебеди такие красивые, изящные в воде, на берегу оказались вдруг грузными, неэстетичными, лениво топающими вразвалку и очень агрессивными, все время ссорились между собой… Тем не менее, покормил их какими-то крошками, оказавшимися в кармане.
Да, забавно все это, — думал Карташов, обойдя весь пруд и примостившись перекурить в какой-то беседке, он не любил курить на ходу. Забавно… Через сорок лет, в каком-то Гамбур-ге, проснуться и обнаружить рядом стакан водки, ну, не стакан, пол-стакана, и очищенный мандарин, а потом продолжать опохмелку с гитлеровским кавалером Креста,3а услуги», правда, говорит, без мечей, с обер-лейтенантом, который фотографировал тебя, старшего лейтенанта, со своей чертовой «рамы», с первыми лучами солнца появлялась она над твоим Мамаевым курганом… Бывает же такое… Он, этот самый, как выяснилось, Хельмут, а не Дирк, еще на вернисаже подошел к нему и, весело улыбаясь, спросил: «Я слыхал, вы тоже сталинградец. Где стояли?» Потом, на приеме у Дирка, все подливал и подливал. Ненадолго возле них появился и писатель, — «А нельзя на троих?», — тот самый, за которым надо было следить, он тоже оказался сталинградцем. Но вскоре куда-то исчез, так и не выяснив с Карташовым, были ли они соседями на Мамаевом кургане. Успел, правда, рассказать, про письмо от одного немца, который тоже воевал в Сталинграде. У вас в книге, пишет, рассказано о том, как герой, вернувшись из госпиталя, обнаружил в штабной землянке трофейный аккордеон. «Так вот, в Шестой нашей армии, аккордеон был только у меня и меня часто приглашали то туда, то туда. Потом меня ранило и эвакуировали в тыл. А аккордеон остался. Не о нем ли вы написали? И какова его дальнейшая судьба?» Ничего себе фриц?
Выяснилось вдруг, что нет сигарет. И сразу же появилась цель. (Вторая, подспудная, тут же всплыла и присоединилась). Вышел через другие ворота на улицу. Чистенько, подметено, ни бумажки, ни собачьей кучи — не Париж, нет но все, будь оно неладно, закрыто. Не без труда обнаружил какого-то немца «сигаретен, сигаретен?» Тот задумался, потер переносицу, сказал «хабен» и указал на трамвайную остановку. «Цвай унд драйциг, битте». Карташов понял, что тридцать вторым номером надо добраться до гавани, до порта. Трамваи, слава Богу, уже ходили. Подошел 18-й, 16-й, наконец, 32-й, длинный, желтый, с рекламой на крыше «VODKA PUSCHKIN». Весьма символично, подумал Карташов и сел в пустой вагон.
Ехали долго, через весь город, позвякивали на каждой остановке. Пассажиров почти не было, два-три за всю дорогу.
Наконец, приехали. Вагоновожатый сказал: «Энд-стацион» и вышел. Карташов тоже.
Краны, краны, краны… Пароходы. Очень много. Один вплотную к другому. Карташов ожидал моря, но оказалась река, очень широкая, но река. Эльба… Гамбург стоит на Эльбе — вспомнил школьную географию. Ну и черт с ней, с Эльбой, где же тут кабак? И кабак обнаружился. Под названием «Акапулько». Это сразу же как-то развеселило.
«Морген!» — сказал он, входя в «Акапулько». «Морген», — ответил из-за стойки толстый хозяин в удивительно чистом фартуке.
— Сигаретен. «Голуаз» унд айн бир, — и, подумав, добавил, — битте!
Ему принесли очень высокую кружку очень холодного пива, но «Голуаз» не оказалось и вместо него дали «Кэмэл», тоже крепкие. Потом попросил зачем-то газету — «цайтунг!» — и перед ним положили на выбор три цайтунга, все на папках. Он выбрал ту, где было больше фотографий и стал их рассматривать.
И вдруг… Вдруг обнаружил, листая газету, что сегодня не больше, не меньше, как девятое мая, День Победы.
День Победы!
Господи, сколько было выпито в этот день тогда. Тогда… Сколько это лет прошло? Тридцать… Тридцать восемь лет. Ну и цифра… Тридцать восемь! Страшно даже подумать. Сколько ж было ему в сорок пятом? Двадцать пять? Двадцать шесть? А сейчас…
День Победы… А он сидит в каком-то занюханном гамбургском портовом кабачке и не с кем даже чокнуться… Люненбург, где Зеленин, Леонов и Шелковский, далеко, за пятьдесят километров, да никто из них не воевал. Писатель, тот, правда, воевал, но с ним выпьешь, потом, в Париже, со свету сживут, ну его… Хельмут? Парень отличный, что и говорить, и крест за войну, а по-русски шпрехает что надо, и Катьку какую-то где-то там под Омском это самое… Нет, нужен свой, оттуда…
Он вспомнил рассказ, который прочитал в каком-то советском журнале. Назывался он «Знаменательная дата». Про парня, работягу, который вдруг вспомнил, проснувшись, что сегодня какая-то круглая годовщина того дня, когда он впервые вступил в бой. И решает как-то отметить его. Ста граммами с каким-нибудь фронтовиком. И, вот, из забегаловки в забегаловку, а выпить не с кем. Все молодежь. «Для нас, папаша, это все история… По книжкам, по кино…» К концу дня обнаружил, наконец, какого-то ханыгу, полковника в отставке, в пивном баре на Столешниковом…
М-да… До Столешникова далековато… Но неужели в таком городе, как Гамбург, портовом городе, со всего мира корабли, не найдется русского морячка-алкаша… Не может быть! Пусть молодой, черт с ним…
Расплатился, вышел на набережную. Озирнулся. Краны, краны… Трубы, трубы… С желтыми, белыми, красными полосами, с какими-то буквами. Наконец, обнаружил трубу с серпом и молотом. Хочешь жни, а хочешь куй! вспомнилось. Подошел ближе. Сухогруз «Первомайск», но во втором ряду. У причала такой же, только с Панамским флагом — по диагонали синий и красный квадрат, по другой — синяя и красная звезда — когда-то марки собирал, вспомнилось. Походил, походил, взад и вперед, с панамского сошло несколько человек, советский был мертв, и на палубе никого.
,Не пускают, гады, — подумал Карташов, — контактов боятся…»
И в этот момент увидел троих. Шли рядышком, какие-то унылые, не торопясь, останавливаясь у каждой витрины. Все трое в кепках, пиджачках. Пошел вслед за ними.
Первые дни, месяцы после демобилизации долго еще снились всякие бомбежки, «Юнкерсы», «Хейнкели», верткие «Мессера», артобстрелы. Потом все реже и реже. А сейчас? Прошло столь-ко лет, а годы эти, кровавые, страшные, кругом смерть, — вспоминаются ну, не с нежностью, и вовсе не как героические, но вроде как чистые, незапятнанные. В госпиталях было просто отлично, благо, оба раза был ходячим. Врачи, сестрички, ребята по палате все хорошие. Палата офицерская, двадцать шестая.
Трое лейтенантов, два капитана, ну и один солдат, на побегушках, за выпивкой, базар рядом, в двух кварталах. «Пейте, ребята, — молила завотделением пышнотелая Ася Аркадьевна, — пейте, но, молю вас, только в палате. Не пикируйте, Христа ради, засекут, мне же неприятности будут…» Иной раз и сама забежит, пригубит слегка. Старше майора в камеру не принимали. Политруков тоже, от ворот поворот. «Политработник?» — «Да» «Вали отсюда. Здесь воевавшие. Попробуй в тридцатую, может примут».
Хорошо в госпитале.
Да и на передовой не всегда стреляют. Декабрь, январь в Сталинграде совсем тихими были. Относительно, конечно. Но бомбежек не было, артобстрелов тоже, так, из минометов шпарили. И землянки, как говорил украинец Охрименко «добре отладнанi». Тюфяки, подушки, кастрюли, посуда из развалин солдаты натаскали. Кое у кого — у артиллеристов, у начальника связи, на КП первого батальона — патефоны, Шульженко, Утесов, Бернес… У разведчиков всегда есть, что выпить. Вот это и вспоминается…
А день рождения? Это, правда, уже после Сталинграда, на Украине, перед самой Курской дугой. Припухали. Молоко, сметана, девчата. Стояли в селе Червонотроицкое, жили «по хатам», форсили, всовывали целуллоид в недавнопоявившиеся погоны, придумывали себе какие-то кортики, за которые начальство наказывало, но все равно, все носили. К оружейникам была очередь — там делали из плексигласа ручки к саперным ножам… Благодать.
И подвернулся день рождения. Саперы, с ними была дружба, соорудили самогонный аппарат и комвзвода Кучин цедил потом целую неделю живительную влагу в котелки и фляжки. В субботу вечером собралось в хате человек двадцать, не меньше. Командиры батальонов, рот, спецподразделений. Хорошо выпили, закусили. Хозяйская Оксанка и ее подруги соорудили даже холодец, где-то достали и поджарили двух петухов…
А на утро… Чуть свет явился связной командира полка. «К себе вызывают, срочно!» Явился пред светлые очи, руки по швам.
— Выспался, капитан?
— Выспался, товарищ майор.
— Голова не болит?
— Никак нет, товарищ майор.
— Это хорошо.
Помолчал.
— А ты, вроде, из интеллигентной семьи? А? Мамаша, если не изменяет память, врач?
— Так точно, товарищ майор.
— Эх ты, капитан, постыдился бы… Так вот… — ироническая интонация сменилась строгой. — Аппарат самогонный уничтожить! А Кучина, командира взвода, на десять суток. Ясно?
— Ясно, товарищ майор.
— Кругом, шагом марш!
Карташов по всем правилам козырнул и повернулся через левое плечо. Когда взялся за ручку двери, майор окликнул его.
— Капитан!
— Слушаюсь…
— Голова ты все-таки, садовая, — майор печально и протяжно вздохнул. На следующий раз, заруби себе на носу, будешь юбилей праздновать, приглашай командира полка. Ясно? Иди…
Хороший был майор, ничего не скажешь. Пытался даже после войны разыскать его, увы, не нашел… А аппарат пришлось, все-таки, сломать. Ну, а Кучин отделался одними только сутками.
Вот такое и вспоминается теперь. А бомбежки и «Юнкерсы»? Ну были, ну чего вспоминать. И отступление из-под Харькова до самой Волги было. Пыль, грязь, попутные машины, подводы, пешком… Все это тоже куда-то отдалилось, а вот 31-е января, яркий, солнечный, веселый день, когда немцы драпанули с Мамаева, помнится, как будто вчера произошло. И второе февраля, сталинградский день Победы, все небо в ракетах, трассирующих очередях, утром еще ничего, а с полудня никто уже на ногах не держался…
Потом вереницы пленных. Документы и фотографии отбирать! Таков приказ. Ну и черт с ним! С чего это я буду у фрица карточки его Гретхен отбирать? А у каждого, поди, альбом, а то и два, с этими белокурыми медхенами и стариками-родителями… Ну и пусть.
Один только случай омрачил праздник. О нем не хотелось вспоминать. Но вспоминалось. В тот самый яркий, солнечный день где-то за Мамаевым курганом Карташов обнаружил в полуразвалившейся халупе человек десять-двенадцать раненых немецких солдат. Жалкие, замерзшие, голодные, они попросили у него курева. Он отдал им все, что у него было. Через час-другой вернулся, притащил кое-что пожрать. Все они были убиты. Какая-то пьяная сволочь покончила со всеми автоматной очередью… Это был единственный случай жестокости, с которым столкнулся на фронте Карташов.
Но все это было в ту войну, сорок лет уже прошло с тех пор, в ту, говорят, самую жестокую, самую безжалостную… А может, и не самую? Может, в Афганистане и пострашнее?
Карташов уже привык к тому, что первая реакция большинства советских, с которыми он сталкивался на Западе — то ли в Лувре, то ли в магазине, Тати», самом дешевом в Париже, доступном для более, чем тощего туристского кармана — первая реакция — испуг. «Кто вы такой? Что вам надо?» Да ничего, просто услышал русскую речь и захотелось…,Ну, а тем вовсе не хотелось. Их еще в Москве предупредили, что провокации их ждут на каждом шагу, посему никаких контактов. А хотелось им только одного, чтоб поскорее вывели их из Лувра, пока не закрылись магазины.
Морячки, на удивление, оказались другими. Когда Карташов, поравнявшись с ними, спросил не с «Первомайска» ли они, те, вернее, тот, что был постарше, лет сорока, с пробивающейся уже на висках сединой, ответил без всякого там страха или даже удивления.
— Мы? Нет, мы с БМРТ. «Теодор Нетте» называется.
— БМРТ? Это что еще?
Все трое весело рассмеялись.
— Большой морозильный рыболовный траулер, дорогой товарищ.
Так и завязался разговор, закончившийся через час-полтора в том же «Акапулько», с которого Карташов и начал.
— А как насчет кружечки-другой пивца? — поинтересовался он, выяснив, что морячки без толку топчатся по городу, все магазины закрыты, воскресенье, вот и разглядывают с горя витрины. Денег у них было не густо, чтоб не сказать просто отсутствовали, вчера малость все же отоварились, а у Карташова целых сто марок. И все четверо двинулись в известном уже Карташову направлении. По дороге еще бутылочку шнапса купили — какой-то магазин-щелочка оказался все же открыт.
В «Акапулько» взяли пива, по две порции сосисок, целую гору свежих, хрустящих хлебцев и сразу же, не канителясь, выпили за День Победы.
— Великий праздник! — ставя стакан и вытирая губы сказал старший из морячков. — За него поллитра на четверых маловато.
Все засмеялись.
— Повторим, старина, не волнуйся, — успокоил Карташов. — Мы богатые. А праздник, действительно, великий.
— А вы воевали? — спросил один из молодых.
— А то как же! Он звонка до звонка.
На него с уважением посмотрели.
Карташову понравились морячки. Мальчишкам было лет по 18–19, оба ладные, крепенькие, с обветренными, медными физиономиями. Валера из Калининграда, родом же из-под Рязани, кругломордый, курносый, кудрявый, почти молодой Есенин, Петро — украинский такой пару-бок, черноглазый, чубатый, брови в разлет, с Полтавщины. Оба ели свои сосиски не тропясь, они, мол, вовсе не голодны, но от повторения и еще одного повторения не отказывались, вежливо поблагодарив и похвалив сосиски — «умеют, черт, фрицы, сочные они у них».
— Лучше калининградских? — не утерпел Карташов.
Оба только улыбнулись.
— А их там вовсе нет.
Но вообще-то, за тот час-полтора, что они провели вместе, все трое порядки на родине особо не критиковали, только один раз Алексеич, как звали его ребята — он оказался то ли вторым штурманом, то ли помощником штурмана, — не удержался и сказал:
— Сами знаете, всех чернокожих кормим.
К этим, последним, отношение было скептическим — шли они сейчас из Камеруна.
— Дорвались до власти их вожди, вот и жрать нечего. При французах, говорят, лучше было, при проклятом колониализме.
В разговоре Карташов упомянул как-то Андропова, ни плохо, ни хорошо, просто, чтоб коснуться этой темы.
— А нам что, — уклончиво сказал Алексеич. — Нам что Андропов, что Брежнев, один хер. Они далеко. Нам лишь бы капитан был хороший, да помполит неприе….ся.
— А что, не повезло на него?
— А кому повезло? Баласт и все. Рыбу, рыбу давай, да план выполняй. Да на политзанятиях чтоб не спали.
— Ну это, очевидно, и капитан требует.
— Требует, а как же. Но к себе в каюту не приглашает, как вот нашего Юрко помполит как-то позвал к себе, пиши, мол, мне кто о чем говорит. Было такое, Юрко?
— Было.
— Ну и что же ты?
— Я? А чего писать, говорю, сами знаете. Про девчат говорят и все. Другие дрочат. Тоже докладывать? Разозлился.
Это было наиболее крамольное высказывание за всю встречу.
Но, что больше всего поразило Карташова, это деликатность морячков ни разу ни один из них, ни пацаны, ни Алексеич, не спросил его, как и почему он оказался на Западе, чем занима-ется. Будучи на порядочном-таки взводе — как-никак, и вчера, и сегодня утром — он все сам рассказал, популярно объяснив, что не всем художникам хорошо в Союзе, а в Париже, не ахти как, но можно работать, выставляться. Вот и в Германии сейчас выставился. Парочку картин продал. Все трое вежливо слушали, вопросов не задавали. Вопросы задавал Карташов. Почему, например, в стране нет рыбы? А? Планы выполняются, перевыполняются, соцсоревнование, переходящие знамена, а рыбы нет…
— А потому, что хранить негде, — мрачно сказал Алексеич. — Вот почему. Неделями стоим у причалов, а потом, бывает и такое, рыбу разгружаем, ее увозят за город, обливают соляркой, сжигают.
— Плохо дело. Ну, а как заработки?
— Да что заработки… Кое-что подмолачиваем. Из кожи вон лезем, бывает, по 12–14 часов разделочным этим ножом чертовым режешь рыбу, с ума сойти можно… А швартовки к плавбазам в открытом море при дурной погоде? Инфаркты у капитанов и штурманов, слыхал про такие?
— Откровенно говоря, нет.
— Но главное, это, что от дома оторваны. По пять, шесть, семь месяцев в море. Молодежи-то что, — Алексеич кивнул в сторону пацанов, — а нам, женатым? Заведет хахаля и все. Ее тоже понять надо… — он махнул рукой. Ладно. Давай о другом. Так ты, говоришь, весь Сталинград оттрубил?
— Весь! И живой, как видите.
И Карташов, подобно всем фронтовикам, да еще под градусом, начал вспоминать давниш-нее, полузабытое, как какой-то подбитый танк никак не могли взять, а сколько людей перевели, но скоро заметил, что слушают его больше из вежливости, лица поскучнели и, чтоб оживить разговор, ляпнул вдруг про Афганистан. Жаль, мол, обманутых солдат. Никаких китайцев и американцев, о которых им говорили, воюют с народом. А сколько уже полегло…
Тему не подхватили, уперлись глазами в стол, стали закуривать. Только востроглазый Юрко как-то странно посмотрел на Карташова.
— А что, много погибло?
— А кто его знает, точных цифр нет, тут пишут, что тысяч двадцать. Три года все тянется…
— М-да… — мрачно вздохнул Алексеич и вдруг, ни с того, ни с сего, после паузы, спросил, правда ли, что на могилу Высоцкого до сих пор цветы носят? Говорят, целая гора лежит и все несут, несут.
Валера с Юрком сразу же оживились. Высоцкого они знали и любили, на их БМРТ даже две кассеты есть, кто-то в Америке достал, часто ставят. А когда выяснилось, что Карташов помнит наизусть последнюю песню Володи, попросили разрешения записать ее, и он им продиктовал…
— Дадим Жкворикову, гитарист один у нас есть, он и музыку придумает, и споет нам, порядок…
Карташов обещал им при случае передать пару пластинок Высоцкого — вы сколько здесь простоите? А черт его знает, неделю, может, две, чего-то там латаем… Ладно, поговорит с Хельмутом, с Дирком, может, в Гамбурге достанем… Тут Алексеич посмотрел на часы и сказал:
— Ну, пора и честь знать, ребята. Поблагодарим Вадим Николаевича за угощение, за беседу и по коням…
Взяли еще по пиву, расплатились, по очереди пожали руку толстяку-хозяину — Гут! Гут! — и вышли.
Выходя, Юрко, вроде замешкавшись в дверях, отстал и слегка сжал локоть Карташову. Тот глянул на него.
— Вы где будете через час? — спросил парень не глядя, вроде в пространство.
— А что?
— Надо.
— Ну, здесь, если надо…
Юрко кивнул головой. Те двое вроде ничего не заметили.
Расставаясь, крепко жали друг другу руки, «авось, еще когда-нибудь где-нибудь…», все остались довольны.
— Вы что, на свой БМРТ? — спросил Карташов.
— Да нет, время еще есть… Денег вот, не густо. А то бы… — Алексеич развел руками.
— «То бы» не получится, — рассмеялся Карташов, — за «то бы» строгач с занесением впаяют. А вот… — Они стояли у афишной тумбы и оттуда на них прыгал разъяренный лев. — Сходили бы в зоопарк. Гамбургский самый знаменитый в мире. Гагенбек еще организовал.
В зоопарк, так в зоопарк! И они окончательно расстались, помахав на прощание ручкой. А Карташов, взглянув на часы — без двадцати десять — сел на трамвай и поехал в центр — надо все же какое-то представление о городе иметь.
Встречей, выпивкой остался, в общем, доволен. Конечно, это не то, что раздавить поллитровку с каким-нибудь бывшим лейтенантом или капитаном (Ты с какого? Со Второго Белорусского. А я с Четвертого Украинского. И пошло, и пошло…), но ребята ему понравились, простые, естественные, ну, чуть-чуть, может быть, и скованные, но это и понятно — человек он незнакомый, видят в первый раз. К Алексеичу своему молодые относились с понятным уваже-нием, слушались его, но, как ни странно, не боялись. Он оказался вовсе не надсмотрщиком, как показалось сначала Карташову. Нет, спокойный, немногословный, слова свои, может быть, и взвешивает, но лозунгов избегает, так же, кстати, как и матерных слов, что особенно поразило Карташова. Поразила и какая-то достойная сдержанность молодых ребят, нет, не запуганность, а именно сдержанность, никакой развязности. Валера поскромнее, взгляд пытливый, немного удивленный, Юрко побойчее, видать, первый парубок на селе… Что ж ему надо, интересно? И как удастся оторваться? Ведь вроде не полагается ходить в одиночку. Да еще в таком злачном городе, где на каждом шагу соблазны… А может, надо было с ними поехать? Задержаться там где-нибудь возле макак и мартышек и поговорить с парнем…
Побродив по старому городу, Альтштадту, попив кофейку в уютном, старомодном кафе под каким-то Адлером, к половине одиннадцатого Карташов вернулся в ставшую уже «своей» «Акапулько». Толстый хозяин приветливо улыбнулся и, не спрашивая, принес пива. — «Битте, товариштш!», «Данке шон, камрад!». Посмеялись.
Юрко, Юрко… Славный пацан. Молоко еще на губах не обсохло. Усики только-только пробиваются, как у гоголевского Андрея, морда совсем еще мальчишеская…
Появился он где-то около одиннадцати. Сразу же увидел — народу было уже много — и тут же подсел.
— Пива будешь?
— Буду…
— Так в чем же дело? — Карташов кивнул хозяину и показал два пальца.
— Сейчас… Пивца только, пить охота.
Принесли пиво и Юрко в три глотка осушил свою кружку.
— Как тебе удалось оторваться?
— Да просто… Алесеич свой дядька, не капнет. Сказал ему, что забыл портсигар в кафе. Поверил или не поверил, не знаю, но отпустил. Живо, говорит, одна нога здесь, другая там. А у меня особый портсигар, из кожи бегемота, дорогой, — он полез было в карман.
— Ладно. Потом о портсигаре… Что ты хотел?
Юрко часто заморгал, нервно погладил шелковистые свои усики.
— Дело вот в чем, Вадим Николаевич… Дело в том… У меня брат, видите ли, в плену.
— Как в плену?
— То есть уже не в плену.
— Ничего не понимаю.
— Сейчас объясню, — опять погладил усики, у него это было вроде тика, — старший брат, Микола. В армии. Послали в Афганистан… Ну, там и попал в плен… Мы долго от него ничего не имели. Родители, то есть. А я в рейсе был… Потом вернулся, а от него письмо, и знаете, откуда? Из Швейцарии… Красный Крест, что ли, устроил… Одним словом, где-то был в Швейцарии. Их там восемь хлопцев.
— Почему был?
— Потому что драпанул.
— Драпанул? Куда?
— Во Францию. Потому я к вам и…
— Понятно, понятно, — Карташов присвистнул. — И ты хочешь, чтоб я…
— Ну, не знаю, но… Может быть, вдруг, случайно… Фамилия Слипченко, Микола Слипченко… Микола Терентьевич…
— Ладно, — Карташов положил руку на руку Юрку, ему показалось, что та слегка дрожит. — Если что узнаю, как дать знать?
— Запишите адрес. Село Хатки, Полтавской области, Миргородского района. Слипченко Терентию Александровичу. Это батько…
— Ох, ты горе мое… — Карташов не вытерпел. — Будь они все прокляты, гады зажравшиеся. — Он встал. — Ладно, иди.
И посмотрев на Юрка, — тот тоже встал, кусая губы, — Карташову показалось, что в глазах его что-то заблестело. И вдруг порывисто, сам не поняв, как это произошло, шагнул и крепко обнял парня, прижал к себе.
— Спасибо, Вадим Николаевич. Спасибо! — по щекам его, совсем по-детски, текли слезы. — Вы мне… Для меня… Я никогда…
Он лихорадочно стал шарить по карманам, вынул что-то, положил на стол и вдруг исчез. Был и не стало. Только дверь выходная хлопнула, звеня стеклом.
На столе остался тот самый, как он сказал, дорогой портсигар из бегемотовой кожи. Такие точно продают негры в Париже, разложив на тротуаре своих божков, слоников и прочие, ходкие у туристов, сувениры. Эх, Юрко, Юрко…
Остаток дня провел с Хельмутом. Тот стал уже тревожиться, в полицию собирался сообщить — «телефонировать надо было, телефон есть, дал тебе». «А я не умею у вас, и сколько надо, не знаю». Ох, голова, алкоголик…» И тут же вытащил из холодильника бутылку коньяка, — «продолжим нашу работу».
— Может, в Люненбург позвонить? — робко спросил Карташов, чувствуя свою вину.
— А они уже звонили. Я сказал о'кэй, завтра привезу.
— Ну, давай тогда…
Так и закончил Карташов свой день, тридцать восьмой День Победы… Начал с фрицем, им же и закончил.
О чем же говорили, чокаясь и обнимаясь? Да все о том же… Ты не думай, что я… Да я и не думаю… Дело солдатское… У вас приказ, у нас бефель… Выполняй! Но я ни разу… Что ни разу? Хайль Гитлер? Не трепись. Я, вот, за Родину, за Сталина… Все кричали, все думали, что… А получилось вот что… Ладно, получилось, не получилось, за Победу!.. За Победу…
А перед глазами Юркина морда, мокрая от слез… Эх, поговорить бы с тобой по душам, пацаненок. Юрко, морячок ты мой советский…
«…Буль-буль-буль,
бутылочкаказенного вина!!.
Бескозырки тонные, сапоги фасонные, —
то юнкера-гвардейцы идут…»
И в это время гаснет электричество. Николка и его гитара умолкают. «Черт знает что такое, — говорит Алексей, — каждую минуту тухнет. Леночка, дай, пожалуйста, свечи». И входит Елена со свечой, и где-то очень далеко раздается пушечный выстрел. «Как близко, — говорит Николка. — Впечатление такое, будто бы под Святошином стреляют…»
Николке Турбину семнадцать с половиною. Мне тоже семнадцать с половиною. Правда, у него на плечах унтер-офицерские погоны и трехцветные шевроны на рукавах, а я просто-напросто учусь в советской железнодорожной профшколе, но все же обоим нам по семнадцать с половиной. И говорит он о Святошине, нашем киевском Святошине, и свет у нас тоже так вот гас, и так же доносилась откуда-то канонада…
Бухало, целыми днями бухало. И где-то стреляли. И по ночам зачем-то били в рельс. Кто-то приходил, кто-то уходил. Потом, когда становилось тихо, нас водили в Николаевский парк перед университетом, и там было всегда полно солдат. Сейчас почему-то их совсем нет, парк стал пенсионерски-доминошным, а тогда на всех скамейках сидели солдаты. Разные — немцы, петлюровцы, в двадцатом году поляки в светло-гороховых английских шинелях. Мы бегали от скамейки к скамейке и спрашивали у немцев: «Вифиль ист ди ур?» И солдаты смеялись, показывали нам часы, давали конфетки, сажали на колени. Очень они нам нравились. А вот белогвардейцы, или, как их тогда называли, «добровольцы», нет. Два истукана-часовых стояли на ступеньках у входа в особняк Терещенко, где расположился штаб генерала Драгомирова, и мы бросали в них камешками, а они хоть бы что, дураки, стояли, как пни…
Каждый раз вспоминаю я их, этих истуканов, проходя мимо дома на углу Кузнечной и Караваевской, где обосновался после генеральского штаба прозаический Рентгеновский институт…
…Электричество зажигается. Гасят свечи. (У нас тоже зажигалось, но гасили не свечи, а коптилки; где Турбины доставали свечи — ума не приложу, они были на вес золота.) Тальберга все еще нет. Елена беспокоится. Звонок. Появляется замерзший Мышлаевский. «Осторожно вешай, Никол. В кармане бутылка водки. Не разбей…»
Сколько раз я видел «Дни Турбиных»? Три, четыре, может, даже и пять. Я рос, а Николке все оставалось семнадцать. Сидя, поджав колени, на ступенях мхатовского балкона первого яруса, я по-прежнему чувствовал себя его ровесником. А Алексей Турбин всегда оставался для меня «взрослым», намного старшим меня, хотя, когда я в последний раз, перед войной, смотрел «Турбиных», мы были ровесниками уже с Алексеем.
Режиссер Сахновский писал где-то, что для нового поколения Художественного театра «Турбины» стали новой «Чайкой». Думаю, что это действительно так. Но это для артистов, для МХАТа, — для меня же, сначала мальчишки-профшкольника, потом постепенно взрослеющего студента, «Турбины» были не просто спектаклем, а чем-то гораздо большим. Даже когда я стал уже актером, интересующимся чисто профессиональной стороной дела, даже тогда «Турбины» были для меня не театром, не пьесой, пусть даже очень талантливой и привлекательно-загадочной своим одиночеством на сцене, а осязаемым куском жизни, отдаляющимся и отдаляющимся, но всегда очень близким.
Почему? Ведь в жизни своей я не знал ни одного белогвардейца (впервые столкнулся с ними в Праге в 1945 году), семья моя отнюдь их не жаловала (в квартире нашей перебывали жильцами-реквизаторами и немцы, и французы, и два очень полюбившихся мне красноармейца, пахнувших махоркой и портянками, но ни одного белого), да и вообще родители мои были из «левых», друживших за границей с эмигрантами — Плехановым, Луначарским, Ногиным… Ни Мышлаевских, ни Шервинских никогда в нашем доме не было. Но что-то другое, что-то «турбинское», очевидно, было. Мне трудно объяснить даже что. В нашей семье я был единственным мужчиной (мама, бабушка, тетка и я — семилетний), и никаких гитар у нас не было, и вино не лилось рекой, лаже ручейком, и общего с Турбиными у нас как будто ничего не было. если не считать соседа осетина Алибека, который появлялся иногда у нас в гостиной весь в кавказских газырях (Шервинский?!) и, когда я малость подрос, все спрашивал, не купит ли кто-нибудь из моих школьных товарищей его кинжал — он любил пропустить рюмочку. А вот что-то общее все же было. Дух? Прошлое? Может быть, вещи?
«…Мебель старого красного бархата… потертые ковры… бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкафы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой, золоченые чашки, портреты, портьеры…»
Одним словом, Турбины вошли в мою жизнь. Вошли прочно и навсегда. Сначала пьесой, МХАТом, потом и романом, «Белой гвардией». Написан он был раньше пьесы — за год, за два, но попал мне в руки где-то в начале тридцатых годов. И укрепил дружбу. Обрадовал «воскрешением» Алексея, «убитого» Булгаковым, правда, после, но для меня до романа. Расширил круг действия. Ввел новых лиц. Полковника Малышева, отважного Най-Турса, таинственную Юлию, домовладельца Василису с костлявой и ревнивой Вандой — женой его. На сцене МХАТа была уютная, обжитая, такая же симпатичная, как и населяющие ее люди, квартира с умилявшими до слез Лариосика кремовыми занавесками, в романе же ожил весь «город прекрасный, город счастливый, мать городов русских», занесенный снегом, таинственный и тревожный в этот страшный «год по рождестве Христовом 1918, от начала же революция второй».
Для нас, киевлян, все это было особенно дорого. До Булгакова русская литература как-то обходила Киев — разве что Куприн, да и то очень уж довоенный. А тут все близко, рядом — знакомые улицы, перекрестки. Святой Владимир на Владимирской горке с сияющим белым крестом в руках (увы, этого сияния я уже не помню), который был «виден далеко, и часто летом, в черной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням».
Не знаю, как для кого, но для меня очень важна всегда «география» самого произведения. Важно знать, где жили — точно! — Раскольников, процентщица. Где жили герои вересаевского «В тупике», где в Коктебеле был их белый домик с черепичной крышей и зелеными ставнями. Я был сперва разочарован (уж очень привык к этой мысли), а потом обрадован, узнав, что Ростовы никогда не жили на Поварской именно в том доме, где сейчас Союз писателей (тут жила Наташа, а теперь отдел кадров или бухгалтерия…). Причем важно было, где жили и действовали герои, не автор, а именно герои. Они всегда (сейчас, может быть, в меньшей степени) были важнее придумавшего их автора. Впрочем, Растиньяк и до сих пор для меня «живее» Бальзака, как и д'Артаньян — старика Дюма.
А Турбины? Где они жили? До этого года (точнее, до апреля этого года, когда я вторично через тридцать лет прочел «Белую гвардию») я помнил только, что жили они на Алексеевском спуске. В Киеве такой улицы нет, есть Андреевский спуск. По каким-то ведомым только одному Булгакову причинам он, автор, сохранив действительные названия всех киевских улиц (Крещатик, Владимирская, Царский сад, Владимирская горка), две из них, наиболее тесно «привязанных» к самим Турбиным, — переименовал. Андреевский спуск на Алексеевский, а Мало-Подвальную (там, где Юлия спасает раненого Алексея) на Мало-Провальную. Зачем это сделано — остается тайной, но так или иначе нетрудно было догадаться, что жили Турбины на Андреевском спуске. Помнил я и то, что жили они в двухэтажном доме под горой, на втором этаже, а на первом жил домовладелец Василиса. Вот и все, что я помнил.
Андреевский спуск — одна из самых «киевских» улиц города. Очень крутая, выложенная булыжником (где его сейчас найдешь?), извиваясь в виде громадного «S», она ведет из Старого города в нижнюю его часть — Подол. Вверху Андреевская церковь — Растрелли, XVIII век, — внизу Контрактовая площадь (когда-то там но веснам проводилась ярмарка — контракты, — я еще помню моченые яблоки, вафли, масса народу). Вся улица — маленькие, уютные домики. И только два или три больших. Один из них я хорошо знаю с детства. Он назывался у нас Замок Ричарда Львиное Сердце. Из желтого киевского кирпича, семиэтажный, «под готику», с угловой остроконечной башней. Он виден издалека и со многих мест. Если войти в низкую, давящую дворовую арку (в Киеве это называется «подворотня»), попадаешь в тесный каменный двор, от которого у нас, детей, захватывало дух. Средневековье… Какие-то арки, своды, подпорные стены, каменные лестницы в толще стены, висячие железные, какие-то ходы, переходы, громадные балконы, зубцы на стенах… Не хватало только стражи, поставившей в угол свои алебарды и дующейся где-нибудь на бочке в кости. Но это еще не все. Если подняться по каменной, с амбразурами лестнице наверх, попадаешь на горку, восхитительную горку, заросшую буйной дерезой, горку, с которой открывается такой вид на Подол, на Днепр и Заднепровье, что впервые попавших сюда никак уж не прогонишь. А внизу, под крутой этой горкой, десятки прилепившихся к ней домиков, двориков с сарайчиками, голубятнями, развешанным бельем. Я не знаю, о чем думают киевские художники, — на их месте я с этой горки не слезал бы…
Вот такой вот есть Андреевский спуск. Есть и был. На нем ни одного нового дома. Таким — с крупной булыгой, с зарослями дерезы на откосах, с двумя-тремя неизвестно как и для чего посаженными немыслимо кривыми, валящимися прямо на улицу американскими кленами, с маленькими своими домиками, — таким он был десять, двадцать, тридцать лет тому назад, таким он был и в зиму 1918 года, когда «Город жил странною, неестественною жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии…».
Где же на этом самом Андреевском спуске жили Турбины? Не знаю точно почему, но я убедил себя, а потом стал убеждать и друзей, которых водил на ту самую горку, что жили они в маленьком домике, прилепившемся к Замку Ричарда. У него веранда, симпатичная калитка в глухом заборе, садик, перед входом один из этих кривулек-кленов. Ну, конечно же, они могли жить только тут. И жили. «Я вам это точно говорю…»
Но оказалось, что я жестоко ошибался.
И вот тут-то начинается самое интересное. До сих пор была, так сказать, присказка, сейчас же я приступаю к сказке.
Настал 1965 год.
Стоит ли говорить о том счастье, которое пережили все мы, прочитав впервые появившиеся в печати «Театральный роман», а год спустя «Мастера и Маргариту». Через двадцать пять лет после смерти писателя мы познакомились с неведомыми нам до сих пор страницами булгаковской прозы. И были поражены. Обрадованы и поражены, о чем тут говорить. Но еще более обрадовала и поразила (меня во всяком случае) вторичная встреча с «Белой гвардией». Ничто, оказывается, не померкло, ничто не устарело. Как будто и не было этих сорока лет. Я с трудом заставлял себя отрываться от романа и делал это насильно, чтоб продлить удовольствие. На наших глазах произошло некое чудо, в литературе случающееся очень редко и далеко не со всеми, — произошло второе рождение.
Кстати, с «Днями Турбиных» до сих пор этого не произошло. Послевоенная постановка пьесы в театре Станиславского особой радости никому не доставила. Может быть, потому, что после Хмелева, Добронравова, Кудрявцева (подумать только, никого из них уже нет в живых!), после молодого, тоненького Яншина — Лариосика, после Тарасовой и Еланской создать что-нибудь новое и яркое очень трудно. А может, и потому, что не все произведения искусства можно копировать, а родить новый оригинал не так-то просто. Я с тревогой (надеждой, ни больше с тревогой) жду новой постановки во МХАТе. Ходить или не ходить? Не знаю. Боюсь… Всего боюсь: юношеских воспоминаний, сравнений, параллелей… Да, боюсь я за «Турбиных», боюсь за пьесу…
А вот роман обезоружил. Живой, живой, совсем живой… Ни одной морщинки, ни одного седого волоса. Выжил, пережил и победил! Но я отвлекся. Вернемся к географии. Где же жили Турбины? Оказывается, автор не делает из этого никакого секрета. Буквально на второй странице романа указан точный адрес: Алексеевский (читай Андреевский) спуск, № 13.
«Много лет до смерти (матери), в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку». Ясно и точно. Как же я этого не запомнил? Не запомнил, и все…
Итак, Андреевский спуск, № 13…
Самое забавное — оказывается, у меня есть даже снимок этого дома, хотя, снимая его, я и понятия не имел о его значении и месте в русской литературе. Просто понравился этот уголок Киева (в свое время я увлекался фотографией, пейзажами Киева в частности), и точка, которую я нашел, взобравшись на одну из многочисленных киевских гор, была очень эффектна. Андреевская церковь, Замок Ричарда, горка, сады, вдали Днепр, а внизу — крутая излучина Андреевского спуска и прямо посередине под горкой дом Турбиных. Кстати, и с этой самой горки, вернее горы, той самой, о которой я уже говорил, дворик дома виден очень хорошо. Самый уютный и привлекательный, с голубятней, с верандочкой — я его сотни раз показывал друзьям, хвастаясь киевскими красотами.
Я, конечно, побывал в нем, в этом домике. Даже дважды. Первый раз мимолетом, несколько минут, в основном чтоб уточнить, действительно ли это он или нет, второй раз подольше.
В романе дан совершенно точный его портрет. «Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе — и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу — первый, во двор под верандой Турбиных — подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями… Василий Иванович Лисович, а в верхнем — сильно и весело загорелись турбинские окна».
Ничто с тех пор не изменилось. И дом, и дворик, и сарайчики, и веранда, и лестница под верандой, ведущая в квартиру Василисы (Вас. Лис.) — Василия Ивановича Лисовича — на улицу первый этаж, во двор — подвал. Вот только сад исчез — одни сарайчики.
Первый мой визит, повторяю, был краток. Я был с матерью и приятелем, приехали мы на его машине, и времени у нас было в обрез. Войдя во двор, я робко позвонил в левую из двух ведущих на веранду дверей и у открывшей ее немолодой дамы-блондинки спросил, не жили ли здесь когда-нибудь люди по фамилии Турбины. Или Булгаковы.
Дама несколько удивленно посмотрела на меня и сказала, что да, жили, очень давно, вот именно здесь, а почему меня это интересует? Я сказал, что Булгаков — знаменитый русский писатель, и что все, связанное с ним…
На лице дамы выразилось еще большее изумление.
— Как? Мишка Булгаков — знаменитый писатель? Этот бездарный венеролог — знаменитый русский писатель?
Тогда я обомлел, впоследствии же понял, что даму поразило не то, что бездарный венеролог стал писателем (это она знала), а то, что стал знаменитым…
Но выяснилось это уже после второго визита. На этот раз нас пришло только двое и времени у нас было сколько угодно.
На наш звонок из глубины квартиры раздался молодой женский голос:
— Мама, какие-то дядьки…
Мама — та самая немолодая дама-блондинка — вышла и после крохотной вспоминающе-оценивающей паузы — меня, по-моему, она сначала не узнала — любезно сказала:
— Пожалуйста, заходите. Вот сюда, в гостиную. У них это была гостиная. А это — столовая. Пришлось перегородить, как видите…
Бывшая столовая, судя по лепным тягам на потолке, была когда-то очень большой и, очевидно, уютной, сейчас же она превратилась в прихожую и одновременно кухню: справа у стенки красовалась газовая плита.
Мы вошли в гостиную, хозяйка извинилась, что не прерывает работы — она гладила, правда, не очень усердно, тюлевые гардины на длинной гладильной доске, — л пригласила нас сесть.
Обстановка в гостиной оказалась отнюдь не турбинской. И не булгаковской. На трех окнах, выходящих на улицу, на противоположную горку с начавшей уже зеленеть травой, — раздвижные в пол-окна занавесочки, на подоконнике цветы — лиловый сон в вазочках. Все остальное — как у всех теперь — только киевский вариант: львовский «модерн» начала пятидесятых годов в сочетании с так называемой «боженковской» мебелью. (Герой гражданской войны, соратник Щорса, Боженко, увы, ассоциируется сейчас у большинства киевлян с посредственной мебелью фабрики, носящей его имя.) На стене что-то японское на черном лаке (цапли, что ли?), возле дверей — сияющее, под орех пианино.
Мы сели. Хозяйка полюбопытствовала, что нас интересует. Мы сказали, что все, касающееся жизни Михаила Афанасьевича Булгакова в этой квартире.
Из последующего рассказа, прерываемого то приходом молчаливого мужа, что-то искавшего в шкафу, то вторжением тут же изгоняемых внуков («Идите, идите, нечего вам слушать»), мы узнали, что семья Булгаковых была большая: отец — профессор богословия, умерший, по-видимому, еще до революции, мать — очень хозяйственная, любившая порядок, и семеро детей — три брата, из которых Михаил был старший, и четыре сестры. Прожили они в этой квартире больше двадцати лет и в 1920 году уехали. Больше никто никогда сюда не возвращался. Михаил в том числе. Семья была патриархальная, с определенными устоями. Со смертью отца все изменилось. Мать, насколько мы поняли, отделилась: «там наверху, против Андреевской церкви, жил один врач, очень приличный человек, он недавно умер в преклонном возрасте в Алма-Ате», и с тех пор в доме воцарилась безалаберщина.
— Очень они были веселые и шумные. И всегда уйма народу. Пели, пили, говорили всегда разом, стараясь друг друга перекричать… Самой веселой была вторая Мишина сестра. Старшая посерьезнее, поспокойнее, замужем была за офицером. Фамилия его что-то вроде Краубе — немец по происхождению. — (Так, поняли мы, — Тальберг…) — Их потом выслали, и обоих уже нет в живых. А вторая сестра — Варя — была на редкость веселой: хорошо пела, играла на гитаре… А когда подымался слишком уже невообразимый шум, влезала на стул и писала на печке: «Тихо!»
— На этой печке? — Мы разом обернулись, посмотрели в угол и невольно вспомнили надписи, которые на ней когда-то были. Последняя Николкина: «Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища… Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер. 1918 года, 30 января».
— Нет, — сказала хозяйка, — в столовой. Будете уходить, я вам покажу.
Дальше пошел рассказ о самом Мише. Начался он почему-то с зубов. У него были очень крупные зубы. («Да-да, — подтвердил присевший в углу на стул хозяйкин муж, — у него были очень крупные зубы». Это была первая из двух произнесенных им за все время фраз.) А вообще Миша был высокий, светлоглазый, блондин. Все время откидывал волосы назад. Вот так — головой. И очень быстро ходил. Нет, дружить не дружили, он был значительно старше, лет на двенадцать. Дружила с самой младшей сестрой Лелей. Но Мишу помнит хорошо, очень хорошо. И характер его — насмешливый, ироничный, язвительный. Не легкий, в общем. Однажды даже отца ее обидел. И совершенно незаслуженно.
— У Миши там вот кабинет был. — Хозяйка указала на стенку перед собой. — Больных принимал, лютиков своих. Вы ж, очевидно, знаете, что он переквалифицировался на венеролога. Так вот, у него всегда там почему-то краны были открыты. И все переливалось через край. И протекало. И все на наши головы… Мы переглянулись. — Вы что, на первом этаже жили?
— На первом. И все, понимаете, на наши головы. Чуть потолок не рухнул. Тогда отец мой, человек очень приличный, образованный и все-таки хозяин дома — квартиру-то они у нас снимали — (мы опять переглянулись…), — подымается наверх и говорит: «Миша, надо все-таки как-то следить за кранами, у нас внизу совсем потоп…» А Миша ответил ему так грубо, так грубо…
Но как именно ответил Миша, мы так и не узнали, в разговор вмешалась появившаяся вдруг из коридора очень золото— и пышноволосая, расчесывающая свои кудри хозяйкина дочка.
— Ну зачем, мама, все эти детали?
Мать несколько смутилась, хотя тут же сказала, что ничего дурного в этих деталях не видит, просто одна из черточек Мишиного характера, а мы в третий раз переглянулись.
— Так вы, значит, на первом этаже жили? Который во двор подвалом выходит?
— Ну да. Поэтому на нас и лилось.
Все стало ясно. Первый этаж, домовладелец… Абсолютно ясно. Мы имели дело ни больше, ни меньше, как с дочерью Василисы, хозяина дома Василия Ивановича Лисовича…
Одно, правда, несколько удивило нас (все это уже потом, на обратном пути, перебивая друг друга, пытаясь во всем разобраться), — когда кто-то из нас в самом еще начале разговора упомянул имя Василисы, хозяйка наша и бровью не повела, как будто и имени такого не слыхала.
Последующий кропотливый анализ посеял в нас сомнение: а читала ли нынешняя владелица булгаковской квартиры «Белую гвардию»? «Дни Турбиных», очевидно, видела, когда перед самой войной МХАТ приезжал в Киев (сын во всяком случае видел: билеты достать было невозможно, но он сказал, что он внук хозяина дома, где жили Булгаковы, и ему сразу дали). Одним словом, будем считать, что с «Турбиными» она была знакома, но все дело в том, что в пьесе Василисы нет, он даже не упоминается. А в романе есть. Возможно, сам Василиса читал, но вряд ли ему так уж хотелось, чтоб прочитали дети…
— Что и говорить, — грустно улыбнулась хозяйка, перебирая тюлевые гардины, — жили мы, как Монтекки и Капулетти… И вообще…
Дальше выяснилось, что не только как к жильцу, но и как к писателю у нее есть определенные претензии. Дело в том, что, когда в конце двадцатых или в начале тридцатых годов изымали золото, один из соседей — вот там, через улицу жил, — вспомнил, что в каком-то романе Миша писал о некоем домовладельце, у которого что-то там где-то хранилось; так вот, если оно действительно есть… Но его не было. Не было уже ничего… И все же как-то нехорошо получилось. Зачем так уж прямо?
Мы оба невольно посмотрели в окно: а где то дерево, та акация, с которой бандит-петлюровец подсматривал за Василисиными операциями с тайником в стене? Нет, обнаружить ее нам не удалось — ни сейчас, ни потом. Все-таки сорок лет прошло. Зато ущелье между двумя домами, тринадцатым и одиннадцатым, куда Николка прятал исчезнувшую потом жестяную коробку из-под конфет с пистолетами, погонами и портретом наследника Алексея, — нашли. И даже доски выломаны, как будто бандиты только сегодня или вчера вылезли из этого самого ущелья.
Сегодня? Вчера? Позавчера? Все как-то вдруг перепуталось, сдвинулось, переместилось…
Вот в этой самой комнате, где мы сейчас сидим, с тремя окнами на улицу, с таким же точно видом на противоположную горку, которая с тех пор ничуть не изменилась (исчезли только акации, темнившие гостиную), в этой самой тогда гостиной жил себе и расхаживал быстрым шагом высокий голубоглазый человек, откидывавший назад волосы, ироничный и язвительный, уехавший потом в Москву и никогда больше сюда не возвращавшийся… В этой самой гостиной, тогда розоватой, с кремовыми занавесками, много-много лет назад в студеную декабрьскую ночь три офицера, один юнкер и нелепый, брошенный женой молодой человек из Житомира играли в винт, а в соседней комнате бредил тифозный, а внизу, на первом этаже, в это самое время петлюровцы чистили домовладельца, и потом он, бедняжка, прибежал сюда и упал в обморок, и его окатывали холодной водой…
В этой самой комнате, в этой квартире пахло когда-то на рождество хвоей, потрескивали парафиновые свечи, на белой крахмальной скатерти в вазе в виде колонны стояли гортензии и мрачные знойные розы, часы с бронзовыми пастушками каждые три часа играли гавот, и в столовой откликались им черные стенные, и на рояле лежали раскрытые ноты «Фауста», и пили здесь вино и водку, и пели эпиталаму богу Гименею и кое-что другое, приводившее в ужас похожего на Тараса Бульбу домовладельца и его жену: «Что ж это такое? Три часа ночи! Я жаловаться наконец буду!»
И вот всего этого нету. Нет больше «книжной», нет сокола на белой рукавице Алексея Михайловича, нет Людовика XIV в райских кущах на берегу шелкового озера, нет бронзовых ламп под зеленым абажуром, и холодные, старательно вымытые (начал еще Николка) саардамские изразцы тоскливо смотрят на голубые огоньки и кастрюли газовой плиты. И нижний этаж переселился в верхний, и Василиса, по-видимому, умер (мы почему-то, растерявшись, ничего о нем не спросили), а в угловой Николкиной комнате (двадцать шесть метров, как сообщила нам хозяйка) живет златокудрая Василисина внучка…
А Николка?
Да, у Миши было два брата. Николай и Ваня. Николай — старший, второй после Миши, спокойный, серьезный, самый серьезный из всех. Умер в январе этого года в Париже. Был профессором. Это кое-что да значит — быть профессором в Париже, да еще русскому эмигранту. Умница был. Тогда еще был умницей… А Ваня? Ваня тоже в Париже, но не профессор… В балалаечном ансамбле каком-то или как это у них там называется. Он самый младший был, вероятно, еще жив… Из сестер остались две, обе в Москве. Одна тяжело болеет, с другой, с Надей, изредка переписывается. Когда была в Москве, заходила к ней. Недавно где-то ее фотография была. На фоне Мишиной библиотеки. Сохранилась еще. А Миши вот нет…
Тут хозяйка, оторвавшись от утюга, испытующе и все же недоверчиво посмотрела на нас:
— Так вы говорите, стал знаменитым?
— Стал… Покачала головой.
— Кто мог подумать? Ведь такой невезучий был… Надя, правда, недавно писала мне, что сейчас вот напечатали что-то его и все очень читают… Но ведь сколько лет прошло…
Опять ворвались дети — мальчик и девочка. Их опять прогнали. Муж вяло поискал что-то в шкафу и опять сел, хотя ему надо было куда-то уходить. Дочь, продолжая расчесывать свои кудри, попыталась вступить в разговор — почему мать ничего про Ланчиа не рассказывает? Но мать, при всей своей словоохотливости, тут вдруг заартачилась— ничего, мол, интересного нет. Дочь уверяла, что очень интересно, ей во всяком случае было очень интересно. Но мать проявила непонятную стойкость. Нам удалось только узнать, что Ланчиа — хозяин гостиницы «Европейская» на бывшей Царской площади (эта пояснительная фраза была второй и последней, произнесенной мужем хозяйки), — имел в Буче дачу напротив булгаковской, и была у него там оранжерея… Вот и все, как видите, ничего интересного… Мы поняли, что интересное было, но сообщать нам какую-то существовавшую, очевидно, сложность в треугольнике Булгаковы — Ланчиа — Василиса по каким-то причинам не хотят, — и настаивать не стали.
Вообще, как выяснилось, мы с другом оказались никудышными репортерами. Не взяли с собой фотоаппарата, сидели как привязанные, я — к креслу, друг — к дивану, не побывали в других комнатах, ничего не узнали о судьбе Василисы… Впрочем, может быть, так и надо. В конце концов мы действительно не репортеры — что узнали, то и узнали. А сфотографировать домик я всегда успею — и снизу, и сбоку, и с горы, — он еще долго проживет.
Вот и все.
Мы попрощались и ушли. Обещали зайти еще. Но вряд ли это нужно.
Сейчас меня интересует одно: прочтут или нет жильцы этого прилепившегося к горе домика о событиях, разыгравшихся в нем без малого пятьдесят лет назад?.. [75]
Подымаясь вверх по Андреевскому спуску, взбудораженные и опечаленные, мы пытались подвести какой-то итог. Чему? Да так, всему. Прошлому, настоящему, несуществующему. Летом, в шестьдесят шестом, в Ялте мы читали опубликованные сейчас в журнале «Театр» воспоминания Ермолинского о Булгакове — очень грустные, очень трагичные. Сейчас вот побывали в местах булгаковской молодости и пойдем еще в 1-ю гимназию (теперь там университет), на ступенях которой, в вестибюле, погиб (на сцене МХАТа) Алексей, зайдем в «гастроном» на Театральной, где был когда-то «Шик паризьен» мадам Анжу с колокольчиком на дверях, потом в который раз попытаемся разыскать дом на Мало-Провальной. За поворотом «самой фантастической улицы в мире» — мшистая стена, калитка, кирпичная дорожка, еще калитка, еще одна, сиреневый сад в снегу, стеклянный фонарь старинных сеней, мирный свет сальной свечи в шандале, портрет с золотыми эполетами, Юлия… Юлия Александровна Рейсс… Нет ее. И дома этого нет. Я уже облазил всю Мало-Подвальную. Был когда-то похожий, в глубине двора, деревянный, с верандой и цветными стеклами, но его давно уже нет. На его месте новый, каменный, многоэтажный, нелепо чужой на этой горбатой, «самой фантастической в мире» улочке, а рядом телевизионная башня — двести метров уходящего в небо железа… Мы поднимались вверх по Андреевскому спуску… Почему никогда больше не потянуло сюда Булгакова? Ни его, ни братьев, ни сестер? Впрочем, братьям это вряд ли удалось бы. Николай умер, похоронен где-то на парижском кладбище, Ваня же… А может, я его видел, может, даже познакомился? Я был в Париже в русском ресторане, недалеко от бульвара Сен-Мишель. Назывался он «У водки». И пили там действительно водку, что в других ресторанах не очень-то практикуется, и за соседним столиком подвыпившие пожилые люди пели «Вещего Олега» и «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…», а в углу на маленькой эстраде шестеро балалаечников в голубых, шелковых косоворотках в третий уже раз по заказу исполняли «Очи черные…». Я с ними разговаривал. Кроме одного, все были русскими. Фамилий своих они не называли. Все спрашивали, как им вернуться на родину… Может, среди них был и Ваня Булгаков, а для меня, для всех нас — Николка Турбин? В восемнадцатом году гитара, «Буль-буль-буль, бутылочка», сейчас балалайка и «Очи черные»…
Ах, как хочется продолжить роман. По-детски хочется знать, что же было дальше, как сложилась судьба Турбиных после восемнадцатого года. Бег? Для Николки, очевидно, да. Для Мышлаевского — не знаю. А Шервинский, Елена? А Алексей? Написал «Дни Турбиных» и «Белую гвардию»? Умер в сороковом году, не дождавшись триумфа, пришедшего через двадцать пять лет после смерти?
Как жалею я теперь, что не знаком был с Булгаковым. Как хотелось бы знать, что, где, как и почему рождалось.
В двадцать третьем году от тифа умерла его мать. И в двадцать третьем же году начата «Белая гвардия». И начинается она с похорон матери. «Мама, светлая, королева, где же ты?..»
Я перечитываю сейчас «Мастера и Маргариту», и теперь мне особенно понятно становится, почему и «откуда» взялся устроенный Маргаритой потоп в квартире Латунского.
И Максудов в «Театральном романе» пишет вовсе не «Черный снег», а «Белую гвардию»… «…вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют «Фауста». Вдруг «Фауст» смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из двери с гитарой в руке…»
Николка… Опять Николка… Здравствуй, Николка, старый друг моей юности…
Вот и договорился — другом моей юности, оказывается, был ни больше, ни меньше, как белый офицер, юнкер… А я и не отпираюсь. И его старший брат тоже. И сестра. И друг брата…
Да, я полюбил этих людей. Полюбил за честность, благородство, смелость, наконец за трагичность положения. Полюбил, как полюбили их сотни тысяч зрителей мхатовского спектакля [76]. А среди них был и Сталин. Судя по протоколам театра, он смотрел «Дни Турбиных» не меньше пятнадцати раз! А вряд ли он был таким уж завзятым театралом…
В сорок первом году в Минске «турбинская квартира» сгорела. И хотя через тринадцать лет она снова возникла из пепла, на этот раз не в одной, а в трех ипостасях (в Москве, Тбилиси и Новосибирске), для меня существовала только та, в декорациях (как не хочется произносить это слово!) художника Ульянова. Ее нет и никогда не будет. Так же, как никогда не будет больше Хмелева, Добронравова, Кудрявцева — первых, кто заставил нас влюбиться в невыдуманных (а может, и выдуманных, на половину, на четверть выдуманных, черт, опять запутался!) героев Булгакова.
Знакомство наше состоялось давно — сорок лет назад (кстати, нас отделяет сейчас от последнего мхатовского спектакля столько же времени, даже на три года больше, сколько этот же спектакль отделяло от изображенных в нем событий). Почему же через столько лет дружба наша не только не увяла (появились же и новые друзья), а, наоборот, окрепла? Почему я еще больше полюбил их, встретившись вновь?
Сначала я не мог дать точного ответа. Сейчас могу.
Я еще больше полюбил Турбиных, потому что они, именно они, первыми познакомили меня с Булгаковым.
Тогда, сорок лет назад, чего греха таить, Булгаков (и как писатель, и тем более как человек) меня интересовал куда меньше, чем его герои… Сейчас же, когда героев стало во много-много раз больше, и среди них даже черти и ведьмы, я мысленно возвращаюсь назад, к двадцать восьмому году, сажусь на ступеньки балкона первого яруса Московского Художественного театра и благодарю, благодарю Алексея, благодарю Елену, Николку, даже гетмана Скоропадского за то, что это они первыми сказали мне: «Булгаков Михаил Афанасьевич, драматург…»
Я не видал «Мольера», но читал «Жизнь господина ле Мольера». У Булгакова не было «покровителей», не было принца де Конти и герцога Орлеанского, так же как не было у Мольера художественных руководителей, но оба они в одинаковой степени познали, что значит нелегкий путь подлинного искусства.
Слава к Булгакову пришла и рано — со всеми ее сложностями — и в то же время поздно, но тут я вынужден поставить точку — это уже тема отдельного исследования, к нему я не готов.
Моя тема — география. Я горжусь (и удивляюсь только, что до меня никто этого не сделал) своим открытием «дома Турбиных» и приглашаю всех, кто посетит Киев, спуститься вниз по крутому Андреевскому спуску до дома № 13, заглянуть во дворик (слева, под верандой, прошу обратить внимание на лестницу, это именно там у бедного Василисы по животу прошел холодок при виде прекрасной молочницы Явдохи), а затем подняться назад, через «рыцарский» дворик Замка Ричарда Львиное Сердце пробраться на горку, усесться на краю ее обрыва, закурить, если куришь, и полюбоваться Городом, который так любил Булгаков, хотя никогда больше в него не возвращался.
Журнал «Новый Мир» № 8,1967 год, стр. 132–142
Герой в книге и в жизни… Как много об этом уже написано — умного, интересного, поучительного. И все-таки, сколько бы ты ни прочел книг и статей на эту тему, разобраться по-настоящему в этом сложнейшем клубке взаимоотношений не удастся, пока не обратишься к тому, что испытал на собственном горбу, на собственных ребрах.
Прошло ровно пятнадцать лет с того дня, как я расстался с человеком, с которым дружил очень недолго — менее полугода, но память о котором сохранил на всю жизнь. Мы расстались — я хорошо помню этот день — 25 июля 1944 года в Люблине. Он пришел на следующий день после моего ранения в санчасть, где я лежал, и принес мне ложку, бритвенный прибор, зубную щетку, мыло и планшетку с документами. Звали его Валега.
Познакомились мы в марте того же года, незадолго до того, как наши войска форсировали Южный Буг. По счастливой случайности я попал после госпиталя в саперный батальон той самой дивизии, в которой воевал еще в Сталинграде. Получил назначение замкомбатом по строевой, а Валегу мне дали в связные. Не могу сказать, чтоб он обрадовался этой новой должности. Присланный начальником штаба, он стоял передо мной, маленький, головастый, недоброжелательный, с глазами, устремленными в землю. Я вспомнил Котеленца, комбатовского ординарца — озорного, хитроглазого, легконогого пройдоху — и невольно подумал: бирюк…
— Ну, так как, — сказал я, — пойдешь ко мне в связные?
— Как прикажете, — сумрачно ответил он.
— А хочешь?
— Нет.
— Не хочешь? — Я удивился. Обычно об этой должности «не бей лежачего» только мечтали.
— Нет, — повторил он и впервые поднял глаза, маленькие и очень серьезные.
— А почему?
— Так…
— Что значит — так?
Он пожал плечами и опять, только тише, повторил свое «так».
Я все понял. Ему, оборонявшему Сталинград солдату-саперу, казалось зазорным идти в услужение. Это решило вопрос. В тот же вечер он перетащил ко мне свой «сидор» и, узнав, что поручений никаких нет, сел у лампы и молча стал чистить автомат.
Мы провоевали с ним недолго, всего четыре месяца — апрель, май, июнь и неполный июль. Вместе прошли от Буга до Одессы, потом попали на Днестр, оттуда — в Польшу. Спали, ели, ходили на задания всегда вместе. Мы мало с ним разговаривали: он был молчалив и, даже выпивши, не становился болтливее. Иногда только чуть-чуть приоткроется — в душную ночь, когда не спится, или в лесу у полузатухшего костра, — заговорит вдруг об Алтае, об охоте на медведя, о чем-то очень далеком от войны, и слушать его неторопливую, основательную, чуть стариковскую речь было бесконечно интересно. Особенно мне, насквозь городскому человеку. И сразу становилось как-то спокойно и уютно. Вообще в нем было что-то, что невероятно притягивало к нему, — то ли невозмутимое спокойствие в любой обстановке, то ли умение всегда найти себе какое-то занятие, то ли желание всегда помочь, причем желание, исходившее не от его положения, а от его характера. Стремления услужить, чтоб угодить, в нем не было, просто он не мог спокойно видеть, как кто-нибудь в его присутствии делает что-нибудь плохо и неумело. Сам же он делал все хорошо, быстро и всегда с любовью.
Один только раз он оказался не на высоте — в течение часа варил в котелке трофейный кофе в зернах, а потом пришел и руками развел: «Ничего не понимаю, товарищ капитан… Варю, варю, а оно не разваривается…» Других неудач я не помню.
И еще одна черта. Подвернется минута свободная — от поручений, заданий, штопки, варки, земляночного благоустройства, — не ляжет спать, как положено заправскому солдату, а подойдет и спросит: «Разрешите к ребятам пойти?» И идет, и копает вместе с ними, строит какой-нибудь НП или КП. Моего общества ему, конечно же, было мало.
В день моего ранения он оставался в расположении батальона и только на следующее утро разыскал меня в санчасти. Явился насупленный и недовольный. По всему видно было, что он осуждает меня. Несмотря на разницу между нами в пятнадцать лет (ему было восемнадцать, мне тридцать три), он считал себя в чем-то старше и опытнее и сейчас ни минуты не сомневался, что, будь мы вместе, со мной ничего не случилось бы. И под осуждающим его взглядом я почувствовал себя виноватым.
Прощаясь, я очень хотел расцеловаться с ним, но он сантиментов не любил, пожал мне левую, здоровую руку и, сказав «Поправляйтесь!», ушел.
Больше я его не видал. Дивизия двинулась дальше, на Варшаву, а я, проболтавшись дней десять в Люблине, был эвакуирован в тыл, и воевать мне больше не пришлось.
Года через два я встретил одного из наших командиров и от него узнал, что Валега после моего ранения вернулся в роту, потом некоторое время работал поваром на кухне, а через месяц или полтора на Сандомирском плацдарме был легко ранен и отправлен в медсанбат. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Все попытки разыскать его ни к чему не привели. Верю, надеюсь, что он жив, но так ли это и где он, не знаю. Даже фотокарточки его у меня нет…
Счастье писателя — а я не сомневаюсь, что это настоящее большое счастье, — в том, что он может продолжить прервавшуюся по каким-либо причинам дружбу. Свою дружбу с Валегой я продолжил «В окопах Сталинграда».
На театральном языке есть термин «предлагаемые обстоятельства». Это значит, что тебе, актеру, предлагается представить себе и изобразить перед зрителем состояние и поведение своего героя в тех или иных обстоятельствах — в гостях, на толкучке, в кабинете знаменитого профессора или при встрече с грабителями.
Вся моя «вторая» дружба с Валегой в какой-то своей части была построена именно на подобных «предлагаемых обстоятельствах». Я не боюсь этого сухого слова «построена» — в этом «строительстве» Валега не утерял ни одной своей черты, не приобрел никакой новой, но присущие ему черты, попав на другую почву, как бы расцвели, окрепли. Мне же это «строительство» дало возможность возобновить свои встречи с Валегой, и были они всегда радостными, интересными и разнообразными.
О пределе власти писателя над своим героем писалось уже много. Она не безгранична. Она — до поры до времени. И пользоваться ею надо очень осторожно. Герой не из воска, чего угодно из него не вылепишь, он по-своему живой, с мускулами, кровью, сердцем. И очень раним. Он не переносит насилия. И если уж он не полюбит писателя, то читатель и подавно. Кажется, чего уж проще — взял и перебросил своего героя, как я, например, позволил себе сделать, из одного времени в другое, из Одессы в Сталинград: сиди на новом месте и делай, что тебе приказывают… Оказывается, нет. На фронте мне куда легче было приказать Валеге, чем в книге. В книге он мне мстил за всякое своеволие и мстил правильно, умно. И спасибо ему за это.
В книге есть такой эпизод. Лейтенант Керженцев с двумя ротами оказывается окруженным на небольшой сопке. И вдруг совершенно неожиданно там появляется Валега, которого Керженцев с собой не взял. Явился с шинелью, банкой тушенки, без чьего-либо приказания, просто потому, что считал, что так надо. Нечто подобное, правда, в несколько менее сложной обстановке, произошло на самом деле, только не в Сталинграде, а полгода спустя на Днестре — наша дивизия держала там «пятачок» на правом берегу реки. Я перенес этот случай в книгу. И все было бы чин чином, по всем правилам, Валега охотно пошел на уступки, перебрался с Днестра на Волгу; но дальше позволил себе поступать так, как он считал нужным.
На окруженной сопке пришла к концу вода. А она нужна всем — бойцам, раненым, пулеметам. В блиндаже идет разговор, где и как ее достать: кругом немцы, до Волги не добраться, ручьев никаких нет. И вот тут-то «книжный» Валега делает то, чего не мог не сделать настоящий Валега, окажись он в положении «книжного», — тихонько, никому не сказав ни слова, идет на поиски воды. Это — самое главное. Он не мог поступить иначе. А дальше я ему помог — подкинул немецкий термос с вином. Мы оказались квиты.
Начинающий (да и не только начинающий) писатель часто пытается доказать правильность какой-нибудь сцены в своем произведении, ссылаясь на то, что «так было». «Ей-богу, уверяю вас, сам видел». Я читал в рукописи одну повесть, в которой бойцу во время атаки попала в живот мина. И не разорвалась. Он вырвал ее из живота и, добежав до немецких окопов, стал лупить ею немцев по головам. Автор с обезоруживающей искренностью пытался убедить меня, что он сам был свидетелем этого факта. Что можно было на это ответить?..
Нет, в искусстве, в литературе одним «так было» не обойдешься. Оно необходимо, оно основа любого реалистического произведения. Но чтоб произведение стало, кроме того, и художественным, нужно еще и другое — «этого не было, но если б было, то было бы именно так», или еще категоричнее — «не могло быть не так». В этом и заключается различие между романом, повестью, рассказом и записками, дневниками или документальной прозой. Жанры эти вовсе не исключают друг друга, более того — внешне они могут быть очень схожи. Но внутренняя их сущность, принципы воздействия на читателя различны. Кстати, не могу здесь не сказать, что самой большой похвалой для меня было, когда мою повесть называли записками офицера. Значит, мне удалось «обмануть» читателя, приблизить вымысел к достоверности. Это не страшный «обман», за него не краснеют, без него не может существовать никакое искусство.
И вот тут-то «предлагаемые обстоятельства» играют первостепеннейшую роль. Они должны быть точны и предельно правдивы, иначе герой не сможет ими воспользоваться или начнет дубасить неразорвавшейся миной противника по голове. И эти же «предлагаемые обстоятельства», если они только взяты из жизни, помогут тебе, писателю, правильно понять, увидеть своего героя и повести его туда, куда он и сам охотно пойдет. Не надо только заставлять его ходить на голове и говорить чужие слова: у него есть свои, непридуманные и ничуть не хуже твоих — умей их только услышать и понять.
В окопах Сталинграда нашей дружбе с Валегой никто не мешал. Пиши сколько хочешь, подкидывай своему герою любые «предлагаемые обстоятельства» — он всегда с ними справится. И расстались мы с ним вторично в 1946 году в Москве, на улице Станиславского, 24, в журнале «Знамя», вполне удовлетворенные друг другом.
Прошло десять лет. Мы опять встретились. На этот раз в Ленинграде, на студии «Ленфильм». И опять подружились. И длилась эта дружба два года, но, не в пример первым двум, оказалась куда сложнее.
До самого того момента, как я получил телеграмму из студии с предложением написать сценарий, я был убежден и убеждал других — по-моему, достаточно доказательно, — что экранизацией, да еще собственного произведения, заниматься нельзя. Помилуйте, кроме «Чапаева», ни одного случая в мировой кинематографии, чтобы фильм оказался лучше романа. И вообще роман есть роман, повесть есть повесть, а кино есть кино. Для кино надо писать оригинальные сценарии. Точка! Кроме того, у меня было еще не менее десятка убедительнейших аргументов. И все это полетело прахом, как только передо мной замаячила перспектива новой встречи со Сталинградом.
Вряд ли нужно рассказывать о том, что испытывает человек, когда попадает в те места, где когда-то воевал. А если к тому же не просто один — повспоминать, поклониться могилам, — а с целой группой людей, приехавших сюда специально, чтобы восстановить прошлое. Я ходил по Мамаеву кургану, узнавал или не узнавал обвалившиеся окопы, заросшие травой ямы, которые были когда-то землянками, и не очень уверенно говорил: «А вот здесь был артиллерийский НП, а здесь батарея «сорокапяток» прямой наводки, а там вот стоял подорвавшийся танк, за который почти три месяца шла ожесточенная борьба». Я говорил и говорил, и порой мне казалось, что я уже наскучил своим спутникам, что они слушают меня только из вежливости. Но это было не так. Уже потом, во время съемок, я понял, как дороги и святы были эти места и события, на них развернувшиеся, людям, пришедшим сюда с кинокамерами и «юпитерами». Лучше всего эти чувства выразил молодой артист Леша Быков, которого нам очень хотелось переманить к себе в картину из Харьковского театра русской драмы. «Мы были тогда еще пацанами, — говорил он директору театра, — и не могли защищать Сталинград. Разрешите хоть теперь, на экране, принять участие в его защите». Леша Быков так и не попал к нам в картину, но слова его стали у нас чем-то вроде девиза.
Когда-нибудь я напишу о «Солдатах», о коллективе, который их снимал, о самих съемках, о препятствиях, стоявших на нашем пути, и о том, как мы их преодолевали, — история картины, сложная и поучительная, стоит этого. Но об этом в другой раз. Сейчас же хочется сказать только одно: та достоверность, которой удалось достигнуть постановщику фильма Александру Иванову в «Солдатах», все эти незаметные на первый взгляд детали, фронтовые черточки, окопные мелочи, солдатские повадки и словечки — одним словом, все то, что и создает в картине жизнь, — во многом зависели от настоящей, неподдельной заинтересованности в успехе нашего дела, которая чувствовалась во всем коллективе и в каждом человеке в отдельности, включая даже солдат, снимавшихся в массовках. Спасибо им всем.
Но вернемся к сценарию и Валеге. На первый взгляд Валеге в сценарии совсем не повезло. Так ли это?
Начнем со сценария.
После какого-то там варианта стало ясно, что, слепо следуя книге, ты губишь и книгу, и будущий фильм. Кино не может всего переварить. У него свои законы, и законы очень суровые: сеанс полтора часа, картина 2700 метров, сценарий не больше восьмидесяти страниц на машинке. А в повести 250 страниц — 13 печатных листов. Что же делать? Выход один. На кинематографическом языке это называется делать «по мотивам». То есть та же мысль, те же основные события, те же основные герои, но не обязательно те же «предлагаемые обстоятельства». Короче говоря, ты делаешь некую «выжимку» из произведения, берешь из него самое существенное и лепишь нечто новое, рассчитанное уже не на читателя (режиссер и актеры не в счет), а на зрителя, у которого к тебе, писателю, совсем другие требования, чем у читателя. Не могу сказать, чтобы операция превращения книги в сценарий проходила легко. Автор всегда несколько переоценивает свой талант, поэтому расставание с отдельными сценами и героями воспринимает трагически. Только потом, когда картина уже закончена, он поймет, что в трех этих сакраментальных цифрах — 1.5, 2700 и 80 — заключена большая правда. Именно они — эти три цифры — приучают его к лаконизму, динамике, к композиционной четкости, ясности «кусков», заставляют заменять бесконечные диалоги двумя-тремя фразами, а еще лучше — взглядами (о, немое кино!) и тем самым, скажем прямо, дают возможность актеру не только говорить, но и играть, а режиссеру — ставить. Кстати, должен сказать, что все эти качества — лаконизм, динамика, четкость и тому подобное — совсем неплохи и в прозе, поэтому работа писателя в кино — трудный, но очень полезный тренаж.
Но все это я понял, как и всякий начинающий автор, только после того, как увидел картину на экране. Когда же писал сценарий, мне казалось, что я преступно обкрадываю Валегу, но ничего поделать не мог — душил метраж. Более того, один из трех настоящих «Валегиных» эпизодов (остальные все «проходные») был честно взят из книги, другой начисто выдуман и только третий, единственный на всю картину, взят от «живого» Валеги. Я чувствовал себя перед ним бесконечно виноватым. Мне было стыдно.
И тут-то появилось третье лицо, которое, правда, не сразу, но постепенно, исподволь, восстановило наши былые добрые отношения. Этим лицом был Юра Соловьев, выпускник ВГИКа, которому поручена была роль Валеги.
Сейчас, когда все уже позади, могу прямо сказать — лучшего Валеги не сыскать. Но когда мы с Ивановым подбирали актеров, волнений было более чем достаточно. Перебрали около десятка человек и остановились наконец на Соловьеве. Он, правда, долго артачился: соглашался, отказывался, писал режиссеру длиннющие объяснительные письма, говорил, что роль не его плана, что он нас подведет, но в конце концов мы его все-таки скрепя сердце взяли, другого выхода не было, подпирала зимняя натура.
Как и все актеры, он, конечно же, считал, что роль ему бессовестно обкорнали, оставили одни рожки да ножки, и вообще в картине играть ему нечего. Я не очень убедительно пытался доказать ему, что дело не в размерах, не в количестве слов, но сам — чего греха таить! — в душе с ним соглашался.
Роль действительно маленькая. На десять частей в ней всего лишь семнадцать эпизодов. Из них в пяти Валега попросту молчит, в десяти говорит по два-три слова и только в двух, всего лишь в двух эпизодах имеет какой-то словесный материал. И вот — всем на удивление — оказалось, что этого вполне достаточно.
Есть актеры, которые играют легко и весело. В перерывах шутят, балагурят и только перед объективом кинокамеры собираются, входят в роль. Юра Соловьев не таков. Он без конца читал и перечитывал сценарий, книгу, ходил сумрачный, насупленный (как я потом узнал, это и было «вхождение в роль»), мучил костюмерш, подбирая гимнастерки и ботинки, обязательно большие, с загнутыми носами, как в книге, во время перерывов одолевал меня бесконечными вопросами и возникшими сомнениями. У него была специальная записная книжка, где он записывал «все о Валеге». Я видел ее. Мне было очень интересно ее читать. Он продолжил мою игру в «предлагаемые обстоятельства» и, должен признаться, удивительно метко попал в точку.
Вообще Соловьев — сейчас мне это уже абсолютно ясно — всей своей ролью попал в самое яблочко. Он поймал суть «живого» Валеги, никогда его не видав. Он нашел и понял обаяние человека, который никогда не улыбается. А как это трудно! «Живой» Валега никогда не улыбался. Он не был сумрачен, он был серьезен, он всегда был занят, у него не было времени на улыбки. Соловьев на протяжении всего фильма ни разу не улыбается и все время занят каким-нибудь делом. Только в двух кадрах у него нет прямого занятия: в штабе, где они с Седых ждут решения своей участи, и в землянке, перед атакой, когда он слушает песенку Карнаухова. А так, если нет задания поважнее, стирает белье, что-то зашивает, мастерит. И все это молча. Но все слышит, все понимает, все знает наперед.
Он слушает в землянке песенку Карнаухова о фонарях. Через полчаса атака. Он слушает песенку, только глотнул один раз (что-то подступило к горлу, первое проявление чувства) и говорит — впервые фактически в фильме, — говорит о том, что, когда кончится война, он построит себе дом в лесу, он любит лес, и товарищ лейтенант приедет к нему туда на три недели… «Почему на три?» — «Вы больше не сможете, вы будете работать…»
Когда я смотрю этот кусок, у меня у самого подступает ком к горлу. Я вижу живого Валегу. Я до сих пор не могу понять, как на экране могли прозвучать эти не мечты о будущем, не приглашение в гости, а почти приказание — приказание живого Валеги, которое он мне отдал как-то ночью, в лесу под Ковелем: «И вы приедете ко мне на три недели…»
В другом эпизоде Валега отправляется на поиски воды. Взял пустой термос, вылез из окопа, обнаружил в овраге группу немцев, распивающих вино, неслышно заменил их термос с вином своим пустым (а как аккуратно, по-валеговски это сделано!), вернулся назад и как ни в чем не бывало принялся за прерванное занятие — штопку брюк. «Ты где болтался?» — спрашивает Керженцев. «Как где? Вы же сами сказали, что воды нет…» И потом, попробовав вина из кружки: «Дрянь! Как раз для пулеметов…» Две фразы на весь кусок. И в них весь Валега. Как и во всем куске. И это настолько убедительно, настолько точно, что минутами, глядя на экран, я думал: а может, и на самом деле это было?
И наконец, последний эпизод — в госпитале. Валега привез раненому Керженцеву письма и подарки с передовой — две бутылки коньяку. И опять я вижу живого Валегу, его насупленный, неодобрительный взгляд, когда Керженцев размахивает бутылкой и кричит на всю палату «Живем, хлопцы!», слышу его голос, его интонации в рассказе о немцах, сидящих в колечке: «Им с самолетов продукты сбрасывают, а мы… подбираем». Живой, живой… И в то же время свой собственный, «соловьевский».
На всю роль, по сути, три эпизода — каких-нибудь восемь-десять минут, — а перед тобой живой человек. Не иллюстрация к книге, а достоверный, осязаемый, хотя и на экране, и главное — думающий.
А как это важно в кино, да и вообще в искусстве — не только говорить, но и думать. И жить своей жизнью. Зрителю в конце концов совершенно безразлично, похож ли экранный Валега на живого или нет, он увидел этого, экранного, и, поверив, полюбил — невзрачного, трогательного, порою забавного и никогда ничего не боящегося…
Много времени спустя Соловьев мне рассказывал, что его как-то пригласили на студию, чтобы сняться в роли Валеги для какого-то иллюстрированного журнала. «И вы знаете, — говорил он, — я даже заволновался. Разыскал ту самую гимнастерку, пилотку, телогрейку, штаны с собственной штопкой и, поверьте, надевал — и мне все казалось, будто я на самом деле в них воевал…»
Да, Юра и Валега по-настоящему сдружились. И их дружба еще больше укрепила мою.
Что же это за дружба такая, о которой я все время говорю? Не придумал ли я ее? А может, это вовсе и не дружба и слово это я использовал только для того, чтобы оправдать свое вольное обращение с человеком, которого считал и до сих пор считаю своим другом? И, возможно, прочитав книгу, посмотрев картину, а затем прочитав эти строки, он просто обидится на меня и скажет: «Вот они, писатели, что хочешь из тебя сделают, а ты терпи, молчи… И еще дружбой называют…»
Нет, не скажет он так.
Я пытаюсь сейчас восстановить в памяти эволюцию Валеги от живого, через книжного к кинематографическому и с тревогой обнаруживаю, что действительность и вымысел — иными словами, то, что было в самом деле, и то, что написано в книге и показано в кино, — как-то напластовавшись одно на другое, совместились и что мне необходимо определенное напряжение, чтобы установить четкую грань между ними. Получается нечто вроде того случая, когда человек много раз подряд рассказывает одну и ту же историю. Рассказ постепенно расцвечивается деталями, иногда для красного словца даже придуманными, в результате же, особенно если рассказу слушатели поверили, рассказчик сам начинает в них верить. Одним словом, нечто «хлестаковское».
Хорошо это или плохо?
Для свидетеля на суде, конечно, плохо. Для произведения искусства не плохо и не хорошо, это — естественно. Это не должно вызывать тревогу. В этом и заключается художественная правда. Та самая, которая, отталкиваясь от действительности, возвращается к ней же.
И вот тут-то я не могу не привести отрывок из письма Соловьева ко мне, отрывок, который, на мой взгляд, дает очень убедительный и точный ответ на все возникшие у меня вопросы.
В начале письма Соловьев пишет, как он мучился на первых порах, пытаясь «втиснуть себя» в написанного в книге и сценарии Валегу. Ничего не получалось.
«И вот тогда, — пишет Соловьев, — я стал искать другие ходы и приспособления к роли и в конце концов решил не «подражать» книжному Валеге, как пытался было делать вначале, а попробовать строить на основе вашего материала то, что у меня может получиться. Я стал чувствовать себя свободнее.
Теперь мне пригодилась и тяжеловатая, вразвалку, походка моего бати (у вас же — «мягкая, беззвучная походка охотника»), и чувствительные к вещам руки, оценивающий глаз, неторопливые, точные движения, стариковская хозяйственность и аккуратность во всем — моего деда (на это натолкнуло сходство Валеги со старичком — у вас же). Манерой разговора кино-Валега напоминает моего бывшего сокурсника Рыбакова, позднее ушедшего из института «изучать жизнь». А вечно обиженное, насупленное выражение лица почему-то взято и вовсе с незнакомого человека — шофера пострадавшей «Победы» в момент его объяснения с милицией.
Кое-что перепало Валеге и от меня лично. Мне, например, казалось, что ему должно быть свойственно чувство ревности, а этого, как вы знаете, у меня — хоть отбавляй! Пришлось вспомнить и то, как я еще во время войны, пацаном, нянчился со своими младшими сестрами (вы где-то упоминаете, что Валега следил за Керженцевым, как «хорошая нянька»). Много пришлось фантазировать, а ко многому просто привыкать — ведь фронта я даже не нюхал! Выручило и мое давнишнее увлечение рисованием — это помогло найти индивидуальность в костюме».
Так вот, оказывается, что получилось с Валегой. Он разросся, расширился, окреп. Работая «над ним» в книге, в сценарии, я шел от живого человека. Соловьев, работая над ролью, отталкивался от книжного образа и лепил свой собственный, живой, беря детали из жизни — от деда, отца, друга, шофера, самого себя. Кстати, мне очень нравится слово «отталкивался». В данном случае оно очень точно. Именно отталкиваться от образа, идти от него вовне, в мир, а не насильственно втискиваться в него, замыкаться. Вот это-то «отталкивание» и рождает художественную правду. Круг замкнулся — действительность вернулась к действительности.
Кого же из этих трех Валег я больше люблю? Живого ли, но чуть-чуть уже потерявшего четкость очертаний (а как хотелось бы их восстановить, встретившись с ним сейчас), или книжного, с которым нас сблизила совместная выдумка, или самого молодого, «соловьевского», где многое зависело уже не от меня? Кого же?
На этот вопрос нелегко ответить. Думаю, гадаю, а ответ все один — Валегу…
1959
Р. S.
Прошло двадцать два года с тех пор, как мы расстались с Валегой в медсанбате на окраине Люблина. За это время успело уже новое поколение вырасти, о войне знающее только по рассказам, книгам и фильмам, далеко не всегда достоверным. А старые фронтовые друзья? «Иных уж нет, а те далече». Те, с кем все же свела послевоенная судьба, как и я, постарели, поседели, а кто и полысел или валидольчик посасывает. А Валега?..
Валега смотрит на меня «соловьевскими» глазами с финальной групповой фотографии из фильма «Солдаты» — серьезный, собранный, аккуратный — рядом с Фарбером, Чумаком, Седых, санинструкторшей Люсей, и слышу я голос Керженцева — последние слова фильма: «Где вы сейчас? Живы ли вы, друзья? Я вглядываюсь в ваши лица и стараюсь представить, как выглядите вы сейчас. Подумать только — Валега, Седых, — ведь вам уже за тридцать, женились, детишки растут. И ходят они уже, вероятно, в школу и пишут каракулями на косых линейках — МИРУ — МИР! Счастливые, они не видели, не знают войны. Пусть же они ее никогда не узнают…»
И вот настал декабрь 1966 года. Я в Москве. Делаю сценарий для документального фильма о далекой Аргентине, в которой никогда не был.
Как-то возвращаюсь со студии, и мне сообщают: «Тебе звонили из Киева. Говорят, разыскивает тебя какой-то твой связной. Через милицию…»
Вот это да… У меня было два связных — Титков в Сталинграде, потом Валега. Кто же из них? Звоню в Киев… Да, звонили из 1-го отделения милиции. Какой-то Волегов Михаил разыскивает. Хочет узнать адрес. Но милиция без моего разрешения не дает. Как быть?
Прошу через милицию узнать его адрес и дать мой. Через час я уже записываю адрес: станция Бурла, Алтайского края, ул. Пушкина, № 59-а, Волегову Михаилу Ивановичу…
Бегу на телеграф… Посылаю телеграмму, затем письмо. Вскоре — о чудо, почта почувствовала, постаралась, поторопилась — получаю ответ. Не могу не привести его полностью:
«Дорогому и любящему другу Некрасову Виктору Платоновичу, бывшему капитану по строевой части 88-го отдельного саперного батальона 79-й гвардейской стрелковой дивизии с самым наилучшим чистосердечным приветом к Вам Волегов Михаил Иванович, ваш бывший связной 1944 года. Виктор Платонович, прошло столько времени после того, как мы с вами расстались в 1944 г. под Люблином. Я сейчас не найду слов с чего начать. Во-первых, я вас, Виктор Платонович, благодарю, что вы так скоро отозвались. Это все произошло так просто, что мне даже самому не верится. Когда я вас проводил в медсанбат, то после вас я тоже недолго воевал. Взяли Люблин, форсировали Вислу, и был я под Варшавой ранен. Был артналет, и меня ранило в левую ногу, в колено. Это было 9 августа 1944 г. Был я в трех госпиталях, домой пришел 4 января 1945 г. Жил в Барнауле до 1950 г., а потом выехал в Бурлу, где и в настоящее время живу. Работаю в Коммунальном отделе столяром. Семья у меня богатая. Жена Елена, старший сын Анатолий женат, работает шофером в совхозе, жена его Раиса — учительница и учится в педучилище. У них два сына — Саша, ходит в 1-й класс и Валера, ему всего один год. Дочка наша Галочка с 1947 г. и зять Виктор с 1944 г. — агроном, сейчас в армии. У них дочка Танюша — 1 год и 2 мес. Живут они у его родителей в Карасях — 100 км от нас по жел. дороге. С нами дочка Нина 1950 г., ученица 10 класса, и сын Борис 1952 г., ученик 8 класса. Вот это моя семья. Три внука, три раза дед, но бороды еще нет. Вот, Виктор Платонович, они, дети, и заставили вас разыскать. Все говорят — папа, расскажи да расскажи, а я и говорю: «Был у нас командир, жив или нет сейчас, говорю, не знаю, только знаю, что вы с Киева». У нас был разговор за вас, за фронт, и я знал только, что вы с Киева, а отчество забыл. Это вас дочка Нина нашла, и так быстро все получилось, что я и сам не пойму. Она хотела в архив, в Москву, а послала в Киев. Теперь узнали все подробно.
Коротенько о себе. Живем мы на станции Бурла, теперь он уже район Бурлинский, граничит с Казахстаном и Новосибирской областью. Живу в своем дому и живем, как сказать, на половину — вперед не бежим и сзади не отстаем. Вы, Виктор Платонович, тоже сообщите, как вы живете, и вышлите свое фото. Я вас представляю, но ведь это было давно и не мирное время. Каково у вас здоровье и как рука у вас сейчас? В какую вы были ранены? И как зовут вашу мамашу, сколько им лет, живете в казенном или в своем доме? Высылаю свое фото — снимался в 65-м году. Было мне 41 год. Теперь уже 42, пошел 43-й. Но еще бегаю хорошо. Ну вот пока и все, заканчиваю писать. Извините, что я вас побеспокоил, но что меня заинтересовало, то эта ваша давняя простота. 22 года прошло, 22 раза обнимаю, 22 раза целую. Я жму вашу правую руку. Ваш бывший связной Волегов Михаил Иванович. До свидания. 5 декабря 1966 года».
К письму приложена была фотография… Да, не восемнадцать лет, пошел уже сорок третий… Но чубчик, зачесанный назад, тот же, и глаза те же, охотничьи. Брови сдвинуты, две морщинки от них вверх, по лбу, так и кажется, скажет сейчас: «Ну вот, товарищ капитан, опять не кушали. Донесение напишете потом, подождет ваш дивинженер, не умрет…»
Я тоже послал фотографию. На грех, нашлась только одна, снятая на… Бродвее, — остальные были все в галстуке, для удостоверений. Сразу же ответил: «Очень и очень благодарим за фото. Жена спрашивает, похож ли? Я только глянул и сказал — да. Усики те же самые. Но время прошло очень много, конечно, немного и постарели. Но все же я вас представлял…»
Не без трепета я послал ему и книгу. А вдруг обидится? Ведь в Сталинграде он был вовсе не связным, а рядовым бойцом в саперном батальоне. А я данной писателю властью, да еще не сменив фамилии, превратил его в сталинградского ординарца. А вдруг друзья на смех подымут: «Говоришь, воевал, мины ставил, а командир вот твой пишет, что вовсе в услужении был…» Нехорошо как-то…
Но нет, не обиделся.
«— Мы всей душой вас благодарим за вашу скромную посылочку с книгой о том, как мы с вами вместе были на фронте. Можно почитать и кое о чем вспомнить, особенно о Митясове и Люсе. А мой сынишка, Боря, отбивает книгу у всех и сидит читает, а за вопросами ходит да мне и спрашивает: «Папа, а вот кукурузник какой самолет?..» А я ему говорю — не спал всю ночь, как и мы, бомбил, а мы минировали, ходили за «языком»». И дальше — «Вот вы, Виктор Платонович, пишете за мои пельмени и картошку в мундирах, так все смеются надо мной, а ведь это была сущая правда. Все было так, только нужно подумать и представить».
И кончает письмо: «Я бы хотел, чтобы вы приехали к нам на Алтай. Отведать нашего хлеба и соли. Хотя бы на минутку. Хоть на картошку, хоть на пельмени, хоть на окрошку, а все равно мы соберемся вместе. Посидим, поговорим, по маленькой выпьем…»
А в одном из последующих писем (посмотрев уже «Солдаты») приглашает вместе со мной и Юру Соловьева. Увы, пока это еще не осуществилось. Дела, болезни, расстояния…
Но встреча будет, я верю, я знаю. И обязательно вместе с Юрой.
«Книжный» и «киношный» Валега говорит Керженцеву:
«— Когда кончится война, я поеду домой и построю себе дом в лесу. Бревенчатый. Я люблю лес. И вы приедете ко мне и проживете три недели. Мы будем ходить с вами на охоту и рыбу ловить.
Керженцев улыбается:
— Почему именно на три недели?
— А сколько же? Вы больше не сможете. Вы будете работать. А на три недели приедете… У нас хорошие места на Алтае. Не такие, как здесь. Сами увидите. И пельменями вас угощу. Я умею делать пельмени. По-особому, по-нашему…»
То же самое мне говорил «живой» Валега. И я жду теперь этих пельменей. Дом у Валеги, правда, не в лесу, а в голой степи, и вряд ли мы будем ходить на охоту, да и охотник я, откровенно говоря, неважный и рыболов тоже, но не за этим же я поеду…
…Керженцев лежит во дворе сталинградского домика под пыльными акациями и долго не может заснуть. Войны в Сталинграде еще нет. Рядом с ним в двух шагах лежит Валега, свернувшись комочком, прикрыв лицо рукой.
И Керженцев думает:
«Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку… Привык я к тебе, лопоухому, чертовски привык… Нет, не привык. Это не привычка, это что-то другое, гораздо большее. Я никогда не думал об этом. Просто не было времени. А ведь на войне узнаешь людей по-настоящему… (Дальше всякие мысли о войне, о людях на войне.) Ну, спи, спи, лопоухий. Скоро опять окопы, опять бессонные ночи. Валега — туда! Валега — сюда! Дрыхни пока. А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь…»
Вот и кончилась она, и, о чудо, мы остались живы. И придумываем что-то. А пока скажу, как Валега: 25 лет уже прошло, 25 раз обнимаю, 25 раз целую тебя. До скорой встречи, четвертой, самой счастливой…
1967
Василий Конаков, или просто Вася, как звали мы его в полку, был командиром пятой роты. Участок его обороны находился у самого подножья Мамаева кургана, господствующей над городом высоты, за овладение которой в течение всех пяти месяцев шли наиболее ожесточенные бои.
Участок был трудный, абсолютно ровный, ничем не защищенный, а главное с отвратительными подходами, насквозь простреливавшимися противником. Днем пятая рота была фактически отрезана от остального полка. Снабжение и связь с тылом происходили только ночью. Все это очень осложняло оборону участка. Надо было что-то предпринимать. И Конаков решил сделать ход сообщения между своими окопами и железнодорожной насыпью. Расстояние между ними было небольшое, метров двадцать, не больше, но кусочек этот был так пристрелян немецкими снайперами, что перебегать его днем было просто немыслимо. В довершение всего был декабрь, грунт промерз, и лопатами и кирками с ним ничего нельзя было поделать. Надо было взрывать.
И вот тогда-то — я был в то время полковым инженером — мы и познакомились с Конаковым, а позднее даже и сдружились. До этого мы только изредка встречались на совещаниях командира полка да во время ночных проверок обороны. Обычно он больше молчал, в лучшем случае вставлял какую-нибудь односложную фразу, и впечатления о нем у меня как-то не складывалось никакого.
Однажды ночью он явился ко мне в землянку. С трудом втиснул свою массивную фигуру в мою клетушку и сел у входа на корточки. Смуглый кудрявый парень, с густыми черными бровями и неожиданно голубыми, при общей его черноте, глазами. Просидел он у меня недолго — выкурил цигарку, погрелся у печки и под конец попросил немного толу — «а то, будь оно неладно, все лопаты об этот чертов грунт сломал».
— Ладно, — сказал я. — Присылай солдат, я дам сколько надо.
— Солдат? — Он чуть-чуть улыбнулся краешком губ. — Не так-то у меня их много, чтоб гонять взад-вперед. Давай мне, сам понесу. — И он вытащил из-за пазухи телогрейки здоровенный мешок.
На следующую ночь он опять пришел, потом его старшина, потом опять он.
— Ну, как дела? — спрашивал я.
— Да ничего. Работаем понемножку. С рабочей-то силой не очень, сам знаешь.
С рабочей и вообще с какой-либо силой у нас тогда действительно было «не очень-то». В батальонах было по двадцать — тридцать активных штыков, а в других полках, говорят, и того меньше. Но что подразумевал Конаков, когда говорил о своей роте, я понял только несколько дней спустя, когда попал к нему в роту вместе с проверяющим из штаба дивизии капитаном. До сих пор я не мог никак к нему попасть, подвалило работы с минными полями на других участках, и до пятой роты как-то руки не дотягивались.
Последний раз, когда я там был, — это было недели полторы тому назад, — я с довольно-таки неприятным ощущением на душе перебегал эти проклятые двадцать метров, отделявшие окопы от насыпи, хотя была ночь и между ракетами было все-таки по две-три минуты темноты.
Сейчас прямо от насыпи, где стояли пулеметы и полковая сорокапятка, шел не очень, правда, глубокий, сантиметров на пятьдесят не больше, но по всем правилам сделанный ход сообщения до самой передовой.
Конакова в его блиндаже мы не застали. На ржавой, неизвестно откуда добытой кровати, укрывшись с головой шинелью, храпел старшина, в углу сидел скрючившись с подвешенной к уху трубкой молоденький связист.
— А где командир роты?
— Там… — куда-то в пространство, неопределенно махнул головой связист. — Позвать?
— Позвать.
— Подержите тогда трубку.
Вскоре он вернулся вместе с Конаковым.
— Здорово, инженер. В гости к нам пожаловали? — Он снял через голову автомат и стал расталкивать храпевшего старшину: — Подымайся, друг. Прогуляйся малость.
Старшина растерянно заморгал глазами, вытер рукой рот.
— Что, пора уже?
— Пора, пора. Протирай глаза и топай.
Старшина торопливо засунул руки в рукава шинели, снял со стены трофейный автомат и ползком выбрался из блиндажа. Мы с капитаном уселись у печки.
— Ну как? — спросил он, чтобы с чего-нибудь начать.
— Да ничего. — Конаков улыбнулся, как обычно, одними уголками губ. — Воюем помаленьку.
— И успешно?
— Да как сказать… Сейчас вот фриц утих, а днем, поганец, два раза совался.
— И отбили?
— Как видите, — он слегка замялся. — С людьми вот только беда…
— Ну с людьми везде туго, — привычной для того времени фразой ответил капитан и засмеялся. — За счет количества нужно качеством брать.
Конаков ничего не ответил. Потянулся за автоматом.
— Пойдем, что ли, по передовой пройдемся?
Мы вышли.
И тут-то выяснилось то, что ни одному из нас даже в голову не могло прийти. Мы прошли всю передовую от левого фланга до правого, увидели окопы, одиночные ячейки для бойцов с маленькими нишами для патронов, разложенные на бруствере винтовки и автоматы, два ручных пулемета на флангах — одним словом, все то, что и положено быть на передовой. Не было только одного — не было солдат. На всем протяжении обороны мы не встретили ни одного солдата. Только старшину. Спокойно и неторопливо, в надвинутой на глаза ушанке, переходил он от винтовки к винтовке, от автомата к автомату и давал очередь или одиночный выстрел по немцам.
Потом уже, много месяцев спустя, когда война в Сталинграде кончилась и мы, в ожидании нового наступления, отдыхали и накапливали силы на Украине, под Купянском, Конаков рассказывал мне об этих днях, когда они вместе со старшиной держали оборону всей роты.
— Трудновато было, что и говорить. Сам удивляюсь, откуда нервы взялись… Тогда еще, когда ход сообщения рыли, в роте было человек шесть бойцов. Потом один за другим все вышли из строя. Немец каждый день по три-четыре раза в атаку ходит, а пополнения нет. Что хочешь, то и делай. Звоню комбату, а он что? — сам солдат не родит. Жди, говорит, обещают со дня на день подкинуть. Вот мы и ждали — я, старшина и пацан, связист Сысоев. Сысоев на телефоне, а мы со старшиной по очереди на передовой. Постреливаем понемножку, немцев дурачим, пусть думают, что нас много. А как атака… Ну тут нас пулеметчики и артиллеристы вывозили. На насыпи, под вагонами, два станковых стояло и одна сорокапятка. Вот они и работали… Но вообще, что и говорить, приятного было мало. Особенно когда старшина на берег, на кухню ходил. Бродишь один-одинешенек по передовой, даешь редкие очереди — много нельзя, патроны для дела беречь надо — а сам как подумаешь, что вот ты здесь один, как палец, да в блиндаже Сысоев с трубкой, а впереди перед тобой, метров за пятьдесят каких-нибудь, немцев черт его знает сколько. Сейчас вот вспоминаешь, улыбаешься только, а тогда… Ей-богу, когда старшина с берега приходил с обедом, расцеловать его готов был. А когда через три дня пять человек пополнения дали, ну, тогда уж ничего не страшно стало.
Дальнейшая судьба Конакова мне неизвестна — война разбросала нас в разные стороны. На Донце я был ранен. Когда вернулся в полк, Конакова в нем уже не было — тоже был ранен и эвакуирован в тыл. Где он сейчас, я не знаю. Но когда вспоминаю его — большого, неуклюжего, с тихой, стеснительной улыбкой; когда вспоминаю, как он молча потянулся за автоматом в ответ на слова капитана, что за счет количества надо нажимать на качество; когда думаю о том, что этот человек вдвоем со старшиной отбивал по нескольку атак в день и называл это только «трудновато было», — мне становится ясно, что таким людям, как Конаков, и с такими людьми, как Конаков, не страшен никакой враг. А ведь Конаковых у нас миллионы, десятки миллионов.
1956
В декабре 1971 года не стало Александра Трифоновича Твардовского. Вскоре после смерти друга Виктор Платонович Некрасов написал о нем воспоминания. Они были приняты к печати, но затем исключены (в 1973 году) из мартовской книжки ленинградского журнала.
Наборный экземпляр рукописи В. Некрасова «И всегда — человеком (Воспоминания о А. Т. Твардовском)» стал достоянием фондов Ленинградского государственного архива литературы и искусства (ныне ЦГАЛИ Ленинграда).
В одной из стандартных архивных папок рукопись встретилась мне и теперь становится общим достоянием, как и положено быть.
Трудно писать о человеке, с которым так недавно расстался, которого любил, знал больше двух десятков лет, с которым даже дружил, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. И хотя, очевидно, с такими людьми общаться всегда приятнее, сама необходимость этого общения не всегда обязательна. С Твардовским же общение, в каком бы настроении он ни был, — а бывал он в разных, — всегда было интересным. Нет, тут надо какое-то другое слово, быть может, «значительным» — не подберу сейчас; но так или иначе это всегда было общение с человеком умным, на редкость неодносложным, очень ранимым и всегда неудовлетворенным, самим собой в том числе, хотя цену себе он знал. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то почти всегда чувствовалось его превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он.
Побежденным, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж приходилось, то делал это всегда так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нем было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, — умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после войны, в конце сорок пятого или начале сорок шестого года. Обоим было тогда лет по тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Теркина» все знали наизусть, а я пришел к нему в кирзовых сапогах, в гимнастерке с заплатанными локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он внимательно и доброжелательно меня разглядывал, а это всегда смущает, потом огорошил вопросом: «Это что же, вы безопасной бритвой так ловко пробриваете усы или опасной?» Я растерялся, но вынужден был признаться, что — да, безопасной. Он часто потом возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так вот каждое утро, перед зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посередке, тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе относиться, чтоб этим заниматься». И пожимал плечами…
Вообще, Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел чем-нибудь задеть меня, — весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил — и не всегда мог это скрыть — людей, слишком много уделяющих себе внимание. Какие-нибудь красные носки или излишне пестрый галстук могли сразу же его настроить против человека так же, как и ходкие жаргонные выражения: «Железно!» «Будь спок!», «Ваши координаты?», «Маяковка». Вообще пошлость в любых ее проявлениях, даже самых утонченных, — а это тоже встречается как высшая форма обынтеллигентившегося мещанства, — была ему противопоказана. Я видел, как на глазах терялся у него интерес к человеку, который мог при нем сказать: «Вы знаете, я часами могу стоять перед Мадонной Рафаэля» или что «Прекрасное остается прекрасным даже в руинах, — Парфенон, например…»
«Ты понимаешь, — оправдывался он потом, — мне с ним просто неинтересно. Мне не о чем с ним говорить. Ну, не о чем. И заметь, эти люди всегда стоят часами, не просто долго, а именно часами. От двух до шести, что ли? По часам смотрел?»
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах, вернее, — якобы мелочах, не только потому, что из мелочей складывается целое, а потому, что сейчас, именно сейчас, через какие-нибудь два месяца после того, как я его хоронил, Твардовский близок и дорог мне именно этими его черточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда таким добрым, даже детским, его улыбкой, замечанием, жестом, когда Он вдруг хватал тебя за локоть, переходя улицу, — он не любил потока автомобилей.
Он был очень разным. Меньше всего располагал он к себе за редакторским столом: сидя в кресле перед этим столом, я всегда чувствовал некий невидимый ров между нами, ров с поднятыми мостами. Но когда эти мосты, случалось, опускались, он весьма ловко, по-мальчишески, по ним пробегал, никогда не теряя при этом; правда, некоторой присущей ему сановности. Не думаю, чтоб сам он очень любил этот стол, но всю необходимость своего пребывания за ним осознавал. С юмором, хотя и не без горечи, часто говорил: «Увы, за рубежом меня куда меньше знают как поэта, чем как редактора некоего прогрессивного журнала».
К призванию своему относился весьма серьезно. Никогда об этом не говорил, но достаточно было на него посмотреть, когда он читал вслух свои стихи, чтобы сразу увидеть его неподдельную радость на верную реакцию его слушателей. А читать он любил. И умел. Читал очень просто, без поэтических излишеств, не теряя внутреннего ритма, но главное — умел доносить мысль, чем многие поэты, увы, пренебрегают, считая, что это убивает поэтичность. Еще больше, чем читать, он умел и любил петь. Призваться, я обычно побаиваюсь застольного пения — мне всегда кажется, что оно заменяет отсутствие темы для разговора, — но у Трифоныча оно ничего собой не заменяло, он просто любил песню. И знал их много — старых, русских, неведомых мне. Особенно хорошо получалось это у них с Казакевичем. У обоих были не очень сильные — да это и не нужно было! — чистые голоса и удивительно верный, тонкий слух. Как-то ночью, в гостинице, кажется, во Флоренции, они оба чуть не до рассвета пели какие-то ямщицкие песни, и только ранний утренний колокольный звон, донесшийся из открытого окна, заставил их умолкнуть. Звон был очень нерусский, католический, и вместе мелодии жить не могли. Они умолкли.
Любя, и не стесняясь этого, все русское, он любил и понимал все нерусское. Мне нравилось, как он ходил по картинным галереям в Италии. Не торопясь и, не пытаясь охватить все, он медленно ходил по залам, задерживался у той или иной картины, внимательно разглядывая ее и не боясь задать вопрос, обнаруживающий его некомпетентность. Именно с ним мы обнаружили в галерее Уффици неведомого нам до той поры художника Паоло Учелло, и оба пытались вникнуть в плоскостно-перспективную загадку этого художника. Твардовский никогда не писал об искусстве, считая себя, очевидно, недостаточно сведущим. Но если бы он писал, то, не сомневаюсь, лишен был бы тех положенных шор приличия и условности, которые заставляют человека восторгаться тем, чем положено, и осуждать Осужденное. Возможно, он даже позволил бы себе сказать, что Рафаэль ему меньше нравится, чем Учелло, и даже объяснил бы, почему.
Он любил все красивое. И понимал в этом толк. Красивую песню, стихи, какой-нибудь северный лубяной туесок, красивых людей. И умных. У нас был общий с ним друг, критик, немолодой уже, широко образованный человек, со своими, правда, странностями, над которыми Трифовыч любил иногда подтрунивать. Но как-то, говоря именно о нем, он сказал: «Ты знаешь, почему я многое прощаю умным людям — кроме подлости, конечно, — это потому, что они многого не знают и никогда этого не скрывают. А дурак — ты заметил это? — всегда все знает. Всегда и все…»
Дураков он не любил, физически не переносил. И особенно за то, что всегда поучают. Это первый признак дураков. «Остерегайся советов, — говорил он, — Почти всегда дают их дураки, Они очень это любят. И людей, которые ссылаются на здравый смысл, тоже остерегайся. Знай — дураки. Это их главный довод. Ведь они самые положительные, самые серьезные люди в мире. Серьезнее всех, да-да! Запомни это на всю жизнь!»
Я никогда не назвал бы Твардовского ласковым. Многие слыхали от него суровые слова. Но это в глаза. За глаза же он умел так хорошо говорить о людях, как немногие. И радоваться чужому успеху тоже умел. Искренно, неподдельно. Появление талантливой рукописи выбивало его из колеи. Об одной из них, помню, он без умолку говорил целый день, увлеченно читал из нее отдельные места, сияя глазами. Такими рукописями он заболевал и отстаивал их потом во всех инстанциях с присущим только ему умением и упорством. Злые языки говорили, что он не любил поэтов, особенно молодых, не растил их, мол. Абсурд! Он просто не любил плохие стихи, ни молодые, ни старые. И прозу тоже. Он не любил посредственности и дороги ей не давал. К содержанию, к уровню редактируемого им журнала относился так же требовательно, как и к своим собственным стихам.
Многие считали, что Твардовский важен, что к нему трудно подступиться. Нет, важен он был только в ресторане. На официантов это действовало безотказно, что и требовалось. Тут был и взгляд, и походка; и неторопливое, обстоятельное чтение меню, и разящее наповал: «Быстрота обслуживания будет учтена особо». Да, тут он был важен. Но вряд ли можно назвать важным человека, который умудряется кататься на полу в одних трусах, стараясь уложить на обе лопатки Ваню Фищенко, лихого разведчика моего полка. Нет, важным он не был. Важность — удел людей глупых. Просто он не очень любил фамильярность, не с каждым был запанибрата и не считал нужным заключать в объятия всякого, кто бросался к нему через весь зал с криком: «Саша!» А таких было великое множество. «А помнишь, Саша, как мы с тобой вместе…» Нет, не помнил. И не уверен, что это было. Отсюда и важность.
К делам литературным относился со всей серьезностью. Мучительно переживал перегибы на литературном фронте, несправедливости по отношению к кому-либо. Незаслуженную обиду, нанесенную собрату, считал обидой, нанесенной ему. Ходил тогда сам не свой, не находил себе места. «Понимаю, умом все понимаю. И что нисколько это его не унизило, не умалило его значения, что ни в твоих, ни в моих глазах он не стал другим, что время все докажет, поставит на свое место. Но ведь годы идут. И надо работать… А каково ему сейчас! У меня вот карандаш из рук валится, а у него…» В эти дни он был мрачен, песен не пел, застолья избегал. Эти дни укорачивали ему жизнь.
Как-то он сказал мне: «Если мне когда-нибудь будет плохо, не утешай меня, не жалей. Этим делу не поможешь. Выпей за мое здоровье рюмочку, а я почувствую. Мы же все чувствуем, все понимаем…».
В последний раз я видел его осенью прошлого года. Его трудно было узнать. Он сидел в кресле — маленький, в свитере, курил. Куда делась его могучая фигура, его плечи — косая сажень? Поседел. Говорить было трудно. Говорили только глаза. Какие-то удивительно добрые, что-то спрашивающие, тянущиеся к тебе.
И улыбка. Приветливая, может быть, даже робкая… Разговор как-то не клеился. Неловко было чувствовать себя здоровым, — говорили неестественно, излишне оживленно, о каких-то пустяках. А он так не любил говорить о пустяках!.. Мы вскоре ушли.
Может, не надо было заходить? Из эгоистических соображений, чтобы сберечь его в памяти не маленьким, седым, сидящим в кресле с пледом на коленях? Впрочем, для меня он остался и таким, уходящим, прощающимся, и другим — строгим, с очками на лбу, с твоей рукописью в руках: «Парень ты тертый, трудностями тебя не запугаешь, вот потрудись еще недельку-другую, я там на полях заметки сделал…», и еще — веселым, шумным, входящим в комнату, отчего она сразу делалась меньше, и хитрым глазом поглядывающим на тебя, и рука в боковой карман: «Ну как, ноги у тебя порезвее и дорогу знаешь, моложе все же…». И другим помню — подперевшим рукой голову в далекой Флоренции, с полузакрытыми глазами, тихо-тихо выводящим высокую ноту той песни, которая и стихам его, может быть, когда-нибудь помогла, а потом задумчивым, молчаливым, прислушивающимся к мерным, однотонным, совсем не ростовским, совсем не перезвонам итальянского колокола, и, конечно же, помню молодым, лоснящимся от пота, в трусах, переводящим дыхание после схватки с Ваней Фищенко: «Да, не хотел бы я ему «языком» в руки попасться», — и…
Разным я его видал. И в разное время. И в разном настроении. И поэтом. И гражданином. И другом. И всегда — человеком. Вот потому так больно, потому чувствуешь себя таким осиротевшим, когда такие люди уходят. Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он есть, всегда становилось легче
Как-то, сидя вечерком и посасывая что-то спиртное в одном из подмосковных писательских домов творчества, я спросил у одного милого немолодого литовского писателя о том, как он издавался в своей маленькой Литве до того, как она стала четырнадцатой или пятнадцатой среди равных.
Он слегка улыбнулся. «Ну как издавался? Приносил издателю рукопись». — «Понятно». — «Издатель взвешивал ее на руке и спрашивал — про что? Я отвечал, про то-то…» — «Дальше?» — «Дальше шел к метранпажу». — «И?..» — «Бутылочка вина или немножко водки. А вскоре и гранки». — «И книга?» — «Ну, через месяц, два. А то и раньше…»
Я вздохнул. Моя книга лежала в издательстве второй год. И это считалось нормальным.
Но это было давно — тогда меня еще печатали. Потом перестали.
Как же это все происходит, когда тебя перестают печатать?
На собственном опыте могу сказать — очень галантно.
Началось это давно — года три тому назад, а может быть, и больше. Прихожу в редакцию солидного московского журнала, в котором уже лет двадцать печатаюсь, и говорю, что хочу предложить им рукопись такого примерно содержания. Я в ту пору еще был уважаем, из партии не исключен. Со мной милы и любезны. Заключают договор, дают аванс 60 %. Я, пожав всем руки, благодарю и уезжаю домой. Через какой-то там срок являюсь в редакцию с рукописью. Ее читают, делают кое-какие, я бы сказал, незначительные, замечания и сдают в набор. Через день-два получаю гранки, вычитываю их и…
Здесь позволю себе маленькое отступление. Все это происходило в марте 1972 года. А в январе того же года ко мне на квартиру явились двое джентльменов и, предъявив соответствующий ордер, вежливо поинтересовались, не находятся ли в моей библиотеке книги, не дозволенные нашим законом. К концу визита выяснилось, что такие книги есть — «В круге первом», «Доктор Живаго» и мемуары Надежды Мандельштам, — и пришлось мне с ними расстаться.
Это было в январе. А в марте…
Короче — пришел я с выправленными гранками в редакцию, и тут-то отводят меня в сторону и шепотом сообщают: «Набор-то рассыпан… только никому ни гу-гу…» С невинным видом захожу к главному редактору — человеку симпатичному и ко мне расположенному.
— Знаете ли, — говорит он, не сморгнув, — я перечитал рукопись, и мне кажется, что для того, чтоб она стала еще лучше, стоило бы вам тут кое-что добавить. В вашем стиле. Кое-какие рассуждения. Что вы на это скажете?
— Ладно, — говорю я, делая вид, что предлагаемые рассуждения действительно улучшат книгу. — Ладно, — говорю и уезжаю в Крым, что-то добавить в моем стиле.
Проходит лето. Приезжаю в Москву. Иду к редактору. Мил и любезен, как всегда.
— Как отдыхалось? Как работалось?
— Прекрасно.
Отдаю ему дополнительные размышления в моем стиле. Через день все тот же редактор — человек безусловно добрый и расположения ко мне не потерявший, — поговорив о том, как он высоко ценит мой талант, и глаз, и еще что-то, предлагает (для того чтоб вещь стала еще лучше, он в этом не сомневается) вот в этих двух местах и в этом тоже…
Больше мы с ним не виделись. Просто я вручил его заместителю заявление с просьбой рукопись мне вернуть и заплатить оставшиеся деньги. Бог ты мой, как все этому обрадовались. Из вежливости, правда, понегодовали — «Вот всегда у нас так, тянем, тянем, — а в результате теряем авторов…», но радость свою, что наконец расстались с нелегким автором, скрывали с трудом.
Погоревал я, погоревал, но пришли тут друзья и сказали:
— Не горюй, братец, а иди-ка ты к такому-то, в такой-то журнал и неси рукопись. Главный редактор там фронтовик, кажется, даже сталинградец, должен тебя любить.
Я что-то там помэкал насчет профиля журнала, но меня подняли на смех, и я, взяв рукопись под мышку, пошел к фронтовику-сталинградцу.
Принят был с распростертыми объятиями. Наутро рукопись прочли, заключили договор, заплатили 60 %, и я, потирая ручки, поехал домой. Обещали напечатать в таком-то номере.
Прошел месяц-другой. Наступила осень. И принесла она с собой не только дожди, но и кое-какие изменения в моей судьбе. Вызвали меня как-то на партком Союза писателей и сказали, что, обозрев мой жизненный и литературный путь, пришли к выводу, что в рядах партии мне оставаться нельзя. Что ж, стал я ходить на беседы к партследователям, на разные парткомиссии, но это уже другая история, о ней как-нибудь в другой раз. В журнале же, куда я заглянул как-то весной, очень огорчились. «Сами понимаете, в каком мы положении. И хочется напечатать, и нельзя… Вот кончится все у вас благополучно, тогда сразу же, мигом. Ведь вещь-то хорошая…»
Но кончилось неблагополучно. Из партии исключили.
Перед отъездом за границу зашел я в редакцию. Здесь, в этом журнале, хоть и профиль у него другой, никто не радовался. Даже огорчались — вещь-то хорошая. И заявления я здесь никакого не писал — заплатили оставшиеся 40 % и пожелали на прощание — «Ну что ж вам пожелать? Успехов…» Расстались друзьями.
К слову — когда я прощался в Киеве с высокими партийными руководителями, которые вызывали меня для беседы, я, как человек воспитанный, пожелал им успехов: старшему по положению — на общественном поприще, его помощнику, к тому же писателю, — на литературном. Они оба приложили руку к груди, но мне ничего не пожелали.
Ну, вот и все. Рукопись я привез с собой. Интересно, что мне скажут в третьей редакции. Авось, как с моим давнишним другом, взвесят на руке, спросят, про что, и отправят к метранпажу. А через 10–12 дней… Но это было в маленькой Литве. И давно. И бумага была дешевле.
1975
Несколько дней тому назад я проводил во Францию Владимира Максимова, хорошего писателя и человека нелегкой судьбы. А до этого проводил большого своего друга — поэта Коржавина. А до него Андрея Синявского. Уехали композитор Андрей Волконский, кинорежиссер Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольпин. И многие другие — писатели, художники, поэты, просто друзья. А Солженицына выдворили — слово-то какое нашли! — у Даля его, например, нет — словно барин работника со двора прогнал.
Уехали, уезжают, уедут… Поневоле задумываешься. Почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьезные люди, люди, которым непросто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и ох как будут тосковать по ней? Почему это происходит?
Задумываешься… И невольно, подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе… И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это все же судьба человека, родившегося в России, всю или почти всю свою жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за нее — и не на самом легком участке, — имевшего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много. Тысячи, десятки тысяч. И я один из них…
Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство непроходящей горечи?
Постараюсь по мере возможности быть кратким.
Случилось так, что в 35 лет я неожиданно для себя и для всех стал писателем. Причем сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга «В окопах Сталинграда», которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились и другие книги. Их тоже и ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому — 120 изданий на более чем 30 языках мира.
Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой трибуны Никита Сергеевич Хрущев подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки «По обе стороны океана» и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его легкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных за похлебкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали.
Падение Хрущева кое-что изменило в моей судьбе. Оказалось, что в Америке есть кое-что, что можно и похвалить, и злополучные очерки вышли отдельной книжкой. На какое-то время передо мной открылся шлагбаум в литературу, пока в 1969 году опять не закрылся — я подписал коллективное письмо в связи с процессом украинского литератора Черновола и позволил себе выступить в день 25-летия расстрела евреев в Бабьем Яру.
Заведено было второе персональное дело, закончившееся вторым строгим выговором, и, наконец, почти без передыха, в 1972 году родилось третье партийное дело. На этот раз без всякого уже повода — за старые, как говорится, грехи — опять подписанное письмо, опять Бабий Яр… Тут уже из партии исключили. Как сказано было в решении: «…за то, что позволил себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии».
Так отпраздновал я — чуть ли не день в день — тридцатилетие своего пребывания в партии, в которую вступал в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев.
С тех пор я как писатель, то есть как человек, не только пишущий, но и печатающийся, перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника моих произведений в издательстве «Художественная литература», изъяты из всех сборников критические статьи, посвященные моему творчеству, выпали мои рассказы из юбилейных сборников об Отечественной войне, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Одним словом, не получай я 120 рублей пенсии, пришлось бы задумываться не только о творческих своих делах.
За десять лет три персональных дела — это значит по три-четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснений в парткомиссиях, выслушивания всяческих обвинений против тебя (а в последнем случае просто клевета и грязь)… Не слишком ли это много?
Оказывается, не только не много, но даже мало.
17 января сего 1974 года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение 42 часов (с перерывом, правда, на ночь) произвели в моей квартире обыск. Нужно отдать должное, времена меняются — они были вежливы, но настойчивы. Они говорили мне «извините» и рылись в частной моей переписке. Они спрашивали «разрешите?» и снимали со стен картины. Без зуботычин и без матерных слов они обыскивали всех приходящих. А женщин вежливо приглашали в ванную, и специально вызванная сотрудница КГБ (какая деликатность, ведь могли бы и сами!) раздевала их донага и заставляла приседать, и заглядывала в уши, и ощупывала прически. И все это делалось обстоятельно и серьезно, как будто это не квартира писателя, а шпионская явка.
К концу вторых суток они все поставили на место, но увезли с собой семь мешков рукописей, книг, журналов, газет, писем, фотографий, пишущую машинку, магнитофон с кассетами, два фотоаппарата и даже три ножа — два охотничьих и один мамин, хирургический. Правда, два из семи мешков были заполнены журналами «Пари-матч», «Лайф» и «Обсервер», и часть вещей уже возвратили (в том числе и ножи, поняв, очевидно, что я никого резать не собирался), но основное: мои черновые, даже не перепечатанные на машинке рукописи до сих пор изучаются.
В ордере на обыск сказано, что он производится у меня как у свидетеля по делу № 62. Что это за дело, мне до сих пор не известно, кто по этому делу обвиняется — тоже тайна. Но по этому же делу у пятерых моих друзей в тот же день были произведены обыски, а трое были подвергнуты допросу. На одного из них, коммуниста-писателя, заведено персональное партийное дело. Всех их в основном расспрашивали обо мне. Что же касается меня самого, то я после обыска шесть дней подряд вызывался на допрос в КГБ к следователю по особо важным делам.
Как сказано было в том же ордере, цель обыска — «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания». На основании этого у меня были изъяты, кроме моих рукописей, книги Зайцева, Шмелева, Цветаевой, Бердяева, «Один день Ивана Денисовича» на итальянском языке (на русском не взяли), однотомник Пушкина на языке иврит (вернули), «Житие преподобного Серафима Саровского» (вернули), «Скотный двор» Оруэлла оставили себе, немецкие и украинские газеты периода Сталинградской битвы, ну, и упомянутые «Пари-матчи», которые вернули, но не все, какие-то, в частности, номер, посвященный Хрущеву (октябрь 1964), показались предосудительными.
Кто может дать точное определение понятию «антисоветский»?
В свое время антисоветскими были такие писатели, как Бабель, Зощенко, Ахматова, Булгаков, Мандельштам, Бунин — сейчас же их издают и переиздают, хотя и не злоупотребляют размерами тиражей.
Ну, а речь, допустим, ныне здравствующего Вячеслава Михайловича Молотова на сессии Верховного Совета в октябре 1939 года — как надо рассматривать: как про- или антисоветскую? А ведь он в ней, переосмысливая понятие агрессии, говорил, что воевать против гитлеризма нельзя, так как война с идеей (гитлеризм — это идея!) — абсурд и преступление. Если бы нашли, например, у меня газету с этой речью — ее изъяли бы или нет?
А речи Берии? Его биографию с громадным портретом в Большой Советской Энциклопедии подписчикам рекомендовали вырезать, а вместо нее прислали страничку про Берингово море. А миллионы погибших при Сталине — это что, советские или антисоветские действия? Кто ответит за это?
Итак, затрудняясь дать точное определение понятию «антисоветский», я понимаю, что фашистская газета остается фашистской газетой, но архив писателя — это все же архив писателя. Он для работы, он и просто собрание интересующих писателя по тем или иным причинам вещей. Утверждаю, не боясь ошибиться, что архивы таких писателей, как Максим Горький, Алексей Толстой или Александр Фадеев, по количеству так называемой «клеветнической» литературы во многом превосходят мой. Не ошибусь, если скажу, что и у многих ныне здравствующих и занимающих положение писателей подобных материалов не меньше, а может быть, и побольше, чем у меня. Но ни обысков у них не проводят, ни допросам не подвергают.
Обыск — это высшая степень недоверия государства к своему гражданину. Допрос — это обидная и оскорбительная (при всей внешней вежливости) форма выпытывания у тебя, зачем и для чего ты хранишь ту или иную книгу, то или иное письмо. И вот я задаю себе вопрос: с какой целью это делается? Запугать, устрашить, унизить? Впрочем, куда унизительнее рыться в чужих письмах, чем смотреть, как в них роются люди, получающие за это зарплату, и немалую, и считающие, что, увозя из библиотеки писателя стихи Марины Цветаевой, принесли государству пользу. Кому все это выгодно? Кому это нужно? Неужели государству? А может, думают, что, попугав, пригрозив, принудят на какие-то шаги?
Во многих инстанциях — а сколько у меня их было, и высоких, и пониже, и всесильных, и послабее! — мне говорили (кто строго, кто с улыбкой), что давно пора сказать народу, по какую сторону баррикад я нахожусь. Как сказать? И подсказывали. Кто попрямее, кто более окольными путями, что вот, дескать, есть газеты, а в газету люди — и какие люди! пишут письма. А вы что же?
И вот тут мне остается только удивляться. Неужели кто-либо мог серьезно подумать, что порядочный человек может позволить себе включиться в этот позорный поток брани, который вылился на голову двух достойнейших людей нашей страны — Сахарова и Солженицына? Неужели такой ценой зарабатывается право работать и печататься? А ведь вам, уважаемый товарищ, говорили мне во всех инстанциях, с улыбкой или без улыбки, надо писать и писать. Читатель ждет не дождется, все в ваших руках…
И я могу ответить. Прямо и не лукавя. Нет, пусть лучше уж читатель обойдется без моих книг, он поймет, почему их не видно. Он, читатель, ждет. Но не пасквилей, не клеветы, он ждет правды. Я никогда не унижу своего читателя ложью. Мой читатель знает, что я писал иногда лучше, иногда хуже, но, говоря словами Твардовского, «…случалось, врал для смеха, никогда не лгал для лжи».
Но тут же сразу возникает другой вопрос. И куда посложнее. Писатель может не печататься, но не может не писать, не может молчать. Это его обязанность, это его долг. Но как его выполнить, когда в любую минуту вежливые люди с ордером могут к тебе войти и неостывшие листы того, что ты пишешь, забрать и унести?
У меня унесли недописанную еще работу — небольшую, но очень важную для меня — о Бабьем Яре, о трагедии сорок первого года, о том, как сровняли после войны с берегами овраг глубиной сорок метров, замыли его и чуть не забыли, а потом на месте расстрела поставили скромный камень, а памятника до сих пор нет; о том, как приходят туда люди с венками, цветами каждый год 29 сентября и какие события там происходят.
И вот рукопись унесли и альбом с моими фотографиями Бабьего Яра на всех этапах его замывания тоже унесли. И пленку тоже… Вернут ли? Не знаю… Рукопись я восстановлю. Опять придут, опять заберут. И так что же? До скончания века? А пленку? Сожгут?
Вот я и подошел к концу невеселых своих размышлений и подведения каких-то итогов. А друзья уезжают. И я их не отговариваю, хотя знаю, что у каждого есть своя (а может быть, у всех общая?) причина на столь решительный и, может быть, даже трагический шаг. Не отговариваю, хотя каждый из уехавших друзей — это отщипнутый от сердца кусочек. И не только твоего сердца, но и сердца России. Не отговариваю, а просто вытираю слезу. И задумываюсь. Очень крепко задумываюсь…
Кому это нужно? Стране? Государству? Народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться? Стали достоянием чужих культур художник Шагал, композитор Стравинский, авиаконструктор Сикорский, писатель Набоков. С кем же мы останемся? Ведь следователи из КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний.
А насчет баррикад… Я на баррикадах никогда не сражался, но в окопах, и очень мелких, неполного профиля, сидел. И довольно долго. Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришел ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад.
Москва. 5 марта 1974 г.
Прочитав резолюцию, Алексей Николаевич сделал несколько глотков теплой, противной минеральной воды «Виши» (к концу речи горло совершенно пересохло) и закончил свое выступление положенными в таких случаях словами о народах, которые должны быть уверены, что Организация Объединенных Наций в состоянии добиться целей, провозглашенных ее уставом, и всегда будет стоять на страже мира на земле…
Раздались аплодисменты. Хлопали в основном арабы и представители социалистического лагеря. Хлопали энергично, так, что казалось, будто хлопает весь зал.
«Нет, плохо, плохо… — думал Алексей Николаевич, идя по проходу под обстрелом репортерских блицев и усаживаясь затем на своем месте. — Все время путал, то ИзрАиль, то ИзраИль, потом никак не получалось это чертово слово… «Суревенитет» или «суверенитет»… Черт знает что…»
Настроение было испорчено несмотря на аплодисменты и дружеское похлопывание по коленке сидевшего рядом Андрея Андреевича, мол, все в порядке, Голдберг ни на минуту не отрывался от наушника с переводом.
«Нет, плохо, плохо… Бубнил, экал, не отрывался от написанного… Во Франции и Англии почему-то было легче… А тут точно по рукам и ногам сковало. Оратору необходима легкость, свобода… Вот хотя бы этот афганец председатель, как его, Абдул какой-то. Как рыба в воде. Элегантен, раскован, спокойнейко смотрит себе в зал и чешет по-английски, как настоящий лорд. Небось Оксфорд или Кембридж кончал…»
Громыко толкнул его в бок — «Пора уходить». К трибуне шел Эбан — представитель Израиля, маленький, невзрачный, говорят, из Одессы.
Алексей Николаевич поднялся и, глядя прямо перед собой, направился к выходу. За ним Громыко, Щербицкий и все остальные. Опять ослепили десятки блицев. Идиотская штука… На фотографии получаешься всегда кретином с раскрытым ртом, сощуренными от вспышек глазами. И все это завтра будет в газетах — «Советская делегация демонстративно покинула Ассамблею во время выступления представителя Израиля»…
Еще в машине он велел включить приемник. Переводчик был плохой — паузил, подыскивал слова, почему-то трещало.
У входа в Представительство СССР — в Глен-Глав, резиденцию, решил сейчас не ехать, уж больно далеко, сорок километров. Громыко, вылезая из машины, напомнил:
— Не забудьте о Фавзи и Краге. В четыре и пять. А вечером прием. Отдохните пока.
— Отдохну, отдохну… Действительно что-то устал…
В нижнем холле Представительства, помимо агентов, никого не было. Они приподнялись, Алексей Николаевич вяло в ответ улыбнулся и направился к лифту. Выходя на своем этаже, порылся в кармане, но ничего, кроме шарикового карандаша, не нашел. Лифт-бой был несколько удивлен, но все же расплылся жемчужной улыбкой.
Людмилы, слава Богу, не было. Поехала, очевидно, на пляж или ходит по магазинам. Откуда-то доносился назойливый стук машинки — должно быть, референты.
Включив эркондишен — в этом чертовом Нью-Йорке жара, как в Сочи, — Алексей Николаевич прилег на диван и потянулся за «Сони».
Эбан говорил о количестве захваченной на Синайском полуострове техники… МИГи, тридцатьчетверки, ТУ-16, пушки, гаубицы, ракетные установки… «Всего на два миллиарда долларов».
Алексей Николаевич выключил транзистор, глядя в потолок, потом опять включил.
Бесстрастным, механическим голосом переводчик говорил:
«Советский Союз является вдохновителем трагических событий на Среднем Востоке. Он по-прежнему настаивает на том, что агрессором является Израиль, забыв о том, что сам в свое время внес в ООН резолюцию по поводу определения агрессии, в которым первым пунктом значилось: «Блокада портов и заливов одного государства другим государством является актом неприкрытой агрессии и дает право государству, подвергшемуся блокаде, на ответные действия. В случае с Акабским заливом…»
А ну его к черту… Знаю, знаю, и без тебя знаю. И двадцать раз говорил об этом в Москве. Какое там, слушать не хотят…
Он опять выключил транзистор и попытался заснуть.
Но сон не шел… В голову лезли какие-то мелочи. Опять этот чертов «суниверитет» или, как его, «суревенитет» — фу, стыд какой! И негритенок в лифте, его удивленные глаза — надо будет дать ему доллар. Или даже два… Потом этот бессмысленный разговор вчера вечером, перед сном, с Людмилой… «Ты, папа, хоть с меньшим энтузиазмом свою речь читай — не так стыдно будет…» Вот и прочел как пономарь. А что толку? А У Тан, хитрый бирманец! Улыбается, ручку жмет, а в глазах лукавое, восточное — понимаю, понимаю, нелегко тебе придется, зашились… Все, гад, понимает. И Голдберг тоже… Небось уже вылез на трибуну. Повторяет речь Джонсона… А что с Джонсоном делать? Встречаться или не встречаться? Им хорошо там, в Москве: «По ходу событий увидишь». А какой тут ход. Вот не пошел на Голдберга, уже обида…
В дверь постучали. Заглянул молоденький референт с шелковыми усиками.
— От Эль-Куни звонят. Спрашивают…
— А ну его! Скажите, что отдыхает и ждет к шестнадцати часам. А вас прошу, без четверти четыре меня разбудить. Не в службу, а в дружбу.
Референт беззвучно скрылся. Алексей Николаевич встал, подошел к столу, порылся в ящике, нашел таблетки, проглотил, запил стаканом «Нафтуси» — ох, лишь бы не скрутило, как на прошлой неделе, — и, подойдя к окну, поднял раму. В комнату дохнуло точно из бани в предбанник раскаленным, влажным воздухом. Ну и город! Печка. Мозги плавятся. Заодно с асфальтом, стеклом, стальными небоскребами. Небо белесое. Ни одного облачка. Внизу муравейник. У входа в Представительство бессильно повис — ни признака дуновения! — громадный красный флаг с серпом и молотом.
«Слева молот, — всплыло вдруг в голове, — справа серп… Хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь… Тьфу… Теперь вот весь день будет крутиться в голове это дурацкое «хочешь жни, а хочешь куй…».
Алексей Николаевич опустил раму, принял двойную дозу веронала и опять попытался заснуть.
Бог его знает, сколько он спал. Приснился почему-то Брежнев с детскими своими ямочками на оплывшей, раздувшейся физиономии. Предлагал почему-то пойти на рыбалку, но как-то не удалось — явился Громыко. Уже не во сне, а наяву.
— Как самочувствие?
— Да так, средне. Голова побаливает.
— Может, пообедаем?
— Жарко больно…
— Но обедать-то надо. Подкрепиться. У них в это время положено обедать. Третий раз уж этот агент спрашивает…
Пришлось согласиться. Правда, предложению сходить куда-нибудь в дневной малозаметный ресторан Громыко воспротивился — тут же набегут репортеры, они уже дежурят внизу. И обедать пришлось тут же, в комнате для приемов. Обед был изысканный — суп из бычьих хвостов, какой-то сверхъестественный бифштекс, омары и что-то еще, совсем уж непонятное, вроде рыбы, мелко нарубленной и без костей, — но все удовольствие испортил Громыко — чудовищно чавкал и все время ковырял в зубах.
Потом принесли почту, отобранную референтами и все же довольно обильную (Алексей Николаевич решил ознакомиться с ней вечером, перед сном), дважды звонили из Москвы, интересовались, какова реакция газет и общественности, — а в четыре, минута в минуту, явился не по-арабски унылый, почему-то всегда усталый Махмуд Фавзи, за ним подтянутый датчанин Краг, и сразу же после его ухода пришлось ехать в Глен-Глав на прием.
Все было утомительно и скучно. Маурер, как и следовало ожидать, сторонился, пил вино со своими румынами, кубинец тоже только поклонился и весь вечер флиртовал с дамами. Зато совсем одолел своими рассказами о конских соревнованиях Цеденбал — не человек, а клещ. Людмила, веселая и совершенно красная от свежего загара, вернулась с пляжа — она поехала-таки на Лонг-Айленд-бич с какими-то студентами Колумбийского университета, — сразу же засекла отца за рюмкой водки.
— Ты с ума сошел. Хочешь завтра лежать в лежку? Сейчас же пожалуюсь Сергею Никифоровичу…
Но пожаловаться не успела, попала в орбиту кубинца, а Алексей Николаевич, почувствовав после двух стопок прилив сил, подсел к Циранкевичу (они оба почечники), и до самого конца они просидели за «Выборовой», ни разу не произнося слов «агрессия» и «Израиль».
Кончилось все где-то около двенадцати. Могло бы закруглиться и раньше, если б не кубинец, которого невозможно было оторвать от дам и стойки, что в конце концов удалось осуществить более или менее насильственными действиями.
Алексей Николаевич отправился к себе.
— Ну, как твоя речь? — мимоходом спросила Людмила. — Убедил своих слушателей? А я вот на пляже совсем обожглась. Хорошо еще, у этих империалистов есть специальная мазь, а то вернулась бы в Москву облупленная, как медуза…
— Никогда не видел облупленных медуз, — вяло сказал Алексей Николаевич и захлопнул за собой дверь, так и не ответив ничего по поводу своей речи.
На письменном столе, аккуратно разложенные по степени важности, лежали письма. От каких-то обществ, союзов, конгрегаций, движений за что-то, от каких-то пасторов, учителей, лавочников, даже от бизнесменов, — одним словом, от тех, кого принято называть рядовыми американцами. Одно письмо, в маленьком зеленоватом конверте с адресом, написанным от руки крупным, четким почерком, лежало отдельно и, вероятно, именно поэтому привлекло внимание Алексея Николаевича.
Он вскрыл его, сначала не поверил глазам, потом решил, что это розыгрыш, тем не менее перечитал еще раз, отложил в сторону, прошелся по комнате, еще раз прочел, снял с полки справочник «Who is who?», сверил адрес — точно! — и вдруг, сам не понимая, как это произошло, снял телефонную трубку и набрал номер.
— Вас слушают, — раздался в трубке немолодой, но бодрый мужской голос.
— Александр Федорович?
— Он самый. С кем имею?
Алексей Николаевич назвался. В трубке раздался легкий свист, а за ним такое же бодрое:
— Откровенно говоря, не ждал. Польщен и обрадован. Так как вы относитесь к моему предложению?
— Положительно.
— Прекрасно. Давайте тогда условимся. У меня, у вас или в нейтральном месте?
Конечно, разумнее всего было назначить нейтральное место, но Алексей Николаевич твердо сказал:
— Если вас не стеснит, думаю, лучше у вас.
— Когда?
— Допустим, завтра в десять утра.
— Превосходно. Буду ждать. Чай, кофе? Или что-нибудь…
— На ваше усмотрение.
— Чудесно. Значит, в десять жду. Спокойной ночи… — и после секундной паузы: —…если получится.
— Получится. Спокойной ночи.
Но спокойной она не получилась. Сон ни на одну секунду, как говорится, не смежил глаза Алексея Николаевича. Он ворочался с боку на бок, несколько раз вставал, пил воду, пытался читать, но ничего не помогало — сон не шел.
Одолевали мысли. Разные. Мелкие, мельчайшие, нелепые. Вроде того, что же в конце концов считается Средним, а что Ближним Востоком. Де Голль, например, говорил «Moyen Orient», — Средний Восток, а мы как? И так и сяк… Вспоминался чавкающий Громыко. Очевидно, одолеваемый официальными приемами и коктейлями, где, прижимая локти к бокам, надо меленько-меленько орудовать всякими там вилочками, в кругу своих он позволял себе несколько распускаться. Впрочем, это все же лучше, чем поминутно отрыгивающий пищу Цеденбал… Или Насер, съедающий целого петуха и особое наслаждение получающий от препарирования его головы…
Тьфу!.. Самодовольный, самовлюбленный хам с бычьей шеей, холеный жеребец. И вот выгораживай его! Фашист, бездарный полководец, роммелевский офицер, сгноивший в тюрьмах тысячи коммунистов, а ты кричи на весь мир — выдающийся прогрессивный деятель, непреклонный борец за свободу! Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Именно здесь, дойдя до Насера, Алексей Николаевич вставал, пил воду, принимал недействующее снотворное, потом опять ложился и пытался считать до ста, что помогало немногим больше…
Лежал и смотрел в потолок — ровный, гладкий, без признаков карниза, — смотреть-то не на что. Потом, повернувшись на бок, разглядывал какую-то московскую стройку с кранами и высотными зданиями вдали — дешевенькую репродукцию в тоненькой раме. Пожалели денег на что-нибудь более приличное. Впрочем, это Алексей Николаевич одобрял, нечего зря деньги тратить…
На минуту забылся. Опять приснился Брежнев. Что за напасть. Потом Де Голль — долговязый, носатый, с дряблой шеей и красной лентой поперек вздувшегося книзу брюшка. Почему-то Де Голля Алексей Николаевич — он скрывал это от самого себя — невольно побаивался. Вернее, стеснялся, чувствовал себя перед ним как ученик перед строгим учителем, и все боялся сказать что-то невпопад, проявить в чем-то свою некомпетентность, недостаточную начитанность… Устроил, например, интимный ужин у себя в Елисейском дворце. Кругом старухи с открытыми гусиными шеями, а сам, попивая разбавленное водой вино, проявляет эрудицию. «Помните, как сказано у Буало?» или «Надо вам познакомиться с Марком Шагалом — старик очень мил» — и тут же преподнес альбом этого самого Шагала — какой-то бред с летающими людьми, козами, петухами.
Кстати, после разговора об израильской агрессии мог бы подарить какого-нибудь француза, а не старого еврея-эмигранта…
К утру, часикам к семи, Алексей Николаевич все же заснул. Но в восемь уже был на ногах — точно током ударило. Быстро умывшись, позвонил Громыко по внутреннему телефону.
— К началу заседания не поедем. Отправимся к часу, на выступление Атаси…
— Но Голдберг может посчитать…
— Ну и пусть считает. Поедем к часу. — Он сказал это достаточно резко, и Громыко согласился.
Потом вызвал секретаря и велел, чтоб через двадцать минут была машина.
— Нет, завтракать не буду. Стакан джусу и все… Кто из агентов сегодня ко мне приставлен?
— Бонди. Тот, что зажигалку вам подарил.
— Скажите ему, что до часу он свободен. Пусть ждет меня в ООН. Что? Никаких мотоциклистов. Я и водитель. Больше никого. Кто водитель?
— Сидоренко.
— Ладно. Через двадцать минут спускаюсь.
Всю дорогу до Нью-Йорка Алексей Николаевич обдумывал, как обмануть Сидоренко. Подъезд — 43.
— Куда двинем?
Алексей Николаевич посмотрел в блокнот:
— Так, значит… Тут написано: 109 Ист 91-я стрит, Нью-Йорк 28…
— Ясно. Манхэттен. Около Центрального парка и Пятой авеню. Не в Еврейский музей? Это как раз там.
— Нет, — мрачно ответил Алексей Николаевич и уставился в окно… Черт… Он все знает… Даже Еврейский музей. Ужасно кстати… Придется остановиться за два-три дома — тьфу, пропасть, а он ему точный адрес дал! Ну да ладно, остановится у 105-го и даст ему увольнительную на часок. Согласится ли? По морде видать — пройдоха.
Нет, не согласился.
— Я вас тут подожду, Алексей Николаевич, — улыбнувшись, сказал Сидоренко, когда они подъехали к 105-му номеру. — У меня есть что почитать. «Щит и меч». Не читали?
— Нет, не читал… А может, зайдешь все-таки перекусишь чего-нибудь?
— Спасибо. Я не голодный.
Алексей Николаевич с ненавистью посмотрел на приветливую, улыбающуюся физиономию Сидоренко и решительно направился к подъезду пятиэтажного, выложенного искусственным мрамором дома.
«Черт! Как теперь к этому 109-му пробраться? Задним ходом, что ли? Идиотство какое…»
К нему уже торопился навстречу красивый, широкогрудый швейцар в темно-синей, расшитой золотом фуражке. Шел и улыбался, гад… Если б не машина с красным флажком, может, и не узнал бы, а тут дипломатический номер, серп и молот, ежедневно в газетах фотографии…
Сидоренко, облокотившись на дверцу «зима», весело улыбался.
Алексей Николаевич решительно взял швейцара под локоть и вошел в вестибюль. О Господи, хоть бы три слова по-английски знать…
Швейцар с некоторым недоумением посматривал на него. Алексей Николаевич вынул пятидолларовую бумажку — после случая с негритенком запасся — в воздухе пальцем написал «109». Швейцар не понял. Алексей Николаевич показал на пальцах «один», «ноль», «девять».
— Уан хандред найн? — оживился швейцар и с готовностью подтолкнул Алексея Николаевича к выходу. Сквозь толстое дверное стекло было видно, как Сидоренко протирает ветровое стекло.
— Но, но… — поспешно сказал Алексей Николаевич и показал в противоположную сторону.
Швейцар опять ничего не понял. Сколько бы длилось это препирательство, трудно сказать — один тянул в одну сторону, другой в другую, — если б в вестибюле не появился приятной наружности молодой человек, внимательно посмотревший на Алексея Николаевича. Он прошел было мимо, но у стеклянной двери задержался и вернулся обратно.
— Простите, если не ошибаюсь, господин Косыгин? — на чистейшем русском языке спросил он.
Растерявшись, Алексей Николаевич сказал:
— Допустим.
— Разрешите представиться, — улыбнулся молодой человек. — Драгомиров, Николай Кириллович, референт по восточноевропейским вопросам концерна «Иран-Петролеум».
Этого еще недоставало…
Николай Кириллович вежливо осведомился, чем он может быть полезен своему соотечественнику.
Алексей Николаевич очертя голову бросился в разверзшуюся перед ним пропасть. Ему, видите ли, надо в 109-й номер, но он хочет сделать маленький сюрпризик, поэтому хотел бы попасть туда задним ходом, незаметно, понимаете ли, вроде инкогнито, ха-ха, очень мило получится…
Николай Кириллович, человек воспитанный, ничем не показав своего удивления, что Премьер-министр Советского Союза, вместо того чтобы сидеть на Ассамблее, куда-то в виде сюрприза пробирается задним ходом, любезно предложил свои услуги. Алексею Николаевичу ничего не оставалось, как принять их.
Мило разговаривая о нью-йоркской жаре и процессе над Кассиусом Клеем, они миновали два внутренних двора (в одном месте надо было перелезть через стенку, правда, невысокую — Николай Кириллович галантно подставил плечо) и попали в третий, слава Богу, никого не было.
— А теперь в эту дверь. Алексей Николаевич, ни пуха, ни пера.
Николай Кириллович хитро подмигнул и на прощание попросил Алексея Николаевича расписаться на своей собственной фотографии из «Нью-Йорк-таймс». На том они пожали друг другу руки.
— Большое спасибо, — сказал Алексей Николаевич.
— Не стоит благодарности. Разве что учтите на Ассамблее интересы нашей компании. Всех благ.
Они расстались.
В лифте Алексея Николаевича охватило вдруг волнение. Куда он идет? Зачем? Что толкнуло его, прочитав письмо, сразу же броситься к телефону? Как потом выкручиваться из всей этой нелепой, мальчишечьей истории? Разве скроешь? Шофер, швейцар, любезный молодой человек… Господи, до чего же это глупо… Прятаться, скрываться, перелезать через какие-то заборы… И все же…
Он позвонил — нажал крупную белую кнопку на массивной дубовой двери с сияющей медной дощечкой «Александр Федорович Керенский. A. KERENSKY».
Открыла пожилая женщина в белой наколке.
— Милости просим. Александр Федорович ждут.
Александр Федорович тут же показался в дверях — несколько сгорбленный, очень постаревший (все-таки крепко за восемьдесят), тем не менее похожий на свои старые портреты — тот же ежик, только седой, свисающий нос, резкие складки возле рта. Одет в черный элегантный костюм, на шее бабочка, в кармашке платочек. Приветливо улыбнулся.
— Прошу, прошу…
Громадный кабинет, в который они вошли, обставлен был, как говорится, скромно, но со вкусом. От пола до потолка, вдоль трех стен книги (среди них — Алексей Николаевич сразу заметил — Маркс, Ленин, Сталин, даже Хрущев). Четвертая стена — сплошное окно, перед ним письменный стол.
— Присаживайтесь, пожалуйста, Алексей Николаевич, — Александр Федорович приветливым жестом указал на небольшой круглый столик в стороне, на котором стояли голубой эмалированный старомодный кофейник и несколько бутылок с яркими красивыми этикетками. Среди них приятной своей прозрачностью выделялась, сверкая медалями, «Stolichnaya». На тарелочке нарезанная селедка с луком и два настоящих соленых огурца.
— Ну, что ж, по старому русскому обычаю? — улыбнулся Александр Федорович и наполнил до краев рюмки.
От волнения у Алексея Николаевича дрожали руки и он пролил водку на полированный, без скатерти, стол красного дерева, прекрасный стол павловского ампира (такие же были и кресла).
— Ничего, ничего, бывает, — опять улыбнулся, сияя отличными вставными зубами, Александр Федорович и ловко вытер лужицу крахмальной салфеткой. — За ваше здоровье, Алексей Николаевич.
— За ваше, Александр Федорович.
Оба выпили и взяли по куску селедки.
— Очень вкусная селедка, — сказал Алексей Николаевич.
— Дело рук Анны Пантелеймоновны, моей кормилицы и благодетельницы. С тех пор, как я овдовел, жизнь моя в ее руках.
— Прекрасная хозяйка, — сказал Алексей Николаевич и, откусив огурец, похвалил и его.
Потом заговорили о качестве водки — спасительная для всякого начала беседы тема.
Если бы кто-нибудь посмотрел на собеседников со стороны, он сразу бы обнаружил (Анна Пантелеймоновна во всяком случае тут же заметила) разительное сходство между ними несмотря на разницу в возрасте более чем в двадцать лет. У обоих унылые, свисающие носы, мешки под глазами, складки у рта, но главное, у обоих совершенно одинаковые ежики, только один совсем седой, другой поменьше. И цвет лица и у того, и у другого одинаковый — желтый, нездоровый.
После третьей рюмки (что поделаешь, идет проклятая, хоть и противопоказано) дегустационно-гастрономическая тема исчерпала себя, и Александр Федорович, как хозяин и как старший, ловко переключил разговор на вопросы более актуальные.
Началось с воспоминаний об октябрьском перевороте (революцией Александр Федорович считал февральскую). Как очевидец и участник событий тех лет, он поведал кое-какие детали и подробности, до сего Алексею Николаевичу неведомые — о штурме Зимнего, залпе «Авроры» и еще какие-то. Между прочим, он несколько раз с осуждением упомянул о Кукрыниксах, которые в своей картине «Бегство Керенского» изобразили его переодетым в сестру милосердия, чего никогда не было. На самом деле, скрываясь от большевиков, он облачился в матросскую форму. Этот факт исторической подтасовки особенно как-то задел Александра Федоровича, и он несколько раз к нему возвращался.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Александр Федорович очень внимательно следит за всем, что происходит в Советском Союзе, радуется его успехам и даже несколько преувеличивает их. Алексею Николаевичу, экономисту и человеку, любящему точность, пришлось его несколько раз поправить — в вопросах сельского хозяйства, например, и росте общего благосостояния.
— Нет, нет, Александр Федорович, это уж вы несколько загибаете. По производству продукции на душу населения мы, к сожалению, уступаем еще не только Соединенным Штатам, но даже Новой Зеландии и, как ни странно, Венесуэле…
Александр Федорович удивился и тут же предложил выпить за то, чтобы Советский Союз в самое ближайшее время обе эти страны…
Потом выпили за два пятидесятилетия — Февральской и Октябрьской революции, за приближающееся столетие со дня рождения В. И. Ленина («кстати, вы знаете, наши отцы — мой и старик Ульянов — очень дружили в Симбирске, любили поиграть вечерком в вист…»), и еще за целый ряд юбилеев, в большом количестве ожидаемых в ближайшие два-три года.
«Столичная» опустела. Принялись за коньяк. Оба раскраснелись, оживились, в глазах появился молодой задор и, когда из бутылки «Мартеля» выпиты были последние остатки, выпили вдруг на брудершафт. По всем правилам, через руку, с поцелуями.
Несколько раз заглядывала в дверь Анна Пантелеймоновна и, судя по ее выражению лица, можно было понять, что она несколько шокирована поведением этих двух не первой молодости господ — оба сняли уже пиджаки и говорили слишком оживленно, поминутно перебивая друг друга.
— Нет, Алеша, ты не объективен… Ну вот ни чуточки… Во многом, конечно, виноват я — не спорю, признаюсь, — но случись так, что победили бы не вы, а мы, честное слово, Россия еще дальше шагнула бы по пути прогресса. Я не говорю уже о 37-м годе…
— И не говори, не говори… Говори о 67-м.
— А он от тебя зависит. Во многом от тебя…
— От меня? Сашенька, побойся Бога. А Брежнев, Подгорный, Шелепин? С Вьетнамом засераемся, с Израилем засераемся…
— Ну, с Вьетнамом Джонсон тоже засерается…
— Засерается, а с Израилем мы засераемся…
— Засераетесь, не спорю, но если уж засрались…
В этот момент вошла Анна Пантелеймоновна, решительно подошла к столу и забрала не начатые еще две бутылки, к одной из которых Александр Федорович уже было потянулся.
— Хватит! Не дам больше. Меры не знаете. Пейте кофе.
Пришлось пить кофе. Потом Александр Федорович начал показывать семейный альбом, а Алексей Николаевич вынул карточку покойной жены, дочери Людмилы и ее мужа итальянца. Александр Федорович одобрил и дочь, и зятя.
В половине первого Алексей Николаевич спохватился — батюшки, а Ассамблея?.. Александр Федорович не стал задерживать — «dienst ist dienst!», Но на прощание вытащил откуда-то из-за книг маленькую бутылочку чего-то очень крепкого, и оба выпили «посошок».
— За встречу твою с Джонсоном.
— Ой, не говори… Не порти настроения.
— Ну-ну, за встречу. Продай Китай и Насера — и все будет в порядке.
— Легко сказать…
Они выпили прямо из горлышка (Анна Пантелеймоновна унесла рюмки) и закусили мускатным орешком, чтоб не пахло изо рта.
На прощание обнялись — оба друг другу очень понравились.
«Человек как человек, — подумал Александр Федорович, — и манеры приличные, с ножа не ест…»
«Человек как человек, — в свою очередь подумал Алексей Николаевич. — За восемьдесят все-таки, а как во всем разбирается… Вот тебе и свалка истории. Надо будет еще разочек зайти…»
Остаток дня, вернее, вся вторая половина его прошла в тумане. С кем-то встречался, кого-то принимал, кому-то устраивал ужин. Голова болела. На еду смотреть не мог. Зато спал как убитый.
Среда и четверг мало чем отличались от вторника. Те же встречи, банкеты, коктейли… Наседал Пирсон, настаивал на встрече с Джонсоном. Громыко торговался с Раском. Одолевали арабы — утомительные и многословные. Требовали оружия… Все побросали, гады, на Синайском полуострове, а теперь вынь да по ложь им новое. Обнаглели совсем…
Раз пятнадцать звонила Москва. Наконец, в четверг, 22 июля, после встречи с Раском, тут же в здании ООН все решилось. Громыко оказался на высоте. Выторговал-таки «Тильзит» — Гласборо, маленький городок на пути между Вашингтоном и Нью-Йорком (даже не на полпути — от Белого дома 201 километр, а от Советской резиденции — 168, вот как!). Оно, конечно, интересно было бы побывать в Белом доме (сравнить, например, с Елисейским дворцом или Букингемом), но гонор не позволял. Алексей Николаевич невольно вспомнил, как в двадцатых годах приезжало к нам в Союз первое коронованное лицо, афганский падишах Аманулла-хан, и как препирался тогда Наркоминдел с афганской стороной о длине бархатных ковровых дорожек, которые должны были быть выстланы на пути падишаха… А теперь… Ну, да ладно, была не была…
В пятницу 23 июля, ровно в 11 часов, президент Соединенных Штатов Америки приветствовал председателя Совета Министров СССР в маленьком уютном салоне старомодного особняка с милым названием «Куст остролистника» (Халенбуш).
Историческая встреча («Ей-богу же историческая», — подумалось Алексею Николаевичу у входа в этот самый уютный, в викторианском стиле салон) началась минута в минуту под аккомпанемент басовых ударов старинных часов, стоящих в углу салона.
Обменявшись улыбками и крепким мужским рукопожатием, президент и премьер сели за небольшой круглый стол, на котором вместо традиционных флажков стояли два букета — один пунцовых роз, другой тоже из роз, но трехцветный — красные, синие и белые цвета американского флага. Алексей Николаевич, впервые в жизни увидав синие розы, как любитель и немножко даже знаток цветов хотел спросить об их происхождении, но посчитал это неуместным для начала («успею еще») и, пытаясь не потерять улыбку, что было ему всегда трудно, сел за стол. Рядом сели переводчики. Больше никого не было — Громыко и Раск совещались в другом салоне.
Джонсон был в темном костюме с галстуком в полоску, Алексей Николаевич, как обычно, — в черном. И опять же посторонние наблюдатели (в данном случае переводчики, как во вторник Анна Пантелеймоновна) невольно обратили внимание если не на полное, то, во всяком случае, на частичное сходство двух государственных мужей, на сходство их носов — у обоих они были мясистые, пористые и висячие. В остальном сходства не было, особенно в подбородках — у Джонсона энергичный, вперед, а у Алексея Николаевича мягкий, рыхлый и назад. Зубы у обоих были превосходные, так что определить, у кого из них лучший протезист, было трудно.
Начал Джонсон.
Поприветствовав Председателя Совета Министров на американской земле и напомнив, что это шестая встреча руководителей обеих стран (напомним и мы: Тегеран — 1943, Ялта — 1945, Потсдам — 1945, Женева — 1955, Кэмп-Дэвид — 1959, Вена — 1961), он сразу же приступил к делу.
— My dear, — сказал он, — газетные обозреватели, чем бы ни окончились наши переговоры, все равно скажут, что определенную пользу они принесли. Так вот, чтоб польза эта была действительно определенной, а не расплывчатой, предлагаю для нашего совещания дух, как пишут в ваших газетах, — тут Джонсон улыбнулся, — полнейшей откровенности.
Он вопросительно посмотрел на своего партнера. Тот молча кивнул: «Куда он гнет, собака?».
Джонсон продолжал:
— Поэтому я позволю себе быть с вами предельно искренним, отбросив в сторону все дипломатические приемы. К этому призываю и вас. Идет?
Алексей Николаевич, еще больше насторожившись, вторично кивнул головой.
Тут Джонсон после небольшой паузы перегнулся вдруг через стол и слегка похлопал Алексея Николаевича по плечу.
— Так вот, старина (old fellow), не будем друг перед другом валять дурака. Израиль Израилем, арабы арабами, а все дело в Китае. Так ведь?
«Так, так, так, — подумал Алексей Николаевич. — Вот куда старый хрен заворачивает. Нет, что правда, то правда, но миновать Израиль все-таки не удастся…»
Джонсон точно дочитал его мысли и живо сказал:
— Не-ет, на Ассамблее гните свою палку по-прежнему — осуждайте, требуйте, клеймите. Вы придумали эту Ассамблею, вам и расхлебывать ее. Понимаю, как это трудно и неблагодарно, но тут уж ничего не поделаешь, спутались с арабами — пеняйте на себя. Но дело, повторяю, не в них, дело в Китае… Давайте же в конце концов уступим старику Мао и согласимся с его утверждениями, что Россия и Америка объединились для борьбы с ним…
«Фу, черт… — Алексей Николаевич вспотел, — как с ним говорить? Припер-таки к стенке. И прав же, сволочь, но нельзя же так-таки ничего не сказать об Израиле…» — И тут же в самом кратком виде изложил содержание своей собственной речи на Ассамблее.
Джонсон терпеливо выслушал, глядя в окно, а когда Алексей Николаевич закончил, недоумевающе развел руками.
— Я-то думал, что мы поговорим с вами как мужчина с мужчиной, а вы мне о том, что я в газетах уже читал. Нехорошо, не по-мужски…
Алексей Николаевич перебил его и, чувствуя, что его куда-то заносит, но не имея сил сопротивляться, заговорил об аннексии, беженцах, возмещении убытков…
Джонсон шутливо замахал руками.
— Знаю, знаю, знаю… И только из деликатности не напоминаю вам Кенигсберг и Силезию… Разница только в том, что одни называются реваншистами, другие — беженцами… — Тут он весело посмотрел на Алексея Николаевича и опять похлопал его по плечу. — Знаете что? Иду на все. Знайте мою щедрость. Так как раньше или позже вы со всеми этими Насерами и прогрессивными королями расплюетесь, я, чтоб обеспечить дело, дам вам почитать кое-какие документики, — он хлопнул рукой по толстой кожаной папке, лежавшей рядом с ним на столе. — Тут есть кое-что любопытное, захваченное евреями у египтян на Синайском полуострове.
Он подтолкнул папку Алексею Николаевичу.
— Почитайте на досуге. Не оторветесь. Как от полицейского романа. Вы, кстати, увлекаетесь ими? Я грешным делом — да.
— Времени нету, — мрачно буркнул Алексей Николаевич.
— Напрасно, напрасно. После делового дня лечь этак на диванчик, включить приемник, взять книжечку в толстом переплете… Очень успокаивает… — Джонсон посмотрел на часы.
— Э-э, друзья, настало время завтракать. Тут мы, американцы, непреклонны. Прошу в столовую.
Встав из-за стола, он взял под локоток Алексея Николаевича и своего переводчика, отвел их в сторонку и заговорщицки зашептал:
— Есть прекрасное, конструктивное предложение. По секрету от всех. После завтрака поиграем в гольф… А? Как вы на это смотрите, my dear?
Алексей Николаевич растерялся. Что он, шутит? Издевается? И вообще, он этот самый гольф один только раз в кино видел — Эйзенхауэр и еще кто-то гоняли мячик по полю.
Джонсон, сразу все поняв, весело сказал:
— Побывать в Америке и не поиграть с президентом в гольф — это, пожалуй, то же самое, что побывать в России и не выпить с премьером водки. Мне Никсон рассказывал, знаю…
— Но я… — попытался вставить Алексей Николаевич.
— Не умеете? Чепуха. Вмиг научу. Обломайте только своего Громыко — он у вас серьезный, а Раска я на себя беру.
Алексей Николаевич попытался ухватиться за последнюю соломинку:
— А переговоры? Я ведь завтра улетаю, а мы так ни до чего…
— Переговоры? Господи Боже мой, продолжим в воскресенье… Завтра не получится. У меня выступление в Лос-Анджелесе. Потом надо на минутку к себе на ранчо заглянуть — дочь внучонка родила. Пригласил бы к себе, да за вас боюсь — что Мао Цзе-дун скажет… А вам на субботу… Что бы вам предложить? Грэнд-Кэньон, заводы Форда, Диснейленд? Или, может, Ниагару? А? Величественнейшее зрелище…
Алексей Николаевич — а, черт с ним, была не была! — согласился на Ниагару — все-таки чудо природы, — но выходя, в дверях, шепнул своему переводчику — интеллигентному еврею с русской фамилией:
— Проболтаешься — с партбилетом расстанешься.
Тот понимающе кивнул.
Стоя на бетонной площадке у сплошной водяной стены Ниагарского водопада, Алексей Николаевич думал вовсе не о величии его, не о красоте, не о том даже, сколько энергии может дать и уже дает вся эта масса воды. Он думал о том, что все на свете ему смертельно надоело.
Ему 63 года. Возраст не такой уж преклонный (Черчилль, Бисмарк, Клемансо и постарше его управляли государством), но годы войны, да и не только войны, фактически с 1939 года, когда он стал Наркомом текстильной промышленности, по сегодняшний день надо считать все-таки один за три. С 1939 по 1967-й — 28 лет. Значит, ему сейчас не меньше как 119 лет. Куда тут всем этим Черчиллям и прочим засидевшимся в своих премьерских креслах вершителям мировых судеб.
Сто девятнадцать лет. Только где-нибудь в Дагестане живут еще такие старики. Пасут себе барашков, дышат горным воздухом и плодят детей — вот и все заботы… Доживешь там и до ста пятидесяти.
Впрочем, Черчилль барашков не пас, а дотянул до девяноста. Путь его жизненный не только розами был устлан, и все же… В молодости гусар, затем улан, участник последней в истории Англии кавалерийской атаки в Судане, воевал с бурами, попал в плен, бежал, в Первую мировую войну был сначала военно-морским министром, потом простым командиром батальона шотландских стрелков на французском фронте. В 26 лет имел уже за плечами шесть томов собственных произведений, в том числе один роман (все это не без некоторого восхищения рассказывал ему Майский, в прошлом наш посол в Англии). Его «Мировой кризис», «Мальборо» (биография отца), «История Второй мировой войны» — многотомные издания, переведенные на все языки. Кроме того, живописец (картины его выставлялись в Париже, Лондоне, Нью-Йорке), каменщик (выложил два дома в своем поместье), блестящий оратор, поглотитель несметного количества коньяка, и круглосуточно во рту сигара.
А он, Алексей Николаевич? Что хорошего он в жизни видел? В 15 лет Красная Армия, потом, кооперативный техникум, работа в системе потребительской кооперации в Сибири, затем Ленинград — Текстильный институт, фабрика имени Желябова, Октябрьская прядильно-ткацкая фабрика. Инструктор, мастер, зав. отделом, директор, председатель исполкома… Совещания, заседания, опять совещания и телефоны, телефоны, телефоны. Потом нарком, министр — и все то же, но на более высоком уровне и с большей нервотрепкой… Сталин, Берия, Хрущев… И всех их пережить. И остаться живым. И стать премьером… И решать вот сейчас с Джонсоном, что делать дальше. А что делать? Что?
На обратном пути, пока они ехали в машине до детройтского аэродрома, он разглядывал проносившиеся мимо уютные домики, виллы, фермы под черепичной крышей, и вдруг ужасно захотелось поселиться в каком-нибудь из этих домиков, лишенных заборов (в Америке заборов нет!), с палисадником, зеленой травкой, плющом, огородиком… Днем возиться в этом самом огородике или рыбку удить, по вечерам смотреть телевизор… И никто тебе не звонит по вертушке, и не надо ехать в осточертевшее Внуково встречать космонавтов или очередного арабского мудака… Ох, это Внуково… Не за горами уже… И все они будут стоять и ждать, пока его серебристая птица… И улыбаться, и жать руки, и двадцать раз проверенные и перепроверенные пионерчики с букетами цветов… О-ох…
На следующий день, в воскресенье 25 июня, в том же самом старомодном особняке, за тем же круглым столом с букетами роз состоялась вторая, заключительная встреча президента с председателем Совета Министров.
Джонсон был бодр, весел, посвежел и даже как будто немного загорел за эти сутки на своем техасском ранчо. Алексей Николаевич, напротив, вид имел усталый, невыспавшийся, почему-то болела голова.
— Ну, как? — весело спросил Джонсон, осведомившись сперва о здоровье своего собеседника и о впечатлении, какое на него произвела Ниагара. — Ознакомились с этой папкой, с египетскими документами?
— Ознакомился, — сухо ответил Алексей Николаевич. Ночью он их перелистал и увидал, что большинство из них ему известно — Насер активно и секретно готовился к удару по Израилю.
— Ну и что вы по поводу этого скажете?
Алексей Николаевич помолчал, потер переносицу, посмотрел на переводчиков, сначала своего, потом американского — оба молодые, подтянутые, идеально выбритые, с весело-почтительной печатью готовности на лицах, только первый с черными, второй с серыми глазами, — и опять почесал переносицу.
— Можете быть совершенно спокойны, — сказал, перехвативши его взгляд, президент, — конфиденциальность нашей беседы гарантирую. Ни одно слово не выйдет за пределы этой гостиной.
Алексей Николаевич кивнул и повернулся к своему черноглазому переводчику:
— Если не трудно, принесите, пожалуйста, мой портфель из машины. Не черный, а желтый. Переводчик понимающе наклонил голову и, неслышно ступая по толстому ковру, скрылся за дверью.
Алексей Николаевич быстро взял из лежавшей на столе стопки прекрасной шероховатой бумаги один листок, так же быстро крупными буквами написал несколько слов по-русски и протянул его президенту. Президент, улыбнувшись, не глядя, передал его переводчику. Веселая готовность, ни на минуту не покидавшая лица переводчика, внезапно исчезла. В серых, умных глазах его появилось недоумение, растерянность, может, даже испуг. Тревожно-вопросительно посмотрел он на Алексея Николаевича. Тот молча, спокойно наклонил голову.
Переводчик, понизив голос почти до шепота, перевел текст записки Джонсону. В ней было всего несколько слов: «Г-н президент, на каких условиях я мог бы получить убежище в вашей стране?».
Джонсон не сразу взял протянутую ему переводчиком записку, внимательно прочитал незнакомые ему слова, зачем-то посмотрел на обратную ее сторону и откинулся на спинку кресла. Несколько секунд оба государственных мужа, не мигая, смотрели друг другу в глаза.
Ни один из троих сидевших за столом не сталкивался в своей жизни ни с чем подобным, Да, пожалуй, и во всей мировой истории подобного еще не случалось. Одно слово президента Соединенных Штатов могло сейчас изменить судьбу более чем трех миллиардов населяющих землю людей, в том числе и двух сидящих друг перед другом, много повидавших на своем веку немолодых и не очень здоровых человек.
Стоявшие в углу, похожие на готический храм, часы очень медленно, с паузами начали мелодично бить. Стрелки сошлись на двенадцати.
Взвешивать и решать у Джонсона не было времени — ответ должен быть немедленным и категоричным — да или нет… И как всегда, когда он попадал в цейтнот, Джонсон избрал единственный спасавший его в такие минуты метод — он загадал… Если русский переводчик придет до конца боя часов, он скажет ДА, если позже — НЕТ…
Если — ДА…
Война? Обвинение в похищении, шантаже? Всеобщая мобилизация, ракеты? Или… Или прекрасный предлог для сидящих в Кремле, избавиться от слишком умеренного, не склонного к авантюрам, более трезвого и реалистического в вопросах политики, замедляющего на крутых поворотах ход, пожилого, больного почками не бойца, а кооператора? Предлог? Возможно. Но в то же время и новая вспышка на Ближнем Востоке. А Вьетнам? Мао Цзе-дун? Де Голль? Лишнее лыко в строку его антиамериканской политики… Бонн? И что с ним самим делать? Может, хватит уже одной Светланы с ее мемуарами и пресс-конференциями. Может, тоже начнет воспоминания писать? Конечно, интересно, но… А вдруг все-таки война? Часы пробили пять… шесть… семь… «За эту бумажку я мог бы получить миллион… — думал сидевший как изваяние рядом с президентом сероглазый переводчик. — В обоих случаях… Но она уже не в моих руках… Господи… Как жить с такой тайной на сердце? Миллион… Миллион…»
Часы пробили восемь… девять… десять… «А по вечерам телевизор…» Алексей Николаевич представил себя лежащим на диване в уютном, мохнатом халате… — И никаких «Правд», «Известий», «белых» ТАССов… И иногда с Александром Федоровичем по рюмочке «смирновской»…
Черноглазый переводчик вошел с последним, двенадцатым, ударом часов.
«Это ДО или ПОСЛЕ?» — лихорадочно проносилось в мозгу Джонсона. Сотая доля секунды на размышление.
«После! Он вошел не на самый удар, а на мелодию удара, замирающий звук его…»
Судьба трех с половиной миллиардов белых, черных, пепельных, оливковых, бронзовых, желтых, красных (и красных!) людей, населяющих земной шар, осталась без изменений.
Президент подвинул к себе массивную, горного хрусталя пепельницу. В ту же секунду вспыхнул длинный голубоватый огонек в руках обретшего уже прежнее выражение лица сероглазого переводчика и квадратный листик шероховатой бумаги улегся мягкой, серебристой горкой пепла на дно пепельницы…
Все! Остальное неинтересно. Остальное известно из газет. В американских подробнее, с деталями, в советских совсем неподробно и без всяких деталей.
Над Внуковом «Ил» сделал большой круг и стал снижаться. В кружок иллюминатора Алексей Николаевич увидел усеянное прижавшимися к земле самолетами поле, ангары, старое и прилепившееся к нему новое, стеклянное здание аэропорта, затем тоже стеклянный, но поменьше, параллелепипед правительственного Внуково-2… Бетонное поле было чистое, точно вымытое, и по нему черным табунчиком двигалась к месту посадки небольшая группа людей… Они…
Быстро пронеслись под бортом фруктовые деревья какого-то сада, аэродромные сигналы, прыжок, другой — и все…
— Москва, Алексей Николаевич, с благополучным прибытием на родину…
Громыко надевал уже зачем-то пальто, хотя, судя по сводке, в Москве было не меньше 25…
Ил в последний раз слегка качнуло, и он встал. Открыли двери и одновременно подвезли трап.
Алексей Николаевич взял портфель — просто так, чтоб что-нибудь было в руках — и, сделав шляпой приветственное движение экипажу, — те любезно, с нескрываемым чувством радости (наконец-то!!!) улыбались, — стал спускаться по трапу.
По большим бетонным плитам летного поля к нему, тоже с улыбками, но другого уже рода, такими знакомыми, такими привычными, такими отлежавшимися в боковых карманах, шли члены и кандидаты в члены ЦК КПСС в кремовых, пепельных, оливковых отутюженных костюмах, их жены, все полные, в кремовых, пепельных, оливковых, парижского или на худой конец американского происхождения жакетках…
О, Господи… И надо жать им руки… И тыкаться мордой в подбородок, уши… И улыбаться… Улыбайся, улыбайся, смейся, паяц…
Проверенные пионерчики уже вручали ему букеты живых, выращенных в спецоранжерее и тоже проверенных, не менее двух раз — в оранжерее и здесь, на аэродроме, — цветов…
И никакого тебе телевизора, дивана, мохнатого халата… И никогда уже рюмочки «смирновской»… Опять кабинет с дубовой панелью… И шепотом журчащие телефоны… И брови, и ямочки на щеках, и вечный перегар изо рта…
А впереди?
Через год с небольшим советские танки вступили в Прагу.
Публикация В. Кондырева
Рассказ этот написан в невеселую пору.
Этот рассказ Виктора Некрасова добирался до типографского станка три десятилетия.
В очередной свой приезд в Москву (если я не ошибаюсь, было это за год до его вынужденного, случившегося 12 апреля 1974 года отъезда в эмиграцию) он дал прочитать только что написанного «Короля в Нью-Йорке» нескольким друзьям и добрым знакомым. Мы нелицеприятно и довольно весело обсуждали его — нет, не рассказ сам по себе, а образ жизни и мыслей правивших нами руководителей, навеявших ему это сочинение. И Некрасов тоже принимал в горячем обмене мнениями самое живое участие — так, словно речь шла не о его вещи, недвусмысленно формулируя свое отношение к тогдашним властям.
Это было тяжелое для него время — по полной программе его травили и по писательской, и по партийной линии, грозили, старались запугать, и я подумал, что издевательски бесшабашный рассказ он написал, демонстрируя, может быть, даже и самому себе, что на поклон он не пойдет, каяться не будет, не дождутся. Ни у Некрасова, ни у кого из нас, только что прочитавших «Короля», и мысли не было куда-то его предлагать — для Некрасова это было бы равносильно самоубийству: статья 70 УК, часть 1 — распространение клеветнических измышлений на советский государственный и общественный строй, на руководителей государства и партии. Хоть завтра начинай такой процесс.
Власти решили с ним не нянчиться: неисправим — зубодробительные проработки в писательском союзе и партийной организации были сочтены недостаточными, им стали заниматься все видящие и до всего докапывающиеся органы государственной безопасности. Девять хорошо знающих свое дело сотрудников сорок два часа проводили у него обыск, цель которого, как было написано в ордере, «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания» — в протоколе на 60 страницах было 100 пунктов, изъяли книги, журналы, рукописи… После этого в течение недели каждодневные допросы у следователей по особо важным делам, на которых Некрасову дали понять, что если он не «исправится» или не уедет на Запад, ему придется отбыть в «места не столь отдаленные» и заниматься в мало подходящих климатических условиях отнюдь не писательским трудом.
Так Некрасова вытолкнули в эмиграцию. Но и там наши власти его не оставляли в покое: когда в одной из радиопередач он иронически отозвался о «трилогии» Л. И. Брежнева (главным образом о «Малой земле»), его лишили советского гражданства. (Указ подписан 24 апреля 1974 года). Но еще до того циркуляром Главлита было запрещено упоминать в печати его фамилию и название его произведений, они вычеркивались даже из библиографических справочников. Книги Некрасова были изъяты из библиотек и большей частью уничтожены. Когда в 1975 году в Минске на Всесоюзном совещании, посвященном тридцатилетию Победы, Василь Быков в числе лучших произведений о Великой Отечественной войне назвал «В окопах Сталинграда», у него начались серьезные неприятности, от него требовали покаянных объяснений.
Целое поколение читателей четверть века не имело доступа к книгам Некрасова — и созданным до эмиграции, широко известным, прославленным, как «В окопах Сталинграда», а уж о тех, что он написал в Париже, и думать нельзя было. И даже после кончины Некрасова 3 сентября 1987 года цековские вершители судеб продолжали его преследовать, видимо, считая, что приговор, вынесенный писателю в 1974 году, не имеет срока давности и ни при каких обстоятельствах не может быть отменен. А ведь шли уже первые «перестроечные» годы. По указанию Е. К. Лигачева, тогда второго человека в партийной иерархии, в «Литературной газете» был снят некролог, написанный Василем Быковым. А напечатанный, несмотря на это в «Московских новостях» короткий некролог, в сущности сообщение, был расценен (о чем рассказывает в своей книге «Омут памяти» А. Н. Яковлев) Лигачевым на заседании Политбюро как антисоветская выходка. Тут, наверное, было бы справедливо вспомнить, что Некрасов был не только автором одной из самых лучших книг о войне, но и участником Сталинградской битвы, в то время как Лигачев доблестно защищал родину в Новосибирске на трудной комсомольской работе.
Фраза булгаковского Воланда «рукописи не горят» приобрела для интеллигенции в те годы знаковый характер. Одни хотели видеть в ней торжество, пусть и запоздалое, исторической справедливости: стали медленно и с трудом, но все же печататься кое-какие хранившиеся в архивах документы. Другие отвергали ее как прекраснодушную: о чем вы толкуете, где рукописи Исаака Бабеля и Михаила Кольцова, романа «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана?
Когда в «перестройку» была ликвидирована цензура и начали выходить в свет произведения старых и новых эмигрантов, мы, кому когда-то Некрасов давал читать рассказ «Король в Нью-Йорке», стали искать его рукопись. Рукописи ни у кого из его близких друзей не было: ни у Аси Берзер, его постоянного редактора в «Новом мире», ни у Лунгиных, квартира которых в Москве была его всегдашним местом жительства в столице, ни у киевлян — писателя Михаила Пархомова и Григория Кипниса, руководившего корреспондентским пунктом московской «Литературной газеты».
Как в воду она канула — мы решили: кажется, правы те, кто скептически относился к формуле Воланда. Наверное, рукопись изъяли проводившие у Некрасова дотошный обыск или перед отъездом из страны он сам ее уничтожил, опасаясь хорошо отработанного таможенного «шмона».
Кипнис даже обратился в КГБ (после крутого перелома нашей жизни некоторые либеральные веяния докатились и до этого чуждого открытости ведомства), ему выдали изъятый при обыске у Некрасова очерк об Иване Дзюбе (он был напечатан в Киеве и в Москве в «Вопросах литературы»), но рукописи «Короля» у них не было.
Несколько месяцев назад один преуспевающий московский издатель предложил Григорию Анисимову и мне составить трехтомное собрание сочинений Некрасова. Анисимов, хорошо знающий Виктора Кондырева (он наследник Некрасова, владеет его архивом), попросил прислать нам некрасовские материалы (эссе, статьи), не печатавшиеся в Москве. Что В. Кондырев очень любезно сделал. В присланной пачке рукописей оказался и рассказ «Король в Нью-Йорке».
Почему Некрасов не напечатал этот рассказ в эмигрантской прессе? Могу высказать только предположение. По-видимому, насмотрелся на эмигрантов, сделавших за рубежом из антикоммунизма профессию и ставших такими же оголтелыми догматиками и пропагандистами, как твердокаменные коммунисты, только с противоположным знаком. (Как некогда Сергей Довлатов написал: «После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов»). Наверное, Некрасову тоже пришлось познакомиться с такими деятелями, и он решил не «подставляться»: антикоммунисты, устанавливавшие жесткие правила поведения и оценок, вполне могли ославить его как поклонника одного из руководителей советского государства, как тайного, скрытого защитника социализма и прочая, прочая. Все, что не соответствовало их тупым установкам, должно быть отвергнуто и осуждено: надо не иронизировать, как Некрасов в рассказе «Король в Нью-Йорке», а клеймить прогнивший режим.
А теперь небольшое, но, как мне кажется, важное отступление. Ничего из вроде наклевывавшегося трехтомника, увы, не вышло — издателю, видно, показалось, что не принесет он ему желаемой прибыли.
В Киеве на доме, где жил Некрасов, сооружена мемориальная доска, несколько лет назад там выпустили посвященный ему сборник воспоминаний. Хорошо, что земляки чтут его. А Москва, Россия? Ведь он, хотя жил в Киеве, а последние годы в Париже, — русский писатель, в нашей литературе XX века занимает видное место, одна из самых светлых и ярких в ней фигур. Неужели в России меньше благодарных его читателей, почитателей его таланта, чем на Украине? Так почему же до сих пор в России не выпущено ни сборника воспоминаний о нем, ни собрания его сочинений? Он единственный из наших прозаиков первого ряда, у которого ни в советское, ни в послесоветское время не было ни трехтомника, ни даже двухтомника, а запланированный в конце шестидесятых в издательстве «Художественная литература» двухтомник избранных произведений после очередного тура возникших у него неприятностей был угроблен (невеселая эта история происходила на моих глазах — мне с подачи Некрасова издательство заказало предисловие).
Больше чем полтора века назад Пушкин писал с горечью: «…замечательные люди исчезают у нас, не оставляя следов. Мы ленивы и нелюбопытны…». Неужели мы обречены на все это и никак не изживем хронической душевной лени и постыдного беспамятства?
Для своего рассказа Некрасов заимствовал название у известной ленты Чарли Чаплина. Это была, в сущности, подсказка читателям, что написанный внешне во вполне реалистической манере рассказ на самом деле представляет собой фантасмагорию. Подсказка была не лишней для многих, судивших о Некрасове в основном по первой и главной его книге — «В окопах Сталинграда», хотя и в ней, в книге о жестокой войне, есть страницы, в которых сверкает ирония, а в его прекрасных путевых записках ирония и юмор являются важнейшим смысло- и стилеобразующим фактором.
В этом широко бытовавшем в литературной среде мнении отчасти «повинен» сам Некрасов. «Профессиональным литератором не считаю себя и сейчас», — писал он в 1962 году, отвечая на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы». «Я войне должен быть благодарен, — говорил он мне во вполне «домашних» разговорах. — Если бы не война, вряд ли бы стал писателем. У меня нет воображения, мне трудно придумывать. Я могу писать только о том, что пережил или видел своими глазами. Я скорее очеркист, чем художник. И в повестях и рассказах». Конечно, это явное преувеличение. Недаром, когда я в одном из его зарубежных очерков обнаружил два эпизода, которые посчитал сочиненными, и сказал ему об этом, он огорчился — он-то был уверен, что «провел» читателей.
Добавлю к этому, что Некрасов, человек веселый, очень ценил игру, розыгрыши, иногда сам затевал их. Любил и часто вспоминал известные булгаковские «рассказы» о встречах со Сталиным, ставшие частью литературного фольклора (кажется, слышал их из уст Паустовского). В Ялте вместе с Леонидом Волынским снял узкопленочной камерой пародийный фильм «Паола и роман» — Некрасову фильм так нравился, что он привез ленту в Москву и прокручивал нам со своим комментарием. Когда в «Известиях» появилась наделавшая много шума погромная статья «Турист с тросточкой», он у Лунгиных открыл нам дверь, держа в руках трость, а на подаренной мне вскоре книжке «В жизни и в письмах» пририсовал к своему портрету на обложке тросточку и цилиндр.
А дерзкая свобода формы, которую почему-то нынче числят за постмодернизмом, была опробована Некрасовым давно, еще в 1965 году, когда о постмодернизме у нас и слыхом не слыхано было, в рассказе «Случай на Мамаевом кургане». Герой рассказа — сам Некрасов. Уже известный писатель, автор знаменитой повести — через двадцать с лишним лет оказывается снова в 1942 году в блиндажах своих сталинградских однополчан, для которых он никакой не писатель, а все еще полковой инженер. Он уже знает, что было в стране после Сталинграда и как было, а они не знают, не могут знать, как шла война дальше и когда кончилась. И что было потом, в послевоенные годы, не могут знать, что умер Сталин, а на XX съезде разоблачены его злодеяния. Некрасов сводит на своеобразную очную ставку разные времена, чтобы выяснить, что открывается нам в сорок втором году, если смотреть на него сегодняшними глазами, и, наоборот, как выглядит нынешнее время, если взглянуть на него оттуда, из сорок второго года, что приобретено, что утрачено, что было подлинным, что ложным, что следовало сохранить, а от чего избавляться и что еще тяжким грузом висит, давит.
«Случай на Мамаевом кургане» и «Король в Нью-Йорке» не были неожиданным, неповторявшимся зигзагом в творчестве Некрасова, этот опыт он продолжил, написав потом в эмиграции в 1983 году повесть «Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы…». В сущности, это автобиографическая проза, но построена книга своеобразно. Автор вспоминает не только то, что с ним было, что случилось в его жизни, но старается представить, что бы с ним могло быть, «если бы…» Если бы, например, в 1915 году мать с ним не вернулась в Киев, а осталась в Париже и он стал бы французским писателем русского происхождения и приехал в Москву, когда представилась возможность, чтобы своими глазами посмотреть, что там, на его родине, делается, как там люди живут. Многое, к чему мы притерпелись, к чему привыкли, кажется этому «двойнику» Некрасову абсурдным, находящимся за пределами здравого смысла и человечности. Вот для чего понадобился автору «двойник». Вплетен он в повествование изящно, мостки от одного к другому Некрасову переброшены легко и свободно, швов не видно. Психологический портрет каждого точен, логика их судеб, реалии жизненного пути достоверны. Внутри же эпизодов — свойственное художественной манере Некрасова жизнеподобие.
С этим даже связана одна почти анекдотическая история: в «Саперлипопет…» есть фантасмагорический, гротескный, но написанный по-видимости, как это свойственно Некрасову, «достоверно» эпизод: скучающий в одиночестве Сталин приказывает доставить к нему писателя, чтобы побеседовать с ним и «обмыть» Сталинскую премию «Окопов». Этот визит превращается в двухдневный «загул», изображенный так колоритно, что один из новоявленных открывателей сенсационных исторических происшествий сослался на него как на непререкаемый исторический факт. Я представил себе, как бы веселился по этому поводу Некрасов. В этом, сочиненном им вслед за Булгаковым, эпизоде Сталин страшный и смешной, но написан он иными красками, чем у Солженицына, Рыбакова, Искандера…
Все это я вспоминаю для того, чтобы предостеречь наивных читателей от искушения сравнивать героя рассказа «Король в Нью-Йорке» с председателем Совета Министров СССР Косыгиным, которого Некрасов в глаза никогда не видел, — только в кино и телевизионных репортажах. Не о Косыгине его рассказ, это вымышленная фигура, а о нашей правящей верхушке, живущей придворными страстями и интригами, в недосягаемой дали от подлинной, реальной жизни.
Но все-таки почему Некрасов выбрал в герои своего рассказа именно Косыгина, а не какого-нибудь другого исторического деятеля?
Несколько лет назад Даниил Гранин напечатал мемуарный очерк о своей встрече и беседе с Косыгиным — они с Алесем Адамовичем работали над «Блокадной книгой» и им, конечно, было интересно выслушать Косыгина, который был тогда заместителем председателя Совнаркома, направленным в Ленинград как представитель ГКО. (Замену в скобках, что в ту пору эта публикация заставила меня в очередной раз огорченно вспомнить о пропавшем, как я тогда считал, рассказе Некрасова.)
Но дело было не только в этом. Косыгин привлекал авторов «Блокадной книги» и другим. Гранин пишет в этом очерке о наших руководителях той поры: «На экранах телевизоров, неизменно благожелательные и строгие, они тоже шеренгой появлялись в президиуме, вместе начинали аплодировать, вместе кончали. Что мы знали о них, об их характерах, взглядах, пристрастиях? Да ничего. Ни про их жен, ни про друзей, ни про детей. Не было слышно, чтобы кто-то из них когда-нибудь покупал что-то в магазине, ехал в троллейбусе, беседовал с прохожими, ходил в кино, на концерт, сам по себе, просто так. Индивидуальность скрывалась тщательно. Впрочем, Косыгин чем-то отличался. Пожалуй, его отличала хмурость. Он ее не скрывал, и это привлекало. Хмурость его шла как бы наперекор общему славословию, болтовне, обещаниям скорых успехов, из мельчайших черточек, смутных ощущений мы, ни о чем не ведающие винтики, накапливали симпатию к этому озабоченному работяге, который силится и так и этак вытащить воз на дорогу (курсив мой — Л. Л.)».
После долгих проволочек, утрясок и т. д. Косыгин наконец встретился с Граниным (Адамовича по каким-то соображениям предсовмина отсек). Гранин написал о Косыгине жесткие воспоминания, в «хмурости» предсовмина, так привлекавшей в свое время многих, в том числе и самого Гранина, в его сдержанности, постоянном строжайшем самоконтроле — лишнего слова не скажет, жеста не сделает — Гранин увидел навсегда въевшуюся выучку сталинских времен и нравов: «Усвоено, стало привычкой, вошло в кровь. Любые сомнения в правоте вождя опасны. Чем выше поднимаешься, тем осмотрительней надо держаться, тем продуманней вести себя. Взвешивай каждый жест, взгляд. Оплошка приводила к падению, а то и к гибели».
Некрасова тоже привлекла эта вызывавшая у многих симпатию «хмурость» Косыгина. Об этом непререкаемо свидетельствует его рассказ. Но Некрасову почудилось в этой «хмурости» скрытое, давно накапливавшееся отвращение к ритуальной казенщине, к своим коллегам, безотказным служакам, недовольство своей жизнью и судьбой, долгие годы загонявшаяся тоска по вольному, свободному существованию, вылившаяся вдруг в неожиданный, даже опасный визит к Керенскому, давнему врагу большевиков.
И самое последнее. Рассказ «Король в Нью-Йорке» направлен не только против советских нравов и норм. Взгляните глазами его автора на наших нынешних «тонкошеих» и розовощеких мундирных и безмундирных руководителей, для которых свобода и правда, человечность и демократия — мало чего стоящие слова, слова, слова…
Л. Лазарев
В этом году ей исполнилось бы сто четыре года. Двадцать четвертого июня. Прожила она девяносто один. Умерла 7 октября 1970 года.
Покоится на Банковском кладбище. Рядом с матерью и сестрой. Мне на этих могилах не бывать, цветов не класть. Делают это друзья. Спасибо им.
Смотрю на нынешних мам. Нельзя! Исключено! Не разрешаю! Мопед зависит только от твоих отметок. Перестань! Прекрати! Нельзя и все!
И так, с утра до вечера, вернее, с момента прихода из школы до «Спать! И никаких телевизоров!»
За всю жизнь не припомню случая, чтоб мать отчитала меня. Или что-либо запретила. Чему-то удивлялась — «И почему вы всегда уроки оттягиваете до последней минуты? У меня все с субботы было готово, воскресенье гуляла». Иной раз огорчалась. И то, когда я достиг определенного возраста и стал переступать некие грани.
Ни разу, до самого своего последнего дня, не припоминала она мне прискорбного случая, когда я впервые переступил эти грани.
После одной из получек (работал я тогда, окончив профшколу, на строительстве киевского вокзала), мы завалились в «Континенталь», лучший в Киеве ресторан. Как вернулся домой, не помню, но то, что вся изысканная континентальская закуска оказалась не только на полу, но и на стенах, помню хорошо. Очнувшись утром, я не обнаружил ни малейших следов своего позора. А мыть полы мать не умела и не любила.
Не очень радовали ее и поздние мои возвращения. За полквартала я уже видел ее маленькую фигурку на балконе. «Поверь мне, — возмущался я, — твое дежурство ни на минуту не приблизило часа моего возвращения…» Мать смущалась: «Никакого дежурства. Просто вышла подышать немного, вечера такие душные…»
Никогда не поучала, не учила уму-разуму. Наоборот. Понятия «отличник» в мои годы не было. Тем более, идиотского «хорошист». Был «уд» и «неуд». Эти вторые не часто, но все же иногда появлявшиеся в дневнике, в отчаяние ее не приводили, напротив — «Не будь только первым учеником, — уговаривала она, — в наше время это считалось неприличным…» И я строго придерживался ее указания. Пожалуй, даже строже, чем надо. Сохранилась «четверть» тех лет — «Сведения о занятиях ученика 3-й группы В. Некрасова. 8 апреля 1922 г. Математика — слаб: ошибается в вычитании и в таблице умножения. Никакого понятия о делении». (Мало что изменилось с тех пор — очень помогает мне в тяжелую минуту вычислительная машинка за 40 франков). По поводу этой огорчительной оценки, к математику, ненавистному Кругляку, ходила объясняться бабушка, мама считала это непедагогичным.
Так же не вмешивалась она и в религиозное воспитание сына. Все мои бонны были верую-щими. Перед сном, стоя на коленях я долго молился, вызывая бурное негодование старшего брата Коли. Он написал даже матери (жил тогда в Миргороде) длинное, гневное послание, начинавшееся словами: «Зина! Когда же кончится, в конце концов, это безобразие?» Ответ был краток: «Не беспокойся, сам разберется».
Когда я разобрался и перестал верить в Бога, не помню. А почему? Во всяком случае, не антирелигиозная пропаганда тому была причиной. Думаю, что она, напротив, должна была приблизить к Нему. Возможно, улови я на каком-нибудь изображении Христа улыбку, я остался бы верующим.
Мать не баловала меня (это была прерогатива бабушки), но глубоко была убеждена, что хвалить лучше, чем порицать. Думаю, что она была права. Сужу по себе — похвалят, стараюсь сделать еще лучше, поругают — не исправляюсь, задираюсь, настаиваю на своей правоте. Уверен, что в какой-то степени именно это сыграло определенную роль в моих отношениях с теткой, домашним диктатором, и Советской властью. Обе делали упор на мои недостатки, строптивость, мать же, если и не всегда потакала, то, как говорится, мирволила.
Все прогрессивное человечество осуждало мое увлечение театром. «Подумайте только, учится в институте, выбрал прекрасную профессию, будет скоро архитектором и вдруг, просто не верится, пошел в комедианты». А потом, когда изгнанный из Киевской Русской драмы, стал на клубных сценах глаголом жечь сердца в каких-то «Парижских нищих» и «Тайнах Нельской башни», руками только разводили: «Ненормальный и только. Куда родители смотрят?» А родительница, всем наперекор — «Ведь он такой способный. Даже в шарадах был лучше всех. И Станиславскому, вот, понравился, обещал в свою студию принять».
Мое вступление в партию тоже не осудила, в противоположность тетке. Та, несмотря на свою дореволюционную дружбу с большевиками (Ногин, Соловьев), считала, что идеалы опозорены и состоять в партии неприлично.
Как ни странно, но ничего антисоветского в нашей семье не было. А ведь и ничего хорошего эта власть им не дала. Не преследовала, не угрожала, но вряд ли можно было сравнивать нынешнюю коммунально-примусную жизнь с дореволюционной швейцарско-парижской.
Не в характере матери было кого-то осуждать. Исключение составляли только мои обидчики. Но даже Хрущева, главного из них, когда его сняли, очень жалела. «Ну, как это можно? Вчера еще на руках носили, дорогой, любимый, а сегодня… Как ты думаешь, ему, как пенсионеру, два месяца в году разрешат работать? Ведь он такой деятельный и говорить так любит…» От всей души жалела. Только вот маршалу Жукову никогда не могла простить, что он фильм «Солдаты» запретил. Даже былые заслуги не принимались во внимание.
Всю жизнь она работала. В 1906 году закончила университет в Лозанне, а через два года «Зинаида Николаевна Некрасова, урожденная Мотовилова, вероисповедания православного, дочь дворянина, доктор медицины Лозанского университета, подверглась, с разрешения Министерства Народного Просвещения, испытаниям в Медицинской Испытательной комиссии при Императорском Харьковском Университете в апреле и мае месяцах 1908 года, при чем оказала следующие успехи… и удостоена степени «лекаря».
С успехами произошла, правда, небольшая накладка. Студентами принято было решение, чтоб не иметь никаких преимуществ перед своими товарищами-евреями, на отметки выше «удовлетворительно» не соглашаться. (А? Ничего себе при Николае Кровавом было?). «А вот этому дураку профессору так понравились мои, видишь ли, ответы, что он по фармации и по фармакогнозии поставил «весьма». И получилось черт знает что. По всем предметам еле-еле, дура-дурой, а тут вдруг весьма!» Очень огорчалась, до старости лет.
Забавная деталь. Когда для чего-то снималась копия харьковского диплома, слово «Императорский» было выкинуто. Любопытное новшество в советском нотариате.
В годы первой мировой войны мать работала в Париже, в военном госпитале. Потом в Киеве, чуть ли не до начала Отечественной войны, врачем для посещения на железной дороге. Между харьковским и парижским был еще не совсем ясный для меня период, от которого сохранилась белая эмалированная дощечка «Д-р З.Н. Некрасова, прием от-до», упоминание о том же докторе в разделе «Женщины-врачи» в «Путеводителе по Киеву» за 1913 г. и нелепое, особенно рядом с диваном павловского ампира, гинекологическое кресло. Использовалось оно, в основном, мною — сваливал на него рулоны своих чертежей.
Врачем мать была хорошим. Больные ее обожали. Через десятки лет какие-то старушки и старички бросались на улице ей в объятия. «О! Солнышко вы наше, как вы, что вы? Смотрите, и не изменились совсем». Мать скептически улыбалась: «Господи, неужели я и тогда такой обезьяной была?» Лобзали ее на улице и бывшие, повзрослевшие уже дети — придя к больному, мать, само собой разумеется, выслушивала и ставила градусники всему семейству.
Районом маминого обслуживания была Демиевка, ставшая в последствии Сталинкой, и бывшая Ямская улица, воспетая в свое время Куприным. Обход, естественно, совершался пешком (за это полагалось дополнительное вознаграждение — «шаговые»), в любую погоду, преодолевая любые препятствия. Пригодилось маме ее альпинистское прошлое — по узкой, скользкой тропинке между двумя глинищами, окрещенной «Дарданеллами», я б сейчас ни за какие коврижки не пошел, а она как ни в чем не бывало. Только ноги потом долго надо было отмывать — ходили тогда все босиком, даже врачи.
Любили мать не только больные, любили все. Любили мои товарищи школьные, институтские, послевоенные, любили соседи, сослуживцы, даже жившие в нашей уплотненной квартире КГБ-исты (думаю, именно поэтому, не было у нас никаких неприятностей по этой части). Любили за веселость, за умение видеть в жизни в основном светлое (тетка, напротив, только темное Господи, до чего же были они разные!), за доброту, приветливость, щедрость («Слушай, ты ж только что получил гонорар, почему ничего не дал Жене, ведь они сидят без копейки денег»). Когда я неожиданно, после первой книги, разбогател, за нашим столом, как правило, собиралось — в обед, к вечернему чаю — не меньше десяти-двенадцати человек. Прижимистая наша домработница Ганя только шипела и негодовала — «Ходють, ходють, як в ресторан, хоч бы хто потим посуду помыв…» — а мать только волновалась, почему второй день нету Евгении Григорьевны, не заболела ли, узнай.
Человеком она была не только веселым и компанейским —,Ну, что вы все сидите, дымите и Никиту ругаете — пошли в кино! Галопом! Где мои туфли?» но и не отстающим от века. Очень одобряла короткие юбки, — удобно в троллейбус влезать, — читала «Известия (интереснее, чем «Правда»!) и велела мне даже подписаться на «Новое время», которое, скажу по секрету, по-моему не читала. И в то же время она была и «старорежимной» — держать слово, быть всегда на высоте, не лгать, не пресмыкаться — вот, что она требовала от людей. Нет, не требовала, она ни у кого никогда ничего не требовала, просто люди, не соответствующие этому эталону, скажем так, встречались менее радушно.
Как врач, она была безотказна, — в любую минуту на край света, поэтому, возможно, и любила больше всех Исачка Пятигорского, моего друга с институтских еще лет, специальность которого была всем помогать — поступить в институт, в техникум, устроить на работу. Если у кого какие-либо осложнения, тут же призывала меня: «Позвони Исачку, он все сделает». Кажется мне, что и Исачок больше всех на свете любил ее. «Вот ты, Вика, не замечаешь, а я провинциал, из Умани, и прямо могу тебе сказать — если есть в тебе еще что-то хорошее, то только от нее. А у нее от девятнадцатого века, — но тут же с ухмылкой добавлял, — впрочем, товарищ Сталин тоже девятнадцатого…»
Не знаю, как там с веками, но чувство долга в ней было развито до чрезвычайности. Ее слова, сказанные мне по телефону из окруженного Киева в Ростов: «Я рада, что тебя призвали в армию. Не время сейчас в театре на броне сидеть» чуть до слез меня не довели. И не было этого знаменитого материнского «береги себя», хотя было другое, очень ее: «Смотри, пиши аккуратно». К слову сказать, в Ворошиловграде, незадолго до нашего печальной памяти наступления на Харьков, я, проходя мимо почты, зашел в нее и отправил письмо, — придет же такое в голову! — другой моей тетке, Вере, жившей не больше, не меньше, как в Швейцарии. Чудеса из чудес — письмо не только дошло до Лозанны, очевидно, через Америку, но переправлено оттуда было в оккупированный немцами Киев. Сколько счастья доставило это матери в конце года она знала, что в мае сорок второго года ее сын был жив-здоров.
Она пережила оккупацию. Думаю, самые тяжелые годы ее жизни. Работала в медпункте какого-то завода — через весь город, на Куреневку, пешком, трамваи не ходили. Воду — за два квартала, на пятый этаж, тоже пешком. Незадолго до освобождения похоронила мать мою бабушку, самого доброго человека на свете. Остались вдвоем с тетей Соней.
Дом немцы перед уходом сожгли. Перебрались на другую квартиру, перетаскивая по ночам картины и прочие, дорогие как память, ненужности.
Об освобождении Киева я узнал в Баку, в госпитале, по радио. О том, что мама жива, из телеграммы — прислал друг-журналист, вступивший с войсками в Киев и сразу же разыскавший маму. Я тут же выписался и ринулся в Киев.
Маленькая, еще меньше, чем была, в неизменном своем пенснэ, она стояла посреди комнаты, над печуркой и что-то варила. Потолки, стены черные, закопченные, а посреди этого мрака, мама, источающая сияние… Трудно во все это было поверить.
Через несколько дней я ушел на фронт и вернулся только через полгода, после второго ранения, теперь уже навсегда. И прожили мы вместе еще двадцать пять лет. Не самое ли это большое счастье в человеческой жизни?
Мамина непрактичность стала легендой. О ценах не имела даже приблизительного понятия. (Тетя Соня же всю жизнь вела книгу расходов где-то я прочел, что такая же книжка парижской консьержка времен Французской революции была бы куда ценнее любого письма Наполеона). Как-то поехала она в командировку в Одессу. Вернулась оттуда сияющая. «Была на знаменитой Молдаванке, приценивалась — почему-то все всегда интересуются ценами». — «Ну, и какие ж там цены?» — «Какие? Хорошо помню… Что-то пять, а что-то семь рублей». Никак не могла понять, почему все смеются. И напрасно смеялись. В панические дни первой денежной реформы, умудрилась, отправившись одна-одинешенька, на Евбаз (был такой Еврейский базар в Киеве, сейчас площадь Победы) притащить домой ворох весьма пригодившихся потом вещей — сапоги, муфту, лисье боа, простыни (тогда на вес золота были), какой-то чайник. «В самый последний день пришел откуда-то из Сталинграда твой гонорар. Что делать? Вот и ринулась сломя голову». О том, сколько, за что она заплатила, конечно же, и понятия не имела.
Любимым ее занятием было писание писем. И первым вопросом, протерев утром глаза: «Письма есть?». «Больше всего в жизни З. Н. любит письма, потом уже тебя», — смеялись мои друзья. Я сделал фотоальбомчик «Мать за работой». Дома, на даче, на пляже (он был на третьем месте после писем и меня), в поезде, на пароходе, в самолете, на скамейке в скверике в ожидании чего-то. В сумочке у нее всегда хранился почтовый набор — бумага, конверты, открытки — и как только подворачивалась свободная минута, садилась и начинала строчить. Во все концы света.
Неутомимость и любознательность ее были феноменальными. Ну, что может быть такого уж интересного в Сельскохозяйственной выставке? Нет, пойдем! Идем. Обошли штук десять павильонов. Изнемогли. «Нет, мы не были еще в армянском, я люблю Армению». Но он закрыт! «Нет, не закрыт, я видела. Сидите, лентяи, а я пойду». И шла, и сняв пенснэ, внимательно читала сквозь какую-то лупу цитату из Сталина на рисовом зерне или в бинокль разглядывала что-то ликующее, изображенное на потолке. После армянского был еще азербайджанский, туркменс-кий, все республики по очереди. Вернувшись домой — усталости не признака, — уложила чемодан, — в этот же день мы летели в Киев, — а прилетев, все распаковала, аккуратно разложила по комодным ящикам и только тогда села за чай. Я же на ногах не держался.
Вечерние чаепития были ритуалом. После обязательной прогулки, на обратном пути покупался свежий батон, и рассевшись потом за столом, начинали то, что обычно начинается за русским столом, даже когда на нем нет бутылки. Мать принимала активное участие, опорожняя один за другим стаканы чая с лимоном. «Зинаида Николаевна, как же вы спите после такого количества?» «Прекрасно! Промываю почки. Никогда не вредит». В отличие от нынешних дам, которые часами и с увлечением могут говорить о вреде масла, соли, сахара, всего мучного, она питалась антинаучно (хотя одно время работала диетврачом), и всех приводила в ужас, забрасывая соль горстями прямо в рот. «Все это чепуха, все эти рационы. Организм лучше нас знает, что ему надо».
Обожала сквозняки. Ветер гулял по всем комнатам, вздымая занавески. В поезде ли, в троллейбусе моментально открывала окна, невзирая на ропот окружающих. Ненавидела слово «продуло», сама никогда не простужалась. Лекарствами не пользовалась, разве что аспирином. На пляже (до глубокой старости!) гневалась, когда я пытался раскрыть над ней зонтик. «Убери, убери сейчас же… Я за солнцем сюда приехала, а ты его заслоняешь». И, отпихнув зонтик, углублялась в последний номер «Нового мира».
Любимый ее писатель был Анатоль Франс, и с детских лет еще, Писарев. «Принеси мне, пожалуйста, Писарева», — говорила она мне, прикованная уже к постели, и в сотый раз листала «Пушкина и Белинского». Конечно же, она любила Пушкина, но всякого, кто осмеливался вступать в спор с авторитетами, еще больше. Думаю, это нас с ней сближало.
Есть такое, на мой взгляд, нелепое выражение — любить жизнь (не знаю, кто ее так уж ненавидит). Так вот, если все же применять его, то лучшего объекта, чем она, не найдешь. Любила жизнь, людей, веселье. А жизнь-то не всегда ее баловала.
В 1919 году трагически погиб мой старший брат Коля. Ему было восемнадцать лет. Мальчик на редкость одаренный. Смотришь на его чудом сохранившиеся рисунки, висящие у меня на стенке, и диву даешься. Ни на кого не похоже, собственное лицо, слегка левоватое и очень профессионально. А нигде не учился. И писал. Кое-что сохранилось. Тоже по-своему и совсем не по-детски. Чуть-чуть от надвигавшегося уже абсурда. Почти всю свою жизнь прожил в Швейцарии и во Франции. С матерью был очень дружен, с теткой — не очень, крутой у нее нрав был. В связи с этим и оказался он в тот нелегкий год в Миргороде, где жил наш отдаленный родственник-врач. Правительства сменялись одно за другим. В один из приходов красных у него проведен был обыск. Нашли французские книги, приняли за шпиона и убили, засекли шомполами, бросили в реку. Мать ездила на розыски, но разве найдешь?
Мне было тогда восемь лет. Помню маму, приехавшую из Миргорода. Никогда больше не видел я ее такой. Она плакала. Я тоже. Сидели вместе на диване и плакали.
Все остальные невзгоды она переносила, никогда не жалуясь. Бегала босичком по своим «Дарданеллам», во время учебных тревог в противогазе и с лорнетом (!), таскала «раненных», вот только в очередях никогда не стояла (бабушкино занятие) и старыми перьями не торговала на Евбазе (теткина работа).
Два года провели они в оккупации. Три немолодых женщины, впроголодь, без отопления, а зимы были лютые. Друзья, в большинстве евреи, кто не эвакуировался, погибли в Бабьем Яру. И об этом рассказывала мне потом мама. Просила, умоляла оставшихся — «Не ходите, не верьте им. Живите у нас пока, у нас вас никто не тронет, мы все же русские…» Нет, поверили в какое-то там гетто и пошли. Лизу Александровну, маленькую, беззащитную, одинокую проводила до самого Лукьяновского базара. Дальше не пустили. Обнялись, заплакали и расстались. Уходя, мать слышала уже первые залпы…
Осенью сорок четвертого вернулся я. Навсегда уже…
Можно ли назвать мамину жизнь счастливой? Думаю, что да. Учитывая ее характер.
Детство и юность — Швейцария, Лозанна. Нет, они не были эмигрантами, просто тогда так велось — образование за границей лучше, чем дома. Там же встретилась с моим отцом. Там же родился и Коля. В 1915 году заграничная жизнь кончилась, вернулись домой. Но Швейцарию и Францию мать вспоминала постоянно. С особой любовью и теплотой — Париж. «Вот бы тебе, Викочка, туда. И французы б тебе понравились, всегда веселые. Не то, что швейцарцы, те больше о еде и пищеварении…» Осуществилась теперь мамина мечта, я в Париже. Но сейчас не «belle epoque», сейчас инфляция, веселых куда меньше. Думаю, что самой веселой, окажись она здесь, была б именно она.
Умерла она тихо. Просто не проснулась.
Последний год она прикована была к постели. Поскользнулась на полу и сломала ногу. В этом возрасте не очень рекомендуется. Кость срослась, она стала выходить с моей помощью к столу, но из дому уже не выходила. Кончились прогулки, кончилось «Галопом! В кино!». И постепенно угасла.
«Дай мне, Викочка, Писарева», — по привычке говорила она, но он уже не очень читался, больше лежала, печально глядя в окно, вспоминая иной раз Колю, а то и папу, своего папу.
— И плачу я, и плачу я, и горько-горько плачу я…
— Мам, ну что это ты?
— Да так… Ты не слушай.
Она часто повторяла эту, неизвестно откуда пришедшую к ней фразу и так это было не похоже на нее. А потом вдруг улыбнется.
— Ты помнишь еще тот стишок про ласточку? Почитай-ка мне.
И я читал чудом сохранившийся в памяти французский стишок про маленькую ласточку и ее маму, которая учит ее летать.
— И почему ты не говоришь по-французски? У тебя такое произношение…
— Ладно, ладно… Другие заботы. Пойдем лучше чай пить.
— Пойдем. А Исачок пришел?
— Сейчас придет.
— Люблю я твоего Исачка. Он лучше всех.
— Даже лучше меня?
— Сравнил… Он же не пьет. — А в глазах улыбка.
Парировать мне было нечем.
Хоронили ее в тихий, солнечный, осенний день, с падающими золотыми листьями кленов, которые она так любила собирать и сушить в толстом «Ля-руссе», а потом в зеленом однотомнике Лермонтова, сохранившимся еще с тех лет.
Покоится рядом с бабушкой и тетей Соней. В одной ограде. На похоронах было много друзей. Это они сажают сейчас на могилу цветы. Она всегда прибрана, ухожена. Фотография трех холмиков у меня на столе. Пришла из Австралии, из Сиднея. И засушенный цветочек рядом. С того же холмика. Прислала незнакомая мне тогда еще дама — Валерия Павловна Тоцкая. Побывала в Киеве, знала когда-то мать, разыскала могилку, сняла, сорвала цветочек и через моря-океаны долетело это до меня. Как когда-то мое фронтовое письмо через весь земной шар до мамы… Не зря любила она переписку, больше чем сына, как говорили досужие языки.
Начало — более чем идиллическое. Весна. Апрель. Первое после дождей запоздалое солнышко. Зеленое кружево платанов на бульваре Сен-Жермен. Парижане высыпали на улицу, расселись за столиками кафе. Что-то потягивают. Среди них и я. Греюсь. Тяну пиво. Разглядываю прохожих.
Друзья из родных краев, кое-кто и осуждает. Развалился, мол, на соломенном стульчике, покуривает. В Москве за такую кружку пива битву выдержать надо, настоявшись в очереди, если удастся где-то на окраине бочку обнаружить. А потом — никакой тебе не стульчик, а отходи в сторонку, сдувай пену, ругай себя, что сразу две не взял.
И мне чуть-чуть совестно. И все же сижу себе и посасываю, покуриваю, млею на солнце.
Происходит это в кафе «Аполлинер», в двух шагах от древней колокольни Сен-Жермен-де-Прэ, когда-то, в мушкетерские времена, большого монастыря, от которого сохранилась только церковь. Я люблю это кафе не только потому, что оно носит имя любимого французского поэта — его маленький и очень некрасивый бюстик, изваянный Пикассо, стоит в скверике возле церкви. Люблю еще и потому, что на противоположной стороне бульвара стоит милый моему сердцу дом под номером 137. Гранитный его фасад с пилястрами словно перенесен из Ленинграда, с Каменноостровского проспекта, ныне Кировского. Таких там много, с красно-коричневыми каменными фасадами, такими же пилястрами, гирляндами, женскими головами. Начало века, первые работы прославившихся потом Щуко, Белогруда, Лидваля.
Такой, лидвалевский, дом чудом сохранился и на Крещатике. На первом этаже контора АПН, которую «держал» всеобщий любимец Сева Ведин, «хозяин Крещатика», как звали его друзья. Там всегда можно было застать и их и побаловаться рюмочкой-другой, отведать селедочки — рядом магазин «Рыба», куда Сева, как свой, заходил со двора. Вот и его, приветливо улыбающегося, с вечной шуткой на устах, увы, покойного, вспоминаю, сидя за мраморным столиком, покуривая, вздыхая…
Весна… Пожилой небритый садовник меняет круглые решетки у молоденького, недавно посаженного платанчика. Работает старательно, что-то прилаживает, как будто не для фланирующих бездельников, а для самого себя. Что-то не получается, потащил тяжеленный сегмент решетки через улицу, лавируя между машин. Приволок другую. Бросил на землю. Я не отрываю от него глаз, поражен добросовестностью. Обеденный час, парижане жуют свои салаты, запивают панаше, а он все трудится. Опять куда-то ушел. Вернулся…
Приволок откуда-то — и я обомлел — киркомотыгу! Стал землю разрыхлять.
Киркомотыга… Милая, дорогая, сколько же лет я тебя не видел? Тридцать, сорок? А если не полениться, подсчитать, то сорок четыре, со времен Сталинграда.
Не было в Сталинграде ничего более ценного, чем она. Не автомат, не диск, не патроны, не даже ушанка, валенки или заячьи рукавицы, а именно они — лопата, топор и киркомотыга — бесхитростное счастье сапера. Их воровали друг у друга, за ними охотились, хранили как нечто самое дорогое.
Саперную большую или малую лопату знали больше по картинкам из наставления по инженерному делу — их было только две на всю дивизию — в штабдиве и, чудом, у меня, полкового инженера 1047-го полка. Как я ее раздобыл — умолчу.
Главное дело полковых саперов — землянки, блиндажи. Дела посерьезнее — минные поля, проволочные заграждения, это уж обязанность дивизионных саперов. Впрочем, кроме спирали Бруно, ни одного классического проволочного заграждения на кольях я ни разу за всю войну не видел. Даже у немцев, таких аккуратистов.
Землянок же и блиндажей нарыли мои саперы за зиму и не подсчитаешь. И в крутом волжском берегу, в виде штолен, обложенных бревнами, и полегче, в откосах оврагов, в один, иногда в два наката, в зависимости от каприза начальства.
Топоры были на особом счету. Лопаты в основном колхозные, непрочные, ломкие, ржавые, с левого берега. Настоящая, большая, саперная, с удобной, длинной, гладкой, без заусенец ручкой, с крепким стальным полукруглым, чуть изогнутым лезвием как некий раритет — кстати, она была немецкой, трофейной — хранилась в углу нашего с командиром взвода блиндажа и выдавалась только для особо важных заданий, под расписку — головой отвечаешь.
А вот с киркомотыгами происходило всегда что-то непонятное. Они то появлялись, то исчезали, и вечно из-за них происходили скандалы.
Один из них до сих пор в памяти, как будто вчера произошел. Утром того дня командир взвода Кучин — ловкий, хитрый пройдоха — раздобыл для нас аж пять киркомотыг. Это было великим событием. Как всегда, разведчики пронюхали, где и когда разгружается катер «Ласточка» с инженерным имуществом, и Кучин оказался там первым. Набрал противопехотных мин, спирали Бруно, но главное — пять киркомотыг. Подарок!
Штолен, как в первые дни обороны, мы уже не рыли, нас перебросили в овраг Долгий, но грунт был мерзлый, колхозные лопаты ломались. Кучин сиял.
К вечеру еще один подарок — пополнение. И тоже он оказался первым, отобрал ребят пожилистей. Среди них запомнился мальчонка Федя, фамилию забыл. Совсем молоденький, розовощекий, похожий на девочку. Но работник, землекоп оказался на диво — неутомимый и безропотный.
Взвод наш к тому времени — стоял январь, морозный, скрипучий, последний месяц сталинградской войны — малость поредел. Пополнение, пять человек, было в самый раз. Стало нас двенадцать — давно такого не было.
Вечером Кучин выстроил новичков перед землянкой. Их приодели, выдали телогрейки, стеганые штаны, валенки, меховые ушанки. Вид стал вполне боевой. Кучин, заложив руки за спину, ходил важный взад-вперед, читал нотацию:
— Бойцы Красной Армии, а вы сейчас бойцы не какой-нибудь, а прославленной 62-й армии, которая насмерть стоит на этом берегу Волги, должны помнить с утра до вечера, и ночью тоже, что вверенное вам имущество священно. Это государственное имущество, и беречь его вы должны, как собственную голову. Выдается вам сейчас каждому по киркомотыге. И расставаться с ней вы не имеете права никогда. Кто потеряет, лучше на глаза мне не показывайся. Убью. На месте. И домой отпишу, старикам, что не оправдал надежд сын ваш. Погиб бесславно. Ясно? Вопросы есть? Нет? Получайте по инструменту и берегите, как невесту ненаглядную. А теперь — кругом, шагом марш в расположение.
Насмерть перепуганные мальчишки затопали, крепко вцепившись в рукоятки своих «невест».
Прошло какое-то время, недели две, пожалуй. Сидим мы как-то с командиром пешей разведки Ванькой Фищенко, пьем. В последние дни на передовой стало совсем тихо, заданий новых нет, все нужные НП для командира полка сделаны, можно и расслабиться. Расслабляемся.
Вдруг в дверях появляется усатый помкомвзвода Казаковцев. Встревоженный.
— ЧП, товарищ начинж. Лейтенант Кучин просит вас в расположение срочно прийти.
Иду. Фищенко тоже пошел. В землянке саперов накурено, не продохнуть. Кучин, красный, злой, сидит в кресле — раздобыли солдаты где-то в руинах барское, с гнутыми ножками, очень им гордились. Бойцы вдоль стен, на корточках. Посередине стоит весь белый, никакого румянца, руки по швам, тот самый, похожий на девочку солдат Федя. Моргает глазами.
— Поглядите, товарищ капитан, — прохрипел Кучин. — Видали разгильдяя? Мало сказать разгильдяй, преступник. Киркомотыгу потерял! В боевых условиях, когда враг не дремлет, государственное имущество не уберег. Хорош боец? Ну что с ним делать, а, товарищ капитан? В штрафной что ли послать?
Бедный Федя стоит ни жив ни мертв, слова выдавить из себя не может.
— Как это произошло? — спросил я, чтобы что-то спросить.
— Не знаю, товарищ капитан, — заикаясь, начал Федя. — Сам не знаю. Никогда с ней не расставался, ни днем, ни ночью, ни на минуту. — Смотрит на меня круглыми, испуганными глазами. — А вчера после задания пришел, НП для артиллеристов кончали, завалился, а ее под голову положил, а утром, хвать, нету…
— Вот так вот нету? — перебил Кучин.
— Нету…
— Украли, что ли? Товарищи твои? Можешь указать? Или так, растаяла сама по себе?
Федя молчит, еще больше побелел.
— Так вот, товарищ боец, — изрек Кучин. — Товарищ капитан, я думаю, того же мнения. Если к утру не найдешь инструмент, пеняй на себя, кара будет такая, что и во сне тебе не снилась. Правильно я говорю, товарищ капитан?
Мне жалко было парнишку, никогда никаких замечаний не имел, но на фронте железный закон: потерял — найди, другого выхода нет. Я молча кивнул головой.
— Понятно тебе, а? — заключил Кучин. — Кровь из носу, но чтоб утром явился с инструментом. Иначе… Выполняйте, товарищ боец!
Федя стоял недвижимо, и вдруг по щекам его потекли слезы. Большие, детские, одна за другой. Потом повернулся рывком и в дверь.
Когда мы с Фищенко возвращались ко мне, не доходя до землянки, он вдруг остановился.
— Не нравится мне что-то это. Иди к себе, капитан, а я через минуту… — и побежал в сторону Волги.
Минут через двадцать ввалились оба. Федя весь мокрый, с головы до ног. Дрожит. Зуб на зуб не попадает.
— Видал? — Чубатый Фищенко ткнул в него пальцем. — Топиться пошел. Я точно почувствовал. Поймал его на берегу Волги. Полынью нашел. Еле вытащил его оттуда… Ох и герой…
Выдали мы ему полстакана водки. Малость оклемался. Размазывая по щекам слезы, говорит:
— Главное, что он старикам бы написал. Грозился… Ну, как это пережить, как?!
— Ладно, — рассмеялся Фищенко. — Посиди, погрейся, потом со мной пойдешь. Помогу я твоему горю. Чтоб навек запомнил, что такое разведчики. Ну, давай еще по одной.
Утром, ни свет ни заря, явился сияющий Федя. На щеках опять румянец. В руках «бесценное государственное имущество».
А где-то в это же время, в другом полку, другой комвзвода распекал своего такого же Федю, грозился штрафным батальоном. Пошел ли тот топиться? Этого мы не знаем.
В конце февраля, бои давно уже закончились, наш полк грузился на машины — нас вроде отправляли в тыл, отдыхать. Отдыха не получилось, оказались мы на Украине, но в тот солнечный февральский день все были веселы. У подножия Мамаева Кургана стояли разбомбленные железнодорожные составы. Один с солью, другой почему-то с синькой. Бойцы старательно нагружались и тем и другим. На Украине затем это превращалось в сало, сметану, а то и в самогон.
Проверяя, что взято, что забыто, мы с Кучиным шли вдоль машин.
— Глянь-ка туда, — ткнул меня в бок Кучин. — Видал героя?
В одном из могучих «Студеров» сидел наш Федя, и за спиной его болталось, как винтовка, то самое «государственное имущество» — заветная киркомотыга.
— Я же велел, дурень, помкомвзвода ее сдать. Под расписку. Чего ж ты?
Федя улыбнулся во весь рот.
— Нет, ученый я теперь. Никаких расписок… Так вернее…
Много лет спустя, в Киеве, мы с Фищенко вспоминали иногда нашего несостоявшегося утопленника.
Где он, как он, не знаю. Если жив, демобилизовался, не расстался, думаю, со своей «невестой», киркомотыгой, долбает землю у себя в огороде.
Вот что вспомнилось мне в тот весенний день на бульваре Сен-Жермен, у кафе «Аполлинер». А ведь думал, что никогда уже о войне писать не буду. И еще подумалось мне. Ведь Феде сейчас столько же, сколько этому небритому садовнику. Один где-то у себя в Сибири, другой — в Париже, а киркомотыга вроде одна и та же.
Париж, 1987
То ли это был съезд писателей Украины, то ли просто собрание киевской интеллигенции, посвященное единодушному одобрению очередного исторического пленума, так или иначе, но пришедшие в тот день в зал Верховного Совета были слегка обескуражены.
— Видал? — толкнул меня в бок один из сидевших рядом со мной интеллигентов, из фрондирующих.
— Что?
— А ты посмотри.
— Куда?
— Да прямо. За спиной Корнейчука.
— Ничего не понимаю.
— Вот дуреха. На нишу глянь.
Я посмотрел и обомлел. В нише, за спиной как всегда сладко и фальшиво улыбающегося Александра Евдокимовича, стоял Ленин. В прошлый раз, когда нас здесь собирали, там стоял Сталин. Теперь Ленин.
Удивительного в этом было не так уж много. Совсем недавно состоялось выдворение отца народов из мавзолея и по всей стране широким фронтом шла борьба с его изображением. Сносились памятники или, как тогда они скромно назывались, скульптурные портреты вождя со всех площадей, проспектов, улиц, железнодорожных станций, с монументальных арок шлюзов Волго-Дона и Москва-Волги, с Выставки Передовых Достижений, со всех панно, барельефов, плакатов. Лауреатам Сталинских премий велено было поменять свои медальки с профилем корифея на другие, с лавровой веточкой… А как-то, в метро Киевская, в Москве, проходя мимо мозаического панно, изображающего Ильича в момент провозглашения им «великой социалис-тической революции, о которой так много говорили большевики», я невольно почувствовал на себе некий магнетический взгляд. С красного знамени, развевавшегося за спиной Владимира Ильича, на меня глядели два красных глаза над красными усами. Дзержинский и Свердлов, прижавшись друг к другу, уступали место первому соратнику, следов которого нельзя было уже обнаружить, остался только зловещий контур, глаза и усы. Через неделю возле мозаики был сооружен забор, а еще неделю спустя сверлящие глаза исчезли, камешки переложили.
Такова была ситуация в стране.
В перерыве интеллигенты пошушукались, похихикали и, выпив в буфете свои сто грамм, к вечеру разошлись по домам. Ленин с завистью провожал их из ниши слепым мраморным взглядом.
Пересекая парижскую площадь Вандом я всегда задираю голову и смотрю на кажущуюся такой маленькой фигурку, венчающую колонну.
О слава, слава, думаю я, глядя на бронзовые изваяния великого императора, как быстротечна ты, как мимолетна, изменчива и капризна. И сколько суеты вокруг…
Вандомская колонна…
Великая армия! Победы Наполеона! Аркольский мост, Египет, Моренго, ядра и пушки Аустерлица, из которой вылита она. Величественная, трагическая судьба.
Недавно попалась мне в руки книга под названием «Вандомская площадь», толстая, с множеством картинок и старинных гравюр. Теперь я все знаю.
Когда-то называлась она площадью Людовика XIV Великого или площадью Завоеваний. И в центре ее, в присутствии самого Короля-Солнца, воздвигнут был памятник. Красивый как Бог, в римских доспехах и пудренном парике, что в свое время вызывало улыбку, король властной рукой сдерживал строптивого коня. Но не прошло и ста лет, как его свергли взбунтовавшиеся санкюлоты. И осталась от Короля-Солнца только одна бронзовая ступня в римской сандалии, бережно хранящаяся сейчас в Лувре.
Какое-то время площадь, переименованная в площадь Пик, пустовала. Осиротевший пьедестал служил иной раз театром для пышных погребальных церемоний героев Революции.
Со временем Конвент принял решение воздвигнуть на этом месте колонну, восславляющую Францию. Но только при Консульстве проект начал осуществляться. 14 июля 1800 года, в день годовщины взятия Бастилии, министром внутренних дел Люсьеном Бонопартом, в торжествен-ной обстановке, был положен первый камень в основание будущей колонны. И вот тут-то Наполеона, тогда еще генерала Бонопарта, победоносно завершившего Итальянскую кампанию, вдруг осенило. Увидев в Риме колонну Траяна, символ великих побед римского императора, он вознамерился целиком перенести ее в Париж, на место Траяна водрузив Карла Великого. Статую его, сидящего на троне, специально привезли из Экс-ан-Прованса. Но события тем временем бурно развивались. Пока соображали, как доставить из Италии во Францию мраморную колон-ну, молодой генерал успел стать императором и после победы под Аустерлицем ему пришла в голову новая гениальная мысль — из пушек и ядер великой битвы отлить колонну, копию троянской, как символ его, Наполеона, побед… Подписан был указ и началось строительство. А через четыре года бронзовый император в лавровом венке и римской тоге, милостиво глядел на простершийся у его ног Париж с высоты сорокаметровой колонны в день ее открытия 15 августа 1810 года.
Но еще через четыре года пришли союзники и пришлось завоевателю Европы уступить место белому стягу с бурбонскими лилиями. А тому, в свою очередь, в период Ста дней — трехцветному, сине-бело-красному.
И только через шестнадцать лет, в 1831 году, по велению короля Луи-Филиппа, Наполеон вернулся на свое место. Но на этот раз не в римской тоге, а в простом походном сюртуке и треуголке, каким помнили и любили его ветераны былых походов. Племяннику же великого императора, Наполеону Ш, одеяние сие показалось прозаичным и фигуру сменили на новую, обрядив по-прежнему в тогу. Прозаичного же перенесли на площадь Курбвуа, ныне Дефанс.
Но на этом не кончилось. Только началось. Началось главное. Парижская Коммуна. Свергнуть тирана! И тирана, и колонну! Поручили прославленному Курбэ, ярому коммунару. Площадь усеялась обломками. Но на второй же день после взятия Парижа (и на пятый после свержения), версальцы издали приказ о восстановлении колонны. И поручили тому же Курбэ…
И стоит с тех пор, на той же колонне, третий Наполеон. Склеенный, реставрированный и снова в венке и тоге, и на него-то я и задираю голову, когда прохожу по Вандомской площади.
Ну, а тот, в походном мундире? Тоже досталось. Пруссаки собирались, овладев Парижем, проволочить его на веревке до самого Берлина. В самые последние дни осады, мэр Парижа Араго и Префект полиции Кератри неожиданно отдали приказ — статую срочно демонтировать и переправить в Отель Инвалидов. На плоту, по Сене. Бои помешали и императора в сюртуке бултыхнули в Сену. И пролежал он там, на дне, всеми забытый, сорок лет. Только в 1911 году вспомнили, выудили и водрузили на почетное место в Отеле Инвалидов, том самом, где покоются в порфировом саркофаге останки Наполеона.
Такова история многострадальной колонны, украшающей и поныне площадь, носящую имя незаконного сына Генриха IV, Сезара де Бурбон, герцога Вандомского, женившегося по высочайшему указанию на дочери короля, своей сводной сестре.
Суета сует и всяческая суета… Сколько зависти, интриг, корыстолюбия, тщеславия, любви и ненависти сплетается вокруг имен людей, признанных Историей великими.
И проходя по площади, историю которой я только что поведал в самом сжатом изложении, я невольно мысленно переношусь в град Петров. Медного всадника, и того, у Инженерного замка, вихри революции пощадили. Даже Николая Палкина возле Исаакия не тронули. А вот на Александра Ш почему-то обиделись. Сначала обозвали «пугалом», как окрестил его в своем полуграмотном четверостишьи, высеченном на пьедестале, Ефим Придворов, он же Демьян Бедный, а потом взяли и снесли. Не понравился кому-то из отцов города, возможно, самому Жданову. И сослали во двор Музея Русского искусства, того самого, который носил когда-то его же, Александра III, имя. И сидит он там до сих пор на своем тяжеловесном коне — одно из лучших произведений талантливейшего скульптора Паоло Трубецкого — вот уже сколько лет скучает в замусоренном музейном дворе и можно было его видеть сквозь решетку, а теперь, говорят, досками забили — нечего глазеть…
И в Киеве есть свой скучающий царь, тоже во дворе музея, тоже Русского искусства — Александр Второй. Стоял когда-то у входа в Купеческий сад, на Царской, потом III-го Интер-национала, потом Сталина, а теперь Ленинского Комсомола площади и тоже кому-то стал мозолить глаза, и препроводили его в крохотный тесный двор музея, где случайно и обнаружил его, Царя-Освободителя, убитого сто лет назад фанатиком, невольно ставшим прародителем нынешних террористов.
Вряд ли они вернутся на свои места, эти цари. Не до них сейчас. Впрочем, в Восточном Берлине, «Старый Фриц» — Фридрих II, вернулся вдруг на Унтер-ден-Линден, на то же самое место, где когда-то стоял. Я видел его. Говорят, сам Хоннекер велел. Велел же Сталин всех Кутузовых и Суворовых когда надо вспоминать. Только Скобелева почему-то обошел.
Неисповедимы пути тираньи…
Пришел ко мне как-то Толя, скульптор. Усталый, невеселый. Потребовал чаю, водки он не пьет, стал жаловаться на жизнь. Заказов нет, конкурс на памятник Воссоединения второй год уже тянется, в Худфонде отказали в инструментах, распределили среди боссов. Одним словом, хреновина сплошная.
— Нужен мне мрамор. Задумал одну штуку. Рыскаю по всему городу, с огнем не сыщешь. Клянчил на Байковом кладбище, заломили такую цену, что хлопнул дверью и ушел.
— Постой, постой, Толя, — перебил его я. — Кажется, я могу тебе помочь. Ты в универмаг на площади Победы не наведывался?
— В универмаг, на площади Победы? Нет, а что?
— А ты загляни.
— Зачем?
— Сходи во двор, посмотри по сторонам, потом доложишь мне.
— Не понял.
— Сходи, сходи, есть там, говорят, кое-что интересующее тебя.
— Мрамор?
— Вроде.
— В универмаге? Мрамор? Ты спятил.
— Да не в самом универмаге, а во дворе, говорят тебе, вот бестолковый. Могу с тобой сходить, если хочешь.
— Хочу.
И мы двинули.
Пришли. У ворот сторож. Куда? Есть дело. Какое? Сунули трояк, пустил.
Двор как двор. Доски, ящики, ворох картонных коробок, мусор, грязь, облезлые коты. Был обеденный перерыв. В углу, у стены, примостившись на длинном ящике, четверо работяг раздавливали свою поллитровку. Увидев нас, хмуро покосились, но занятия своего не прервали.
Мы подошли, «приятного аппетита», сказали.
— Вам что, хлопцы? — а сами усердно чистят колбасу, то ли украинскую, то ли краковскую.
— Где же это вы такую закусь достали? — спрашиваем.
— А что, давно не видели?
И только тут я увидел, на чем они свое лукуллово пиршество устроили. Сквозь наспех сбитые доски длинного ящика, на котором они примостились, на меня глядел никто иной, как сам отец и учитель. Я толкнул Толю в бок глянь-ка. Тот обомлел.
Работяги весело смеялись.
— Вот за него и пьем, сердешного. За упокой души, так сказать…
И выпили. Крякнули, принялись за колбасу. А мы, как завороженные, не могли оторвать глаз от белевших сквозь щели мраморных маршальских регалий погон, орденов, дубовых листьев на фуражке, от руки, опирающейся на какую-то тумбу.
— Может, и вы хотите помянуть старика?
Естественно, с нами была поллитровка, так, на всякий случаи. И мы подсели.
Разговор о покойнике, на гробу которого мы мирно расположились со своей трапезой — сука, мол, сука, народу перевел, не сосчитаешь, но порядок при нем все же был, не то, что при нынешних пердунах — постепенно перешел на более животрепещущие темы — где что достать, как кого обмануть.
Расправившись с колбасой, оказавшейся венгерской и содержимым бутылок, работяги стали прощаться, как никак рабочий день, а мы начали соображать, как овладеть содержимым ящика.
— Придется тебе, Толечка, к директору универмага направиться. Его никак не миновать.
— Придется, — вздохнул Толя и посмотрел на часы, до закрытия было еще далеко.
— Жду тебя вечером с докладом.
— Жди, — уныло ответил Толя.
На этом мы расстались.
Прошло дня три, четыре. В тот вечер Толя не пришел, на следующий явился. Сияющий.
— Можешь поздравить!
— Да ну!
— Так точно. Сделка сделана. По всем правилам. С приложением печати.
Он бережно вынул из бокового кармана достаточно уже помятую, вчетверо сложенную бумажку.
Я прочитал и не поверил своим глазам. На бумажке было написано:
Справка.
Дана сия товарищу такому-то, в том, что такой-то (имя, отчество, фамилия, профессия, адрес, телефон) приобрел за наличный насчет столько-то килограмм мраморной крошки, отпущенной ему универмагом «Прогресс» из расчета столько-то рублей за килограмм крошки, уплатив итого столько-то рублей ноль-ноль копеек.
Директор универмага «Прогресс».
Подпись — не то Коломейченко, не то Бакалейщиков.
Киев, дата, круглая печать.
Я только переводил глаза с бумажки на Толю, с Толи на бумажку.
— Вот это действительно, сик транзит глориа мунди, — выдавил я, наконец, из себя. — Крошка! Не больше, не меньше, как крошка… Удавиться…
Толя весь трясся от хохота.
Представляешь, этот хмырь долго не мог решить, как написать — бой или крошка. Все коле-бался. Бой, похоже на битву. Неловко как-то… Сталинградская битва, Курское сражение, бои в излучине Дона. И вдруг осенило — крошка, мраморная крошка… Гений, ничего не скажешь.
Все обошлось в какую-то смехотворную сумму, не помню уже, какую — то ли тридцать, то ли триста рублей. По случаю удачной сделки тут же побежали в гастроном.
Через неделю ящик со всеми предосторожностями был внесен теми же работягами за приличное вознаграждение плюс поллитровка в толину мастерскую. В тот же вечер праздновали новоселье. Собралось человек десять художников и скульпторов, пьянствовали до утра. Сначала обсуждали, что дальше делать с «крошкой» пилить ли, отсекать, сохранить ли голову — потом переключились на политику, Хрущева, собственные дрязги, к утру вконец изнемогли и завалились спать.
На этом поставим точку.
И вот, столько лет спустя, проходя по Вандомской площади, я неизменно задаю себе вопрос — стоит ли быть завоевателем, императором, отцом и учителем, гением всех времен и народов?
Вряд ли. Уж больно хлопотно после смерти.
Самой интересной из всех принесенных замполитом новостей была та, что в наш полк должен приехать писатель. Когда и какой именно, Чувыкин не знал — сказали в политотделе, что приедет, и все, и чтоб хорошо встретили и показали, что надо.
Новость распространилась в полку моментально.
Шел пятый месяц обороны — срок вполне достаточный, чтобы привыкнуть и даже надоесть друг другу. Каждый день одни и те же лица, один и тот же пейзаж: сзади — Волга, опереди — курган; одни и те же тропинки на передовую, одни и те же разговоры, мечты и желания: «Вот как прогоним фрица, тогда…» На передовой затишье. Приводим себя в порядок, совершенствуем, как пишем в донесениях, оборону. Немцы, очевидно, тоже. В общем, тишина и скука. Любому новому человеку обрадуешься, лишь бы только извне откуда-нибудь появился, а тут вдруг писатель, настоящий писатель.
Живого писателя у нас никто не видел, в моем саперном взводе, во всяком случае, да и в других подразделениях, вероятно, тоже, но книжки почитать любили.
На первый взгляд это может показаться даже неправдоподобным: Сталинград, война, бомбежки, чертова гибель тяжелой работы, особенно у саперов, а вот читали. Связисты, те вообще больше других читают. Я знал одного, который всю «Войну и мир» прочитал на передовой в КП батальона, в каких-нибудь двухстах метрах от противника: сидит себе с подвешенной к уху трубкой, кричит в нее свои «граниты» и «мраморы», а глаза в книжку. Но читающие саперы — явление довольно редкое. И все-таки читали. Урывками, в минуты отдыха, но плавным образом, конечно, легкораненые, на день-два выпадавшие из строя.
Библиотеки в полку у нас не было, но кое-какие книжонки все-таки водились. Найдены они были в разрушенных домах, и похвастаться подбором, окажем прямо, было трудно. Моя библиотечка состояла, например, из двух номеров роскошного журнала «Золотое руно» за 1908 год, невероятно растрепанной, без половины страниц книжки Луи Жаколио «В трущобах Индии», старенького томика Пушкина, однотомника Чехова и книжки Мгеброва об Орленеве и Комиссаржевской. У химиков была, если не ошибаюсь, вторая часть «Анны Карениной», а у разведчиков почему-то «Божественная комедия» Данте в прекрасном издании с иллюстрациями Дорэ.
И бойцы все это читали. Кстати, Луи Жаколио с его сногсшибательными приключениями, тайнами и браминами не производил на бойцов никакого впечатления — «все это неправда, в жизни такого не бывает», — а самыми популярными, по нескольку раз перечитываемыми вещами были «Домик в Коломне», «Сказка про Балду» и чеховский «Ванька Жуков». Особенно огорчало солдат то, что письмо так и не дойдет до дедушки. Сагайдак, наиболее близко принимавший к сердцу все прочитанное, возвращая мне книжку, сказал даже:
— И хоть бы обратный адрес догадался написать. А то что ж это — и ни туда, и ни сюда. Обидно же…
Сагайдак вообще, относился ко всему прочитанному, как к чему-то действительно происшедшему, и очень сокрушался, если понравившийся ему герой вдруг умирал или если с ним случалось что-нибудь плохое. Интересовало его и то, как это вот писатель пишет и как это он может сразу за нескольких людей думать и разговаривать. Особенно поразила его чеховская «Каштанка».
— Подумать только, как будто сам в собачьей шкуре побывал. А? И чего она думает, и чего делает — все знает, тютелька в тютельку…
И вот, оказывается, должен приехать настоящий писатель.
— А что же он будет у нас делать? — опрашивали бойцы.
— Посмотрит, как мы живем, воюем, — отвечал я, — а потом напишет.
— Про нас?
— Про вас.
— И про вас?
— Может, и про меня, если найдет интересным.
— И куда же, в газету?
— В газету, в журнал, а может, и отдельной книжкой.
— Вот так вот про Сагайдака, про Казаковцева, про Шушурина — и прямо в книгу?
— Прямо в книгу.
— Интересно!
Сагайдак долго сидел молча, наморщив свой не привычный еще к морщинам лоб, потом спросил:
— А вот скажите, товарищ старший лейтенант, как же это он… Ну, вот обо мне захочет, например, написать. Про что же он может написать?
— Ну, о том, как ты, например, позавчера вместе с Шушуриным мины в овражке ставил.
— А он откуда знает?
— Ты ему расскажешь.
— Так я ж наврать могу.
Все рассмеялись.
— Чего вы смеетесь? — Сагайдак даже обиделся. — Ну, не позавчера, а первый, скажем, раз, когда я мины ставил… Так я ж чуть… Да что говорить — дрейфил дай бог как. А расскажу я ему об этом? Нет. И ты не расскажешь. И никто не расскажет. Вот. А вы смеетесь…
— А он и сам догадается, — вставил Шушурин. — Если писатель хороший, так сам догадается. Правда ведь, товарищ инженер?
Шушурин был наиболее развитым из всех бойцов. Он окончил семилетку, работал долгое время слесарем на одном из крупных заводов, довольно много читал, в моем взводе исполнял обязанности замполита. Сагайдак — совсем молодой деревенский парень — был его «корешком», воспитанником, так оказать. Оба были комсомольцами и на все задания ходили вместе — так уж было заведено. Для Сагайдака Шушурин был авторитетом, но даже его суждения он никогда не принимал на веру, все ему надо было доказывать. Так и сейчас.
— Догадается… А как он догадается, если на собственной шкуре не испытал? Он ведь и мины живой не видал. Писатель, может, и хороший, а сапер — никакой.
Сагайдак торжествующе оглядел всех нас. Шушурин не сдавался:
— Лев Толстой вот с Наполеоном не воевал, а как про ту войну написал, а?
— Так то ж Лев Толстой!..
— А может, и к нам Лев Толстой приедет? Новый какой-нибудь. Почем ты знаешь?
Сагайдак не нашелся что ответить, но по выражению его лица было видно, что он остался при своем мнении. На этом спор кончился — надо было идти на задание.
На следующий день я не без удивления обнаружил у бойцов подворотнички, а в землянке был наведен такой порядок, что даже глазам не верилось. Лопаты все смазаны, винтовки в пирамиде, котелки вычищены и развешаны по гвоздикам, а на стенке, кроме плаката «Бей насмерть!» с изображением стреляющего пулеметчика, появилось несколько открыток с видами Москвы и почему-то Ласточкиного гнезда в Крыму.
Но писатель так и не приехал. В полку поговорили-поговорили о нем и перестали. Затишье кончилось. Началось наступление. Это после того, как немцы отвергли наш ультиматум.
Командир полка вызвал всех командиров к себе и давал задание. Командиры слушали и молчали. Людей в полку не хватало, а задание было серьезное. Каждому казалось, что его задание особенно сложно, сложнее, чем у других. Мне тоже так казалось. Во взводе семь человек, а нужно в каждый батальон дать по два бойца и отрыть к тому же заваленный ход сообщения к застрявшему танку. Танк этот — подбитая «тридцатьчетверка» — стоял как раз посредине нейтральной зоны, и вот уже сколько времени из-за него шла война. Сейчас он был у немцев. Приказано отбить. От нас к танку тянулся ход сообщения, довольно глубокий, но основательно разбитый. В двух-трех местах его завалило, земля промерзла, лопатой ничего не сделаешь. Лучше всего было бы эти места подорвать, но это выдало бы нас и могло сорвать наступление. Предстояло вею ночь кайлить киркой под самым носом у немцев. А кому?
Ко мне подошел капитан Барщ, помощник начальника штаба, — мы с ним прибыли в полк в один и тот же день, и поэтому, возможно, он благоволил ко мне.
— Пришло двенадцать человек пополнения, — шепнул он мне. — Иди скорей в штаб, возьми себе троих, пока не расхватали комбаты.
Я помчался в штаб. Дежурный куда-то вышел. В тесной, невероятно натопленной землянке, заполнив ее до предела, стояли и сидели бойцы. Их еще не переодели, и вид у них — в Основном это была молодежь двадцать четвертого, двадцать пятого годов рождения — был разношерстный и далеко не воинственный. Я отобрал троих постарше, отвел их в распоряжение саперов, а сам вернулся к командиру полка.
После совещания зашел в нашу землянку. Бойцы уже были готовы, новички переодевались — пополнению давалось все новое, от нательной рубахи до тулупа и валенок. Стоя у печки и прыгая на одной ноге, влезали в подштанники.
Земляные работы требуют большой физической силы и выносливости, поэтому я с чисто профессиональной стороны рассматривал новичков. Двое были ничего, достаточно мускулистые и, очевидно, привыкшие к физической работе, третий же — тонкорукий и узкогрудый, с выдающимися лопатками — меня мало обрадовал: такой после десятой лопаты скиснет. Я решил оставить его стеречь землянку — все до единого уходили на передовую, — но в последнюю минуту оказалось, что один из моих бойцов, Филиппов, вывихнул руку, и я вынужден был оставить его, а не новичка.
Я отозвал Сагайдака и Шушурина.
— Придется мне сегодня вас разлучить. Новичков в батальоны не пошлешь, кому-то из вас надо с ними идти на ход сообщения.
— Что ж поделаешь, — вздохнул Шушурин. — Кому ж куда?
Сагайдак был рекордсменом земляных работ, поэтому я направил его на ход сообщения.
— Закругляйся там, хлопцы! — крикнул он все еще возившимся у печки новичкам. — Слышь? А то копаются, точно на свадьбу.
Голос у него был недовольный, видно было, что компания его мало устраивала.
Я пошел к дивизионному инженеру уточнять задание по разминированию, а когда вернулся, в землянке никого уже не было — один только помкомвзвода Казаковцев сидел за столом и, слюнявя карандаш — от этого усы у него всегда были с лиловым оттенком, — переписывал начисто сведения о пополнении.
— Теперь нас никто уже не обманет, товарищ инженер. Собственного бухгалтера заимели.
— Какого бухгалтера?
— А вот этот, из новеньких, в плащ-палатке пришел, бухгалтер, оказывается. Вот, смотрите, — он указал на листок: «Масляев Николай Иванович, 1911 года рождения, русский, уроженец города Москвы, образование — высшее, незаконченное — три курса финансово-экономического института». — Видали?
— М-да… Он там накопает…
Я не был поклонником бойцов с высшим образованием, даже с незаконченным. Был у меня один такой — тоже что-то вроде экономиста. Попал ко мне во взвод и сразу же попросился на должность писаря, хотя у меня такой сроду не было.
— Так сделайте! — Он даже удивился. — Я вам всю отчетность на такую высоту поставлю, что вы только ахнете.
Попросив разрешения закурить, он стал сетовать на тех командиров, которые по неразумению своему используют специалистов на черной работе, и тут же признался, что очень обрадован встрече со мной, человеком интеллигентным, который, конечно же… Я перебил его и в самых вежливых выражениях дал понять, что писарь мне абсолютно не нужен, а всю отчетность на необходимую высоту подымает помкомвзвода. На этом разговор кончился.
Пробыл у меня этот «экономист» около двух недель, из них дней десять проболел ангиной, потерял лопату, раз пять приходил ко мне жаловаться на бойцов, которые съели привезенное им с собой сало и обложили еще его матом, — одним словом, так надоел мне, что я отправил его на левый берег с запиской помощнику командира полка по хозчасти — пусть делает с ним что хочет. Там его тоже кто-то обидел, и, кажется, довольно основательно, так как он попал в медсанбат. Что дальше с ним случилось, не знаю, но так или иначе открытие Казаковцева не очень меня обрадовало.
Только на следующий день вечером увидал я своих саперов. Усталые, но довольные — танк удалось захватить, и сейчас под ним стоял уже наш пулемет — они сидели в своем блиндаже и, балагуря и весело переругиваясь, чистили оружие. Потерь во взводе не было, только слегка царапнуло пулей Шушурина, и настроение у всех было приподнятое, как и всегда после удачно проведенной операции. Когда я вошел, Сагайдак с азартом и замашками настоящего командира отделения, которым он еще не был, но мечтал стать, объяснял Масляеву и другому, круглолицему, все время смотревшему ему в рот новичку, как надо разбирать винтовку. С часами в руках он стоял над ними, а те, торопясь и путая части, пытались ее собрать.
— Новичков вот обучаю, товарищ инженер. Военной справе, так оказать.
— Ну и как?
— Да ничего.
— Автоматизма вот, говорит, у нас нет, — вздохнул Масляев.
Он держал в руках затвор и, как все новички, свернув его, никак не мог повернуть обратно. Обе руки у него были обмотаны бинтами.
— Что это у вас? — спросил я.
— А это от кирки, — улыбнулся Масляев. — С непривычки.
— Мозоли натер, — пояснил Сагайдак. — Ручки-то городские. А вообще, — он наклонился ко мне, — могу доложить, работали хлопцы справно, жаловаться нельзя.
Масляев опять улыбнулся. У него была приятная улыбка, от которой его худое, со впалыми щеками, небритое сейчас лицо сразу как-то засветилось. Лицо его нельзя было назвать красивым — в нем была какая-то неправильность, которую трудно сначала было уловить: то ли слишком короткая верхняя губа, обнажавшая зубы, то ли несимметричные брови — и в то же время оно чем-то привлекало, вероятнее всего, глазами: серьезными, чуть-чуть ироническими, отчего, когда он говорил, казалось, что он над вами подсмеивается. На вид ему было лет тридцать (вчера он мне показался почему-то значительно старше), и ничего бухгалтерского в нем не было.
— Вы впервые на фронте? — спросил я.
— Вроде как впервые.
— Как это понимать — вроде?
— Так близко от немцев, во всяком случае, впервые.
— Ну и как?
— Т-так себе… — неопределенно оказал он, и все рассмеялись. Масляев тоже.
Я посидел, покурил, выслушал рассказ Сагайдака — он вообще не прочь был поговорить — о какой-то стычке с артиллерийскими разведчиками на передовой из-за блиндажа и, уходя, попросил кого-нибудь из солдат пройти со мной — от разорвавшейся мины перекосило дверь землянки и в щель страшно дуло, надо было исправить. Солдаты уже разулись, один только Масляев возился еще с чем-то в углу.
— Ну, как вам Сталинград? — спросил я его, когда мы вышли.
— Да как вам оказать. Не таким я его себе представлял.
— А каким же?
— Каким? — Он на минуту задумался. — А бог его знает. Не могу сейчас объяснить. С мыслями еще не собрался.
— А все-таки?
— Не выйдет сейчас, товарищ инженер. Слишком все это свежо, что ли, не знаю…
Мы довольно быстро поправили дверь. По окончании работы я предложил ему стакан чаю. Он отказался: спать, мол, хочется. Уходя, он посмотрел на стоявший в углу самовар и спросил:
— Сколько отсюда до передовой?
— Метров четыреста-пятьсот.
— Забавно.
Под койкой у меня лежали книги, видны были только корешки. Он указал на них.
— И читать успеваете?
— Не очень. Библиотечка для раненых главным образом.
Он попрощался и ушел.
На третий день Масляев уже почти ничем не отличался от других бойцов. С поразительной быстротой вошел он в нашу жизнь. Ему было трудно — натертые руки очень долго не заживали, а работать приходилось много и тяжело, — но он и виду не подавал. Не только не отлынивал от работы и не просился в писари или вообще на «чистую» работу, которая у меня время от времени появлялась — разные схемы и планы, — наоборот, в каких-нибудь два-три часа ознакомившись с устройством наших и немецких мин, научился заряжать и разряжать их скорее, чем кто-либо во взводе, и уже на четвертый или пятый день, когда я посылал на передовую группу минеров, попросил послать и его.
— Успеете, куда вам торопиться, — сказал я, считая, что это он просто так, чтобы не думали, что он боится. — Пообвыкнете, пооботретесь, тогда уж и за мины. Дело все-таки ответственное и довольно опасное.
Он пожал плечами и как будто даже удивился.
— Через неделю оно не станет менее опасным, а начинать когда-то же надо. Ведь правда?
Я отправил его вместе с Казаковцевым и Сырцовым — лучшими минерами, на которых всегда можно было положиться. Вернулись они довольно скоро, замерзшие, но веселые.
— Ничего, толк будет, — подмигнул мне Казаковцев. — Малость мандражировал, но… В общем, порядок.
Сам же Масляев, заметно осунувшийся за эти несколько часов, признался, что дрожал, как осиновый лист.
— Честное слово. Никогда даже не думал. Вставляю взрыватель, а пальцы не слушаются. Все мимо дырки попадаю. Черт знает что… — и покраснел.
Кругом стояли бойцы, но никто из них не улыбался. Очевидно, то, что он не побоялся при всех сознаться в своем страхе, понравилось им. На фронте вообще не прощается малейшее проявление трусости — в этом отношении солдаты народ жестокий, высмеять умеют, — но тут все поняли, что это не трусость, так же как и просьба отправить его на задание не фанфаронство, не бравада.
Вообще бойцы сразу полюбили Масляева. И полюбили какой-то очень трогательной любовью, сочетавшей в себе уважение к нему как к старшему и более образованному с очень милой и иногда забавной заботой о нем как о человеке, который многого самого простого не знает, не умеет и на фронте из-за этого может попасть в беду. Достаточно было посмотреть на Сагайдака, когда он обучал Масляева тесать бревна, чтобы сразу же понять их отношения. Масляев, весь красный, обливаясь потом, мелкими, неуверенными движениями тесал бревно, а здоровенный, косая сажень в плечах, Сагайдак, умевший делать все на свете, стоял над ним и поучал:
— Да ты не бойся, не бойся. Смелей. Ноги не отрубишь. — И тут же перехватывал топор и быстрыми, точными ударами заканчивал бревно. — Видал? Теперь давай то. Да не держи ты топор, как свечку на свадьбе. Мах нужен, мах…
Или вечером в землянке, глядя, как Масляев, присев на корточки у печки, ковыряется с брюками, скажет:
— Ну, кто так шьет, голова? Нитка в три аршина, заплата гнилая. Дай-ка сюда. — И в полминуты ставил прекрасную, аккуратную заплату.
Однажды, когда Сагайдак с Масляевым пошли на склад получать лопаты, кто-то там придрался к Масляеву — то ли он толкнул случайно, то ли лопатой задел — и обругал. Сагайдак молча подошел к обидчику, снял с него ушанку и забросил в Волгу.
— Заберешь свой мат обратно — принесу, не заберешь — плыви сам.
Пострадавший, смерив Сагайдака взглядом, молча полез за своей ушанкой.
А вечером, когда я отчитывал Сагайдака, он смотрел в землю и бурчал:
— Сопляк еще… Жалко, что вместе с ушанкой не выкупал. Что он против Масляева? Так, пшик какой-то, а туда же — матом…
Масляев тоже полюбил Сагайдака, иногда, правда, подсмеивался над ним, над его любовью похвастаться своей силой или умением и в шутку называл «бычком». Сагайдак никогда не обижался, хотя парень был вспыльчивый и во взводе его даже немного побаивались. Шушурин, я заметил, даже слегка ревновал своего «корешка» к Масляеву, но общих отношений это не портило.
Масляев был неразговорчив, любил больше слушать, чем говорить, но если начинал что-нибудь рассказывать, бойцов нельзя было от него оторвать. Говорил он негромким, слегка хрипловатым голосом, без каких-либо внешних эффектов и красивых фраз. Видно было, что он много читал, много видал. Как-то само собой получилось, что он стал вести политзанятия. Я предложил ему «пост» замполита. Он наотрез отказался.
— Дело не в образовании, товарищ инженер. Дело в авторитете. Шушурин опытный боец, а я как солдат молокосос еще. У него больший авторитет, хотя он и комсомолец, а я партиец. Всему свое время. Ограничимся пока тем, что есть.
Я согласился и замполитом его не назначил, но политзанятия Масляев продолжал вести. И если раньше, когда их проводил Шушурин, бойцы больше спали, чем слушали, то сейчас даже после тяжелого дня или ночи, когда не привыкший к физической работе Масляев буквально валился с ног, бойцы не давали ему покоя.
— Да брось ты укладываться. Успеешь еще поспать. Объясни-ка лучше.
Масляев объяснял. И про объявление войны Ираком Германии — («Где же это они воевать будут, когда Ирак где-то там, у черта на куличках?»), и про Указ Верховного Совета о введении погон («Когда же их наконец введут, и почему на новых солдатских гимнастерках не будет карманов?»).
Слава о сапере, который «рассказывает газеты», проникла в соседние подразделения — на занятиях стали появляться химики, огнеметчики, даже один раз пара разведчиков. Дошла она и до замполита полка Чувыкина.
— У тебя, я слышал, агитатор мировой появился? — сказал он мне как-то. — Пришли-ка его ко мне.
Но Масляев отнесся к этому предложению без особого энтузиазма. То на задание надо идти, то оружие почистить, то Чувыкина сейчас нет у себя — одним словом, явно отлынивал. Я не настаивал, боясь, что Чувыкин отберет его у меня, и на этом дело кончилось.
Был и еще один случай, который поставил меня в тупик. Мне нужно было срочно отправить в штаб армии карту оборонительных сооружений полка. Сам я не хотел туда идти, так как однажды взял там «Фортификации» Ушакова, обещал вернуть через день, а держал больше месяца и в конце концов потерял. Терентьев же, мой связной, был занят изготовлением холодца — где-то ему удалось добыть «потрошки», какие-то копыта и уши, — и мне не хотелось отрывать его от столь важного дела. Зашел к саперам. После ночной работы все спали, один только Масляев сидел у печки. Я попросил его отнести карту в штаб армии. Он как-то странно посмотрел на меня и сказал после небольшой паузы:
— А обязательно надо идти?
Я удивился — конечно, надо. Он замялся:
— Ногу я вывихнул, ходить трудно…
Я послал Терентьева, но случай этот меня удивил: не в привычках Масляева было — ссылаться на болезнь при получении приказания.
Вообще же Масляев был прекрасным, я бы сказал даже, образцовым, бойцом — немножко слабоватым для сапера физически, но смелым, исполнительным, и, главное, — это особенно бросалось в глаза и подкупало, — он никогда не хотел казаться лучшим, чем он есть. Это очень редко встречаемая черта. Он знал свои слабости и никогда их не скрывал, так же, как, зная свои сильные стороны, никогда их не подчеркивал.
Он, например, не переносил бомбежек. К минам, даже к разминированию вражеских полей — а это самое опасное дело, — привык очень скоро, никогда не кланялся пулям (я даже сначала подумал, что он немного бравирует этим, но потом увидел, что это не так), на передовую ходил самыми короткими, хотя и наиболее обстреливаемыми тропами — одним словом, был по-настоящему храбрым человеком, а вот бомбежек боялся, и боялся смертельно.
Достаточно было появиться какому-нибудь «мессеру» или даже «раме», как он сразу же бледнел, и чувствовалось, что для него больших усилий стоит не залезть в щель.
— Вот боюсь я их, и все, что поделаешь. Сразу как-то сердце обрывается, вроде как тошнит… Даже когда за пять километров от тебя бомбят — все равно.
И ни один боец ни разу не подшутил над ним, хотя, будь на месте Масляева кто-нибудь другой, могли бы довести до слез. Кстати, того, — предыдущего «экономиста», доводили-таки, и он не раз прибегал ко мне жаловаться. Но тот не только самолетов, тот всего боялся.
Так мы жили своей маленькой саперной семьей, никогда не превышавшей восьми-десяти человек, жили дружно, никогда не ссорясь и не обижаясь друг на друга. По ночам на передовой, днем всегда находилась какая-нибудь работа у себя в овраге или на берегу. А бывало, что и просто отдыхали — на фронте и такое случается.
Потом нас перекинули правее, и мы стали воевать за сопку Безымянную — северный отрог Мамаева кургана. Людей в полку было мало, каких-либо особо сложных операций проводить мы не могли и ограничивались главным образом артиллерийским и минометным обстрелом, а мы, саперы, все теми же бесконечными НП. Минировать, слава богу, было не нужно — немцы давно уже не атаковали, а только огрызались.
Январь был на исходе. Начали поговаривать о весне. И хотя до нее было довольно-таки далеко, говорить о ней было весело и приятно — никто не сомневался, что встречать ее мы будем уже не здесь, а где-нибудь там, под Харьковом, на Украине.
Двадцать шестого января — мы навсегда запомнили этот день — рано утром ворвался ко мне в землянку Казаковцев.
— Вставайте, товарищ инженер, вставайте! Фрицы драпанули!
— Что-о-о?
— Фрицы драпанули. Ушли за овраг Долгий. На Мамаевом никого нет. Вставайте скорей. Говорят, с Донским фронтом соединились.
Я вскочил. В овраге нашем никого уже не было — все ушли на Мамаев. Был ослепительно яркий, какой-то сказочный день. Все сияло: небо, Волга, начавший уже таять и потому чуть-чуть паривший снег, выкрашенные в белую краску и как-то весело постреливавшие среди развалин орудия, да и сами развалины стали как будто другими — не такими, как обычно, грустными и заброшенными. Мы не шли, мы бежали напрямик но местам, по которым раньше и ползти-то было опасно, — бежали веселые, расстегнутые, в ушанках на затылках. А навстречу нам мчались такие же расстегнутые, с сияющими лицами люди и что-то кричали и размахивали руками.
Мамаев нельзя было узнать. Голый, пустой, каким мы привыкли видеть его последние пять месяцев, сейчас он был заполнен людьми, по делу или без дела прибежавшими сюда, и хотя кое-где еще вспыхивали, редкие, правда, букетики минных разрывов — немцы огрызались еще из-за оврага Долгого, — на них никто не обращал внимания. На венчавших вершину кургана водонапорных баках — ненавистных нам и стоивших столько жизней баках — развевался красный флаг, связисты тянули уже к ним связь, а на самой верхушке маячила всем нам знакомая массивная фигура генерала Чуйкова.
Сейчас же, не теряя ни одной минуты, надо было приниматься за работу. Курган вдоль и поперек утыкан был минами — нашими, немецкими и самыми опасными — дикими, поставленными кем-то, когда-то и не имевшими документации. Дивизионные саперы уже ходили с миноискателями и щупами, ограждая опасные места колышками с табличками «мины». Говорили, что двое солдат соседнего полка уже подорвались невдалеке от баков.
Только к четырем часам нам кое-как удалось навести порядок на участке нашего полка. Ограждено было восемь минных нолей и обезврежено никак не меньше трех десятков одиночных мин. Казаковцев с Терентьевым приволокли в бидонах обед, и мы, усевшись на немецком блиндаже — внутрь залезать не хотелось, надоел земляночный мрак, — с аппетитом уничтожали гороховый суп, приправленный трофейным шпиком, любезно доставленным нам немецкими «юнкерсами». Был, конечно, и шнапс — грешно не отметить такой день.
Внизу под нами расстилался разбитый город. Левее, за железнодорожной выемкой, по которой мы обычно ходили на передовую, виднелись розовые от заходящего солнца развалины освобожденного уже «Красного Октября» с единственной уцелевшей трубой, а дальше на север в дыму разрывов белели корпуса Тракторного поселка, в котором еще сидели немцы. Над головой то и дело пролетали партии отбомбившихся «петляковых», и было непривычно, что вот летают над тобой самолеты, а ты только улыбаешься им и рукой помахиваешь, а они иногда в ответ крыльями.
Все понимали, что это уже конец или, вернее, начало конца. И потому было весело, и лица у всех как-то помолодели, и вообще все было хорошо.
Мы уже долизывали котелки, когда шагах в десяти от нас раздалось вдруг:
— Господи боже мой! Николай Иванович!
Начальник политотдела полковник Стрелков и еще несколько офицеров стояли возле нас, и у Стрелкова было такое лицо, будто перед ним был не мирно дожевывающий свой обед саперный взвод, а что-то очень смешное и удивительное.
— Николай Иванович, черт вас забери…
Он не докончил. Подошел к Масляеву и крепко его обнял.
— Сидит, негодяй, и шнапс с солдатами дует. Как вам это нравится? — Он повернул свое смеющееся, в редких рябинах лицо в сторону сопровождавших его офицеров.
Масляев стоял, машинально дожевывая мясо. Стрелков опять повернулся к нему:
— Гуляка проклятый. Хоть бы в штаб когда заглянул, а? И редактор наш на вас в обиде. Пошли, говорит, ему навстречу, разрешили в полк уйти, так хоть какую заметку догадался бы прислать. Нехорошо, нехорошо… Ну, а шнапс-то начальству все-таки оставили?
Стрелков с наигранной укоризной посмотрел на Масляева, на мокрые и грязные от снега колени его, на руки в ссадинах и царапинах, потом перевел взгляд на его воротник.
— Постойте, постойте, дорогой товарищ. А где ваши «шпалы»?
— В целости и сохранности, товарищ полковник.
— Видали? — Стрелков переглянулся с сопровождавшими его офицерами, потом посмотрел на меня. — Кто здесь командует, вы?
— Я, товарищ полковник.
— Из какого полка?
Я ответил.
— И это ваши солдаты?
— Мои.
— А этот товарищ что у вас делает? — он кивнул в сторону Масляева.
— Как — что? То же, что и все.
— Что и все? Великолепно! Ну и как, хороший солдат?
Я слегка замялся, как всегда, когда не знаешь, с какой целью тебя спрашивают.
— Хороший.
— Дисциплинированный, исполнительный?
— Дисциплинированный, исполнительный.
— Может, представим его к награде?
— Петр Петрович, дорогой, — взмолился Масляев, — пожалейте меня, прошу! Не ставьте в смешное положение.
— Ну ладно. — Стрелков махнул рукой. — Только с одним условием. — Он повернулся ко мне. — Придется мне этого товарища у вас отобрать. Ничего не поделаешь. Мне самому он сейчас нужен. Пошлите-ка кого-нибудь за вещами товарища Масляева, пусть в политотдел отнесут.
— Да какие у меня там вещи, Петр Петрович, — сказал Масляев. — Вещмешок, и все. Никого посылать не надо. Я вечерком к вам загляну.
— Заглянет! Вы слышите? Дудки. Знаем мы, как вы заглядываете. Пойдете сейчас со мной, и все. — Он взял Масляева за отворот шинели и провел ладонью по своему горлу. — Вот как вы мне сейчас нужны, понимаете? Не сегодня-завтра будем кончать всю эту петрушку. Вы такие вещи увидите, что… Да в конце концов, может, и я хочу увековечиться? А?.. В общем, — он повернул ко мне смеющееся лицо, — вещи доставите в политотдел. Ясно?
Только месяц спустя мы встретились с Масляевым. Встретились на станции Поворино, где наш эшелон, двигавшийся уже на запад, стоял дня два или три. У нас был отдельный вагон, и, хотя, кроме лас, восьми человек, в нем ехало еще две лошади и повозка, чувствовали мы себя в нем, по словам Сагайдака, как паны. Сделали нары, натаскали соломы, обзавелись собственным патефоном — в общем, не тужили.
Масляев появился неожиданно.
— Алло! Здесь саперы сорок седьмого?
— Здесь.
— Разрешите к вам в гости?
Он вскочил в вагон и весело всех оглядел.
— Чайком угостите?
На нем была красивая подогнанная шинель, серебристая ушанка, от прежнего Масляева остались только улыбка и смеющиеся глаза.
— Соскучился по вас, ей-богу! Ох, как соскучился. У нас там, — он сделал движение головой в сторону, где стоял, очевидно, их эшелон, — шкурок на пол не брось. — Он опять оглядел вагон. — А где Сырцов?
— Ранило. В последний день, за «Красным Октябрем», — сказал Шушурин.
— А Кузьмин?
— Тоже.
— А остальные, значит, все здоровы?
— Слава богу.
Помолчали. Масляев сел на нары, расстегнулся.
— А вы неплохо устроились. С музыкой, вижу, по всем правилам, — юн кивнул в сторону нашего старенького, видавшего виды патефона.
— Ага, — сказал кто-то, кажется, Казаковцев. — Пластинок вот только маловато, две штуки. — И помолчав, добавил — Может, у вас в штабе разжиться можно?
— У нас в штабе? — Масляев почесал затылок. — У нас в штабе, вероятно, есть. Наверное даже есть. В следующий раз обязательно принесу. — И после небольшой паузы: — Ну, так как же жизнь?
— Жизнь? Да понемножку. Загораем на зимнем солнышке.
— Правильно, так и надо… После Сталинграда можно и позагорать.
Кто-то вытащил кисет, и все по-деловому стали скручивать цигарки. Потом закурили. Казаковцев в углу возился с чайником.
— А я тут кое-что вам на память принес, — нарушил воцарившееся опять молчание Масляев. — От бывшего однополчанина, так сказать.
Он перекинул на колени планшетку, порылся в ней, вынул оттуда книжечку и протянул ее Шушурину. Тот осторожно, двумя пальцами, взял ее.
— Тут несколько довоенных рассказов, — сказал Масляев, — довольно слабеньких, но… В общем, почитаете — увидите.
Бойцы внимательно рассматривали книжечку, бережно передавая ее из рук в руки. Потом пили чай. Беседа не клеилась, чувствовалось, что солдаты стеснялись и не знали, как себя держать. Сагайдак, передавая Масляеву кружку с чаем, сказал:
— Не обожгитесь, товарищ подполковник, горячая.
— Какой я тебе подполковник, Сагайдак? — возмутился Масляев. — Давно ли ты меня винтовке учил?
Сагайдак смутился и ничего не ответил.
— Это все шинель виновата, — сказал Масляев. — Слишком она у меня красивая…
Все рассмеялись, как смеются шутке начальника, — ровно и сдержанно. Масляев скинул шинель, бросил ее на повозку. Потом посмотрел на часы, зачем-то надел и затянул ремень. Солдаты молча перелистывали книжку, передавая ее друг другу. В вагоне стало совсем тихо, только лошади топтались в углу.
Чтоб разрядить напряжение, я затеял разговор о том, что вот война кончится, многое забудется, сотрется в памяти и что надо было бы всем нам вести все-таки записки — кто его знает, может, еще из Шушурина или Сагайдака писатель получится, рассказать им, во всяком случае, есть о чем.
Сообразительный Казаковцев ловко подхватил эту тему и довольно забавно представил, как лет этак через десять придет он в роскошный кабинет к окруженному книгами Сагайдаку, и тот его не узнает, попросит позвонить через пару денечков, когда он освободится от спешной работы. Казаковцев когда-то занимался самодеятельностью и недурно копировал людей. Солдаты весело смеялись, не переходя, правда, границы, которую обычно охотно переходили.
Масляев сидел рядом со мной на нарах и тоже улыбался. Но по глазам его я видел, что он думает о чем-то другом.
— О чем задумались, Николай Иванович?
Он встрепенулся.
— Да так, просто… Смотрю вот на всех вас и… — Он не докончил, отвернулся и обнял за плечи сидевшего рядом с ним Сагайдака. — Расскажите-ка лучше, хлопцы, как вы там в Сталинграде без меня жили? Долго еще пришлось Мамаев чистить?
Весь последний месяц мы были заняты в основном разминированием, довольно скучной и кропотливой работой. Приходилось обшаривать буквально каждый метр усеянной металлом земли, и эта возникшая вдруг тема, связанная с воспоминаниями о том, как бойцы в озаренные ракетами ночи ковырялись в замерзшей земле, ставя мины, как будто разрядила напряженность и неловкость первых минут. Стали вспоминать всякие эпизоды, часто довольно забавные, — а недостатка в них не было, — происходившие во время выполнения заданий, вспомнили и первую масляевскую вылазку на разминирование, когда у него дрожали пальцы и он никак не мог вставить взрыватель.
— Паршивая все-таки работенка, ну ее… — вырвалось как-то неожиданно у Казаковцева, лучшего, кстати сказать, в полку, если не во всей дивизии, минера. — Бек бы их не видел…
— Работенка не из веселых, — согласился Масляев.
Сагайдак лукаво подмигнул:
— А вам что? Вон и на пальцах, гляди, уже чернила, бинтиков не надо…
— Да, превратился в канцелярскую крысу, — вздохнул Масляев. — Теперь ведь все дивизии свою историю пишут, а мне вот правь, редактируй…
— Такая уж специальность, — сказал Сагайдак. — Ничего не поделаешь.
— Ничего не поделаешь, — согласился Масляев.
— А жаль…
— Кому жаль?
— Да нам, конечно. Привыкли все-таки… Вот и газету рассказать некому. Шушурин, что ли?
Сагайдак махнул рукой и стал возиться с обмоткой. Масляев встал, прошелся по вагону, сказал «м-да…» и опять сел. Видно было, что ему хочется о чем-то рассказать или просто сказать, но он не знает, с чего начать. А может быть, и просто не уверен, нужно ли об этом говорить.
— А все-таки эти две недели недаром прошли, — сказал я, чтоб как-то подтолкнуть его. — И минировать теперь научились, и НП делать, и…
Я на секунду остановился, вспоминая, чем еще приходилось заниматься Масляеву.
— И?.. Доканчивайте.
— Ну, и вообще стали заправским сапером.
Он опять встал.
— Нет. Не то… Не сапером я стал… Больше… Значительно больше…
Прошелся по вагону, подошел к раскрытой двери, постоял там. В черном прямоугольнике было видно, как по небу, сужаясь и расширяясь, лениво ползали лучи прожекторов. Из соседнего вагона разведчиков доносился веселый хохот — там, видно, играли в «козла».
Солдаты сосредоточенно молчали. Очевидно, до них не совсем доходило то, о чем он хотел сказать.
— А может, это самое, к медикам, что ли, сходить? — неожиданно спросил Сагайдак, взглянув на Масляева, а затем на меня.
— Зачем? — не понял Масляев.
— Ну, горючего, что ли, раздобыть малость…
Масляев как-то очень серьезно посмотрел на Сагайдака, насупил брови, но почти сразу же лицо его изменилось, и он рассмеялся.
— А может, действительно сбегать?
Я воспротивился — хватит с меня прошлых неприятностей.
— А что, действительно неприятности были? — спросил Масляев.
— Еще какие. А что, если б с вами случилось что-нибудь? Кто в ответе? Я.
— Простите тогда, христа ради. Но кто знал, что так получится. Думал, приду в полк, разыщу дежурного, представлюсь командиру полка…
— А вместо этого — кирку в руки и пожалуйте бриться, — не выдержал и прыснул Сагайдак. — У нас дело просто. Без лишних разговоров.
— Какие там разговоры, никто тебя не слушает, кричат. Хотел я сказать — виноват, уважаемый товарищ, но я пришел, как у нас говорят, ознакомиться, а вовсе не атаки там отбивать или землю рыть. Так даже рта не дали открыть. Шагом марш, и все…
Все рассмеялись.
— Сами виноваты. Надо было на следующий день поговорить, — сказал я, чтоб как-то оправдать свое поведение. — После передовой, когда все успокоилось. Почему не пришли?
Масляев развел руками:
— А черт его знает… Постеснялся, что ли…
Где-то далеко на станции прогудел паровоз.
Масляев шагнул к фонарю и посмотрел на часы:
— Батюшки, заболтался!
Он стал искать шинель, потом крепко пожал всем руки и выскочил из вагона:
— Не поминайте лихом!
Держась за поручень, он посмотрел вверх, на нас:
— Так если опять появлюсь у вас, не прогоните?
— Каждому новому бойцу рады, сами знаете, — сказал я.
— Ну, смотрите же!
Масляев рассмеялся, махнул рукой и скрылся в темноте.
Укладываясь спать, Сагайдак долго возился, кряхтел, чиркал спичками, вздыхал, а когда я цыкнул на него, мрачно взглянул на меня и сказал:
— Напрасно вы меня не пустили, товарищ инженер.
— Куда?
— Да к медикам…
Дивизия наша подошла к селу Кашперовка уже под вечер. Разведка донесла, что немцы сидят на том берегу Южного Буга, но почему-то молчат и что ни мостов, ни каких-либо других переправочных средств в этом районе не обнаружено.
Майор, командир саперного батальона, — я был тогда заместителем по строевой — вызвал меня к себе и, как всегда перед заданием, ворчливо-недовольным тоном сказал:
— Фриц не знает, что мы вышли к реке, поэтому, очевидно, и молчит. Надо, значит, воспользоваться этим делом и за ночь организовать переправу. Нет — не за ночь, за полночи. Понимаешь, почему? Чтоб пехота до рассвета успела переправиться (это была его манера — задавать вопросы и самому на них отвечать). Комдив так и сказал Сергееву — чтоб полк его до шести утра был уже на той стороне, с пушками и со всем прочим. А саперов у Сергеева, сам знаешь, — три калеки. Вот и придется нам отдуваться. Займись-ка этим делом.
Я пошел во вторую роту. Народу в ней было человек двадцать — в основном плотники, — за командира же орудовал временно Савчук, расторопный и страшно хитрый старший сержант — одессит. Командира роты ранило на Ингуле, и он трясся где-то позади на медсанбатовских подводах.
— Бери роту и двигай на берег, — сказал я Савчуку. — Я поужинаю и через полчасика приду к вам. Разведай пока берег, заготовь телеграфные столбы для плота — там их на шоссе видал сколько… В общем, подготовь все, а я приду, и тогда начнем. К трем кончишь?
— Зачем к трем? К двум кончим. Трос у нас есть, инструмент наточен. Под пушки, что ли, плот делать?
— Под пушки. Полковые.
— Ясно.
Савчук щелкнул каблуками — парень он был фасонистый, из кадровичков, и делал это всегда с истинным кадровым блеском — и побежал к роте.
С ужином я задержался, потом плутал в темноте по незнакомым улицам, угодил в какое-то болото — короче, на переправу попал часам к девяти. Особенно я не беспокоился — Савчук парень толковый, энергичный, наверное, все уже заготовил и сидит где-нибудь в халупе, дожидается меня…
Но получилось не так. Не дошел я каких-нибудь пятисот метров до условленного места, как понял, что на берегу творится что-то неладное. Крики, ругань, безалаберщина… Что за черт! У Савчука обычно все тихо, чин чином. Я нарочно даже велел Крысаку, командиру взвода, — Савчук с ним часто сцеплялся — остаться в расположении и в минном хозяйстве разобраться. А тут… Ничего не пойму. Тьма непроглядная. За два шага ничего не видать. Кричат, ругаются…
— Савчук! Где ты?
— Это вы, товарищ капитан? — слышу его голос, совсем уже охрипший. — Скобы наши поперли все…
— Кто попер?
— А черт его знает. Принесло сюда еще каких-то. Армейские, что ли? Говорят, что это их место. Тоже плот делают. Я уже трос стал натягивать, а там какой-то — майор, что ли, — ругается, пистолетом размахивает… Вы б с ним…
— А где он?
— Да вон там — разоряется. Слышите? Два столба у нас стащили. А теперь вот скобы…
— Кто тут старший? — спрашиваю кого-то большого, громоздкого, в шуршащей плащ-палатке.
— Я. А вы кто такой?
— Комендант переправы, — вру я.
— Чепуха! Комендант — я.
— Ладно… Забирайте своих бойцов и не мешайте работать.
— Кому? Вам? Мне это нравится! Кто вы такой? Командующий армией, что ли?
— Кто бы я ни был. Это вас не касается. Освободите берег и верните скобы, которые у нас взяли.
— Я? У вас? Скобы? Спятили, ей-богу… Это ваши бойцы три топора у нас свистнули…
— Нужны нам ваши топоры… — вмешивается Савчук. — Своих будто не имеем… Вы лучше скобы отдайте. Я их сразу узнаю.
— Ори, ори побольше, — вступился еще кто-то, из того уже лагеря. — Фриц услышит, даст дрозда, тогда не только скобы побросаете.
— Вам не оставим, не беспокойся…
Поругались мы так еще минут пять или десять и ни к чему, конечно, не пришли. Единственная польза, что Савчук, воспользовавшись ссорой начальства, захватил берег в самом узком месте реки и стал забивать колья для троса.
Стало тише. Майоровы бойцы подвинулись немного вправо. В темноте трудно было разобрать, где наши, где его, и только редкие уже вспышки ругани показывали, где проходит между нами линия «фронта».
Я сел на бревно и закурил. Река в этом месте была неширокая, но извилистая, с множеством рукавов. Немцы сидели на высоком правом берегу, километрах в полутора от нас, и время от времени бросали ракеты. Но нам они не мешали. Стрельбы ни с нашей, ни с немецкой стороны не было никакой.
Минут двадцать все шло спокойно. Вдруг слышу опять голос майора:
— Где этот… начальник ихний?
— Чего вам еще надо? — спрашиваю.
Майор подходит. Задыхается от бешенства:
— Если вы сейчас же не уберетесь отсюда, я вынужден буду…
— Что?
— Выкину вас отсюда. Силой.
— Попробуйте.
— Отдайте лодку! Сейчас же отдайте лодку! Или я… — Он заковыристо выругался и, мне показалось, полез в кобуру.
— Какую лодку?
— Что вы дурачком прикидываетесь? Лодку, которой… Мы трос на ней тянули, а ваши… Она стояла здесь, на берегу. В общем… Я — майор, командир батальона, и приказываю…
— Я тоже майор, и тоже командир батальона.
— Короче, отдадите лодку или нет?
— Никакой лодки я не знаю.
— Значит, не отдадите?
— Оглохли, что ли?
— Хорошо. — Голос его принял угрожающе-ледяной тон. — В три часа здесь будет генерал Мякишев, я думаю, вы его знаете…
— Знаю, — ответил я. Мякишев был начальником инженерных войск армии.
— Вот тогда посмотрите. Доложу ему.
— Ладно, не пугайте. Пуганые…
К двум часам ночи плот был готов — добротный, большой, с перилами и даже настилом. А те все еще возились. Савчук натянул трос, великодушно отдал лодку соседям, и теперь было слышно, как ругаются на том берегу майоровы бойцы, забивая колья.
— Ну что — домой двинем? — подошел и сел рядом со мной Савчук. — Слово сдержал, как видите. К двум кончил — впритирочку.
— Все?
— Все.
— И пристань кончил?
— А как же. — Он вздохнул. — Не представляю только, как это две дивизии сразу грузиться будут. Мостик от мостика — метров десять, не больше. Переругаются, вот увидите. Как мы с этим майором.
— Придется тебе посидеть здесь с бойцами, — сказал я, — пока пехота придет. А то растаскают. А я пойду в штаб, доложу.
Проходя мимо майора, я не удержался и съязвил:
— Привет генералу. И не засиживайтесь особенно — светать скоро будет.
Майор только буркнул в ответ, что где-то в каком-то месте еще поговорит со мной, но мне было наплевать — работа сделана, а впереди еще полночи, можно и заснуть, чего еще надо. Ноги у меня замерзли, аппетит разыгрался, и я не пошел, а побежал к штабу.
Только стал подыматься по крутой уличке, ведущей к нашему расположению, как налетел на меня отряд всадников.
— Кто идет? — осветил меня кто-то фонариком. — Сапер, что ли?
— Сапер, товарищ генерал. — Я узнал голос Мякишева.
— Переправу сделал?
— Сделал, товарищ генерал.
— А ну пойдем, покажешь.
Генерал грузно слез с лошади и кинул поводья ординарцу:
— Здесь подождешь.
На переправе генерал зажег фонарик, прикрыв его рукой, и попробовал ногой настил.
— Выдержит?
— Выдержит.
— Ну смотри же, не искупай мне пушки.
— Товарищ генерал! Это не наш… — подскочил вдруг майор. — Наш вот, правее…
Белый луч фонаря осветил круглое и потное лицо майора со съехавшей на затылок пилоткой и… — ах ты, сукин сын! — погоны старшего лейтенанта.
— Вот сюда, товарищ генерал. Только настил осталось. А там уже…
— Ничего не понимаю. — Генерал осветил фонариком соседний плот. — Что значит «наш»? А это чей?
— Мой, — ответил я.
— А ты кто такой?
Я отрекомендовался.
— А ты?
Старший лейтенант стоял и растерянно смотрел то на генерала, то на меня.
— Оглох, что ли?
Старший лейтенант вытянулся:
— Командир роты армейского саперного батальона старший лейтенант Костриков.
— Чего ж глазами хлопаешь?
— А… Тут, товарищ генерал, недоразумение какое-то, сам не пойму.
— Какое недоразумение?
— А мне, видите ли, товарищ генерал, приказано было переправу сделать… Для ихней, теперь оказывается, дивизии… Ну, и мы сделали, и они сделали…
— Две, значит, переправы сделали?
— Выходит, что две.
— И ты что ж, огорчен?
— Не то что огорчен, но, видите ли, товарищ генерал… Мы с ним, — он указал на меня, — поругались даже по этому поводу. А теперь…
— Что теперь?
— Теперь ему ж и сдавать надо.
Генерал хлопнул его слегка по плечу нагайкой:
— Эх вы, саперщики. Горе мне с вами. Нажимай-ка там со своим настилом. А то полки подойдут — не завидую тогда тебе.
Со стороны Кашперовки доносилось уже бряцание котелков, лопаток, сдержанно ржали артиллерийские и обозные лошади.
Месяца через четыре, летом уже, мы попали с этим самым Костриковым в один и тот же госпиталь — недалеко от Люблина, в Лущуве.
Оба мы были ранены в руку, лежали в одной палате и даже койки свои поставили рядом.
— Ну сознайся, — спросил он меня как-то, — дело уже прошлое, лодку мою вы сперли тогда?
— Мы, — сознался я, — а вы скобы…
Он расхохотался.
— А ты знаешь, что стащили-то мы их только после того, как твой сержант, или кто это у тебя там был, начал скандалить. Мы и не подозревали, что они у вас есть. А он выдал. Я разозлился и велел весь берег обыскать, но скобы у тебя стащить…
Между прочим, я до сих пор не знаю, почему получилось так, что оба наши батальона послали на одну и ту же работу. Но так или иначе, а полк тогда переправился вместо четырех за два с половиной часа.
В Сталинграде, в первом батальоне нашего полка, был знаменитый связист. Фамилии его я уже не помню, или, вернее, просто не знал, звали же Лешкой — это помню твердо. Маленький, худенький, с тоненькой детской шейкой, вылезающей из непомерно широкого воротника шинели, он казался совсем ребенком, хотя было ему лет восемнадцать-девятнадцать, не меньше. Особую детскость ему придавали нежно-розовый, девичий цвет лица, совершенно непонятно как сохранившийся после многонедельного сидения под землей, и глаза — живые, выразительные, совсем не взрослые. Знаменит же он был тем, что много читал. Когда бы вы ни пришли на КП батальона, всегда могли застать его в своем углу, у аппарата, с трубкой и с глазами, устремленными в книжку. Наверху гудело, стреляло, рвалось (КП батальона находился в подвале мясокомбината), а он, поджав под себя ногу, листал книгу, время от времени отрываясь от нее, чтоб крикнуть: «Товарищ шестнадцатый, четвертый вызывает».
Знакомство наше произошло не сразу — во время третьего или четвертого моего посещения мясокомбината. В ту ночь он, как всегда, маленький, ссутулившийся, сидел в своем углу и кричал кому-то, что если через час не прибудет положенное количество «семечек» и «огурцов», то четырнадцатый сам пойдет ко второму и тогда шестому не сдобровать, а заодно и одиннадцатому. Когда он прекратил свои угрозы, я попросил его соединить меня с одной из рот. Он соединил, передал мне трубку, а сам уткнулся в книгу.
Я кончил разговаривать. Он попросил закурить. Долго скручивал цигарку, глядя сощуренными глазами на коптящее пламя гильзы, потом сказал:
— Пацан ведь, совсем пацан… А туда же со взрослыми…
Я не понял:
— Ты это о ком?
— Да о Петьке…
— Каком Петьке?
— Да о Ростове, — и скосил глаза в сторону книги, — не читали разве? «Война и мир» Эл Толстого… (Он так и сказал — Эл Толстого.)
Так началось наше знакомство.
Боец, читающий на передовой книгу, — сами понимаете, явление, не слишком часто встречающееся. И уже одно это должно было привлечь к нему внимание.
Сначала я думал, что он читает просто так, в минуты затишья, чтобы скоротать время. Оказалось, нет. Он обладал каким-то поразительным умением окунаться в книгу с головой, умением моментально переключаться со своих «огурцов» и «семечек» на смерть Пети Ростова или еще что-нибудь, никак не более близкое ему сейчас. Все прочитанное вызывало у него массу различных мыслей, рассуждений, вопросов, иногда просто ставивших меня в тупик.
Я, например, довольно долго пытался убедить его (после того, как он прочел «Изумруд» Куприна), что писатель вправе писать не только о людях, но и лошадях, и даже от их имени. Он не соглашался:
— Писатель пишет, а ты читаешь и должен верить ему. И веришь. А тут знаешь, что он все придумал, и тоже веришь. Разве можно так, товарищ лейтенант?
Я пытался доказывать, что можно и даже нужно, но он только пожимал плечами и, чтоб поставить точку в нашем споре (он вообще не любил споров, считая, очевидно, что чем-то обижает меня, не соглашаясь со мной), стал вызывать кого-то в трубку.
Мне очень нравились в Лешке его независимость, его желание иметь и отстаивать свой собственный взгляд на вещи, его сомнения, которые не всегда могли развеять даже такие авторитеты, как Куприн или Толстой, — о себе я уже не говорю. И всегда ему нужно было точно знать, для чего написан тот или иной рассказ, — он был чуть-чуть моралистом. И в то же время он чисто по-детски, эмоционально и непосредственно, переживал все, преподносимое ему книгами. Когда он прочитал «Попрыгунью», он долго не мог прийти в себя. По-моему, он даже всплакнул немного. Это, правда, не помешало ему тут же посетовать на Чехова, почему он так много места уделил «попрыгунье» и так мало такому хорошему, такому умному, такому замечательному Дымову. Ну хоть бы сказал, над чем он работал…
И все это происходило в каком-нибудь полукилометре от немцев, в подвале мясокомбината, всегда набитом людьми, усталыми, злыми, невыспавшимися, где лежали и стонали раненые, где умирали.
Сейчас, семнадцать лет спустя, я с какой-то особой завистью вспоминаю о Лешке, умевшем с такой легкостью абстрагироваться от всего окружающего. «Прочли ли вы то-то или то-то?» — спрашивают тебя. «Какое там… Времени нету… Давно собираюсь, да все как-то…» А он сидел себе, поджавши ногу, и читал.
Где-нибудь в сети обнаружится порыв — загнет страницу, побежит, починит, вернется и опять глаза в книгу. И в тяжелой нашей, скучной, однообразной фронтовой жизни Лешка стал для меня каким-то просветом, огоньком, на который я всегда с радостью забегал.
Не помню точно когда, кажется, в декабре, нас передислоцировали, передвинули правее, на северные скаты Мамаева кургана. Все мы ворчали — пришлось расставаться с привычными, знакомыми участками, обжитыми землянками. А Лешке к тому же пришлось расстаться и со своей «библиотекой». У него действительно была такая — в прошлом, очевидно, клубная, а сейчас никому не нужная, разбомбленная, заваленная кирпичом. Вот туда он и бегал, благо это было совсем рядом и с необстреливаемой стороны. Особой системой его чтение не отличалось. Читал все, что попадалось под руку. Толстой, Чехов (к сожалению, он нашел только один том), Александр Беляев, «Первый удар» Шпанова, какие-то старые журналы с оборванными обложками, а однажды я его застал за чтением Метерлинка, которого он хотя и прочел, но не очень одобрил — впрочем, он вообще не любил пьес. Делал ли он различие в том, что читал? Да, делал. Больше всего он любил трогательное и жалостливое, «чтоб за сердце щипало». Любил про детей, про животных (пожалуй, больше всего из прочитанного его потрясла «Муму»), не любил про любовь, про войну. К моему величайшему изумлению, более чем холодно отнесся к Жюлю Верну, которым мы в свое время все так увлекались. Кстати, до войны, вернее до Сталинграда, он почти, чтоб не сказать — совсем — не читал. Родился и жил в деревне, недалеко от Саратова, кончил шесть классов…
Итак, нас передислоцировали. КП первого батальона перебазировался в бетонную трубу под железнодорожной насыпью, у самого подножия Мамаева кургана. Вот тут-то Лешка и затосковал.
— Неужто у вас ничего нет почитать, товарищ лейтенант? — спросил он меня на второй или третий день после новоселья, сидя у своего аппарата и с тоской перелистывая наставление по стрелковому делу.
В те дни, когда у Лешки была еще собственная «библиотека», у меня на старом месте было тоже что-то вроде этого — десятка два книг, притащенных бойцами из разных развалин. При передислокации большинство из них я оставил в наследство нашим «сменщикам», с собой же взял только четыре книги: «Фортификацию» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медного всадника» с иллюстрациями Александра Бенуа и томик Хемингуэя в темно-красной обложке — «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов». К слову сказать, эту последнюю книгу я украл.
Существует мнение, что кража книг не является кражей. Я эту точку зрения не разделяю. На мой взгляд, кража остается кражей, что бы ни украл — серебряные ложки, бриллианты или книгу. Во всех случаях это — преступление. И все-таки Хемингуэя я украл. Украл в штабе армии. Был там один ПНШ — очень начитанный, очкастый, длинноносый майор, в прошлом декан какого-то института, великий книжник. Когда я приходил в штаб по своим саперно-инженерным делам, он обязательно заводил со мной какую-нибудь «интеллигентную» беседу о литературе, шахматах или Художественном театре. В однообразие обычных, осточертевших уже разговоров о минных полях, лопатах, киркомотыгах или новом НП, который надо за одну ночь построить, беседы эти вносили какую-то свежую струю. Но горе было в том, что майор в своих суждениях был так банален, так любил повторять чужие слова, что под конец он мне просто надоел со своим вечным: «А! Друг мой, зодчий бога Марса» и нудными рассуждениями о музах, молчащих, когда грохочут пушки. Возможно, именно поэтому я и украл у него Хемингуэя. Майор куда-то вышел на минутку, я посмотрел на книгу, которой он только что хвастался («Всю войну с собой вожу, люблю в свободную от исполнения воинского долга минуту перечесть тот или другой рассказик. Большой, очень большой и своеобразный мастер»), сунул ее за пазуху и ушел. И бог его знает почему, но ни тогда, ни сейчас никаких угрызений совести не испытывал и не испытываю.
Когда я нес Лешке книгу, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй нелегок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.
Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже немногим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину «Кровь и песок» с участием Рудольфа Валентино.
Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков — наш или не наш? — и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений обороны полка, которую, заболтавшись, не успел закончить, о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, трагичное и веселое, думал о Лешке, возможно как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Иполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.
В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной, — надо было заканчивать схему.
— А парнишку-то вашего ранило, — подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада.
— Какого парнишку?
— Да того, с первого батальона, что книжки читал… С полчаса как в медсанбат потащили…
В медсанбате (он был в десяти минутах ходу от нас) я застал Лешку приготовленным для эвакуации на левый берег. Ранен он был нетяжело, в руку и ногу осколками, но потерял очень много крови, пока дополз до КП батальона (он уже шел домой после дежурства), и требовалось переливание крови, возможное только в госпитальных условиях.
Он лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.
— Где же тебя кокнуло? — спросил я.
— Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда, — он с натугой улыбнулся, — скоро вернусь. А книжка ваша… — Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. — Испортил немного, не сердитесь.
Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.
— Ничего, это ее только украсит, — сказал я. — А прочесть успел что-нибудь?
— Очень мало. Мешали все. Капитан Коробков дежурил, а он каждую минуту: «Алло! Алло! Положение?» Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий — про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?
— «Рог быка»?
— Ага, «Рог быка»… — Он мучительно наморщил брови. — Вот глупо получилось, а? Просто ужас… На два дюйма только… Сколько это дюйм?
— Два с половиной сантиметра.
— Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… — И, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: — Жаль Пако, хороший парень был.
Больше нам не дали говорить. Подошел врач, и двое санитаров стали перекладывать его на носилки. Прощаясь, я протянул ему книжку:
— Чтоб не скучно в госпитале было.
Он, насколько мог, весело улыбнулся:
— Через неделю вернусь, вот увидите. И книгу верну, ей-богу, вы ж знаете меня…
Но больше я Лешку не видел. Обычная история — из госпиталя отправили в другую часть, и все. Война…
Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтоб Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много подспудного, недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух столь несхожих людях, старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином «жаль Пако, хороший был парень…», в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Иполито. Он сказал о нем: «Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Иполито».
И на Лешку, хочется добавить мне.
Мог ли я себе представить, что окажусь в этом самом ресторане со странным названием «Берсальера», что передо мной будет стоять тарелка настоящих итальянских спагетти, залитых томатным соусом, и стакан красного кьянти, а — где-то по ту сторону залива на вечернем небе, четкий и ясный, будет вырисовываться силуэт вулкана, имя которому Везувий? Могли я это себе представить?..
— О! — говорил Джульянчик, неумело сворачивая в обрывок газеты рассыпавшуюся по коленям махорку. — Наполи — самый красивый город… Самый, самый… Самый веселый, самый шумный, самый цветной и… самый брудо, как это, грязный. Честное слово…
— Ну уж, Джульянчик, — перебивал я его, — так-то уж самый красивый. Не хвастайся.
— А я не хвастайся… Твой Киев тоже красивый город, я знаю, я был, но Наполи пью белла, еще красивее, честный слово. Море, море… Какое море! Приедешь — увидишь.
— Куда приедешь, Джульянчик? Побойся бога…
— Как — куда? В гости. Кончится война, будем в гости ездить. Не веришь?
— Ну, ладно, приеду. А как тебя найти?
— Меня? — Тут он весело начинал смеяться, и черные, лукавые его глазки превращались в щелочки. — Каждый кошка, каждый собака в Наполи знает Джулиано Кроччи. Приедешь вокзал, спроси: где Джулиано Кроччи? Иди ресторан «Берсальера». А я как закричу: «Синьор напитано, синьор капитано, покупай мои «фрутти ди маро»! — Он опять смеялся и даже хлопал меня по спине. — И я скажу Марио: «Марио, посиди тут, мы с синьор капитано пойдем вино пить». И пойдем к Джузеппе: у него вино, о, какое вино! А ты смеешься и из кармана бутылку: «Не надо вино, будем русский водка пить!» А? Русский водка, прямо в стакан! Чин-чин! Чао! Привет!
Так говорил веселый, милый мой Джульянчик.
…И вот я сижу в этом самом ресторане «Берсальера», и ем спагетти, наматывая их по всем правилам — на вилку, и пью терпкое кьянти, и курю сигареты «Навдюнали», а Джульянчика со мной нет. Он обманул меня. У входа в ресторан сидело человек десять торговцев «фрутти ди маро» (фрукты моря — всякие там диковинные рыбы, морские звезды), но никто из них никогда не слыхал о Джулиано Кроччи. Смеются — столько лет прошло, разве найдешь, всех война разбросала…
А у меня в номере бутылка водки стоит, специально привез…
Познакомились мы с Джулиано в апреле 1944 года. Было это под Одессой — то ли в Эльзасе, то ли в Ландау, то ли в Мангейме — не помню. Все эти бывшие немецкие колонии похожи одна на другую как две капли воды: широкая улица, дома под черепицей и в торце улицы обязательная островерхая кирха.
Немцы так быстро отступали, что мы никак не могли их догнать. Эльзасы и Мангеймы были пусты, ни души, всех угнали, только штабные документы, точно голуби, летали по улицам.
И вот в одном из таких Мангеймов нас встретил веселый улыбающийся парень.
— Макаронник, — скептически доложил старший сержант Петроченко, подводя парня ко мне. — Оружие отдал. Гитлер, говорит, и Муссолини — капут!
— Капут, капут! — Парень блеснул глазами и провел смуглой ладонью по горлу. — Тедески… Немси топ-топ-топ — Берлин. — Он прижал локти к бокам и затопал на одном месте, будто бежит. — Рус — гоп-гоп-гоп Берлин! — Он сделал движение коленом, как будто кого-то выпихивает под зад, — Гитлер капут! Муссолини капут! Вива паче! Мир!
Он взял под козырек и сделал совершенно серьезное лицо. Солдаты так и заржали.
— Ай да макаронник! А ну, еще!
Парень улыбнулся совершенно ослепительной обезоруживающей улыбкой и дружелюбно и весело оглядел окруживших его солдат. Рядом с ним стоял единственный у нас в батальоне Герой Советского Союза Сергей Мозжухин. Парень внимательно посмотрел на висевшую у него на груди звездочку, потом наклонился и, взяв пальцами, стал разглядывать орден.
— Ленин?
— Ленин, — скосив глаза, ответил Мозжухин и туг же спохватился: — А ты не лапай!
— Ленин — бона.
— «Бона» — это по-ихнему «хорошо», — сказал кто-то из сзади стоявших.
— Карашо, карашо, — заулыбался парень — И мир карашо. И папироса тоже карашо.
Три или четыре руки протянулись с кисетами.
— Кури, черт с тобой!
Парень протянул согнутую ладонь, сказал спасибо, как-то очень странно произнося букву «о» вроде «у», и улыбнулся.
Какая у него была улыбка! Я еще никогда не видал такой улыбки. Да, по правде сказать, и такого красивого парня, пожалуй, тоже не видал. Он был поразительно живописен. Есть люди, на которых что ни надень — все на них хорошо. Этот парень был именно таким. На нем была какая-то истрепанная, грязная куртка, рваные штаны и претенциозная, нелепая для современного глаза шляпа с петушиными перьями — и все-таки это было красиво! Он был строен, легок, изящен в движениях, черноволос, буйно кудряв, а зубов, по-моему, у него было даже больше, чем положено. Одним словом, у него на родине девушки, вероятно, сходили по нему с ума.
Итальянцев из нас вообще никто никогда в глаза не видел. Было чем развлечься. Его уже кормили. Он с аппетитом уничтожал кашу с консервным мясом и заедал громадным, размером с котелок, ломтем хлеба.
Потом его уложили спать на солому вместе с первой ротой — Петроченко считал его своим, — а я послал донесение в штадив, что нам сдался в плен рядовой 113-го пехотного полка дивизии «Литторио», итальянец Джулиано Сальваторе Кроччи, и тоже лег спать.
В штадиве не заинтересовались им. Даже переводчика не прислали. Должно быть, не верили, что итальянец может что-нибудь интересное рассказать. Притом же дивизия и без показаний пленных быстро продвигалась вперед. А вернее всего, пленным не заинтересовались потому, что наш дивизионный переводчик не только итальянского, но, по-моему, и немецкого языка толком не знал. Так или иначе, но Джулиано остался при батальоне.
А немцы продолжали бежать. Мы за ними. Целый день идем от села к селу, от кирхи к кирхе, через кукурузу, через какие-то речки, лиманы. И Джулиано с нами. Он месил своими тонкими сапожками на картонной подошве густую липкую грязь и не унывал. На привалах вытащит губную гармошку и играет на ней что-то не то веселое, не то заунывное, на этом инструменте и не поймешь. Или обматывает проволокой свои сапоги. Я хотел ему выдать новые, но, как всегда бывает на марше, мы сильно вырвались вперед и не имели ни малейшего представления о том, где находятся наши тылы. Так и пришлось ему в своих «эрзацах» шлепать. Зато со своим головным убором он расстался без всяких душевных переживаний — просто взял и выкинул и даже не обернулся. Дали ему старую пилотку, и, когда он ее надел, всем нам показалось, что он так всю жизнь в ней и ходил.
На недолгих наших стоянках он помогал повару Кондрату Кривому, человеку, которому очень трудно было угодить. Но Джулиано угодил. Все, что он ни делал, он делал быстро, весело и очень забавно. Воду носил не только в руках, но и на голове — прямая выгода: вместо двух ведер сразу три; когда рубил дрова, через каждые три удара подбрасывал топор, тот кувыркался в воздухе, падал на полено и раскалывал его, — тут особой выгоды не было, но зато было забавно. Кроме того, он умел ходить на руках и колесом, изображать ругающуюся торговку, кричащего младенца, мяукать по-кошачьи, лаять, хрюкать. Особенно нравился солдатам номер с поросенком. Он изображал пассажира, едущего в поезде с поросенком в мешке. Пассажир боялся контроля, заискивал перед соседями, баюкал своего поросенка, а тот в самый неподходящий момент начинал верещать. Солдаты буквально покатывались от хохота.
Но больше всего покорил Джулиано солдат своими песнями. Пел он легко, свободно, без всякого напряжения, как будто петь для него легче даже, чем говорить. Песни и мелодии у него были чужие, незнакомые, так же, как и язык, но это была музыка, песня, притом песня народная, — и этого было достаточно.
Кстати, сам Джулиано был совершенно потрясен пением наших солдат. Оказывается, — я этого никогда не знал, — в Италии, где поет каждый сапожник, каждый рыбак, совершенно не знают, что такое хоровое пение; церковь и опера не в счет. Джулиано никак не мог понять, как это можно петь всем вместе, да еще так, что каждый поет свое, а получается стройно. Потом он к этому привык и стал даже батальонным запевалой.
Дней через пять мы натолкнулись на немцев. Произошло это уже под самой Одессой. Шли себе, как всегда, по кукурузному полю, когда нас догнал офицер связи и передал мне приказание командира дивизии. Левее нас, километрах в восьми — лиман. Наши передовые части его форсировали, но встретили сопротивление немцев и закрепились на том берегу. Мне было приказано в течение ночи сделать в таком-то районе три пешеходных мостика.
Пешеходный мостик — дело несложное, но людей было маловато, а кончить мостик надо было никак не позже четырех утра: солнце вставало около шести, а до того, как немцы заметят наши мостики, надо было пропустить всю пехоту.
Как мы ни старались, раньше пяти закончить не удалось, хотя работали все без исключения — на хозяйстве остался один повар. Работал и Джулиано. Еще с вечера он подошел ко мне и, помахав воображаемым топором, ткнул себя в грудь коричневым пальцем.
— Сапор, сапор, синьоро капитано, — и вопросительно посмотрел на меня.
Я разрешил ему идти со всеми, и он побежал к Кондрату за топором, припрыгивая и распевая на ходу какую-то стремительную тарантеллу.
В начале пятого стали — стягиваться полки, а в пять, когда по мосткам пошли первые пехотинцы, в берег ударила — первая мина.
Этого следовало ожидать. — Немцы расположились на небольших высотках противоположного берега, и вся наша переправа была у них как на ладони. Все теперь зависело от меткости их огня. Вслед за первой ударила вторая, третья мина. Солдаты, прибавив шагу, почти бегом переправлялись по мостикам.
Немцы стреляли плохо, большая часть мин попадала в воду, но штук пять или шесть попало на берег, и там были уже раненые, то тут, то там мелькали носилки, а у входа на мостики начали образовываться пробки. В воздухе появился немецкий разведчик.
Это еще больше усложнило обстановку. Пробки увеличились.
В самый разгар переправы, когда половина полков была уже на той стороне, три мины, угодили одна за другой почти в самую середину левого мостика. Человек десять солдат попадали в воду, а сам мостик, разбитый надвое, скрипя и охая, стал расходиться по течению: пешеходные мостики держатся прямо на воде, без всяких подпорок и свай. Шедшие по нему солдаты бросились на берег.
Я искал глазами Петроченко — это был его мостик, — но в это время кто-то пробежал мимо меня, растолкал солдат, взбежал на мостик, добежал до края, перескочил на противоположный, начавший уже отплывать по течению конец и бултыхнулся в воду. Все это произошло в две-три секунды. В следующее мгновение Петроченко с двумя саперами был уже на мосту.
Я не стану описывать всей операции по восстановлению моста. Скажу только, что бойцы вплавь подтянули оба конца моста и держали его в таком положении, пока он не был укреплен саперами. Все это время немцы не прекращали обстрела, но повредить мостики им больше не удалось. Все три полка переправились с относительно малыми потерями.
Среди бойцов, подтянувших и державших мостик, был и Джулиано. Это он тогда пролетел мимо меня и первый бросился в воду.
Все утро он принимал поздравления. Лопаясь от счастья и гордости, он пожимал всем руки и, сияя до ушей своим белозубым ртом, повторял первую выученную им русскую фразу:
— Служу Советскому Союзу!
Бойцы хлопали его по плечу так, что оно у него должно было вспухнуть, и говорили:
— Молодчина, Данька, так и надо. Искупай свою вину: небось по нашим-то, пук-пук, стрелял, значит.
Первое время Джулиано очень обижался, когда ему это говорили. Глаза его загорались, он начинал жестикулировать, изображал то копку земли, то еще какие-то действия, не имеющие отношения к стрельбе, одним словом, пытался доказать, что стрелком он не был. Потом он понял, что его дразнят. Сейчас же, упоенный своей славой, он просто не обращал внимания на эти поддразнивания.
А славу своим поступком он завоевал. Я не могу сказать, чтобы до этого к нему относились плохо, — наоборот, относились хорошо, очень даже хорошо, но все-таки считали немного чудаком и слегка жалели: пригнали вот вас, с вашими петушиными перьями, а Гитлер даже кормить по настоящему не кормит. «Несерьезный они какой-то народ, — сказал как-то наш батальонный философ фельдшер Нятко, когда Джулиано принес на голове ведро воды, — социализма с ними не построишь». А парень вон оказался какой! Первый в воду бросился и под огнем! Этого никто не ждал.
Кто-то из бойцов спросил его даже:
— А чего ты, Данька, в воду первый бросился? Тебе ж не обязательно.
Джулиано ничего не понял, но весело заулыбался:
— Первый, первый. Прима.
Вечером ко мне пришел Петроченко.
— Дайте мне его в роту, товарищ капитан.
— Кого?
— Да Даньку.
— Он же русского языка не знает.
— Выучу.
— На двухнедельных курсах, что ли?
— А вы не смейтесь, товарищ капитан. Способный, как дьявол. В месяц выучу…
Я махнул рукой:
— Ладно, пускай. А я с начштаба поговорю.
Но с начштаба поговорить так и не удалось: опять двинулись в путь. Это были уже последние километры на пути к Одессе.
Мы ворвались в город со стороны Дальника. Это было 11 апреля 1944 года. Немцев в городе уже не было. Они откатывались на юго-запад, к Каролино-Бугазу, к Царьградскому гирлу Днестра.
Перед нами было море. Черное море… Мы выкупались в нем, невзирая на апрель и холод, — всем батальоном выкупались. Это было нечто вроде ритуала. Пришли в Одессу и выкупались в Черном море — вот, мол, какие!
Бойцы быстро скидывали с себя пыльное, пропотевшее обмундирование и, по-зимнему еще беленькие, с разгона, неистово — галдя и брызгаясь, точно дети, врезались в море и сразу же, размахивая руками, выскакивали на берег. Вода была как лед, не то что проплыть, стоять в ней было немыслимо.
Джулиано, конечно, тоже принимал участие в ритуале. Из воды он выскочил дрожащий и, прыгая на одной ноге, стал натягивать на себя — свои жалкие панталоны и невероятной грязи куртку.
Я сказал Петроченко:
— Ты хоть одел бы его по-человечески, командир роты. А то неловко просто.
— Не беспокойтесь, товарищ капитан, — загадочно улыбнулся Петроченко. — Все учтено. Вещевого склада ждать — до конца войны не дождемся.
В тот же вечер Петроченко пришел ко мне и доложил:
— Привел к вам бойца Кудрявцева.
— Какого еще Кудрявцева?
— А вы разве не знаете?
— Первый раз слышу.
— Он там, за дверью стоит. Позвать?
— А что он сделал?
— А вы его сами спросите. — Петроченко еле заметно улыбнулся. — Так что, позвать?
— Ну, позови.
— Кудрявцев! — гаркнул Петроченко. — Заходи.
Дверь отворилась, и в комнату строевым шагом вошел Джулиано. Вошел, козырнул — уже не по-своему, как он это обычно делал, ладонью вперед, а по-нашему — и вытянул руки по швам.
— Бо-ец-Куд-ряв-цев-при-бил-по-ва-ше-му-при-ка-за-ние, — на одном дыхании, без каких-либо перерывов между словами выпалил он и уставился на меня своими черными, сейчас абсолютно серьезными глазами.
Одет он был с иголочки. На нем была новенькая офицерская гимнастерка с карманами, синие галифе, кирзовые сапоги, сияющий, с начищенной звездой ремень, и только не хватало погон да звездочки на пилотке.
— Ну как, хорош? — самодовольно улыбнулся Петроченко. — Боец что надо, Кудрявцев Даниил Силверстович.
— Кудрявцев — это за шевелюру?
— Ага! Даниил — ну это просто потому, что все Данькой зовут, а Сильверстович… Есть у него еще какое-то там имя. Как тебя дальше звать?
— Джулиано-Сальваторе.
— Вот, Сальваторе — Сильверст. Одно и то же. Одобряете, товарищ капитан?
Я посмотрел на Джулиано. Он стоял по-прежнему руки по швам и с тревогой и любопытством смотрел то на меня, то на Петроченко.
— Ну, Джулиано, — сказал я ему, — хочешь с нами? Против немца? Контра тедеска? Контра Гитлер? Контра Муссолини? За социализм? Хочешь?
— Хочешь! Хочешь! — не выдержав, крикнул он и тут же, испугавшись своего крика, замолчал.
— Достань-ка ему погоны и звездочку, — сказал я Петроченко, но он только улыбнулся.
— У меня уже все заготовлено.
Когда я вручал Джулиано звездочку, я заметил, что у него дрожат губы. Потом он неожиданно перегнулся через стол, порывисто обнял Петроченко и крепко поцеловал его не то в щеку, не то в шею. Тот даже растерялся: «А ну тебя, Данька, всю морду обмусолил!» Но был явно тронут.
В этот же вечер к двум наградным материалам, которые мы собирались посылать в штадив за операцию с мостиком, я прибавил еще и третий: на красноармейца Кудрявцева Даниила Сильверстовича.
А война тем временем шла, не очень активно на нашем участке, но шла. От Одессы мы дошли до Днестровского гирла, пытались с ходу его форсировать, но неудачно, строили какие-то пристани для десантов, но потом это отменили, и нас перебросили в село Роксоляны. Здесь мы простояли с недельку, ожидая дальнейших распоряжений. Поселились в маленьких чистеньких домиках и посматривали на противоположный берег, на белый Аккерман, где сидели еще немцы, лениво перебрасывая через реку редкие снаряды.
Пользуясь затишьем, мы наводили порядок в своем хозяйстве: мылись, латали обмундирование, чинили инструмент. Взялись вплотную и за Джулиано. У него появились учителя. Первой предложила свои услуги наша писарша Леля, но по тому, как она в присутствии Джулиано вся вдруг заливалась краской, я сразу понял, что из этих занятий вряд ли что путное получится, и кандидатуру ее отверг. Взял шефство над ним замполит Антонов, но времени у него всегда не хватало, и он удовольствовался тем, что обеспечил, можно сказать, идейное руководство. Занимался иногда Петроченко, но настоящим учителем, впоследствии ставшим и первым другом, был Вася Веточкин — батальонный комсорг. Где-то он достал русско-итальянский словарь, и в свободное время в сторонке они что-то писали, переписывали, листали словарь, о чем-то даже спорили.
Очень забавно было следить за ними, когда они сидели вместе. Веточкин был полной противоположностью Джулиано. Джулиано черен, смугл, кудряв, порывист и весел. Вася Веточкин — блондин, чуть ли не альбинос, с льняными бровями и ресницами, нежно-голубыми глазами и молочным цветом лица, переходившим на щеках и подбородке в прозрачно-розовый румянец. Он приходился Джулиано по ухо, но был шире его в плечах, и вообще с ним не рекомендовалось вступать в единоборство. По характеру своему это был тихий мечтатель, и при первом знакомстве производил впечатление человека, довольно туго соображающего. Но это было не так. У него был ясный, четкий ум и редкая нелюбовь к фразам. За это и за смелость бойцы его, очевидно, и полюбили.
И вот эти две противоположности сдружились, «скорешковались», как говорили у нас тогда. Началось с занятий, а потом и все пошло вместе: и сон, и еда, и табак.
Так шли дни, в общем, тихо и спокойно, если бы не случай, происшедший в Овидиополе, куда нас перебросили из Роксолян, случай, из-за которого чуть-чуть не пришлось нам расстаться с Джулиано.
Вообще я должен сказать, что на Джулиано жаловаться не приходилось. Не было той вещи, которой он бы не мог сделать. Сколотить табуретку, исправить часы, сложить печь, почистить лошадей, сварить обед, починить сапоги, взобраться на телеграфный столб, исправить аккумулятор — что угодно. Причем все это весело и легко, так что, глядя на него, хотелось самому заняться именно этим делом, таким оно казалось увлекательным. Но вот когда оказывалось много свободного времени — дело было хуже. Его энергия и инициатива направлялись в другую сторону.
Горе в том, что он был не только красив — это было б еще полбеды, он был к тому же влюбчив. Вот и получилось так, что где Джулиано, там и девицы.
Что точно произошло между ним и Костопаловым, сержантом второй роты, мне так и не удалось установить. Из желания спасти Даньку все, в том числе и сам Костопалов, так запутали дело, что получилось в конце концов, будто он и совсем здесь не замешан.
Дело же было в следующем. Оба они — и Джулиано и Костопалов, — как выяснилось, ухаживали за одной и той же девушкой. Костопалов был первым избранником, но парень он был неказистый да к тому же рябой, и, когда появился Джулиано, девица, насколько я понял, потеряла к нему всякий интерес. Она-то потеряла, а он нет. Солдат он был неплохой, но с норовом, и взгляд у него был какой-то тяжелый — точно чувствуя это, он никогда не смотрел на собеседника, всегда куда-то вбок или в землю.
За день до этого случая и в самый его день, говорят, он был как-то особенно мрачен и почти ни с кем не разговаривал. Вот и все, что удалось установить. Все остальное — догадки.
Около часу ночи меня разбудил дежурный.
— Вставайте, товарищ капитан! ЧП! С Костопаловым несчастье.
Через минуту я был в штабе. Костопалов лежал на столе полураздетый, с крохотной аккуратной ранкой в боку. Вокруг него суетился наш фельдшер.
Петроченко был уже здесь. Почти сразу же вслед за мной пришел и Антонов. Толком объяснить никто ничего не мог. Дежурный, младший лейтенант Сережников, только руками разводил.
Сидел себе, газету читал, вдруг двери настежь, и вваливается Данька. И на плечах Костопалова несет, руки только болтаются. Как, что? Молчит.
Джулиано сидел в углу страшно бледный и изредка только поблескивал оттуда глазами. Я велел запереть его в чулан, а Костопалова отправить в санбат.
Положение было сложное. За такие поступки полагался трибунал. Предстояло долгое и кропотливое расследование, бесконечные расспросы, свидетели, а результат один: за убийство военнослужащего или за покушение на убийство — расстрел.
Утром я пошел к Джулиано. При моем появлении он встал. Он был страшно бледен.
— Зачем ты это сделал? — опросил я его.
Он уже довольно свободно понимал русский язык и с грехом пополам мог даже отвечать. Но сейчас он молчал. Смотрел в землю и молчал.
— Зачем ты это сделал, Джулиано? — опять спросил я.
— Я убиль его? — не подымая головы, глухо спросил он.
— Нет, — не убил. Костопалов останется жив. Но зачем ты это сделал?
Несколько минут он молчал, ковыряя носком сапога землю, потом поднял голову. По щекам его бежали одна за другой громадные прозрачные слезы, такие бывают только у детей.
— Я не могла иначе, синьор капитано… я знал… пусть меня убьют… я виновата… пусть убьют… я не могла иначе…
Больше он ничего не мог сказать. Он не рыдал, не всхлипывал, он повторял только «я не могла иначе… пусть меня убьют…», и из глаз его катились слезы, он их не вытирал, и они капали на гимнастерку, на землю…
Дело дальше нашего батальона не пошло. Костопалов через несколько дней вернулся из медсанбата и на все вопросы, которые ставили ему и я, и Антонов, и Петроченко, отвечал одно: «Кудрявцев здесь ни при чем. Я хотел сделать новую дырку в ремне, нож соскочил и попал в мясо. Вот и все. А Данька тут ни при чем».
Допрошенная девица, пока Костопалов был в санбате, от всего открещивалась, потом же, когда он вернулся, стала повторять его версию с ремнем и дыркой. Солдаты же все в один голос утверждали, что Костопалов действительно в этот самый день говорил, что он, мол, чего-то стал худеть и надо вот новую дырку сделать. Получалось так, что он чуть ли не каждому бойцу в батальоне об этом — сообщил.
Так или иначе, оттого ли, что врали солдаты или судьи были слишком снисходительны, а вернее всего, уж больно все полюбили Даньку Кудрявцева, но окончилось все тем, что случаю с ремнем и дыркой поверили. Джулиано отсидел что-то дней десять в карцере, а потом мы двинулись дальше, и потрясшее нас всех ЧП, как и все на свете, уплыло в прошлое. Никто не пожалел об этом.
Сейчас, когда я вспоминаю его, — а с тех пор прошло уже восемнадцать лет, — юн рисуется мне таким, каким я его помню в последние дни, — подтянутым, всегда веселым, в начищенных до сумасшедшего блеска хромовых сапожках (он носил с собой бархотку и поминутно вынимал и чистил ею сапоги) и лихо сдвинутой набекрень суконной пилотке.
Мы провоевали с Данькой вместе немногим больше трех месяцев. К концу своего пребывания в нашем батальоне он уже почти свободно говорил по-русски. Я любил с ним разговаривать. Он тоже был не прочь.
Биография его была совсем проста. Родился он в 1924 году в Неаполе. Отец — сицилиец, рыбак, мать — неаполитанка. Пока его не взяли в армию, он с отцом рыбачил. Мать и сестра торговали рыбой и всякими «фрутти ди маро» на набережной. Потом он женился. О, он очень рано женился, ему еще не было восемнадцати лет…
Тут вынимался пакетик фотографий и начиналась демонстрация Чезарины — его жены, отца, матери, сестры и шестимесячного черноглазого младенца, обладателя такого звучного и длинного составного имени, что вспоминалась вся история Италии.
— Хороший мальчик? А? Бамбино что надо! — Он весело смеялся, радуясь этому своему чисто русскому, как он считал, выражению. — Все говорят, что на меня похож. А? Вот посмотрите, я сейчас поверну голову. Похож? А Чезарина? Вы бы видали ее волосы. На фотографии не видно. Какие волосы, святая мадонна! Она б вам очень понравилась, клянусь небом!
Он мог часами говорить о своей Чезарине и о ребенке. Он их любил со всей страстью и нежностью и был очень удивлен, когда кто-то ему сказал, что для любящего мужа он слишком часто подмигивает посторонним девушкам. Самым искренним образом он был удивлен. Одно другому совершенно не мешает! Он любит свою жену, любит своего ребенка — и это действительно было так, — но почему он не может погулять с красивой девушкой? Он этого не понимает.
Он вообще многого не понимал. В нем мирно уживались яркая, брызжущая, всесторонняя талантливость с поразительной, удивляющей некультурностью. Когда я говорю талантливость, я подразумеваю не какие-то определенные способности в какой-то определенной области — как бывает талантливый художник или певец, — я говорю о другом таланте, о таланте жить. Есть и такой, и именно им обладал Джулиано. Для него, как и для всякого другого, жизнь была цепью событий и людей, с которыми приходится сталкиваться. Но если для некоторых эти события и люди являются чем-то идущим рядом, с чем встречаешься, так сказать, помимо твоей воли, то для Джулиано и то и другое было воздухом, без которого он не мог жить. Он был поразительно неравнодушным человеком. Его буквально все интересовало. И устройство немецкого взрывателя, и местность, по которой мы идем, и хозяин, у которого мы остановились, — чем он занимается и с чего живет, — и конечная цель задания, которое мы должны выполнить, и правда ли, что Муссолини был когда-то простым рабочим, почему же он такой сволочью стал? Во всем ему хотелось разобраться и во всем по возможности принимать участие. Я не помню почти ни одного ответственного задания, на которое не просился бы Джулиано, и я со спокойной совестью послал бы его на любое, но тут железной стеной вставал замполит Антонов. Он был человек дотошный, знал все законы ведения войны, а по ним, утвержденным на какой-то там Гаагской конференции, использовать военнопленных в качестве военной силы не разрешалось. Что поделаешь, так и не дали мы ему в руки винтовку.
— Нечего тебе, Данька, — смеялся Антонов, — ты человек религиозный, веришь в бога, в Иисуса Христа, а он людей не велит убивать. Так или не так?
Тут Джулиано смущался. Религия — единственное, в чем мы не могли его переубедить. Я знал, что в подавляющем большинстве своем итальянцы очень религиозны, но никогда не думал, что до такой степени, что вера в силу религиозных обрядов и суеверие так тесно переплелись между собой. Джулиано, например, довольно безразлично относился к бомбежкам и прочим ужасам войны, но до смерти боялся грома и молнии.
Я помню одну грозу. Это была роскошная майская гроза, с бурными потоками воды, с наступившей сразу темнотой, не прекращающимся ни на секунду грохотом и ветвистыми, в полнеба молниями. Это была первая весенняя гроза, и все ей радовались и долго, как дети, бегали потом босиком по лужам. Джулиано всю грозу пролежал, свернувшись комком и обхватив голову руками, а когда гроза прошла, бледный и испуганный, вздрагивал от каждого доносившегося уже издалека удара и целовал висевший у него на шее на серебряной цепочке образок.
Он боялся понедельников и пятниц, чисел «семь» и «тринадцать», кошек, попов, но более всего «джетаторэ». «Джетаторэ» — это человек с недобрым глазом. Сам по себе этот человек может быть и неплохим, но все связанное с ним приносит несчастье, поэтому его надо остерегаться. Таким «джетаторэ» у нас в батальоне, по мнению Джулиано, был Руднев — тихий, скромный и очень добрый боец первой роты. Руднев очень любил животных, в деревнях всегда был окружен кошками и собаками, которых кормил, подбирал каких-то птенцов, разговаривал о чем-то с лошадьми, а как-то во время мирта чуть ли не целую неделю нес на руках новорожденного козленка, пока тот не издох без молока. И вот этого-то тихого и ласкового Руднева Джулиано боялся, как огня, считая его «джетаторэ». Не спал с ним под одной крышей, не ел из одного котелка, не курил его махорки и не давал ему своей, и уж, конечно, никогда не пошел бы с ним на одно задание.
Не зная еще об этом, я назначил их обоих как-то в одну группу по заготовке леса. Джулиано пришел ко мне взволнованный и сказал:
— Я не могу с ним идти, синьор капитано.
— Почему?
— Он «джетаторэ».
Я спросил, что это значит. Он объяснил.
— Но почему ты решил, что именно он?
— Это я не могу объяснить. Это нельзя объяснить.
Но он «джетаторэ», я это знаю. Я не могу с ним идти. Я не вернусь. Я это знаю.
Он был бледен, как всегда, когда волновался, и я понял, что посылать его нельзя. Я отправил его с другой группой.
Вот таким был Джулиано Сальваторе Кроччи, неаполитанский рыбак, бывший рядовой 113-го пехотного полка дивизии «Литторио», позднее боец 2-й роты Н-ского саперного батальона Даниил Сильверстович Кудрявцев, а в просторечии просто Данька.
Но настал день, которого никто не ждал. Яркий, солнечный июньский день. Мы стояли в Лушуве, под Люблином. В этот день было много писем. Бойцы, растянувшись под яблонями помещичьего сада, строчили ответы. Я писем не получил. Получил только пакет из штадива.
Из конверта выпала аккуратно сложенная бумажка. Бумажка четкими фиолетовыми буквами предлагала мне «немедленно доставить в штадив военнопленного итальянца рядового Д. С. Кроччи, о сдаче в плен которого сообщалось в донесении от такого-то апреля с.г. ПНШ Сенявин».
Через три месяца… Опомнился Сенявин!
Второй раз в жизни я видел нашего Даньку плачущим. Он стоял, руки по швам, пилотка набекрень, в вычищенных до блеска хромовых своих сапожках и повторял только одно:
— Зачем? Что я сделал? Зачем? Я Кудрявцев, я не пленный, я боец Кудрявцев… Зачем так?
Рядом стояли бойцы. Совсем как тогда, под Одессой, но никто теперь не смеялся. На Васю Веточкина больно было смотреть… Когда же Данька подошел ко мне и протянул сбои погоны — аккуратные, с вделанным внутрь целлулоидом погоны — и звездочку с пилотки, я почувствовал, что в горле у меня что-то заскребло…
Прошел год с небольшим. Война кончилась. Я ехал из Праги в Киев. В Катовице мы долго стояли: что-то случилось с паровозом. Станция забита была эшелонами. Я слонялся по путям, боясь выйти в город и отстать от поезда. И вдруг откуда-то:
— Синьор капитано! Синьор капитане!
Я вздрогнул и обернулся. Мимо, постепенно убыстряя ход, шел эшелон. Среди черных голов в раскрытых дверях теплушки я увидел Даньку. Небритого, обросшего, неистово машущего рукой.
— Синьор капитано! Домой, домой, Наполи…
Он что-то еще кричал, приглашая, вероятно, в гости, и я, кажется, тоже кричал, но мимо мелькали уже другие вагоны, другие лица… Последний вагон, часовой с винтовкой… Все.
Играет джаз. Официант приносит еще одну бутылку вина — пузатую, оплетенную соломой. Разливает.
— Чин-чин, — говорят мои спутники.
— Чин-чин, — говорю я и пью за здоровье Джулиано, за своего бойца, которому я привез из далекой России бутылку водки. Она сейчас в гостинице на окне. Пусть стоит, черт с ней. Мы с тобой еще разопьем, Джульянчик, не эту, так другую. Мы еще встретимся. Я верю в это. И ты тоже. Правда? Чао, Джульянчик!
Как-то ночью я возвращался с передовой после какой-то проверки. Устал как черт. Мечтал о сне — больше ни о чем. Приду, думаю, даже ужинать не буду, сразу завалюсь… Но вышло не совсем так.
Спускаясь в наш овраг на берегу Волги, я еще издали заметил, что возле моей землянки что-то происходит. Человек десять — пятнадцать бойцов сгрудились около входа в блиндаж.
— Чего толпитесь?
— Да заболел тут вроде один, — ответил кто-то из темноты.
— В санчасть отправить, значит, надо. Что стоите? Пополнение, что ли?
— Пополнение.
Получали мы его тогда (дело было в Сталинграде в конце января сорок третьего года) не часто и не густо, человек пятнадцать — двадцать в неделю, моментально расхватываемых батальонами. Тут же в овраге, как раз против моей землянки, пополнению выдавали тулупы, валенки, теплые зеленые рукавицы, оружие и отправляли на передовую.
Кто-то тронул меня за локоть. Я обернулся. Терентьев, мой связной.
— Симулянт… — Терентьев всем всегда был недоволен, на всех ворчал и всех осуждал. — Нажрался чего-то и в Ригу поехал. Напачкал только.
— Ладно. Позови Приймака. А бойцов… давайте-ка к штабу… А то подорветесь здесь еще на капсюлях. Живо…
Бойцы, ворча, поплелись к штабному блиндажу. У входа в землянку остался только больной. Он сидел на корточках, обхватив колени руками, и молчал, уставившись в землю.
— Что с тобой?
Он медленно поднял голову и ничего не сказал. Его опять стошнило.
— Заведи его в землянку, — сказал я Терентьеву. — А я в штаб — и сейчас же назад. Приймаку скажи, чтоб градусник захватил.
Когда я вернулся из штаба, Приймак — фельдшер — сидел уже в землянке, и Терентьев поил его чаем.
— Ну что у него?
— А бог его знает, — отхлебывая горячий чай, сказал Приймак. — Отравился, должно быть. Дай-ка градусник, орел.
Боец полез за пазуху и с трудом вытащил из-под всех своих гимнастерок и телогреек хрупкую стеклянку. Вид у него был плохой — лицо серое, небритое, губы сухие, спутанные черные волосы лезли из-под ушанки на глаза. На вид ему было лет двадцать пять, не больше.
Приймак глянул на градусник и встал.
— Тридцать восемь и пять, — поморщился. — Пускай полежит пока… После посмотрим.
Боец тоже встал, придерживаясь рукой за койку.
— Давно заболел? — спросил я.
— С утра.
— А чем кормили?
— Горох, консервы. Что еще…
— А раньше болел?
— Да как сказать… не очень.
Отвечал он односложно, тихим, глухим голосом, не глядя на нас.
— Что же ты на том берегу не сказал, что болен? — спросил Приймак.
Боец поднял глаза — черные, усталые, лишенные веселого блеска глаза ничем не интересующегося человека, — но ничего не сказал.
— Симулянт, одно слово, — пробурчал Терентьев, сгребая остатки сахара со стола в консервную банку. — Набил градусник, и все.
Приймак цыкнул на Терентьева:
— Много понимаешь ты в медицине, — и повернулся ко мне. — Консервы. Факт, что консервы. Пускай полежит денек.
Но Лютиков — фамилия бойца была Лютиков — пролежал не денек, а целую неделю. Первые два дня лежал у меня — в блиндаж моих саперов угодила мина, и пришлось его чинить, — лежал молча, подложив мешок под голову и укрывшись до подбородка шинелью. Смотрел, не мигая, в потолок черными усталыми глазами. Почти не говорил, ничего не просил, не жаловался. Раза три, обычно после еды, его тошнило, и Терентьев, убирая за ним, без умолку ворчал и швырял предметами. Потом Лютиков перешел во взводный блиндаж, и за иными делами я совсем забыл о его существовании. Напомнил мне о нем Черемных, наиболее грамотный из моих бойцов, исполнявший обязанности замполита.
— Отправили бы вы, товарищ старший лейтенант, куда-нибудь этого самого Лютикова. Работать не работает, а так только…
— Хлеба, что ли, жалко?
— Хлеба-то не жалко, хай ест, но бодрости от него никакой. И вопросы всякие задает. Глупые…
— Вопросы глупые?
— Очень даже. На прошлой политинформации, например. Спрашивает, почему сахару не дают. Он, мол, видел на станции, когда ехал сюда, три вагона с сахаром разбомбленные. Почему, говорит, не дают? Куда он девается? Или про второй фронт. Почему второй фронт не открывают? В общем, сами понимаете… На фронте не был. Не обстрелянный. На «Красном Октябре» бомбят, а он вздрагивает…
— А ты отвечать умей. На то и замполит. А то спихнуть хочешь. Хитер больно. Впрочем, скажи помкомвзводу, чтоб направление ему в санчасть дал.
Помкомвзвод направление написал, но тут как раз подвернулась какая-то срочная работа, и Лютикова оставили сторожить блиндаж.
Прошло еще несколько дней. Во взводе у меня выбыло сразу три человека и осталось четыре вместе с помкомвзводом. Командир взвода две недели уже как лежал в медсанбате. А работы как раз подвалило. Немцы разбили НП, и надо было в одну ночь его восстановить. Помкомвзвод, усатый, деловитый и сверхъестественно спокойный Казаковцев, пришел ко мне и говорит:
— Разрешите Лютикова на ночь взять. Майор велел в три наката НП делать и рельсами покрыть. Боюсь, не управимся.
— А он что, выздоровел?
— А бог его знает. Молчит все. Курить, правда, сегодня попросил. А раньше не курил. И обедать вставал.
— Что же, попробуй.
Под утро я пошел посмотреть, как идут дела. Бойцы кончили укладку наката и засыпали его снегом. Казаковцев потирал руки.
— Управились-таки, товарищ инженер. В самый раз, в обрез.
Я спросил, как Лютиков. Казаковцев поморщился.
— Никак. Возьмет бревно, полсотни метров перетащит — и как паровоз дышит.
— Завтра же в санчасть отправить. Пускай там решают. Толку не будет.
— М-да… Сапер не стоящий. Жидок больно.
На обратном пути мы зашли на КП третьего батальона — начался утренний обстрел. Решили пересидеть.
Здоровенный, краснолицый, в кубанке набекрень, Никитин, комбат-три, распекал своего начальника штаба:
— Начальник штаба называется. Адъютант старший… Бумажки все пишешь, донесения. Ты понимаешь, инженер, третий раз приказ приходит — пушку эту сволочную подавить. Под мостом. А он и в ус не дует. Бумажки все пишет. Я целый день на передовой, Крутиков тоже. А он сидит себе в тепле да по телефону только: «обстановочку, обстановочку». Вот тебе и обстановочка… Дохнуть не дает пушка окаянная.
Пушка, о которой говорил Никитин, давно уже не давала ему покоя. Немцы каким-то чудом втащили ее в бетонную трубу под железнодорожной насыпью и днем и ночью секли никитинский батальон с фланга. Подавить ее никак не удавалось. Боеприпасов в полку было в обрез, а десяток выпущенных по ней снарядов не причинил никакого вреда — стреляла себе и стреляла. Только сейчас Никитин вернулся от командира полка после солидной головомойки и не знал, на ком сорвать злость. А начштаба сидит себе и крестики рисует.
Никитин набросился на меня:
— Тоже инженер называется… В газетах про вас, саперов, всякие чудеса пишут — то взорвали и то подорвали, а на деле что? Землянки начальству копаете.
Он встал, выругался и зашагал по блиндажу.
— Набрал себе здоровых хлопцев и трясется над ними… Снимут три-четыре мины и сейчас же домой.
Он остановился, сдвинув кубанку с одного уха на другое.
— Ну ей-богу же, инженер… Помоги чем-нибудь. Вот тут вот сидит у меня эта пушка, — он хлопнул себя по шее. — Долбает, долбает, спасу нет. Снарядов не хватает, подавить нечем… Ну, посоветуй хоть что-нибудь.
— А что я тебе посоветую?
— Ну взорви ее, сволочь проклятую. Ты же сапер. Дохнуть ведь не дает. Честное слово…
В голосе его проскочили какие-то даже жалобные нотки.
— У меня всего три человека, сам видишь. Пропадут — что я делать буду? Ты ж мне не пополнишь…
— Ну одного, одного только человека дай. А помощников я уж своих выделю. Общее же дело, не мое, не личное.
— Где я тебе этого одного достану? Трех вчера потерял. Куница в медсанбате, сам знаешь.
— А эти? — Он подбородком кивнул в сторону угла, где сидели и курили саперы.
— Эти мне самому нужны. Один — минер, другой плотник, третий печник. Вот и все.
— А четвертый? Связной, что ли?
— Не связной, а так… Консервами отравился.
— Знаем мы эти консервы. — И повернувшись к саперам: — Кто объелся, сознавайся!
Лютиков встал.
— Подойди, не бойся.
Лютиков подошел. Нескладный, неестественно толстый от надетой поверх фуфайки шинели, он стоял перед Никитиным, расставив тонкие, до самых колен обмотанные ноги, и ковырял лопатой землю.
— Что же у тебя болит? А?
Лютиков недоверчиво посмотрел на комбата, точно не понимал, чего от него хотят, и тихо сказал:
— Нутро.
— Так и знал, что нутро. Всегда у вас нутро, когда воевать не хотите.
Лютиков поднял голову, внимательно, не мигая, посмотрел на Никитина, пожевал губами, но ничего не сказал.
— Ну, а пушку подорвать можешь?
— Какую пушку? — не понял Лютиков.
— Немецкую, конечно. Не нашу же…
— А где она?
— Ты мне скажи, можешь или нет. Чего я зря объяснять буду.
— Ладно, — перебил я Никитина. — Хватит жилы тянуть из человека. Поправится, тогда… Да он к тому же и не сапер. А если тебе действительно саперы нужны, я могу через дивинженера взвод дивизионных саперов вызвать.
— А ну их к дьяволу. С ними мороки больше, чем с твоими. Скажу майору — он тебе прикажет, вот и все.
— Посмотрим, все ли это. — Я встал. — Казаковцев, поднимай людей.
Саперы зашевелились.
Лютиков стоял и ковырял лопатой землю.
— Давай, Лютиков, — крикнул Казаковцев, — без нас тут справятся…
Лютиков взял свой мешок и, согнувшись, вылез из землянки. На дворе светало. Надо было торопиться.
Я совсем уже было заснул, закрывшись с головой шинелью, когда услышал, что в дверь кто-то стучится.
— Кто там? — буркнул из своего угла Терентьев.
— Старший лейтенант спят уже? — раздалось из-за двери.
— Спят.
— Кто это? — высунул я голову из-под шинели.
— Да все этот… Лютиков.
— Чего ему надо, спроси.
Но Терентьев не расслышал меня или сделал вид, что не расслышал.
— Спят старший лейтенант. Понятно? Утром придешь. Не горит.
Я смертельно хотел спать, поэтому, разделив мнение Терентьева, перевернулся на другой бок и заснул.
Утром, за перловым супом, Терентьев сообщил мне, что Лютиков раза три уже приходил и все спрашивал, не проснулся ли я.
— Позови-ка его.
Терентьев вышел. Через минуту вернулся с Лютиковым.
— В чем дело, рассказывай.
Лютиков замялся, неловко козырнул.
— Разрешите обратиться.
— Чаю хочешь? Налей-ка кружку, Терентьев.
— Спасибо, пил только что…
— Садись тогда, чего стоишь.
Лютиков сел на самый краешек лежанки.
— Чего же тебе надо от меня?
— А насчет этой… — с трудом выдавил он из себя. — Пушки той.
— Какой пушки?
— Что комбат давеча говорил.
— Ну?
— Подорвать, говорил комбат, ее надо.
— Надо. Дальше.
— Ну, вот я и того… решил, значит…
— Подорвать, что ли? Так я тебя понял?
— Так, — еле слышно ответил Лютиков, не подымая головы.
— Ты что, в своем уме? Ты и тола-то живого не видел, зажигательной трубки. А еще туда же, взрывать.
— Это ничего, товарищ старший лейтенант, что не видал, — в голосе его послышался упрек. — Обидел он меня сильно.
— Кто обидел?
— Комбат.
— Комбат?
— Комбат Никитин. Все вы, говорит, на нутро жалуетесь, когда воевать не хочете.
Я рассмеялся.
— Чепуха, Лютиков. Это он так брякнул, для смеху. Все мы знаем, что ты действительно нездоров. Сегодня в санроту пойдешь. Скажешь Казаковцеву, у него направление есть.
— Не пойду я в санроту…
— То есть как это не пойду?
— Не пойду, — еле слышно сказал Лютиков и встал.
— А ты не рассуждай и выполняй приказание. Кругом, шагом марш. Чтоб через час ты был в санроте.
Лютиков ничего не сказал, только посмотрел на меня исподлобья, неловко повернулся, споткнувшись о валявшиеся на полу дрова, и вышел.
— А ты, Терентьев, мотай к Казаковцеву и передай ему мое приказание. Через полчаса доложишь об исполнении.
Целый день я пробыл в саперном батальоне на инструктивных занятиях. Вернулся поздно. В дверях штабной землянки столкнулся с Казаковцевым.
— Чего ты тут?
— Трубы майору чинил. Печка дымит.
— Исправил?
— А как же.
— Меня майор не спрашивал?
— Спрашивать не спрашивал, но там как раз комбат Никитин. Вас ругает, что пушку не хотите подорвать.
— Плевать я на него хотел. Лютикова отправил?
Казаковцев только рукой махнул.
— Его отправишь. Не пойду, говорит, и все… Выздоровел я уже. Совсем выздоровел.
— Вот еще несчастье на нашу голову.
— Я его и так и этак, и добром и угрозами — ни в какую.
— Бойцы в расположении или на задании?
— Во втором батальоне, колья заготовляют.
— Вернутся — пошлешь двоих с ним в санчасть. Пусть там решают, выздоровел он или нет.
Разговор на этом и кончился. Я постучался и вошел к майору. Он сидел на кровати в нижней рубахе и разговаривал с Никитиным.
— Вот жалуется на тебя комбат, — сказал он, показывая мне кивком на табуретку — садись, мол. — Пушку подорвать, говорит, не хочешь.
— Не не хочу, а не могу, товарищ майор.
— Почему?
— Людей нет.
— Сколько их у тебя?
— Трое и помкомвзвод.
Майор почесал рыхлую голую грудь и вздохнул.
— Маловато, конечно.
— Не три у него, а четыре, — резко сказал Никитин, не смотря на меня.
— Четвертый не сапер, товарищ майор.
Майор искоса посмотрел на меня.
— А тут твой помкомвзвод усатый говорил, что этот самый не сапер сам предлагал пушку подорвать. Так или не так?
— Так, товарищ майор.
— Почему не докладываешь? А? — И вдруг разозлился: — Надо подорвать пушку, и все! Понял? А ну зови его сюда. Скажи часовому.
Минут через пять явился Лютиков. Майор оглядел его с ног до головы и сразу как-то скис. У него была слабость к лихим солдатам — поэтому он и Никитина любил, всегда перетянутого бесконечным количеством ремешков горластого задиру, — а тут перед ним стоял неуклюжий, вялый Лютиков со съехавшим набок ремнем и развязавшейся внизу обмоткой.
Майор встал, застегнул подтяжки и подошел к Лютикову.
— Вид почему такой? Обмотки болтаются. Ремень на боку… Щетина на щеках.
Лютиков густо и сразу как-то покраснел. Наклонился, чтобы поправить обмотку.
— Дома поправишь, — сказал майор. — А ну-ка посмотри на меня.
Лютиков выпрямился и посмотрел на майора.
— Я слыхал, что пушку берешься подорвать? Правда?
— Правда, — совершенно спокойно ответил Лютиков, не отрывая своих глаз от глаз майора.
— А вот старший лейтенант, инженер, говорит, что ты саперного дела не знаешь.
Лютиков чуть-чуть, уголками губ улыбнулся. Это была первая улыбка, которую я видел на его лице.
— Плохо, конечно.
— Плохо или совсем не знаешь?
— Сказал, что подорву. Значит, подорву.
Даже Никитин засмеялся.
— Силен мужик…
— Ну, а ползать ты умеешь? По-пластунски? — спросил майор.
Лютиков опять кивнул головой.
— Покажи, как ты ползаешь. Кровать вот видишь мою — это пушка.
Лютиков укоризненно посмотрел на майора и тихо сказал:
— Не надо смеяться… товарищ майор.
Майор смутился — насупился и зачем-то стал натягивать на себя гимнастерку.
Вечером мы вместе с Лютиковым взяли заряды. Три заряда по десять четырехсотграммовых толовых шашек в каждом. От пушки ничего не должно было остаться. Показал ему, как делается зажигательная трубка, как всовывается капсюль в заряд, как зажигается бикфордов шнур. Лютиков внимательно следил за всеми моими движениями. В овраге мы подорвали одну шашку, и я видел, как у него дрожали пальцы, когда он зажигал шнур.
Он даже осунулся за эти несколько часов.
В два часа ночи Терентьев меня разбудил и сказал, что луна уже зашла и Лютиков, мол, собирается, заряды в мешок укладывает.
Я всунул ноги в валенки, надел фуфайку и вышел на двор. Лютиков ждал уже у входа с мешком за плечами.
— Готов?
— Готов.
Мы пошли. Ночь была темная, снег растаял, и за три шага ничего не было видно. Лютиков шел молча, взвалив мешок на спину. При каждой пролетавшей мине нагибался. Иногда садился на корточки, если очень уж близко разрывалась.
Никитин ждал нас на своем КП.
— Водки дать? — с места в карьер спросил он Лютикова, протягивая руку за фляжкой.
— Не надо, — ответил Лютиков и спросил, кто покажет ему, где пушка.
— И нетерпелив же ты, дружок, — засмеялся Никитин. — Народ перед заданием обычно штук десять папирос выкурит, а ты вот какой. Непоседа…
Лютиков, как всегда, ничего не ответил, наклонился над своим мешком, потом попросил веревку, чтоб обмотать его.
— Ты дырку в мешке сделай, — сказал я, — и щепочку вставь. А на месте уже трубку вставишь.
Лютиков отколупнул от полена щепочку, обтесал ее, вставил сквозь мешковину в отверстие шашки. Потом снял шинель, сложил ее аккуратно и положил около печки. Надел белый маскхалат. Зажигательную трубку свернул в кружок и положил в левый карман. Запасную в правый. Проверил, хорошо ли зажигаются спички, сунул в карман брюк. Делал он все медленно и молча. Лицо его было бледно.
В блиндаже было тихо. Даже связисты умолкли. Никитин сидел и сосредоточенно, затяжка за затяжкой, докуривал цигарку. За столиком трещал сверчок, мирно и уютно, как будто и войны не было.
— Ну что, пошли? — спросил Лютиков.
— Пошли.
Мы вышли — я, Никитин и Лютиков. Шел мелкий снежок. Где-то очень далеко испуганно фыркнул пулемет и умолк.
Мы прошли седьмую, восьмую роты, пересекли насыпь. Миновали железнодорожную будку. Лютиков шел сзади с мешком и все время отставал. Ему было тяжело. Я предложил помочь. Он отказался.
Дошли до самого левого фланга девятой роты и остановились.
— Здесь, — сказал Никитин.
Лютиков скинул мешок.
Впереди ровной белой грядой тянулась насыпь. В одном месте что-то темнело. Это и была пушка. До нее было метров пятьдесят — семьдесят.
— Смотри внимательно, — сказал я Лютикову. — Сейчас она выстрелит.
Но пушка не стреляла.
— Вот сволочи! — выругался Никитин, и в этот самый момент из темного места под насыпью вырвалось пламя. Трассирующий снаряд описал молниеносную плавную дугу и разорвался где-то между седьмой и восьмой ротой.
— Видал где?
Лютиков пощупал рукой бруствер, натянул рукавицы, взвалил мешок на плечи и молча вышел из окопа.
— Ни пуха ни пера, — сказал Никитин. Я ничего не сказал. В такие минуты трудно найти подходящие слова.
Некоторое время ползущая фигура его еще была видна, потом слилась с общей белесой мутью.
— Хорошо, что ракет здесь не бросают, — сказал Никитин.
Пушка выстрелила еще раз. Потом еще два раза, почти подряд. Где-то неподалеку треснула одиночная мина. Подошел какой-то боец и спросил, нету ли у нас спички или «катюши».
Я посмотрел на часы. Прошло шесть минут. А казалось, что уже полчаса. Потом еще три, еще две…
Ослепительная вспышка озарила вдруг всю местность. Мы с Никитиным инстинктивно нагнулись. Сверху посыпались комья мерзлой земли.
— Молодчина, — сказал Никитин.
Я ничего не ответил. Меня распирало что-то изнутри.
Немцы открыли лихорадочный, беспорядочный огонь. Минут пятнадцать — двадцать длился он. Потом стих. Часы показывали половину четвертого. Мы выглянули из-за бруствера. Ничего не видно: бело и мутно. Опять сели на корточки.
— Накрылся, вероятно, — вздохнул Никитин. Он встал и облокотился о бруствер. — А пушка-то молчит. Ничего не видно…
Я тоже встал — от долгого ожидания замерзли ноги.
— А ну-ка, посмотри, инженер, — толкнул меня в бок Никитин. — Не он ли?
Я посмотрел. На снегу между нами и немцами действительно что-то виднелось — неясное и расплывчатое. Раньше его не было. Никитин оглянулся по сторонам.
— Послать бы кого-нибудь.
Но поблизости никого не было.
— Черт с ним, давай сами…
Лютиков лежал метрах в двадцати от нашего окопа, уткнувшись лицом в снег. Одна рука протянута была вперед, другая прижата к груди. Шапки на нем не было. Рукавиц тоже. Запасная зажигательная трубка вывалилась из кармана и валялась рядом.
Мы втащили его в окоп.
Лютиков умер. Три малюсеньких осколка — крохотные, как сахарные песчинки, я видел их потом в медсанбате — попали ему в брюшину. Ему сделали операцию, но осколки вызвали перитонит, и на третий день он умер.
За день до его смерти я был у него. Он лежал, бледный и худой, укрытый одеялом и шинелью до самого подбородка. Глаза его были закрыты. Но он не спал. Когда я подошел к его койке, он открыл глаза и слегка испуганно посмотрел на меня.
— Ну?..
В голосе его чувствовалась тревога, и в черных глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не замечал, — какая-то острая, сверлящая мысль.
— Все в порядке! — нарочито бодро и всеми силами стараясь скрыть фальшь этой бодрости, сказал я. — Подлечишься мала-мала и обратно к нам.
— Нет, я не об этом…
— А о чем же?
— Пушка… Пушка как?
В этих трех словах было столько тревоги, столько боязни, что я не отвечу на то, о чем он все эти дни думал, что, если б он даже и не подорвал пушку, я б ему сказал, что подорвал. Но он подорвал ее, и не только ее, а и часть железобетонной трубы, так что немцы ничего уже не могли установить там.
И я ему сказал об этом.
Он прерывисто вздохнул и улыбнулся. Это была вторая и последняя улыбка, которую я видел на его лице. Первая тогда, у майора в землянке, вторая — сейчас. И хотя они обе почти совсем не отличались одна от другой — чуть-чуть только приподнимались уголки губ, — в этой улыбке было столько счастья, столько…
Я не выдержал и отвернулся.
Через несколько дней немцы оставили Мамаев курган. Их загнали за овраг Долгий.
Мы похоронили Лютикова около той самой железобетонной трубы, где он был смертельно ранен. Вместо памятника поставили взорванную им немецкую пушку — вернее остатки покореженного лафета — и приклеили маленькую фотографическую карточку, найденную у него в бумажнике.
В день ранения я составил на Лютикова наградной материал. Награда пришла месяца два спустя, когда нас перебросили на Украину.
У Лютикова не было семьи, он был совершенно одинок. Орден его, боевой орден Красного Знамени, если я не ошибаюсь, до сих пор хранится в полку.
1950
Что сулят встречи с прошлым, с молодостью? Нужны ли они? Что ощущаешь ты, например, когда на улице тебя окликает некто с брюшком, лысиной, одышкой и оказывается, что это не кто иной, как Венька Шустрый, в свое время появлявшийся в классе преимущественно через окно, по водосточной трубе? Что ощущаешь ты?
С грустью вспоминаю я случай, когда один мой приятель, ныне ленинградец, приехав в Киев, решил устроить встречу одноклассников.
Что ж, все говорили потом, что получилось все очень мило, что приятно все же через столько-то там лет повидать друг друга, вспомнить прошлое, учителей, всякие там проказы, что, в общем-то, мы все мало изменились, во всяком случае внутренне, душевно. Действительно, все было очень мило — вспоминали, разглядывали фотографии, погоревали об ушедших, а потом, когда сели за стол, выяснилось, что водки-то можно было и не покупать. Зато минеральная вода была нарасхват.
Часов около одиннадцати, похлопывая друг друга по спинам, расстались, условившись завтра обязательно встретиться на Владимирской горке и всем вместе сфотографироваться. Я знал, что «старики» на меня обидятся, но не пошел — не смог.
Нет, не поддавайтесь искушению, не возвращайтесь на места, где вы провели детство, не бродите в одиночку по аллеям, где когда-то ходили в обнимку, не восстанавливайте искусственно былых отношений, не встречайтесь с давно ушедшим. Даже единственное в таких случаях спасение — юмор, и тот не спасает.
Все это я знал, когда брал билет на турбоэлектроход «Россия», шедший рейсом Москва — Ростов-на-Дону с остановками в крупных портах, в том числе в Горьком, Куйбышеве, Саратове, Сталинграде.
Сталинград… Вот что меня ожидало и чего я несколько опасался. Однажды я уже с ним встречался после войны, и радости эта встреча мне не принесла. Сейчас я подсознательно боялся этой второй встречи, а может быть, просто предчувствовал, что со мной в этот приезд и должна произойти та удивительная история, о которой пойдет речь впереди. Так или иначе, но я долго колебался, прежде чем взял билет. Но уж больно соблазнительна была неожиданно подвернувшаяся поездка по Волге: ну как откажешься от такой счастливой возможности — сочетать отдых с работой? Все лето я проторчал в городе, в суете и в жаре, не имея возможности сесть за работу, а сроки ее неумолимо надвигались. Короче, я плюнул на все и взял билет.
Жалею я сейчас об этом или нет? Трудно ответить.
И да и нет. Скорее все же нет. По натуре своей я не люблю неожиданностей, предпочитаю покой и тихую, размеренную жизнь. Но именно поэтому, очевидно, и нужны иногда встряски, может быть, не такие энергичные и труднообъяснимые, как та, что со мной произошла, но все же нужны.
Одним словом, билет я взял и в назначенное время явился на теплоход, стараясь не думать об ожидавшей меня встрече с далеким прошлым.
Та, предыдущая встреча, о которой я упоминал, произошла летом 1950 года, ровно через семь лет после окончания войны, в Сталинграде. Приехал я туда в командировку, но, как и всякий другой на моем месте, с аэродрома ринулся прямо на Мамаев курган.
За годы разлуки он не изменился. И вокруг почти ничто не изменилось. Стройка шла в городе, на заводах, здесь же все было по-прежнему. Сухой, некрасивый, заросший кустарником курган походил на самого себя, каким он был в июле сорок второго года, когда я впервые его увидел, попав в Сталинград, после всем памятного нам отступления из-под Харькова. Даже крохотный восстановленный поселочек у его подножия выглядел точно так же, как в то жаркое, удушливое лето.[77]
Не торопясь, то и дело останавливаясь, я подымался по знакомому мне оврагу, кратчайшему и наименее опасному пути на передовую, вышел на нейтральную полосу — жалкие шестьдесят метров, отделявшие нас от немцев, — и огляделся по сторонам.
Война не ушла еще отсюда. Окопы обвалились, обмелели, заросли травой, но они были. И ржавые патроны, гильзы, каски, котелки, штыки, затворы, пулеметные ленты, истлевшие портянки из вафельных полотенец… И кости… То тут, то там белели в траве черепа — теперь уж не поймешь, где русские, где немцы. Уходя в марте сорок третьего отсюда, мы похоронили всех павших, но грунт был мерзлый, закапывали неглубоко — за семь лет размыло дождями, развеяло ветром…
С кургана я возвращался подавленный и разбитый. Внизу, в городе, рычали бульдозеры, двигались краны, с красных полотнищ и в репродукторы призывали сталинградцев досрочно восстановить родной город-герой, а здесь, на забытой передовой, до сих пор царила смерть. В обкоме я встретил смущение и растерянность — что поделаешь, до всего руки не дотягиваются, за всем не углядишь.
Всю эту печальную историю я рассказал вовсе не для того, чтобы разбередить старые, зажившие уже раны, а чтобы объяснить, почему я колебался при покупке билета и почему в последнюю перед Сталинградом ночь — а «Россия» должна была прийти туда в пять часов утра — я промаялся на палубе, не находя себе места.
Весь путь от Москвы до Сталинграда я провел в одиночестве. У меня была прекрасная отдельная каюта, в которой можно было отгородиться от всего света, радио на пароходе почему-то не работало, персонал был обходительный, приветливый, пассажиров немного и тоже какие-то не шумные, преимущественно преклонного возраста, дремавшие на палубах в шезлонгах или разглядывавшие в бинокль берега. По утрам, до завтрака, я работал, потом тоже устраивался в шезлонге, читал «Семью Тибо», на стоянках в одиночестве бродил по улицам незнакомых городов или валялся в трусах на прибрежных пляжах, любуясь Волгой, — стоял конец сентября, но жарко было по-летнему. Чувствовал я себя безмятежно, как может чувствовать себя человек, которому некуда торопиться и который знает, что до него никто не доберется.
После Саратова я почувствовал вдруг беспокойство. Работа застопорилась. «Тибо» показались скучными и растянутыми, пассажиры стали раздражать — как им не надоедает круглосуточно спать, стучать в «козла» и бегать на каждой остановке на пристань покупать жратву.
После ужина я попытался сесть за письма, но они получались какими-то вымученными, с плоскими сентенциями и жалкими потугами на остроумие. Я их порвал и пошел в буфет. Там было пусто. Буфетчица что-то подсчитывала за своей стойкой. Попытка заговорить с ней — толстой, вялой, с ярко накрашенными губами — успехом не увенчалась. С пожилым, бухгалтерского типа человеком, пришедшим за минеральной водой, самому общаться не захотелось, зато, когда перед закрытием буфета появились два молоденьких солдата, я насторожился. Они долго подсчитывали деньги, о чем-то шептались, искоса поглядывая на меня, наконец взяли бутылку портвейна. Этим они решили свою участь.
Через полчаса, взяв в буфете подкрепление, мы удалились в мою каюту.
Ребята оказались очень славные. Оба волжане, белобрысые, коротко стриженные, подтянутые, в белых подворотничках — оба демобилизовались и ехали домой, — они поминутно поправляли складки своих гимнастерок и очень стеснялись. Зато я говорил. И конечно же, о войне, о Сталинграде.
Я до сих пор краснею при воспоминании об этом вечере. Я говорил без умолку. Вспоминал различные эпизоды, товарищей, разъяснял обстановку, рисовал какие-то схемы, а главное, рассуждал. Ребята деликатно жевали колбасу, очень внимательно, не перебивая, слушали меня, но больше всего, по-моему, хотели спать. А я все говорил, говорил, в чем-то их убеждал, что-то доказывал, время от времени задумываясь и произнося многозначительное «м-да»…
Когда ребята ушли — а сделали они это как-то разом, поднявшись и сказав: «Нам пора, спасибо большое», — я почувствовал вдруг стыд, особенно оттого, что настойчиво и неоднократно предлагал им пойти со мной на Мамаев курган. «Я там полковым инженером был, я там все знаю», — а они переглядывались, благодарили, а потом вот встали и сказали, что им пора.
Всю ночь я не мог заснуть. Бродил по палубе, пытался вздремнуть в шезлонге, смотрел на берега. Прошли Дубовку, Пичугу. Осенью сорок первого года мы сюда пришли — запасный стрелковый батальон — и простояли всю зиму. Копали мерзлую землю, кололи чучела, разбирали и собирали винтовку, потом солдат отправили в Крым, а нас, командиров, разбросали по частям, готовившимся на фронт. Это было перед весенним наступлением на Харьков…
Все сейчас было неузнаваемо — ГЭС все изменила.
В Сталинград мы пришли точно по расписанию, ровно в пять. Торопливо, боясь встретить своих солдат, я опустился на берег.
В Сталинграде я был и до, и во время, и после боев. Я хорошо помню его во всех стадиях, во всех видах. Помню унылым, заснеженным, глубоко тыловым, с толкучкой, где я покупал своим бойцам рукавицы, с офицерской столовой возле универмага, казавшейся лучше всех ресторанов; помню июльским, прифронтовым, с зенитками в скверах, подбитым «юнкерсом» на площади Павших борцов, с вереницами раненых из-под Калача и Абганерова; помню памятный всем день 24 августа, день первого массированного налета, когда кругом все рушилось и пылало; помню последний день, когда мы уходили из города, — руины, снег, греющихся у костров пленных и трупы, трупы, тысячи, десятки тысяч трупов — не было сил их убрать…
Сейчас передо мной был громадный, незнакомый и совершенно чужой город. От старого не осталось ни следа, разве что универмаг, затерявшийся среди новой планировки.
Что ж… Так оно и должно быть. Прошло почти четверть века. На месте руин, мертвого города вырос новый, живой, с не очень красивыми, но большими домами, новыми улицами, новыми названиями, новыми людьми.
Я поднялся по широкой парадной лестнице, украшенной колоннадой, и вышел на площадь Павших борцов. Посреди разросшийся сквер, вдали силуэт вокзала с башней и шпилем. Все очень торжественно, в стиле сороковых годов. Пусто. Еще очень рано, к тому же, кажется, воскресенье — народу почти нет. Не жарко. И ветра нет — значит, и пыли.
До Мамаева кургана иду пешком, трамваи еще не ходят. Впрочем, я все равно пошел бы пешком.
Иду по проспекту Ленина. Когда-то он был проспектом Сталина. До войны его вообще не было. Он очень широкий, длинный и тянется вдоль Волги до самого Тракторного завода. Направо и налево дома, дома, дома… «Гастроном». «Ткани». «Обувь». «Культтовары». Опять «Гастроном». Кое-где на бетонных постаментах орудийные башни тридцатьчетверок — линия фронта…
Дом Павлова… Очень обыкновенный, выкрашенный в розовую краску, такие строили в тридцатые годы. На нем мемориальная доска, перед ним все та же башня с тридцатьчетверки. Кругом новые дома — площадь Солдатской славы. Надписей на доме никаких, а когда-то было очень много, снизу доверху, — сейчас все замазано розовым.
Постоял и пошел дальше.
Скоро будет завод «Метиз» — левый край нашей обороны. За ним большой пустырь и мясокомбинат. На мясокомбинате был КП первого батальона. Направо, к Волге, сожженный поселок, нефтебаза — она очень долго горела, заслоняя солнце черным сплошным облаком.
Налево железная дорога и Мамаев курган. Участок между сожженным поселком и железной дорогой можно было преодолеть только ночью — он простреливался вдоль и поперек. Чуть левее и ближе к Метизу стояли трамвайные вагоны… Все это было очень давно — двадцать три года тому назад…
Дойдя до мясокомбината, решил вдруг — а почему не зайти? Авось сохранилось кое-что из прошлого? В подвалах, например, где был КП…
У проходной обычная история — кто, да что, да по какому делу. Вахтер полон подозрения, но все-таки кому-то звонит.
В прошлый мой приезд нечто подобное произошло у меня на ТЭЦ Тракторного завода. Требовался отдельный пропуск, долго куда-то звонили, я тряс документами, и только после не менее чем полуторачасовой процедуры меня туда пустили. Самое смешное во всей этой истории было то, что в сорок втором году, когда немцы рвались к Тракторному, судьба ТЭЦ была буквально в моих руках — рубильник от проводов, которые шли к взрывчатке, разложенной под всеми агрегатами ТЭЦ, находился у моего изголовья, — от одного моего движения зависела жизнь и смерть электростанции.
После очень основательного выписывания пропуска — крупным каллиграфическим почерком переписывается буквально весь текст моего паспорта — я попадаю к замдиректора, обходительному немолодому человеку, который, против ожидания, сразу понял, какими чувствами я обуреваем. Вызвав кого-то из своих помощников, он так ему и сказал:
— Ознакомь товарища с процессом, не очень утомляя его, а потом покажи, как пройти в подвальное помещение — у товарища с ним связаны личные героические воспоминания. — Он понимающе улыбнулся мне.
Помощник — молодой парень в спецовке — выполнил указание в точности: процессом не утомил, из вежливости поинтересовался, как мы здесь воевали, и на прощанье предложил фонарик.
— Там у нас, мягко выражаясь, захламлено малость. Если хотите, могу проводить…
— Что вы, зачем? — воспротивился я. — В те годы там паркет тоже не каждый день начищали…
Он улыбнулся. Мы распрощались, и, вооружившись фонариком, я стал спускаться по темной лестнице. Тогда эта лестница тоже существовала, но ею не пользовались, в КП куда проще было попасть через подвальное окно и люк в полу.
Люк этот я не сразу обнаружил. Помещение, в котором он находился, действительно было малость захламлено, и мне пришлось порядком-таки повозиться, пока я не расчистил вход в подвал. Крышка тоже не сразу открылась, но с помощью железной рейки я ее победил. По скрипучей, по-моему, сохранившейся еще с того времени деревянной лестнице я осторожно спустился вниз.
Теперь надо было пройти нечто вроде длинного коридора, вдоль которого тянулись трубы, и в конце его должна была быть железная дверь, а за ней тот самый подвал, где был КП первого батальона.
КП находился здесь довольно долго — с августа сорок второго, когда немцы захватили водонапорные баки на вершине кургана, до конца ноября: с переходом в наступление нашу дивизию передислоцировали правее, к высотке Безымянной. В свое время я сюда довольно часто наведывался — батальоном командовал отчаянно смелый, лихой капитан Беньяш. Это был удивительно красивый, кудрявый, веселый парень, гроза немцев и окрестных санинструкторш. Это у него на КП, в этом самом подвале, устраивались концерты, и мы, штабные поверяющие, под любым предлогом приходили «поверять» именно этот батальон. В конце октября или начале ноября Беньяш погиб. Погиб по-глупому, от случайной мины, во дворе мясокомбината, где он назначил свидание одной из своих поклонниц. Мы долго оплакивали его. Похоронили на высоком волжском берегу, а когда в Сталинграде кончилась война, на могиле поставили памятник. Сделали его наши полковые саперы по моему эскизу. Это был первый памятник в Сталинграде. Он хорошо был виден с Волги. Сейчас его нет: он был деревянный.
Итак, я спустился по лестнице и двинулся по длинному коридору с трубами. Как ни странно, но здесь был сравнительно больший порядок, чем там, наверху, вернее, меньший беспорядок. В одном месте у стены стояло десятка два ящиков, очень похожих на патронные. В свое время они назывались цинками. Я раскрыл один из них и, к великому своему изумлению, обнаружил, что он полон патронов. Поразительнее всего было то, что у них был совершенно свежий вид, точно их только что принесли. Даже масло не просохло. Подумать только, за все эти годы никто не удосужился сюда спуститься. Я мысленно представил себе, как торопились хозяева этого подвала, покидая насиженное место, и практичный старшина, взглянув на ящики, махнул рукой: «А ну их, таскаться еще… На новом месте дадут новые». Так и пролежали они здесь двадцать три года…
Подходя к железной двери — она тоже сохранилась такой, какой была, — я почувствовал легкое волнение, будто был я здесь совсем недавно, только вчера, и что сейчас, как и вчера, мы с Беньяшем или его начальником штаба отправимся на передовую проверять огневые точки, а может, никуда и не пойдем, а будем пить чай и крутить патефон — у Беньяша полно было пластинок.
Я толкнул дверь…
В жизни каждого человека есть периоды, в памяти не задерживающиеся, есть периоды провалов, но бывают дни, которые запоминаешь с первой до последней минуты, запоминаешь каждую деталь, каждую мелочь, каждое произнесенное слово, каждую мелькнувшую у тебя мысль. К этим дням я сейчас и подошел. Всю мою жизнь, до последнего дня, они будут стоять перед моими глазами ясные и четкие, как на экране, хотя я никогда так и не узнаю, когда же это произошло — вчера или двадцать три года назад…
В тот самый момент, когда я толкнул дверь, над головой у меня грохнуло что-то очень тяжелое, и с потолка посыпалась штукатурка. Похоже было, что где-то вверху разорвался снаряд порядка 152 миллиметров. От непривычки я вздрогнул, очевидно, или попятился.
— Э-э, капитан, да ты у нас, видать, нервенный…
Сказано это было без всякого желания обидеть, с юморком, и я сразу узнал голос. Полулежа и подперев одной рукой голову — любимая его поза, — на меня с нар глядел из-под упавших на лоб черных завитков кудрей веселыми, живыми глазами капитан Беньяш.
— Давай-давай заходи, не стесняйся. Мы сегодня тебя по-царски встретим. Кое-чем разживились.
Вверху опять что-то разорвалось, но, кроме меня, никто не обратил на это внимания…
Первое невольное ощущение у меня было, что я присутствую на киносъемке фильма об Отечественной войне. Но ни операторов, ни режиссеров, ни юпитеров не было. Подвал освещен был большой керосиновой лампой, очень уютной, с зеленым абажуром. Свет от нее падал на шахматную доску, стоявшую на нарах между комбатом и его замполитом, статным, всегда подтянутым грузином, фамилию которого я никак не мог припомнить. В углу при свете коптящей артиллерийской гильзы сидел и что-то читал молоденький, очень рябой связист с подвешенной к голове трубкой. В другом возился старшина — перебирал белье. Двое или трое бойцов, укрывшись шинелями, спали на полу, подстелив под себя войлок. Лампа с абажуром стояла на столике возле комбата. Столик этот я хорошо помнил — изящный, легкий, на гнутых ножках в виде львиных лап. Над ним висело большое зеркало в золотой раме с амурчиками и венками. В зеркало была воткнута фотография какой-то девицы в кудряшках. Вряд ли это была жена Беньяша — по-моему, он был холост.
Я мог бы со всеми подробностями описать сейчас всю обстановку подвала, вплоть до даты — 5 октября — на табеле-календаре, висевшем между зеркалом и вырезанным из журнала портретом Сталина в маршальском мундире. Но я не хочу отвлекаться от основного. Скажу только, что именно портрет Сталина привлек мое внимание, и Беньяш, заметив это, мимоходом уронил, вставая со своих нар:
— Ничего, ничего, не осудит… Выпьем?
Беньяш никого на свете не боялся, даже своего замполита. Уверен, что он и перед самим Сталиным стоял бы, как позволял себе стоять перед командиром полка или дивизии, — не вытянувшись в струнку, а свободно, расслабив одну ногу, с высоко поднятой головой и чуть-чуть согнутыми в локтях и сжатыми в кулаки руками. Ни разу ни от кого он не получил за это замечания, даже от Чуйкова, а тот не отличался любовью к вольностям.
Враскачку, как моряк на берегу, Беньяш прошел через весь подвал, порылся в углу и вернулся с бутылкой коньяка. Коньяк был французский, «Мартель», со множеством медалей и гербов на этикетке.
— Для знатоков держу. — Он срезал ножом колпачок и одним ударом выбил пробку. — И лимончик дам. Нарежь-ка, Сидоренко. И сахар натолки. Мы с тобой сейчас, инженер, по всем правилам все сделаем. Вилочки, ножички, скатерть постелим… — Он иронически взглянул на замполита. — А ты чего лыбишься? Вам, брат, нельзя, не положено, примером для бойцов должны быть… — И подмигнул мне. — Садись, инженер. Что ты сегодня как в воду опущенный? Не узнаю… Нагорело, что ли?
Вид у меня был, очевидно, очень растерянный. Я подсел к столику и только сейчас увидел в зеркале, что на мне гимнастерка, расстегнутая телогрейка, а лицом я похож на свою фотокарточку из офицерского удостоверения — ни усов, ни морщин, ни мешков под глазами. Потом я несколько раз ловил себя на том, что поглядываю все время в зеркало — в последнее время, особенно в парикмахерских, это не доставляло мне удовольствия, сейчас же было даже приятно. Я как-то даже осмелел.
Что ощущал я в эти первые минуты? К концу дня я как-то привык к своему противоестественному положению (именно «как-то», другого слова не нахожу), но в первую минуту у меня было желание рвануться назад, вскарабкаться по скрипучей лестнице и найти того парня в спецовке — кстати, фонарик я до сих пор сжимал в руках.
— А ну покажи, покажи. — Беньяш протянул руку за фонариком. — Где достал? Ты смотри, китайский…
— Китайский… — сказал я, и это было первое, что я произнес.
— Мелитон, смотри, китайский фонарик. Своих, фрицевских, не хватает!
Замполит подошел, взял его в руки, и оба они долго возились с ним, пуская луч в разные стороны и восторгаясь его силой. Потом его рассматривали старшина и связист. Я невольно пожалел, что оставил в каюте свой маленький транзистор «Сокол».
— Ну ладно, — сказал Беньяш. — Хватит баловаться. Пора за работу. Это все разведчики мои. — Беньяш кивнул в сторону спавших в углу бойцов. — Сделали ночью небольшую вылазку и раскулачили офицерский блиндажик. Небось никогда не пил такого, а?
Такой или приблизительно такой я пил в Италии, но это было пять лет тому назад или, наоборот, лет пятнадцать спустя.
— Коньяк приличный, — сказал я, и мы выпили еще по одной.
Беньяш сжалился над замполитом и дал ему тоже попробовать. Затем старшине и связисту. Все хвалили коньяк, закусывали лимоном, и некоторое время мы говорили о различных напитках, сравнивая их качество и силу воздействия.
Черт его знает, о чем же говорить. Треплюсь о ерунде, а хочется о другом. Ведь я так много знаю. И чем все это кончится, и как долго продлится, и что будет потом. Но как заговоришь? И главное, как уберечь Беньяша от того, что его ждет? Как его предупредить, как удержать?
Позвонили из штаба. Спросили про обстановку.
— Да ничего, тихо, — сказал в трубку Беньяш. — Пока не лезут. Ночью собираюсь… Кстати, у меня тут инженер. Погоди, не бросай трубку. — Он повернулся ко мне. — Слушай, у тебя мины есть какие-нибудь там? Мне в одном месте надо было бы поставить, разрыв получился.
Я растерялся — есть у меня мины или нет?
— Ладно! — крикнул в трубку Беньяш. — Разыщи сапера, выясни насчет картошки, и пускай он сюда позвонит.
Так началась моя вторичная служба в армии.
Хуже всего было то, что я все перезабыл. Забыл названия и характеристики мин, забыл, как составляются отчетные карточки на минные поля, как обращаются со взрывателями — одним словом, все забыл. В конце концов это было не очень важно: мой командир взвода — а он к вечеру пришел с двумя саперами и мешком противопехотных мин — во всем отлично разбирался, и на него можно было положиться. Но, в общем-то, чувствовал себя идиотом. Мучительно пытался вспомнить все, касавшееся октября сорок второго года. Весь сентябрь я пробыл на Тракторном заводе, готовя его к взрыву, потом нас с этого дела сняли, сколько-то там дней я провел на левом берегу и где-то в конце сентября попал в эту дивизию, в этот полк. Значит, я здесь совсем недавно, дней десять, не больше. На календаре у Беньяша крестиками зачеркнуто все до 5 октября. Сколько же у меня было тогда саперов? Еще порядочно. Сейчас, по-моему, они должны были рыть в крутом волжском берегу землянки для командира полка и штаба. Из дальнейшего разговора с Лисогором, моим командиром взвода, выяснилось, что это так и есть, — одну почти совсем закончили и обшивают досками, ко второй только приступили. Кроме того, он мне сказал, что вечером ожидается партия лопат и киркомотыг — приходил связной от дивинженера — и что надо их не прозевать, чтоб не расхватали соседние полки. Я знал, к чему он клонит, — свалить минные поля на меня, а самому вернуться на берег: он не очень-то любил передовую. Я на это пошел и отпустил его — в конце концов, он привел двух лучших минеров, Шушурина и Сагайдака, а сам он был незаменимым в хозяйственных делах, и, если мы хотим иметь побольше лопат, на берег должен идти он, а не я.
Перед самым своим уходом он обнаружил коньячную бутылку и стал делать круги вокруг Беньяша. Но тот сразу дал понять, что из этого ничего не выйдет.
— Есть еще одна. Но откроем мы ее только после того, как будет поставлено минное поле. Ясно?
Лисогор покрутился-покрутился и ушел. Это было вечером, часов около восьми.
До этого я прилично выспался. Всю ночь на теплоходе я почти не спал, поэтому, когда беньяшевский старшина — пожилой, обстоятельный усач — предложил мне тюфячок и одеяло, я с готовностью ими воспользовался. Говорят, днем была небольшая бомбежка, но я ничего не слышал, спал как убитый.
Проснулся оттого, что кто-то деликатно, но настойчиво тряс меня за плечо. С трудом раскрыл глаза — передо мной Валега, мой связной.
— Обед принес, товарищ инженер. Кушать пора.
Я с аппетитом уничтожил полкотелка перлового супа и котлеты из офицерской столовой и, только отдавая Валеге котелок, понял, что все еще больше осложняется. Валеги-то у меня в Сталинграде не было. Был Титков, а Валега появился только летом сорок третьего года, когда я из госпиталя попал в саперный батальон. В Сталинград же, вернее, «в окопы Сталинграда», я его перевел уже после войны, пользуясь своим писательским всемогуществом, — об этом я даже написал потом небольшой очерк в «Новом мире» — «Три встречи». И вот, пожалуйста, стоит сейчас передо мной маленький, головастый, как всегда угрюмый и недовольный моим поведением — почему ушел в первый батальон без него, непорядок…
Я растерялся, но все же мимоходом спросил о Титкове: где он, чем сейчас занимается.
— Как где? — удивился Валега. — Вы ж его сами в медсанбат отправили. У него ж желтуха…
Так, желтуха… В Сталинграде многие тогда болели желтухой. Желтухой и куриной слепотой — от отсутствия каких-то там витаминов, — но я что-то не припомню, чтоб Титков когда-нибудь чем-нибудь болел — здоровенный сибиряк, никакая хвороба его не брала.
Сложный ход моих мыслей нарушило появление разведчиков. Не батальонных, а полковых. Явилось их четверо — три бойца и их командир Фищенко. Все четверо были в тельняшках, выглядывавших из-под гимнастерок, а командир к тому же и в бескозырке. Вид у всех был лихой, особенно у Фищенко. Кургузая, на три пальца ниже пупка, гимнастерка, черный моряцкий ремень, хромовые сапожки, собранные в гармошку, и фрицевская финка с пупыристой костяной ручкой на боку. На другом боку, вернее на заду, — «вальтер» в изящной кобуре, но без немецкой цепочки-шомпола: к тому времени она слишком вошла в моду, и знатоки высшего фронтового шика «сняли ее с вооружения». Все четверо были великолепны. «Великолепная четверка»…
Сняв автоматы, молча расселись на нарах.
С Ванькой Фищенко в те дни мы из-за какой-то ерунды поцапались. Я как старший по званию и возрасту — ему было тогда девятнадцать лет — отчитал его, повернул «кругом, шагом марш!», и он долго мне этого не прощал. Год спустя мы оба были ранены под Голой Долиной на Донце, попали в один госпиталь в Баку, и там он признался мне, что собирался со своими разведчиками сделать мне темную, «чтоб не был таким разумным, интеллигента кусок».
Сейчас он сидел на нарах, расставив колени, и на меня не глядел, насупился. Мне стало смешно. Ведь мы с тобой, гад этакий, в госпитале потом четыре месяца провалялись, и никакой водой, никаким брандспойтом разлить нас нельзя было, а после войны три года ты прожил как миленький у меня на диване, когда учился в техникуме, и в этом году прислал мне к 9 Мая поздравительную телеграмму великолепного содержания: «Пью победу твое здоровье ты же понимаешь Ванька». А сейчас, кривоносая твоя морда, сидишь и глаз в мою сторону не подымаешь.
Сложность ситуации усугубил Беньяш. Оказывается, разведчики были вызваны им, чтоб обеспечить мне установку минного поля, проверить участок разрыва между второй и третьей ротами. Я невольно подумал, а не в этот ли самый раз мы с Ванькой и поцапались — может, во второй раз удастся этого избежать? Но потом вспомнил, что ссора наша произошла не на передовой, на берегу. Так или иначе, но часам к двенадцати вся наша восьмерка — четверо разведчиков, я с саперами и обязательный во всех случаях Валега — отправились на передовую.
До этого ничего особенного не произошло — немцы вели себя тихо, устроили себе, по-видимому, выходной. Раза два звонили из штаба. Звонил и Лисогор — хвастался, что объегорил соседние полки, взял больше инструментов, чем положено, и успел уже три лопаты обменять на ножницы для резки проволоки, которые у нас сперли, и немецкий автомат.
Когда мы уходили, Беньяш похлопал меня по плечу:
— Вернетесь с победой — ставлю угощение. Учти, участок этот между ротами — паршивый участок, ракет там фрицы не жалеют.
Что и говорить, я волновался. Все-таки последний раз ставил мины двадцать три года тому назад, и, хотя перед отходом заставил Шушурина и Сагайдака в порядке, так сказать, тренажа снарядить и разрядить несколько мин, противное чувство страха не покидало меня. Я понимал, что это глупо, что убить меня не убьет, дожил же я до конца войны, и даже не ранит — ожидает меня это не скоро, в июне будущего года, — и все же, что поделаешь, волновался, как необстрелянный новичок.
Подымаясь из подвала по скрипучей лестнице, я невольно поймал себя на том, что втайне надеюсь застать там, наверху, на мясокомбинате, все таким, каким оно было утром — тихим, мирным, с въезжающими и выезжающими машинами, с ругающимся занудным вахтером. Увы, ничего этого не было — только посеченные осколками стены и воронки от мин…
Весь путь до передовой мы прошли довольно быстро. У длиннющего разбомбленного железнодорожного состава с солью по всем правилам устроили небольшой перекур. Пять месяцев спустя, когда мы будем покидать Сталинград, бойцы моего взвода под руководством Титкова набьют свои сидора прозимовавшей всю зиму солью и потом, на Украине, будут бойко ее обменивать на молоко, сметану, творог… А потом, в пятидесятом году, нет, позже, когда мы снимали здесь фильм «Солдаты», мы с ребятами из группы где-то у этой насыпи тоже перекуривали, и, конечно же, я рассказывал про этот путь от мясокомбината на передовую, а потом наверху, у водонапорных баков, сфотографировались на память.
Вот так-то… А теперь опять иди на передовую, растыкивай эти чертовы мины. Тьфу!
Собственно говоря, я мог и не ходить устанавливать мины — это не входит в обязанность инженера, — но то ли хотел себя проверить, то ли просто растерялся и не знал, как поступить, чтобы не уронить свое достоинство, — так или иначе, но пошел. Думаю, что я скорее мешал саперам, чем помогал, но, в общем, все сошло благополучно и без потерь: мины мы расставили, и даже нашлось, к чему их «привязать» (самое сложное дело на передовой, где нет ориентиров), потом разведчики, как всегда, отправились к артиллеристам, саперов я отослал домой, а сам завернул в третью роту — растянул связки на правой ноге, хотелось потуже обмотать щиколотку.
Молоденькая санинструкторша — очень хорошенькая, лет восемнадцати, не больше, почему-то я ее совсем не помнил — быстро и ловко обмотала мне ногу.
— А где командир роты? — спросил я. Фамилию я назвать не решился — забыл, кто в это время командовал ротой.
— Сейчас придет, с минуты на минуту, — ответила санинструкторша и вопросительно посмотрела на меня. — Чайку вам дать? Крепенького?
Я не отказался. Пока она заваривала чай, позвонил Беньяшу и сказал ему, что картошка посажена.
— Приветствую и поздравляю. Заслуженная награда ждет. Не задерживайся.
Но воспользоваться ею, увы, мне так и не пришлось. И Беньяша я тоже уже больше не увидел. Меня до сих пор грызет совесть: битых два часа просидели мы с ним, говорили о всякой дребедени, а о самом главном, о том, что его ждет через месяц и как от этого уберечься, об этом толком-то мы и не поговорили. А как об этом скажешь? И что скажешь? Не назначай свидания санинструкторшам? Или назначай их в защищенном месте? Береги себя? Переходи в другой батальон? Перенеси КП? Это последнее — единственное, что я мог ему посоветовать, но достаточно мне было тогда об этом заикнуться, как Беньяш тут же поднял меня на смех:
— Да таких хором во всем Сталинграде нет. Ты что, спятил? У самого Чуйкова и то нет. Ютится где-то там на берегу, в трубе, а у нас хоть ансамбль песни и пляски приглашай. И перекрытие, дай Бог, бетонное… И вообще я, как кошка, привыкаю к месту…
Что я мог ответить?
Итак, чай был приготовлен, разлит по алюминиевым дружкам, и в этот момент явился командир роты.
За те несколько часов, что прошли до его прихода, меня мучило главным образом неполное совпадение прошлого с тем, что происходило сейчас. С самим фактом возвращения в прошлое я как-то примирился (после кибернетики меня ничем уже не удивишь), но какая-то неточность в происходящем, какие-то сдвиги (одновременность существования Титкова и Валеги, например) то и дело сбивали меня с толку. Появление командира роты еще больше спутало карты.
В землянку, тут же за что-то зацепившись шинелью, неловко, как-то бочком втиснулся высокий узкоплечий лейтенант в очках, в каждом движении которого видно было, что это человек сугубо гражданский. Я его сразу узнал. Узнал и обомлел. Это был Фарбер.
Здесь я вынужден несколько отвлечься. Я упоминал уже о написанном несколько лет тому назад очерке «Три встречи». В нем шла речь о моем связном Валеге, вернее о трех Валегах — о действительно существовавшем, о его литературном двойнике из повести «В окопах Сталинграда» и о воплощенном на экране артистом Соловьевым в фильме «Солдаты». Каждый из них существовал сам по себе и в какой-то степени заслонял и подменял собой другого. В очерке я пытался разобраться в их взаимоотношениях, но, кажется, запутал все дело еще больше. Вряд ли в этом вообще можно разобраться. Более того, встреться мы трое — я, живой Валега и Юра Соловьев, — боюсь, что даже тогда мы не распутали бы этого сложного клубка, вероятнее всего, еще больше запутали бы. Но не в этом дело.
Дело в том, что такая встреча могла бы состояться. Могла, хотя о судьбе живого Валеги (а я все еще надеюсь, что он жив) я до сих пор ничего не знаю. Но, так или иначе, встреча эта теоретически вполне реальна. И тут я возвращаюсь к Фарберу. С ним такая встреча исключена. Исключена по той простой причине, что он слеплен из нескольких людей, виденных мною в разное время и в разных местах. И вот он передо мной. Втиснулся в землянку, протер очки и сел со мной за один стол, вернее за снарядный ящик, покрытый клеенкой.
— Вы долго меня ждали? — спросил он.
— Да нет. Минут пять, не больше.
— А я пулеметы ходил проверять. Один опять из строя вышел. Придется в артмастерскую тащить. Третий раз уже. Все заедает там что-то…
Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине. Я узнал этот голос, эту манеру говорить, эти длинные пальцы, эти глаза — умные и грустные, этот взгляд — иногда растерянный, иногда уходящий куда-то внутрь, в себя. Все это принадлежало Фарберу. Фарберу, каким я его себе представлял. И в то же время все это принадлежало еще одному человеку — Смоктуновскому. Да, передо мной сидел Смоктуновский, Иннокентий Смоктуновский, Фарбер из «Солдат»… Сидел и меланхолически помешивал ложечкой чай.
Первые несколько минут я был настолько растерян, что не мог вымолвить ни слова. Фарбер, человек неразговорчивый и малообщительный, молча пил чай, глядя куда-то в одну точку. Санинструкторша, примостившись в углу, перематывала бинты. Где-то тикали ходики. Вошел и вышел боец. Взял лопату и вышел, не произнося ни слова. Все почему-то молчали. Это начинало тяготить. Правда, при Фарбере я, а точнее, Керженцев, всегда чувствовал себя неловко и скованно. Но ведь это не Фарбер, это Смоктуновский — человек веселый, остроумный, насмешливый. Вот отодвигает сейчас кружку, хитро взглянет на меня, подмигнет и скажет: «Ну ладно, хватит дурака валять. Поигрались, и будя, сходим-ка в буфет». Но он не посмотрел на меня хитро, не подмигнул, а все так же, глядя в одну точку, пил чай, изредка барабаня пальцами по столу.
Я встал.
— Пора идти…
Я чувствовал, что настало наконец время собраться с мыслями. Спущусь к Беньяшу, лягу, укроюсь с головой шинелью и постараюсь во всем разобраться. А отчетные карточки и формуляры сделаю утром — не умрет дивинженер…
— Пора идти, — сказал я.
— А нога? Как же нога? — санинструкторша встрепенулась.
— Вы что, ранены? — спросил Фарбер.
— Ерунда. Малость растянул связки. Это у меня бывает.
Фарбер поднялся из-за стола.
— Тогда я вас провожу.
— Не стоит.
— Стоит. Заодно покажете мне, где вы картошку натыкали.
Мы вышли. Было темно. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Где-то очень далеко стрекочет пулемет.
Пройдя по мелким траншеям — в полный рост так до конца войны мы их и не сделали, — вышли к оврагу и медленно стали спускаться вниз. Оба молчали. Только где-то у выхода из оврага Фарбер сказал:
— Здесь много мелких воронок, осторожно.
У разрушенного моста — перекур. Такова традиция: по дороге туда — под вагонами, обратно — у мостика.
— Сейчас концерт будет, — сказал Фарбер, осветив огоньком цигарки часы. — На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.
— Из Москвы?
— Должно быть, из Москвы.
Мимо прошли бойцы. Человек десять, один за другим цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса опять будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего зараз нести по четыре батальонные мины. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце — опять на берег, с берега — на передовую, с передовой — на берег.
— Как дела в роте? — спрашиваю.
— Ничего, — равнодушно отвечает Фарбер. — Без особых перемен.
— Сколько человек у вас теперь?
— Да все столько же. Больше восемнадцати-двадцати никак не получается. Из стариков, что высаживались, почти никого не осталось.
— А пополнение?
— Да что пополнение!
— Юнцы?
— Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.
— М-да… — говорю я. — Паршивая штуковина.
Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает вторую цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, со впалыми щеками лицо, костистый нос, складка у рта.
— А вам никогда не казалось, что жизнь — нелепая штука? — спрашивает он.
— Жизнь или война?
— Именно жизнь.
— Сложный вопрос… Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем, собственно, вы…
— Да без всякой связи… Философствую. Некое подведение итогов.
— Не рано ли?
— Конечно, рановато, но кое-что уже можно подытожить… Вы никогда не задумывались, например, о своей прошлой жизни?..
Стоп! Не повторяться! Все это уже было… И в книге было, и в фильме «Солдаты». В фильме диалог этот между Фарбером и Керженцевым, правда, был несколько сокращен и передвинут в другое место — перед самой атакой, но Смоктуновский и Сафонов сыграли эту сцену прекрасно, выражаясь по-актерски, «концертно». Сейчас мы с Фарбером повторили не экранный, а книжный вариант. Слово в слово. И хотя все слова, все фразы были придуманы и написаны очень давно, лет двадцать тому назад, мы повторяли, точнее воссоздали их так, как будто рождались они именно сейчас, у этого разбитого мостика, в эту темную, необъяснимо тихую ночь… Потом до нас долетело Andante cantabile из Пятой симфонии Чайковского и монотонно прогудел тяжелый ночной трехмоторный бомбардировщик, прозванный «туберкулезом», и Фарбер сказал: «Смешно, правда?» — «Что смешно?» — «Все это… Чайковский, шинель, «туберкулез»…»
Потом концерт кончился. Мы посидели еще немного молча и пошли назад, к Фарберу. Мне не хотелось с ним расставаться.
Не знаю, как для других, но для меня человек, который относится к себе критически и даже в том хорошем, что у него есть, видит скорее плохое, — для меня такой человек всегда притягателен. Нет хуже людей самоуверенных, пусть даже это называется более мягко — уверенных в себе. Война, где многое становится особенно очевидным, еще раз убедила меня, что я прав. Первые воевали лучше вторых. Лучше, потому что требовательны были в первую очередь к себе, а потом уж к подчиненным. Фарбер был именно таким. И Смоктуновский очень тонко это понял и не менее тонко сыграл.
Хорошо, но с кем же я сейчас иду? С кем подымаюсь вверх по оврагу к передовой?
А не все ли равно? Просто мне не хочется расставаться с этим человеком, именно с этим, с которым только что сидел у разбитого мостика и исповедь которого выслушал. Более того, мне захотелось самому говорить — до сих пор я больше слушал, — захотелось рассказать о том, что я знаю, рассказать именно ему, им, сидящим на Мамаевом кургане, придуманным и непридуманным, живым и мертвым друзьям самых, может быть, значительных лет моей жизни… Имею я на это право?
Мы молча, не торопясь подымались в гору. Где-то справа опять застрекотал пулемет. Взметнулось несколько ракет — немецких, конечно, — они медленно опустились, роняя искры, и после них стало еще темнее.
Бог ты мой, где и как собраться с мыслями? Хотя бы каких-нибудь десять минут. Лечь, закрыть глаза и подумать. У Беньяша лег, закрыл и заснул…
А сколько таких минут, сколько часов было у меня на пароходе! Шезлонг, свежий ветер, чайки, проплывающие мимо берега… О чем я думал? О сценарии, который должен закончить, о том, что писать его надо, но не получается, о неведомом режиссере, который по этому сценарию будет делать фильм, о будущих редакторах, главке, министерстве, которые будут убеждать меня делать так, а не так, хотя я знаю, что надо делать именно так… А вообще-то я просто сидел в шезлонге, читал, смотрел по сторонам и старался ни о чем не думать. Потом учил солдат уму-разуму: вот, мол, как воевали ваши отцы, в книгах обо всем этом не прочтешь, а отцов становится все меньше, все меньше…
Нет, собраться с мыслями мне не удалось. Прогулка наша кончилась. Мы вернулись в землянку…
И вот тут-то…
Я подошел наконец вплотную к самому сложному моменту всей этой удивительной истории. Возможно, все обернулось бы иначе и Бог его знает, как закончилось бы, если бы Фарбер, забравшись в землянку, не спросил бы у связистов, звонили ли ему из штаба.
— Да нет, — вяло, очевидно спросонок, ответил связист. — Из штаба не звонили. Отдыхают все, не только фрицы… — Потом, вспомнив, добавил: — Да, лейтенант Керженцев звонили, спрашивали, надолго ли вы ушли…
Лейтенант Керженцев? Что ж это такое, в конце концов? Не может быть, чепуха какая-то. Пусть что-то там дофантазировано, изменено, придумано, добавлено, передвинуто, но Керженцев и я, в общем-то, одно и то же лицо… Правда, мне до сих пор неизвестно, за кого именно меня здесь принимают — ни по имени, ни по фамилии меня не называют, говорят «инженер», «товарищ инженер», «лейтенант», и в общем-то я не очень-то удивился бы, если б меня назвали Юрием, но то, что сколько-то там времени тому назад этот самый Юрий звонил сюда и в любой момент может опять позвонить, а то и зайти и протянуть руку, — согласитесь, тут есть от чего окончательно стать в тупик.
Я в лоб спросил Фарбера:
— Кто это Керженцев?
— Как кто? — удивился Фарбер. — Комбат-два.
— Его зовут Юрием?
— Юрием.
— Он из Киева?
Фарбер недоуменно смотрел на меня.
— Я не понимаю ваших вопросов. Что они значат?
— Они значат то, что значат… Можно мне поговорить с вами серьезно?
Фарбер все так же недоуменно смотрел на меня.
— Пожалуйста…
Весь последующий разговор в основной, существенной его части я привожу текстуально, хотя ни тогда, ни потом не записал ни одного слова из него — просто я до сих пор слышу глуховатый, негромкий голос Фарбера, слышу каждую его интонацию, вижу его плохо выбритое лицо, освещенное неярким светом коптящей гильзы, его глаза, руки, его растрепанные, падающие на глаза, давно не стриженные волосы. Помню хорошо, как будто он сидит сейчас передо мной, маленького связиста, сначала дремавшего, положив голову на руки, потом начавшего к нам прислушиваться и даже вступившего в разговор. У него очень забавно торчали уши на совершенно круглой, коротко остриженной голове, и фамилия у него тоже была забавная — Ландрин. Помню, как в середине разговора в углу вдруг что-то зашевелилось, и это оказался фарберовский старшина. Приподнялся, посмотрел на нас заспанными, ничего не соображающими глазами, сказал: «И чего она от меня хочет? Чего? Что она мне — жена?» — и опять завалился спать. Одним словом, помню все, от первой до последней минуты, от первого до последнего слова.
Итак, Фарбер сказал: «Пожалуйста». Я собрал в себе все, что во мне было трезвого и разумного, и начал так:
— Я прошу отнестись к нашему разговору самым серьезным образом. Многое из того, что я вам сейчас скажу, — нет, не многое, по-видимому, даже все, — покажется вам странным, неправдоподобным, даже диким. Я не удивлюсь, если вы посчитаете меня ненормальным. Но это не так. Я нормален, как никогда, ненормальна ситуация, в которую я попал. Разобраться один в ней я не могу. Поэтому я обращаюсь к вам. Вам я верю.
Всю эту вступительную тираду я произнес очень медленно, подбирая и взвешивая каждое слово. Фарбер молча слушал. Под конец кивнул головой — слушаю, мол. Я продолжал:
— Как бы вы отнеслись, например, и что подумали бы обо мне, если б услышали от меня, что сегодня утром я стоял на палубе великолепного белоснежного турбоэлектрохода «Россия» и, опершись о перила, смотрел, как он пришвартовывается к пристани, на которой громадными буквами написано «Волгоград»?
— Что ж, — Фарбер улыбнулся, — сначала удивился бы, потом спросил бы, а что такое Волгоград?
— Волгоград — это Сталинград. Его переименовали в тысяча девятьсот шестьдесят первом году после Двадцать второго съезда…
Зажмурив глаза, я выстрелил этой фразой и ожидал после нее определенной реакции — недоумения, возмущения, недоверчивой улыбки, совета обратиться в санчасть. Но Фарбер даже не улыбнулся, а просто сказал:
— А вот то, что сейчас здесь происходит, как называется: может быть, Волгоградская битва?
— Представьте себе, одно время некоторые говорили именно так.
Несколько секунд мы молчали, потом, зажмурившись опять, я сделал второй выстрел:
— Из сказанного мною единственное, что вас поразило, это переименование Сталинграда? Больше ничего?
— Простите, но, кроме этого, вы пока ничего не сказали.
— Нет, я сказал о Двадцать втором съезде. — Опять молчание. — А до него были Двадцать первый и Двадцатый, было развенчание культа личности. А до этого еще масса событий, в том числе победа над Германией и разгром немцев вот здесь, под Сталинградом.
Фарбер оживился.
— Разгром? Победа? Ни минуты в этом не сомневался. Верите, ни минуты… А когда? Когда?
— Здесь — второго февраля сорок третьего года. А над Германией в сорок пятом году, девятого мая…
Фарбер посчитал на пальцах.
— Октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Четыре месяца все-таки. Порядочно…
— За четыре месяца, знаете, сколько тут народу перемелет? Подумать страшно. — Это сказал связист Ландрин. Потом добавил: — Особенно если пацанов и стариков будут присылать. Винтовка из рук валится.
Я не выдержал:
— Слушайте, Фарбер, вы что думаете, я в игру с вами играю?
— Если в игру, то занятную. Но я вовсе этого не думаю.
— Что же вы думаете?
— Пока ничего. Жду.
— Чего?
— Ваших объяснений.
В этом месте проснулся старшина, потом пришел боец и сказал, что командир взвода интересуется, почему до сих пор не принесли с берега ужин. Связист позвонил на берег и узнал, что ужин уже в пути. Когда боец ушел, Фарбер посмотрел на меня, как мне показалось, с улыбкой, а может быть, это мне действительно показалось, и тихо заговорил, коснувшись моего плеча:
— Я сказал, что жду ваших объяснений. Нет, я не жду их. Я готов признать, что есть на свете явления, которые трудно объяснить. Что такое, например, шаровая молния, явление Феинга, Тунгусский метеорит, телепатия… Я, например, верю в телепатию, верю в передачу мыслей на расстояние. Я знал человека, который утверждал, что живет второй жизнью, что первый раз дожил до шестидесяти с чем-то лет и умерщвлен был опричниками. Все считали его сумасшедшим, а мне очень интересно было с ним разговаривать, особенно когда он начинал рассказывать о князе Курбском, которого, по его словам, будучи московским боярином, хорошо знал. Может быть, он действительно его знал…
— Уж не считаете ли вы и меня… — начал было я, но Фарбер тут же перебил.
— Упаси Бог. Я ничего не считаю. Просто мне хочется облегчить ваше положение. Облегчить, дав понять, что верю в ваш утренний — как он называется — турбоэлектроход? — не меньше, чем в то, что параллельные линии пересекаются. Пусть в бесконечности, но пересекаются. Утверждают же, что пересекаются, и мы верим — что остается делать? И в бесконечность верим, хотя понять и объяснить ее не можем.
— Спасибо, — сказал я.
— Не стоит благодарности, — в тон мне ответил Фарбер. — Благодарить надо немцев, дают нам сегодня спокойно поговорить…
(К слову сказать, весь день и ночь я удивлялся неестественной тишине на передовой. Потом уже, после всех этих событий, я обнаружил в своей книге, которую после многолетнего перерыва, конечно, сразу же перечитал, что в начале октября немцы дали нам два дня отдыха: материальную часть, должно быть, чистили. Кроме «мессеров», самолетов не было.)
— Так что, — продолжал Фарбер, — не будем тратить время попусту, скоро и ночь пройдет. Вот вы упомянули о культе личности. Это что? Неужели речь идет о… — Он запнулся.
— Да.
— Невероятно…
Фарбер повернулся к Ландрину:
— Шел бы ты спать. Я тут сам у аппарата подежурю.
— Я что, мешаю?
— Говорят тебе, иди спать, и все.
Впервые я услыхал в голосе Фарбера повелительные интонации.
Ландрин неохотно вышел.
— Все это слишком сложно, пусть лучше поспит. К тому же треплив невероятно. Бог его ведает, чего на весь полк наболтает. — Помолчав, он добавил: — А что, были еще какие-нибудь перемены? Вернее, будут?
— Да… и довольно существенные.
Я пытался собраться с мыслями. А они расползались.
В землянке никого не было. Только я и Фарбер. Пора… Больше тянуть нельзя. Расскажу обо всем, что знаю, чему мы, оставшиеся в живых, были свидетелями. Но Фарбер мне не дал.
— Погодите. Не торопитесь. Для одной ночи, пожалуй, многовато. И вообще сочтите меня страусом, кем угодно, но я еще не уверен, что должен все это знать. Узнавать надо все самому, из жизни. А сейчас мы воюем, вот и все, правда? Даже здесь еще четыре месяца провоюем. До февраля, вы сказали?
— Да, до второго февраля. А потом будете приводить себя в порядок, пополняться. На Украине, в районе Купянска. До самого июля.
Фарбер вынул и поставил на стол рыжую круглую, как у всех нас в то время, коробку с табаком.
— У вас есть газетка?
Я стал рыться в карманах и, к своему удивлению, обнаружил в левом кармане гимнастерки кожаный бумажник с изображением оленя, купленный в прошлом году в Таллине. В нем лежал аккредитив и несколько почтовых марок. Я их купил несколько месяцев назад, 9 мая, в Москве, на Центральном телеграфе, серию марок, посвященных двадцатилетию окончания войны.
— Вот вам маленькое доказательство того, что утром действительно был турбоэлектроход «Россия».
Фарбер взял протянутые марки. Они были большие, квадратные, с золотым тиснением, датой 1945–1965 и копиями известных картин периода войны. На одной, в шестнадцать копеек, изображена была картина Юона «Салют Победы» — Кремль, Красная площадь, небо в огнях…
Фарбер долго рассматривал ее, потом сказал:
— Хотелось бы дожить… Представьте себе, хотелось бы…
Я вспомнил, что Смоктуновский воевал под Сталинградом, и как-то само собой у меня вырвалось:
— Доживешь, Кеша, доживешь.
— Как вы сказали?
— Доживете, говорю. Я это знаю.
Фарбер поднял на меня глаза.
— Мы что?.. После войны мы с вами встретимся?
— Встретимся. Даже здесь, в Сталинграде…
Фарбер снял очки и несколько секунд молча смотрел куда-то в угол.
— М-да… Все это очень странно. Очень…
Он опять надел очки и внимательно стал разглядывать другую марку, репродукцию известной картины Ф. Богородского «Слава павшим героям». Мертвый моряк, лежащий, очевидно, на носилках, укрыт шинелью. Над ним склонилась мать. На переднем плане коленопреклоненный офицер в живописной плащ-палатке и со множеством орденов. Сзади два суровых солдата с автоматами, тоже в плащ-палатках и в касках. Все это на фоне громадного знамени. Откуда-то падают кленовые листья. Я так подробно описываю эту случайно подвернувшуюся марку не потому, что я был когда-то заядлым филателистом, а потому, что именно она, эта марка, отвлекла нас с Фарбером от разговора, которого оба мы до смерти хотели, но оба опасались, а потому и оттягивали.
— Вы знаете, о чем я сейчас подумал, взглянув на эту роскошную марку? — сказал Фарбер после недолгого молчания. — О том, что будут о нас рассказывать, когда кончится война? И как?
Я мог на этот вопрос ответить, но промолчал. Мне интересно было, что дальше скажет Фарбер.
— Вот пройдет сколько-то там лет — десять, двадцать, тридцать, сто, — и придут сюда, на это место, где мы сейчас с вами сидим, люди. Школьники, пионеры, экскурсанты. А с ними экскурсовод. Что он им расскажет? Что они увидят? Что поймут?
— Что увидят, пока трудно сказать. — Я вспомнил свое первое посещение Мамаева кургана. — А расскажут, очевидно, о боях, о героизме, о стойкости сталинградцев…
— Слова, слова, слова… Все это не то… Я знаю, как надо рассказать. Оставить все, как есть, — окопы, блиндажи, землянки. Чтоб пришли люди и увидели — вот как они воевали. Сидели в этих норках, отбивались в этих неполного профиля с трехлинейкой в руках, ворчали, ругались, курили одну цигарку на троих, ползали в грязи на брюхе, спали под любой бомбежкой, а в результате, если верить вам, победили. — Он старательно и очень аккуратно разорвал надвое листок отрывного календаря, на котором лежал сахар, и протянул одну половину мне. — А в общем-то, друг Горацио, рано еще об этом говорить. Давайте закурим…
— Вы поклонник Шекспира, — сказал я.
Фарбер улыбнулся, второй раз за все это время.
— Скажу по секрету: в свое время я держал экзамен в театральную студию и с треском провалился. А Шекспира действительно люблю… — Он посмотрел на часы. — Ого! Скоро уже и подъем. Не вздремнуть ли нам? Боюсь, что фрицы завтра попытаются возместить свое сегодняшнее молчание.
Я тоже посмотрел на часы. Было без четверти семь. Разумнее всего было бы, конечно, пользуясь последним темным часом, отправиться к себе на берег или хотя бы к Беньяшу, но я почувствовал вдруг такую усталость — после всего дня, минного поля, ночного разговора, — что о столь долгом путешествии и думать не хотелось.
— Я останусь у вас, — сказал я Фарберу. — Не прогоните?
— Конечно же, прогоню. — Он огляделся по сторонам. — Место старшины вас устроит? Небось шестой сон уже видит.
Старшина, покашливая, поднялся и вышел на двор. Я последовал за ним.
Уже светало. Левый берег Волги рисовался совсем четко. Где-то там, за горизонтом, находятся наши аэродромы. С первыми лучами солнца, неистово гудя, пронесутся над головой «илюши» — штурмовики, и почти сразу же вернутся продырявленные, бесхвостые, чуть не задевая нас своими шасси. Вернется половина, а то и меньше. «Мессеры» долго еще будут кружиться над Волгой, а где-то далеко за Ахтубой печально подымется к небу черный гриб горящего самолета… А потом появятся «певуны», или «музыканты», — Ю-87, по-немецки «штукас», — красноносые, лапчатые, точно готовящиеся схватить что-то птицы. И целый день будут они на нас пикировать, сбрасывая бомбы, психологически распределяя дозы, гудя своими мерзкими сиренами от темна до темна… Так продлится весь октябрь. И начало ноября. 13 ноября будет последняя бомбежка. «Хейнкели» и «Юнкерсы-88». Сделают три захода, сбросят вразнобой бомбы, не пикируя, и улетят. Навсегда… 19-го начнется наше наступление.
Почему я все-таки не рассказал обо всем Фарберу? Побоялся? Чего? Ответственности? За что? Ведь если знаешь, что победишь, легче воевать. Я ему сказал об этом.
Конечно, о всех сложностях нашей довоенной жизни Фарбер знал и без меня. Но мы никогда об этом не говорили. Ни о сверстниках, ни о друзьях, ни об отцах, которые не могли, как мы, защищать Родину с оружием в руках. Мы избегали об этом говорить… Ну а теперь? Я ведь мог рассказать о многом, чего Фарбер не знал. О возвращении из лагерей, о восстановлении чести и достоинства тех, кому, увы, не пришлось вернуться, о многом, что изменилось в нашей жизни после пятьдесят третьего года… Но как обо всем этом скажешь? За один час, за тот единственный час, который остался до рассвета, до того момента, когда, может быть, надо будет подымать солдат в атаку?
Нет, очевидно, Фарбер прав — узнавать надо все самому, из жизни…
Где-то внизу, у подножия кургана, раздался гудок. Низкий, чуть хрипловатый гудок… Я вздрогнул. Потом послышался отдаленный, все приближающийся стук колес на стыках, и хрип паровоза еще долго стоял в моих ушах. Наконец затих. И тут прокричал петух. Господи — и три раза…
Если я сейчас же не лягу спать, я сойду с ума…
Но в эту ночь мне не суждено было спать. Фарберовской землянки, той самой, из которой я только что вышел, в которой перевязывал ногу, пил чай, разговаривал с Фарбером, маленькой, неказистой землянки с коптящей гильзой, храпящим старшиной и лопоухим Ландриным — ничего этого не было… Вот так — не было. Ни следа. Ни признака…
Зато прямо передо мной, чуть левее водонапорных баков, высилось нечто громадное, непонятное, напоминающее издали не то утес, не то руину какого-то здания… Подойдя ближе, я увидел, что это гигантских размеров изображение полуголого человека с автоматом в руке. Мне стало страшно…
Вечером того же дня, выйдя из своей каюты, я нос к носу столкнулся со своими ребятами-солдатами. Они, вежливо поздоровавшись, прошли мимо, потом один из них, тот, что постарше, подошел ко мне.
— Вы нас простите, но мы очень хотели бы… Может, не откажете…
В ресторане мы свободного столика не нашли, поэтому вынуждены были подсесть к пожилому человеку, печально сидевшему над куском осетрины и полупустым графинчиком чего-то, напоминающего портвейн.
— Мы вам не помешаем? — спросил старший из солдат.
— Чего там… Садитесь, коль пришли.
После первой рюмки — она была поднята за город-герой, который мы недавно покинули, — младший из солдат, чтоб завязать никак не начинающийся разговор, спросил меня:
— А где это вы руки так поцарапали?
Я посмотрел на свои руки — они действительно были все в царапинах.
— На Мамаевом кургане, — сказал я.
— А вы там были?
— Был.
— А шахиншаха видели?
— Нет, шахиншаха не видел.
— А мы видели.
— Ну и как?
— Ничего. Представительный мужчина. Седой, в темных очках. С девятнадцатого года, говорят. И шахиня с ним. Черноглазенькая такая…
— Она архитектор по образованию, — мрачно сказал наш сосед.
— Да, архитектор, — с готовностью согласился младший из солдат. — В Париже, говорят, училась.
Некоторое время разговор крутился вокруг шахиншаха, его супруги, его свиты, автомобилей, венков, почетного караула, потом стал увядать. Солдаты чувствовали себя неловко, я молчал, зато унылый наш сосед, заказав себе второй графинчик, вдруг оживился:
— Вот смотрю я на вас, молодых людей, защитников Родины, и знаете, о чем думаю? Были вы на месте великих боев, великого кровопролития, где люди жизнь отдавали, чтоб вам жилось хорошо. Не им, а вам. А вы, кроме шаха и шахини, ничего там не увидели. Ну, приехал шах, ну, возложил венки, все возлагают венки, а вы рты поразевали.
— Так мы же в первый раз, интересно все же… — робко сказали солдаты.
— Что интересно? На царей смотреть? Я вот на этом кургане тоже воевал. Пришлось. Ну не на самом кургане, но бывать приходилось. Не узнаешь его теперь. Не курган, а символ. Это про отцов ваших, про героизм ихний.
Ребята вдруг обиделись.
— Не учите нас, — сказал старший. — О том, что здесь происходило, мы понимаем не хуже других. — Он замолчал и, видимо, смутившись резкости своих слов, протянул соседу пачку «Казбека».
— Нет, батенька, не курим. Давно не курим, второй год уже не курим. И что ж, утром проснусь, хоть бы раз кашлянул. Не верите? — Он посмотрел на меня. — Попробуйте. Вы, я вижу, одну за другой, изо рта не выпускаете. Напрасно. В высшей степени напрасно. Человек вы немолодой, книги и газеты читаете, о губительных последствиях никотина, очевидно, знаете…
— И водки тоже. — Я посмотрел на своих ребят, они еле сдерживались от смеха. — Может, повторим вчерашнее, пойдем в мою каюту, а?
И мы пошли в мою каюту. Но о войне я больше не говорил. Выпили только положенную на троих норму и разошлись. Из остатков водки сделал себе компресс — щиколотка моя все-таки распухла и стала багрового цвета.
На этом можно было бы и кончить эту в высшей степени странную, так идиллически закончившуюся историю. Но еще об одном эпизоде, имеющем к ней косвенное отношение, я не могу не рассказать.
Месяца через полтора-два в Москве я повстречался со Смоктуновским. Он был не один, с ним шел человек, назвавшийся при знакомстве Василием Григорьевичем Шуйским.
Он был немолод, лет шестидесяти, очень бледен, с высоким лбом и умным, немного ироническим взглядом. Одет был просто, я сказал бы даже — неряшливо, как одеваются среднего достатка, много уже повидавшие актеры. Но что сразу приковало мое внимание — это огромный сердоликовый перстень-печатка на указательном пальце правой руки. Разговаривая, он машинально все время его вертел. Мне очень хотелось рассмотреть его повнимательнее, но я постеснялся.
Когда Василий Григорьевич ушел, Смоктуновский сказал мне.
— Очень интересный тип. Когда-то был актером, и, говорят, неплохим. Сейчас суфлер. Одинокий. Очень милый. Много читал. Это чувствуется, правда? Но есть у него один псих. Ты видал этот перстень? Так вот, он утверждает, что подарен он ему не более не менее как князем Курбским. А? Неплохо? Встретишься с ним — не пожалеешь и наслушаешься таких рассказов, что граф Алексей Константинович Толстой позавидовал бы…
Но Василия Григорьевича я больше не видел. Авось встретимся еще когда-нибудь. Интересно все-таки. Впрочем, интересными встречами меня теперь не удивишь.
Я отношусь к той редкой категории людей, которые не любят, даже побаиваются знаменитостей. То ли робею перед ними, то ли боюсь показаться глупее, чем я есть на самом деле, или ляпнуть что-нибудь, из-за чего век потом будешь краснеть. Короче — избегаю их. И кусаю теперь локти, так и не познакомился, — а ведь мог, мог же — ни с Борисом Пастернаком, ни с Анной Ахматовой (в первый и последний раз встретился с ней в Никольском соборе в Ленинграде, навеки успокоившейся). И к Михаилу Зощенко тоже не подошел, хотя и присутствовал в тот памятный вечер в Союзе писателей на улице Воинова, когда он, волнуясь и запинаясь, читал свои рассказы ленинградским писателям, не менее его волновавшимся, — это было за год-полтора до его смерти.
Короче — не тянет меня к великим людям, боюсь я их.
Но когда, совершенно неожиданно (хотя и с предварительным, конечно, звонком из Москвы), за нашим обеденным столом в Киеве оказался застенчивый, немногословный и, главное, ни грамма не приемлющий академик (стол к этому, признаюсь, не привык), я сам себе не верил. К тому же несколько озадачен был, почему два крохотных кусочка с таким трудом раздобытой и с таким старанием приготовленной моей женой селедки непременно надо было разогревать.
«Андрей Дмитриевич не любит ничего холодного, — развела руками Люся, его жена. — Ученых без странностей не бывает… И кисель разогреть придется. И балкон прикрыть».
Прикрыл, что поделаешь.
Да, у Андрея Дмитриевича много странностей. Не только селедка, кисель или полная растерянность у железнодорожной кассы, где книжечка Героя Социалистического Труда (трижды!) в момент решает все транспортные проблемы. Вероятно, есть десятка два или три других еще странностей, но есть одна, к которой никак не могут привыкнуть, просто понять люди, считающие себя руководителями нашей страны. Этот человек ничего не боится… Ничего! И никого!
Отвага, доблесть, бесстрашие, храбрость, героизм? Нет, все эти прекрасные, возвышенные понятия к Сахарову не примеримы. Думаю, у него начисто атрофировано это чувство — чувство страха. Может, просто не думает об этом? И на другие дела, поважнее, не хватает времени. Люди, люди, люди. Судьбы…
Я хотел бы, но не имею права причислить себя к числу ближайших друзей Сахарова — редко виделись и склада мы разного (мое обычное «без ста граммов не разберешься» ему, увы, чуждо), к тому же особым честолюбием или тщеславием я не отличаюсь, и все же… Я бесконечно горд (подчеркиваю эти два слова), что самый благородный, самый чистый, самый бесстрашный, добрый и, вероятно, самый ученый (в этом я, правда, не разбираюсь, в школьные годы у меня по физике был репетитор) человек относится ко мне с благосклонностью и даже прощает кое-какие грехи.
И еще горжусь тем, что только у меня, единственного на всем земном шаре, есть фотография Андрея Дмитриевича, сделанная лично мною в Москве, в больнице, фотография, которой нет ни в одном «Лайфе». ни в одном «Пари-матч» или «Штерне». И не будет. Она есть только у меня. Стоит на книжной полке. Она по-сахаровски чуть смущенно улыбается мне. Когда я утром просыпаюсь, это первое, что я вижу. И мне становится как-то теплее… Потому что этого великого странного человека я не только люблю, но и не боюсь.
1981 г.
Не думаю, что не обижу сталинградцев, если скажу, что чувства их, людей, живущих в одном из самых, может быть, интересных городов земного шара, немного притупились. Сталинградцы любят свой город и гордятся им, как мало кто может и имеет право гордиться, и все же они привыкли к нему, привыкли к тому, что в нем происходит, и многое из того, что кажется им обыкновенным, чего они уже не замечают, замечаем мы, люди приезжие, замечаем и восхищаемся.
Если к тому же приезжий этот бывал здесь во время войны и видал то, что осталось от города в феврале сорок третьего года, то восприятие его — тут нет ничего удивительного будет особенно остро, а чувствительность несколько повышена. И, конечно же, он будет вспоминать. Пусть не осудит читатель его за это. Вспоминать всегда интереснее, чем слушать воспоминания, и удержаться от этого очень трудно.
Всякий поймет волнение, с которым подходит человек к месту, где он когда-то воевал. В ТЭЦ тракторного завода я, правда, не воевал, но я должен был ее взорвать. На мне лежала тяжелая и страшная обязанность включить рубильник в случае, если поступит такой приказ. Приказ этот так и не поступил, но весь сентябрь 1942 года мы жили в ожидании его. Мы — это пять человек, живших в небольшом блиндаже метрах в ста от станции. Лежа по вечерам на нарах, мы смотрели на этот ненавистный рубильник с черной ручкой, и все пятеро думали об одном. Это были невеселые мысли…
Среди нас пятерых был один электрик. Я не буду о нем подробно рассказывать. В повести «В окопах Сталинграда» он называется Георгий Акимович. Маленький, подвижной, он всем был недоволен, все и всех ругал, но работал как черт и в ТЭЦ свою был влюблен, как в девушку.
Когда нас, саперов, отозвали и мы шли по зыбкому пешеходному мостику через Волгу, он стоял на высоком правом берегу и махал своей кепкой с пуговкой. Долго еще видна была его маленькая фигурка на фоне горящего от бомбежек завода. Вот еще один человек прошел через твою жизнь и исчез, и, вероятно, никогда ты больше его не увидишь и не услышишь о нем. Война…
Сейчас кончится центральная заводская аллея, и налево будет ТЭЦ. Еще двадцать, десять шагов. Аллея кончилась. Налево ТЭЦ. Но она ли это? Я ее не узнаю. Она в два раза больше. Она расширилась. На ней никогда не было столько труб. Новые пристройки, надстройки…
Через несколько минут мы представимся начальнику, и я спрошу его, не работает ли у них маленький голубоглазый вспыльчивый инженер. Фамилию я его, к сожалению, забыл и имя тоже — ведь столько событий произошло после этого. Кажется, Вячеслав, если не ошибаюсь. Нас останавливает вахтер:
— Вам к кому?
— К начальнику.
— К Данилову?
Я вздрагиваю.
— Д-да… К Данилову.
Нас проводят в его кабинет. За большим столом у окна сидит и жует завтрак маленький голубоглазый человек в черной спецовочке с выглядывающими из кармана карандашами и линейками. Господи! Да ведь он и тогда в такой же ходил! И такие-же карандашики, такие же линеечки.
Мы ходим с ним, с Даниловым Вячеславом Михайловичем, по тем самым местам, по которым ходили десять лет назад, раскладывая здоровенные мешки с амонитом, где он часами бегал со своим неразлучным омметром и проверял целость проводов между подрывной станцией и взрывчаткой — осколки немецких мин поминутно их рвали. Заходим в машинный зал, спускаемся вниз, под генераторы. Тут еще сохранились на стенке наши надписи, и мы радуемся им, как маленькие дети.
И когда вечером, усталые от встречи и воспоминаний, мы сидим на веранде небольшого даниловского домика, я смотрю на своего гостеприимного хозяина и думаю — да ведь ты такой же, как и был, — Вячеслав Михайлович, Слава, Георгий Акимович — такой же подвижной, энергичный, непоседа, и та же или похожая на нее курточка с карандашами в кармане… Тот и не тот. Так же, как и ТЭЦ, — та и не та. Она хорошо видна отсюда, с горы, — большая, многотрубная. Вот она задымила — слишком густо, слишком черно.
— Какого дьявола задымили! — кричит Данилов в телефон. — Прекратите!
И мне становится еще приятнее. Ведь я сижу в гостях и запросто разговариваю с человеком, который может вот так снять трубку и приказать, чтобы дым был не такой черный, и через несколько минут из труб ТЭЦ пойдет более спокойный и светлый дым, из труб той самой ТЭЦ, к жизни и смерти которой мы когда-то имели какое-то отношение.
Завод метиз, как он назывался в нашем полку, или метизный, как называли его сталинградцы, или завод тракторных деталей, как он называется сейчас, раскинулся у самого подножия Мамаева кургана. Завод, или, вернее, передовую, которая десять лет назад, проходила по его территории, так как сам завод давно уже не существовал, изредка бомбили «юнкерсы», еще чаще артиллерия и, почти без всякого перерыва минометы.
Днем связи с передовой не было — все подходы простреливались. Жизнь начиналась ночью.
Длинный, ох, какой длинный путь от берега до бульварчика, тянувшегося вдоль завода;, недалеко от входа — подбитый трамвайчик, у колес которого мы всегда перекуривали, сам вход, разрушенный минами, срезанные снарядами мертвые тополя, а дальше цехи — разбитые, разваленные, сожженные. И над всем этим черное октябрьское небо, беззвучные вспышки ракет, щелчки немецких минометов и противные сухие разрывы.
Я попал на этот завод только через десять, лет, в июне.
Впервые я вижу его днем. Я не буду говорить, узнал я его или не узнал — любой ответ прозвучит банально. Не буду говорить и о том, как искал и не нашел старые окопы, как пытался восстановить, где же проходила передовая, не буду говорить и о самом заводе — это особая тема, — я скажу только несколько слов о тополях.
Те самые, срезанные снарядами тополя у входа, мимо которых мы торопливо пробегали темными октябрьскими ночами сорок второго года, те самые, мертвые, как нам тогда казалось, они выросли и стали большими, красивыми, настоящими тополями. И вырастил, спас их Рогов — старший садовник завода. Совсем обыкновенный на вид, невысокий, чуть сутулый, с черными от земли руками, это он превратил свой завод в сад — я не преувеличиваю, это действительно так, — это он вырастил в бедном зеленью Сталинграде, на сухой его почве эти деревья с такими пышными кронами, это он украсил заводские скверики маленькими вишневыми деревцами, которые тоже станут большими. Все это — дело его рук.
Он подводит нас к тополям, стройной шеренгой выстроившимся вдоль входа, наклоняется и, держа ладонь сантиметрах в двадцати от земли, говорит:
— Вот какими я их застал. Честное слово. А сейчас какие! В деревцах метра по три, а то и четыре. Надо было только первой веточки дождаться, вот отсюда, почти из корня. А уж если появится, тогда как-нибудь вытянем.
И вытянул.
Сейчас высокие, стройные, чуть шелестящие на ветру тополя и цехи восстановленного завода, на стены которых молодые деревца бросают свою полупрозрачную тень, — может быть, все это и есть лучший памятник тем, кто лежит сейчас в земле Сталинграда, кто отдал свои жизни в разрушенных цехах метиза.
Жарко. Мы лежим на берегу и смотрим на воду. Ее очень много, она чуть рябится, и, если посмотреть на нее возле самого берега, видно, что она желтовата. Узкой полоской тянется противоположный берег. На нем какие-то домики. Правее белеют две башенки — шлюзы Карповского водохранилища.
Солнце подымается выше, становится еще жарче. Мы бросаемся в воду и долго плаваем. Потом, запыхавшиеся, вылезаем на берег и, растянувшись на траве, загораем. Шагах в десяти от нас, неистово галдя и брызгаясь, купаются ребятишки.
Я гляжу на них — веселых, загорелых, блестящих от воды, — и мне до смерти хочется рассказать своим спутникам, как отступали мы в сорок втором году по этим самым местам, как было жарко, куда жарче, чем сейчас, как хотелось пить, и негде было напиться, как осточертели нам эти сухие степи, это выжженное, бесцветное небо, без умолку звенящие кузнечики… Но я ничего об этом не рассказываю, я знаю, что уже надоел всем своими воспоминаниями.
Я просто лежу и думаю. На метизе, на тракторном я все-таки пытался что-то узнать. Здесь я даже не пытаюсь. Это бесполезно Я знаю только одно — я здесь был. Может, именно здесь, где мы сейчас лежим, мы делали привал и бегали за тридевять земель испить воды да напоить лошадей. Потом проехали солдаты в машинах с прицепленными к ним пушками и что-то весело нам кричали, а мы только мрачно молчали. Они ехали на фронт, в Калач — там шли бои, — а мы в Сталинград, в поисках своей армии.
Я смотрю на эту большую спокойную воду, на виднеющиеся на той стороне домики, и невольно начинает казаться, что все это так и было, — так органически вошел канал в жизнь, так естественно вписался в окружающий пейзаж. И может быть, именно в этой естественности, в этих обычных берегах и как будто всегда стоявших на них домиках, может, именно в этом и заключается величие сооружения, соединившего две великие реки и оживившего своими водами растрескавшуюся почву сожженных солнцем и ветрами степей…
К нам подбежал голый, с прилипшими ко лбу белесыми волосенками парнишка и попросил закурить. Его следовало бы отчитать и не дать папиросы, но мы все-таки дали. От непрекращающегося купания он озяб, покрылся гусиной кожей и никак не мог зажечь спичку трясущимися пальцами.
— Разве можно столько купаться, пацан? Ты б погрелся на солнце. Смотри — весь синий.
Он даже не улыбнулся.
— Солнце, — презрительно сказал он. — Знаешь, как оно нам надоело.
— А вода?
— Спрашиваешь… — и, сверкнув пятками, он стрелой помчался, неся за ушами еще две папиросы для своих друзей.
Год 1981-й, когда я взялся за это не столь легкое послесловие, насыщен юбилеями. Доживи до него, отпраздновали б свое столетие «первый красный офицер» К.Е. Ворошилов, и Пабло Пикассо, и Стефан Цвейг и звезда русского балета блистательная Анна Павлова и родная тетка моя С.Н. Мотовилова, тетя Соня, человек, ничего никогда не боявшийся, с меньшим авторитетом, но с пылом, не уступающим короленковскому, протестовавшая против всех беззаконий.
Сорок лет назад началась Великая Отечественная война, которую на Западе предпочитают называть Второй мировой или войной с фашизмом, а французская «Юманите» назвала даже Великой интернациональной.
Свой юбилей, тридцатипятилетний, отмечает и эта книга. Вернее, роман «Сталинград», появившийся на свет в №№ 8, 9 и 10 журнала «Знамя» за 1946 год. Кое-кому из литературных властей предержащих столь обобщающее название показалось кощунственным, и в последующих отдельных изданиях роман превратился в повесть, а «Сталинград», ставший символом и понятием нарицательным, в менее обязывающее «В окопах Сталинграда». Не искушенный еще в тонкостях социалистического реализма автор с некоторым удивлением, но мужественно перенес первый нанесенный ему удар.
Само появление повести казалось в те дни невероятным, неправдоподобным. Литературная общественность растерялась. Книга о войне, о Сталинграде, написанная не профессионалом, а рядовым офицером. Ни слова о партии, три строчки о Сталине… Не влезало ни в какие ворота. С другой стороны, свои страницы предоставил ей более чем авторитетный журнал «Знамя», и редактор его, Bс. Вишневский, живой классик, один из влиятельнейших руководителей Союза писателей — человек, во всем искушенный, знает, что к чему, что можно, чего нельзя.
Вот и началось в бесчисленных дискуссиях и статьях — «оно-то, конечно, правдивый рассказ и самим участником написанный, но нет в нем широты охвата… Взгляд из окопа… Дальше своего бруствера автор ничего не видит…» Приблизительно в таких выражениях говорил о повести тогдашний генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев. Это не мешало, правда, секретариату или президиуму, на заседании которого он выступал, заочно принять автора в этот самый Союз писателей, случай беспрецедентный.
Через год тот же Фадеев, председатель Комитета по Сталинским премиям, вычеркнул в последнюю минуту фамилию автора из списка кандидатов, отправленного пред светлые очи. Неисповедимы пути Господни — наутро обомлевший автор увидел свое собственное изображение в «Правде» и «Известиях». (Вс. Вишневский потом, загадочно подмигивая, шепотом, закрыв предварительно все двери своего кабинета, сказал автору: «Только Сам мог вспомнить, никто другой…» — и развел руками.)
С этого дня книга стала примером, образцом. Все издательства наперебой начали ее издавать и переиздавать, переводчики переводить на все возможные языки, критики только хвалить, забыв, что недавно еще обвиняли автора в «пацифизме» и «ремаркизме». Через десять лет по книге поставлен был фильм «Солдаты», со своей, правда, тоже нелегкой судьбой.
Сейчас в Советском Союзе книга запрещена, внесена в какие-то списки, из библиотек изъята (говорят, только в Лефортовской тюрьме сохранилась). Да фильм, заживший собственной, безотносительно к автору, жизнью, иногда где-то показывают, в юбилейные дни — 23 февраля и 9 мая.
Итак, прошло сорок лет. Со дня начала войны. Тридцать пять с того момента, когда поставлена была последняя точка в рукописи, которая называлась тогда «На краю земли», и автор побежал к Елене Петровне, знакомой машинистке, и стал по вечерам диктовать написанное, страницу за страницей.
Автору, то есть мне, было тогда тридцать пять лет. Сейчас семьдесят. Полжизни до книги, полжизни после.
Первая половина — детство, отрочество и юность. В общем-то аполитичная, хотя к чтению газет — в основном киевской «Пролетарской правды» — привык с раннего детства. В годы Гражданской войны «болел» за Деникина, Колчака, Врангеля. В 1924 же году — тринадцатилетним мальчиком — отморозил себе уши, топчась на Крещатике под траурные гудки заводов — умер Ленин. К великому недоумению родителей, повесил в столовой громадный портрет вождя и конверты (подражая матери, любил писать письма) старательно обводил черной тушью.
Ни пионером, ни комсомольцем никогда не был. Относился к ним иронически, как и к самой советской власти. Ближайшие друзья — школьные, профшкольные, институтские — тоже. С политзанятий, всяких диаматов и обществоведении по возможности смывались. Иногда, когда очень уж прижмут, прорабатывали решения очередных съездов, тут же их забывали и бежали на пляж. Что творилось на селе — тридцатые годы, коллективизация — знали больше понаслышке, хотя иной раз и видали подводы, набитые трупами.
Молодость, увлечения, архитектура, театр… По очереди хотелось быть то Корбюзье, то Станиславским, на худой конец, Михаилом Чеховым. К тому же малость и пописывали. Собирались у Сережи Доманского в его холостяцкой комнате на Трехсвятительской и, для таинственности зажегши свечу на круглом черном столе, читали друг другу свои, конечно же на грани гениальности, «опусы», смесь Гамсуна с Хемингуэем. А на дворе, как говорится, гремели челюскинцы, папанинцы, ледоколы «Красин» и «Малыгин», стратосфера, перелеты Чкалова — победа за победой. На экранах Потемкин, Чапаев, Максим…
Тридцать седьмые годы чудом не задели. Загадка. Родители из «бывших», дворяне, та самая бесстрашная тетя Соня писала письма Крупской, Ногину, Бонч-Бруевичу по поводу несправедливых арестов, другая тетка жила в Швейцарии — оживленная переписка, деньги на Торгсин… И никого никуда никогда не вызывали. (Только отдаленного какого-то дядюшку-богача в Миргороде посадили.) Чем это объяснить — не знаю. Может, уберегли чекисты, жившие всегда в одной из комнат нашей уплотненной квартиры — мать лечила всех их детей, да и их самих заодно.
Так прошла молодость. Кончил институт, театральную студию. Работал в театре. Бродячем, левом, полулегальном. Исколесил все дыры Киевской, Житомирской, Винницкой областей. «Тайна Нельской башни», «Стакан воды», «Парижские нищие», «За океаном», отважились даже на «Анну Каренину» — стыдно вспомнить. Потом Владивосток, Киров (бывш. Вятка) — это уже настоящие театры. Ролишки третьеразрядные. Подхалтуривал декорациями. По вечерам что-то писал. Посылал в журналы. Возвращали. К счастью…
Последний театр в Ростове-на-Дону. Театр Красной Армии. Оттуда и взяли в армию. Война.
Сталинград. Донец. Ранение. Госпиталь в Баку. Второе ранение — в Польше, в Люблине. Киевский окружной госпиталь. Правая рука парализована, пуля задела нерв.
— Вам надо пальцы правой руки приучать к мелким движениям, — сказал мне как-то лечащий врач по фамилии Шпак. — Есть у вас любимая девушка? Вот и пишите ей письма ежедневно. Только не левой, а правой рукой. Хорошее упражнение.
Любимой девушки у меня не было, и я, примостившись где-то на склонах спускавшегося из госпиталя к Красному стадиону парка, стал писать о Сталинграде — все еще было свежо.
В день, когда мне стукнуло тридцать пять и первая половина (на сегодняшний день…) жизни кончилась, рукопись была уже в наборе. Исправлений почти никаких, дописана была только концовка — «для композиционной закругленности». До этого заветная моя папка побывала у Твардовского (он-то и порекомендовал ее журналу), а к нему попала из рук Владимира Борисовича Александрова, известного критика и чудака, прожужжавшего всем уши: «Простой офицер, фронтовик, слыхом не слыхал, что такое социалистический реализм… Прочтите обязательно!»
Да — слыхом не слыхал! Читал и боготворил Ремарка, конечно же, Хемингуэя — все им тогда увлекались, до того Кнута Гамсуна, в самые юные годы о войне — «Севастопольские рассказы». Вот и все. Никаких «Разгромов», «Разломов» и Николаев Островских. Разве что Бабель и Ильф с Петровым.
И вот — война!
Тут-то мы подошли к самому существенному, для чего, собственно говоря, это послесловие и пишется.
Страшная мясорубка, унесшая столько жизней, начавшаяся с «вероломного нападения», десятидневного сталинского то ли запоя, то ли депрессии, трагического отступления и немыслимых потерь, закончилась красным флагом над Рейхстагом. Для всего моего поколения годы эти оказались переломными, экзаменом. Одинаково для полуграмотного Валеги с далекого Алтая и интеллигентного горожанина, без особого успеха подвизавшегося на подмостках и писавшего никому не нужные рассказики.
Тридцатилетний, но все еще мальчишка, мирно дремавший на военных занятиях в институте (беседа Фарбера с Керженцевым под звуки Пятой симфонии), получил в свое распоряжение восемьдесят «годных необученных» гавриков и должен был обучить их военному искусству. Пройдя пешком от Ростова до Волги, запасной наш саперный батальон обосновался в захудалой деревушке Пичуга на крутом берегу и стал долбить колхозными лопатами насквозь промерзший грунт. Никто из нас, командиров, в глаза не видал живой мины, детонатора, взрывателя, бикфордова шнура. О толе (тринитротолуоле) знали только, что он похож на мыло, а динамит — на желе. Оружия не было. Стрелять не умели. За всю зиму каждый солдат на стрельбище сделал по одному выстрелу — патронов и на фронте-то было в обрез.
К весне 42-го года рядовой состав был отправлен в Крым, где и сложил свои кости, а комсостав, полковыми инженерами, в действующую армию, в район Донца. Оружия по-прежнему не было. Из станицы Серафимович наш стрелковый (!) полк выступил с палками вместо винтовок на плечах. Полковая артиллерия — бревна на колесах от подвод. Во всем полку только две учебные винтовки — их торжественно несли два ассистента по бокам знамени — святыни полка. Мы бодро, «С места песню!», рубанули шаг, бабы зарыдали: «Родимые вы наши, с палками-то на немцев!» Кто мог придумать этот цирк — до сих пор ломаю голову.
На передовую угодили прямо к началу «плана Барбаросса». Оружие получили за сутки до того, как «вступили в дело». Солдаты — мосиновские винтовки образца 1891 года, офицеры — пистолеты ТТ. И то, и другое держали в руках первый раз в жизни. Попытались тренироваться на воронах, запретили — передовая рядом.
«Вступление в дело» вылилось в повальное бегство. Утром «Юнкерсы-88» засыпали бомбами, на бреющем пронеслись «мессера» и полезли на нас танки. Мы лежали в кустах «рубежа», который должны были держать, и тихо заполняли штаны. Я скомандовал: «По одному, перебежками, к той роще!» — и сам за бойцами засверкал пятками. Знаменитый Нурми мог мне позавидовать…
Так началась «моя» война. Закончилась она в июле 1944 года в Люблине — пуля немецкого снайпера с крыши дома на Краковском Пшедместье перебила правую плечевую кость.
Через полгода был демобилизован, стал именоваться «инвалидом Отечественной войны II-й группы», получил пенсию. Оставалось только передвигать флажки на большой, немецкого происхождения, карте Европы, повешенной на стене, на самом видном месте.
9 мая 45-го мы все напились, без конца целовались, у кого сохранились пистолеты — стреляли в воздух и опять бежали за водкой.
Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами! Предсказание заики Вячека — Каменная задница, он же Бараний лоб, как звали в гимназии юного Вячеслава Скрябина, через четыре года исполнилось в этот незабываемый весенний день.
Мы победили! Фашизм — самое страшное на свете — разгромлен. Муссолини повешен вверх ногами, Гитлер покончил жизнь самоубийством. Через месяц черно-красные стяги с орденами и свастиками падут к ногам победителя — великий Сталин будет улыбаться с Мавзолея.
Победителей не судят! Увы! Мы простили Сталину все! Коллективизацию, тридцать седьмые годы, расправу с соратниками, первые дни поражения. И он, конечно же, понял теперь всю силу народа, поверившего в его гений, понял, что нельзя его больше обманывать, что только суровой правдой в глаза можно его объединить, что к потокам крови прошлого, не военного, а довоенного, возврата нет. И мы, интеллигентные мальчики, ставшие солдатами, поверили в этот миф и с чистой душой, открытым сердцем вступили в партию Ленина — Сталина.
В мире воцарится мир! Взошло наконец солнце свободы! Для всех. Для освобожденных народов, для нас, для меня…
Именно в это — что Красная Армия принесла миру мир и свободу! — верил я, когда полупарализованными пальцами выводил на склонах Красного стадиона в школьной тетрадке первую фразу:
«Приказ об отступлении приходит совершенно неожиданно…»
Тридцать шесть лет назад я так думал. Дико тосковал по березовым своим «колышкам», по друзьям-офицерам, чуть меньше по начальству. И хотелось, чтоб все любили мою Красную Армию, армию-освободительницу. Она заслужила это — своею кровью, потом, ранами, могилами…
Ну, а Сталин, Верховный Главнокомандующий?
В начале 1947 года, когда «Окопы» мои попали в издательство «Советский писатель» (до присуждения еще премии), вызван я был цензоршей, случай уникальный. Она укоризненно посмотрела на меня и сказала:
— Хорошую книгу вы написали. Но как же это так — о Сталинграде и без товарища Сталина? Неловко как-то. Вдохновитель и организатор всех наших побед, а вы… Дописали бы вот сценку, в кабинете товарища Сталина. Две-три странички, не больше…
Я прикинулся дурачком. Не писатель, мол, писал о том, что знал, что видел, а сочинять не умею. Не получится просто, поверьте мне.
Так и разошлись. А через десять лет, после XX съезда уже, в своем кабинете директор «Воениздата» чуть ли не слезно просил выкинуть те две-три строчки, где говорят у меня офицеры про Сталина. Я отказался. И не из любви к Сталину, разумеется.
В те дни ломами, кирками сбивали с постаментов бронзовые, гранитные, мраморные, гипсовые фигуры проштрафившегося вождя, а на плакатах замазывали его профиль, соседствовавший на всех знаменах с ленинским. (Боюсь, что сейчас, высадись он где-нибудь в тихой бухте в Крыму, — я верю в загробную жизнь, — и направь свои стопы в Москву, многие его встретили б, как Наполеона, бежавшего с острова Эльба, цветами. Маршал Устинов первый преклонил бы колени…)
Вы воевали за Сталина. Вы шли в атаку, надрывая глотку: «За Родину, за Сталина!» (признаюсь, со мной это тоже случалось), вы защищали самую страшную в мире систему, может, пострашнее гитлеровской, и видите, во что это вылилось?
Так говорят мне многие здесь, на Западе.
Вижу, отвечаю я, но воевали мы тогда не так «за», как «против».
В нашу страну вторгся враг, и мы должны были его прогнать, уничтожить. Всех, кто носил ненавистную нам форму и «Gott mit uns» на пряжках поясов. Я не вправе осуждать власовцев — я с ними не сталкивался, многого не знаю, — но попадись они на нашем пути, мы б в них стреляли.
А вот во что все это выльется, мы этого не знали. Никто тогда не знал.
Я шатался с рукой на перевязи по освобожденному нами Люблину и видел только улыбки. Меня приглашали, угощали, поили. Столько выпито было «бимбера», крепчайшего польского самогона. Счастливые дни! Сейчас я не отважился бы со своим русским языком сунуть хоть кончик носа на улицы того же Люблина, Варшавы. И на улицы Праги тоже. А ведь и там мне улыбались, глядя на мои погоны (я был уже журналистом, но с ними не расставался), и угощали если не «бимбером», то хмельным чешским пивом.
Я не знаю, что и с кем пьют сейчас советские офицеры расквартированных в «братской» Польше дивизий. Не знаю, о чем они думают, о чем они говорят, «раздавливая» свою очередную поллитровку, но я знаю твердо — собутыльником их никогда не будет поляк.
Я встречался с человеком, бежавшим из Афганистана. Афганцем. Десять лет проучился он в Москве, кончил университет, аспирантуру, сдружился с русскими, полюбил их, пел вместе с ними: «Пусть всегда будет мама, пусть всегда будет солнце!» А теперь, — с какой горечью говорил он мне, — эти же русские, ну, не эти, другие, убивают наших мам, отбирают наше солнце. Русских ненавидят! Все. Поголовно. А ведь когда-то любили…
Слушаешь, и кровь холодеет. Наш «березовый колышек» стал оккупантом. Это он жжет напалмом деревни, отравляет газами (восьмилетняя дочь моего афганца до сих пор проходит курс лечения, отравили целую школу, а потом появилось телевидение — жертвы, мол, бандитов). Это он, «березовый колышек», сеет вокруг себя смерть, не вылезая из танка, сбрасывает с вертолетов крохотные мины в виде ручных часов и детских игрушек. Нет, они не убивают, эти мины, но скольких несчастных, с оторванными руками и ступнями, видел мой афганец… А по ночам «колышек» грабит магазины, ищет сигареты, торгует «Калашниковыми», меняет на гашиш. Да-да, гашиш. «Колышек» стал наркоманом, водки ему уже мало. И вечно голоден. Жрать хочет…
Я жадно расспрашиваю людей, приезжающих из Союза, что говорят дома об Афганистане, Польше. Разводят руками. Большинство ничего не говорят. Не знает. Радио глушат. В газетах врут. Какие-то слухи доходят. Иногда похоронки — «погиб, выполняя свой долг»… Тогда начинают что-то понимать. А в массе, в очередях: «Американцы и китайцы хотели прикарманить Афганистан, вот и не дали им… А поляки? Как те чехи. Чего им не хватало? Почище, посытнее нашего живут, за границу пускают, а вот, видишь, кобенятся. С жиру бесятся…»
Может быть, это самое страшное. Мы недооцениваем силу советской пропаганды, магию газетной строчки. Никто ничему давно уже не верит, а все же ложь эта обволакивает, влезает в душу. И девятнадцатилетний Ванька в ушанке со звездочкой на первых порах верит, что американцы и косоглазые позарились на наших соседей. А потом, раскумекав, злой, голодный, меняет автомат на гашиш… А до этого стреляет из него. И потом тоже. В кого? А хрен его знает, туды его растуды, разве поймешь? Приказывают — стреляю…
Нет, такого у нас не было. Мы знали, кто наш враг, и знали, что он жесток и силен и не мы, а он позарился на чужие земли. И тот же Ванька тех лет, с красной звездочкой на ушанке, мерз в окопах и шел в атаку, хотя отца его, возможно, и раскулачили, а о том, что три года тому назад мы сами заграбастали «чужую» Прибалтику, просто забыл, а может, и не знал. Он защищал свою землю.
В Афганистане пленных нет. Их убивают. С обеих сторон. Поэтому никто не сдается. Через наши руки в Сталинграде прошло триста тридцать тысяч. Через мои, в частности, несколько сот тех самых «экскурсантов»! Само собой разумеется, какое-то количество часов, авторучек и фотоаппаратов оседало в наших землянках, но семейные фотоальбомы с голубоглазыми Гретхен и респектабельными мамашами-папашами, как правило, оставляли владельцам. «Данке шен! Данке шен!», и откуда-то из недр штанов вытягивались в подарок часы на цепочке. (Я долго их еще после войны носил — у советского офицера часы были редкость, о фотоаппаратах и говорить не приходится.)
Через три года, в Германии, было иначе. Я там не был, не видел, читал. Перинный пух застилал небо, девушек в стране не осталось. Ванька дорвался до «логова». Сталин недвусмысленно разрешил грабить. Прерогатива победителей, освященная, увы, веками. Потом отдан был приказ, стали наказывать, даже расстреливать.
Сейчас наш Ванька-оккупант в странах народных демократий («народы странных демократий», как кто-то сострил) сидит в казармах, пришипился, ждет приказа. Офицеры пьют. В Афганистане по-другому — об этом еще кто-то напишет…
Но это сейчас. А тогда? Вернемся в те окопы, сталинградские.
Мне часто говорят:
— Считается, что вы написали первую правдивую книгу о войне. Всю ли правду вы рассказали? Или что-то скрыли, что-то у вас выкинули? Сядь вы сейчас за нее, когда руки у вас развязаны, изменили ли б вы в ней что-нибудь?
Отвечаю с конца. Сейчас бы не сел. Такие книги пишутся по свежим следам и на одном дыхании. Она отняла у меня не более полугода. Работалось легко. О требованиях соцреализма — прав Владимир Борисович — не имел ни малейшего представления. Впрочем, ожидал, что сцены отступления будут встречены без особого восторга. Не случилось — только одна из сотрудниц журнала отнеслась к ним, скажем так, кисло. О роли партии, когда писал, откровенно говоря, не задумывался. Со стороны Вишневского никаких требований по этому поводу не последовало. Толя Тарасенков, его зам, почесал, правда, затылок.
— М-да… — сказал он. — Хоть бы один разочек появилось в книге слово «коммунист». Неужели у вас в полку не было ни одного приличного партийца?
— Командир полка, майор Митилев. Комиссар тряпка. Абросимов, его фамилия другая — сам знаешь…
— А из рядовых?
— Агитатор был, Сенечка, славный парнишка.
— Чего ж обошел?
Так и появился в книге Сенечка, до этого его не было — виноват перед ним.
Были и другие мелкие поправки, в основном по части водки. К слову сказать, по сравнению с нынешними временами мы были просто трезвенниками.
Это о требованиях и поправках. В журнале. В книжных изданиях их было больше. И существеннее. «И до победы доведет!» про Сталина вставлено было после длительного с моей стороны сопротивления, которое опытным бойцам удалось в конце концов сломить. Заливаясь кровью, я сдался — каюсь.
О правде. Вся ли она? В основном вся. На девяносто девять процентов. Кое о чем умолчал — один процент.
Ваня Фищенко, разведчик — в книге он Чумак, — бывало, лихо отправляясь на задание, так же лихо возвращался, мирно провалявшись у артиллеристов в землянке. Однажды я обнаружил его там храпящим и крепко отчитал. Тогда даже поссорились. Помирились и подружились потом уже, в госпитале. После войны жил у меня, учился, стал горным техником. Где сейчас — не знаю. Тоскую по нем.
Был у него и еще один грех. Ребята его довольно ловко очищали дивизионные склады — у него всегда водилась водка, шоколад, апельсины. Все это знали, но не разоблачали, напротив, лебезили: авось что-нибудь перепадет. Я, пиша книгу, об этом умолчал — из любви.
Умолчал я и о том, как Лисагор — настоящей фамилии не скажу — гордо похвалялся трофеями, потряхивая на ладони золотыми коронками. Был за это мною наказан. Но обнародовать в книге этот недостойный поступок счел неуместным, да и было это уже в мирные сталинградские дни.
Утаил я и собственные, виноват, керженцевские не очень достойные поступки. Приказал мне как-то дивизионный инженер покрасить все противопехотные и противотанковые мины белой краской, чтоб не выделялись на снегу. «Приказ выполнен!» — доложил я, не выходя из своей землянки, — сходи-ка на передовую, проверь, там стреляют.
Врали мы и в донесениях, особенно о количестве сбитых вражеских самолетов. Каждый батальон приписывал очередной сбитый «Мессершмитт» меткому ружейно-пулеметному огню своего подразделения. Судя по этим донесениям, немецкая авиация давно перестала бы существовать…
Книга написана давно. Человеком, к тому времени кое-что уже познавшим в военном деле. Но о сциллах и харибдах открывшегося перед ним нового пути он не знал ничего. Не знал, например, что он, новоиспеченный член Союза писателей, должен заражать и утверждать, воспитывать и направлять, творчество его должно быть верным оружием, а сам он первым помощником и вдохновенным певцом. «Трудное искусство воспевать!» — на всю жизнь запомнился мне заголовок статьи режиссера Малого театра Равенских в «Советской культуре».
Все это я узнал потом. Научился всем сложным приемам циркового искусства, без знания которого — эквилибристики, жонглирования, балансирования, хождения по проволоке, а то и по лезвию ножа — и дня не проживешь на арене советской литературы. Пригодилось и знание военного искусства — стратегия и тактика, ближний и дальний прицел, умение сдавать сопки пониже, чтоб завладеть господствующими высотами.
Есть в советском литературно-издательском процессе нечто, не известное на Западе, — институт редакторов. Редактор — это человек, знающий лучше тебя, писателя, что можно, а чего нельзя. Он вычеркивает и вставляет, заменяет и уточняет, уговаривает и настаивает, хорошо знает вкусы и капризы главного редактора, директора издательства, инструктора ЦК и, конечно же, все последние идеологические решения и постановления партии.
Советская литература, самая передовая в мире, всегда находится в состоянии мобилизационной готовности. Всегда готовая к бою. За без малого тридцатилетнее мое пребывание в рядах славного нашего Союза писателей я не припомню дня, чтоб мы с чем-нибудь да не боролись: буржуазным национализмом, великодержавным шовинизмом, космополитизмом, низкопоклонством, бесконфликтностью, воспеванием седого прошлого, отрывом от современной тематики, с недооценкой рабочего класса, ну и, конечно же, с алкоголизмом. С этим последним борьба не остывает никогда — ни днем, ни ночью, ни в жизни, ни в творчестве. Здесь я понес наибольшие потери. Даже Твардовский, отнюдь не гнушавшийся в быту, выплескивал из стаканов моих героев водку и вливал туда пиво.
Оружие советского литератора всегда готово к бою, отточено и никогда не ржавеет, пороховницы полны и сухи, и все же он, писатель, всегда в долгу у взыскательного нашего читателя — об этом говорится на каждом пленуме, каждом съезде — не достаточно еще глубоко проник, порой поверхностен, что-то упустил из виду. И вот тут-то на помощь приходит редактор. В непрекращающихся схватках он всегда знает, куда надо направить огонь, подаст вовремя нужное оружие, перехватит из твоих рук руль утлого твоего челна и развернет паруса под тот ветер, который нужен, наш ветер. За все свои советы, подсказки и повороты руля он, редактор, получает соответствующее вознаграждение. Умный писатель слушается, и все идет как по маслу — массовый тираж, библиотечка «Огонек», того гляди и премия, поездка за границу.
Но не все писатели, к сожалению или к счастью, умны, не все редакторы послушно следуют исходящим сверху указаниям. Мне посчастливилось работать именно с такими редакторами: умными и хитрыми, смелыми и, где надо осторожными, познавшими все премудрости фехтования и хождения по проволоке. Я им обязан если не первой, то второй и всеми последующими ступенями восхождения по крутой и коварной лестнице, ведущей к литературному Олимпу. До него, официально признанного и утвержденного, с бархатными коврами и лимузинами — туда ведет уже не лестница, а лифт, — я так и не добрался, сшибли, но это уже другая тема, об этом в другой раз…
Полжизни до книги, полжизни после. Подводятся какие-то итоги.
Тридцать лет в партии — самой жестокой, самой трусливой, сильной, беспринципной и растленной в мире. Поверил в нее, вступил и к концу пребывания в ней — возненавидел. Три года в армии, в самые тяжелые для нее дни. Полюбил ее и победами ее горжусь. Полюбил вечно чем-то недовольного рядового, бойца — солдатом он стал называться позже. Нет, не того, что на плакатах или в Берлине, в Тиргартене, спокойного, уверенного, в каске — их никто никогда не носил, — а другого, в пилотке до ушей, в обязательно разматывающихся обмотках, ворчливого, матюкающего старшину больше, чем немца, пропахавшего пол-Европы и вскарабкавшегося на Рейхстаг. Я знал этих двоих — Егорова и Кантарию, — смекалистых ребят, дружно выступавших после войны в оккупационных войсках. «Повезло нам, и все! — признавались они потом за рюмочкой. — Таких групп, как наша, было не меньше десяти или двенадцати, но мы вот первые добрались, и звездочки повесили нам, а не тем. А могло быть и иначе…»
Генералов я почти не знал. С маршалом Чуйковым, командующим 8-й армией в Сталинграде, которого мы все боготворили — он, не сгибаясь, ходил по передовой в своей папахе, — я столкнулся уже потом, в Киеве: он командовал Киевским военным округом. Ленфильмовцы упросили меня показать ему сценарий будущих «Солдат». В восторг он не пришел, но и ругать не ругал, как впоследствии генералы Политуправления, только сказал:
— Что же вы Зайцева, прославленного нашего снайпера, не показали? Зря обошли. Вставили б…
А Зайцев, Герой Советского Союза, в то время был уже секретарем Подольского райкома в Киеве и физиономию успел отъесть, и встречаться с ним не хотелось. Да и сам-то Чуйков в дни «хрущевской оттепели» говорил своему другу Вучетичу, обессмертившему его в своем мемориале на Мамаевом кургане в образе гигантского голого солдата с автоматом в руках: «Держись, брат, наша возьмет, партия победит!» Это когда монополистам в искусстве казалось, что их теснят.
Я не знаю теперешней армии. Приехав в свой собственный 88-й саперный батальон в Германии — после первого ранения я с полгода был там замкомбата, — с уважением и тайной завистью смотрел на молоденьких солдат, в новой технике разбиравшихся куда лучше меня. А вот в своем же 227-м Гвардейском полку, в той же Германии, я попал впросак. Наслушавшись о Сталинграде, которым их, новичков, все время попрекали, солдаты попросили рассказать им о Западной Германии, Бизоний, как она в те годы называлась, — я только что побывал там с группой журналистов. Командир полка вовремя пресек мои более чем патриотические излияния о расхлябанности и недисциплинированности американской армии, сославшись на мою усталость, а потом, у себя дома уже, крепко меня отчитал:
— Что же это вы моим бугаям рассказываете о каких-то пьяных американских офицерах, в обнимку с блядями раскатывающих по всяким там Нюрнбергам? Они же у меня мигом через границу прыснут. Без баб ведь изнывают, дрочат по ночам…
Подходим к концу. Так и не разобравшись в запутанном клубке воспоминаний, эмоций, противоречий. Как и положено советскому (хотя и в прошлом, но повадки остались) писателю, все еще в долгу у требовательного, взыскательного читателя. Постараюсь его все же как-то оплатить.
Один из излюбленнейших вопросов здесь, в Париже:
— Вот появятся на плас де ла Конкорд краснозвездные советские танки, что ты будешь делать?
— Напьюсь с первым же танкистом!
(В других условиях, но нечто подобное произошло со мною в Люблине. Напоив, не забыв о себе, танкистов пивом, размахивая пистолетом, с победными криками бросился вперед на Краковском Пшедместье, за что и был награжден снайперской пулей.)
— Ну, а дальше что?
— С ним же, танкистом, и опохмелюсь.
Люди, лишенные юмора, смотрят на меня осуждающе, даже враждебно.
Но шутки в сторону. Во-первых, в советские танки на пляс де ла Конкорд я не верю. Трусливее наших так называемых руководителей мир не знал. Стукнул Трумэн кулаком, и Сталин (даже Сталин!) вмиг вывел свои войска из иранского Азербайджана, проявил твердость Кеннеди, и Хрущев убрал ракеты с Кубы. Нет уже Трумэна, нет Кеннеди; скромный, симпатичный на вид Картер вернулся, слава Богу, в свое поместье; в Овальном зале Рейган. Многие, и я в том числе, возлагают на него надежды. Даже Брежнев с компанией на что-то там рассчитывают. И все же самая сильная в мире армия — Советская, сменившая собой Красную. С этим приходится считаться.
Когда над Мамаевым курганом проносились на бреющем полете, возвращаясь с задания, насквозь изрешеченные «ИЛы», у нас замирало сердце, мы с гордостью смотрели на красные звезды на крыльях. И своей, на пилотке, ушанке, фуражке, тоже гордились. Красная, пятиконечная, продырявливала она стираные-перестираные «натрубахи» раненых в госпиталях. И даже осыпанная бриллиантами под дряблыми подбородками маршалов она вызывала уважение.
Сейчас она покрыла себя позором. Для афганца она теперь то же, что была для нас когда-то паучья свастика. Она — символ порабощения.
Ну, а все-таки выпью я «свои сто грамм» с советским танкистом? Не на площади Согласия, туда он никогда не придет — без капиталистического мира, американских займов, канадской пшеницы, аргентинского мяса, финских яичек, французских курочек зрелый наш социализм и дня не проживет, — в другом каком-нибудь месте, не знаю еще каком, но выпью! И он скажет мне тогда… Что он может сказать?
На книжной полке у меня в Париже висит фотография, обошедшая в свое время все журналы мира. На ней молоденький советский танкист в Праге в незабываемом 68-м году. Закурил в своей башне, смотрит на незнакомый, такой чужой ему город, на людей, которых он пришел то ли освобождать, то ли защищать, то ли покорять, и мальчишеский лоб его наморщен, и во взгляде только недоумение, растерянность и мучительно бьющаяся мысль — зачем я здесь? Зачем? И что мне делать?
«За правое дело». Так называлась замечательная книга большого русского писателя Василия Гроссмана. Она посвящена Сталинграду, одной из величайших битв в истории войн. Проснись он сейчас, Василий Семенович, мурашки пошли б у него по телу от одного этого названия. Он, умный, даже мудрый, много знавший, чего не знали мы, предельно правдивый, даже он считал, что мы воевали тогда за правое дело.
Враг будет разбит! Победа будет за нами! Но дело наше оказалось неправое. В этом трагедия моего поколения. И моя в том числе…
7.5.1981 г. Иерусалим
Харьков. 22.12.43
Наконец-то вчера вечером, на 6-е сутки мы добрались до Харькова. Думали, 2–3 дня, а вышло шесть. Ехали в основном благополучно, хотя не без обязательных автомобильных происшествий. До Полтавы, можно сказать, ехали все время хорошо без всяких инцидентов. В Полтаве же кончился бензин, и спас нас редактор полтавской газеты — Ленин знакомый, — давший нам 30 литров, которые и дотянули нас до Харькова. После Полтавы стала понемножку портиться машина, и в 30 км от Харькова настолько в ней все поломалось, что мы уже было пешком двинулись дальше. Но все-таки в конце концов починить удалось, и мы с грехом пополам, вздрагивая от страха перед каждой попутной ямкой, добрались до Харькова. Ночевали мы в селах, в хатах, население приветливое и охотно нас кормило, т. что хлеб и колбаса почти нетронутые приехали с нами сюда. Мерзли в дороге порядочно — машина открытая — но в основном только ноги, т. к. мы с головой накрывались брезентом, спасавшим нас от ветра. Кроме того, согреваться можно было и в кабине шофера. В Харькове нас ждало маленькое разочарование — Лида — Ленина жена улетела в Москву на 3 дня и вот уже скоро 2 недели как отсутствует. Зато в Ленькиной комнате мы застали его приятеля — журналиста с женой, временно «приюченных» Лидой в их комнате. Славная пара. Он — моряк, объездивший весь земной шар, она — как будто узбечка, хотя и зовут Шурой. Накормили нас жареной картошкой с салом и горячим кофе, не считая четвертушки водки. С дороги все это было очень приятно, тем более что в квартире холоднее, чем у нас в Киеве. Дров тоже нет. Освещение тоже коптилочное. Приятель к тому же заболел еще плевритом, одним словом, жизнь тоже не ахти какая сладкая. Сейчас Ленька пошел в редакцию, а я в валенках и «кудайке» рассматриваю журналы по искусству, спасенные Ленькой из соседней печки. Завтра намечаю поход в баню, а послезавтра, вероятно, двину дальше. Ну вот пока и все. Крепко вас целую. Надеюсь, что это письмо до февраля до вас все-таки дойдет.
3.1.44.
Сегодня мороз. Впервые за все время появилось солнце. И ветер. Первый зимний день. В хате тепло, хотя единственный вид топлива здесь — солома. Хозяин жарит нам картошку — вчера мы получили масло. Я здесь уже четвертый день. Работой или, вернее, занятиями нас особенно не утомляют. Вчера и позавчера вообще занятий не было. Сижу в хате и читаю. Кончил Дюма. Вчера прочел «Диктатора Петра» и «В тупике». Хотя это и 23-й год, но я поражен, как тогда разрешали печатать такие вещи. — А с книгами здесь туговато, надо было больше из Киева взять. Достал у какого-то парнишки «Девяносто третий год» на украинском языке — постараюсь дней на 5 растянуть. Газет с Днепропетровска не читал. Питаемся только доходящими слухами. У вас вокруг Киева дела как будто совсем хороши. И у нас здесь кажется неплохо. Канонада с каждым днем все тише и дальше. Но без газет трудно и скучно. И в полку, и в госпитале, и в Сталинграде, даже в самые трудные минуты, мы аккуратнейшим образом получали даже московские газеты. Интересно, сколько меня здесь продержат. Начфина еще не видал. Он в другом селе и сейчас без денег. За декабрь уже платил здесь, т. что я, вероятно, получу сразу за 2 м-ца. А письма от вас, если только задержусь здесь, начну получать не раньше февраля. Ну, целую.
10.1.44.
Дорогие Мама и Соня! Вот уже 10 дней, как я здесь. Скука отчаянная. Встаем часов в 8–9, я и мой сожитель — мл. лейтенант — довольно славный, простой и спокойный сызранец. Бежим через три хаты за хлебом, возвращаемся и завтракаем тем, чем хозяйка угостит. На свой завтрак, так же как и на ужин, не ходим — километра за полтора надо ходить от нас, а нам лень — ограничиваемся только хождением на обед. После завтрака часа 2 какие-нибудь занятия. В 2 обед. Вот и все обязанности. Остальное время делай что хочешь. Есть книги — читай, нету — скучай. Я занимаюсь пока первым. «93-й год», к сожалению, кончил, жду очереди на «Войну и мир». Надо было все-таки от вас что-нибудь еще из книг взять, а то без чтения здесь совсем сдохнуть можно. В госпитале хоть радио было, и газеты ежедневно, и кино, и возможность в город сходить — и то скучали, а здесь — дыра… Прошло рождество. Хозяйка сделала куру, сварила узвару. Нам выдали сала, консервов, печенье. Чуть-чуть кутнули, но в общем скучно. Понемножку и обмундировывают нас. Получил валенки, меховой жилет, рукавицы. На дворе морозец, т. что кстати, хотя, по правде сказать, на воздухе бываем мы редко. Встретил я здесь двоих друзей из нашей дивизии. Один был одно время в Сталинграде, полк. инженером в соседнем полку — я его, правда, мало знал. Другой — Чичев — к-ром взвода в саперном батальоне. И в Сталинграде, и позже он очень часто работал в моем полку со своим взводом. Очень славный малый. Мы с ним в один день, в октябре 42-го года пришли в дивизию. В августе он был ранен и вот уже 2 месяца находится здесь. Он сейчас со мной в одном взводе. (Мы здесь все разбиты на взводы и роты) — живет неподалеку. По вечерам, от нечего делать, собираемся и, как старые ветераны, вспоминаем прошлые дни. Вот так и тянется наша жизнь… Видал начфина. Обещал 12-го платить. Сразу же вышлю. Аттестат, к сожалению, выписывать можно только из части. Целую.
13.1.44.
Дорогие Мама и Соня!
Позавчера перебрался на новую квартиру, к Чичеву и Шевченко, моим старым друзьям по дивизии. Прожил с ними два дня, а сегодня чуть свет отправили их в командировку, вероятно, недели на две, а вместо них нового поселили. Так всегда на войне — только привыкнешь друг к другу, сдружишься, и бац — в разные концы. Сегодня, о чудо, получил письмо. Я даже не поверил, оказывается, от лейтенантши, моей попутчицы из Баку до Харькова. Работает в штабе нашей Армии и каким-то образом узнала мой адрес и написала. А от вас — нескоро и ждать. Если здесь не дождусь — с нового места опять месяц-полтора ждать.
Жизнь по-старому. Читаю «Войну и мир» — перечитывал в 39 году, на даче в Буге, а сейчас читаю с неменьшим, если не с большим интересом. Любопытно, что раньше мне интересны были военные куски, а сейчас — наоборот. Вообще — какой-то удивительно успокаивающий роман. Сегодня обещает быть начфин, т. что смогу выслать деньги. Боюсь, правда, что дадут только за декабрь. Ну, крепко целую.
19.1.44.
Дорогие Мама и Соня!
Я уже на третьей квартире — перевели нас в другой край села. Хата теплая и относительно чистая. Живем вдвоем — я и мл. л-т (другой уже) из-под Москвы. Совсем простой, но очень милый и услужливый паренек. Кроме нас, в хате еще шестеро — хозяйка и пятеро ребятишек. Но живем в общем дружно. Когда лень ходить в столовую, хозяйка нас борщом кормит, а когда получаем сало — жарит нам картошку. А вообще жизнь без изменений. Третьего дня сходил наконец в баню — вернее, помылся горячей водой, а вчера еще добавочно помыл голову. Все свободное время (а его достаточно) с упоением начитываюсь «Войной и миром» или же занимаюсь собственным литературным творчеством. Хорошо, что захватил тетради из дому, т. что в общем не скучаю и отсутствие интересного общества меня не тревожит. Несколько дней тому назад выслал вам 900 рублей. Следующая получка будет не раньше февраля. С января начну получать полную ставку 1450 р., т. что смогу кроме вас понемножку расплачиваться и с Ленькой, и с Баку. — Получил сегодня письмо из полка от некоего Иванова, подчиненного Ваньки Фищенко, с которым мы лежали в госпитале. Кое-кто еще остался жив. Сижу вот и пишу всем письма. Ну, всего хорошего. Крепко целую.
5.2.44
Вот уже полтора месяца как я от вас уехал и до сих пор ничего не знаю об вас. Когда же наконец я начну получать. В резерве последние дни я со дня на день ждал и ежедневно бегал в штаб узнавать. Но так и не дождался. Обещали пересылать, но все горе в том, что мы теперь не стоим на месте (война идет успешно!), а все время движемся вперед, а это всегда расстраивает регулярность почты. Дороги ужасные, машины грузнут, и мы даже газет сейчас не получаем. Отсюда послал вам уже одну открытку дня 2 тому назад. Работаю я сейчас в большом Чуйковском хозяйстве (Ленька объяснит вам, что это такое — я думаю, он уже в Киеве). Превратился в заправскую штабную крысу. Сижу за столом, передо мной различные карты, схемы, папки с делами, одним словом, все то, от чего я уже давно отвык. Опять появились в моей жизни карандаши, угольники, резинки и прочие канцелярско-чертежные принадлежности. Работать приходится много — часов с 10 утра до 1 часу — двух ночи. Приходится иногда ходить и по различным заданиям, что особого удовольствия сейчас не доставляет — т. к. грязь невылазная. Вообще не зима, а какое-то недоразумение. Снега давно уже нет — только грязь, противная, вязкая. Сапоги и портянки хронически не высыхают.
Живем мы вместе со Страмцовым, вернее ночуем, т. к. только спать приходится у себя дома. Кормят не плохо. Дополнительно получаем сливочное масло, консервы, печенье. Табак и спички не переводятся. Одним словом, жаловаться пока не на что. С непривычки только после своего 6-тимесячного ничегонеделанья немного устаю целый день работать. Но ничего — привыкну.
Народ, окружающий меня (всего 7 человек, считая чертежниц и машинисток), — симпатичный.
Со Страмцовым я знаком еще со Сталинграда. Он был тогда ком-ром саперной роты, которая всегда вела работы в моем полку. Часто бывал у меня и я у него. Симпатичный, культурный инженер-горняк, днепропетровец. Это он, собственно говоря, и сосватал меня, увидев в списках «безработных» мою фамилию. Майор Климович — до какой-то степени мое начальство — тоже очень культурный, остроумный и веселый москвич, инженер-архитектор.
Начальник мой тоже неглупый, серьезный, спокойный и выдержанный человек.
Как видите — первое впечатление у меня не плохое. Какое я на них впечатление произвел, не знаю, но думаю, что тоже не очень плохое.
Роман мой, по совершенно понятным причинам, остановился и, боюсь, нескоро возобновится. Четвертый том «Войны и мира» тоже не окончен. Вожу с собой в мешке. На чтение времени не хватает.
Ну вот и все пока. На письма от меня особенно не рассчитывайте, придется ограничиваться открытками. Мой адрес п.п. 07226.
Ну, всего хорошего.
Крепко вас целую и все-таки жду писем. Что слышно о Сергее Доманском и о других, возможно, обнаружившихся друзьях? Привет Жене и Лидии Васильевне.
Еще раз целую.
15.2.44
Пишу Вам сейчас из своего бывшего полка. Попал сюда совершенно случайно. Поехал в командировку на несколько дней и попал как раз в то село, где стоит сейчас мой бывший полк. Представляете, как я обрадовался! Встретил сначала старшину разведки, единственного оставшегося в живых со всей разведки. Он повел меня к саперам. Из моих бывших осталось только двое — мой бывший связной (нечто вроде денщика) — Титков и еще один боец — Кузьмин. Других всех или ранило или убило. В живых остался и комсомольский наш вождь — Вася Черников, с которым мы дружили еще в Сталинграде. Весь вечер вчера с ним провели. Титков где-то достал немного водки, нажарил уйму картошки, и мы не очень пышно, но все-таки отпраздновали нашу встречу — я, Титков Вася и новый ком-р взвода. Почти все мои вещи, оставшиеся в полку <…>, пропали, литературу трофейную сожгли, остались только часы, которые уже покоятся в моем боковом карманчике.
Мой адрес п.п. 07226.
А все-таки приятно встречать старых друзей. Да и не только друзей. Я обрадовался даже лошадям, которые до сих пор еще живы, даже старым поржавевшим немецким минам, сохранившимся до сих пор как наглядные пособия. Из друзей своих не видал еще только начфина, жившего раньше всегда у меня. Уехал куда-то на пару дней. Думаю сегодня еще пробыть здесь, а завтра уже двину назад, если к тому времени мое начальство не переедет снова. — Опять выпал снег, и подсохшая было немного грязь опять вся размазалась. Ох, как она надоела! Скорей бы настоящая весна! Ну, крепко целую. Когда же наконец начну получать письма.
1 марта 1944 г.
Урра! Сегодня вернулся после 5-тидневной командировки и нашел на окне сразу 6 писем — из них 3 от тебя, дорогая мамочка. Ты не можешь себе представить, как я им обрадовался! Измятые, старинные конверты «от присяжного поверенного Н. М. Александрова» и на них мой адрес, написанный твоим почерком, почерком, который я уже 2 года не видал и к которому так привык до войны. И вот он опять появился в моей жизни — размашистый, неразборчивый, но такой близкий и дорогой. Но почему их так мало — этих писем. Неужели отправили из резерва обратно. Пришли письма № 1, № 5 и одно (по-видимому, второе) от Жени Парсадановой с твоей маленькой приписочкой. Последнее от 29.1. Из Баку, оказывается, письма скорей приходят, чем из Киева. Последнее письмо от Жени датировано 4.2.44.
И нужно же, в довершение ко всем вашим мытарствам тебе еще руку сломать. По себе знаю, как это противно чувствовать себя одноруким. Какая-то идиотская беспомощность. И все время цепляешься ей за все, и спать мешает, и вообще раздражает. Я, правда, под конец привык к своему гипсу и даже перестал замечать его, но сейчас, когда он уже давно снят, я все-таки чувствую большую разницу между правой и левой рукой. Мышцы атрофировались, и рука стала значительно слабей. Удивляюсь, как у тебя так быстро все-таки срослась кость. Я снял гипс через 50 дней после наложения и через 65 дней после ранения. А ты меньше чем через полтора месяца после перелома уже воду таскаешь и дрова рубишь. Твои кости оказались моложе моих. Замечательно! Только ради Бога, больше не падай…
Чортова война, как она всем надоела! Не может быть, конечно, никакого сомнения, что раньше или позже я к вам приеду (я почему-то глубоко уверен, что все мы доживем до конца войны и даже дальше), но как бы хотелось, чтоб это поскорей произошло и чтоб я приехал к вам не на 6 дней, а навсегда, чтоб мы могли по-человечески устроиться и жить все вместе, без долгов, рубки дров и хождений за водой и на базары. Это будет, я знаю, но, боюсь, не 1 мая, а немного позже. Черчилль сукин сын, даже на этот год не обнадеживает.
И все-таки я счастливый человек! Все-таки мне удалось побывать дома и повидать вас. А не рань меня — этого б никогда не случилось. И все-таки я верю в свою счастливую звезду (как пишет мне Женька) — все-таки два с половиной года я провоевал и в самых адских котлах перебывал (позапрошлогоднее Харьковское наступление, затем отступление, Сталинград, Донец в этом году) — и все-таки жив остался и вас повидал. Ну разве это не везение? Вот грустно только, что бабушку в живых не застал. Для нее, может быть, это даже и лучше, чем мучиться в ее возрасте так, как вы мучаетесь, но все-таки такая чудная бабушка у меня была, как ни у кого другого. Я вспоминаю наши уютные вечерние прогулки в Буге, на опушку, в сопровождении коров и собак, красивые закаты, чаепитие на веранде, хождения навстречу к поезду к овсам. Как это было все-таки хорошо и уютно, несмотря на целый ряд жизненных, бытовых трудностей, которые кажутся теперь такими незначительными, ничтожными. — Теперь вообще живешь только мечтами о будущем или воспоминаниями о прошлом. О настоящем думаешь только в одном плане — скорей бы оно прошло. Какое будет будущее, трудно сказать, но прошлое все-таки было хорошее. Во всяком случае, теперь таким оно кажется. Были друзья, был свой дом, интересная учеба (о работе я, правда, этого сказать не могу) — а эти три элемента, пожалуй, самые важные в жизни. Я часто, засыпая, вспоминаю и представляю нашу киевскую квартиру. Какой чудный вид, сколько воздуху, света, какие милые и привычные все предметы — шкафы, книги, ободранные кресла, полочка с бирюльками, большое кресло, в котором бабушка любила сидеть (потом она, правда, полюбила небольшие ампирные кресла)… Даже потолок с привычными трещинами, даже люстру с разбитым одним абажуром и закопченной куколкой, даже оборванные выцветшие обои и те вспоминаю с любовью…
Жаль, конечно, что всего этого нет теперь — ни книг, ни <…>, ни фотокарточек моих — но все это в конце концов ничто по сравнению с тем, что вы пережили, эти ужасные два с половиной года и что мы встретились, и встретимся еще раз, уже навсегда.
Очень рад, что обнаружился Витька и что он и Женя Гриднева и Леня так внимательно к вам относятся, ты ничего не пишешь о Беллочке и ее детях. Где они? О З.К-не и Тусе ты, по-видимому, писала в одном из недошедших писем. Подробностей не знаю. Где Тусин муж? Где ее ребенок. Пишет ли Женя что-нибудь Сереже? Впрочем, на все эти вопросы ты, вероятно, уже 20 тысяч раз отвечала, но они до меня не дошли.
Я очень беспокоюсь — получили ли вы мои деньги, которые я выслал вам из резерва в середине января — 900 рублей. С тех пор я еще ничего не получал (хотя мне и полагается за 2 месяца около 3000) — мучаюсь, что ничем не могу вам помочь. Скорей бы уже определился бы на какое-нибудь постоянное место, а то это существование между небом и землей, между штабом и батальоном мне уже, признаться, порядочно надоело. Единственное, что меня еще утешает, это, что вокруг меня сейчас симпатичные и даже интересные люди, с которыми можно и поговорить, и поспорить, и пошутить, но к сожалению, вскоре придется с ними расстаться и запрячься опять в ярмо. А насколько все-таки интереснее и легче жить, когда возле тебя есть люди, которые тебе не противны и с которыми есть что-то общее. Ну, да ладно. Что-то заныл я. — Скорей бы весна. А то надоела эта грязь и распутица, особенно противная здесь на Днепропетровщине. Ну, всего хорошего. Крепко вас обнимаю и целую. Привет всем друзьям. Одновременно пишу и Жене. Еще раз целую.
5.03.44 № 2
Начинаю нумерацию писем, считал за № 1 посланное дня 2 тому назад, ответное на первые письма пришедшие от вас.
Итак, получил уже назначение в саперный батальон своей родной дивизии на должность заместителя командира батальона. Посмотрим, что из всего этого получится. Батальон находится в другом селе, и итти туда надо километров 35. Перспектива — малособлазнительная — грязь непролазная. Как она надоела, если б вы только знали. Живя в городе, в мирное время, грязь как-то не замечаешь. Снег, потом ручьи, потом сухо. Вот и все. А тут в деревнях только и знаешь, что ругаешь ее. Подошвы у сапог отрывает. И так весь февраль было и, по-видимому, весь март будет. Скорей бы весна!
Решили сегодня не выходить — двинуть уже завтра с утра. Пишу «решили» в множ. числе, т. к. нас сейчас трое — я, Обрадович и Скородумов. Обрадович в прошлом был командиром взвода того батальона, в который я еду. Часто выполнял работы у меня в полку. Сейчас он работает у корпусного инженера. Пресимпатичнейший молодой человек. Ленинградец, архитектор. На этой почве мы сблизились с ним еще в Сталинграде. Теперь же, во время моих командировок (а они почти всегда были в этот самый корпус), я всегда к нему заезжал. Последний раз я у него 5 дней провел. Сейчас же он оказался вместе со мной, т. к. приехал сюда зуб рвать и живет пока у меня. Кроме всех своих положительных качеств — культурности, мягкости, интеллигентности, он обладает еще одним замечательным качеством — у него чудный слух, и он знает наизусть чуть ли не все оперы. Евг. Онегина, Пиковую даму, Риголетто, Царскую невесту может чуть ли не с начала до конца пропеть. Этим мы и занимаемся, бездельничая сейчас, лежа на своих набитых соломой тюфяках. Я ему заказываю оперы и арии, а он исполняет. Я так за время войны соскучился по музыке, что даже его далеко не Шаляпинское исполнение доставляет удовольствие.
Со Скородумовым я познакомился в резерве, а последнее время он был прикомандирован к нашему отделу и тоже разъезжал в командировки с различными поручениями. Он москвич, по образованию геолог. Не глуп, хотя по интеллигентности и уступает Обрадовичу. Мы с ним подружились на почве Толстого, которым увлекались в резерве и культ которого до сих пор у нас свят. Я из резерва притащил с собой сюда 4-й том «Войны и мира», который мы буквально «прорабатываем» в перерывах между операми. Он обожает Толстого и неплохо его знает — весьма редкое теперь явление. Я тоже влюбился теперь в Толстого, и некоторые сцены мы по многу раз перечитываем и вспоминаем. Некоторые места, честное слово, до того замечательны, что дальше некуда. «Объяснение в любви» между Эллен и Пьером, отъезд Ростовых из Москвы, смерть Пети Ростова, первая атака Николая Ростова, да, господи, всех и не перечтешь.
Как видите, мы довольно культурно проводим время. Поем, спорим о Толстом, об архитектуре, искусстве, международном положении (больше всего, конечно, теперь о Финляндии) ну, и конечно, бьем вшей. Сейчас, правда, эта проблема у меня почти разрешена — сегодня я, например, не обнаружил на себе ни одной вши. (помните, как дети в «Петре-диктаторе» ловили вшей на московской тетке), но это после основательной бани, которую мы недавно себе тут устроили, стирки белья и полной дезинфекции. До этого же, откровенно говоря, эти животные довольно прочно на мне обосновались, главным образом поселившись в шинели и брюках. Теперь все уничтожено, и я блаженствую.
Ну вот и все пока. Был еще один друг, собст. говоря, «друг» — это слишком много сказано, Кролль, о котором я вам уже писал — тоже участник всех наших споров, но сейчас он тоже в командировке и, по-видимому, я его уже не увижу. Страмцов тоже на время уехал, т. что остались мы трое.
Следующее письмо ждите уже из части. Адрес ее, по которому вам надлежит теперь писать — полевая почта 16414.
Целую крепко.
3.05.44. № 15
Опять шагаем. Пятый или шестой день, или вернее ночь, шагаем. Уходим как смеркается, приходим с рассветом. Днем — спим как убитые, завтракаем, обедаем и опять засыпаем. Поэтому и перерыв в письмах. Сегодня, хотя был и довольно большой переход, но я успел уже и поспать, и газеты прочитать, и наконец за письма взяться. Погода чудесная, на небе ни одного облачка, солнце вовсю. Сижу во дворе, на соломе и пишу на коленях. Кругом спят бойцы. Рядом Люся строчит какие-то сведения дивинженеру. Легко позавтракали вареным мясом и молоком. Теперь ждем обеда.
1-е мая, к сожалению, нам не удалось встретить по-настоящему. Всю ночь шли… Но как шли. Такого ужаса в природе я, пожалуй, еще никогда не видал. Ночь, тьма, сумасшедший ветер, сбивающий с ног и резкий, ни на минуту не прекращающийся, хлещущий прямо в лицо дождь. Промокли до ниточки, продрогли… Всю ночь брели по скользкой, вязкой грязи, ничего не видя вокруг себя. К месту назначения прибыли часов в 9. С трудом нашли себе квартиры. Растыкались по 2–3 человека в комнатах и почти целый день занимались тем, что сушили вещи — сидели в одних мокрых, грязных кальсонах. Хозяйка постирала нам портянки, носки, сварила супу, а потом, когда пришли наши обозы — по случаю праздника немножко выпили первомайской водки, а потом наслаждались настоящим кофе-мокко. Это было самое приятное в этот день. Целую громадную кастрюлю наварили, и я пил и вспоминал наш утренний, киевский кофе, к которому я тогда почему-то так хладнокровно относился. — Вечером опять пошли. Перед самым отъездом из Овидиополя получил очередную пачку писем от Страмцова, правда, очень давнишних. Впрочем, я их читаю с неменьшим удовольствием. В одном из писем ты пишешь, что у тебя такое впечатление, как будто мы ни о чем с тобой не успели поговорить. Ты знаешь — у меня такое же впечатление. А я ведь целую неделю пробыл…
В связи с нашими передвижениями опять перебои в почте. Пока только одно письмо от вас на этот адрес получил.
Ну — готов обед. Кончаю письмо. Да — не встретила ли ты Михаила Григорьевича Болотова, Нанкиного поклонника? Загляни как-нибудь в Рентгенинститут — он, вероятно, там работает.
Интересно, как вы встречали 1 мая. Были ли у вас хоть к этому дню деньги? Как поживают Женя с Лидией Вас-ной. Как ее здоровье?
Привет всем. Крепко целую.
8.06.44. 26 или 27
Дня три вам не писал, и уже чего-то не хватает. Ну — поздравляю со вторым фронтом! Наконец-то! Дождались! Надеюсь, что к моменту прихода этого письма к вам бои будут уже у самого Парижа. Конечно, и у вас так же, как и у нас, это сейчас основная тема всех разговоров и спрос на карты Франции очень велик. Я оказался все-таки тоже предусмотрительным. Еще на Буге, кажется, я нашел в грязи небольшую карту Франции и в ожидании открытия 2-го фронта подобрал ее. Вот и пригодилась. Есть еще и Норвегия. Авось, и там высадят.
Наша жизнь в сказочном лесу, в котором так хорошо пахло акацией и в кот. мы так уютно устроились — палатки, дорожки, самодельные столики и скамейки — окончилась. Мы отъехали от своего расположения на 20 км. и превратились в… косарей! Устроились тоже в лесочке, но пониже и помельче и на косогоре. В общем, конечно, тоже не плохо, но кино нам теперь уже не видать, а главное почта далеко — на старом месте. Впрочем, по-видимому, долго мы здесь не просидим и уедем.
Погода чудесная, солнечная. Жаль только, купаться негде. Третьего дня ходили, правда, за 3 км. на ставок — помылись и немножко загорали, но это было еще на прежнем месте, а здесь, поблизости ничего мокрого нет. В прошлом году в это самое время мы жили под Купянском, на самом берегу озера и целыми днями купались.
Посылаю вам любопытное письмо, кот. получил из Москвы. В период безделья в Апостолово мы с Обрадовичем, как-то прочитавши в «Правде» статью акад. Щусева о восстановлении Сталинграда и о предполагаемом устройстве парка культ. и отдыха на Мамаевом кургане (место, на кот. мы провоевали 5 месяцев в Сталинграде), написали статью в «Правду». Ответ вам и пересылаю. И газетную статью тоже пересылаю. По-видимому, наше письмо возымело все-таки какое-то действие. Посылаю вам и свою фотокарточку, снятую для удостоверения. Письма получаю более или менее регулярно. За все время получил уже около 70 штук. Недавно получил письмо еще от одного своего госпитального друга — замечательного милого мальчика Саши Кондрашева. Он тоже где-то тут, совсем рядом. Может, и встретимся. В ручке кончаются чернила. Пора и мне кончать.
Жду писем.
Если поедем, будет большой перерыв — у меня конечно, а не у вас. Я вам буду со всех станций посылать.
Крепко целую.
29.06.44 Сбился! будем считать 35
Вчера вечером, на 16-й день перерыва, пришли первые письма — два от тебя от 30.5 и 5.6 (48 и 50) и одно от Леньки. Надеюсь, что это начало целого потока писем, накопившихся за этот промежуток времени. И газеты московские стали получать, даже на второй день после их выпуска. Сразу стало как-то веселей. Зато метеорологически стало куда скучней. Второй день льет дождь. Вчера была гроза, а сегодня зарядил серенький, нудный с перерывами хронический дождик. Сидим вчетвером в палатке, курим, пишем письма, читаем. От живописной речки нашей ушли поближе к начальству. Живем в лесу. Нету уже горизонта, синеющих вдали лесов, камышей и заходящего так красиво солнца. Правда, почта, радио и кино под боком, но все-таки там было лучше. Живем мы по-прежнему вчетвером — я, Люся, Митясов (новый после Кучмы нач. штаба) и наш ординарец Валега. Живем дружно, душа в душу и я даже сказал бы весело, хотя особых развлечений и нет. Боюсь только, что на место моего славного, всегда веселого, неунывающего Митясова пришлют нового офицера, т. к. он временно занимает эту должность. Он, т. сказать, выдвиженец — в бат-н пришел в Сталинграде солдатом и вот дорос до нач-ка штаба. Несколько дней тому назад мы все снимались общей офицерской группой и потом поодиночке или попарно, по желанию. Дня через 2–3 будут готовы карточки, и я вам вышлю.
Ты все боишься, что я вернусь домой в трусах. Могу тебя успокоить — все выданное обмундирование остается за нами и в крайнем случае первый послевоенный год я похожу как-нибудь и в военном. Кроме того, не все же время нам сидеть в лесу, настанет опять и наш черед гнать фрицев, а у них уже твердо укоренившийся обычай бросать все свое барахло, чтобы было легче бежать. Я уже за время войны стал не таким уж щепетильным, и меня нисколько не коробит немецкий плащ на моих плечах или авторучка в кармане.
Ты не пишешь (или — возможно, не дошло еще письмо) — получили ли вы мой аттестат. И как вы сейчас живете? Сейчас, правда, лето — легче. Не надо дров, и коптилки не так донимают. Застеклили ли вы окна? Как дела с уборной? Неужели до сих пор на 3-й двор бегаете? Как взаимоотношения с соседями? Утихла ли уплотнительная кампания? Ты спрашиваешь о Иончике. Да я толком и сам о нем ничего не знаю. Письма от него приходят редко и все рассуждительно-философского порядка. О жизни своей почти не пишет. Ленька писал мне, что он стал заслуженным, но сам он об этом ничего не пишет.
Ну, все. Целую.
23.07.44.
Представляю, как вы волнуетесь, не получая от меня писем. Но, ей-Богу, я с первого дня наступления все собираюсь и буквально нет свободной минутки.
Немец бежит так, что мы его и не видим. Мы делаем по 30–35 км в день и никак догнать не можем. Сейчас, если не тронемся дальше, напишу подробное письмо. А это на всякий случай.
Крепко целую.