Шугин осторожно подтянул кисть правой руки к глазам, попытался разглядеть, который час. Влажный песок противно скрипнул по стеклу — Шугин не столько услышал, сколько почувствовал кожей этот скрип.
В полном, тяжелом, осязаемом мраке фосфоресцирующие точки на циферблате показались почти ослепительными. Под прямым углом стояли стрелки — часовая и минутная. Судорожно дергался голубой волосок секундной.
Шугин почувствовал, как рядом с ним кто-то завозился, засопел.
— Сколько? — послышался голос Петьки Ленинградского.
— Три, — ответил Шугин.
— А-а-а! — заорал вдруг Петька во весь голос, и крик его тут же заглох, увяз в песке, как в мокрой вате, и Петька удивленно умолк, но тут же свистящим, свирепым шепотом стал ругаться: — Вы чего, а?! Вы чего, бодай вас в лоб?! Подохнуть захотели, похорониться?! Копать надо! Выбираться! Я вам не мыша — в норе сидеть, я вам, бодай, человек!
И он яростно завозился, заерзал, извиваясь всем своим сухим, мускулистым телом; руки его судорожно подгребали под себя иссек, скребли, скребли...
Шугин уже открыл было рот, чтобы прикрикнуть, но неожиданно Петька удивленно охнул и утих.
— Ты что это, а? Ты что дерешься? — от изумления совсем спокойным голосом спросил он. — Кто это меня в бок?
— Я. — Голос Ивана Сомова был ровным и даже вроде бы сонным чуточку.
— Ошалел, да? — взвился Петька. — За что?
— За дело. Чтоб паники не разводил, если ты человек, а не мышь, — ответил Иван.
И тут сорвался Шугин — видно, отказали ему на миг напряженные до предела нервы, потому что обычно он не позволял себе орать на ребят бригады, а на Петьку Ленинградского — и подавно.
— Ты... ты болван! — закричал он, и голос его, как и Петькин, тут же утек в песок. — Неужели же ты не понимаешь, — продолжал он шепотом, — что вся эта глыбина только на песке и держится! Подкопай его чуть-чуть, она сдвинется, и от нас мокрого места не останется! Видали?! Один он тут выбраться захотел. А мы кто, по-твоему, — самоубийцы?
— Бросьте вы, ребята, ссориться, нашли время, — подал голос Женька Кудрявцев.
Он лежал ближе всех к стенке пещеры, его и слышно-то почти не было — так, шуршание одно.
Но Шугин и без Женькиных слов уже успокоился. Впрочем, совершенно спокойным он не был, потому что нельзя быть человеку спокойным, если каждую секунду его может настигнуть смерть, нависшая над головой, спиной, ногами, над всем его телом. Смерть в образе тупой, инертной, нерассуждающей и потому не знающей жалости силы — многотонной гранитной глыбы, которую сдерживает один только податливый песок.
Шугин понимал: спасает их пока только то, что песок влажен, оттого не текуч, и не дай бог ему высохнуть.
И еще одно понимал Шугин: как ни сваливай все на нелепый случай, он, Шугин, больше всех виноват в том, что произошло. А ведь, казалось, ничто не предвещало беды...
Розовая, гранитная, четырехметровой высоты стена, монолит, у основания своего прихотливо меняла форму, резко выдавалась козырьком.
Когда подкопали песок под козырьком, получилась довольно уютная нора. В ней всегда было прохладно, влажный песок на дне приятно освежал тело.
Ребята из шугинской бригады, да и сам Шугин любили забираться туда, покуривать, лежа на животе, разглядывать остров, который отсюда, с высокого этого места, просматривался почти весь.
Вот и сегодня, всего полчаса назад, оставив Фому Костюка и деда Милашина внизу, в укрытии, рядом со взрывной машиной и сиреной-ревуном, они забрались сюда, чтобы сверху полюбоваться на то, ради чего они приехали на этот остров, ради чего вкалывали почти два месяца, — на взрыв.
Они искали защиты у камня, а он предал их.
Теперь-то Шугин ясно представлял себе, как все произошло: козырек не был слит со стеной — их разделяла трещина, скрытая под тонким слоем дерна. Пока песок поддерживал глыбу, она была неподвижна. А потом...
Все четверо только-только забрались в нору, устроились поудобнее, и вдруг раздался треск, глыба резко качнулась вправо и вперед, и наступила темнота. Обвал. Еще какое-то мгновение многотонная масса сжимала, спрессовывала влажный песок — и наконец успокоилась. Счастье еще, что нора была достаточно глубока. Иначе смерть была бы мгновенной.
Ловушка.
И вот через двадцать минут Фома Костюк крутанет ручку взрывмашинки, остров вздрогнет от мощного взрыва, и...
Сдвинется ли глыба? Удержит ли ее текучий, неверный песок? Никто не мог этого знать.
А казалось, чего проще — всего полчаса назад послать того же самого Петьку Ленинградского или Ивана Сомова снять дерн с козырька, и все стало бы ясно. Или поставить в пещере крепь, подстраховаться.
Шугин сжал зубы. Песок, попавший на них, противно скрипнул, и Шугин внезапно успокоился, усмехнулся. Чего уж теперь!..
«Женька-то Кудрявцев, наверное, спасется, он лежит у самой стены, да и Сомов, наверное, тоже, — склон довольно крутой, какое-то время глыба будет скользить вправо, в сторону залива, под откос. Они спасутся, и это, пожалуй, справедливо, потому что и Женька и Иван — самые среди нас лучшие».
— Сколько там? — едва слышно пробормотал Петька Ленинградский.
— Минуты три четвертого, — ответил Юрий Шугин.
— Значит, семнадцать осталось, — выдохнул Петька.
— Да, — ответил Шугин.
— Как думаешь, выдержит, не сдвинется?
— Откуда же я знаю? Ты не сердись на меня, Петя. Давай помолчим лучше, — ответил Шугин.
Он чуть-чуть, едва уловимо толкнул Петьку плечом, и тот так же тихо ответил.
— Я не сержусь, — прошептал Ленинградский, И Шугин почувствовал, что тот улыбается. — Замолчим сейчас, погоди чуток, может, и надолго замолчим... Ты мне только вот что скажи: страшно тебе?
— Да, — ответил Шугин.
— И мне тоже, — сказал Петька. — И еще стыдно.
— Отчего?
— Да так... По-другому как-то надо было жить.
— Это уж точно, — Шугин тоже усмехнулся.
— Точно, — подтвердил Иван Сомов.
— Ишь ты! Философы! — прошелестел из своего ближнего далека Женька Кудрявцев.
— Не все ж тебе философствовать, Спиноза, дай и другим. — Петька вдруг чихнул. — Песок, бодай его, в нос попал.
До взрыва оставалось шестнадцать минут.
Палуба вздрогнула, катер медленно двинулся вдоль пирса.
Румяно-упругие, как яблоки, лица пограничников неторопливо проплыли мимо Шугина.
Он подмигнул, пограничники улыбнулись в ответ и зашагали к своей полосатой будке — небольшого роста ребята, крепенькие, подтянутые, в зеленых фуражках, с короткими, лоснящимися карабинами за плечами. Совсем молоденькие парнишки, похожие на братьев-близнецов. Но было в них что-то такое не по возрасту серьезное — строгость какая-то, что ли, вежливо-холодная строгость и цепкость взгляда, когда они тщательно сверяли фотографии в паспортах с физиономиями их владельцев.
Чувствовалось: ты пересекаешь пограничную зону.
Петька Ленинградский не преминул скорчить свирепую рожу и сообщить театральным шепотом:
— Коварный враг подслушивает! Бди, служба!
— Вы правы. Проходите, гражданин, не задерживайтесь, — холодно отозвался пограничник.
Теперь, когда катер отвалил, вся шугинская бригада сидела в маленьком, тесном кубрике, азартно трахала костяшками домино. В данных обстоятельствах сам бог велел забивать «морского».
Ребят было четверо. Удобно, никто не обижен.
А Шугин домино не любил. Его раздражала эта пустопорожняя игра и тот нелепый, смехотворный, на его взгляд, азарт, с которым сражались «козлятники». Бригада относилась к этой его странности весьма неодобрительно, а Петька — тот прямо заявлял, что приличному взрывнику без домино никак невозможно, и вообще — липовый тот строитель, который не уважает великой игры. Поначалу Шугин пробовал ломать себя — не хотел выглядеть белой вороной, неловко ему было: ишь, скажут, умничает технарь, выламывается. С таким же, как все, азартом он грохотал костяшками, потирал руки и вопил при выигрыше, но глаза его были тоскливые, и делал он столь неслыханные ошибки, что в конце концов заядлые игроки возмутились и отлучили его раз и навсегда от «козла».
И вот теперь они наслаждались своими хитроумными комбинациями там, внизу, в каюте, а Шугин остался на палубе. Ноги ощущали живую ее дрожь, и это было приятно.
Медленно проплыла высокая черная корма замызганного лесовоза. На мачте вяло трепыхался белый флаг с голубым крестом — какой-то финн притопал, стоял под погрузкой, набивал свое угрюмое чрево короткими сосновыми чурбаками со странным, бухгалтерским названием «баланс».
Катер отходил все дальше. Берега раздвигались. Врубленный в розовый гранит приморский город показывал Шугину свои чистые, продутые крепкими ветрами улицы.
Шугин подставлял лицо и грудь прохладному ветру — ему казалось, что ветер этот, если долго стоять под ним, продует его насквозь, как гранитные улочки города, унесет все обиды, все скопившееся раздражение и горькие мысли.
Но ветер не помог. Стало зябко, и Шугин спрятался за рубку. С трудом, истратив четыре спички, закурил.
Прошли мимо маяка-мигалки, одинокого, торчащего, как игрушечный домик, вдали от берега на покатой спине зеленого валуна.
Сигарета тоже не помогла, только стало горько во рту и сухо. Воспоминания упрямо лезли в голову, и Шугин корчился от бессилия своего и обиды. Стоило немного отвлечься, задуматься, и тотчас перед глазами всплывало Ольгино лицо и эта последняя, унесенная Шугиным с собой, улыбка на припухших, таких знакомых, еще недавно родных губах — жалостливая, смущенная, но в то же время и чуть снисходительная.
Шугин ожесточенно тряс головой, прогонял видение, но оно не уходило. Становилось еще хуже, потому что видел ее уже всю, Ольгу, Олёныша, с такой нежной, будто тальком присыпанной кожей, загорелую, теплую...
И видел широкую, чужую ладонь, по-хозяйски ее ласкающую... «Как она сказала?.. Постой-ка. Да: «У него такая надежная рука и плечо, на которое можно опереться»
Шугина передернуло. Он был мерзок сам себе. И все вокруг ему было мерзко.
Он вспомнил эту руку. Он пожал ее, когда их знакомили.
Он ощутил тогда сухую, мозолистую ладонь, крепкую, как кость. Хозяин ее занимался штангой. В среднем весе. Здоровенный такой конь, об асфальт не убьешь. Ухоженный, сытый, красивый. И морда такая добродушная, такая участливая — так и написано на ней, что человек хороший, просто тошнит. Был бы он хоть злодей или, еще лучше, подлый злодей, злодейский какой-нибудь подлец.
А так — сияющий, душа нараспашку, свой парень, но в достаточной мере смущенный (впрочем, какой пустяк: всего-навсего увел у человека любимую!); он протянул руку, и Юрка Шугин, завороженный неслыханными добродетелями, пожал эту мужественную, костяную руку. И еще слова какие-то говорил, скотина, — вполне добропорядочные, вежливые.
И теперь так мерзко и тошно...
Шугин внимательно разглядывал свою руку, будто что-то незнакомое, чужое. Его снова передернуло. Он щелчком выкинул сигарету и тщательно вытер ладонь о штаны.
Катер бойко тарахтел мотором, проворно поднимал мелкие, беспорядочные волны. Шугин больше не смотрел по сторонам. Он стоял, привалясь плечом к рубке, уставясь на пенный, вихрящийся след за кормой.
Поутихшая было в последние дни ярость вновь захлестнула его. Дышать стало трудно.
«Прямой левой — и тут же с поворотом правой, в самый кончик этого благополучного подбородка, всем телом, чтоб только в кулаке — молния! Как миленький лег бы, даром что штангист... Руку жал... Слова бормотал... «Рад познакомиться!» Рад! Идиот! А она рядом стоит, в глазах неловкость и страх — как бы чего не вышло, неприличного чего. А потом слышит — рад, и тут же эта улыбка — жалостливая и... и снисходительная!»
Шугин застонал. Он прижимался лбом к холодному металлу рубки и тихонько стонал.
Но несмотря на всю свою ярость, Шугин пребывал уже в той стадии бессильной ревности, когда мужчина ищет оправдания бросившей его женщине. Любящий, разумеется, мужчина.
«С милым рай и в шалаше! — Шугин усмехнулся. — Рай. На берегу речки, в жаркую пору, недельки на две. А может, все дело в том, что с «милым»? Может, ни черта она меня не любила с самого начала? Может, жалела просто: видит, парень ошалевает от любви, да и самой приятно — кому не приятно, когда на тебя молятся! Но тогда... тогда ведь все, что было, все сплошь — подлая грязь. И она, Ольга, подлая, холодная...
Нет, нет... Так нельзя.
Я же помню. Словами можно врать, руками можно, но глазами, всем телом, много-много дней подряд?! Нет. Просто она устала. Устала от жалкой, стыдной жизни, которой мы жили. Она ведь женщина. Ей дом нужен, семья, а у нас...»
Шугин снова мучительно долго пытался закурить на ветру. Закурил, затянулся жадно, глубоко, до головокружения.
В общем, не так уж долго были они знакомы — чуть больше года, а Юрию казалось, что прожил он две жизни. Одну — безмятежную, молодую, короткую — без Ольги. Другую с ней — долгую, всю на обнаженном нерве, тревожную жизнь.
И в этой жизни была одна реальность — Ольга. Все остальное существовало зыбко, расплывчато, как во сне. По инерции работал, ел, ходил по улицам, спал. И только одна мысль владела им четко, одно стремление — добыть крышу над головой. На ночь, на пару часов, на час — добыть!
Он вспомнил лица своих приятелей, оставляющих им на вечерок свои квартиры (билеты в театр брал Шугин), и ему стало нестерпимо стыдно.
Тогда он ничего не замечал, ему важно было одно — остаться вдвоем с Ольгой. А теперь, вспоминая, видел ее, мучительно краснеющую, с загнанными глазами, но мужественно идущую навстречу унижениям, и чувствовал себя последней скотиной.
А бесконечные стояния в пахнущих кошками подъездах! А долгие часы на скамейках парков под ледяным ветром, в снег, в мороз... А-а! Что говорить! Удивительно еще, как она выдержала целый год.
Один-единственный раз он привел ее к себе в общежитие.
Три соседа, милейшие ребята, засуетились, собрались уходить. Они ведь все знали, сочувствовали Юрке. Но явилась мордастая рыжая комендантша Капа, Капитолина, уселась верхом на стул; положила свой булыжник-подбородок на спинку и молча, нахально уставилась на Ольгу круглыми бесстыжими глазами.
Она восседала тяжело и мрачно, как памятник прусскому полководцу, и видно было: не уйдет ни за что. Ольга сидела, закусив губу, уставясь на пол. Потом из глаз ее потекли слезы, она вскочила и бросилась вон из комнаты.
— Ну, стерва, я тебе этого не забуду! — кинул Капитолине Шугин и бросился догонять, а вслед ему смачно заржала комендантша. Давно уж точила она зубы на Юрку и теперь наслаждалась местью.
И Шугин только однажды побывал у Ольги — в огромной, с узкими, извилистыми коридорами коммунальной квартире с велосипедами на стенках и всяческой немыслимой рухлядью, выставленной в прихожую; с десятком персональных электросчетчиков и таким же количеством лампочек в туалете и ванной. Видно, только в Ленинграде да в Москве еще сохранились эти перенаселенные, громадные бывшие барские квартиры. У Ольги была там большая комната, целый зал с лепным потолком и дубовыми панелями на стенах. Но в комнате этой жили еще Ольгина мама, сестра с мужем и маленький их ребенок — писклявая болезненная девочка.
Конечно, все образовалось бы в конце концов. На работе Шугину обещали дать комнату в ближайшее время, надо было ждать. Но ждать Ольга не стала, не смогла она ждать или не захотела. И может быть, дело было уже не в комнате.
Шугин чувствовал, видел, что она уходит от него, отдаляется. Он делал судорожные усилия, неуклюжие попытки вернуть ее, но, очевидно, было уже поздно. Что-то у них сломалось. Юрка не знал, что и когда, он просто чувствовал — сломалось, но не хотел верить. Боялся. Закрывал глаза, прятался от неизбежного.
И вот все кончилось.
По крайней мере Ольга была честна. Не стала юлить, изворачиваться, врать. Только зря она, наверное, знакомила Шугина с тем, другим. Впрочем, кто ему мешал отказаться?
И про мужественные руки — тоже, наверное, зря...
«Ох уж эти мне мальчики с накачанными в спортивных залах плечами, на которые женщинам приятно опираться! — думал Юрий. И тут же одергивал себя: — Не злопыхай, не унижайся — кто мешал тебе ходить в те же спортивные залы? В плечах ли дело?»
Тошно ему было, паршиво. И потому, когда подвернулась эта странная командировка, от которой все приличные люди в управлении с возмущением шарахались, он ухватился за нее, как утопающий за спасательный круг.
Это было как раз то, что надо.
Напротив поселка Верховска, в шхерах, на большом острове под названием Плоский собирались строить легочный санаторий. Там уже был один действующий — маленький, всего о двух деревянных домиках, а теперь хотели выстроить настоящий, панельный, со всеми удобствами, на двести коек. Шугин со своей бригадой взрывников должен был подготовить строительную площадку под нулевой цикл.
Он сам подобрал себе рабочих-добровольцев, чтоб потом не было нытья и дезертирства. Не всякий сумеет сделаться островитянином, жить месяца два-три вдали от дома, неизвестно где и как. Поэтому предприятие это требовало тонкости и сильно озадачивало Шугина.
Но все обошлось как-то само собой.
Первым, прослышав об острове, прибежал Иван Сомов. Парень он был тихий, неразговорчивый, затаенный какой-то. Год назад он женился, и первое время все поражались — до чего изменился человек, ходит веселый, как дрозд насвистывает, острить даже пытается. Но не прошло и нескольких месяцев, как Иван помрачнел. На что уж ребята в бригаде особой чувствительностью не отличались, и то заметили. «Ты, Ванька, часом не заболел? — спрашивают. — Желтый сделался, как тот лимон».
Иван отмалчивался.
И только однажды прорвались у него слова, которые потрясли Шугина необычностью своей и тоской. В тот день ребята, отстояв длиннющую очередь, купили несколько килограммов таранки и по этому поводу решили устроить после работы пивной пир. И все было здорово, весело и шумно. Но в конце концов ребята отяжелели от пива, веселье медленно стало угасать, и все вдруг заторопились по домам.
И вдруг Ванька Сомов, этот тихоня и молчун, засуетился, забегал, стал уговаривать ребят не расходиться, еще посидеть.
— Ну что вы, что вы! — бормотал он. — Ей-богу! В кои-то веки собрались, а вы... Ну давайте, ребята, еще часок, а? Ну хотите, я... спою, что ли?
Все прямо-таки ошалели от такого предложения — Ванька Сомов петь собрался! А он и сам растерялся, стоит и удивляется, будто это кто другой петь вызвался.
— Валяй! — сказали ему.
И красный, с несчастными глазами, Ванька запел. Тонким козлиным голосом затянул полузабытую жуткую песню про ландыши, которые светлого мая привет.
Шугин видел, что всем вокруг стало отчего-то неловко, и веселье совсем уже улетучилось, и сделалось грустно и тревожно. А Ванька все голосил, торопясь, глотая слова, чтоб скорее кончить. И наконец умолк, и вытер потные руки о спецовку, и стал — руки по швам. И был он такой красный, потный и жалкий, что все вдруг на него разозлились — зачем вечер испортил, козья морда.
— Да-а, — протянул Ленинградский, — тебе бы, Ванька, в хор кастратов определиться. Есть такой, кажется, в Милане.
И неожиданно после этих слов в безответного Сомова будто дьявол вселился.
— Сам такой! Сам такой! — закричал он. И губы у него стали белые и затряслись.
Он заметался, схватил первое, что попалось ему под руку — валявшуюся на подоконнике старую пику от отбойного молотка, — и бросился на Петьку Ленинградского. Еле его остановили, надавали тычков в спину и бока, образумили. Ванька обмяк, присел к углу стола на краешек скамейки, голову повесил. Ребятам неловко было глядеть на него. Стали быстро расходиться. Только Шугин все топтался на месте, не решался бросить Сомова одного.
И вот тогда-то Ванька и сказал те свои слова.
Он поднял голову, долго глядел на Шугина.
— Вот вы все уходите, — сказал он, — кто гулять, кто к девчонке, а мне... а мне к жене своей идти. Спать...
И такая глухая, безнадежная тоска слышалась в его голосе, что Шугин даже рукой заслонился. Для него, влюбленного, идущего на всякие хитрости, а порой и унижения, чтобы остаться наедине с Ольгой, слова эти были дикие и страшные. «Жуть какая-то! Как же он жить-то может с ней, с постылой! Какой же ты, Ванька, несчастный человек!» — подумал он. Хотел сказать какие-то слова, но не успел. Иван вскочил и выбежал из прорабки.
Так что, когда Сомов пришел проситься в командировку, Шугин взял его без колебаний.
Он и сейчас вспомнил об Иване, потому что ужасная мысль пронизала его: а вдруг и он был так же постыл Ольге в последние их дни?!
Шугин отчаянно замотал головой и выскочил из-за рубки. Он поднял глаза, огляделся и вдруг плюхнулся на выкрашенную шаровой краской лавочку. Он обомлел от того, что увидел. Вокруг была такая красота, что Шугин невольно заулыбался, шаря перед собой руками, тихо, как сомнамбула, пошел на нос катера, навстречу разворачивающейся красоте. Катер скользил между бесчисленных островов. Вода была стылого, алюминиевого цвета — плоская, спокойная вода.
Казалось, катер плывет по извилистой речной протоке. Не верилось, что это морской залив. Низкое небо, пологие, зализанные волнами острова, серая, строгая вода и какой-то странный, мерцающий свет. Север.
Острова были самые разнообразные: одни абсолютно голые, сплошной валун — будто плавает в воде огромная горбушка круглого хлеба; другие полностью, до самой воды, заросли частым сосняком, березами; третьи затейливо изрезаны до розового своего гранитного тела какой-то неслыханной, космической силищей; четвертые — в редкой, сквозной шерсти кустиков.
Острова... Острова...
И тишина.
Казалось, что катер протискивается сквозь нее, как сквозь что-то материальное, упругое, отбрасывает ее назад и тишина тут же вновь смыкается за его кормой. Все вокруг было таким извечным, неколебимым и настоящим, что Шугин с этим тарахтящим катером показался себе вдруг придуманным каким-то, нереальным, мимолетным в этом спокойном, сработанном навсегда мире.
У Юрия было такое чувство, будто кто-то тысячеокий разглядывает его с ленивым удивлением, как назойливую букашку. Казалось, шевельнет этот кто-то бровью — и Шугин, и суетливый катер, пыхтящий отработанной соляркой, тут же исчезнут, будто их никогда и не было.
Но вот из-за очередного поворота показалась утлая лодка с двумя нахохленными над удочками людьми, и все колдовство разом исчезло.
Потом взгляду открылись широкая заводь и большой, в несколько километров длиной, остров с деревянным, вполне приличным пирсом. Неровно вырубленные в граните ступени вели наверх, к деревянной лестнице, оттуда к двум приземистым домам. На пирсе толпились с десяток человек, махали руками, пели.
Катер сбавил ход, описал широкую дугу и подвалил к пристани. Из кормового кубрика показалась голова Петьки Ленинградского, он повертел ею по сторонам, неопределенно хмыкнул.
— Стало быть, приехали, — объявил он.
Катер мягко ткнулся бортом о кранцы — истрепанные, ветхие автопокрышки, и пассажиры сошли на берег.
Неожиданно для Шугина народу с катера высадилось довольно много, а он, занятый своими мыслями, и не заметил, где этот народ хоронился. На пристани стоял радостный гомон, встречающие хлопали приезжих по плечам, говорили им веселые слова. Казалось, все тут знакомые, а может, и закадычные друзья — такой у них был вид.
И только Шугин и его куцая бригада держались в стороне, отчужденно.
Выяснилось, что в туберкулезный санаторий нынче заезд, приехали новые больные лечиться в этих благословенных местах.
Петька Ленинградский изумленно оглядывался, крутил головой, прищелкивал языком. Он никак не мог взять в толк, что эти румяные гогочущие люди больны той самой болезнью, от которой, судя по художественной литературе и рассказам бывалых людей, тают как свечи, от одного названия которой делается тоскливо и тревожно.
— Ничего себе чахоточные! — протянул Петька. — Особенно вон тот лоб, видите, с усами который. Да его осиновым колом не убьешь, ей-богу! Ну дают! Ну симулянты чертовы! Да наш Фома по сравнению с ними прям-таки живой упокойничек.
Тощий, жилистый Фома Костюк, старый взрывник, десятка полтора лет протрубивший в шахте, смущенно ухмыльнулся, переступил огромными своими сапожищами. Он и впрямь был изжелта-бледен от долголетнего близкого общения с аммонитом, а темные крапинки породы, навечно въевшиеся в кожу, еще более подчеркивали эту бледность. Но, несмотря на годы свои, худущесть и бледность, был он крепок, как березовый свиль.
— Сам упокойничек, болтун чертов! — огрызнулся Фома, но тут же суеверно добавил: — Будущий.
Шугин усмехнулся, поставил у ног свой новенький, весь в пряжках, ремнях и карманах туристский рюкзак, непочтительно названный Петькой «сидором», и стал ждать, когда к ним подойдет кто-нибудь из встречающих, из начальства кто-нибудь.
А вокруг все шумели, и Петька зубоскалил, комментировал события, но видно было, что ему завидно. Не любил он быть в стороне, когда веселятся.
К Шугину, безошибочно угадав в нем старшего, стремительно подкатился на коротеньких ножках круглый, маленького роста человечек в развевающемся белом халате. Человечек был розов, гладок. Доброжелательность ко всем так и распирала его.
— Строители? — спросил он.
— Вернее сказать, разрушители, — усмехнулся Шугин. — Взрывники мы.
Человечек расхохотался, рассыпал звонкий стеклянный горох.
— Хорошо сказано! — Он крепенько притопнул. — На этом сплошном граните, для того чтоб построить, надо сперва разрушить. — Он протянул руку: — Я главврач санатория. Ваш заказчик, так сказать. Зовут меня Илья Ефимович Дунской.
Рука у него оказалась неожиданно сухой, длиннопалой и цепкой. Шугин глядел, как главврач уважительно пожимает руки его рабочим, и невольно улыбался. Уж больно комичный вид был у начальства — и говорок россыпью, и смех горошком, и еще он все время пританцовывал, будто вот-вот сорвется и убежит. Непонятно было, как только его слушаются подчиненные и больные.
А Илья Ефимович торопливо, будто боялся, что его перебьют, что не успеет, рассказывал. Перво-наперво он заявил:
— Я здесь, товарищи, царь, бог и воинский начальник. И милиционер я, и губернатор, и судья, и исполнительная власть.
Сказал он это смущенно, но что-то такое странное мелькнуло в его глазах, чего Шугин до конца не понял. Он подумал о другом: доктор не так прост, как кажется, и подчиненные его наверняка слушаются, и больные тоже. А теперь придется им, Шугину с бригадой, тоже считаться с этим человеком.
Илья Ефимович говорил, что он фтизиатр и в строительном деле ничего не понимает, а во взрывном тем более (жест ручкой — мол, чур меня, чур, страсти какие!), но надеется, что такие приличные молодые люди сделают все на совесть. Что действующий санаторий очень маленький — всего на пятьдесят коек, а место божественное, здесь бы всесоюзную здравницу устроить. Что дело строителей — очень важное, благородное дело, только с врачебным и сравнится, пожалуй (сразу поважнел, серьезно покачал головой — снизошел). Что остров — самый большой в заливе, громадный, можно сказать, островище — четыре на два километра, а воздух здесь — ах! И лес, и грибы, а уж рыбалка! (Тут слов у доктора не хватило, он закатил глаза и стал делать руками такие движения, будто гладил огромный шар.) Что... — и так далее.
По деревянной крутой лестнице поднялись на высокий гранитный берег. Направо вела довольно широкая дорога — просека. Слева стояли два каменных дома — магазин и насосная станция. Еще дальше виднелись несколько одинаковых домиков, стоящих меж высоких сосен.
— До санатория отсюда чуть больше километра. Видите, направо дорога? Она — в санаторий, — говорил Илья Ефимович. — А здесь, — он показал на ближайшие дома, — обитают островитяне, аборигены так сказать, местные жители. Круглый год здесь проживают только восемь семейств. Санаторий сезонный. Функционирует семь месяцев в году — с апреля по октябрь включительно. Новый будет открыт круглый год. Он будет там, в лесу. — Главврач махнул рукой влево. — Тут три дома стоят заколоченные, хозяева уехали на материк. Можете поселиться в любом, какой вам приглянется.
По узкой тропинке подошли к крошечному поселку. Во дворах было пустынно, только в одном неподвижно сидел на качелях хмурый мальчишка лет пяти, таращился на незнакомых людей, да в другом бегала на привязи вокруг дерева как угорелая коза.
— Все на работе. В санатории. Я — главный работодатель, — гордо объявил Илья Ефимович и усмехнулся. — Они апреля ждут каждый год, как дети подарка. Живут здесь, словно Робинзоны. Месяца по два совсем от людей отрезаны. Тут течения коварные: как оттепель грянет — во льду промоины, будто ловушки, волчьи ямы. Ходу нет! Вот так и живут. В морозы по льду в Верховск бегают на лыжах, на финских санях. Летом на лодках, катер имеется быстроходный. А в гнилую зиму только радио и связывает с людьми, да теперь вот телевизоры появились, повеселее стало. Но все едино тоска, сами понимаете. Не мудрено, что одни старики остались. Запасаются на всю зиму — рыбу коптят, солят, грибы опять же.
— А тут и коптильни есть? — встрепенулся Фома Костюк.
— В каждом хозяйстве, — ответил доктор. — А что, интересуетесь?
— Он у нас добытчик. Затем и приехал — на дармовщинку поживиться, — привычно брякнул Петька Ленинградский.
Лицо Фомы пошло бурыми пятнами, он уже набрал воздуху в грудь, чтоб отделать как следует языкастого Петьку, но не успел — доктор метнул на него быстрый взгляд, мгновенно оценил обстановку и затараторил дальше:
— Тут и магазин есть. В магазине тоже запасаются. Осенью. Магазин одновременно с санаторием закрывается. Сколько раз этим старикам предлагали в Верховск переехать, квартиры давали — и, представляете, ни в какую! Не хотят, привыкли тут, родина. Карелы они. Добрые люди. Ну а мне удобно: за санаторием догляд, хоть здесь и некому шкодить — пограничная зона.
Пока главврач сыпал своей скороговоркой, гнев Фомы поутих. Он только показал Петьке незаметно кулак, потом сунулся в пузатый свой мешок, порылся там, вынул молоток и клещи. С сухим визгом полезли из бревен гвозди, и доски, символически закрывавшие дверь, упали наземь.
Бригада вошла в дом.
— Юрк, а Юрк!
— Что, Петя?
— А ты в горах когда-нибудь был?
— Был. В Домбае.
— Давно?
— Студентом еще. Мы туда на зимние каникулы ездили.
— Здорово там?
— Спрашиваешь! Такая красотища — дух захватывает!
— А как там было? Расскажи.
— Чего уж рассказывать!.. Красотища красотищей, только из меня горнолыжник — как из тебя гомеопат. Там все носятся как сумасшедшие — влево, вправо, влево, вправо, только пыль снежная из-под лыж, а я стою дурак дураком на вершине и вдаль смотрю — притворяюсь, будто задумался.
— А почему?
— Ха, почему! Один раз попробовал съехать с самой малой горки, для новичков... Что ты!.. С середины вниз грохотал, кувыркался через голову, три дня шею повернуть не мог.
— А потом?
— Потом решил — дудки! Лыжи-то на мне самые мастерские — австралийские, свитер тоже — приятель одолжил. Так я заберусь на вершину самую страшенную и гордо вдаль гляжу, делаю вид, что вот-вот съеду. Девчонки на меня с уважением поглядывают — те, что без лыж, которые просто так гуляют, — а я стою с суровым лицом.
— А как же потом?
— А потом дождусь — все на обед уйдут, лыжи отцеплю, на плечо — и в столовую.
— Ишь гусь! — Петька коротко хохотнул. Но смех его был настолько неестествен и нервен, что походил на всхлип. И Шугин подумал, что если с Ленинградским приключится сейчас истерика, то всем им, погребенным здесь заживо, совсем уж будет труба. И он торопливо стал рассказывать дальше:
— Там таких, как я, вовсе не умеющих кататься, не было, один только. Такой нахальный тип. То ли местный, то ли приезжий... У него была лошадь — роскошный такой гнедой рысак и легонькие сани. Жутко красивый мужчина — смуглый, с усиками, в санях ковровая полость и две красавицы блондинки — таких только в кино увидишь. Колени у них полостью укрыты, и курят они сигареты «Филип Моррис», томно курят, отставляют мизинчики. Вот остановится этот выезд, нахальный тип выйдет, подстелет ковер, на него красавицы прилягут, а он сам нацепит какие-то умопомрачительные лыжи, подпрыгнет пару раз, вниз поглядит, головой покачает — нет, мол, низковато еще — и снимает лыжи. Садятся в сани — и дальше. И так этот цирк проделывается через каждые пятьдесят — сто метров.
Почему-то никто не засмеялся. Темнота давила, хотелось кончать — бессмысленно, долго, до изнеможения.
— Эй! Вы что, уснули там?! — крикнул Шугин, и вновь голос утек, и он окончательно понял, что здесь лучше всего разговаривать шепотом — не так страшно.
— Нет. Мы слушаем. Очень интересно. Смешно. — Голос Ивана Сомова был вял.
— Слушаем... — как эхо прошептал Женька.
— Не в тех ты горах был, — вдруг зло сказал Петька.
— Как это не в тех? — удивился Шугин.
— А так. Какие-то идиоты на рысаках, красотки, фигли-мигли. Тоже мне горы!
— А ты бы попробовал...
— Не перебивай! — отрезал Петька. — Я всю жизнь, ребята, знаете, о каких горах мечтал? Чтобы снег — чистый-чистый. И черные скалы. И ветер свистит. А мы веревкой одной связаны — другие ребята, и еще... еще девушка. А потом чтоб на вершине — все вместе, обнявшись, — бородатые, обгорелые, в темных очках, хохочем себе, а у девушки ветер волосы треплет. Ну, знаете, как в этой... ну, в кинохронике, все видели.
— И чего ж ты? — спросил Иван.
— Что «чего ж»?
— Чего ж не полез?
— Так я ж и говорю — не так жил, как надо. Эх, да чего там! Сколько?
— Восемь четвертого, — сказал Шугин.
— А, бодай его, тянется как резиновое.
До взрыва оставалось двенадцать минут.
Петька Ленинградский был круглый сирота. Роскошную фамилию свою он получил в Доме малютки, куда попал из блокадного Ленинграда.
Полтора десятка маленьких человечков... Жизнь в них едва-едва теплилась. У них и плакать-то не было сил.
Их перевезли через Ладогу на Большую землю одними из первых, доставили этот невесомый груз в ближайший Дом малютки. Перед купанием, извлеченные из бесконечного вороха тряпья, они лежали неподвижные, безмолвные. У некоторых на тоненьких, как карандаши, руках были привязаны бирки с именем и фамилией.
У Петьки бирки не было.
Что это означало, понимал всякий.
И вдруг в напряженной, неестественной тишине раздался плач.
Это плакал Петька.
Не выдержала, бросилась к нему одна из нянек, подхватила на руки и, обливаясь слезами, проговорила:
— Запел! Запел, родненький! Запел, петушок ты мой ленинградский! Значит, выкарабкаешься, значит, живой будешь!
Так и стал он Петькой Ленинградским.
Историю его имени знали все. Петька любил ее рассказывать.
Петька был человек отчаянный и веселый (по крайней мере хотел таким казаться). Он говорил:
— Я как могила Неизвестного солдата. Во мне любая, понимаешь, фамилия может быть сокрыта, любой род. Я, бодай, всехний родственник. Может, твой, а может, твой. Может, я князь или там граф Шереметев какой. Могу считать, имею право. Я — Ленинградский, человек общественный. Во мне тайна имеется, поняли, гаврики?
Детство свое провел он в детдомах, ни в одном подолгу не задерживаясь по причине беспокойного характера; анархических замашек и непочтительности ко всяческому начальству. Петька был вернейшим товарищем, что, по мнению воспитателей, усугубляло его недостатки и вину — увеличивалось пагубное влияние на окружающих. Всякий раз он оказывался той самой ложкой дегтя в бочке если не меда, то чего-то вполне добропорядочного. И по этой причине от него старались избавиться как можно скорее.
Таким образом, за недолгие свои отроческие годы успел он побывать воспитанником чуть ли не всех детских домов Союза, приобрести невероятное для одного человека количество друзей-сверстников и столь же удивительное число врагов среди воспитателей. Гордился таким фактом своей биографии Петька чрезвычайно.
Но увы! Все эти Петькины разногласия с педагогической наукой окончились довольно грустно.
Попав под качало человека сухого и жесткого, после очередной грандиозной (вселенской, по выражению Петьки) драки между детдомовцами и воспитанниками местной «ремеслухи» Петька очутился уже не в детском доме, а в колонии для малолетних преступников. Заподозрив в Петьке организатора драки, взбешенный директор бестрепетной рукой закатал его туда после ознакомления с длинным списком крамольных деяний в личном деле воспитанника Ленинградского.
В колонии Петька приобрел квалифицированных «наставников» и восполнил многие пробелы в своем образовании.
Теперь для наведения окончательного лоска ему недоставало малого — попасть в заключение.
В пятьдесят пятом он устранил этот недостаток своей биографии.
Перед судом предстал хоть и совсем молодой, но вполне подкованный правонарушитель, который был взят за участие в групповом ограблении продуктового ларька.
Учитывая трудное детство и незначительную роль в деле, его осудили на минимальный срок — два года.
И вот тут-то, в колонии, Петька познакомился с Секой, сыгравшим в его жизни немалую роль.
В колонии Секу боялись все. Поначалу Петька не мог понять — почему? Казалось, ничего страшного не было в этом молодом еще человеке отнюдь не зверской наружности. Сека всегда был спокоен. В отличие от большинства заключенных, которые, не поделив чего-нибудь между собой, истерически-яростными голосами изрыгали угрозы и проклятия, он в гневе понижал голос почти до шепота, и только желтые глаза его останавливались да мелко вздрагивала верхняя губа.
Потом, став немного старше и умнее, Петька понял, разобрался, отчего Сека внушал людям страх.
Он никому не грозил, не рвал в исступлении рубашку, не хватался за топор или камень, но всякий при встрече с ним глаза в глаза отчетливо понимал, что этот человек с застылым лицом находится в постоянном злобном напряжении и в любой миг способен п е р е с т у п и т ь ч е р т у. Ту самую черту, которую человек, в каком бы он гневе ни был, чувствует.
Люди инстинктивно ощущали в этом человеке готовность убить и боялись его.
Петька не мог объяснить, почему он, как и все, чувствует это, — просто он знал, вот и все. И, несмотря на то что Сека приблизил его к себе, защищал на первых порах от любителей поживиться чужой пайкой, делился обильными своими посылками с воли, Петька не только боялся его, но и чувствовал к нему какую-то неосознанную брезгливость.
Фамилия Секи была Зяблов, но Петька догадывался, что она ненастоящая, иначе этот матерый волчина не попал бы в такую колонию, где большинство людей отбывали наказание по первой судимости.
Дружки Секи регулярно и всяческими хитроумными способами снабжали его водкой.
Пил Сека аккуратно — не шумел, не буйствовал, только становился еще злее, и как-то, опорожнив бутылку, разоткровенничался.
— Эх, зелень ты сопливая! — сказал он. — Убиваешься, что за решетку попал! А для меня нет берлоги надежнее этой колонии. Знали бы, кого на государственных харчах держат, давно была бы мне вышка... — Сека тут же опомнился, отодвинулся от Петьки, уставился на него неподвижными своими глазами и с жутковатой улыбочкой добавил: — А ты слово кому вякнешь — душу выну, успею. С собой заберу. — И он ткнул пальцем вверх, показал на небо.
У Петьки забегали по спине мурашки. Он ни на минуту не усомнился в Секиных словах — знал: так и будет. Но понял он и другое: Сека боится. Боится смертельно. Потому и тих так, неприметен. Потому выполняет все правила неукоснительно.
Но хоть и выходил Сека каждый день аккуратно на работу, это была одна только видимость. За него работали другие, бригада, сам же он палец о палец не ударил и брался за лопату только в том случае, когда поблизости оказывалась охрана.
Бригада помалкивала, будто так и надо было. Кормила паразита. Заработок бригады шел в общий котел, а Сека, нагло сидя на шее у работяг, только ухмылялся. А когда однажды новенький, молодой латыш Ян, возмутился этим, Сека, ни минуты не раздумывая, с резиновой своей неживой улыбочкой так жестоко ткнул его в глаз черенком лопаты, что Ян несколько недель ничего этим глазом не видел.
Петька с той поры стал избегать своего дружка. Не мог он на него глядеть, противно ему было. И потому несказанно обрадовался, когда его перевели в другую бригаду, к взрывникам в каменный карьер. И еще он был счастлив оттого, что появилась возможность получить наконец первую в своей жизни настоящую рабочую профессию. Но, как выяснилось, радоваться ему было рано.
Петьке оставалось два месяца до освобождения, когда в колонию приехала какая-то комиссия. Узнав об этом, увидев членов этой комиссии, Сека заметался. Ночью пробрался к Петьке, отозвал его, полусонного, в угол барака и горячечно зашептал:
— Все! Видал длинного такого майора, со шрамом около уха? Старые знакомые. Надо рвать когти, иначе крышка. Иначе конец! И ты мне поможешь, понял?
Сека весь трясся, руки его дрожали. Петька тоже испугался — не хотел он перед самым освобождением лезть ни в какие истории. Но, несмотря на испуг свой, он почувствовал какую-то злорадную радость, видя, как трусит Сека. И тот, видно, понял это. Он резко подался к Петьке, рука его скользнула в карман, и через миг Петька увидел у своего живота узкий, с хищно задранным носом нож.
— Ты гляди у меня, сявка, без фокусов! Мне терять нечего! Я тебе обещал — с собой заберу. Сам не успею — дружкам накажу.
— Чего тебе надо-то? Что я могу? — перепуганно забормотал Петька и отодвинулся. — И как ты убежишь? Охрана ведь, и проволока, и вообще...
— Тихо, сопляк! Это не птичьего ума дело. От тебя одно надо: завтра же чтоб приволок две шашки аммонита, кусок бикфордова шнура и детонатор, понял?
— Да ты что?! Ошалел? У нас же учет! Проверяют же! Это я никак... Как же я?!
— А как хочешь, — жестко отрезал Сека, — один у тебя шанс. И у меня один — ты. Разорвись, а достань. Не скули, не дитя... И помни! — Сека описал ножом в воздухе плавный круг и неуловимым движением спрятал финку в рукав.
Петька принес аммонит. Он все принес.
А следующей ночью взлетел на воздух движок, питающий колонию электричеством. Погасли прожекторы, начался переполох. И в суматохе Сека бежал. Хватились его только утром.
То, что взрывчатку взял Петька, было очевидно всем. Он и не отпирался. На следствии рассказал все как было, как на духу. И получил еще три года.
Тот самый долговязый майор, о котором говорил Сека, в последнюю свою встречу с Петькой долго глядел на него, молчал, курил сигарету. Потом сказал:
— Эх парень, парень! Что ж ты наделал, какой же ты еще дурак! Такого зверину на людей напустил, сколько он еще горя принесет... И себе жизнь поломал... Гляди, Петька Ленинградский, глупый человек, есть у тебя еще шанс поумнеть, настоящим человеком сделаться. Не упусти, пожалеешь.
— Не упущу, — ответил тогда Петька.
И слово свое сдержал.
Петьку спасло то, что воспитан он был в принципах справедливости. Пусть это была своеобразная, довольно жестокая ребячья справедливость детских домов, все равно была она чистой пробы: уступил из трусости — значит, виноват. Помоги он Секе добровольно — он бы, может, и считал себя правым: помог какому-никакому, но товарищу. Но в душе своей он знал, что добровольно Секе помогать не стал бы. Он сделал это «под ножом» и потому наказание свое считал справедливым и не озлобился.
И в конце концов открыл для себя великую истину — палка имеет два конца. Ведь даже в его положении — куда уж хуже: горбатиться целых три года из-за собственной глупости, из-за минутной слабости своей — есть и кое-что хорошее. Потому что к концу срока он стал отличным взрывником, классным специалистом. И еще на всю жизнь приобрел иммунитет к уголовной романтике. Он даже песни блатные возненавидел.
И не то чтобы стал он ангелом во плоти — отнюдь! Вспыльчив был и драчлив, как козел. И в бригаде знали, до каких «оборотов» можно «заводить» Ленинградского, — как только начнет желваки катать-перекатывать, надо кончать. И кончали. Потому что бригада любила Петьку. Было в нем при всей его внешней расхлябанности, при оставшихся еще замашках бывшей его жизни что-то такое ребячье, искреннее и незащищенное! Не обижали его. Любили. И он, хитрован, знал об этом и при случае не упускал сим обстоятельством воспользоваться.
Он вошел в бригаду сразу, притерся, сделался со всеми на равных. Петька любил бригаду, но чего-то не хватало ему, чего-то не хватало...
«Боже мой, что за глупость такая, что за глупость! — думал Женька Кудрявцев. — И почему я такой непутевый человек! Вечно ведь со мной, обязательно со мной приключаются всякие истории. Наверное, не пойди я с ребятами — не пополз бы этот проклятый камень, этот чертов скол, и не засыпало бы пещеру...»
Женька почувствовал, что задыхается, — то ли от волнения, то ли действительно не хватало воздуха. Он напрягся, потом расслабился и, как учат йоги, стал медленно-медленно и размеренно дышать.
«Э, да ты, я гляжу, снова становишься неврастеником? — насмешливо подумал он. — А ни к чему бы это, не надо. Должно бы уж быльем порасти. Ведь все эти годы спуску себе не давал. И никто, даже Петька Ленинградский с его язычком, ни разу не обозвал белой вороной. Потому что ты и вправду как все».
Женька глубоко вздохнул и почувствовал, что не задыхается больше, — значит, воздух откуда-то просачивался.
«А раз как все, то и не скули — другим-то еще хуже, ты-то у стенки. Вон Юрку Шугина, если что... Он с краю лежит. Но она вроде пока не ползет, проклятая, успокоилась, гранитная дурища. Только бы взрывом не сдвинуло, только бы не сдвинуло...»
— Сколько? — послышался хриплый Петькин голос.
— Три десять, — отозвался Шугин.
— Пить охота — смерть.
До взрыва осталось десять минут.
Главврач расщедрился. Бригада получила пять раскладушек с матрасами, одеялами, подушками и полным комплектом белоснежного крахмального белья.
Странно было видеть на чистом белье огромные, расплывчатые черные штампы. Шугин, качнув головой, Усмехнулся:
— Вот ведь бюрократы чертовы, перестраховщики, печатей понаставили — боятся, наверное, как бы не сперли эти тряпки...
Он наклонился к стопке простынь, пытаясь прочесть, что на этих штампах изображено. Но Илья Ефимович Дунской понял его по-своему:
— Зря вы так пристально вглядываетесь, Юрий Сергеевич, белье продезинфицировано, бояться вам не надо.
— Чего бояться? — не понял Шугин.
— ТБЦ, — коротко ответил главврач.
— ТБЦ?
— Ну да. Туберкулеза. Здоровые люди, когда слышат это слово, всегда боятся. Шарахаются просто. — Илья Ефимович грустно улыбнулся.
— Да я и не думал... — пробормотал Шугин.
— Э, батенька, бросьте. Вы же знали, куда ехали. Небось ужасов всяких напридумывали себе. А здесь, между прочим, брали недавно пробу воздуха на палочки Коха. И выяснилось, что в городе в полдень концентрация этих самых палочек в девять раз больше. А здесь благодать — воздух, сосны. Вы не бойтесь.
Шугин разозлился. Этот медик разговаривал с ним как с малым дитятей.
— Должен вам сказать, уважаемый Илья Ефимович, что я, разумеется, не горю желанием приобрести этот ваш ТБЦ. Но и бояться я не боюсь. Мы сюда работать приехали. А эти ваши так называемые больные кажутся поздоровее иных здоровых. Вот Ленинградский говорит, что их осиновым колом не убьешь.
— А что? Точно! — поддакнул Петька.
Главврач покачал головой:
— Как говорится, вашими бы устами... Но, к сожалению, это не так. К сожалению, все здесь действительно больные люди. Эта болезнь коварная, уж вы мне поверьте, и внешний вид ни о чем еще не говорит. Впрочем, оставим эту невеселую тему, все равно вы ничего не понимаете. К вашему счастью!
Тут Илья Ефимович малость ошибался. Был в бригаде, человек, который понимал все эти медицинские дела даже слишком хорошо, — Женька Кудрявцев, философ. Спиноза.
В то время как для Шугина, Петьки (а для Ивана Сомова и Фомы Костюка и подавно) медицинские термины звучали как марсианский язык, Женька Кудрявцев язык этот знал, боялся его и, слушая беседу товарищей своих с врачом, изо всех сил изображал равнодушие и непонимание.
С самого детства мечтал Женька быть учителем. И когда после семилетки он поступил в педагогическое училище, то был по-настоящему счастлив. А вместе с ним счастлива и горда была его мать, всю жизнь проработавшая нянечкой, школьной техничкой, для которой учителя были самыми достойными и уважаемыми из людей.
Женька рос тихим, болезненным мальчиком, «книжным пьяницей», как называла его мать. В буйных, свирепых играх своих сверстников участия не принимал, за что частенько бывал бит. Но поколачивали его так, для порядка, не больно, потому что лучше Женьки никто не умел рассказывать. Он чуть ли не наизусть помнил множество замечательных книг, и, когда начинал рассказывать, самые забубенные головушки его двора притихали и слушали открыв рты.
Отца у Женьки не было, мать тянулась изо всех сил, чтоб Женька одевался и ел не хуже других, и, когда он стал получать стипендию, жизнь у них стала совсем хорошая.
Учился Женька самозабвенно. Из-за хлипкого здоровья он сильно отстал от сверстников в школе и потому в свои шестнадцать лет на первом курсе училища оказался самым старшим. И, как вскоре выяснилось, самым умным. И, соответственно, самым уважаемым.
Этот неожиданный качественный скачок из школяра-переростка в человека авторитетного, студента, будущего учителя, так подействовал на Женьку, что он и внешне здорово изменился. Из тощего он сделался худощавым, из сутулого — стройным, и только волосы, желтые, как песок, вечно рассыпавшиеся из-за своей неправдоподобной мягкости, причиняли Женьке множество хлопот, мешали новому его мужественному облику. Он остригся под короткий ежик и стал бы даже красивым, если б не круглые старомодные очки в рябенькой оправе. Но очки он носил так давно, так свыкся с ними, что и они не могли уже помешать ему в собственном самоутверждении. Он вырос, раздался в плечах, в жестах его появилась уверенная медлительность.
После третьего курса у Женьки была педагогическая практика. Ему доверили третий класс.
Жизнь настала полная и интересная, настоящая жизнь.
И вдруг все пошло прахом. Женька навсегда запомнил этот черный день.
Практиканты и учителя проходили медицинский осмотр. Обычный и регулярный осмотр, который проходят люди, работающие с детьми.
Женька побывал уже у терапевта, у дерматолога, измерил кровяное давление и в прекрасном настроении вошел в рентгеновский кабинет.
В темноте стукнулся коленкой о кушетку, чертыхнулся про себя, быстро разделся. Когда он стал перед экраном, глаза уже привыкли к полумраку, и он разглядел врача — тучного лысого старика с роскошными гвардейскими усами. Уверенными холодными руками, от которых кожа мгновенно покрывалась пупырышками, врач стал поворачивать, наклонять, вертеть Женьку перед мерцающим экраном. Неожиданно он громко хмыкнул, что-то сказал по-латыни. Из-за стола поднялась невидимая прежде женщина, подошла к рентгенологу. Старик тыкал пальцем в экран, что-то возбужденно говорил. Женька ничего не понял из этих слов, но беспокойство охватило его, тягостное предчувствие чего-то очень скверного.
Неожиданно зажегся яркий свет — такой резкий, обнаженный, что Женька зажмурился. Врач подошел к нему вплотную, сжал холодными своими сухими пальцами руку чуть повыше локтя. Женька вздрогнул.
— Ну что ты, милый, дрожишь? Не бойся. Все будет хорошо. В наше время это не страшно. Полечишься малость, отдохнешь...
— Что со мной? — Женька внезапно охрип.
— Да как тебе сказать... Слева на верхушке легкого у тебя такое пятнышко — то ли очаг, то ли инфильтрат... Снимок надо сделать, разобраться...
— Туберкулез? — Женька закрыл глаза, его качнуло.
— Ты не паникуй, все обойдется. Все обойдется, милый.
Женька неожиданно стал весь мокрый, явственно ощутил, как между лопаток потекли тонкие струйки пота. Он успел заметить, как врач вытащил из кармана платок и украдкой вытер руку. И этот ничтожный жест больше всего потряс Женьку. Он воспринял его как знак отчуждения от остальных, здоровых людей. И помнил его так долго, так долго!
Медленно, будто во сне, он оделся. Пошатываясь вышел из кабинета. Он ничего не видел. Не видел любопытных, испуганных взглядов сокурсников и учителей, не видел двери, слепо ткнулся несколько раз в голую стену. Будто накрыли его глухим колпаком, отгородили от всего света.
В голове у него все перемешалось: страх, растерянность, обида — почему с ним, почему из тысяч людей только с ним такое! Он не мог додумать до конца ни одной мысли — так, обрывки. К детям больше не пустят, учителем теперь не быть, на этом — крест. В один миг разлетелось все вдребезги.
Два дня он бродил по улицам с утра до ночи. Приходил домой в ту пору, когда мать, сморенная усталостью, уже спала, — знал, что она сразу почует беду, как только увидит его. Не хотел расспросов, слез. Таился.
Была весна. Резкая, с ветром и сухой поземкой ленинградская весна. Но вот выглядывало не по погоде яркое солнце, дробно капало с крыш, с длинных узловатых сосулек, и на одной стороне улицы, в тени, был февраль, а на другой — середина мая.
На дворе стоял апрель.
А на душе у Женьки было так слякотно, так тоскливо... Обида душила его, сосала, грызла не переставая, обида на чью-то жестокую несправедливость. Если бы Женька верил в бога, в эти дни он сделался бы атеистом. Он никак не мог примириться, осознать случившееся. За что? Ну за что же? Никому в жизни не делал он гадостей, подлостей не совершал, не убивал, не мучил, не издевался.
Так за что же?
Несправедливость была слепа, безымянна.
Женьке расхотелось жить. И когда он понял это, то даже обрадовался — нашелся скорый и однозначный выход. И мозг тут же принялся услужливо подсовывать доводы в пользу этого решения.
Быть в тягость и так смертельно усталой матери... Не жить — существовать, всего бояться: холода, сквозняка, яркого солнца, моря, пляжа...
Доводы были вполне весомы. Убедил себя Женька быстро. Оставалось только придумать способ.
То, что он не сможет полезть в петлю, Женька понял сразу. Не сможет — и все тут.
Идеально было бы, конечно, застрелиться. Но из чего?
Если б стояло лето, можно было бы уйти из жизни, как Мартин Идеи, — заплыть подальше в море и нырнуть на такую глубину, покуда хватит дыхания, обмануть инстинкт самосохранения. Но в заливе еще стоял лед, последние заядлые рыболовы облепили его, как мухи сахар.
Оставалось одно — прыгнуть откуда-нибудь с высоты. Но тут же он ярко представлял себя лежащим в жалкой, неестественной позе на асфальте, жадно глазеющую толпу, испуганные крики женщин, пересуды старух...
И хотя по логике вещей все это должно было быть безразлично Женьке, он не хотел уходить так. И тогда он придумал: надо прыгнуть в пролет лестницы в какой-нибудь темной парадной. Надо только, чтоб пролет был достаточно широкий. Утром его обнаружит дворник, спокойно вызовет «скорую», и все будет тихо, скромно, без истерик и визга. Женька даже знал такую вполне подходящую лестницу — в доме на Старо-Невском, там, где бывшая булочная Филиппова. В этом подъезде на втором этаже жила его самая любимая школьная учительница Нина Николаевна, преподавательница географии. Когда-то Женька часто бывал у нее.
Он написал матери письмо. Сидел на ветру, на скамейке Михайловского сада, захлебывался слезами от обиды, от жалости к самому себе, к матери и писал. Все ей объяснил, просил прощения.
Было зябко, руки мерзли, и приходилось часто совать их за пазуху. А потом наступил самый страшный момент во всей этой истории. Это случилось, когда долго колебавшийся Женька бросил наконец письмо в почтовый ящик.
Бросил и помертвел от ужаса, потому что только в этот миг понял — теперь конец, возврата назад нет. Потому что иначе все это будет одна глупость, мальчишество, идиотская показуха. Пошлость будет. И если до этого мгновения, несмотря на все мысли свои, решимость, он в глубине души не верил, что умрет, что все вокруг останется, как прежде, — дома, люди, трамваи, деревья, а его, Женьки, не будет на свете, то теперь эта дикая, противоестественная мысль вошла в него, поселилась прочно и всерьез.
Видно, было у него что-то такое особое в лице, в глазах, потому что незнакомый могучий дядька, шедший навстречу Женьке, вдруг отпрянул от него, прижался спиной к стене, проводил испуганным взглядом.
А Женька все бродил и бродил по улицам, сужая круги свои вокруг того самого дома с булочной.
К вечеру ударил сухой морозец. Женька где-то потерял шапку, но не замечал этого, только машинально тер уши, отогревая их. И покачивался как пьяный.
Несколько раз он заходил в с в о й подъезд, но там сновали по лестнице люди, и он снова уходил. Наконец кишенье людей на Невском стало ослабевать, редеть.
Самое странное, что Женька почти ни о чем не думал, бродил как автомат. Мысли были маленькие, куцые, удивительно незначительные. А Женька и не пытался думать о чем-нибудь возвышенном. Важно было дождаться одиночества и не заплакать, не завыть в голос на этом морозе, в эту чертову холодину. Много раз читанные слова о том, что в последние минуты перед глазами человека проходит вся жизнь, оказались неправдой. Женька подумал об этом и усмехнулся, но тут же справедливости ради добавил про себя, что у других, может, и проходит, а у него вот нет. Может, он просто пустой человек, и жизнь его была такой серой, что и вспомнить нечего?
Он все ходил, ходил. Ему показалось вдруг, что он уже неживой.
И тогда Женька решил: пора.
Он медленно, тяжело, как старик, поднялся на предпоследний, четвертый этаж — этого было достаточно, на его взгляд. Подошел к перилам, заглянул в широкий квадратный пролет. Внизу был полумрак, далеко в глубине тускло поблескивали мраморные плитки пола. Женьку качнуло назад, но он намертво вцепился пальцами в перила, подтянул себя к ним. В это время сзади металлически щелкнул замок, Женька поспешно отскочил на середину площадки. Сердце колотилось как сумасшедшее. Женьке было страшно и неловко, будто его чуть-чуть не поймали на чем-то стыдном. Дверь приотворилась, выглянула молодая женщина, внимательно оглядела Женьку и вновь щелкнула замком. Видно, женщина кого-то ждала.
Лицо ее показалось Женьке неслыханно прекрасным. Как же должен быть счастлив тот, кого она ждала!
Женька ухватился за эту мысль, но тут же понял, что просто обманывает сам себя, тянет время.
Он решительно подошел к пролету, глубоко вздохнул, зажмурил глаза...
И тут вдруг послышались голоса, кто-то спускался сверху. Прошла большая веселая компания. Пахнуло табачным дымом, вином, застольем. По Женьке скользнули веселые, чуть удивленные взгляды. Но вот все стихло. Больше никто не мешал.
И тогда Женька так ярко, так пронзительно понял, что он не хочет умирать. Что он просто не может вот так, сам, в здравом уме, прыгнуть туда — в холод, в страх, в смерть. Он стоял ошалевший, изумленный яростным сопротивлением собственного тела, чувствуя себя обманщиком, слабаком, предателем. «И пусть, и пусть, и пусть!» — закричал в нем кто-то тонким, ликующим голосом. И Женьке вдруг стало так несказанно хорошо, радостно, будто отняли у него жизнь и вновь подарили. Да так оно, впрочем, и было. «И пусть! Все равно никто не узнает! А письмо я завтра подстерегу, и никто, никогда... Только я один...»
Он еще что-то бормотал — бессвязное, путаное. И всхлипывал, и смеялся, и размазывал слезы кулаком но улыбающемуся во весь рот лицу. Колени у него дрожали.
Женька постоял минуту, прислонившись плечом к стене, пришел малость в себя и вдруг рванулся, перепрыгивая через три ступеньки, вниз, прочь от этого страшного места.
Письмо он перехватил, и мать никогда ничего не узнала.
А потом он полгода пролежал в больнице. Ему переливали кровь, бесконечно кололи стрептомицином, пенициллином, давали бесчисленное множество таблеток — он все их глотал, аккуратно подставлял шприцам свое многострадальное тело, выкарабкивался из своей беды зубами и руками. И выкарабкался.
Вот там-то, в больнице, и пристрастился Женька к серьезным книгам. Он больше не мог терять времени, читать развлекательную беллетристику — хотел докопаться до сути, понять, чем живет человек, для чего. Он продирался сквозь Маркса и Гегеля, Шопенгауэра и Спинозу, не понимая больше половины, чуть не плача от собственного бессилия и, как ему казалось, тупости.
Женька чуть ли не спал с философским словарем, своим единственным проводником в философских дебрях. Он бросался из одной крайности в другую и не переставал изумляться количеству умнейших людей, которые во все времена задумывались над тем, что есть человек, как жить ему и для чего. Еще более поразительным было открытие, что на эти вопросы нет однозначного ответа...
Одно время он увлекся буддизмом. Разумеется, не религиозной стороной его. Он не верил, что если будешь вертеть молитвенные колеса и бесконечно повторять таинственную и магическую фразу: «О м м а н е п а д м е х у м», что в переводе значит: «Жемчужина в цветке лотоса», сокровенный смысл которой известен только богу, то исполнятся все твои желания. Такого человека, воспитанного сугубо материалистически, ни одна из религий, даже такая терпимая, как буддизм, охмурить уже не могла. Но философские ее постулаты, казалось ему, были и мудры и полны смысла. Лежа на больничной койке, он проповедовал своим соседям, что, во-первых, жизнь есть страдание; во-вторых, причина страданий — неудовлетворенные желания; в-третьих, освободиться от желаний — значит обрести блаженство.
Все сходилось. Все будто для него, для Женьки, было написано.
Почерневшие от бесконечных уколов ягодицы его авторитетно подтверждали, что жизнь действительно на сахар. Да и душой страдал он немало: из училища пришлось уйти, давнишнее желание возиться с ребятней, отдавать им без оглядки все, что знаешь сам, растить людей — неосуществимо, не удовлетворено.
Все сходилось.
И вот только с третьим постулатом, самым главным, венцом и украшением всей философии Будды, где открыл он людям тайну вечного блаженства, у Женьки что-то не ладилось.
Казалось бы, вот оно, рядом, блаженство, и нужен-то пустяк, не то что в других философиях — добивайся, борись, нет, наоборот, — не желай ничего, и точка.
Так нет же! Чем больше старался Женька, тем сильнее распирали его желания.
Боже мой, чего он только не желал!
Прежде всего — яростно, страстно — быть здоровым.
Еще он хотел полюбить, и чтоб его полюбили тоже.
Он желал побольше узнать про себя и про других людей.
Он хотел забыть, наконец, те страшные и жалкие минуты в темном подъезде...
Да мало ли чего он желал — всего и не перескажешь!
И Женька понял: не бывать ему правоверным буддистом, не бывать.
«Неужели так все и кончается? — думал Иван Сомов. — Как странно! .. Мечешься, ушибаешься, любишь, и кажется, так будет всегда, вечно, а потом приходит твой срок — и кому нужна вся прошлая суета твоей жизни? Тебе и то не нужна. Так, канитель. Наверное, очень мало уносит с собой человек в последний свой миг... А самое непереносимое — знать, что тебя задавит эта тупая сволочь, а все на свете останется по-прежнему — трава, вода, небо, Светлана, вот этот песок...»
Вслух же Иван сказал:
— А чего ему сохнуть?
— Кому? — удивился Петька.
— Песку. Нечего ему сохнуть, он под скалой. Значит, до взрыва она не поползет дальше.
— Соображаешь, — сказал Шугин.
— Гений, — сказал Женька.
— Сколько? — спросил Петька.
— Отстань, — ответил Шугин, — не части́.
Иван Сомов был синеглаз и белобрыс. А нос его на солнце мгновенно розовел и лупился, как молодая картофелина.
Но вопреки своему типичному среднерусскому облику — этакий тихий мальчик из-под Рязани, из есенинских мест, — Иван родом был из маленького приморского городка на древней крымской земле. Правда, Иван не был потомственным тавричанином, черноморцем, — семья его переселилась в Крым в сорок шестом году, сразу после войны. А раньше Сомовы испокон веку обитали неподалеку от города Кализина в деревне Осиново.
Когда родился Иван, третий, предпоследний ребенок в семье, Сомовы уже год как жили на новой родине. Но отец Ивана, старший Сомов, Игнат Николаевич, так и не сумел там прижиться, пустить прочные корни. А может, он и нигде не сумел бы. И виновата в этом была война.
Игнат Сомов вернулся домой в сорок четвертом году, вернее сказать, его привезли домой. Умирать. Еле умолил госпитальное начальство. У Сомова было тяжелое ранение в грудь. Потом воспалилась плевра и появился незаживающий свищ в боку. Полтора года он промучился с этим проклятым свищом, полтора года жена его, мать Ивана, выхаживала мужа, тащила из могилы.
И когда они прослышали, что приглашают переселенцев в Крым, то, не раздумывая, распродали все свое нехитрое хозяйство и покатили в неведомые теплые края. Мать любила рассказывать, как, пораженная впервые увиденным морем, яркостью и щедростью новой земли, прошептала:
— Господи! Может, и мы наконец поживем по-людски! Может, и мы наконец, как другие, счастливые будем!
И поначалу, все вроде так и складывалось. Получили большую квартиру с прекрасной верандой, снизу доверху увитой виноградом. Отец стал поправляться. Просто чудеса с ним творил Крым.
На последние деньги, оставшиеся от распроданного хозяйства, купили лодку, мать корзинками таскала с рынка виноград — целебные чауш и шаслу. Безжалостно отгоняла сыновей — Борьку и Степана, кружившихся вокруг винограда, как осы, скандалила с отцом, когда тот тайком делился с мальчишками.
Летом целыми днями Игнат сидел в лодке, жарился на солнце, ловил рыбу. И море, и земные плоды щедро одаривали его: уже через год Игнат налился прежней силой.
Как бывшего фронтовика, орденоносца, его назначили директором известковой печи — единственного тогда промышленного предприятия в городе. Печь эта снабжала негашеной известью чуть ли не полпобережья.
Все было в порядке поначалу, все замечательно. Печь перевыполняла план, Игнат Сомов красовался при всех своих регалиях на доске Почета, родился третий сын — Иван, через полтора года долгожданная девочка — Иришка, — живи себе да радуйся.
Но тут подобралась новая беда — отец стал попивать. Вина вокруг было — хоть залейся! Белого, виноградного, крымского вина, которое Игнат Сомов и за вино-то не считал, так — квас, водичка. Жена робко протестовала, он шумно смеялся, хлопал ее по плечу.
— Да ты что, мать?! — кричал он. — Да на фронте меня ни спирт, ни шнапс фрицевский не брали, а тут чтоб эта кислая водичка бывалого фронтовика свалила?!
Но литров полутора-двух этой «водички» вполне хватало, чтоб ноги его начинали выписывать кренделя, а язык не умещался во рту. Когда Иван подрос и стал соображать что к чему, отец его пил уже жестоко, беспробудно. Он сменил к тому времени множество мест работы, нигде подолгу не задерживаясь, уходя с непременным скандалом, обвиняя начальство свое, а также остальное человечество во всех смертных грехах.
Когда Иван пошел в школу, отец его работал грузчиком в продовольственном магазине, и не было дня, чтобы мать не приволакивала его домой пьяного.
Игната Николаевича стали звать Игнашкой, а Ивана — Игнашкиным сыном, того самого Игнашки, который горький пьяница, алкоголик.
В те редкие дни, когда отец бывал трезв, он плакал, винился перед матерью, клялся бросить проклятое зелье. Потом судорожно пытался сделать что-нибудь по хозяйству, суетился, забивал дрожащими руками бесполезные гвозди, но быстро уставал, обливался похмельным потом, сникал.
И в такие дни Иван жалел его еще больше, чем в дни пьянства. Он забирался в свое любимое место — под веранду, садился на сухую, теплую землю и плакал. Тихонько плакал, старался не всхлипывать, чтоб никто не услышал.
Иван рос в семье как-то на особицу, будто на отшибе. Два его брата-погодка очень дружили, но даже младший из них, Степан, был на семь лет старше Ивана. Может, поэтому братья были равнодушны к Ивану — так, ходит тихонько какая-то козявка, не мешает, и ладно.
Иринка, единственная девочка в семье, долгожданная, последыш, была на полтора года младше Ивана, и мать всю оставшуюся в ней радость, всю любовь свою отдавала ей. И отец, когда на него накатывали приступы истерической пьяной нежности, изливал ее на Иринку, зацеловывал до слез, до крика, так, что матери приходилось вмешиваться и силой отнимать ее.
Маленький Иван крепко ревновал сестренку к родителям, но и тогда он был слишком замкнутым и застенчивым, чтобы говорить об этом вслух, требовать внимания к себе. Просто иногда, когда уже было невмоготу, он беспричинно, по мнению окружающих, капризничал или буйствовал — покрасневший, некрасивый, со злыми, загнанными глазами. Но вот он получал подзатыльник от отца или от кого-нибудь из старших братьев или встречался с холодным, недоумевающим взглядом матери — и сразу сникал, вновь замыкался, становился тихим, незаметным мальчиком.
У него и среди сверстников не было друзей.
Мальчишки — народ жестокий. Частенько, когда отец возвращался домой, качаясь и распевая любимую свою песню про Прасковью, где есть такие слова: «Хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой», — мальчишки улюлюкали ему вслед, дразнили, бросали в него огрызками яблок.
Иван не мог им этого простить. Когда он видел такое, то менялся разительно. Он свирепел мгновенно, до беспамятства, до красной пелены в глазах. Бросался на отцовских обидчиков, и тут уж ему было все равно, сколько их.
И начиналась потеха.
Трудно одному драться с десятком закаленных в уличных потасовках приморских мальчишек. Но ни разу не было случая, чтобы Иван удрал. От ярости он и боли-то не чувствовал, не то что страха.
Однажды сосед, учитель истории, единственный человек, с которым Иван дружил, увидев такую сцену и поразившись Ивановой самоотверженности, прогнал обидчиков и стал что-то такое толковать ему про древних людей — викингов. Про особо среди них храбрых под названием бёрсёркьеры, что значит — одержимые в бою. Эти самые бёрсёркьеры лезли в бой в одних рубашках, тогда как противники их были сплошь в железе, в латах. И побеждали всех, потому что не чувствовали боли из-за своей одержимости и храбрости; одолеть их можно было, только отрубив голову.
Но Иван не больно-то все это понял и носа не задрал, потому что вообще был по натуре своей смирен и даже робок иногда. Он только не мог выносить, когда издевались над отцом, и все.
Обычно же из этих драк (впрочем, это и драками назвать трудно было — избиение, да и только) его выручали старшие братья. Выволокут из кучи переплетенных, извивающихся тел, разгонят мальчишек, а потом который-нибудь и Ивану навешает плюх по шее.
— И так над нами вся улица из-за этого пьяницы смеется, так еще ты, паршивец, хулиганишь! Вот тебе! Вот тебе! — приговаривали братья.
К отцу они относились с презрением юных максималистов, ничего не хотели прощать ему. А после того как отец пропил медаль свою «За отвагу» (польстился, на что польстился какой-то подлец!), и вовсе перестали его замечать. Отец тогда очень убивался. Протрезвившись, все рассказывал про переправу через Северный Донец, все плакал, товарищей своих, посеченных пулями, вспоминал. Говорил, что пропил он их память.
И Иван снова, в который уже раз, полез под веранду.
Братья жалели мать, но как-то чуточку свысока. Были они ребята независимые и самостоятельные. Работать пошли сразу после семилетки, в пятнадцать и шестнадцать лет (Борька из-за войны потерял один школьный год), и вкалывали на совесть. Мать расцветала, на глазах молодела, когда начальство хвалило ее сынов.
Братья Ивана питали к спиртному непреодолимое отвращение. Да и к Ивану это перешло впоследствии. Пиво еще куда ни шло, а больше ничего. И это было невольным положительным вкладом отца в их воспитание.
Иван жалел отца. Ой, как жалел он его, и любил, и тянулся к нему! И когда отец умер (Иван тогда уже учился в седьмом классе), никто горше его не плакал на похоронах, чему несказанно дивились все соседи, да и мать с сестренкой тоже.
Оба брата тогда уже служили действительную, оба на флоте. После похорон они приехали на три дня — командование пошло навстречу. Братья утешали мать, говорили, что, может, это и к лучшему, что, мол, отец и сам мучился, и всех вокруг себя истерзал, а теперь вот, значит, стало лучше, спокойнее, терзать некому.
Слушая эти слова, Иван постепенно каменел лицом, потом вдруг резко повернулся и вышел, и больше не сказал братьям ни слова, вовсе перестал замечать, будто их и не было, чем опять же всех очень удивил. И только мать подошла однажды к нему в эти траурные дни, ткнулась морщинистым, навеки загорелым лицом в плечо и заплакала такими горькими и обильными слезами, что у Ивана сразу промокла рубашка.
— Мальчик мой, мальчик! — шептала она. — Прости меня, прости, ради бога! Прости, если можешь!
Иван так и не понял, за что мать просила прощения у него. Он просто стоял, весь напрягшись, и гладил мать по сухим, горячим волосам.
Шестнадцати лет, окончив восемь классов, Иван пошел работать. В то время как раз начали прокладывать шоссе Ялта — Севастополь, и Иван сделался строителем.
Он успел поработать и землекопом, и асфальтировщиком, и каток водил, пока не попал в бригаду взрывников. Вот тут-то Иван и понял, что профессия эта та самая, которая нужна ему, которая на всю жизнь. Все-таки он был еще мальчишкой, и поначалу больше всего привлекала его в этом суровом и опасном деле романтика. Тогда очень много говорили и писали о романтике, прямо-таки малиновый звон стоял в воздухе.
Потом выяснилось, что Иван со своей молчаливостью, серьезностью и неторопливой основательностью очень даже подходит к этой профессии.
А затем была армия, служба. Сапером, конечно. Служилось Ивану хорошо. Пожалуй, это были самые его светлые годы. Впервые в жизни завелись у него настоящие друзья — иначе и нельзя было, уж больно опасную делали они работу, а опасность людей сближает.
Хорошо служилось Ивану, он даже медаль заработал. И не какую-нибудь, а «За отвагу», такую же, какая была у отца за переправу через Северный Донец. Получил он ее за разминирование подземного склада снарядов, в газетах даже писали.
Когда при демобилизации Ивана пригласили представители ленинградского спецуправления к себе на работу, он, не раздумывая, поехал, восприняв это как подарок судьбы. Еще бы! Жить в самом красивом городе страны, иметь крышу над головой и работу, которая тебе знакома и люба, — что еще надо человеку!
Он приехал в Ленинград в распрекрасном расположении духа, переполненный разноцветными, сладко тревожащими сердце надеждами, чего, впрочем, посторонний человек никогда бы не заметил, глядя на невозмутимого, даже чуть сонного на вид Ивана, — уж больно въелась в него, впиталась с младых ногтей замкнутость, теперь уже, после армии, пожалуй, только внешняя, потому что друзьям своим Иван научился открывать душу, хоть и далась ему эта наука нелегко.
Приехал в Ленинград счастливый, очень доверчивый человек Иван Сомов, и вот тут-то и подстерегла его большая беда.
Ничто сперва не предвещало этой беды. Наоборот! Дали место в общежитии — в комнате три человека, славные ребята, без фокусов, добродушные. Правда, поселился Иван не в самом Ленинграде — пригороде, неподалеку от карьера, где шли работы, но это были сущие пустяки: полчаса пути электричкой — и в городе. На работе тоже все шло хорошо. Поначалу ребята приглядывались — такое уж ремесло: возьмешь одного какого-нибудь свистуна безрукого, а он один всю бригаду отправит к праотцам.
Иван понимал все это, усмехался про себя — глядите, вот он я, весь как на блюдечке. Посмотрели недельку, попытали делом, видят — может человек, и стал Иван своим. Друзей, правда, не заводилось как-то, а просто приятелей Иван находить не умел. Да и как найдешь?! Не армия. Отработали и разлетелись — у каждого свои заботы и дела.
Иван оставался один. Уезжал в Ленинград, часами бродил по городу — любовался. Потом, усталый, с горящими, распухшими ступнями, возвращался в свою комнату, валился на кровать и засыпал. С утра — на работу, потом снова бесконечные прогулки, кино, и снова спать. И так много дней подряд. И стал Иван тосковать.
Ох как нужна ему была в те дни живая душа!
Он пристрастился писать длиннющие письма матери и Иринке. С жадностью каждый день перебирал почту, ждал ответа. Мать писала аккуратно и обстоятельно про свои болезни, про соседей — кто помер, кто уехал, кто родился. Иришка отвечала на три письма одним — в пять торопливых, летящих строчек, в большинстве своем состоящих из восклицательных знаков. Длиннее ей писать было некогда — жизнь ее была беззаботна и пестра. От ее писем Ивану становилось еще сиротливей.
И вот тогда-то появилась в его жизни Тамара.
Познакомились они на празднике. Был Новый год. В общежитии сдвигались столы, создавались, роились компании. Неприкаянно слонявшегося Ивана пригласил сосед по комнате к своим друзьям в город. За столом шел дым коромыслом: пели, хохотали — все как должно было быть.
А Иван сидел на краешке стула, потягивал теплое, кисловатое пиво, внимательно глядел, слушал и смертельно завидовал веселой непринужденности других парней.
Не умел он так.
На Ивана не обращали внимания, каждый был занят самим собой — производил впечатление, подавал себя.
Но вскоре большинству надоело производить впечатление, стали оглядываться по сторонам. И тогда Ивана заметили. Если сказать правильнее, заметили не самого Ивана, а его пустой стакан.
Сидит человек и не пьет. Непорядок. Девушки застыдили, запрезирали его, засомневались в его мужской доблести и заставили в конце концов кавалера медали «За отвагу» выпить целый фужер чего-то ядовито-зеленого на цвет, жгучего и приторно-сладкого на вкус.
И через несколько минут, когда обалделый Иван отдышался от этой гадости, все вокруг чудесно изменилось. Девушки стали все до одной удивительно милыми и красивыми, а парни до того остроумными и славными ребятами, что у Ивана от умиления выступили слезы на глазах.
Какие люди вокруг!
И тут он увидел Тамару. И это уж было что-то неслыханное — просто экзотический какой-то цветок: волосы черные будто ветром разметало, глаза горят, во рту два золотых зуба сияют — диво дивное!
Иван встал, подошел к ней, вежливо расталкивая попадавшихся на пути людей, и прямо, как солдат, кавалер главной медали, все ей сказал. И про цветок, и про глаза — про все. И еще про то, какая она вся чистая и нежная, будто голубка.
На миг все притихли, и в этой тишине экзотический цветок только пропел:
— То-о-ма!
И протянул руку.
Невероятно! Еще не веря, Иван осторожно взял узкую горячую ладошку, отозвался хриплым шепотом:
— Иван. Меня Иваном зовут.
И вдруг все стали ужасно громко хохотать.
Но Тома вдруг цепко и твердо взяла Ивана за руку, нахмурилась и сказала:
— Видеть не могу этих кретинов! Этих ржущих коней! Ноги моей здесь не будет! Пошли!
Иван недоуменно оглянулся и тотчас понял, как глубоко он заблуждался всего лишь несколько минут назад.
Действительно, какие у всех вокруг глупые красные лица! И смеются все как-то неестественно, деревянно. А девушки? Куда исчезли красивые девушки? Эти серые мышки красивы? Где были его глаза?!
Иван испугался. Может, и Тома исчезла, его Тома? Он резко обернулся и рассмеялся облегченно. Не-ет, его Тома была здесь — еще лучше, еще прекраснее, чем прежде. Она хмурилась и что-то быстро-быстро говорила — губы подпрыгивали, шевелились так забавно, но Иван ничего не слышал. Он стоял покачиваясь и блаженно улыбался. Тогда Тома вдруг затопала маленькими ножками (она и была-то по плечо ему), снова схватила за руку и быстро повела к выходу. Последнее, что услышал Иван, был чей-то выкрик:
— Глядите, Ванька-то! Поволок свой цветочек! Силен парень!
Что было потом, Иван помнил смутно — куда-то шли, потом ехали, снова шли. Тома почему-то сердилась, а Иван все повторял необычайно понравившиеся ему слова про экзотический цветок.
Утром Иван проснулся от дикой жажды. Во рту было горько и сухо, невыносимо болела голова.
Рядом кто-то тихо дышал.
Осторожно, боясь пошевелиться, Иван скосил глаза и, к изумлению своему, увидел растрепанную женскую голову. Голова лежала рядом на подушке. Иван перевел взгляд на стенку и увидел пришпиленный к обоям ярко-красный тряпичный цветок.
Цветок!
У Ивана будто выключателем щелкнули в голове.
Цветок!
Он все вспомнил.
Он так резко крутнулся на кровати, что матрас жалобно взвизгнул пружинами и разбудил Тому.
Она повернулась к нему лицом, прижалась, пробормотала, не открывая глаз:
— Ну чего крутишься, дурачок?.. Спи... Еще рано!
Иван весь будто окаменел от напряжения и стыда, будто судорогой свело мышцы.
— Что это ты стал как деревянный? — снова пробормотала Тома и прижалась еще крепче.
— Тома, послушай... Я не хотел... Ты прости... Я себя не помнил... — прошептал он.
— Пить надо было меньше, — ворчливо отсылалась Тома, — идти сам не мог. Кавалер называется! Пускал пузыри, как дите.
— Послушай... погоди... Значит... значит, мы теперь муж и жена? — потрясение спросил Иван.
Тома резко села на кровати. Она так изумилась, что сон отлетел мгновенно. Пристально глядела на Ивана маленькими, остро поблескивающими глазками — не смеется ли? Но он не смеялся. Это было сразу видно.
Ошеломленный Иван глядел на нее и не верил своему счастью. А у Томы чуть приоткрылся рот, и она начала что-то соображать, о чем-то смутно догадываться.
Он потянулся к Томе и поцеловал ее в щеку. Поцеловал, будто клюнул.
Она ждала. Тогда Иван погладил ее по голове, по шее. Неизъяснимую, хрупкую нежность чувствовал он. Погладил и снова поцеловал. Тома нахмурилась.
— Больной, что ли? — спросила она.
— Почему ты так думаешь? Я совершенно здоровый! С чего ты взяла?
И Иван снова осторожно, кончиками пальцев погладил женщину по теплой шее, там, где билась жилка.
И это безобидное движение снова подбросило Тому на постели. Она долго, очень внимательно разглядывала Ивана, будто изучая неведомое ей доселе существо.
— Ну даешь! Ну чудо! А я-то дура! — прошептала вдруг она. — Да не бывает же такого... Ну, даешь... я-то...
Иван лежал красный, растерянный, отводил в сторону глаза.
Но вдруг Тома резко умолкла, вновь внимательно, оценивающе оглядела Ивана, и ему Показалось, что в черных, выпуклых ее глазках зажглись неприятные огоньки.
Но в следующий миг Иван уже корил себя за такие мысли, потому что глаза ее стали ласковыми. И руки ее сделались нежными и чуткими. Она гладила Ивана и тихо, с придыханием, приговаривала:
— Иванушка мой, милый, славный мой дурачок! Ты мой хороший, мой хороший, мой хороший...
Жизнь настала сказочная. Все завертелось вокруг, смешалось, ускорилось.
Через две недели Иван Сомов стал женатым человеком, а Тома сделалась Тамарой Сомовой, женой.
Шугин вдруг непроизвольно дернулся, прижимаясь к Петьке, все в нем сжалось внутри, все захолодело, а мысли сделались беспорядочные, запутанные. Так бывало с ним в дни болезней, в дни высокой температуры, когда он постоянно видел один и тот же навязчивый сон — перед глазами бежит, бежит, все ускоряя движение, серая полоса, похожая на киноленту, и вдруг — затор, и лента начинает наматываться в огромный ком с острыми углами и краями, и какой-то слышится хруст, треск.
Показалось, что глыба пошла, что сейчас, сейчас, раздавит...
Шугин готов был уже закричать, но не мог, опять же, как бывает во сне, когда за тобой гонятся, догоняют уж, ты раскрываешь рот, а голоса нет, один едва слышный сип...
«Если я сейчас же не возьму себя в руки...» — подумал он.
— Петька, а помнишь те три дня? — сипло спросил Шугин.
Петька помолчал. Может быть, улыбался, а может, просто думал, вспоминал.
— Ха! — сказал он. — Кто их не помнит! Клевые были денечки.
— А вы, ребята? — спросил Шугин.
— Я хорошо помню, — сказал Иван.
— И я, — сказал Женька.
Эти три дня были великолепны.
Шугин дал телефонограмму о том, что бригада устроилась, ознакомилась с участком работ и готова к ним приступить.
Когда выяснилось, что самоходная баржа с компрессором, перфораторами, взрывчаткой и прочим припасов придет дня через два-три, радовались все, кроме Шугина.
Он боялся этих дней безделья, боялся мыслей своих, самоедства. Знал — начнется работа, тогда станет легче.
Для того чтобы подготовить ровную площадку под фундамент, взрыв должен быть направленным, строго рассчитанным. Шугину еще не приходилось работать на гранитном монолите такого объема — весь остров походил на гигантский валун, обросший густой чащей. Сосны были прямыми, напряженными, как латунные струны. Причем поражало, что росли они прямо из камня, который даже у самых корней был целехонек, не раскрошен, будто деревья посадил кто-то в специально пробуренные глубокие лунки. Поверхность острова покрывал тощий слой перегноя — стоило ковырнуть носком ботинка, и сразу обнажалось розовое тело гранита.
Как ухитрились в таком месте прижиться и вымахать на многометровую высоту ядреные сосны — непостижимо. Однако это было, и все тут! Живое яростно цеплялось за свою жизнь.
Когда Шугин думал об этой тихой, невидимой, но упорной — не на жизнь, а на смерть — борьбе, становилось спокойнее на душе. И пропадало невольное раздражение от того, что бригада — взрослые мужики — вели себя как расшалившиеся, оставшиеся без надзора ребятишки.
Вокруг были неслыханно щедрые, еще не тронутые чумой массового туризма места.
Когда Петька Ленинградский с первой же попытки раз за разом вытащил на спиннинг трех приличных щучек, поросячий визг восторга потряс окрестные воды и берега. Все сбежались, охали, восторгам конца не было, а Петька, захлебываясь, горячечно блестя глазами, разводя во всю ширь руки, рассказывал, какая рыбина ушла, сорвалась.
— Ну, ей-богу, крокодил! Чистый крокодил, чтоб я пропал! — выкрикивал он и трясся от возбуждения.
Подошел какой-то пожилой мужичонка с могучим басом, пренебрежительно пнул Петькиных щук ногой, пророкотал:
— Трех недомерков сгубил — и радуется. Постыдился бы, пра слово!
Сплюнул сквозь зубы и ушел.
А Петька, вместо того чтоб обидеться, завопил еще пуще, стал вниз головой и задрыгал ногами, потому что только сейчас понял, в какое райское место он попал.
Потом Костюк вытащил на донку двух страшноватых, извивающихся, как змеи, угрей и леща — розового, будто поросенок, с небольшое блюдо величиной. Костюк не вопил, как Петька, он смешно всплескивал руками и бормотал:
— Ну, братики! Ну, поживем! Ну, братики!
Пятна возбуждения горели на его лице.
А Женька и Сомов целыми днями бродили по лесу, объедались душистой, первозданной земляникой. Они являлись домой к вечеру и таинственно молчали. В ответ на расспросы только улыбались счастливыми улыбками да переглядывались с таким видом, будто только они знают какую-то важную тайну. Их клонило в сон. Они хмелели от этого землянично-хвойного густого воздуха, от солнца, от воды, от неба.
Иван впервые видел настоящий лес. В Крыму такого леса нет. Виноградники есть, фруктовые сады есть, а лес — так себе, и тот только в горах. А свободного, нетронутого, таинственного и свежего — нету. Но, видно, где-то в прапрапамяти Ивана, в генах его жила, дремала до поры любовь к этим вот деревьям, травам, немудреным цветам — любовь и понимание.
Он поразительно быстро запоминал все эти верески, гонобобели, пастушьи дудки, иван-да-марьи, будто просто вспоминал позабытое.
И Женьке нравилось просвещать его. В лесу Женька снова становился мальчишкой — краски были ярки и чисты, звуки звонки, а запахи бесконечно разнообразны. Он видел восторг Ивана, нежность его к зеленому этому миру, светлому и тихому, и любил его, Ивана. Он всех сейчас любил.
А Иван просто не думал о таких вещах, просто было ему очень хорошо, он будто излечивался от тяжкой, затяжной болезни, которой была его жизнь в последнее время, жизнь с Томой.
Но, конечно, больше всех радовался Фома Костюк. И понимал это, пожалуй, один только Шугин. Остальные слишком были заняты неожиданно обретенным щедрым миром и собой в этом мире. А Шугин внимательно наблюдал за товарищами.
У него было давнишнее, с детства еще, увлечение такой игрой: он пытался поставить себя на место другого человека и угадать, что тот чувствует, о чем думает. Удавалось это, разумеется, далеко не всегда, но все-таки он делал заметные успехи. В техникуме частенько поражал, а то и пугал ребят и девчонок своей «сверхъестественной» проницательностью. Он с важным видом утверждал, что иногда отчетливо улавливает телепатические сигналы собеседника — телепатемы. «Правда, — говорил он, — бывает это не часто и очень утомляет меня, но факт есть факт: я иногда читаю чужие мысли. Мне и самому порой неприятно это и страшновато, но ничего не могу поделать — таким уж я уродился».
Многие верили, горячо убеждали Юрку сходить к ученым, рассказать про свои необыкновенные способности. Он озабоченно кивал. Да-да, говорил, надо бы пойти, да все недосуг, и неудобно как-то, неловко — ишь, скажут, выскочил, ясновидец какой лженаучный!
В душе Шугин веселился — ему нравилось водить за нос простаков, казаться таинственным и загадочным человеком. Но потом он стал замечать, что девчонки сторонятся его, да и многие ребята тоже — кому охота, чтоб твои мысли читали! И Шугин понял — пора такие шутки кончать, люди не любят, когда посторонние лезут им непрошено в душу. Это был ему урок.
И теперь, вспомнив старую игру, наблюдая за товарищами, он держал свои выводы при себе.
Все-таки это была отличная игра. Она позволяла взглянуть на мир другими глазами, с другой, непривычной точки зрения. И порой помогала замечать интересные вещи.
Чем озабочен Сомов, Шугин понял еще после того тяжелого разговора в прорабке. Ясно было, что семейная жизнь Ивана не удалась. Он видел его жену и поразился странному несоответствию этих людей.
Кудрявцев пребывал в восторженном состоянии и душевном покое. Шугину завидно было глядеть на него — ходит человек как лунатик, гладит желтые стволы сосен, нюхает землянику и улыбается, счастливый. И ничего ему не надо, только бы длилась подольше эта жизнь.
А вот что происходило с Ленинградским, Шугин понимал плохо. Томился он чем-то, но чем? Ходил, будто искал что-то. А что?
Как ни странно, сложнее всего было понять Фому Костюка. Странно потому, что на первый взгляд он казался самым понятным из всех. «Добытчик», — с ухмылкой говорил о нем Ленинградский. И постороннему человеку могло показаться, что так оно и есть. Но Шугин-то не был посторонним и знал, что Петька не прав, да и не верил он, будто тот всерьез думает так о Костюке.
Фома Костюк, человек с лицом желтым, как у японца, от долголетней работы с аммонитом... Он развил бешеную деятельность в эти три дня.
Первым делом тщательно и любовно переложил старую, полуразвалившуюся коптильню. Выстрогал новенькие вешала, вместо гвоздей приладил на них аккуратные ряды березовых колышков. Рыба рядками насаживалась головами на эти колышки, и ржавчина не трогала ее.
Шугин не переставал удивляться разнообразию знаний и умений Фомы. От него он узнал, что для копчения рыбы или мяса самые лучшие дрова — ольховые, а для солки бочка должна быть из липовых клепок, а рябина незаменима для рукояток молотков или кувалд — при любом ударе не отобьешь ладони, рябиновая рукоятка спружинит. И еще, и еще — бесконечное количество неведомых прежде Шугину чисто практических вещей.
А чего только не умел Фома! Нашел где-то рассохшуюся старую бочку, обтесал каждую клепку стамеской, укоротил, набил новые обручи, и получился бочонок — загляденье! Приготовил особого состава рассол — тузлук (оказалось, чтоб засол был хороший, надо проверить тузлук очищенной картофелиной — если плавает у самой поверхности, значит, все в порядке), засолил пойманных Петькой судачков, и уже через два дня бригада лакомилась удивительно нежной и вкусной рыбой. А от копченых угрей за уши было не оттянуть. Шугин понимал, что Фома делает все это, трудится как муравей просто потому, что не умеет сидеть сложа руки, не может — и все тут, тоскует от безделья.
Понимали это и остальные. И Петька тоже. Видели — не для себя человек старается, для всех.
Но Ленинградский не мог отказать себе в удовольствии подразнить Фому — добродушного человека. Тот только отмахивался, как от назойливой мухи, ворчал что-то себе под нос и продолжал свои хозяйственные хлопоты.
Фома Костюк сидел в тени здоровенного обросшего зеленовато-рыжим курчавым лишайником валуна и глядел на залив. Вода в шхерах была чуть взряблена пологими шелковыми складочками от недавно прошедшей рыбацкой лодчонки. Там и сям разбросана была островная мелочь. Небо выцвело от зноя.
Медово пахло разогретым вереском, чуть тянуло дымком из поселка карелов — там коптили рыбу.
Рядом с Фомой смолил неизменную свою самокрутку дед Милашин и тоже молчал. Они вообще могли молчать вдвоем часами, и было им не скучно это занятие.
Поскрипывали противными своими голосами чайки внизу, у воды, шебуршилась какая-то птаха в кроне сосны, над головой.
Фома сидел, прислонясь спиной к теплому, шершавому валуну, и было ему хорошо. И спокойно. У ног стояла электрическая взрывная машинка. Дед Милашин затянулся и надсадно закашлялся.
— Бросил бы ты это дело, Тимофей Михалыч, — посоветовал Фома. — Вот углядит доктор, опять будет тебе выволочка. Хоть бы легкое что купил, «Казбеку», что ли, а то этот горлодер. Тьфу! Ведь ясный дух на сто метров вокруг убил. И себя травишь.
— Ты вот что мне скажи, Фома, — отозвался дед Милашин своим неправдоподобным басом, совершенно не обращая внимания на воркотню Костюка, — отчего это ребят совсем не слышно стало? Может, поглядеть сходить?
— Я те погляжу! В зону взрывных работ?! А до взрыва, — Фома вытащил плоские, с металлической решеткой над циферблатом часы, — ровнехонько девять минут. Я те погляжу! И так нарушаю, что допустил тебя. Не положено, потому как инструкция гласит...
— Ну, запричитал пономарь: не положено, не положено! Я тебя про ребят спрашиваю — то галдели, а то нету.
— Если я пономарь, — усмехнулся Фома, — то ты беспременно протодьякон. А ребята — что ж, они дело знают, и время взрыва им известно. Забрались небось в ту пещеру и ждут. А то и купаются — ишь жарынь-то жарит, чисто Средняя Азия. Но вообще-то не должны купаться. Юрик столько с этими зарядами возился, он видеть захочет. Не каждый день в таком монолите направленный взрыв сделаешь. Да и что ты в этом деле петришь, Михалыч, тебе б только свои железки перебирать, моторы-шмоторы, а тут тонкость нужна, расчет, — поддразнил Фома.
— У-у, дурень! Голова уж сивая, а все, как Петька Ленинградский, бормотуху бормочешь. Я те дело говорю — неспокойно мне что-то, сердце не на месте.
— Ништо. Зарядку сделай. — Фома был в настроении благодушно-насмешливом.
Уж больно день был хорош, и остров хорош, и ребята в бригаде, и вообще жизнь совсем наладилась!
Хорошая стала жизнь у Фомы Костюка.
Фома шестнадцать лет проработал под землей на медных рудниках в городе Джезказгане. И до сих пор бы работал, не начнись у него силикоз — шахтерская болезнь. А до шахты Фома был сапером. А до службы сапером, смешно сказать, был Фома музыкантом. С тринадцати до восемнадцати лет дул Фома в самую большую дудку оркестра — в трубу. И на геликоне тоже умел. Фома был воспитанником полкового оркестра. И только в сорок четвертом году, когда подошел призывной возраст, удалось Фоме из оркестра удрать.
Он рвался на фронт, как все мальчишки того времени, и стеснялся своей воинской эмблемы — лиры на погонах. Ему казалось стыдным разучивать днем на полковом плацу бодрые марши, а по вечерам играть в городском саду польки, падекатры, в то время как где-то грохотала война, опаляла, перемалывала людей (отец и старший брат Фомы погибли).
На пункте формирования Фома скрыл, что он музыкант, и попал в саперы. А ему хотелось в танкисты или, на худой конец, в артиллерию. «Опять не повезло, — злился он, — люди воюют, а я топором буду тюкать или землю копать!»
Но так он думал до первой переправы, которую наводил их батальон. И от батальона осталось немногим больше половины.
Работали под бомбами, под артобстрелом, по горло в воде, двое суток без передышки.
Теперь если он и завидовал тем же артиллеристам, то несколько иначе — ему казалось, что там безопасней. Но за год войны он понял, что на передовой нет безопасных мест, и сделался фаталистом: чему быть, того не миновать.
За этот год он научился и узнал больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. И навсегда, намертво запомнил одно, главное — делай свое дело честно и добросовестно, потому что лодыри и трусы погибают так же, как и люди честные. Так уж лучше помереть с чистой совестью.
Всю жизнь свою Фома любил лес. Любил он и дерево как материал — запах его, фактуру, цвет. С удовольствием возился с ним, сочинял всяческие замысловатые поделки.
А судьба забросила в места, где не только приличного дерева не увидишь — бурьян и тот не растет, одна только верблюжья колючка.
Сразу после армии (а демобилизовали Фому в сорок седьмом году, не засчитали службу его воспитанником) Фома приехал на Украину. Молодоженом. Жена его, живая, круглая, как мячик, украинка, была из-под Харькова. Повстречалась она ему уже после войны, в госпитале. Фома лежал с легким осколочным ранением в предплечье, а Галя была тяжело ранена в живот, перенесла сложную операцию.
Она уже стала подниматься, ходить немножко, когда привезли Фому, раненного при разминировании берлинского канализационного коллектора. Изо всей его группы в живых остался только Фома; случайно отошел за угол, а в этот момент и грохнуло. Фому ранило срикошетившим осколком, достало-таки и за углом, а четверо его товарищей сложили свои головы под немецкой землей через три месяца после победы. Но для саперов война не кончилась — нет-нет да и придет костлявая по солдатскую душу и теперь.
Галю, будущую жену Костюка, тоже ранило уже после войны. Два года простояла она на фронтовых дорогах с красными флажками в руках — маленькая регулировщица с острым, как лезвие, языком. В дождь и в морозы, в пургу и в жару, под бомбежкой и обстрелом — все судьба берегла. А тут ясным летним днем, в мирную уже пору, подстрелил из-за кустов какой-то недобиток или сопливый мальчишка из гитлерюгенда. Оборотень — вервольф. И ушел безнаказанно, не поймали подлеца. И это было Гале особенно обидно.
Госпиталь расположился в зеленом, тихом предместье Берлина — Грюнау, на берегу широкого канала. Так и запомнил Фома на всю жизнь, что любовь — это когда вокруг шуршат широкими листьями деревья, изредка глухо падают оземь глянцевые, будто полированные, конские каштаны и журчит между сваями лодочкой пристани неторопливая вода. А вокруг тишина и пахнет разогретыми за день досками. Он и Галя сидят на пристани, свесив ноги в воду, и молчат. Они очень много молчали в ту пору, наслаждались непривычной тишиной, отходили душой.
После демобилизации Фома приехал на родину жены, в небольшую деревню Богуновку. Родное село Фомы немцы спалили, близких никого не осталось — возвращаться было некуда. Поехал к жене. Вот там-то Фома и услышал историю, потрясшую его своей изуверской жестокостью.
Он жил в Богуновке уже неделю, когда впервые встретил этого мальчишку.
Роскошных нарядов тогда еще ни у кого не было, а деревенские ребятишки и вовсе ходили в латаном-перелатаном. Но этот... То, что было надето на мальчишке, и одеждой-то назвать было нельзя. Невероятно грязные, бесформенные отрепья едва прикрывали обтянутый желтой, нездоровой кожей скелетик. Ноги и руки в сплошных цыпках, колени в коросте, на голове лишай. Лицо неподвижное, усохшее — с кулачок, и только две живые точки на этом лице — огромные, лихорадочно блестевшие серые глаза.
Мальчишка двигался как-то боком, пригнувшись, легкой, скользящей походкой, поминутно оглядываясь. Видно было, что весь он напряжен, весь насторожен — ни дать ни взять маленький волчонок, случайно забредший к людям.
Когда он заметил, что Фома наблюдает за ним, то резко втянул голову в плечи, странно как-то обнажил зубы и проворно юркнул за угол хаты.
Во второй раз Фома увидел его на следующий день. С воинственными воплями его лупили трое соседских парнишек. Мальчишка молча, жутковато оскалившись, отбивался. Он ожесточенно, отчаянно кидался то на одного, то на другого, но противники были крупнее и старше. Каждый раз, когда мальчишка пытался убежать, они сбивали его с ног, и все начиналось сначала.
— Фриц! Выродок фашистский! Бей гада! — кричали они.
Фома подбежал, расшвырял нападавших. Мальчишка тут же прянул с земли и исчез, будто растворился. Только и заметил Фома, что из носа его текла кровь.
— У, ворюга! Мы тебя еще споймаем! — кричали ему вслед трое. — А вы, дядько, шо за фашиста заступаетесь, а еще солдат называется! Он свою мамку фрицам продал и двух раненых наших, его убить мало!
— А ну брысь, чертенята! — приказал, Фома и ушел в дом.
Его поразили недетская злоба и ожесточение мальчишек.
Целый день не выходили из головы слова, сказанные ребятней.
Вечером, когда с поля пришла теща, тетка Люба, он расспросил ее обо всем.
То, что рассказала Галина мать, так потрясло Фому, что он впервые за много лет, взрослым уже мужиком, заплакал.
Плакала и Галя.
И тетка Люба захлебывалась слезами, рассказывая историю Сашка.
Вот как все это было.
В конце сорок третьего года Богуновку освободили наши. Трое суток была в деревне советская власть. Мужиков в деревне почти не осталось — молодые в армии, старики перемерли, одни женщины да дети. Плакали от радости, смеялись, вынимали из самых тайных захоронок остатки сала, картошки, угощали бойцов.
Казалось бы — все, конец постылой жизни с оглядкой, в вечном страхе и тревоге. Свобода!
Но судьба распорядилась по-своему. Через трое суток немцы неожиданно контратаковали, и после короткого яростного боя нашим пришлось отойти. Слишком уж неравные были силы.
В глубоких снегах осталось несколько десятков убитых, а двоих раненых, двух совсем молоденьких парнишек-красноармейцев, привела в свой дом, спрятала на сеновале мать Сашка — Полина.
Немецкая пехота и танки пошли дальше, а через несколько дней в деревню явились каратели.
Согнали к сельсовету народ. Командир эсэсовцев, молодой, волоокий, с нежным румянцем блондин, прекрасно говорил по-русски. Белозубо и ласково улыбаясь, он осведомился, рады ли селяне своему освобождению от красной чумы.
Толпа баб молчала, опустив глаза.
— Значит, вы счастливы, это прекрасно! — сказал он. — Надеюсь, в селе ни одного советского солдата? Если есть раненые, жестоко оставлять их без медицинской помощи. Немецкие врачи быстро вылечат их.
Люди молчали.
— Значит, раненых нет? Чудесно!
Эсэсовец закурил, подумал немного. Улыбаясь, обвел спокойным взглядом толпу. Потом подозвал солдата, что-то сказал ему. Тот козырнул, убежал и через несколько минут вернулся с узким бумажным кульком.
К ногам неподвижных, застывших в тревожном ожидании матерей жались притихшие, хмурые ребятишки.
— Ну что ж, можете идти по домам. Я вам верю, — сказал немец.
Над толпой отчетливо прошелестел общий вздох, люди мгновенно оживились, подались назад — окаменелость сменилась суетливым стремлением разбежаться, уйти поскорее от опасного этого места. Самые проворные успели сделать несколько шагов, но тут немец поднял руку.
— Я знаю, как тяжело в эту войну вам — женщинам и детям. Вам голодно и трудно. И потому позвольте угостить ваших детей вкусными сладостями.
Толпа вновь настороженно застыла. Немец запустил руку в желтой кожаной перчатке в кулек, вынул оттуда горсть конфет в ярких обертках, протянул толпе. Ребятишки постарше, глотая слюну, отворачивались, многих крепко держали матери.
Немец подошел ближе, присел на корточки перед совсем крохотным мальчонкой, плотно, как в кокон, упакованным в материн шерстяной платок. Мальчонка колебался. Но немец был улыбчивый и молодой, а главное, говорил на понятном, не страшном языке.
И мальчишка робко взял конфету. И тогда несколько малышей вырвались из рук матерей и бабок, подбежали получить невиданное лакомство.
Шестеро ребятишек окружили офицера. Он дал всем по конфете, что-то ласково стал говорить, потрепал кого-то по щеке. Перепуганные матери мало-помалу успокаивались. Но вот немец поднялся во весь рост и весело заговорил:
— А теперь мы будем играть в такую игру: будто вы индейцы.
— А это кто? — спросили его. Немец криво усмехнулся.
— Индейцы? Ну, это долго объяснять. Давайте так — будто бы вы разведчики. Узнаем, кто из вас самый умный и ловкий.
Ребятишки оживились. Один даже выпростал ухо из-под шапки.
— В деревне прячутся красноармейцы. Они несчастные, раненые, им надо помогать, а то умрут. Кто первый найдет их, тот самый умный и ловкий. Тот получит полный кулек конфет.
И тогда пятилетний Сашок, сын вдовы-солдатки Полины, захлопал в ладоши и закричал:
— Я самый ловкий! Я знаю! Они у нас в соломе живут, спросите у мамки!
Над сжавшейся от ужаса толпой глухо и коротко прозвучал стон. Полина рванулась в сторону, побежала к дому.
Тогда один из солдат вскинул автомат и всадил длинную очередь ей в спину. Она резко остановилась и, переламываясь в поясе, повалилась в снег.
— Ты хороший мальчик, — сказал немец, — ты самый ловкий.
И протянул кулек Сашку.
И оцепеневший от неожиданности, ничего еще не понимающий мальчик машинально взял конфеты.
Вот этого не могли ему простить даже взрослые-люди.
Понимали все умом — малыш еще, глупый, обманул его изувер, но в душе все равно не могли примириться — на глазах мать убили, а он конфеты берет.
Через миг Сашок отшвырнул конфеты в снег, тонко, захлебываясь, закричал, бросился к матери, забился на ней, но на него уже не обращали внимания. Люди с плачем и причитаниями разбегались.
Раненые отстреливались, уложили трех карателей и офицерского коня, что взбесило эсэсовца больше, чаем потеря солдат.
Красноармейцев сожгли. Вместе с домом Полины и Сашка.
Несколько часов каратели грабили деревню, спалили еще два дома — просто так, для острастки и собственно го развлечения. Потом убрались — подходили наши.
Как Сашок пережил ту страшную зиму, никто не понимал. Деревня голодала. Людям было не до Сашка — своих бы детей прокормить. И только самые сердобольные иной раз подкармливали его. Иногда его видели на заснеженных огородах — он ковырял землю заржавленным штыком, искал мерзлую картошку.
Сашок совсем одичал, стал бояться людей, особенно мальчишек, которые травили его, как волчонка. И все же он выжил. Спасали его от голодной смерти красноармейцы. Километрах в двух от деревни проходил оживленный шлях, по которому днем и ночью шло пополнение на фронт. Сашок становился у обочины и часами терпеливо и молча ждал. С проезжавших машин иногда бросали ему солдаты сухари, консервы, хлеб.
Тем и жил. Потом научился воровать — голод заставил. И стал чумой и бичом деревни: никаких замков, никаких преград для него не существовало, благо тощий да маленький, — проникал в самые невероятные места
Тут и многие взрослые ополчились на него. Но поймают, поглядят в горящие, с сумасшедшинкой глаза, и рука не подымется ударить — еще и накормят, дадут что-нибудь из тряпья..
И только летом Сашок оживал. Днем и ночью пропадал он в лесу. Рогаткой и силками добывал пропитание.
Сельсовет помогал, чем мог. Да много ли он мог в ту пору?
Жил Сашок в подвале своего сгоревшего дома с какой-то приблудной полуслепой старухой. Мальчик добывал еду, она готовила, так и жили.
Два раза председатель сельсовета, одноногий фронтовик, самолично отвозил его в детский дом, в Харьков, уговаривал чуть не со слезами на глазах (у самого было трое), что погибнет один, что в детском доме ему будет хорошо — и сыт будет, и ремеслу научат, но оба раза Сашок сбегал. Отощавший еще больше, едва держась на ногах после долгой дороги, возвращался в свой подвал, к полоумной старухе — единственному человеку, который рад был его возвращению. И пуще всех боялся председателя сельсовета, прятался от него.
В любом другом месте Сашку легче было бы жить. И никто не понимал, что его удерживает в этой деревне, в этом страшном для него месте.
Иногда тетка Люба или кто-нибудь другой чуть ли не силой затаскивали его в баню, отмывали многонедельную грязь, обстирывали, чинили лохмотья, но уже через несколько дней он вновь возвращался к своему обычному первобытному состоянию.
Год назад, когда умерла вконец уставшая от этой жизни старушка, Сашок исчез и пропадал несколько недель. Все думали — ушел навсегда. Но он вернулся — так же бесшумно и незаметно, как ушел. В деревне привыкли к нему, как привыкают к юродивому, дурачку.
Но Сашок не был дураком — иначе он просто не выжил бы. Но он выжил наперекор всему.
Когда тетка Люба кончила рассказывать, Фома долго сидел, взявшись рукой за горло, не мог говорить. Молчала и Галя.
И потом всю ночь, взбудораженные, ошеломленные, они не могли уснуть. Шептались, обсуждали, прикидывали. И к утру они знали, что делать.
После ранения и операции Галя не могла иметь детей. Да и не это, наверное, было главное. Слишком потрясла, задела душу Фомы эта история, и он не мог — ну не мог, и все — бросить на произвол судьбы этого несчастного человеческого детеныша. Когда на следующий день утром Фома шел к Сашку, он волновался так, как не волновался даже на фронте. Фома шел и боялся, что скажет какие-нибудь не самые главные, не единственные слова и все испортит.
Но все вышло неожиданно просто. Оказывается, его ждали. Ждали все эти страшные годы.
Сашок ждал отца.
В тот же день, отмыв, отскоблив невероятно тощее тело неожиданно обретенного сына, отмочив и густо смазав вазелином коросту на руках его и ногах, Фома и Галя по-солдатски быстро собрались и уехали в Харьков. А оттуда в далекий город Джезказган, к фронтовому другу Фомы — маркшейдеру на медном руднике. Они сорвались с места так торопливо, чтоб досужие кумушки не успели «просветить» Сашка. Они приехали все трое в Джезказган и прожили там долгие годы. Всяко жили — и хорошо, и похуже, сытно и не очень, но ни разу Фома не пожалел о своем поступке.
Сыну его, Александру Фомичу Костюку, стукнуло нынешней зимой двадцать семь лет, был он старшим лейтенантом и служил в Ленинграде. И заставил отца своего, Фому Костюка, бросить медный рудник и переехать с матерью к нему, когда узнал, что у отца начинается профессиональная шахтерская болезнь — силикоз. И сюда, на остров, заставил поехать, потому что здесь свежий воздух, и лес, и море — то самое, что надо отцу. Фома поворчал для порядка и поехал. И теперь был счастлив, потому что были эти самые воздух, лес и море, потому что очень у него дружная семья и отличный сын, летчик, Санька, который любит покомандовать отцом.
— Восемь, говоришь, осталось? — удивился Ленинградский. — Да что оно остановилось, треклятое! Нет, ты погляди, ну почему это так бывает — если ждешь чего, оно, бодай его, берет и останавливается!
— А ты спрашивай пореже, — посоветовал Иван.
— Нет, ты погоди, ты у нас вообще холоднокровный как тот окунь. Ты мне скажи: ты когда-нибудь пробовал глядеть на чайник?
— На какой еще чайник?
— А на такой, на обыкновенный. Пробовал? Поставил чайник и глядишь на него.
— А чего на него глядеть? — удивился Иван. — Других дел нету, что ли? Поставил, он и сам закипит, без твоего гляденья.
— Э нет, друг! Ни за что он, бодай его, не закипит!
— Это они, Петька, против тебя в заговоре — часы и чайники, — подал голос Женька Кудрявцев.
— Ну вот что, голубки, — разозлился Петька, — потрепались, и хватит. Ты, бригадир, как только останется три минуты — гукни. Будем ужиматься поближе к философу. А ты от края подавайся как можно дальше, понял? Не забудь — за три минуты.
— С тобой забудешь! Каждую секунду теребишь: сколько да сколько! — буркнул Шугин.
А сам подумал: «Они ведь все прекрасно понимают, не хуже меня. И Женька потому помалкивает, что ему неловко, чудаку, что в самом он безопасном месте. Относительно безопасном, конечно. Хорошо бы, Илья Ефимович здесь оказался. Уж если чем можно будет помочь, он в лепешку расшибется, а поможет. Он мужик правильный, Ефимыч».
Шугин медленно-медленно, чтоб не почувствовал Петька, повернул кисть руки, взглянул на часы.
Оставалось семь минут.
Беззаботные дни миновали. Кончилось блаженное безделье. Пришла баржа с оборудованием. И надо было еще поломать голову, как втащить наверх громоздкий компрессор.
Все остальное — пять перфораторов ПР-20, буры к ним, шланги и прочее барахло — внесли по лестнице без особых хлопот, хоть и попыхтели изрядно. После начались для Шугина переживания.
Всяческого добра начальник снабжения Сергей Викторович, мужик прижимистый и несговорчивый, прислал на этот раз на редкость обильно и разнообразно. Шугин саркастически ухмыльнулся, сообразив, что нынче конец квартала и щедрость Викторыча небескорыстна — просто списывает заначенные остатки. Чего только тут не было! Помимо действительно нужного, прошенного прессованного аммонита в патронах и боевиков к ним с детонаторами, здесь оказались крафтцеллюлозные бумажные мешки аммонита порошкового, вовсе ненужного. К нескольким ящикам необходимых электродетонаторов Викторыч щедрой рукой добавил капсюлей 8-УТБ, что, как известно, означает — в бумажной упаковке, да еще старых, с тонким налетом тетрила на стенках, а это уж никуда не годилось, это была заваль залежалая, да и опасная притом.
Шугин злился, бормотал себе под нос всяческие слова, но сдерживался, пока не увидел старые-престарые времен войны еще, наверное, шашки тола, похожие на куски мыла. Вот тут он взвился!
Наглость Викторыча была беспредельна. Он знал ведь, скотина, что шпуры здесь придется бурить в граните и шашки эти никак не влезут в них, но все же прислал, отделался от ненужного. Безусловно, будь в это время Шугин на складе, снабженец и не помыслил бы об этом, а так — насовал всяческой дряни, благо ничто не грозило ему по дальности расстояния.
— Ах, собака! — цедил сквозь зубы Шугин.
И был изумлен неподдельной, нежной радостью Фомы Костюка, с которой тот ухватился за ящик с толом. Фома поглаживал толовые шашки, умилялся. Оказалось, фронт вспомнил, свою саперную молодость. А наглядевшись, стал утешать Шугина, говорил, что это прекрасная штуковина, что, если не влезет в отверстие шпура, тол можно расплавить и разлить в цилиндрические бумажные формы, и он, Фома, берется это сделать.
Шугин только рукой махнул. Ко всему прочему он обнаружил еще четыре бухты детонирующего шнура — ДШ-А. Голова у него шла кругом. Но где-то втайне он был доволен: все эти хлопоты так занимали его, что мыслям об Ольге просто не оставалось места.
Выгрузку взял на себя Фома. Он деловито установил лебедку, привязав ее для устойчивости к толстой сосне, и мало-помалу вытянул-таки наверх, на хребтину острова, здоровенный, многотонный компрессор.
Фома покрикивал на обленившихся, нагловатых матросов баржи, на ребят из своей бригады, и дело двигалось легко, без натуги. Один только раз компрессор выкинул опасный фортель, всех перепугал. Ну да обошлось. Шугину оставалось только возиться со взрывчаткой.
С баржой прибыл комплект чертежей и расчетов на взрывные работы, и Шугин с головой ушел в дотошное их изучение. Расчеты зарядов были довольно сложные и, как вскоре сообразил Шугин, не вполне реальные. Он прошел на площадку, на место будущих работ, отыскал отметки изыскателей, походил, прикинул и решил, что все можно сделать проще, уменьшить объем буровых работ.
Площадка была в буграх, впадинах и с заметным уклоном к центру острова, а надо было сделать ее абсолютно ровной, и сделать это по возможности в один присест, с помощью системы многочисленных шпуров, заряженных аммонитом и взорванных одновременно.
Лучше всего было бы соорудить все это при помощи электродетонаторов и электровзрывной сети. Но в таком способе был один существенный недостаток — при преждевременном взрыве одного из детонаторов вся система выходила из строя. А при большом количестве зарядов такое могло произойти запросто — попадется один с меньшим сопротивлением мостика, сгорит этот мостик раньше других — и готово, одиночный взрыв, а вся система разомкнута.
Потому-то теперь, задним уже числом, Шугин обрадовался щедрости Викторыча. Он решил, что надо будет просто продублировать всю электросистему детонирующим шнуром.
В общем-то объем гранита, который надо было разрыхлить, был небольшой, даже совсем маленький по сравнению с масштабами дорожных, скажем, работ, не говоря уже о работах по вскрытию карьеров. Но в том-то и трудность этого дела — в малости его! Останься после направленного взрыва на трассе будущей железной дороги хоть десяток бугров или ям — никто и слова не скажет: подгонят экскаватор и вмиг срежут бугры, засыплют ямы. Тут же при неудаче все придется делать вручную, и кто никогда не пытался отбойным молотком рыхлить монолитный гранит, тот не поймет, пожалуй, какая это сволочная работа. Человека колотит всего, трясет, будто при болезни святого Витта, будто человека на вибростенд поставили и вытряхивают из него бессмертную душу, а на граните остаются еле заметные белые полосы и точки. Этого в любом случае не избежать, но надо стараться, чтобы было таких дел поменьше.
Шугин прекрасно знал своих гавриков: если надо рвануть что-нибудь поэффектнее, они хоть до центра земли готовы бурить, но подчищать остатки неудачного взрыва — это увольте. Тут уж они искостерят про себя (а иной раз и вслух) бригадира своего и всех тех умников, которые рассчитывать берутся, а сами ни черта не петрят, канцелярские крысы, дуболомы, бездельники, язви их в печенку, и т. д. и т. п.
В общем, вечером, когда все уже спали, сморенные дневной сумасшедшей суетой, Шугин, хоть и сам валился с ног от усталости, засел за расчеты. Работалось худо, цифры мельтешили, прыгали перед глазами, рука с карандашом дрожала.
— А-а, вались оно все к черту, все равно толку не будет! Завтра пересчитаю, — бормотнул тихонько Шугин и встал.
Стул резко скребнул ножками по полу, взвизгнули под ногами рассохшиеся половицы. Шугин вышел на крыльцо, огляделся и, завороженный, тихонько побрел к самому краю обрывистого берега. Он прислонился плечом к сосне и застыл.
Странное, какое-то даже зловещее зрелище предстало его глазам. Маленькая, яростно-желтая луна висела в небе. Такою луна бывает зимой, в большие морозы. Нынче же было тепло, парило даже. Тень высокого берега с деревьями, словно гравированными на фоне серого неба, качалась, плыла в воде. Залив был оловянно-матов, без блеска, и тишина стояла такая, что хотелось закричать.
Шугин долго пытался понять, но так и не понял, почему у него тревожно на душе. Чем дольше глядел он на луну, на зыбкие тени зарождавшейся белой ночи, тем тревожнее ему становилось. И он догадался наконец, что тревога эта живет в нем самом, притаилась где-то под спудом, в подсознании.
Он стоял напряженный, затаив дыхание, и пытался понять, уловить истоки своей тревоги. И не мог. Ему казалось, что вот-вот сейчас, сию минуту он догадается. что же такое произошло, но чем больше он думал, тем меньше понимал свое состояние.
Неясные, расплывчатые, будто размытые жидким потоком лунного света, проносились обрывки каких-то сцен, образов. Вот он пожимает костяную руку того парня, а рядом Ольга. Она улыбается хищно и насмешливо, и вдруг оказывается, что это не Ольга вовсе, а кто-то темнолицый, с глазами желтыми, как у разъяренного попугая. И вот уже вспоминается явь — всей бригадой толкают в гору компрессор, помогают лебедке, и вдруг трос провисает и многотонная масса медленно и неотвратимо ползет на них, и не остановить ее, не остановить — мышцы и связки трещат от напряжения, и вдруг Женька Кудрявцев прыгает в сторону, и Шугин успевает подумать: «Мерзавец. Дезертир!» Но крикнуть ничего не может — губы свело от напряжения. А компрессор прет и прет, и, когда выдерживать его тяжесть уже нет никакой возможности, появляется взмокший Женька с большим булыжником в руках и сует этот булыжник под колесо компрессора. Раздается скрежет камня о камень, компрессор начинает разворачиваться по оси, его заваливает набок, Шугин и остальные отскакивают, и Шугин почему-то холодно и насмешливо успевает подумать: «Все! Конец телеге!» Но в этот миг Фоме наконец удается врубить стопор лебедки, трос снова натягивается, и все обходится.
И вновь мелькают лица, лица — какие-то странные, совсем незнакомые.
Очевидно, Шугин задремал стоя, потому что, очнувшись, так дернулся, что чуть не упал. Он пытался понять, отчего он всполошился, и тотчас услышал гулкий звук: кто-то покашливал внизу, у самого уреза воды.
«Что за черт, — подумал Шугин, — снится мне это, что ли? Кому здесь быть посреди ночи? Наши все спят, в поселке темно...»
Он осторожно, стараясь не наступить на сухую ветку, добрался до гранитного спуска к воде, и тут шаги его стали совсем бесшумными. Ноги, обутые в кеды, цепко приникали к шершавому камню, и Шугину казалось, что в такую ночь можно запросто ходить по отвесным стенам. Наверное, именно в такие ночи и выходят на прогулку лунатики. Он спустился к самой воде и увидел сгорбленную фигуру.
Шугин подошел почти вплотную к незнакомцу и только тогда узнал главного врача санатория Илью Ефимовича Дунского.
Тот сидел, упершись локтями в колени, положив подбородок на сжатые кулаки, и задумчиво глядел перед собой. Шугина поразило лицо главврача. Куда делись округлость, ямочки, привычная живость черт! Перед ним сидел усталый, очень спокойный, точнее сказать, даже умиротворенный человек.
Шугин глядел на него и не решался подойти, нарушить его спокойное одиночество. Ему казалось, что с таким лицом человек должен думать о чем-то очень важном, вечном — о жизни и смерти, о мироздании, о том, что есть человек и для чего он живет на земле. Шугин поколебался и собрался уже повернуть назад, но нога его скользнула, и Юрий чуть не упал.
Дунской резко вскинул голову. Луна светила врачу в лицо, и он не сразу разглядел, кто перед ним.
— Кто это? — спросил Дунской.
— Это я, Илья Ефимович, Шугин. Я случайно тут.
— Садись, разрушитель! — Дунской похлопал ладонью рядом с собой. — Задумаешься тут — солярка для движка кончается, автоклав ни к черту, а тут еще один чудак другому операцию сегодня делал! Можешь представить?! Тут лосиные мухи водятся, клещи с крылышками, и вот один такой клещик и вцепился моему пациенту, простите, в заднее место — они под одежду забираются. Он клеща-то оторвал, а голова под кожей осталась. Пострадавший своего дружка просит — вытащи, мол, к сестричке неудобно обращаться. Дружок сперва иголкой попробовал — не выходит. «Надо, говорит, тебе операцию делать». И давай ковырять перочинным ножом. Один ковыряет, второй не терпит, криком кричит. А вокруг ассистентов с полдюжины дают советы. Ну что с ними прикажешь делать? Взрослые мужики, а как дети малые.
Шугин даже не засмеялся, так его разочаровал Илья Ефимович. Вот тебе и вопросы жизни и смерти, вот тебе и мысли о мироздании... Солярка, автоклав какой-то паршивый, лосиные мухи... И это в такую ночь!
Видно, чувствовал Илья Ефимович настроение собеседника, потому что вдруг улыбнулся, оборвал себя на полуслове, внимательно вгляделся в Шугина.
— Да ты что это насупился, братец? Может, неприятности какие? — спросил он.
Шугин объяснил.
Илья Ефимович посерьезнел, помолчал малость, потом усмехнулся.
— Вон оно как! Что есть человек и для чего он живет на земле?.. Ну что ж, Юра, это очень важные вопросы, и о них тоже надо думать. Но для меня сейчас самое главное в жизни — как бы круче поприжать эту хитроумную стерву, имя которой — чахотка. А для этого нужно, чтобы операционная, если она понадобится, в любой миг была освещена. Это о солярке для движка. И чтобы бинты и салфетки были стерильными. Это об автоклаве. И еще сотни «чтобы». Потому что болезнь, которую я лечу, коварна и в любой момент нужно быть готовым к самым неприятным неожиданностям. И тут уж приходится думать о жизни и смерти не вообще, не в философском плане, а конкретно. Так-то, дружок! А то, что ты задумываешься над вопросами извечными, так это ты взрослеешь... душой взрослеешь.
Они глядели на тусклую воду шхер, думали каждый о своем. Было тихо-тихо, только изредка плескала по воде хвостом рыба-полуночница.
Потом Шугин неожиданно спросил:
— У вас есть семья, Илья Ефимович?
— Есть. Жена и сын. Жена тоже фтизиатр, но, в отличие от меня, хирург. А Ленька — студент, историком будет. Через месяц прикатят, жду не дождусь.
— Счастливый вы человек, доктор, — вырвалось вдруг у Шугина.
Дунской удивленно вскинул голову, подумал.
— Счастливый? — переспросил он и вдруг рассмеялся. — Что ж, ты, пожалуй, прав. Замотаешься, набегаешься, иной раз клянешь все на свете. Но если всерьез — да. Я бы другой жизни не хотел. А ты что же, несчастен?
Шугин не ответил.
— Я вижу, что ты маешься, — очень серьезно сказал Дунской. — И примерно догадываюсь отчего. Не так уж это трудно, учитывая твой возраст. Но ты вот о чем подумай, Юра, у тебя ведь есть самое главное, что нужно человеку. У тебя есть дело. Серьезное, опасное мужское дело. А все остальное... Это пройдет, Юра. Поверь мне, поверь как врачу и просто как человеку, который старше тебя вдвое.
— Не знаю, Илья Ефимыч, не знаю, — медленно сказал Юра. — Сейчас мне очень тошно, только работа и спасает. Но я вот о чем думаю... — Шугин разволновался вдруг, заговорил сбивчиво, проглатывая концы слов, с хрустом ломая попавшую в руки сухую веточку. — У всех у нас, я говорю о своих ребятах, жизнь была не очень похожа на розовый леденец. Петька в молодости глупостей натворил, у Ивана с женой полный завал, Женька хоть и помалкивает, но тоже было у него что-то. О Фоме уж и не говорю — хлебнул старик в жизни всякого по самые ноздри. Но если о главном... Они ведь мастера. Каждый из них мастер, взрывник волею божьей. Мы ведь это главное, о чем вы говорили, нашли, и это на всю жизнь, И если с такой точки зрения смотреть, мы, наверное, тоже счастливые люди. Так я говорю, доктор?
— Так, Юра, только так, — отозвался Дунской.
— А сколько таких, я и сам знаком с некоторыми: всего от пуза — деньги, квартира, машина, а счастья нет. Работают, лишь бы номер отбыть. У нас один есть, плановик, грамотный вроде специалист, а ждет не дождется конца рабочего дня и с удовольствием, со страстью кулинарит. Он жену близко к плите не подпускает. Такие супы делает, такие соусы и всякие там табака, чебуреки, паштеты! Я однажды в гостях у него был, чуть тарелку не проглотил, так вкусно. Дома целая библиотека из поваренных книг, от самых древних до последних. У него талант к этому делу, а он арифмометр крутит.
— Это верно. — Дунской усмехнулся. — Модное словечко «хобби» — это из той самой оперы. У меня ординатор есть, одно только звание — доктор. Зато как столярничает! Всю мебель в доме своими руками сделал. А другой, тот, правда, поприличнее врач, но тоже, — Илья Ефимович пожал плечами, — этот каждую свободную минуту в архивах и библиотеках пропадает — изучает историю жизни декабриста Лунина. Большое счастье, Юра, найти себя. Не каждому оно дается.
Они снова надолго замолчали, и Шугин почувствовал, что острая, сосущая тоска по Ольге чуть отпустила сердце. И он впервые поверил, что, возможно, сумеет когда-нибудь избавиться от боли своей навсегда.
Дунской встал:
— Ну, хватит, парень! Завтра дел невпроворот и у меня и у тебя. Скоро рассвет, а мы сидим тут, философствуем. Пошли-ка спать!
— А вы говорите — солярка, — улыбнулся Шугин и тоже поднялся.
— Чудак человек! Всему свое время.
Они поднялись по откосу наверх. Дунской похлопал Юрия по плечу и пошел, покатился упругим мячиком к себе. А Шугин долго глядел ему вслед.
— Курить охота — зверски, — сказал Петька.
— Перетерпишь! — буркнул Иван.
— Тебе-то что, некурящему, не перетерпеть, а у меня душа горит. Вот бригадир, наверное, тоже мается. Маешься, Юрок?
— Маюсь.
«В общем-то шансов у меня маловато. Этот проклятый монолит... Весь остров — сплошной валун. И черт ее знает, взрывную волну, как она сработает... Глыба-то держится явно на соплях, ей, может быть, малого толчка достаточно. И тогда мне первому крышка. А может, и Петьке. Интересно, осознает ли он это? У него не разберешь... А впрочем, конечно, он все понимает. Может, потому такой разговорчивый. Наверное, это будет мгновенно, и хруста собственных костей услыхать не успеешь... Что-то больно уж я спокойный, устал, видно. А странно все-таки, как можно устать за какие-то минуты... Вялость какая-то, сонливость даже... Эх, заснуть бы, проснуться — глядь, а все кончилось...»
Петька вдруг начал смеяться.
«Снова начинается, — подумал Шугин. — Нервы у Петьки ни к черту».
— Ты чего? — спросил он.
— Помнишь, как дед Милашин к нам явился обиженный на медицину? Как руки у него чесались по работе?
— Не чесались, а млели, — поправил Шугин и усмехнулся.
И он с такой пронзительной ясностью вспомнил тот день, что сердце защемило...
Вот уже третий день бригада вкалывала от души. Шугин тщательно, по рассчитанной схеме, размечал площадку, Ребята за ним, разумеется, не поспевали — уж больно крепок был родившийся во времена яростной юности матушки-земли камешек. Дрожали в руках двадцатикилограммовые перфораторы, визжали буры, вгрызающиеся в гранит. Тупились они фантастически быстро, несмотря на непрерывное смачивание во время работы. Фома только тем и занимался, что затачивал их, его и от бурения-то освободили единогласно, потому что лучшего мастера по заточке не было в бригаде.
Похожие в респираторах на каких-то двуногих нелюдей с рылами-пятачками, Ленинградский, Иван и Женька Кудрявцев трудились в поте лица своего. Шугин издали глядел на них, и ему впервые пришла в голову мысль о том, как много говорит о человеке, о его характере манера работы. Очевидно, только во время опасности — на войне или просто в крутых обстоятельствах, да еще во время тяжкой, напряженной работы — так явно раскрывается сущность человека, самая его серединка.
Шугин даже улыбнулся — настолько по-разному работали ребята. И удивительно, как в работе выражался характер каждого.
Петька Ленинградский бурил яростно, ожесточенно, будто в драку лез, будто сражался с кем-то невидимым. Он сорвал респиратор. Терпеть он не мог эту штуку, приходилось заставлять им пользоваться. Челюсти его были сжаты, на скулах перекатывались крутые, ребристые желваки. Он что-то шептал, шептал, приговаривал. «Матерится, наверное, — подумал Шугин и усмехнулся. — Петька ведь!»
Женька Кудрявцев работал легко и как-то вдумчиво, можно сказать, интеллигентно. Лица его не было видно, но вся поза, движения выражали какую-то отрешенность, что ли. Будто работает человек, а сам где-то далеко-далеко, в своих мыслях. За Петькой ему было не угнаться, конечно, но зато Шугин знал, что самые опасные детонаторы, те самые, с тонким налетом тетрила, Женька так аккуратно вставит своими длиннопалыми, совсем нерабочими вроде бы руками, как никто в бригаде. И вообще, туда, где требовались аккуратность, точность, тонкость даже, посылали Женьку. И все в бригаде знали это. И никто никогда не попрекнул Кудрявцева за то, что у него пробурено за смену меньше шпуров, чем у других, хоть и выписывался на всю бригаду один общий наряд. Это уж потом делили заработок согласно рабочему разряду каждого.
Лучше всех бурил Иван Сомов.
«Ей-богу, просто глядеть приятно! — думал Шугин. — Непонятно даже, как это у него получается!»
Иван работал неторопливо и изящно, если можно употребить это слово применительно к такой грубой, тряской работе, как бурение при помощи перфоратора. Он не рвался, не налегал так на рукоятки, как Петька, и все-таки успевал сделать за смену больше всех. И единственный человек, который мог с ним тягаться, был Фома Костюк. Но тот вообще особая статья, у того руки особые.
Петька иногда злился, прямо-таки заходился от желания обставить Ивана, особенно если заводил кто. А завести Петьку ничего не стоило: как прогретый мотор — с полуоборота. В таком случае он бил себя в грудь, орал, что покажет еще, кто такой есть Петька Ленинградский, и набрасывался на несчастный перфоратор, как коршун на перепелку. Кончалось это обычно тем, что ломался бур или механизм заклинивало. И Петька понуро шел к Фоме. Фома выручал, но говорил при этом обидные слова.
— Эх ты, Петька, Петька, — говорил Фома. — Сделанный ты, Петька, одним топором, и притом без единого гвоздя.
Петьку почему-то ужасно расстраивало, что без единого гвоздя, он даже жаловался Шугину, требовал, чтобы тот укротил «эту старую язву Костюка».
Шугин задумался.
«Интересно, а как же я выгляжу, когда работаю? — подумал он. — Здорово было бы все-таки посмотреть на себя со стороны, чужими глазами. Вроде как скрытой камерой. Это, наверное, любому полезно было бы, наверное, всякий бы про себя столько интересного узнал — ахнул бы».
Шугин направился к ребятам. Разметка кончилась, пора было приниматься за другое дело, за «физицкий», как говорил Петька Ленинградский, труд.
И в это время к Шугину опять подошел тот самый настырный сухонький мужичонка с могучим не по комплекции голосом, прямо-таки басом, который подходил еще вчера и слезно просил дать ему побурить.
Сперва Шугин удивился и отказал. По всем правилам нельзя было допускать посторонних в зону буровзрывных работ. Но дядька так просил, такая у него была тоска в маленьких выцветших глазах (да и работы были пока только «буро», а до взрывных еще не дошло), что Шугин пожал плечами и уступил. И дядька так обрадовался, что у него даже румянец выступил на маленьком, обросшем пегой щетиной лице. Ожил человек, расцвел.
— Вы когда-нибудь перфоратор-то держали в руках? — спросил удивленный Шугин.
Дядька часто замигал, смутился.
— Не, парень. Что не, то не, врать не стану. Только я много чего другого держал в руках. Я сумею, не боись ты за-ради бога! Я ко всякой работе сноровистый.
Он помолчал, потом добавил тихо:
— Понимаешь, паренек, руки без работы млеют, и все тут, хоть ты тресни, даже ночью просыпаюсь. Тоскую я тут, парень, в этом чертовом раю...
Он внимательно, недоуменно даже разглядывал свои «млеющие» руки, и только тут Шугин заметил, какие они. Будто от другого человека к худому, маленькому телу были прилажены эти руки. Могучая широченная пясть, узловатые, в многочисленных шрамах пальцы с ороговевшими ногтями. Про таких говорят, что спрячет в ладонь арбуз и спросит: угадай, в какой руке? Впрочем, арбуз не арбуз, а яблоко средней величины уместилось бы. Вот какие это были руки. Им бы почернее быть, в машинном, въевшемся масле, а они были бледные, отмытые. И млели.
Человек встрепенулся, неловко, неумело надел маску. Шугин показал, что надо делать, как включать перфоратор, и мужик удивительно проворно подхватил его и стал бурить. Сперва он стоял в неловкой, напряженной позе, потом приспособился, и пошло у него, пошло, пошло! Да так, будто он всю жизнь только этим и занимался.
Шугин просто обалдел. Да и вся бригада тоже. Побросали все, столпились и глядят. Уж в чем в чем, а в этом каждый собаку съел — понимали что к. чему. И потому глядели как на чудо. А дядька дорвался, будто голодный до хлеба. Он бурил и бурил. Минут сорок, наверное, без передыху. А потом вдруг остановился, сорвал маску и обвис, держась за рукоятки. Ноги его держали плохо. А лицо было белое и все в крупных горошинах пота. И дышал он часто-часто, со всхлипами и бульканьем.
И Шугину вдруг стало жутко стыдно, что вот он стоит, такой молодой и здоровый, как конь, и ему этого мало, он еще сорок минут назад считал себя несчастнейшим человеком, и жизнь ему была не мила.
Он отвернулся. И все отвернулись. И Шугин видел: каждому неловко, стыдно отчего-то. И тут выручил всех Фома. Он сказал спокойно и тихо:
— Что, земляк, отвык? Оно с отвычки кого хочешь в пот вгонит, не горюй. У тебя, брат, на любую работу, видать, талант, я таких уважаю.
Это сказал Фома. Он был очень серьезен. Шугин еще не слышал, чтобы он говорил кому-нибудь такие слова. Фома признал человека своим, равным себе, а это чего-нибудь да стоило!
Дядька смущенно, как-то вымученно и вместе с тем благодарно улыбнулся и тихо пробасил:
— Это точно, что с отвычки. Полгода уж по больницам и санаториям ошиваюсь. В грудь я был раненный. Вона сколько с войны времени прошло, уж и забывать ее стал, а она, сука, меня не забыла. — Он повернулся и торопливо зашагал прочь, почти побежал.
И вот теперь он снова пришел. Шугин видел, что гость смущается, мнется, и про себя решил, что бурить ему больше не даст, как бы ни просил. Просто нельзя этого делать человеку, просто человек болен и еще слаб.
— Слышь, парень, тебя как кличут-то? — спросил гость.
— Юрием. А вас?
— Тимофей я, Тимофей Михалыч Милашин.
— Ну как вы это... как чувствуете себя, Тимофей Михалыч? — спросил Шугин.
— Э-э, брат, как тут, в этой богадельне, себя чувствовать! Отдыхай, говорят, Милашин. Отремонтировали тебя, теперь отдыхай. Порошочки-витаминчики, укольчики, клистирчики. Тьфу! Гори они синим пламенем, глаза б мои не глядели! Поверишь, увижу белый халат, у меня сразу желание такое — как мышу, в нору спрятаться и сидеть там.
Тимофей Михалыч усмехнулся и вновь зарокотал:
— Ты, Юрок, не бойся, я ж знаю, чего думаешь. Мол, сейчас старый хрен Милашин по-новой станет канючить насчет того, чтоб побурить. Точно?
— Угадали, — засмеялся Шугин. — Только все равно не дам.
— А и не надо. Я ж и сам понимаю — неможно мне еще. Я о другом. Вот у вас тут такой душевный есть мужичок, сверла точит, со мной еще разговаривал вчера...
— Фома его зовут. Фома Костюк. И не сверла, а буры.
— Во-во, буры, это ты точно сказал, умница. И до чего ж ребята умные пошли, ну прямо академики!
Тут уж Шугин не выдержал и расхохотался:
— Ну дипломат! Ну заливается! Соловей! Чего надо-то, Тимофей Михалыч? Вы мне без комплиментов, Я ведь не девица.
— Ну, такой мужик — и чтоб девица! — льстиво рокотнул Милашин.
Петька Ленинградский стоял рядом, выключив свою визжащую машинку.
— Ну даешь, дед! — восхитился он. — Ты часом не сват?
Но Тимофей Михалыч Милашин на шутку не отозвался. Он строго поглядел на Петьку и сказал:
— А с тобой, балабон, я еще потолкую, чтоб знал, как со старшими разговаривать.
Петька усмехнулся и, рывком натянув на лицо маску, врубил перфоратор, завизжал буром. Но для Тимофея Михалыча звуковых барьеров не существовало. Почти не напрягаясь, он пробасил:
— Слышь, Юрик, дозволь мне твоему Фоме подмогнуть, а? Эти самые сверла-буры затачивать. Я ж это дело во как знаю! Дозволь, а? Сдохну я тут с ихним отдыхом, будь он неладен.
— Млеют? — Шугин показал глазами на руки Милашина.
— Точно! — Милашин улыбнулся, показал железные зубы.
Шугин впервые видел, как он улыбается нормальной, не вымученной улыбкой.
— Сам сковал?
— Что? — не понял Милашин.
— Да зубы.
— Зубы-то? Точно! Сам. И голос тоже.
— А блоху?
— Какую еще блоху?
— Блоху подковать можете?
— Иди ты к лешему, мил человек. На кой ляд блоху-то? Это ей во вред. Услышат — топочет, и прихлопнут. Так дозволяешь?
— Дозволяю. Если Фома не против.
— Фома-то против не будет. Фома — он, сразу видать, человек с понятием, — отозвался Милашин и заторопился лечить тоскующие свои руки.
Шугин и Петька долго глядели ему вслед. Потом Петька сказал:
— Да-а, мужик! Ему б рыбу удить да козла забивать, а он... Таких нынче больше и не делают, такие, как мамонты, вымирают — этот, может, последний остался.
Шугин засмеялся, но Петька не ответил, оставался серьезным.
— Да, вымирают, как мамонты, — повторил он с торжественной печалью.
Иван мысленно сравнивал Светлану и Тому и просто корчился от невозможности повернуть время вспять. Ну что бы приехать ему на этот остров всего год назад! Светлана уже работала здесь. Где были его глаза, где были его глаза в тот злосчастный Новый год!
И ведь вот что странно: теперь, когда он так счастлив, что даже в этой чертовой норе не перестает ощущать себя счастливым, он чувствует себя виновным перед Тамарой. Несмотря на то, что во всем, во всем виновата только она одна... Формально... А может быть, он сам, Иван?
— Сколько? — теперь спрашивал Женька Кудрявцев.
— Пять. Только что глядел, — ответил Шугин.
— Вот что, Юра, ты действительно повнимательней следи за временем. Петька дело говорит. Как только останется три минуты, все прижимайтесь как можно ближе ко мне. Здесь безопаснее. Раньше не надо, а за три минуты — в самый раз. — Женька напрягал голос изо всех сил, и все равно его было едва слышно.
— Хорошо, Женя, — ласково ответил Шугин, — так и сделаем.
А Иван и не слышал всего этого.
«Ну почему, дьявол все побери, так получается в жизни! — яростно шептал он про себя. — Если одному человеку хорошо — другому плохо. Если один счастлив — другой нет! Почему все так по-дурацки устроено?»
Иван Сомов лежал на теплом, шершавом граните у самой воды. Его разморило на солнце, и мысли Ивана были медленные и неторопливые. Он почти научился уже отключаться от неприятных дум о жене своей Томе, о том, что совместная жизнь не удалась, о том, что разные они совсем люди, что жить им вместе просто нельзя, невозможно. Он знал — рано или поздно ему придется решать всякие неприятные вопросы, но когда представлял себе все унизительные процедуры, связанные с разводом, — суд, копание посторонних людей в его, Ивана, личной жизни, визгливый голос жены, которая наверняка, просто от обиды, не постесняется вывалить на него кучу всяческой грязи, Иван только глухо стонал. И отгораживался от всего этого простыми, ясными мыслями: вот солнышко, оно греет, и кажется, что прогретый гранит под спиною — живой, что это теплый бок какого-то громадного уснувшего зверя.
Иван глядел на лес, вспоминал его тишину, прохладу, таинственную его шелестящую жизнь и улыбался. Глядел на тихую, застывшую воду залива и вспоминал дом свой, детство, родное Черное море, мать, сестренку.
Но в глубине души Иван все равно понимал, что он дезертир, что просто-напросто сбежал от собственной жизни, от сложностей ее, которые сами собой не исчезнут, которые надо наконец решать.
Но как только это ясно осознавалось, защитные неторопливые мысли тут же рассыпались прахом, и вновь острой, физически ощутимой болью входили воспоминания о тех месяцах жизни с Тамарой, которые казались ему теперь годами. Воспоминания были отрывочные, угловатые, как осколки.
Иван усмехнулся, вспоминая первое свое восторженное обожание жены — поразительно умной и красивой женщины, как ему казалось тогда. Потом месяцы остервенелой, горячечной какой-то работы, потому что Томой овладела лихорадка приобретательства: телевизор, магнитофон, барахло всякое — «чтоб было не хуже, чем у людей, а даже лучше». Нужны были деньги, и Иван оставался сверхурочно, вкалывал по выходным, хватался за любую халтуру. И делал это с удовольствием. Да и чего б он тогда не сделал, только бы порадовать Тому! Ребята сперва подшучивали над Иваном, потом стали снисходительно ухмыляться: «Ну ты и жаден, Сомов, пуп ведь надорвешь, все равно всех денег не заработаешь!»
Иван только улыбался таинственно.
Он еле приплетался домой, есть ему уже не хотелось, а только спать, спать. Он едва успевал раздеться и уже спал, не успев еще прикоснуться к подушке. А утром его провожал частый злой говорок Томы. Она была язвительна и беспощадна, в выражениях Тома не стеснялась.
А потом это неожиданное возвращение домой днем, с высокой температурой, во внеурочное время. И этот незнакомый парень, торопливо и смущенно одевающийся в дальнем от Ивана углу, прыгающий на одной ноге — никак ему не попасть было в штанину. И ничуть не смущенная, а напротив — разъяренная, подвыпившая Тома, которая кричала в лицо Ивану такие слова, что парень не выдержал и велел ей:
— Замолчи! Замолчи, стерва!
Потом бесконечные, как в лабиринте, блуждания по улицам, когда все качалось вокруг, колыхалось, как водоросли в воде.
В памяти были темные провалы, и Иван помнил, что он несколько раз удивился своим странным перемещениям в пространстве — вот только что он шел по одной улице, а буквально через миг оказывался на другой, довольно далеко от первой.
А потом он лежал в каком-то скверике на снегу. И снег был теплый, даже горячий. И Ивану было хорошо. В тот раз он две недели провалялся в больнице с воспалением легких. А когда выписался, еле умолил начальство вновь поселить его в общежитии.
Приходила Тома, скандалила, плакала, требовала денег, говорила, что Иван загубил ее молодую жизнь, и раз уж женился, то пусть обеспечивает. Пыталась тащить его за руку домой, к семейному очагу. Иван чувствовал себя виноватым, стоял понурясь и страдал оттого что множество людей слышат и видят это.
Но хуже всего Ивану стало после того, как он совершенно случайно подслушал разговор Томы с Пашей Паневой, девушкой некрасивой, громоздкой, но уважаемой за свой независимый характер. Паша на общественных началах заведовала маленькой библиотечкой мужской общежития, приходила по вечерам, выдавала книжки и строго следила, чтобы парни читали их. К ней бегали плакаться все девчонки, за что парни дразнили ее тайным советником. Паша не обижалась, даже вроде бы гордилась этим прозвищем.
В тот вечер Иван подошел к библиотеке и вдруг сквозь тонкую дверь услышал голос жены.
— Дура я, дура, — говорила Тома. — Ох и дурища я несчастная, убить меня мало! Он ведь такой ласковый был, такой добрый! Ты, Паша, не поверишь — он ведь мне мальчиком достался. Я у него первой была. Мне ценить это, дуре, а я смеялась...
— Конечно, дура, — спокойно подтвердила Паша. — Он ведь у тебя что теплый воск был, вовсе незаматерелый еще мужик, из него что хошь вылепить было можно, а ты!
— Хороший он, Иван! — Тома всхлипнула. — Чистый...
— Чистый! А сама-то?!
— Ой, Паша! Убить меня мало! Ой, Пашенька же! Что и делать — не знаю!
— Любишь его? — спросила Паша.
— Люблю, Пашенька! Только тогда и поняла, когда потеряла. — Тома плакала в голос.
Иван стоял ссутулившись, опустив голову, и так плохо ему было, что и не передать. Потому что сам он уже не любил Тому и знал, что никогда не сможет заставить себя вернуться к ней. Сгорело в нем все до холодного пепла.
А Паша, видно, растерявшись, не зная, как утешить плачущего человека, только тихо приговаривала:
— Да ладно тебе... Ну че ты, че ты, мать, уймись... Ну, образуется все, перемелется, мука будет... Вернется к тебе твой телок, куда денется!
Но Иван знал совершенно точно, что ничего не перемелется и что телком его теперь назвать, пожалуй, уже и нельзя...
И вот тогда-то, как нельзя кстати, и подвернулась эта командировка, тогда-то и сбежал на остров. И жалко ему было Тому, но что он мог поделать...
Иван лежал под солнышком и глядел на залив. Неподалеку раздавался скрежет абразивного круга точилки. Неугомонный старик Милашин затачивал буры. Вот то больше всех на острове возмущался вынужденным перерывом в работе! Прямо-таки метал громы и молнии!
Только все наладилось, дело по душе сыскалось и доктор Илья Ефимович одобрил, сказал, что это называется трудотерапия, что туберкулез лучше всего лечится хорошим настроением, как вдруг — на тебе! Кончился бензин. Компрессор почихал малость и заглох. И сразу умолкли перфораторы, перестали визжать буры. И островом вновь овладела прежняя хозяйка — тишина, которая, впрочем, очень скоро была нарушена громогласными проклятиями, которые Шугин обрушил на голову старого, прожженного лиса Викторыча.
Нельзя сказать, чтобы Шугин так уж переживал вынужденный перерыв в работе, вовсе нет. Ни ему, ни кому крутому из его бригады торопиться особенно было некуда. Но Шугина возмущало явное равнодушие снабженца. Ведь специально всю заваль ненужную спихнул недрогнувшей рукой, а о самом необходимом и думать не стал. Прислать одну бочку бензина на такую махину, которая жрет его как черт! А может, и подумал, да горючего на складе не оказалось, надо было послать за ним бензовоз, возиться, и он махнул рукой — выкрутятся, мол, достанут.
— Сам бы ты, старая перечница, покрутился здесь, на острове, — бормотал Шугин, но уже вовсю думал, где достать горючее.
Выход был единственный — собирать всю наличную посуду, просить у Ильи Ефимовича катер и отправляться в город за бензином.
Вот и выпал бригаде нежданный выходной день.
Но не таков был старик Милашин, чтобы смириться с бездельем. Он взялся перезатачивать буры под другим, более эффективным углом. Чудной старик!
Иван усмехнулся и подумал, что, пожалуй, и сам не знал бы, куда себя деть, доведись столько времени бездельничать. Одно дело отпуск, когда дни так и летят, так и щелкают, как галька из-под колеса времени, и вот-вот надо возвращаться назад, к повседневным заботам, к перфораторам, зарядам, детонаторам. Даже приятно поворчать на эту чертову работу, из-за которой света божьего не видишь.
Но полгода сидеть без дела, да еще если неизвестно когда тебя к нему допустят... Нда-а... Тут затоскуешь!.. Нет, Иван Сомов вполне понимал Милашина, и старик был симпатичен ему и вовсе не казался таким уж чудаком.
Подошел Петька Ленинградский в какой-то немыслимой набедренной повязке, сделанной из вафельного полотенца. Вид у него был экзотический. На голове замысловатое сооружение из дубовых листьев, скрепленных каким-то проводом, на тощем жилистом теле татуировка — полный джентльменский набор, все, кроме сакраментального: «Не забуду мать родную», потому что матери Петька помнить не мог. А так все было: и «Вот что нас губит» под аляповатым изображением карт, бутылки и зеленой красавицы с невероятным бюстом, и «Солнце всходит и заходит» над мрачной могилой с крестом на фоне заходящего солнца. Но больше всего Ивана рассмешили две одинаковые меланхолические надписи на Петькиных ляжках. «Они устали...» — коряво было выведено на них. Очевидно, подразумевались ноги.
— Ну что глаза пялишь? Чего лыбишься? — Петька сел рядом, тоскливо добавил: — Веришь, помирать буду не прощу себе этой глупости! На пляже ни к одной порядочной девчонке не подкатишься — бегут, как от чумного.
Петька помолчал, потом встряхнул головой, улыбнулся.
— Дед-то наш, а? — Петька кивнул головой в сторону точила. — Ну заводной старикашка, прямо герой труда! — И тут же, безо всякого перехода, продолжил: — Пойдем, Ванька, порыбачим. Ухи наварим. Эх, чекушку бы еще к ней! Да этот живчик Ефимыч тут сухой закон установил. Железной рукой. Мне вчера продавщица жаловалась. Никакого, говорит, плана без этого самого нету. Я ей: а ты втихомолку. Так поверишь, прямо задрожала вся. Что ты, что ты, шепчет, господь с тобой, да мне тогда на другой конец России бежать придется, ты, говорит, не знаешь еще, какой он настырный. Ну скажи, Ванька, это надо же — такой колобочек румяный да добродушный, а как железно своим островом правит, прямо-таки диктатор Дювалье. Ну, пойдешь рыбачить?
— Пойду. Только не с удочкой. И со спиннингом неохота. Понимаешь, здесь столько рыбы, что неинтересно даже. Ты ей отдаешь червяка на крючке или там блесну, а она глупая еще, непуганая и хватает простодушно. Неловко даже как-то, ей-богу! Ты не смейся.
— Ну, попал я в компанию! — Петька возмущенно стукнул себя кулаком по колену. — То этот Фома блаженный, теперь преподобный Иван Сомов! Неловко ему, а? Тьфу! Рыбешек жалко? Покровитель холоднокровных!
— Да ты не понял. Неинтересно мне так. Надо, чтобы шансы хоть примерно были равные.
— Это как же?
— А я вот сделаю острогу — и в воду. Жалко, маску не взял. Это знаешь как здорово?! Мы в детстве зеленух лупили — будь здоров. Только в Черном море рыбы не в пример меньше.
— Ну, это не по мне! Я плаваю как утюг. А где острогу возьмешь?
— Сейчас к деду Милашину пойду, он мне мигом ее из толстой проволоки сотворит.
Тимофей Михалыч Милашин печально разглядывал только что заточенный последний бур. Делать было больше нечего. И потому, когда Иван Сомов попросил сделать острогу и объяснил, для чего она ему понадобилась, Тимофей Михалыч хоть и поворчал, что все это, мол, глупости и детские забавы, однако взялся за дело с явной охотой и заинтересованностью.
Подходящий железный прут нашелся на электростанции. На обрезке рельса Тимофей Михалыч чуть расплющил конец прута и надрубил его сбоку зубилом — сделал устрашающую острую зазубрину. Этого ему показалось мало. Он взял еще кусок прута, согнул его в виде буквы «П» и такие же зазубрины сделал на обоих концах. Потом пошли к газорезке, Милашин приварил это самое «П» к концу прута, и получилась великолепная острога-трезубец.
— Ты гляди! — восхитился Петька. — Как у этого... который у Ростральных колонн сидит!
Тимофей Михалыч заострил на точиле трезубец и вручил его Ивану. И все это молча, с обиженным выражением лица, укоряющим человечество за то, что ему, Милашину, приходится заниматься такими пустяками.
— Спасибо большое, Тимофей Михалыч! — сказал Иван. — Просто здорово получилось.
— Иди, иди, забавляйся! — буркнул Милашин. — Работнички, токари по хлебу! ..
Иван и Петька перемигнулись и пошли к пирсу испытывать снасть. А Милашин долго еще ворчал, но слов не было слышно, а только утробное, как из бочки, бормотание: бу-бу-бу...
На пирсе было пустынно — отдыхающие обедали, катер ушел.
Иван с наслаждением сиганул в прохладную, свежую воду, поплыл на спине, работая одними ногами, держа над водой острогу.
Петька с интересом наблюдал за ним. «Ты гляди, как плавает! — изумлялся он. — Ай да Ванька! Ну чистый кашалот!» Он увидел, как Иван нырнул. Довольно долго его не было, потом Сомов вынырнул совсем в другом месте и тут же, едва глотнув воздуха, вновь нырнул. Через секунду соломенным шаром выскочила из воды голова Ивана, и он завопил на весь залив:
— Есть, Петька! Гляди — есть!
Он потряс над головой острогой, на которой трепыхался здоровенный окунь.
Иван поплыл к пирсу, отдал добычу Петьке, возбужденно стал рассказывать:
— Ох, Петька, их тут как в аквариуме, и прямо-таки ручные! Сами ко мне полезли, целой стайкой. Таращат глаза от любопытства и прут на меня. Я в первый раз промазал. А потом — вот! Хорош?!
— Красавец! — подтвердил Петька. Иван не вылезал из воды долго.
Но очень скоро рыбы сообразили, что непонятное существо, пожаловавшее к ним, несет опасность. И охотиться стало труднее. На запах крови налетели щуки, и все остальные рыбехи бросились врассыпную. Иван убил одну, здоровенную, пятнистую, зубастую, как крокодил, и такую яростно сильную, что она до крови ободрала ему запястье — так металась и дергала леску, которой была привязана острога. Еле ее Иван вытащил. А Петька обругал его и сказал, что от этих проклятых щук всю бригаду уже тошнит, никто ее есть не станет. На что Иван возразил, что щука — хищник, волк пресноводных водоемов.
— Вот и сшей себе доху из шкур этих хищников, а только я снимать твоих волков с этой вилки больше не стану, — заявил Петька. — Попробуй сам сними такую красотку в воде — она тебя искусает, как бешеная собака.
— Все! Еще пару раз нырну — и хватит!
Уж больно азартное это было занятие!
Он отплыл еще дальше от пирса, нырнул поглубже, поплыл на спине. И вдруг ему показалось, что кто-то острыми когтями провел по его голове, и тут же в спину ткнулось несколько шипов. Иван дернулся в сторону, и тотчас прозрачная до этой секунды вода мгновенно замутилась, окутала Ивана густым облаком ила.
Первым инстинктивным желанием Ивана было рвануться вперед, прочь от этого непонятного и страшного — освободиться, чего бы это ни стоило!
Но он сдержался, стиснув зубы так, что свело челюсти. Все-таки Иван вырос на море и плавать научился только чуть позже, чем ходить. Он знал, что чаще всего люди тонут, охваченные паникой, потеряв с перепугу голову. И заставил себя остановиться, попытаться понять, куда он попал, что с ним произошло.
Он осторожно провел перед собой рукой, и пальцы наткнулись на колючий гибкий стебель. Это была колючая проволока. Иван протянул руку в сторону и нащупал плотный, тугой ком той же проволоки.
Дела были плохие, отвратительные были дела. И понимал это Иван прекрасно. Очевидно, он влез в клубок колючей проволоки, которая лежит здесь со времен войны. Частицы ила, мельчайшей взвеси, постепенно оседали на колючие плети, и, когда Иван дернулся сгоряча, весь этот ил сорвался в воду, свел видимость почти к нулю.
Все это промелькнуло в голове Сомова в одно мгновение, и он понял, что вполне может остаться здесь в этой идиотской куче старого, ржавого хлама, в этой ловушке, которую давно окончившаяся война так коварно и неожиданно расставила ему. «Спокойно, погоди помирать, погоди, — уговаривал он самого себя. — Я ведь неглубоко в эту кучу влез, я ведь сразу колючки почувствовал. Я плыл на спине, назад... Когда укололся, сразу дернулся вперед и перевернулся на грудь, значит, впереди должно быть достаточно широкое отверстие. Значит, надо вперед... Только не торопиться, не сбиться с направления в этой мути проклятой, тогда сразу пропадешь».
Иван вытянул левую руку и, чуть шевельнув ногами, поплыл вперед и сразу наткнулся пальцами на густые переплетения проволоки. Ощупывая колючую стенку, он двинулся вдоль нее и вдруг с ужасом и холодной ясностью понял, что если сейчас же, сию минуту не найдет выхода из этой мышеловки, то утонет, — он уже начал сглатывать, а это верный признак того, что человеку немедленно надо подышать.
В ушах Ивана с металлическим звоном бухала кровь, а сердце суматошно, неровно колотилось где-то высоко-высоко.
Рука Ивана нащупала какое-то отверстие, и он, уже не раздумывая, яростно и слепо бросился в него, потому что теперь уже было все равно — через миг в легкие его, раздирая их, хлынула бы вода.
Что-то полоснуло его по лицу. Острой болью обожгло правую ногу, и он вылетел на поверхность. Боже мой, есть ли на свете что-нибудь более сладостное, чем глоток воздуха! Горло его горело, в груди было горячо, будто он хлебнул крутого кипятку. А Иван все дышал и дышал, часто, со всхлипами. Из глаз его сами собой, непроизвольно, текли слезы, а из коса и глубоко распоротой левой щеки толчками обильно хлестала кровь.
Когда Иван обрел способность слышать, а в глазах перестали метаться красные круги, он услышал тревожные вопли Петьки Ленинградского и увидел его самого, подпрыгивающего на пирсе, нелепо взмахивающего длинными руками.
Еле двигаясь, неловко, будто только научился плавать, Иван доплыл до пирса, а там Петька вцепился в его предплечья и рывком вытащил на доски причала.
Длинная, от самой ягодицы до пятки, глубокая царапина была на правой ноге. Кровь смешивалась с водой, частыми каплями шлепалась на пирс.
Острогу он потерял и даже не заметил, как это произошло, — очевидно, петля лески соскочила с руки.
Иван плохо понимал, что ему говорил Петька, а тот, крепко обхватив Ивана за пояс, быстро волок его вверх по ступенькам. Ноги Ивана дрожали, заплетались, и он инстинктивно, чтобы не упасть, упирался.
— Да иди ж ты быстрей, слышь, Ванька, ты ж кровью изойдешь, гляди, как хлещет! И как же тебя, черта белобрысого, угораздило! И обо что ж ты так?! Ах, беда! Вот беда-то! — плачущим голосом причитал Петька.
— Не вопи ты... И не волоки ты... Погоди, дай отдышаться... Ничего страшного... Поцарапался я, — бормотал Иван
— Да ты погляди на себя-то, — завопил Петька, — ты погляди, на кого ты похож!
И действительно — выглядел Иван жутковато. Кровь расплылась по мокрой шее, по груди, окрасила плавки, — можно было подумать, что он очень серьезно ранен. Из царапины на щеке — и столько кровищи!
— Будто тебя акулы драли, — кричал Петька, — будто крокодилы! Да не размазывай ты, и так глядеть тошно!
Петька и сам здорово перемазался Ивановой кровью. Он почти волоком тащил на себе Сомова. И когда они, задыхающиеся, окровавленные, показались у домиков санатория, народ шарахнулся от них.
Петька проволок Ивана по коридору и ввалился с ним в ординаторскую. За столом сидела молоденькая женщина в белом накрахмаленном халате.
Петька вдруг оробел оттого, что врачиха не стала охать и причитать. Она метнулась к раковине, стала быстро и тщательно намыливать руки.
— Садитесь, товарищи. Вот сюда, на кушетку садитесь. Оба ранены?
— Не, — сказал Петька, — он один. Я целый, вывозил он меня только кровищей своей.
Женщина открыла высокий, с трех сторон застекленный шкафчик, выплеснула на огромный кусок ваты прозрачную жидкость. И Петька сразу же жадно зашевелил ноздрями — запахло спиртом.
Потом врач сноровисто и быстро обмыла Ивану щеку, заставила запрокинуть голову и поднять руку. Она сунула две сухие ватки Ивану в нос и занялась царапиной на щеке.
— Ничего страшного, вы не бойтесь. Пощиплет немножко, и все... Сейчас мы поставим две скрепочки... та-ак... теперь зеленочкой... Ну не дергайтесь так, милый, не надо, сейчас пройдет... Вот пластырем заклеим, и через неделю все заживет. Останется только мужественный шрам, на память о приключении. Вы мне потом расскажете, как все было?
Иван хотел ответить, но она прикрыла ему рот ладошкой.
— Говорить не надо, пусть кровь остановится сперва, не бередите свою царапину, хоть она и не очень глубокая. Через недельку заживет.
— Как на собаке! — вставил Петька.
— А вы бы пошли помылись, товарищ. Вид у вас, — она усмехнулась, — как после взятия Перекопа.
Петька хохотнул.
— Понимаете, доктор, продрог я, пока вытаскивал со дна этого водолаза. Мне б чего погреться... это... вовнутрь. — Он красноречиво потянул носом, и женщина вновь усмехнулась.
— Ну, за геройский поступок можно, пожалуй, налить мензурочку. Идите вымойтесь и возвращайтесь.
А Иван Сомов был в странном состоянии: окружающее он воспринимал как-то искаженно, голоса доходили, будто из-за толстого стекла. То ли оттого, что не пришел еще в себя после дурацкого этого приключения, когда так явственно почувствовал на своем плече жесткую лапу смерти, то ли от странных каких-то, завораживающих, мягких и нежных прикосновений врача, от всего вида ее и запаха — подтянутой, чисто вымытой, следящей за собой молодой женщины... Ах, как действовали на Ивана все эти вещи!
Он лег животом на прохладную клеенку кушетки, и врач занялась царапиной на ноге.
И тут уж Иван перестал прислушиваться к нежным прикосновениям ее рук, потому что защипало так, что впору было завыть, но этого, как всякому понятно, Иван позволить себе не мог, только чуть зубами скрипнул.
— Больно? Конечно, больно, милый! Вы потерпите, сейчас все пройдет.
А сама как мазнет, мазнет йодом — ну дела! Просто слезы наворачиваются! Но вот она кончила мазать, склонилась так, что волосы ее защекотали Ивану ногу, и принялась дуть. И сразу стало легче. Неизвестно уж от чего — то ли оттого, что волосы, то ли от прохладного ветерка.
Иван встал.
— Спасибо большое, — сказал он.
И вдруг обнаружил, что женщина светловолоса и сероглаза. Ее нельзя было назвать красавицей. Лицо очерчено мягко и неопределенно, но что-то в нем неуловимое — то, что милее иной красоты.
Вряд ли Иван Сомов подумал об этом так четко — он просто ощутил это, почувствовал. И еще он обнаружил, что стоит рядом с этим существом, одетым в стерильное, бело-хрустящее, совершенно голый, если не считать узких плавок, с ногами в темной пыли по лодыжки. И покраснел так, как умеют краснеть только смертельно смущенные блондины — лицом, шеей, даже грудью.
И женщина, очевидно, сообразила, что с ним творится. И неожиданно для Ивана покраснела сама.
Они стояли друг против друга, отводили в сторону глаза, и врач хмурилась все больше.
— Ну вот что, молодой человек, — решительно сказала она, — от таких ран, как ваши, не помирают. Когда будете умываться — старайтесь не замочить пластырь. Через день зайдете снова, проверим ваши боевые рубцы.
Иван попытался улыбнуться и тут же болезненно скривился.
— Улыбаться не надо, могут разойтись скрепки.
Врач отошла к шкафчику с медикаментами, стала там что-то переставлять.
Иван потихоньку вышел.
— Ну, пойду за обещанной мензуркой, — заявил Петька и скрылся в кабинете врача.
— Что, гнетет сухой закон? — насмешливо спросили его.
— Ох, гнетет, доктор, это вы прям-таки в душе читаете. Вы случаем не телепат?
Врач засмеялась:
— Да уж! Надо тут быть телепатом! Достаточно поглядеть, как у некоторых шевелятся носы...
Она налила спирт в коническую мензурку толстого зеленого стекла.
— Получайте свою награду, герой, и радуйтесь моей минутной слабости.
— Обожаю женские слабости, — пробормотал Петька и торопливо проглотил жестко-огненную жидкость.
— А вы действительно спасли вашего товарища?
— Что вы, доктор, это было как в кино! Потрясающе! Простите, как вас зовут?
— Светлана Владимировна.
— Света, выходит. Так вот, Света, он — Ванька, значит, Сомов — плавает, извиняюсь, как утюг. Парень он очень хороший. Но — как утюг! А я чемпион. Я старый водолаз-подводник. Я, значит, за ним — мырь! Что вы! Кино! Прямо из ее страшной пасти вырвал.
— Из чьей пасти? — изумилась Светлана Владимировна.
— Как из чьей? Из щучьей! Он на нее с острогой! А она — как крокодил! Цап! Я ее отравленным кинжалом — раз! Хватаю его, Ваньку, значит, Сомова, и плыву быстрей миноносца к берегу. А он, бедняга, уже неживой! Да-а, хороший был парень Ванька...
— То есть как? Как неживой? А это кто был? Сейчас, с вами?
— Да Ванька же! Это он потом уже ожил. А сперва — вынимаю его из кошмарной пасти, а он шепчет: «Кинь меня здесь, Петька Ленинградский, спасайся! Твоя, говорит, жизнь нужнее для нашей социалистической родины». Такие переживания, доктор, такие переживания! Ну что для таких неслыханных переживаний одна маленькая мензурка?! Тут трех и то мало, ей-богу!
— Да-а, Петр Ленинградский, — проговорила Светлана Владимировна, — вам бы фантастические романы писать! Просто талант пропадает.
— Во-во! Я и говорю, надо поддержать молодое литературное дарование! — закричал Петька и протянул мензурку.
И такая у него была умильная рожа, что врач не выдержала.
И Петька хлопнул вторую мензурку.
— Приготовьтесь, ребята! Одна минута! Приготовьтесь! — сказал Шугин.
— Чего уж тут готовиться! — Петька хмыкнул. — Лежи и не кукуй!
— Как ты там, Женька?
— Мне-то что, — прошелестел Женька. — Как вы, ребята?
— В норме мы. Скоро шарахнет, — отозвался Шугин.
— Уж это точно — шарахнет. Тут хоть земля провались, а Фома шарахнет вовремя — приучили небось в армии-то, — сказал Петька.
— Тебя бы тоже как миленького приучили, — сказал Иван. — Нет на тебя, Петька, хорошего сержанта-сверхсрочника — по струнке бы ходил.
— Ну уж это извините! Не знаете вы, гражданин Сомов, Петра Ленинградского. Он свободный художник, он как вольная птица беркут.
— Как же, как же, известно! Ленинградский — он на все руки, он и беркут, и старый водолаз, и чемпион по плаванию. — Иван тихо засмеялся. — Ба-альшой ты человек, Петька!
«Лучше уж так, — думал Шугин, — чем ждать молча. Пусть даже так — судорожно, дрожащими голосами...»
Пульсировала, вздрагивала секундная стрелка. Казалось, она с трудом отщипывает малые дольки времени от этой бесконечной минуты.
Трое часто, надсадно дышали — воздух поступал очень скупо, только сейчас они по-настоящему ощутили это. А четвертый, Женька Кудрявцев, лежал, влипнув спиной в холодный камень, и было ему нестерпимо стыдно за то, что волею случая он оказался в самом безопасном месте и вроде бы отдалился от товарищей своих, вроде бы словчил, устроился лучше других. Он чуть не плакал.
Некоторое время все молчали, пытались отдышаться.
— Женька, ты живой? Чего притих? — прервал тишину Шугин.
— Живой, — отозвался Женька.
— Ну и слава богу. Ты там не переживай, все обойдется. Воздуху хватает?
— Хватает.
— Вот и дыши помаленьку. Недолго уже осталось ждать, перетерпим.
Во уже неделю бригада Шугина и волонтер Тимофей Михалыч Милашин работали в полную силу.
Шугин решил сделать пробный взрыв, снести крутобокий бугор, торчащий в самом центре строительной площадки главного корпуса.
Как было уже сказано выше, ему ни разу еще не приходилось работать с монолитным гранитом, и он хотел проверить свои расчеты, поглядеть, как поведет себя взрывчатка в этом розовом крепчайшем камне. Впрочем, однажды на вскрытии железорудного карьера ему встретился гранитный участок. Но то был совсем другой гранит, так называемый «рапак», «рапакиви» — «гнилой камень», если перевести на русский язык это финское слово. Гранит тот был слоистый, с прожилками слюды и шпата, он легко крошился даже под простым отбойным молотком.
А теперь... Только и было общего между тем и этим гранитом — само слово «гранит». Расчеты расчетами, а Шугин хотел на практике поглядеть, как сработает взрыв, Шпуры бурили по окружности с небольшим уклоном к центру. Фома Костюк в котелке расплавил тол, разлил его в бумажные стаканы, предварительно сунув их в просушенный песок, — чтобы не теряли форму и не обугливались.
— На кой ляд нам аммонит портить! — сказал он Шугину. — Он еще пригодится. На один тот выступ нависший, на эту каменюку на площадке под хозпостройки сколько пойдет — неизвестно. А пересчитать с тола на аммонит тебе пара пустых!
И Шугин согласился с ним.
Все островитяне были в курсе дела, всем было интересно, что получится у взрывников. Слишком любопытных и назойливых приходилось отгонять. Этим занимались Петька и Милашин. Предупредили и пограничников, чтобы зря не тревожились.
И рванули.
И Шугин увидел, что недооценил крепость камня. Истинная отметка площадки получилась на восемь сантиметров выше, чем он предполагал. Приходилось все заново пересчитывать. Дел у него было по горло. А бригада пока отдыхала. Женька искал Ивана, чтобы удрать с ним в лес, пока передышка в работе, пока бригадир делал новые расчеты.
Но Иван был занят. Он все свое свободное время бродил около санатория.
Ивана беспокоило, что царапины его заживали катастрофически быстро, собственно говоря уже зажили, и это наводило на него тоску и уныние. Потому что, когда они совсем заживут, предлога увидеть доктора Свету не станет. А он не мог не видеть ее хотя бы разочек в день, хотя бы издали. А когда видел, то молчал, «как засватанный», по выражению Петьки Ленинградского. И она тоже молчала. И тоже краснела. И так они оба молчали и краснели, и не было, пожалуй, на острове ни одного человека, кроме самих Ивана и Светы, которые не понимали бы, что происходит, вернее, уже произошло между ними.
Наконец Петьке надоело смотреть на «этот театр драмы», и он взял да и пригласил их обоих прокатиться на лодке вокруг острова.
Это была странная прогулка. Двое молчали, а один трещал без умолку. Петька изощрялся в остроумии, сам хохотал до колик над собственными шутками, а Света только слабо и как-то задумчиво улыбалась.
Иван же сосредоточенно греб и хоть бы слово сказал. Он был хмур и напряжен. Он думал о том, что просто не сможет жить без этой женщины, и терзался от своей безъязыкости и в то же время боялся слов. Потому что, если заговорить, придется рассказать про Тому, про все, что было в его жизни с ней, про свои унижения и глупость свою. Но он знал, что рано или поздно обо всем этом придется говорить, и тогда пусть уж разговор этот произойдет пораньше.
Но Иван трусил, отчаянно трусил. Никогда в жизни он так не трусил.
А напряжение в лодке возрастало и тяготило Петьку. Он болтал все неувереннее и неувереннее и уже не смеялся своим остротам.
Иван со страхом думал о том, что вот сейчас, скоро Петька выдохнется, замолчит, и что же тогда делать, потому что сидеть и молчать было совсем уж глупо.
И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не произошла следующая трагикомическая история.
Лодка уже огибала противоположный конец острова и была довольно близко от берега, когда очередной яростный гребок Ивана бросил ее правым бортом на здоровенный топляк, стоявший в воде почти вертикально. Правый борт приподнялся, все трое инстинктивно качнулись влево, и лодка перевернулась.
Петька на полуслове очередного своего комического повествования ушел в воду с головой, хлебанул изрядную порцию залива, вынырнул и, бестолково колотя руками перед собой, завопил благим матом:
— Тону!!! Братцы, спасайте!!!
Глаза его были выпучены, а лицо выражало такой неподдельный ужас, что Светлана впервые за весь день расхохоталась.
Иван засмеялся тоже, но тут же бросился к Петьке — он-то знал, что тот не умеет плавать.
А Светлана продолжала хохотать: чемпион, подводник-водолаз, победитель гигантских щук так натурально изображал утопающего, что она не могла остановиться. Но уже через несколько секунд ей стало ясно, что образ будущего утопленника удается Ленинградскому слишком хорошо, просто даже где-то на грани гениальности: он вцепился мертвой хваткой в плечи Ивана и тащил его за собой на дно. Светлана поняла, что Петька просто-напросто тонет. Она подплыла к нему сзади, ухватила под мышки и приподняла голову его над водой.
— Петя, мы вам поможем. Отпустите только Ивана. Не бойтесь, будьте, черт возьми, мужчиной! — крикнула она ему прямо в ухо.
Петька не послушался, Ивана он держал крепко, но хоть перестал барахтаться. И тогда Иван и Светлана, работая одними ногами, медленно потащили его к берегу. И тащить-то пришлось немного — метров двадцать, не больше. Скоро все трое почувствовали под ногами дно.
Вот тогда-то Светлана и стала хохотать снова, а вместе с нею Иван, и глядя на них, сперва робко, неуверенно, — Петька Ленинградский, знаменитый чемпион, старый водолаз, победитель гигантских щук. Но это был нервный смех.
Иван сплавал за лодкой, пригнал ее. Потом втроем вытащили суденышко на берег, перевернули, вылили воду и снова стащили в залив.
И все это — спасение Петьки, возня с лодкой, смех — сделало вдруг Ивана сильным и решительным человеком. Он стоял по колено в воде и смотрел на Светлану. Сиреневый ее сарафан плотно облепил тело, и было оно прекрасно. Она глядела Ивану прямо в глаза и улыбалась. И он знал, что все скажет ей сегодня, будь что будет.
Петька смотрел на них обоих и понимал, что между этими двумя людьми что-то произошло. Вот сейчас, на его глазах, что-то очень важное и хорошее. И ему стало немного грустно. И завидно. Ему тоже хотелось, чтобы на него когда-нибудь смотрели такими глазами. И он сказал:
— Ну вас к шутам! Не поеду я с вами. Утопите вы меня, а я еще нужен человечеству. Плывите сами, а я пешком пойду.
Он ушел. И те двое были благодарны ему за это.
И вот в эти-то минуты Иван все рассказал Светлане. Рассказал, ничего не приукрашивая, ничего не скрывая. Пожалуй, никогда в жизни он не рассказывал о себе так много другому человеку. Он рассказал даже о подслушанном случайно разговоре между Тамарой и Пашей. Иван всем своим существом понимал, что между ним и Светланой не должно быть и тени неправды, и хотел сейчас только одного — ясности и чистоты. Потому что сам он был ясным и чистым человеком. Он говорил и говорил — медленно, трудно, будто камни ворочал. И когда замолчал наконец, волосы его, подсушенные было ветром и солнцем, взмокли, потемнели от пота, а руки мелко дрожали. Даже после целой смены работы с перфоратором он так не уставал.
Он сидел, напряженно повернув голову, глядел на воду. Острые лучики солнечных бликов покалывали глаза, но Иван не отворачивался, он боялся взглянуть на Светлану.
А она молчала. И это затянувшееся молчание становилось все нестерпимее. Иван кожей ощущал его.
— А она ведь любит тебя... И ей тоже, как всем людям, хочется счастья, — проговорила наконец Светлана. — Ты говоришь, что не можешь вернуться к ней?
Иван резко обернулся и впервые с начала разговора взглянул Светлане в глаза. Они были очень серьезны и печальны и казались совсем темными, потому что радужной оболочки почти не было видно — одни только зрачки во весь глаз.
— Да, не смогу, — твердо ответил Иван. — Я и раньше, еще до того, как встретил тебя, не смог бы, а теперь... теперь смешно даже говорить об этом.
— Почему же смешно?
— Ты знаешь почему. — Иван не отводил больше глаз от лица Светланы, и ему казалось, что все это происходит не с ним, а с каким-то другим, незнакомым человеком, И говорит не он, Иван Сомов, а другой человек.
— Ты знаешь почему, — повторил Иван. — Потому что я люблю тебя.
Светлана чуть заметно вздрогнула, зрачки ее сузились, она опустила голову, мягкие светлые волосы закрыли лицо. Иван увидел ее шею с узкой ложбинкой посредине — такую хрупкую и беззащитную, что у него сжалось сердце.
— Она очень несчастная женщина, — прошептала вдруг Светлана, — мне очень, очень жаль ее.
— Мне тоже, — сказал Иван.
Светлана быстро взглянула на него сквозь спутанные волосы и вновь опустила голову. Она медленно поднялась, Иван тоже встал. Все в нем было напряжено до предела. Он ждал.
Они долго стояли друг против друга, лицом к лицу, глядели и не могли наглядеться.
Иван почувствовал, что еще несколько мгновений, и он не выдержит. Чуть закружилась голова.
Неожиданно Светлана отпрянула от него.
— Лодка уходит! — крикнула она. — Погляди, Ваня, уходит без нас! Поплыли!
Иван оглянулся и увидел их шлюпку, покачивающуюся метрах в десяти от берега.
— Поплыли, Иван, поплыли! — Светлана, смеясь, схватила его за руку, потащила за собой.
Он не удержался на крутом спуске, столкнулся с нею, Светлана на миг прижалась к нему, скользнула губами по лицу.
Они с разбегу упали в воду, быстро догнали лодку.
Светлана с трудом стащила облепивший ее мокрый сарафан и сделала это так естественно, что Ивану и в голову не пришло отвернуться.
— Поплыли? — спросила она.
— Да. Поплыли! — ответил Иван.
Но весел не взял.
Так они и сидели — она на корме, он на носу — и глядели друг на друга.
Пахло водой, мокрой древесиной, ветер доносил слабый запах разогретой хвои.
Петька Ленинградский лежал на теплом граните у самой воды. Он уже пришел в себя, успокоился — унялась мелкая дрожь в коленях, от которой противно холодело в животе, напоминая о недавно пережитом страхе.
Он увидел лодку и провожал ее печальным взглядом до тех пор, пока течение не унесло ее за лесистый мыс.
Тогда Петька откинул голову и стал глядеть в небо.
Он думал о Ваньке Сомове и Светлане, о том, какие они сейчас счастливые люди. И еще он думал, как повезло Ивану, и радовался за него, и еще радовался тому, что справедливость, значит, существует на свете. Потому что с Томкой Ивану не повезло фантастически.
Он был на том новогоднем вечере, где они познакомились, помнил, как все потешались над Иваном, когда Томка увела его к себе, в свою комнату, «хату», в которой побывали почти все парни из той компании. Помнил, как был поражен, узнав, что Томка окрутила этого восторженного телка Ивана и он женился на ней. Как поначалу смеялся над этим в кругу своих приятелей, а потом смеяться перестал, когда увидел, что из всего этого вышло. Просто ближе познакомился с Иваном, понял, какой это чистый и верный человек. И потому считал высшей справедливостью, что Ивана полюбил человек такой же хороший и добрый. «Может быть, это и неплохо, что Ванька так обжегся сначала. Теперь-то он будет по-настоящему ценить, беречь и любовь свою, и Светлану. И, наверное, будет она у него одна на всю жизнь. Никогда я не верил, что такое бывает — одна на всю жизнь, а теперь верю. Может быть, я завидую? Может быть... А как это хорошо, что все же случается так на свете — пусть не с первого взгляда, ну пусть почти с первого, люди доверяют друг другу и все понимают без слов.
Но как это редко бывает!.. Как редко понимаем мы другого человека, умеем разглядеть горе его или радость! Даже у человека близкого...»
Петька вспомнил, как дулся он на бригадира своего Юрку Шугина, как обзывал про себя бесчувственным пнем и как потом стыдно было, когда узнал, уже здесь, на острове, всю шугинскую историю с Ольгой.
А он ведь дружил с Шугиным. Не то чтобы вместе за девчонками ухлестывали или там скидывались на двоих для душевного разговора — нет. Просто была меж ними какая-то внутренняя симпатия, не высказанная даже, понятная, может быть, только им двоим. Жестом, взглядом, улыбкой Петька говорил Шугину: я тебе друг. Шугин понимал его и отвечал тем же. И Петька надеялся, что со временем они и словами скажут об этом. Он очень хотел этого. Потому что настоящего друга у Петьки не было. У него имелось видимо-невидимо приятелей, товарищей, дружков, а друга не было. В детстве были, но потом разлетелись его друзья по белу свету — не сыщешь. И Петька тосковал по настоящему другу. Как в детстве, мальчишкой, тосковал по матери, которой не знал никогда. Может быть, только не так пронзительно, спокойнее.
В тот день, когда он подошел к Шугину, на душе у Петьки было светло. И все вокруг было светло, солнечно и хорошо. Потому что весна, потому что сиренью пахнет и девчонки сняли свои теплые одежки и стали все до одной такие красивые, что просто ах! — сердце замирает. Идет впереди тебя какая-нибудь кроха, каблучками — цок-цок! Красота! Смеяться хочется и быть добрым и щедрым человеком. И не то чтобы жеребячья какая радость: заржать, как молодому коню, или, скажем, вниз головой походить — совсем не то. Просто светло на душе — хорошо и спокойно.
Петька ходил и боялся расплескать это чувство. Тихо ходил, степенно, и ему обязательно надо было кому-нибудь рассказать про то, как ему здорово.
И он подошел к Шугину. А тот поглядел сквозь него пустыми глазами, бормотнул что-то невнятное и спиной повернулся.
Ну до того стало обидно Петьке — жуть! Так бы и дал чем-нибудь по этой круглой шугинской башке, чтоб знал, безмозглый дурак, как убивать в людях радость! Где ж было Петьке знать, что как раз за день до этого Ольга сказала Шугину те самые слова про мужественную руку и надежное плечо и его бригадиру было так тошно, что хоть ложись да помирай, и никакого света и благости в душе его не было, а был полный мрак, волчья ночь. Где ж было Петьке знать тогда все это!..
Солнце прогрело Петьку, и он вновь почувствовал упругое свое, сильное тело, и вновь ему захотелось двигаться, глазеть по сторонам, дышать лесными запахами.
Петька быстро поднялся и зашагал по тропинке вдоль берега. Он нашел замысловатую корягу-плавник, добела отмытую волнами, твердую как кость и удивительно похожую на какого-то сказочного дракона, неестественно выгнувшего шею.
Петька долго и с удовольствием крутил корягу перед глазами, чмокал губами, заранее радуясь за Фому Костюка, который обожал такие штуковины. Возьмет обыкновенный на вид корень — тут, там тронет ножом, и, глядишь, появляется какая-нибудь зверушка. А тут и трогать ничего не надо — готовый зверь.
Вот в таком превосходном состоянии духа Петька и находился весь этот день — день, вообще-то, праздничный для бригады, потому что сегодня подводился итог их многодневной работы, сегодня должен быть виден результат ее.
Потому что, в отличие от любой другой строительной работы, труд взрывника — тяжкий, кропотливый, опасный — почти не виден до самого последнего мгновения. И имя этому мгновению — взрыв.
Взрыв — вот ради чего все усилия. Взрыв — это как роды, и всякий раз взрывник волнуется, как перед родами жены волнуется муж, будущий отец, гадая, кто родится, мальчик или девочка, с глазами голубыми или карими... Да, именно как отец волнуется взрывник, потому что мать волнуется по-другому, предчувствуя впереди, кроме радости, и боль, и муку. И Юра Шугин, и Петька, и Иван Сомов, и Женька Кудрявцев, радостно возбужденные, взволнованные, полезли в эту укромную щель, чтобы с комфортом, под защитой нависшего многотонного гранитного козырька, в прохладе, лежа на влажном песке, полюбоваться делом рук своих.
И всем казалось, что место это самое удобное. Они доверились мертвому камню, его несокрушимости, а он предал их. Предал тупо и жестко.
— Ребята, приготовились! Когда останется пятнадцать секунд, я буду считать! — сказал Шугин и не узнал своего голоса.
— Попрощаемся, парни! — Это Петька.
— Пошел к черту! — Это Иван Сомов.
— Замолчи! Все будет хорошо! — Это Шугин.
— Не надо, ребята! Жмитесь ко мне поплотнее, изо всех сил жмитесь! — Это Женька Кудрявцев, едва слышно.
— Раз! Два! Три! Четыре!
— Ну, начнем, помолясь! — Это Фома Костюк. Он кладет свою лапищу на отполированную рукоять машинки.
— Где же ребята? Где ребята, Фома? Почему не слышно? Боязно мне! — Это Тимофей Михалыч Милашин.
— Заткнись, старый черт! Не каркай! Там ребята, все один к одному, — соображают.
— Думаешь, обойдется?
— А как же мне еще думать! Не каркай, сказано, под руку! Раз! Два! Три! Четыре!
— Тринадцать! Четырнадцать! — Шугин хрипит, сжимается весь.
— Ну, поехали! — Это Петька Ленинградский.
— Пятнадцать! — Фома резко поворачивает рукоятку.
Мгновение тишины, потом остров тяжко вздрагивает и казавшийся несокрушимым гранит медленно вспучивается. Потом быстрее, быстрее, и вот уже летит под откос, в море, огромная глыбина, а мелочь все выше и дальше, а пыль в небо, в небо, заволакивая солнце.
И весь остров мелко дрожит.
— Пятнадцать! — кричит Шугин.
И вот мгновение звенящей тишины, и вдруг мощный толчок, и вдруг треск и хруст, и вдруг резко ослепляет Юру Шугина яркий свет, хлестнувший слева, и он, как отпущенная пружина, летит в этот свет, в это окно. И катится вниз по склону, а за ним катится Петька Ленинградский, за Петькой — Иван Сомов.
А Женька Кудрявцев лежит и не шевельнется, потому что он мертв. Потому что и здесь схитрила подлая глыба, осела не тем краем, каким должна была осесть!
И убила Женьку Кудрявцева — отличного парня, которого до последнего мига его жизни мучила совесть оттого, что друзьям его опаснее, чем ему.
Люди не умирают до тех пор, пока о них помнят! И хорошие люди живут дольше плохих, что бы на этот счет ни толковали обыватели.
И Женька живет, пока жив Юра Шугин. Пока жив Иван Сомов. Пока жив Петр Ленинградский. Пока не умрет Фома Костюк, человек, который плакал два раза в жизни — встретив своего названного сына Сашка и потеряв Женю.