Летучка подходит к концу. Корнеев, сидя в углу, загороженный широченными спинами сменных мастеров, терзает в ладонях нагревшуюся сизую головку заклепки, до боли вонзая ее заусенцы в кожу. Говорят уже хором, перекрывая бас начальника цеха, возбужденно предчувствуя перекур и возможность размять непривычные к сидению мышцы.
— Значит, товарищи, так: ремонт печи необходимо закончить к понедельнику. Звезды из глаз, а пустить в ночь…
— «Домнаремонт» не торопится. Еще свод ломать не начали… Одно слово — подрядчики, — бубнят чьи-то голоса в глубине, и начальник цеха недовольно морщится.
— Главный инженер дал заверение, что трест выделит две дополнительные бригады. Люди будут. Мы должны обеспечить фронт: огнеупоры, оснастку, крепеж… Корнеев, твое слово…
Корнеев — невысокий, с короткой стрижкой, с почти по-мальчишески подвижной ладной фигурой — уже пять лет работает в цехе механиком. Он поднимается, продолжая крепко сжимать в ладони потную заклепку, и начинает проталкиваться к столу, где на хромированных подставках стоят алые треугольнички вымпелов.
Корнеев перешагивает через чьи-то ноги в проходе, толкается о крепкие, словно литые, плечи мастеров и слышит в спину свистящий шепот: «Сейчас саданет двенадцатым калибром». «Шалишь, брат, — думает Корнеев, — я вам не дам со мной в кошки-мышки играть. Я сам огнеупорный»… И еще ниже наклоняет свою стриженую лобастую голову так, что ворот врезается в кожу, подходит к полированному, прохладному в духоте кабинета начальничьему столу…
Он попал в этот цех неожиданно. Смешно сказать — после Высшего военно-морского, после пяти лет вахты на эсминце, после трех океанских походов — в этот железный сарай, в латаную посудину сороковых годов, забытую богом и техническим прогрессом. Он готов был бы биться в споре на ящик коньяку, что не расстанется с флотом ни при каких штормах. Но судьба — расстался… И сейчас, проталкиваясь среди разомлевших от духоты людей в суконных робах, напрягает мышцы, как будто чувствует себя на палубе стреляющего бортом корабля…
— Утром я отобрал бирки у машинистов второй завалочной и остановил кран, — зло с растяжкой говорит он и смотрит прямо в лицо начальнику, смотрит, не мигая, как прежде смотрел на рапортах в лица капитанов и чинов повыше… Оно, конечно, лезть на арапа сейчас, может, и ни к чему, но у него сегодня есть особенные причины для дуэли. «Сколько веревочке ни виться», — думает про себя он и со стуком швыряет на полировку замасленную заклепку с оторванной головкой… — Вот, полюбуйтесь…
Сидящие сзади привстают, стараясь разглядеть упавшую деталь, кто-то из близко сидящих присвистывает понимающе и сокрушенно.
Начальник жестко смыкает скулы и загребает в лапищу жалкий искривленный стальной сморчок.
— Ну и что? — еще пытаясь прикинуться непонимающим, цедит он сквозь зубы. Корнеев стоит, раскачиваясь на широко расставленных ногах, и смахивает пот со лба, отчего поперек лица остается жирный мазутный след. За стеной кабинета ровно гудит дутье в мартеновских печах, слышится лязг завалочных машин и резкие звонки сигнализации.
— У нас во флоте за такие штуки десять суток ареста давали, — отрезает Корнеев, не желая смягчать тона. — Опять ночью ломали свод хоботом. Цех трещит, а они втихаря ломают…
Мартеновцы молчат, с хрустом перегибая задубевшие робы. Ломка горячего свода вручную — адова работа. Чтобы ускорить ее, машинисты прибегают к испытанному приему: вешают гири на хобот крана и бьют по обгорелому раскаленному кирпичному своду печи. Бьют с остервенением, вырубив ограничители тока, сотрясая корпуса стотонных могучих машин и клепаный стальной каркас цеха. Еще с прихода в цех Корнеев запретил эту операцию, видя, как тяжко отражается она на состоянии несущих конструкций, как лопаются сварные швы у кранов, отлетают головки заклепок ездовых балок…
Цех, цех — гудящий железный сарай, начиненный едким дымом, отблесками пунцового огня и лязгом. Каждая деталь, каждая рукотворная конструкция, покрытая спрессованной железной пылью или блестящим мазутом, имеет в ней свой тайный смысл, молча и достойно несет тяжкий крест изнурения. Высоко, в сумеречном косом свете, пролегают над головами работающих стальные жерди ферм — защитники расплавленного металла от дождя и снега. Крепко, словно деревья в гудящем грохочущем лесу, стоят колонны с зазубринами от ударов, с натеками застывшего шлака, с переплетениями жилистых труб и кабелей. Ходко снуют по подкрановым балкам мостовые краны, каждый из которых тяжелее любого танка с полным боекомплектом. Снуют и тащат по цеху то прилипшую к магниту стальную солому, то тяжко повисшие на стропах кованые ковши с вишневого цвета похлебкой… И ни одного праздного болта, ни одной впустую приляпанной детали! Честно и трудно работает цех, построенный в годы войны въедливыми голодными инженерами…
Так думает Корнеев, глядя в упор в желтые глаза начальника цеха, уверенный и торжествующий в своей правоте. И лежит на столе возле вымпела за победу грязная шляпка от заклепки с блестящим лихим отрывом, по которому опытный глаз сразу определит и ярость усилия и жестокость рук, сломавших терпеливый металл.
Но не так думает начальник цеха — металлург с тридцатилетним стажем, выросший в этом цехе с подручных сталевара, когда в военные годы пришлось ему во всю мочь мальчишеских силенок метать пудовые лопаты присадок в жаркую горловину ненасытных печей. Из этого металла катали в соседнем цехе стволы боевых орудий, что изрыгали потом смерть на завоевателей в рогатых шлемах.
Из этого же металла идут по всей стране толстостенные без единого шва трубы, что загоняют нефтяники копрами в тело земли, дабы качать ее живительную маслянистую влагу.
Начальник переминает в ладонях гриб оборванной заклепки и кусает в напряжении иссохшие от постоянного жара губы. Да, цех постарел, как постарел он сам, ежедневно и еженощно думая только о нем — ревущем могучим восторженным басом дутья во все четыреста сопловых глоток.
Телефонные звонки на рассвете, страшные, опаленные остывающей сталью окна печей в моменты аварий, когда металл выплескивался из ванны под ноги людей, взрывы ковшей от случайной капли влаги, попавшей сквозь прохудившуюся крышу, — все это его жизнь, его раны. Это и его победы, раз цех с допотопной выгребной канавой дает стали в четыре раза больше, чем в годы войны.
Нет, он не считает мальчишкой этого ощетинившегося, самолюбивого морячка с военной выправкой и бешеным задиристым нравом. Он в спокойные минуты иногда даже с завистью наблюдает, как морячок эффектно, не касаясь ногами ступеней, на одних руках мгновенно слетает по вертикальным лестницам цеха вниз. Наверное, такому обучаются на трапах корабля, и, в конце концов, цех чем-то похож на корабль…
Но сейчас начальнику мартеновского цеха Рассохину не до сравнений. Ремонт печи необходимо закончить в пять дней, и без механизации ломки свода его кончить в этот срок невозможно. Потому и отдал он вчера устный приказ ломать по старинке, как ломали кладку в войну, ибо ждать пока остынет печь — значит терять двое суток. И раньше, и сейчас, что стоят три-четыре десятка сорванных заклепок по сравнению с тремя сотнями тонн досрочной стали?..
И все же за этой обугленной, искореженной заклепкой стоит нечто серьезное.
Он еще раз пристально взглядывает в чумазое разгоряченное лицо Корнеева, видит, как тот слегка кривит губы и запаленно дышит, а потом медленно переводит взгляд на сидящих…
Вот сидит квадратный, вроде бы безразличный ко всему крановый мастер Елужков — поседевший, с отвисшими складками щек, с мутным бельмом на правом глазу. Много лет был Елужков главным цеховым механиком — и в войну и после войны, да вот института одолеть не сумел, и техникум из-за детей на третьем курсе бросил. Не он ли — Елужков — главная тому причина, что стоит сейчас перед начальником цеха распаленный рыжий моряк в отставке и кипит справедливым гневом за расползающийся по швам цех, бросает на стол лопнувшие заклепки? Эх, Елужков, Елужков, Лазарь Кузьмич — душа-человек, Кулибин мой доморощенный. Сколько пытливой смекалки вложил ты в цех — в то, что не рвут сейчас пупы сталевары от добавок к печи, что десятки лет швыряли совками, а мечет эту граненую смесь хитрая машина Елужкова. А клыкастые клещи — самозацепы для слитков, что смастерил Кузьмич в пятидесятых, — разве их забудешь, коли вдвое быстрее и без смертной опаски бросают малиновые слитки крановщики прямо на платформы? Что же ты, Кузьмич, здание-то подзапустил?.. Колеса-клещи в уме держал, а цех подрасшатался.
А вот рядом — бригадир слесарей Лобов — изрытый оспинами, плосколицый, с дипломатично прищуренными веками и сложенными для неслышного присвиста губами… Что, Лобов, прищучил тебя Корнеев? Он ведь борзой, дисциплинку любит, недаром сонных ремонтников из любого закоулка выкурит, в четыре флотских этажа покроет и наряд срежет. У Корнеева скаты по трое суток менять не будешь, жарко с ним, как в заграничных тропиках… Потому и молчишь ты, Лобов Степан Иванович, что крановщики на паях с тобой рыбацкие байки травят и в «козла» пушечные салюты выдают… А предложения подают для десятки — на выпивку. И ты им подписываешь: авось пройдет ерундовина — болт заменить, шлицы срезать. Глядишь — и компания после смены будет…
А Корнеев ваши рацухи «галиматьей с хреном» называет и шлет к чертям любителей легких червонцев, да еще на аттестациях семь шкур снимает… Вот и ведешь ты, Лобов, хитрую войну с морячком, тянешь на свою сторону добродушного Елужкова, поддакиваешь его жене — раздатчице Нюське: что хамовит-де флотский офицерик, не по рабочему нутру муштрует… Люди сталь для фронта плавили, когда он в штанишки мочился… И хоть кривится Елужков, а молчит, соглашается, потому как обидно ему — цеховому Кулибину, ювелиру стальной механики — под пятьдесят лет в баковых боцманах ходить… А Корнеев так и зовет его «боцман, давай на фок-мачту, ставь паруса», то есть «шпарь, старик, на фонарь, жалюзи открывай…».
Все это вихрем проносится в замотанном, озабоченном проблемами плана и ремонта печей сознании Рассохина, и короткие эти мгновения, как маленький спектакль, развлекают сидящих в кабинете. Они еще не остыли от ругани, хриплых препирательств, шуршания докладных записок, а тут есть возможность расслабиться, подмигнуть друг другу, хохотнуть при случае или умело вставить реплику в такт начальству… Корнеев — цеховой генерал по оборудованию, а большинство сидящих — металлурги, создатели весомых материальных ценностей, и отношение к механикам у них снисходительно-добродушное, как к обслуживающему персоналу — уборщикам, вахтерам, официантам. Так летчики смотрят на аэродромную службу, машинисты электровозов — на обходчиков… Не дай бог, чтобы кран отказал при завалке шихты или пуске стали в ковш — а остальное их не волнует… Вот и сидит, ехидно покашливая, басовитая публика, ждет развязки спектакля, зная скрытые пружины и мотивы поведения актеров, гадает про себя — кто кому в этот раз даст прикурить: морячок шефу или шеф морячку, потому как без крана ремонт встанет — и прощай квартальная премия…
И Корнеев тоже стоит, опаленный несправедливым равнодушным отношением людей к тому, чью душу он чувствует, как свою, — душу старенького перетрудившегося пенсионера — цеха. Были у него в подчинении и блестящие новехонькие дизеля, что вертели морские лопастные винты в сорок тысяч лошадок. Были и транспортные скоростные лифты с кассетами, что бесшумно тянут вверх, к броневым башням, сливочно-желтые снаряды в два обхвата. Но особой жалостливой любовью полюбил он закопченного старичка — «мартына», как зовут его пожилые канавщики-башкиры. Полюбил, потому что забросила его судьба от немилой жены, от огорченной жизни в сухопутные уральские края, и обласкал его чужой город, затянул лаской одинокой вдовы, растеплил ожесточившуюся душу морского волка. И хорошо бы работать в новеньких чистых цехах, где кнопками щелкают автоматы, а механики ходят в незамасленных спецовках и ветошью протирают потускневшие части… А нет там того завораживающего гуда, что ревет в сердце мартеновских печей, нет той ярости и соленого пота, коего жаждет его нрав, нет той угрюмой строптивости людей, что отталкивает и влечет Корнеева… Знает он, как тяжка работа крановщика в цехе, знает, как падают в обморок не привыкшие к жаре люди, взглянув в белое пламя печи. И борьба эта с огнем, с упрямыми машинистами, с заскорузлыми самолюбивыми бригадирами — эта борьба влечет его. Он хочет, чтобы цех стоял, пусть ценой месячного плана, но стоял долго, крепко, до седой башки… И потому стоит Корнеев, опустив клешни рук и втягивая воздух в расширенные ноздри. И не отступится, потому что бывал в разных передрягах, но еще ни одна его посудина не давала течи на открытой воде, и люди на ней ходили без опаски, зная, что помпотехом на судне Григорий Корнеев — выпускник военно-механического… Так-то, товарищ начальник…
Ровно гудит за стеною мартен, смотрят, прикрыв лицо рукавицами, в круглые летки заслонок багровые сталевары, лязгают ребордами о рельсы мостовые груженые краны. И стоит за полированным столом сутуловатый Рассохин, в сотый раз ощупывая голубоватый срез стальной порыжелой заклепки…
А Елужков — небритый с ночной смены, Лазарь Елужков — грустно усмехается в морщины, сизые от въевшегося машинного масла. Он-то знает, отчего посыпались семечками заклепки на ездовой балке, отчего заклинило подъемную лебедку на втором кране и, если покопаться, то и подмяло еще кое-что… Знает тертый Кузьмич, что не похмелье машиниста Жорика Пестрякова тут виной, ни ночная смена или сверхкрепкая обмуровка свода, а такое, чему и имени-то не подберешь.
Но молчит Елужков, пыхтя и отдуваясь от духоты, вспоминает, как нынче ночью на дежурстве прибежал к нему в каптерку перепуганный Жорик с трясущимися руками: «Кран свалился! Кузьмич, теперь мне хана…» И точно — накренилась стальная махина поперек пролета, слетела с рельсов двумя колесами — как вниз не рухнула, на головы… Ни взад — ни вперед… Полночи возился Кузьмич, не велел помпотеха вызывать: враз Пестрякова канаву чистить сошлет, на три года прав лишит. Измучает парнишку морской корсар, озлобит. Хотя и у Кузьмича крепких выражений достало вдоволь: устроили, вишь, машинисты потеху — хоботом машины мусор сгребать. У кого хуже — тому всю смену за газировкой бегать. За полчаса так всю рабочую площадку выскребли — словно ручным совком. И все бы сошло, да перестарался Пестряков. Вылизал свою зону и на полном ходу в колонну врезался. «Как сам не погиб, дурья башка, патлатый черт», — думает про себя Елужков, и доволен, что обманул-таки морского академика. Разве ему придет в голову, что стотонный кран за три часа на рельсы не поставить без лебедок и талей?.. Разве их такому в академиях обучали? «Его обучали по инструкциям, по параграфам, а мы вот без параграфов умом кумекаем, с людьми не лаемся, кровь не портим», — думает Елужков, поглядывая, как нервно крутит в пальцах начальник цеха злополучную с искривленным конусом заклепку…
И кажется Кузьмичу, что рыбачит он с дурным Пестряковым с одной лодки. Ласково греет ему в спину солнышко, а Пестряков раскачивает лодку, закидывая крючок, а Кузьмич ворчит, но вполголоса, потому что клюют у него на донку отчаянно. Ходит по дну упрямый хитрый лещ — серебряная доска, — сосет приманку — крыльчатого мураша, а не заглатывает. И досадно Кузьмичу и приятно, что сидит он в пахнущей ряской и сыростью лодке, что парит на утренней зорьке стеклянное гулкое озеро и что нескладный Пестряков неуклюже закидывает крючок на длинном удилище…
«Дурень, голову наклоняй, зацепишь!» — ворчит Елужков и тихо подсекает хитрого жирного леща.
Инженер Юрий Соснихин был направлен на расследование причин взрыва воздухонагревателя металлургического завода на Урале. Будучи уже не совсем молодым человеком, он понимал, что это не просто командировка для экспертизы, а сложный ход директора его института, где проектировался воздухонагреватель. И миссия, в которой он должен был отвести тучи, сгущавшиеся над институтом, представлялась ему достаточно сложной, но выполнимой.
Он летел до Челябинска самолетом, а потом, перекусив на аэровокзале в буфете, взял такси и, не дожидаясь электрички, поехал за две сотни километров на завод, расположенный в горах, куда самолеты не садились. Попутчиками оказались двое командированных, от которых пахло коньяком и которые непрерывно острили над чахлой уральской весной, сиротливыми березками и порядками в Аэрофлоте. Соснихин сидел впереди, вобрав голову в плечи, стараясь сосредоточиться на предстоящем деле…
— У вас что, в марте всегда такая неразбериха? Сошли с самолета: весна, все тает, а не успели и по рюмочке пропустить — буран, пурга, черт ногу сломит!..
— Урал, одно слово, — мотал головой шофер, не переключая скорости, отчего машину с визгом заносило на поворотах, — с гнилого угла дунет — январь, с теплого пахнет — загорать можно… Урал — он всем ветрам открыт.
Шофер закурил, и у Соснихина сразу заболела голова. Он был налегке, в демисезонном пальто, и чувствовал, как простуда ввинчивается в него ознобом.
Машина летела стремительно, благо на шоссе почти не задерживалась поземка; степь шла по обе стороны, голая, с редкими колками, и дряблые тучи спускались над ней все ниже и ниже…
— Ты включи свет, не дай бог, налетим на кого-нибудь, — сказал Соснихин и поднял воротник пальто, стараясь дышать через сукно, чтобы спастись от дыма. Он думал о том, что последние годы взрывы доменных воздухонагревателей стали довольно частыми и, при всех их случайностях и сопутствующих обстоятельствах, в них прослеживалась какая-то непонятная закономерность. Перед отлетом он ночь напролет сидел над чертежами и расчетами, проверяя каждый сварной шов обшивки, и не мог, не мог найти ни одного сомнительного по прочности узла… Но аварии происходили: в январе — на Украине, в декабре — в Караганде, теперь на Урале… Где скрыта причина? Ведь качество работ актировалось представителями института. Дубликаты актов проверки швов ультразвуком приложены к паспортам объектов…
Он вспомнил, как удалось ему найти мелкие неточности в производстве ремонта на украинском объекте, как удачно подвернулся некачественный металл там, в Сибири, — это позволило отвести сомнения в некомпетентности института во всех аварийных комиссиях. Но он был недоволен своими поступками — обоснованность их была весьма сомнительна… Было что-то такое в проекте, что не удавалось открыть ни ему самому, ни членам комиссии…
— Вон уже горы показались, — сказал шофер и включил радио. Опереточная музыка полилась в салон, и стало казаться, что столица — многоголосая, пестрая — где-то совсем рядом, за поворотом.
— Едешь за тысячу верст, а приезжаешь — одни и те же коробки, — один из соседей сзади зевнул, а другой, клюя носом, бубнил про себя бессвязно:
— Настроили, город от города не отличишь…
— Зато без бараков — теперь всем комфорт подавай. На прошлой неделе у нас последнюю развалюху прикончили — с войны простояла. И как люди жили, не представляю. — Шофер охотно поддерживал любую тему. Видно, ему нравилось ехать в дальний конец: попутчики назад нашлись бы, а прогон стопроцентный. Не то что по городу — гоняться за клиентами…
— И большие у вас холода стояли на прошлой неделе? — вдруг спросил Соснихин, продолжая внутреннюю нить поиска…
— Ночью не знаю, утром градусов до двадцати доходило. Машину по полчаса греешь, пока запустишь мотор. У нас ведь безгаражное содержание. Тачек понагнали, а крыши нет. Резину через неделю меняешь — трескается от мороза…
— Если утром двадцать, то часов в пять до тридцати дожимает, это точно, — сосед сзади никак не засыпал и комментировал на подхвате.
Горы окружали дорогу со всех сторон. Ели, могучие, ракетообразные, стояли амфитеатром, осыпанные белой пургой, и было не по себе от безмолвия и серьезной естественной их простоты. Окажись один в ночи среди этого леса — многое откроешь в себе, многое передумаешь, не суетясь, не спеша. Камни и ели — они приходят из вечности, из того, что было до тебя и останется после…
Соснихину стало грустно от этой философии, и он обернулся к соседям:
— Вы на завод по каким делам?
— На расследование свершившегося факта. Искать стрелочника, черт подери эту железную бомбу!..
Утром комиссия собралась в полном составе. Директор завода и смотритель сооружений прибыли засветло и виновато оправдывались, что половину конструкций монтажники уже разобрали…
«Следы заметают», — подумал Соснихин. Попутчики, выбритые, с синими кругами у глаз, деловито обмеряли площадку, где лежала, накренившись, башня воздухонагревателя, каупера по-иностранному. Много еще объектов в металлургии звучало по-английски, хотя и забыли давно, откуда пришли названия. Приспособляли их к языку сами рабочие постепенно, деловито. И это нравилось Соснихину. Сначала — «эта дура», «штуковина», а потом по сути — скип — подъемник… «Приспособим, все приспособим», — думал он, обходя стесненную площадку возле домны, где никогда не было снега, лежала лишь пыль и скрипела под подошвами. Непривычному глазу могло показаться беспорядочным нагромождением это сплетение железных кружев, грушевидных сосудов, скрежещущих вагонеток… Но для него оно было родной стихией, красотой продуманных, тяжелонагруженных конструкций, мощью человеческого разума…
Из разорванного брюха воздухонагревателя транспортерами вытаскивали футеровку — горы черного кирпича — и грузили на платформы. Стальная обшивка была еще теплой и оттого мокрой, с коричневыми подтеками ржавчины. Он положил ладонь на немое тело металла и словно спрашивал его: как же это ты подкачал, дружище?
— Ну что, Юрий Алексеевич, пойдем в лабораторию пробы металла смотреть? — это кричал попутчик, оказавшийся представителем министерства и, как выяснилось, весьма расторопным малым. И гостиницу, и связь с заводом, и черную «Волгу» организовал именно он, хотя его об этом никто не просил.
— Вы езжайте, а негативы принесите на заседание, Петр Николаевич! — стараясь перекричать свист компрессоров, ответил Соснихин и, вытащив из кармана лупу, снова углубился в осмотр обшивки.
Далеко было то время, когда он тщеславно гордился дипломом инженера в кармане и эмалевым значком с молоточками. Постепенно развеялась примитивная уверенность в непогрешимости логарифмической линейки и лабораторного анализа. Многообразие, неповторимая жизнь каждой конструкции становилась для него похожей на жизнь человека — всегда особенную, со своими ударами судьбы, своими болезнями. Он часто ловил себя на мысли, что для стального изделия нужен не инженер, а врач. Стало модным говорить о стрессах, а разве металл не подвержен стрессам?.. Надо искать, что вызвало этот нервный шок!..
— Чепуха какая-то, — пробормотал он и, уже не церемонясь, полез по наклонному кожуху к месту взрыва. Было видно, что от давления лопнул сначала один лист, каупер накренился, и обшивка потеряла устойчивость. Затем сооружение рухнуло на будку управления, где и засыпало двоих… Он старался не думать о жертвах, хотя металл был невольным их убийцей. Но, в конце концов, его создавал человек! И человек должен понять: в чем его ошибка… Он отвечает за это перед погибшими в первую очередь… И только после — перед министерством, институтом, комиссией…
«Комиссар Мегрэ ищет преступника», — зло подумал он и замер, не доползая на полметра до покоробленного листа. Это не был шов, предусмотренный проектом. Чья-то неумелая рука наварила его грубо и аляповато, не заботясь о концентрации усилий и не зашлифовав поверхность. Шов, лопнувший посередине, видимо, держал какой-то другой, усиливающий лист, накладку, понадобившуюся черт знает кому и пропущенную при приемных испытаниях…
«Стоп, стоп, но испытание шло на повышенном давлении, а при взрыве было не более двух атмосфер внутри…»
Он выпрямился и, балансируя, рискуя свалиться в десятиметровую глубь каупера, пошел по краю отверстия. Следы шва то пропадали, то отчетливо появлялись по его краю.
— Слезай, твою мать! В жмурика сыграть хочешь! — бешено орал снизу бригадир монтажников и грозил кулаком. В каске и с монтажной цепью, он походил на викинга, широкоплечий, бронзоволицый, с охрипшим от команд голосом.
— Сейчас! — крикнул Соснихин и почувствовал, как бьется сердце. Сейчас на совещании все организации начнут дружно выгораживать себя, сваливать вину с воза на дядю, на стрелочника, на проектировщиков, а у него в руках опять будет великолепный козырь — этот дурацкий шов. Какой идиот наварил его, создав идеальные условия для хрупкого разрушения? Минус тридцать — в пять утра, поперечное растяжение от перепада температур — и крах! Готово! Авария случилась на рассвете.
Он вытащил из-за пазухи фотоаппарат и, лихорадочно нажимая спуск, открыл диафрагму. Одна тридцатая, одна пятидесятая, одна сотая… Снимки будут, как в ателье!
— Тебе что, жить надоело! — напал на него бригадир, когда Соснихин, перемазанный ржавчиной, со сбившейся на лоб пластмассовой каскеткой, сошел вниз. — Наряд-допуск есть, а лазаешь, куда не положено. Ясно написано: наружный осмотр — и смотри себе в бинокль с земли.
— Снизу не увидишь, — Соснихин тяжело дышал, словно протащил на спине альпинистский рюкзак, как в молодости.
— Да я к высоте привычный, не поскользнусь, видите, какие у меня вездеходы… — и он показал бригадиру тяжелые ботинки с рифами.
— Все мы альпинисты, — проворчал бригадир и хотел было двинуться, но Соснихин остановил его:
— Не знаю, как вас звать…
— Егором, по батюшке Сергеев.
— Егор Сергеевич, а что, футеровку вы часто на них меняете? — он кивнул в сторону двух оставшихся кауперов, работавших на горячем дутье.
— В год раза по три. Смотря как выгорает. Людей не хватает, вот и дотягиваем, пока изнутри не засветится…
— То есть как?
— А так: металл накалится докрасна — значит, кончай дутье. Кирпича на полметра осталось. Круглые сутки работаем: на три домны девять колоколен. Успевай поворачиваться…
— Значит, за пять лет его раз по тридцать охлаждать и нагревать приходится?
— Бывает и больше. В последние годы дрянной кирпич пошел. То ли поставщика сменили, то ли рацею какую-то огнеупорщики предложили, а только выгорает он дочиста. А набойки так, одна видимость.
— Но ведь без хорошей набойки усилие все передается на кожух! — вырвалось у Соснихина.
— Это уж вам, инженерам, виднее… Куда грузишь, ослеп? Это годный кирпич еще! — бригадир, махнув рукой, ринулся в сторону платформы, оставив Соснихина одного.
Задумчиво стоял он возле стального гиганта, похожего на рухнувшую ракету, и неясная гипотеза рождалась в воображении.
Циклическое воздействие волн холода и жара, из минус тридцать в плюс пятьсот — и так десятки раз. Накапливание незаметных трещин, расшатывающих металл. Не так ли вода, застывшая в складках гранита, разламывает весной многопудовые глыбы? Почему мы рассчитываем кожух, будто на него действуют постоянные неизменные, хоть и большие усилия? А эти перепады, эта смена яростных температур — не тут ли принципиальная ошибка всех математических выкладок…
Он присел на корточки и стал набрасывать свои мысли в виде лаконичных диаграмм в блокноте. Кривая усталости металла в малоцикловой зоне дает трещину после десятков циклов. Так мы переламываем сталистую проволоку в три-четыре приема! Но проволока — не кожух! Нужны специальные испытания… Да, да, по схеме Баушигера нужно создать моделирующую установку!..
Черная «Волга» остановилась возле него, скрипнув тормозами.
— Юрий Алексеевич! Совещание кончается. Идите хоть протокол подписывать, — из машины высунулось хлопотливое лицо представителя министерства. Он был доволен и лоснился, видимо, успел не только подписать документы…
— Как, уже все выяснили? Но я даже не успел доложить о своих выводах.
— Все абсолютно ясно. Из будки аппаратчики вытащили диаграммы записей режима. Они давление в два раза завысили — вот он и лопнул, как мыльный пузырь. Копии записей прилагаем к протоколу. Элементарная безграмотность персонала!..
Соснихин стоял и растерянно мял в пальцах раскрытый блокнот. Потное, усталое лицо было похоже на маску с трагическими бороздками у рта. Еще одна случайность! Еще один подписанный протокол!
Он медленно пошел к машине, вытирая руки об обложку блокнота, и вдруг решительно остановился. Нет! Это не может продолжаться бесконечно. Ошибка лежит в самом проекте, в самой концепции расчета. Никаких подписей под фальшивыми выводами!
— Куда же вы, Юрий Алексеевич! — машина догоняла его сзади, шурша протекторами. — Вы не согласны? Напишите особое мнение…
«Да, — думал Соснихин. — Я напишу особое мнение и буду доказывать с пеной у рта, что это не случайность. Но кто мне поверит, если я не главный конструктор и об усталости знаю слишком мало? Кто мне поверит, если подписаны десятки аналогичных протоколов? После таких заявлений придется уходить из института».
— Вы что, не слышите? У вас есть ручка с красными чернилами? — Он очнулся и увидел, что стоит в кабинете директора завода, прокуренном десятком разговаривающих знакомыми голосами коллег. На столе веером лежали отпечатанные листы протокола, и кто-то в углу уже рассказывал бывальщину.
Во рту пересохло. Болело горло. Судя по всему, начиналась ангина…
Бегичев не любил, когда ему давали обязательные заказы. Пол-лета он провел, скитаясь по башкирским, заросшим нехожеными лесами горам и с наслаждением писал пейзажи. Он давно любил этот дремучий еловый край. Ему хотелось передать могучую скрытую силу кряжистых гор, укромных лесных полянок, с одинокими стогами и внезапными горизонтами. Он любил писать глухие горные дороги с разбитыми глинистыми колеями и темно-зеленым лапником. А чаще всего он писал скалы — красноватые, надтреснутые, с щербатинами и впадинами, в которые яростно вонзались сосновые корни, повиснув над самой пропастью. Эта невидимая постоянная борьба растений и камней, следы которой он резкими мазками переносил на холст, представлялась ему примером всей человеческой жизни; и он без устали работал, делая иногда в день десятки километров в поисках разломов; он приходил к себе в шалаш измученный, со сбитыми коленями и исцарапанными локтями, потный и голодный, а виденья сиреневатых гор и скуластых камней преследовали его по ночам…
Но позавчера, когда лесник Байрамгулов привез, как обычно, хлеба и пшена из деревни, он вручил ему и телеграмму от Худфонда, из которой явствовало, что правление вызывает его для срочной работы. Бегичев мог бы сделать вид, что телеграмма не дошла — шутка ли: пятьсот километров глухомани и непролазных дорог, а телеграф в Сухомесово работает два часа в сутки. Да и этюды были не закончены — почти ни один… Но он знал, что коллеги уже давно косятся на его нелюбовь к обязательным заказам и за глаза называют его «варягом»… а под осень, как ни крутись, отчетная годовая выставка «Союз к очередной дате»… Бегичев морщился, перебирал свой нехитрый скарб и наконец решил ехать немедленно, оставив на добродушного Байрамгулова все: полотна, палатку, утварь, даже три нераспечатанных бутылки «Старки», которыми он так и не воспользовался: лето стояло жаркое и сухое. «Через недельку вернусь», — думал он, взбираясь на спину мохнатого низкорослого конька, которого лесник привел на поводу…
Оказалось, нужны были портреты передовых металлургов. В Союзе ему дали путевку на один из многочисленных заводов области, командировочные и рекомендательное письмо к директору, снабженное громадной лиловой печатью, всегда вызывавшей у Бегичева непроизвольную улыбку: в середине овала выгравирована заводская труба и скрещенные кисти. «Труба художникам», — называл ее Бегичев и никогда не пользовался этой верительной грамотой, от предъявления которой цепенели производственники и начинали потом закатывать банкеты и льстить ему заурядными поделками. Сам Бегичев знал, что никакой он не портретист и воображение его скудеет от долгой разлуки с лесом, но работа была всегда обязательной и срочной, а рука — достаточно послушной, чтобы получалось, как говорится, похоже… Долго после таких «взлетов» он приходил в себя, делая натюрморты или акварели, и было в этом что-то двусмысленное, словно он изменял себе…
Завод, на который его послали, был небольшим. То есть, по сравнению с теми динозаврами, изрыгающими тонны дыма и копоти, где он успел побывать ранее, это были почти демидовские мастерские: пара длинных сараев, где гудели прокатные станы и завывали циркульные пилы, и мартеновский цех, построенный в годы войны. Бегичев ехал с неохотой, и глаз его непроизвольно замечал, как беспорядочно загромождена территория заводика: рыжая куча металлолома на скрапном дворе соседствовала с аляповатым зданием директорской конторы, возле которой натужно разворачивались грузовики, почти наезжая скатами на чахлые клумбы. Фанерные щиты гигантских плакатов с цифрами прикрывали закопченные стены мастерских, откуда доносились тяжкие вздохи молотов. И в самом заводоуправлении была та же несуразица: полированная директорская дверь соседствовала с кургузым бачком с кипяченой водой и алюминиевой кружкой. Секретарша сидела за электрической машинкой, на которой она печатала одним пальцем… В другое время, может, это и смягчило бы его раздражение, но сейчас Бегичев сердился и курил в приемной, кидая окурки в угол, где стояла щегольская урна.
— Директор приглашает вас, — наконец услышал он, когда из двери вышла группа нервно разговаривающих, жестикулирующих инженеров с усталыми лицами.
Секретарша, нажимая кнопки переговорных устройств, пыталась найти на столе его командировочную, но он не дождался и пошел в кабинет. Пока директор рассказывал ему о той большой роли, которую играет завод в отечественной и мировой практике, он молча разглядывал кабинет и его хозяина, пытаясь теперь уже более конкретно представить: что же ему придется фантазировать для заказчика на этот раз?
За много лет работы Бегичев понял, что обычно люди не понимают, чем отличается художник от фотографа. Впрочем, если ему заказывали тематическую картину или панно, то столоначальники охотно принимали любую символику или дерзкие приемы компоновки. Он мог сочетать что угодно: гигантское ухо с радиобашней или вмонтировать в человеческий зрачок голубя с растопыренными крыльями. Но портреты — портреты вызывали одну реакцию: похоже — не похоже. И оттого он не любил эти заказы, а потому рассеянно рассматривал в кабинете директора грамоты со знаменами и бронзовые статуэтки, пытаясь вобрать в толк: кого и зачем ему предстоит изобразить…
— Значит, портреты девяносто на метр двадцать по грудь?
— Да, желательно покрупнее лица, потому что зал у нас солидный, чтобы издалека разглядеть можно было…
— В масле, в гуаши?
— У нас и в договоре обусловлено: в масле, рамки мы сами сделаем — какие скажете…
Разговор был обычный, пять портретов отнимут дней двадцать… «Еще успею на Отклик-ной гребень» — думал Бегичев и рассеянно вглядывался в лицо директора. То, что наряду с передовыми он включил и себя в список изображенных, не удивляло его. Крупноскуластый, с утомленными глазами и обтянутыми пересохшей кожей щеками, с резкими надбровными дугами, он был, пожалуй, довольно интересен для кисти. По пальцам — костистым и напряженным — видно, что поработал руками немало, а ранние залысины, наверное, след вечернего образования и курсовых проектов под развешенными пеленками.
— Я в принципе согласен со сроками. К юбилею завода, вероятно, успею сделать первую серию портретов, только…
— Да, да, я слушаю, — директор успевал отвечать на телефонные звонки и селектор с привычной лаконичностью, не теряя нить разговора. Бегичеву же был нуден этот скачкообразный, приевшийся разговор, каковым обычно удостаивались посетители кабинетов с полированными дверями, и он быстрее хотел перейти к делу.
— Я прошу только в список пяти первым включить одного из ваших рабочих по моему выбору…
Директор замер с телефонной трубкой у уха, кося на него недоумевающим глазом.
— Но список утвержден руководством завода, да и потом во Дворце культуры, перед такой аудиторией…
— Но я художник, понимаете. Должен же быть и у меня какой-то интерес рисовать ваших… сотрудников, — он хотел сказать «подчиненных», но вовремя остановился.
Ирония слишком часто губила его взаимоотношения с людьми, да и глупо…
— Такого в договоре не предусмотрено… — директор был растерян, и Бегичеву показалось, что он увидел то, что тот не хотел бы показывать явно: робость неуверенного в своем месте человека, бледнеющего от телефонных звонков сверху, от невыполненных планов или аварий на этом маленьком, известном на весь мир заводике. — Этот вопрос нужно согласовать, да и смотря кого вы выберете?..
Бегичеву стало жаль этого человека. Он представил себе его дома, в халате или пижаме возле телевизора, отрешенного от ежедневных забот и нагоняев, и он решил уступить.
— Хорошо, этот пятый портрет я не включу в счет, если он вам не подойдет…
Впрочем, он и сам не знал — зачем ему надо спорить и ершиться ради неизвестного ему трудяги, но даже в самом неприятном деле он принял за правило оставлять хоть малую толику для души, для поиска и вот спорил, по-мальчишески, не солидно. Директор вздохнул, повертел в пальцах его командировку, словно раздумывая — не отправить ли несговорчивого «служителя муз» обратно и наконец подписал.
— У секретаря оформите пропуск в мартеновский и первый прокатный. С меня можете делать работу последней…
Десять дней Бегичев работал как вол. Он вставал в пять часов и к началу утренней смены уже был в цехе, в нелепой, сползающей на лоб каскетке, выданной на проходной, с большим альбомом для эскизов и карманами, оттопыренными от наборов карандашей и фломастеров. Внутреннее сопротивление, с которым он встретил заказ, постепенно сменялось профессиональным интересом к натуре, к каким-то неясным для него еще пока характерам. Он избегал тех, которые были занесены в список, а просто рисовал типы рабочих, стараясь ухватить суть их движений, неторопливых и размеренных. Оттенков цвета он не замечал: серый облик цехов, монотонный шум, казалось, можно было положить лишь на графитный карандаш, а тени, угловатые глыбистые тени, создаваемые закопченными лампами и вспышками разрезаемой стали, он пытался создать сангиной.
Сидя вверху на переходной площадке возле окна, он всматривался в муравейник цеха и чувствовал, что серые графитные тона удавались ему: напряжение, мощное напряжение сотен рабочих переносилось в альбом то косой штриховкой фигур, где ослепительно алела прокатная полоса на фоне черного стана, то контрастом силуэта человека в защитной маске, зачищающего металл меж фонтанирующих искр. Вечером, идя в толпе рабочих, он вглядывался в лица и упорно искал своего, пятого, в облике которого он бы нашел то, что отражало характер всех, всей тысячной массы…
Но в гостинице Бегичев анализировал этюды и с разочарованием отбрасывал их. К шестому дню он понял, что ни сангина, ни карандаш не оставляют следов того ритма, который он слышал в цехе: неумолчного подземного гула работы, борьбы с неподатливой и коварной сталью, сегодня идущей эффектной малиновой полосой, а завтра безжалостно сваленной в брак неумолимым контролером ОТК. Он лежал на кровати и вспоминал начало своей трудовой биографии, когда мальчишкой в войну работал токарем в депо, а сталь весело дымилась сиреневой стружкой под резцом, а потом теплую болванку крутил плюгавый мастер в железных очках и брезгливо выкидывал в металлолом: «Играешься! А мы оси для фронта точим, понял. Две сотки допуск, детсад!..»
Он понимал, что, как всякая работа, труд металлургов — это жестокая схватка с непослушным материалом. С детства сталь представлялась ему то ножом, врезающимся в робкое податливое тело дерева, то плугом, взрывающим песчаные иссохшие комья его родной владимирской земли, то танком, ударяющим грудью по паучьей свастике жалкой немецкой пушчонки. Но только сейчас он столкнулся с тем, как сама сталь, прежде чем стать пригодной плотью, формует каких-то особых людей, ее изготавливающих. Словно какая-то корка — угрюмая, неподатливая — лежала на их лицах. Неуклюжие робы топорщились, скрывая сильные мышцы. Неторопливые короткие фразы, которыми они обменивались, ничего не говорили ему. Бегичев мучился, меняя технику рисунка, и фигуры получались у него то жестко-скульптурные, словно из застывшей лавы, продавливающие землю под собой, то несуразно-бестелесные, расплывчатые, почти сливающиеся с мраком цеха и оттого таинственно-пугающие. Конечно, он мог бы начать писать портреты, как обычно, в красном уголке любого цеха, и вызванные стали бы добросовестно отсиживать в напряженных позах полчаса, но эта нелепая шальная мысль о пятом портрете — портрете для себя — выбила его из колеи привычного. Он решил хоть раз в жизни написать портрет так, как работал над пейзажами и натюрмортами, отдаваясь весь и до конца, пытаясь выявить невидимое обычному глазу.
Но, работая над пейзажами, он писал страдание умирающего дерева, или одинокую тоску бесплодного жестокого камня, или трепетную силу проросшей на пепелище травы, а здесь — здесь он не мог ухватить состояния этих людей, для которого нашлись бы потом и краски, и цвета, и тени…
На десятый день он забросил свой альбом под кровать, отбил на почте телеграмму с просьбой найти замену и, зло покуривая, отправился бродить по городишку, которого, по сути, не видел да и не хотел видеть. За заводским поселком из типовых пятиэтажек открылся старый город — деревянный, усадебный, залезающий в гору с лихостью грузинских сакль. Деревьев, естественно, там почти не было: предки об охране природы не думали, но вверху, на макушке соседней выпуклости он приметил жалкий лесок, куда и понесли его непроизвольно ноги. Он шел и думал, что даже этот обветшалый конец города, с почерневшими деревянными крышами, пьяно-разваленными воротами и бродячими псами для него понятнее хаоса и визга железа, в котором он пробыл. Он мог бы, побившись с пару дней, написать и эту старуху на фоне резного наличника, вырастившую какого-нибудь пропойцу-сына и жадюгу-дочь, а ныне не желающую нянчиться с внуками и прикармливающую из блюдечка блудливую кошку. Он мог бы написать и печально читающего на завалинке газету старика, шевелящего губами над передовицей и думающего о том, приедет ли сын на покос или опять мучиться одному в семьдесят лет на жарище. Он понимал этих людей, потому что все русское искусство незаметно вложило в него свой опыт. Но у него не было приемов для изображения людей, ежедневно прокаливаемых горячим дыханием стали и ловящих по вечерам чебачишек в заводском пруду. Он был бессилен перед скуластым парнем, залезающим в трехсотградусную печь для ремонта подины. Он грустно думал, что если круговорот живого — от робкого одуванчика до цветущей яблони — ему подвластен и уловим, то поединок потного, раскаленного печью мужчины с огненной стальной полосой вызывает у него лишь штампованные приемы, не согретые болью души или сочувствием.
Он шел по крутой каменистой тропе, привычно учащая дыхание, и уже различал впереди красные звездочки среди негустых березок, серебристые оградки. Да, это было кладбище — старый и вечно обновляемый погост, ради которого сохранялись от порубки деревья и пели беззаботные пичуги, сияло солнце и гудел внизу напряженным зыком завод. Тишина смирения и безысходности обступила его, и он медленно проходил среди могил, вглядываясь в поблекшие от дождей фотографии, удивляясь весу стальных пирамид, словно вдавленных в желтоватую иссохшую землю. Видно, делали их на том же заводике по типовым размерам из листового проката, что катали скоростные прокатные станы. Напряженные застывшие лица, молодые, пожилые, с той же замкнутостью смотрели на него, не соединяя цепь времен, не повествуя ни о чем, кроме двух цифр, соединенных коротенькой чертой, чертой, за которой вся жизнь — неизвестная, загадочная…
Вдруг за поворотом он увидел, что возле очередной пирамидки склонился с лейкой над цветами мужчина, фигура которого показалась странно знакомой. Бегичев остановился, но сухая ветка хрустнула под подошвой — и человек оглянулся. Это был директор завода — в том же неопределенного цвета пиджаке с засаленным от носки галстуком и испачканными землей руками.
— Это вы? — не удивляясь, сказал директор, словно они встретились в проходной завода или на перекрестке. — Будьте любезны, помогите поднять оградку…
Бегичев, пробормотав невразумительное приветствие, отчего у него перехватило горло, бестолково ухватился за железные прутья и невпопад принялся помогать директору — Алексею Никитовичу, — как, к счастью, пришло на ум растерянному художнику. Он долго не решался взглянуть в сторону памятника, роясь в неподатливой просевшей почве, пытаясь совком отрыть мешающие камни. Алексей Никитович рыл землю саперной лопаткой, вытащенной из брезентовой сумки, тяжело всхрапывая при взмахе и аккуратно складывая грунт возле дорожки. Лейка, горшки для рассады цветов и початая бутылка водки стояли рядом…
Когда они закончили и сварная решетка была плотно посажена в проушины поднятых столбиков, Бегичев украдкой рассмотрел фотографию молодого человека с бледным сухощавым лицом. Это был сын директора — двадцативосьмилетний Николай Алексеевич Примаков, похороненный два года назад. Горькая надпись так потрясла Бегичева, что он на секунду потерял сознание и бессильно облокотился на решетку, чуть не упав. Директор молча закурил, и запах табака привел в себя художника, судорожно унявшего дрожь пальцев и нашедшего силы достать помятую пачку сигарет. Они сели на траву. Директор так же молча пододвинул ему бутылку и подал спички…
— Сын, — после долгой паузы хриплым голосом сказал Примаков, когда, откашлявшись после водки, Бегичев затянулся дымом. — Опередил отца… До сих пор не могу поверить…
Бегичев ковырял носком ботинка мясистый куст подорожника, выросший возле оградки, и не мог произнести ни слова. Собственный отец — семидесятилетний крестьянин с корявыми руками пахаря и ложкаря — стоял перед ним, устало поникнув взглядом.
Его портрет, сделанный еще в годы учебы в академии, остался единственной удачной работой, заслужившей золотую медаль и скупое рукопожатие учителя. Всю боль военного голодного времени, страх детского одиночества в долгие зимние ночи тридцатых годов, когда отец месяцами уезжал на хутора, молчаливое поклонение деревни перед человеком, носившим на теле семь шрамов от вил и пуль кулаков, — все это он вложил в портрет. И сам он — Бегичев — рубил из владимирского сидерита надгробие с морщинистым профилем отца, пережившего четыре войны. «Мужик волен помирать, когда дети за плуг возьмутся», — вспомнилась ему отцовская присказка, которую тот твердил в горячечном бреду, распластанный на постели после очередного налета из-за угла. «Не волен я теперя помирать, мне жить надо…» И эту бешеную волю поджарого жилистого тела рисовал он тогда так, чтобы каждый шрам чувствовался под обтянутой холщовой рубахой, а глаза — глаза не решился нарисовать: тень от спутанных волос падала старику на лоб, и глубоко посаженные зрачки светились во впадинах. Скулы с обветренной кожей и сжатыми желваками позволяли домыслить образ, названный им «Батя»…
— На заводе погиб, — словно с собой разговаривая, сказал Примаков. — Не должно быть такого, чтобы отцы детей переживали… Несправедливо…
Бегичев смотрел, как директор с усилием цедил оставшуюся водку из горлышка и обтянутый небритый кадык со свистом вздрагивал, словно от сдержанного рыданья, но слез на щеках не было.
— Как же случилось? — шепотом спросил он.
— Заготовку из клети выбило — одним ударом… — отвернувшись, Примаков поставил бутылку и тыльной стороной ладони вытер губы. — И не могло быть — а раз в год и такое случается, металл — он всегда металл…
Они встали. Бегичев помог директору собрать инструмент и, непроизвольно не отпуская сумки, которую держал Примаков, вышел вместе с ним с кладбища. День клонился к закату, и освещенный низким, из-под тучи, солнцем город внизу отливал багровыми отсветами, словно из раскаленной печи выпускали сталь. Лицо директора, ставшее снова замкнутым и отчужденным, казалось Бегичеву вычеканенным из меди с резкими переходами от света к тени, но он чувствовал, как поднималось в нем неясное желание, вернувшись домой, взяться за карандаш. Словно какие-то барьеры, мешавшие ему прикоснуться к тайне жизни, озаренной пурпуровым отблеском горячего металла, упали, и снова в суровой наготе вставал перед ним человек; чей это будет портрет: директора, потерявшего без войны сына, или молодого инженера, перерубленного клинком горячей стали на заре жизни, или рядового мартеновца, слизывающего соль с губ возле заслонки, за которой бушует пламя, — он сам еще не знал. Знал только, что напишет этот портрет, ибо сердце его было опалено болью и прикосновением к огню…
Осенний день был вкусным и хрустким, как яблоко, что сочно откусывал лейтенант Ворожцов, тщательно сплевывая зерна в левую ладонь. Правой он прижимал к уху телефонную трубку, нагретую за три часа дежурства сведениями о дорожных происшествиях, переругиваниями диспетчеров и хрипом помех, возникавшими каждый раз, когда милицейский «газик» подкидывало на ухабах. «Десятый слушает, нахожусь на тридцатом километре…» — ровно повторял Ворожцов, краем глаза наблюдая, как проносятся мимо груженные сизым картофелем шалые самосвалы, как жмутся к обочине щеголеватые эмалевые «жигулевочки». В микрофоне щелкало, и голос диспетчера сипло отвечал: «Следуйте по маршруту, следуйте по маршруту».
Ворожцов доел яблоко, оставившее во рту приятный аромат свежести и кислоты, обтер ладонь о кожу сиденья и начал было прикидывать, успеет ли к обеду оказаться возле подходящей сельской столовой. В эту минуту простуженный голос отрывисто произнес по селектору: «Десятый, срочно на Шершневскую развилку, десятый — срочно на развилку, прием…» «Что там стряслось?» — насторожился лейтенант и знаком приказал водителю разворачиваться. «Наезд самосвала на личную машину. Возможно, есть жертвы. На всякий случай высылаю «скорую»…» Диспетчер отключился, и Ворожцов перегнулся назад, чтобы взять снятую от долгой тяжести фуражку. «Газик» с воем сирены несся по средней линии шоссе, а Ворожцов уже напрягался всем телом, предчувствуя запах крови, горелой искусственной кожи и лопающейся краски…
Развороченная тупым ударом «Волга» выпуска конца пятидесятых годов действительно догорала на обочине, нелепо запрокинувшись потертыми угольно-черными колесами, с которых лохмотьями свисала резина. За рулем, вдавленный стальной колонкой в сиденье, сидел белоголовый старик в кожаной тужурке, обагренной темной кровью. На сиденье были в беспорядке разбросаны бумаги, уже порыжевшие от близкого огня, и Ворожцов про себя отметил, сколь эффективна новая пена у пожарников: без нее к приезду от бумаг остались бы клочки пепла.
Он распорядился автогеном вырезать заклинившуюся дверцу и, покусывая губы, стоял рядом с бензорезчиком, пока синее пламя легко вспарывало тонкий металл. Ему не хотелось смотреть в лицо погибшего, беспомощный старческий покат плеч которого неприятно напоминал ему спину отца. Легкий дорожный ветерок шевелил седые волосы, единственные подвижные на обмякшем остывающем теле. Потом так же, вполоборота к трупу, он вытащил из кармана тужурки слипшиеся документы и быстрым шагом пошел к краснополосому «газику». «Докладывает десятый! Документы на имя профессора Политехнического института Николая Кузьмича Октябрьского. Известите родственников, пока я опрошу свидетелей. «Скорую» можно без врача…»
Свидетелей было трое. Заикаясь от волнения, водитель МАЗа — толстогубый лохматый парень лет двадцати в замасленной пилотке и с цветастым платком на шее сообщил, что столкновение произошло на скорости не более шестидесяти километров по его спидометру. Встречная же «Волга» выжала более сотни и на повороте, скользком от раздавленного картофеля, неожиданно юзом сорвалась влево. Не ожидая этого, парень пытался затормозить, ибо свернуть вправо практически не было возможности: тут работали на расширении участка дорожники, но тормоза не удержали груженную щебенкой машину.
Ворожцов записал также показания плачущей худенькой учетчицы с карьера, часто сморкающейся в белесые потрепанные рукава ватника, и ее спутника — запачканного раствором верзилы-бетонщика, который курил вонючие папиросы и на все вопросы зло отвечал: «Свихнулся старый черт. Песок сыпется, а жмет как ошпаренный. Свихнулся, ясное дело. Не виноват Митька!» Ворожцов тоже сердился, просил отвечать только на вопросы и про себя пытался представить, что заставило пожилого человека так неосмотрительно выжимать скорость. В эту минуту из заскрипевшего всеми колодками такси выскочил молодой человек в светлом плаще, с искаженным от ужаса лицом…
Отступление на двенадцать часов назад.
У него было такое ощущение, словно он что-то забыл у отца. Они стояли на крыльце деревянной, рубленной из янтарных сосновых бревен дачи и смотрели на закат, багряными полосами горевший над лесом.
«Странно, какие у него дрожащие руки, и волосы поседели даже в ушах, — думал он, скрытно наблюдая, как отец жмурился под неярким солнцем, прикрывая ресницами выцветшие глаза. — Старый он, как мох. Вполне мог бы замолвить слово перед Свенцицким. Не каждый год к нам приезжают академики…»
— Знаешь, совсем недавно я обратил внимание, что в здешних местах не растут клены моего детства. Начисто отсутствуют, а я и не замечал.
Он подумал, что отец действительно большой ребенок. Вечно занят непонятными наблюдениями, набивает машину каменным хламом, носится с бездарными студентками…
— Да здесь клены на каждом шагу. Карагачи да клены. — Он накрутил на палец изящную цепочку автомобильных ключей и скучно вздохнул. С дальней стороны озера доносились ясные пеленги репродуктора: отбило восемь. Звуки были чистые, как вода, над которой стояла дача, одинокая в сосновом лесу. Шуршали кузнечики, и пахло подсыхающей хвоей.
— Нет, это американские клены. У них перистые листья, как у ясеня. А то — пятиконечные, раскидистые, среднерусские клены. Ты должен помнить: каждую осень мы собирали их листья в Чертанове. Багровые крупные листья…
Он привез отцу завтрашний пухлый доклад в тисненой папке. До конференции была еще уйма дел в городе, но он не уезжал, надеясь склонить старика к интимному разговору с московским академиком, где могла бы решиться его будущность. Но отец отмалчивался. Сутулый, с маленькой седой головой и жилистой шеей, он сейчас напоминал ему зяблика, нахохлившегося и усталого, беспомощного в своем упрямстве. Его вытертая кожаная куртка белела на сгибах, и отец ежился, поправляя ее, съезжавшую с плеч. Когда-то она была новенькой, хрустящей, и сыну нравилось укрываться ею на ночь, вдыхая запах мазута и цеховой гари.
— Американские, русские ли, какая, в сущности, разница. Хлорофилл есть — и ладно.
— Нет, эти пришельцы из Колумбовых стран растут быстро, очень быстро, а леса настоящего не дают. Корявые они, все изворачиваются, а гибнут через каких-нибудь полсотни лет. Настоящий же русский клен поначалу растет медленно, с оглядкой. Зато прямой вырастает, раскидистый. Неужели ты не помнишь, какие были рощи в Чертанове?
— Ну, знаешь, это тонкости, — сын начал раздражаться, чувствуя, что зря теряет время. Машина с налипшими на мокрый капот сосновыми иглами свежо блестела хромировкой, возбуждая у него предчувствие вечерней гонки по шоссе, слепящих встречных огней и мельхиоровых теней, уносящихся вкось. В конце концов, Свенцицкий поймет, какую дьявольскую работу проделала его лаборатория. Пунктуальный отец перечислит всех поименно, вплоть до лаборантов, когда дойдет дело до опытов с фильерами… Но что же все-таки он забыл, определенно забыл у отца на столе? В загривке сидят эти старческие причуды — до глубокой осени сидеть сычом в отсырелой даче, даже если завтра собирается всесоюзная элита металлургов, а сотрудники сбились с ног, размещая приезжих…
— Это не тонкости, а, к сожалению, вымирание подлинной талантливости леса. Душа русского клена поет в скрипках, а этот конквистадор не годен даже для стариковской палки… Так-то вот, сынок…
— Ладно, отец, я поехал, — сын щелкнул замком машины и с сожалением посмотрел на испачканные в желтоватой лесной глине туфли. — Твои «цэу» я передам Кострикову и Чудинову.
— И не забудьте о встрече Свенцицкого прямо в аэропорту. По горькому опыту знаю — в пять утра такси не сыщешь. Будет куковать мой однокашник в демисезонном пальтишке…
— Я сам его доставлю, не волнуйся. У твоей старухи бензина хватит, а то давай — долью?
Отец подошел к машине сына и ласково провел кончиками пальцев по лаку капота:
— Нам с ней немного надо. В этом сезоне — последний рейс, дотяну… Ты поезжай, не беспокойся.
— Ну, начальству видней, — сын включил зажигание. Мотор мягко заурчал, словно пес, чувствуя хозяина, и запахло нагретым кордом. Минута — и машина скрылась меж сосен, горячая охра которых постепенно темнела в отблесках зари.
Профессор долго стоял у крыльца, потирая сухие зябнувшие ладони, чувствуя, как сырость ползет с озера, поросшего мерцающим ивняком. Вечер стоял тихий, просторный, пронизанный двигающимися тенями и неохотным чириканьем птиц. Уходить в дом не хотелось, ибо предстояла долгая беспокойная ночь, бессонница и кропотливая работа, перемежаемая чашками кофе и приступами усталости. Он посмотрел на свои руки — темные, корявые руки старика со сморщенной кожей и пегими пятнами — и вздохнул, сожалея, что как-то не так попрощался с сыном, выходящим завтра на первый серьезный научный форум. Как-то сын поведет себя в их ироничной, исполненной вечного скептицизма среде? Как сумеет сдержаться от ненужной гордости за каторжный труд лаборатории? Много лет он работал здесь, в провинции, далеко от эпицентра науки, и дождался, когда наконец лучшие умы съедутся, чтобы оценить им достигнутое. Тайная мысль оставить наследником сделанного своего сына согревала отца. Сегодня же настойчивые намеки сына на прежние дружеские связи со Свенцицким насторожили его. Да, однокашник ныне заслуженно руководит центральной проблемной лабораторией. Да, он всемирно известен, благодаря работам по жаропрочным сплавам. Но в интересе сына было что-то скрытное, что взволновало отца, и оттого не проходило ощущение усталости, тяжелой ломоты суставов и подспудной приближающейся головной боли…
Тем временем потемнел, посуровел в сумерках окружающий лес. Воздух наполнился кислым запахом прибрежной сырости, камышовой тины и чернотала. На одной ноте зудели комары, и было слышно, как мерно скрипят уключины весел на том краю озера. Он чувствовал, как с натугой, неровно бьется сердце, и грустная мелодия возникла в нем, когда он медленно поднялся по ступеням и вошел в дом, отворив набрякшую осенней сыростью дверь. Это была мелодия «Осенней песни» Чайковского, которую когда-то в молодости любила играть жена…
Возвращение в день настоящий.
По профессиональной привычке Ворожцов заметил, что у молодого человека не только безукоризненно белая сорочка и щегольской, с медными пряжками плащ, но и то, что начищенные замшевые мокасины Октябрьского-сына были запачканы в желтоватой загородной глине. Понять, что мятущийся мужчина, лихорадочно расплачивающийся десятирублевками и стирающий пот с бумажно-белого лица, именно сын — было несложно: тот же неправильный, асимметричный овал лица с высоким лбом, крылом спадающие на лоб волосы, крупный хрящ кадыка на сильной шее. «Наверно, отец был так же стремителен и размашист в движениях», — подумал лейтенант, наблюдая издали, как сын, задыхаясь от спазм, стоял над трупом отца и безотчетно ломал пальцы. Ветер по-прежнему равнодушно шевелил седые волосы, и Ворожцов медлил, пока схлынет у сына первая, самая пронзительная волна боли, и надо будет протоколировать опознание, и составлять списки документов, и мучить несчастного человека дотошным, но необходимым опросом…
— Извините вам придется взять себя в руки, — наконец произнес Ворожцов, закончив с помощниками замеры тормозных следов и распорядившись о погрузке изувеченной «Волги». — Не могли бы вы проехать со мной в отделение и проверить описи найденных при отце вещей? Ведь вы сын профессора, если не ошибаюсь?
Мужчина обернулся, не вытирая слез, мучительно кривя губы и долго не приходя в себя, смотрел сквозь Ворожцова. Посиневшие крылья ноздрей его судорожно расширялись. Лейтенанту стало жаль его, и он решил самостоятельно собрать рассыпанные возле дороги помятые бумажные листы, по которым, не дай бог, пройдутся грузчики, уже затралившие машину и подогнавшие к обочине тупорылый кран. Смятый портфель профессора он держал в руке, пытаясь расстегнуть заклинившийся замок с монограммой. Блуждающий взгляд сына вдруг остановился на портфеле…
— Это отцовские вещи. Я унесу. Позвольте. Я должен. Там доклад… — Ворожцову были знакомы эти междометия удрученного горем сознания. Он мягко отстранил дрожащие руки с вылезшими манжетами сорочки и золотыми запонками и свободной рукой достал пачку сигарет.
— Покурите — станет терпимо. И войдите в мое положение: не могу я до завершения формальностей передать вам бумаги. Однако пойдемте — посмотрим все на месте. Ваш отец мог вести и грифованные документы.
— Как же это произошло? — краска медленно приливала к лицу сына, но вместо предполагаемого лейтенантом стресса он чувствовал, как тот все настойчивее обращал свой взгляд на портфель. Ворожцов крепче прижал рифленую крокодилову кожу к телу и, помрачнев, надвинул глубже жесткую с околышем фуражку: «Пойдемте, расскажу по дороге».
Отступление на семь часов назад.
В это утро профессор проснулся с мучительной головной болью. Ныла натруженная за ночь рука, которой он беспощадно правил розовую картинность подготовленного сотрудниками доклада, и впервые было так одиноко наедине. Всегда отгоняемая мысль о смерти, к которой он привык относиться брезгливо и безразлично, сегодня не отпускала его. Приходили на ум лица прежних друзей: молодые и сморщенные от времени, как печеные яблоки, вспоминались нелепые и фальшивые банкеты на свои круглые, угрожающе растущие даты: пятьдесят, пятьдесят пять, шестьдесят… Сколько аспирантов превратились в докторов с толстыми багровыми складками щек, сколько наивных горячих спорщиков-студентов стали респектабельными начальниками цехов и на собственных, приобретенных после загранпоездок авто возят его теперь на заводы, за спиной улыбаясь, когда он подолгу калякает с пожилыми сталеварами о довоенных ценах на мед или о роговичной обманке, которую когда-то клали в печь для заговора… Теперь не кладут, а и не каждого инженера через пять лет после вуза к печи подпустят.
Эта мысль развлекла его, и он, уже не морщась, заставил себя встать, сделал самомассаж, распахнув вертящуюся на литых шарнирах отпотевшую форточку, и долго втягивал слабый, в мелких сизых прожилках живот, задерживая дыхание по гимнастике йогов. На даче было две комнаты: спальня и кабинет. Внуки, знакомые, родственники, кроме сына, сюда не приезжали — все знали, что только здесь профессор мог спокойно работать, и поэтому он привык к милому беспорядку наваленных на стеллажи книг, пыльных, с лета не трясенных паласов, толстогубых негритянских масок на стенах — всего, что давало настрой его мыслям, что снимало усталость, раздражение от дома, склок в лаборатории, недомолвок на ученых советах.
Сегодня расслабляться было нельзя: в десять часов начиналось пленарное заседание первой в истории провинциального вуза конференции по перспективным маркам сталей, и надо было хоть к девяти поспеть встретиться с прибывшими издалека коллегами, к которым обычно он часами, а раньше сутками, сам трясся на перекладных, мучаясь на пересадках вокзалов, в ледяных купе поездов или в звенящей в ушах духоте самолетов. «Ничего, — бормотал про себя профессор, разбивая над фыркающей маслом сковородкой яйца, — все флаги в гости будут к нам… И вам пришла пора, сеньоры, помесить нашей грязи, понюхать дымку горчичного». И уж совсем некстати он подумал, что придет пора — и разрешат пригласить в эту тьмутаракань добряка Джексона — ведь именно он презентовал ему секрет поджарки розового бекона, который шипел сейчас на сковородке. Правильно делают американцы, что готовят сами: мужчина вызывает уважение не только в лабораторном халате, но и в кухонном фартуке…
Закончив завтрак, который состоял из бекона, поджаренного хлеба и чашки растворимого кофе, профессор сдвинул в сторону посуду, вытер с шершавых, пока еще не бритых щек крошки и стал собирать в портфель нужные бумаги. Он любил свой, видавший виды портфелище с двойными замками, ненасытной утробой из крокодиловой кожи и бесчисленными отделениями. Как старый солдат наивно гордится потускневшей от времени тупой шашкой с облезлыми ножнами эпохи гражданской войны, так он упрямо таскал тридцатый год этот ихтиозавр дубильного искусства, то меняя с помощью сметливых частников измочаленные ручки, то переставляя намертво защелкивающиеся замки. Портфель напоминал ему цех, где он, кашляя от смущения и гари, принял свою первую в жизни смену и выслушивал дружеские подтрунивания сталеваров, когда углерод прыгал на пять-восемь сотых выше нормы и он, теряя контроль над плавкой, уже видел за огненным щитком грозный призрак аварийного «козла»… Портфель был его первой диссертацией, сложенной по листочкам из бессонных ночей над анализами проб, над хрупкими пробирками после смены в экспресс-лаборатории. Он был здоровенным мужиком и, потупя глаза, проходил по заводу, где повсюду, за исключением мартена, работали одни бабы и подростки… А анализ ванадия был беспощадно подл — четыре тысячных процента! Такую сталь, как масло, прошьет арийская болванка… И он таскал в портфеле килограммовые образцы и рвал их с отчаянием на прессе, масло в который заливали по каплям, и только раз, только раз выскочила на девятый месяц заветная «сотня» на стрелке динамометра, и это было оправданием его брони, его тыловых жировок, его фиолетовых от тоски глаз…
Сегодня он и сам не помнил, как появился у него этот портфель. И если бы и напрягал память — тщетно. Давно умер тот инженер, который был их соседом по лестнице, и в роковую ночь предвоенного года трясущимися руками торопливо сунул портфель его матери. Тогда мать не подала вида, что спрятала портфель, и долго тайно хранила его в чулане, пока не пришел с верным человеком сигнал, и никому не нужны стали торопливые закорючки чужих расчетов, и сын окончил промышленный, дающий право на броню вуз. Тогда-то и дала она сыну чужой, смазанный наново рыбьим жиром портфель, положив туда смену белья, бритвенные принадлежности и термос, ибо домой в те времена возвращались не каждую неделю.
Профессор аккуратно, по пунктам в записной книжке, складывал бумаги: доклад в синей папке с грифом «для служебного», конспект выступления на подсекции и наброски расчетов, список публикаций членов кафедры за последние десять лет — «сорок шесть статей в лучших журналах Союза, Англии и Америки — достаточно, чтобы прибывшие на конференцию оценили школу Октябрьского…». И тут, самолетиком скользнув по воздуху, выпал из пухлого доклада и плавно опустился на вытертый пыльный палас незнакомый ему плотный с алым гербом лист. Профессор, держа неудобно на вытянутой руке портфель, присел на корточки и, не поднимая бумаги, прищуря глаза, прочитал:
«Авторское свидетельство. На основании полномочий… Комитет по делам изобретений выдал настоящее свидетельство… способ выплавки композиционного материала с заданными свойствами… по заявке от апреля… автор Октябрьский Всеволод Николаевич. Зарегистрировано в реестре изобретений. Действие распространяется на всю территорию СССР…»
Снова возвращение.
— Понимаете, я неоднократно предупреждал отца, что это безумие ездить в его годы с такой скоростью. Поршни сношенные, коробка барахлит — зачем старику непременно надо мотаться одному на дачу? Демонстрировать, что дома ему мешают? Играть на нервах?..
Они стояли вдвоем возле облупившегося здания городского морга, и у Ворожцова разламывалась голова от резкого запаха формалина, от неприязненного ощущения многословности, которой оплетал его этот человек с тонкими искусанными губами, высоким лбом и обиженным голосом. Только что были закончены процедуры опознания, вскрытия и протоколирования. Обнаженное, худое тело профессора с багровыми пятнами и странно, неестественно вывернутыми желтыми ступнями стояло у него перед глазами. Першило в горле и мучительно хотелось спать, тем более что смена кончилась, можно было ехать домой, в общежитие, и готовиться к вечерней школе. Как всегда, задания он делал впритык, и нынче снова придется краснеть на семинаре… Надо было возвратить только наследнику портфель, который он все еще инстинктивно прижимал локтем под мышкой, и отправляться восвояси, побриться, принять душ и выкинуть все из головы…
— Скажите, а почему профессор разбросал бумаги из портфеля в момент перед аварией? Что могло его заинтересовать среди них, когда он мчался с такой скоростью?
Ему не хотелось смотреть в глаза собеседнику, и он глупо таращился на осклизлые с розовыми разводами стены больничного пристроя, на дранку, вылезшую местами и похожую на сетку старческих морщин. Было солнечно, но не тепло, а как-то по-осеннему щемяще и грустно усыпано листьями на дорогах с продавленными колеями, обрывками мокрых афиш, обертками от мороженого… Глухой это был переулок, надрывный, хотя и часто приходилось ему здесь утюжить грязь.
— Что-то я не обратил внимания на это обстоятельство, гражданин лейтенант, — он упорно называл его так, но Ворожцов не спорил: он просто еще раз устало взглянул на испачканные теперь уже черноземом туфли сына профессора. Тот что-то продолжал говорить, глядя на портфель под мышкой и часто моргая. «Не распутаешь здесь ничего, а не ладно было, ох, не ладно», — думал Ворожцов, и вспомнилось ему отцовское лицо в диком гневе с вытаращенными зенками и слюной, кипящей пузырями в красном распахнутом рту. Бил он тогда его люто за украденный в послевоенной деревенской школе чужой завтрак — бутерброд с салом, бил в кровь солдатским жестким ремнем, и всю жизнь помнилась эта наука. Даже шрамы болели к непогоде — изувечил его демобилизованный отец, измызгал, а вот всплыл сейчас некстати — и добром показалось прошлое… «Не гожусь я для этой работы, ей-богу, — надо на физфак поступать, и баста», — думал Ворожцов, между тем как слышалось:
— …Всякое в такие годы бывает. Может, тезисы доклада взглянуть захотел, может, имя-отчество приглашенных. Он доскональный был, аккуратный. Конференция сейчас без него срывается, а ведь он всю дорогу только о ней небось думал. Как же с его авторитетом чье-нибудь отчество забыть!..
Последний переброс во времени.
Профессор, шевеля губами, внимательно перечитывал текст, украшенный алой печатью с лентой и тисненым рисунком. На рисунке тонкой иглой гравер изобразил кауперы домен, нефтяные вышки, стреловые краны. Тут же, на фоне домен, картинно подбирал хлеб из валков комбайн довоенной конструкции и шел через плотину электровоз почему-то без дуги… «Московская типография Гознака», — он прочитал даже мелкий нонпарельный текстик внизу.
Только после этого он выпрямился, потирая поясницу, шаркая подошвами, подошел к старому просиженному креслу и бессильно опустился в него. Снова заныла рука. Кололо сердце. Вяло пульсировали вены на кистях…
«Зачем ему надо было делать это тайком?» — думал он и все еще никак не мог сосредоточиться на случившемся. То, что сын зарегистрировал как свою их давнишнюю идею о композиционном материале, идею, которую он сам считал своей лебединой песней, — было для него горько и неожиданно. Эта идея зрела в нем давно, с международной конференции в Кливленде, где ученые разных стран, дымя в кулуарах вонючими сигарами и жестикулируя, когда не хватало знания языков, пытливо искали материал, удовлетворивший бы двум противоречивым требованиям: прочности и эластичности. Обсуждая как-то потом, после возвращения, с сыном эту идею, он высказал мысль о внедрении тонковолокнистой пластмассы в металл, но из-за нехватки времени не мог даже выкроить время для математической обработки. В тот год решался вопрос об их проблемной лаборатории. Нужно было хлопотать в ведомствах, рыться в каталогах оборудования, искать кадры… Мысль о тонких, сверхпрочных усах, заформованных в кристаллическую массу металла, не покидала его, и даже на ученых советах он, задумавшись, рисовал эти чудные микроволокна, словно корешки — почву, скреплявшие от разрушений любимую сталь… И вот перед ним лаконичный листок ведомства Гознака и имя родного человека, единственного, которого и сам он был бы счастлив видеть рядом…
Он вдруг вспомнил, как голодной весной сорок третьего года они втроем — жена, он и мама — придумывали имя жалкому сморщенному комочку, пищавшему в застиранных пеленках из его довоенных рубах. Он тогда не хотел ребенка, страшился лишений и забот, но мать уговорила жену сохранить плод. Молоко меняли на скудный пайковый хлеб на рынке, комнату в бараке обогревали железной печкой, что сварили в цехе ремонтники — сопливые подростки из ремесленного, а сын беспечно улыбался и даже еще без имени агукал уже на второй месяц, когда он приходил выжатый, как половая тряпка, оглохший и вонючий от пота домой. «Всеволод», — решили они, когда прогремела на весь мир весть о Сталинграде, и первый орден вручили ему за боевую броню «тридцатьчетверок», и глупые, стыдные мысли о фронте сменились уверенностью, что именно здесь, в цехе, его боевой пост, его передовая, его раны…
«Всеволод», — прошептал вслух профессор и почувствовал, как на ресницу предательски навернулась слеза. Он моргнул, и бисеринка скользнула на щеку, и тут он вспомнил, что до сих пор не брился. За ночь щетина выросла немного, но, проведя ладонью, он ощущал, как старчески намокли его впалые скулы и дрожала челюсть, западая уголками рта. Что-то шумело снаружи за стенкой — то ли утренний ветер в сосновых кронах, то ли низко летящий на посадку реактивный лайнер… Он заставил себя подняться, включить электробритву, потом долго растирал розовеющую кожу, удивляясь в зеркало, как буйно растет из ушей поросль. В точности как у деда.
Потом он оделся, стараясь не думать о сыне, а лишь о предстоящей конференции, о встрече со Свенцицким, о том, как в юные годы, еще до войны, они ходили вместе ловить щеглов в дубовые рощи и как замечательно пахли нагретые солнцем поляны Подмосковья и падали на землю тяжелые желуди, которые, говорят, родит дуб лишь через сорок лет после посадки… А щеглы были осторожными, пугливыми, и надо было часами лежать в колючем татарнике, которым они лакомились, чтобы какой-нибудь расхрабрившийся самец не торкнул бы в лукавую чашку с рассыпанной коноплей и не забился бы, стреноженный силками, разрывая сердце от отчаянности и смертельного страха.
И последнее возвращение к живущим героям.
— Вот возьмите — тут все ваше, — сказал Ворожцов и протянул заблестевший на солнце медью замков портфель. Они вышли к остановке такси и, измученные оба от пережитого, жадно хотели расстаться, чтобы наедине стало легче, расслабленнее и можно было бы перевести дух.
Город гремел трамвайными коробками, искрился внезапными бликами осенних стекол, и хотелось утонуть, как в шипящем ознобистом душе, в струях его оживления, его говорливой толпе, суете остановок, торопливости пешеходов.
Ворожцов, однако, подождал, пока замрет перед его милицейской формой зеленоглазое такси, пока сядет на лоснящееся кожаное сиденье его спутник и, глядя на часы, помчит с места в водоворот сверкающих золотистых авто. Потом он медленно пошел обратно, в отделение, чтобы там остаться наедине перед скупыми строчками непонятно мучающего его протокола с коротким названием «Авария на развилке Шершневского шоссе».
Людмила Леонидовна — сорокалетняя женщина с коротко остриженными волосами и скуластым подвижным лицом. Пятнадцать лет она работает инженером в проектной организации, и потому в движениях ее и походке есть что-то уверенное; и разговаривает она лаконично, четко, словно доказывая, и отбрасывает при этом кивком головы прядь волос.
Сегодня она пришла на работу в последний раз перед отпуском и проходит по коридору, спокойно неся большой живот и наливающееся соками материнства тело. Все в организации знают, что у нее нет мужа, и оттого многие мужчины избегают ей смотреть в глаза, она проходит, словно не замечая их, прямо в свой кабинет, отгороженный застекленными перегородками от общего, уставленного кульманами зала.
На сегодня назначен просмотр законченного объекта, выполненного под ее руководством, и в углу зала на приставленных впритык столах сверяют последние кальки, негромко переговариваясь между собою, бригадиры. Их трое, не считая копировщицы Лены — розовощекой сплетницы и острословки, разложившей тут же нехитрый инструмент, чтобы по ходу вносить коррективы.
— Идет, — шепотом говорит Лена, не поднимая блондинистой головки от кальки, по которой она тщетно водит ваткой, смоченной в ацетоне, — как бы не разродилась напоследок…
— Да, сегодня, как говорится, «наш последний — решительный…». Такой объект только она отстоит, — седеющий Вольфсон переписывает в блокнот номера чертежей, чтобы потом безошибочно отвечать на вопросы комиссии. Представители заказчика, технадзора, пожарники — все соберутся к десяти часам, и мешкать не приходится.
— Надо же, надумала под старость, — продолжает Ленка, сдувая с прозрачного листа остатки ваты. — И чего дурью мается?..
— Ты еще сопливая такие вещи понимать, — спокойно говорит, не поворачиваясь, Григорьев — самый молодой из бригадиров, но уже отец двоих детей. Григорьеву за тридцать, и он выпустил уйму объектов, и давно пора ему работать гипом[1], и Ленка не понимает — чего он сидит в этой «шарашкиной конторе» с бабами…
— Я, Матвей Васильевич, только то говорю, что и без меня все болтают. У нас девчонки, как узнали, что она к гинекологу ходила, все арифмометры сломали — высчитывали: когда да от кого…
— Чужая душа — потемки, — вставляет бесстрастно Вольфсон и подкладывает Ленке подчеркнутую кальку. — Вот тут исправьте, пожалуйста, «дрессировочный» через два «с» пишется…
— Подумаешь — чепуха какая. Что вы меня дрессируете!..
— Я не вас, а стальную полосу дрессировать буду, — Вольфсон не отрывает палец от неверного слова и не отходит, пока Ленка не исправляет всю фразу. — Мы прокаткой занимаемся, понимать надо, в терминологии разобраться…
— Подумаешь, зачем мне терминология. Я в инженеры не готовлюсь. Я не идиотка — старой девой сидеть… Мой курсантик где-то ходит, дожидается…
— Ну, офицерская жена, собирай манатки и марш восвояси. От твоей трескотни уши болят, — третий бригадир Генрих Августович Граббе разогнул напряженную спину и потянулся.
— Сто двадцать два листа, как огурчики…
— Восемь месяцев работы — не шутка. В положенный срок дитя соорудили…
— Ты смотри, не скажи, Юрий Израилевич, это при ней…
— Что я, из ума выжил. Пошли, что ли?..
Ей было страшно оставить свой коллектив даже на короткий срок. Сорок пять человек, конгломерат страстей, бури в стакане воды, с которыми она сжилась и жила ими даже по ночам. Прокатные станы, блюминги, слябинги — они снились ей вперемешку с роскошными прическами ее девчонок — кропотливых и отобранных поштучно из института. Мужчин было мало — парни не держались и уходили, набравшись опыта, на заводы за премиями, за надбавками…
Три бригадира, пяток техников, двое выпускников с Сибирского политехнического — невелик мужской костячок, но с девчонками — родными модницами — она сворачивала горы. А тут — полгода на постирушках… Правда, мама поможет, в ее возрасте она и полы моет, и на рынок успевает… Но, кто знает, что впереди… Людмила Леонидовна вздохнула, поправила машинально волосы — в кабинете не было зеркала, а в стекла она не всматривалась. Еще раз просмотрела тезисы доклада и, приоткрыв дверь, попросила:
— Юрий Израилевич, вы готовы?
Они зашли — трое с рулоном калек и плакатами, все в белых рубашках, с галстуками. И по-прежнему, чудаки, стараются не смотреть на нее, располневшую, необычную…
— Как будем докладывать — отдельно по термообработке и прокатке или в комплексе?
— Вы, Людмила Леонидовна, лучше в целом за все разделы скажите, а по вопросам, если что надо будет, мы уточним…
— Главное, держать принципиальную линию… Жесткие допуски, никаких уступок заводчанам. Лист должен укладываться в международный стандарт, и тут они нас не сдвинут!..
— Вы же знаете, что мы поддержим!! — Кажется Григорьев волнуется больше остальных.
Не к добру это. Без меня как бы на попятную не пошел, слабоват он руководить отделом…
— Я понимаю, что завод не подготовлен принять весь проект в целом. Такие допуски ему поперек горла. Но это ведомственный подход… — Она убеждала, как ей казалось, Вольфсона, но тот сторонился, уступая место Григорьеву. Все-таки жаль, что ушел на завод Черенцов, — с ним она чувствовала себя уверенней…
— Ну, присядем на дорожку…
Ребенок толкнулся внутри мягко, словно напоминая о себе. Нет, она не забывает, ни на минуту не забывает. Удивленные взгляды, намеки можно забыть мгновенно. Уклончивый разговор с главным инженером — не стоит воспоминаний: специалистов ее диапазона будут ценить далее с десятком внебрачных детей… Она не забывает одного — невысказанного… Спрятанного на самом донышке. Неизвестного ни матери, ни даже ему — отцу будущего ребенка… Как хочется, чтобы родился сын.
Ни в кабинете, в укромных ящиках стола, ни дома ни одной его фотографии. Она воспитает ребенка сама, как понимает, как чувствует… Как воспитывал ее отец. С детства книги по физике, по математике, с детства — военный завод, эвакуация, токарный станок в шестнадцать, логарифмическая линейка и Пушкин по вечерам — в двадцать… Поэзия раскаленного металла, споры с отцом о смысле жизни, декабристки и народоволки рядом с интегралами… Может быть, все дело в том, что она была единственной у отца? И ей было страшно расстаться с ним, когда уже подруги повыходили замуж, а они ездили вдвоем на скрипучих велосипедах по северным деревенькам в отпуск, и он — белоголовый, сухопарый, с весенними глазами — завораживал ее рассказами, о русской истории, о бескорыстных ученых — Аносове или Чернове, Шухове или Белелюбском… Ей было страшно покинуть его, и когда пришлось плакать на могиле и утешать овдовевшую мать — она была уже за тем порогом, когда выходят замуж и бездумно рожают…
Нет, пожалуй, это было не так. Ее не держали на поводке пристойной девицы. Были и студенческие вечеринки, и разгоряченные осмелевшие мужские руки, и сумасшедшие черемуховые ночи, но ей не удавалось, никогда не удавалось броситься в них, как в омут. Очертя голову. Вслушиваясь лишь в слова. Она вглядывалась в затянутые поволокой страсти глаза и почему-то всегда отводила нетерпеливые руки… Может, оттого, что слишком рано возникла в ней стальная пружинка воли, когда она, закусив губы, давала по три нормы на списанном и дребезжащем станке? Или оттого, что парни списывали у нее лекции и носили на проверку курсовые, ибо сама она делала их по ночам, упрямо шарясь в отцовских книгах? А может быть, просто не повстречался ей золотой человек, за которым можно было пойти на край света, в Сибирь, на Чукотку…
Она побывала в Сибири одна. Три года по распределению, единственная из девчонок курса мастером в сортопрокатном. Одна выдержала бездомье общежития, выговоры на планерках, слезы от первой прокатанной вишневой полосы… Сколько раз приезжал к ней отец, туда, в мошкариный край и майские заморозки, долго смотрел, уронив узловатые руки, на прибранную комнатку с книгами и подмосковными кленовыми листиками над кроватью. И никогда не говорил ей о внуках, о продолжении рода… Она была благодарна ему за это молчание…
Они говорили о холодной прокатке, о волочильных станах, о капризах изношенных осатанелых валков. И только мать в письмах тайно грустила о судьбе дочки-инженерши… О фамилии, которая может прерваться без наследников.
Нет, и это было не совсем так. Она мучительно искала друга. Всю жизнь она искала его, ругая себя за близорукость, за несносный насмешливый характер, за излишнюю резкость… Она бредила, особенно в отдалении от дома, густым горячим запахом сильного и нужного ей тела. Она замирала от боли воображаемых спекшихся прижатых к ее губам губ. Она, затаив дыхание, слушала весенний гулкий ветер, свистящий в щелистых рамах, и прижимала пальцы к груди так сильно, что долго не сходили овальные синяки… Она хотела любви, но любви доброй, бескорыстной, которой можно все отдать, не ведая расчета и корысти…
А такой любви ей не суждено было испытать в те годы…
Когда они вошли в конференц-зал, все приглашенные были в сборе. Странно, но, может быть, впервые за много лет она так резко ощутила себя единственной женщиной среди многоголосой басистой аудитории. Она почувствовала это не потому, что в глубине ее шевелился ребенок, а потому, что сейчас ей предстоит защищать другое свое детище, и она уже различала в толпе вероятных противников то по безразличным потухшим глазам их, то по нарочитой бодрости разговора, то по подчеркнутой вежливости, с которой они обратили лики в ее сторону…
Скоростная прокатка волочением только входила в отечественную практику, и созданный ею проект во многом порывал с привычными методами. Ей предстояло рассказать не только суть процесса, но и предугадать неизбежные трудности его освоения. Она — не ученый, она практик. Восемь действующих станов подтверждают это каждый час шестью тысячами тонн проката. (Тут она подумала, как много весит ее часовой доклад.) Но тут все — от выбора нестандартного оборудования до расчета тяги приводных механизмов — выверено ею с консультацией у лучших ученых страны. И бой сейчас будет идти не за метод, не за принцип, а за детали, за мелочи, которыми будут пытаться свалить ее опытные производственники, зубры тоннажа и погонажа…
Она, как сквозь увеличительное стекло, рассматривала утихающую аудиторию. Она видела мужчин, обремененных семьями и ответственными постами, должностями и нагрузками, и по лицам читала непроизвольное, но так знакомое ей чувство внутреннего сопротивления, которое сейчас ей предстояло сломить. Одни были управляемые честолюбием, другие — соперничеством жен, третьи — боязнью срыва. Дело, на которое она их толкает, обернется для них круглосуточными дежурствами, спорами с заказчиками, выговорами в министерстве. Вправе ли она, уходящая в декретный отпуск, ставить перед ними работу, которой еще не знала металлургия страны — широкополосный стан холодной прокатки, ввести который нужно в кратчайшие сроки?..
Она усмехнулась и, решительно отведя волосы указкой, начала сообщение…
Конечно, когда она так говорит, отсекая фразы указкой и нахмурив брови, она и не подумает, что кто-то всерьез любуется ею. А он — начальник цеха Черенцов — горько любуется ею. Чего тут, кажется, любоваться, если она напроектировала непочатый край проблем, этакий «черный ящик», из которого неизвестно что вытащит фокусник-производственник. Ссылки на экспериментальные разработки, бесспорные данные академических лабораторий — это пока «седьмая вода на киселе»… Но есть в ней что-то прекрасное, неустрашимое: в этих напряженных бровях, оплывшей фигуре, коротких растрепавшихся волосах!.. И главное — в голосе, всегда страстном и в то же время ласкающем… Помнится, она учила его с институтской скамьи находить изюминку в колдовском деле прокатки. От примитивных образцов, сплющенных в лепешку валками, он незаметно переходил в загадочную страну превращений сырого металла в боевую закаленную сталь. И сам образ этой непрерывной раскаленной ленты связывался у него с образом этой женщины — в каске и войлочной куртке, стоящей возле только что пущенного стана в окружении чумазых рабочих, с восторгом орущих вслед огненной змее… И она тоже смеялась от радости, и слезы дрожали у нее на ресницах… Многое бы он отдал, чтобы остаться с ней рядом, навсегда, на всю жизнь. Когда она похоронила отца — гения прокатки броневой стали, чьими инфарктами встали боевые танки Урала навстречу спесивым «тиграм», — он поклялся про себя охранять эту женщину от бед, от горя, от одиночества… Он чувствовал, как она одинока, когда внезапно над чертежом или посреди техсовета она замолкала, глядя сквозь собеседников…
Но что мог предложить ей он — вчерашний студент, юнец в ее глазах? Как бы она выслушала его откровение?..
Он чувствовал, как ей не хватало от людей доброты, сочувствия, понимания, и, оставаясь после работы над расчетами или моделями, он шептал про себя: ради тебя, ради тебя… Он сделал все, чтобы в их отделе не смолкали дружеские подтрунивания, розыгрыши; новогодние подарки и праздничные капустники были у них лучшими в институте… Обращала ли она на это внимание? Видимо, да, если охотно позволяла девчонкам бегать за сюрпризами по магазинам в рабочие часы и искренне смеялась над непритязательными шутками… Но понимала ли она, ради кого он это делал? Ради кого долбил теорию вероятностей и не женился до тридцати лет, вызывая все ожесточающуюся ненависть армии незамужних девиц отдела?..
И, когда он уходил, сказала ли она ему доброе слово, или хоть жестом выразила благодарность за то, что он таил, боясь высказать?.. Она молча протянула ему подписанную характеристику и пожала плечами, словно понимая невозможность удержать его — здоровенного пробивного мужчину в компании старых дев и шуршащих ватманов…
И все же он любовался ею, любовался проступавшей сквозь напряженность речи мягкостью материнства на ее лице, какой-то плавности движений кистей рук, новому для нее обращению к присутствующим: «Вам ведь совершенно ясно, да?..»
Когда Людмила Леонидовна кончила, слово взял главный инженер института. Это был неприятный человек с высохшим безжизненным лицом и крупными, словно вылепленными из театрального грима, складками морщин. Продолговатая лысая голова его с землистого цвета кожей контрастировала с белоснежной хлопчатой сорочкой, украшенной ярким галстуком и золотыми запонками. Он был сегодня торжественно настроен, поскольку законченный объект представлял собой важный правительственный заказ, введение в строй которого сулило немаловажные знаки почета… Однако искушенным чутьем политика он чувствовал, что еще рано определять свою позицию, и охотно дал возможность присутствующим задавать вопросы, помня, что сегодняшнее состояние проблемы холодной прокатки во многом не решено и имеет ряд отрицательных прецедентов…
По тому, как Людмила Леонидовна отвечала на вопросы, главный инженер понимал, что она предвидела большинство из них. И необходимость переучивания техперсонала нового стана, и специфику автоматики, выпускаемой пока не комплектно и малыми партиями, что может повлиять на сроки освоения объекта, и сложность схемы термообработки… Он понимал, что ей тяжело сражаться одновременно с десятком оппонентов, и видел, как бледнеет ее лицо и вваливаются глаза, но ложное ощущение процедурного порядка мешало ему предложить ей сесть, хотя беспокойство начинало охватывать его. Совершенно непроизвольно, про себя он хотел, чтобы ее срезал какой-нибудь дошлый заводчанин, или металловед, или еще кто-нибудь… срезал не по сути (сам стан — продукт работы всего полуторатысячного коллектива!), а на мелочи, на ляпсусе — без них проектов не бывает, это абсолютно ясно… Он морщился про себя, глядя на ее округлый живот, отяжелевшие плечи, и вспоминал, как она отрезала ему в частном разговоре: «Мне нужен ребенок, Лазарь Рудольфович, и никто не запретит мне иметь его! На это ваша власть не распространяется!..»
От кого-нибудь, а от нее — опытного руководителя конструкторского отдела — они не ожидали такого выверта. Из деликатного разговора на тему о вероятном виновнике вышла такая оплеуха себе, что тошно вспомнить. Сплетни взбудораженных женщин удалось лишь наполовину пресечь, пустив контрслухи о командировке, в которой Головко якобы находилась в момент, так сказать, «моральной неустойчивости»… Вообще, вся история бросала двусмысленное пятно на институт, и невозможно было даже скрыть эту слишком заметную женщину хоть на полгода с глаз: работой она занималась самоотверженно, и отдел аккордно штурмовал правительственный заказ с яростью альпинистов… Выхода иного, как делать хорошую мину при плохой игре, не оставалось… И вот он сидел, морщился про себя и приветливо позволял задавать, задавать бесконечные вопросы беременной женщине, бледной и вспотевшей от двухчасового поединка… При этом, однако, не забывая — не дай бог! — быть всегда лицом к представителю министерства, молча сидевшему в крайнем кресле первого ряда…
Поединок переходил в решающую стадию. Черенцов видел, как напряглись вены у докладчицы, и зло шептал впереди сидящим: «Принесите воды! Объявите перерыв!» Его возмущало и то, что представители завода задавали мелочные, не по сути вопросы, и то, что сотрудники Людмилы Леонидовны отмалчивались по углам, предоставляя ей тяжкую нагрузку отвечать на все комплексные проблемы стана… Он хотел было громко потребовать хотя бы получасового перерыва, как в передних рядах все смолкли — и слово взял представитель министерства.
Это был холеный самоуверенный мужчина со сливочным лицом и мясистым подбородком. Он сразу повернулся спиной к развешенным чертежам, закрыв квадратной фигурой и их, и докладчицу, и размашисто начал:
— Товарищи! Предлагаемый проект стана холодной прокатки, судя по многочисленным возражениям и замечаниям присутствующих, явно не находится на современном уровне требований. В эпоху научно-технической революции мы обязаны, — и тут он обвел широким жестом всю аудиторию, — думать не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне. Практика показывает, что от момента окончания проекта до ввода в строй проходят пять — семь лет. Предлагаемый цех окажется в хвосте тенденций времени. Идеи его, конечно, неплохи, но производительность, а самое главное — отсутствие полной автоматизации — не позволяет надеяться, что он окажется творением впередсмотрящего… Полное исключение ручного труда, минимум операторов и оснащенность электроникой — вот чего требует от нас время…
Черенцов слушал, и в нем закипало возмущение: к чему клонит ответственный товарищ? Сам он работал на блюминге, который десять лет как гордо называется «автоматом», но электронику до сих пор не могут отладить. Оператор сидит на стане, как фокусник, рычагами регулирует усилие валков, шестым чувством схватывает разогрев заготовок… Разве не понятно, что в проекте заложено максимум того, что может дать сегодня серийное приборостроение?
— Применять морально устаревающие решения, в то время как за рубежом скорость стана приближается к шестидесяти метрам в минуту, это расточительство государственных средств. Нужно переходить на новую качественную ступень, товарищи. А по настоящему проекту, к сожалению, этого не видно… — представитель министерства снисходительно повернулся в сторону главного инженера и с округлым жестом закончил: — Хотя, конечно, поисковая работа проделана значительная…
И по тому, как главный инженер бисерным почерком что-то торопливо писал в блокнот и как оживленно-одобрительно загудели присутствующие, Черенцов понял, что где-то сверху, в незримом, невидимом конкурсе мнений и экспертиз, данный проект уже стал рассматриваться лишь как вариантный. Может быть, ему пока нет равного по готовности, но где-то идет работа с ориентацией на послезавтра, на десять лет вперед, и дано указание притормозить аналогичные, пусть добротные, но сегодняшние проекты… Так сказать, синицы в руке сейчас уже не интересуют…
Он посмотрел на Людмилу Леонидовну, сидящую на краешке стула в полуоборот к залу. Лицо ее было бледно-желтым, отсутствующим, а пальцы машинально сжимали зеленую школьную тетрадку с бесполезным теперь уже докладом…
— Товарищи! Я категорически не согласен! — Черенцов вскочил, и крышка сиденья оглушительно хлопнула, мгновенно установив тишину. Лица — с вожделенными папиросами в губах — разом повернулись в его сторону.
— Выходите, выходите… Это начальник второго блюминга. Я вам говорил о нем, — главный инженер торопливо пояснял представителю министерства.
Черенцов шел между рядами стареньких фанерных кресел, слышал досадливый шепот и недоумения, а сам не сводил глаз с женщины, чье бледное лицо в обрамлении коротких, с проседью волос казалось ему похожим на лицо его матери: она была такой же в войну, в одиночестве солдатки, в напряжении ежедневных поединков ради своих детей… Только в эту секунду он поймал это сходство и шел, еще не выстроив стройных аргументов, но чувствуя, как нужна его поддержка сейчас этой женщине, что никогда не просила его сочувствия… Да, он будет бороться за ее детище, он готов сам не за пять, а за два года пустить стан в холостом пролете своего цеха, он докажет, что она права — эта женщина — независимая, замкнутая, отчужденная…
Но когда он подошел и повернулся, чтобы заговорить вслух, услышал свистящий шепот:
— Леонид Николаевич! Мне худо… Помогите… — И, еще не понимая, что случилось, Черенцов почувствовал, как влажная дрожащая рука захватила его кисть…
— Воды, дайте воды… — закричал Черенцов.