Лето задержалось, долго шли дожди, и только в конце июня вода прогрелась. Тело зябло на сыром песке, было боязно и сладко лезть в волосатую от водорослей и тины воду. Низко спадало солнце за дальний увал над водохранилищем. Вода знобко шлепалась о подмышки, когда, подняв локти, он долго стоял по грудь, не решаясь окунуться…
И вдруг — многоцветные, громогласные, хохочущие три девушки с визгом промчались мимо, в глубину настороженной воды. Они были рослыми, крепко сложенными, по-майолевски коренастыми, ошарашивающими в своей обнаженности. Фонтаны брызг радугой загорелись вокруг них, и в ореоле красок их силуэты выглядели неправдоподобно-живописными, словно сами грации плескались в отягощенной золотом воде. Он стоял, потрясенный этой первозданной свежестью, непривычной после долгой зимы наготой, крупными яблоками сильных грудей, крутыми спортивными торсами. Стоял и не дышал от восторга, стараясь сохранить в памяти мгновение их появления, музыку их голосов, спутавшиеся намокшие хвостики их волос…
Мои яблони, которым под двадцать лет, начали стареть. Кора у них полопалась, стала сухой и шершавой, в язвина и шрамах. Буйно цветя весной, они к июню усыпали приствольные круги мелкими засохшими головками недозрелых яблочек. Им было не под силу выкормить двадцать ведер ненасытных сосущих утроб.
Я решил вырубить их и посадить новые, привитые в питомнике сорта. Сосед, к которому я пришел за топором, узнав причину, хмыкнул: «А ты кору скоблил?» Я не понял. «Кора у тебя от известки состарилась, а сила в дереве есть. Надо дать ему дышать, понял». И он старательно очистил стальной щеткой всю шелуху со стволов.
Год яблони не плодоносили, а потом — снова наливались янтарным медом плоды, гнулись в августе отягощенные ветви, и я восхищался про себя, собирая ведра полновесной ароматной отдачи за доброту. Маленькая забота — и прянула тайная сила дерева, давая мне урок, молчаливый урок человечности…
Прошлое! Как явственно я слышу твой негромкий взыскующий голос…
В маленьком городке Уфалее, на демидовском заводике, что стоит в низинке под намывной плотиной, обследовал я старинный закопченный цех. Двести лет катают в нем один и тот же кровельный стальной лист, неказистый на вид, с подпалинами и маслянистыми пятнами. Я наблюдал, как, затаив дыхание, прокатчик в стальной маске из проволоки, стоя в полуметре от бешено вращающихся валков, ловко хватает клещами раскаленную болванку — «сутунку», так называют ее здесь — и точно, мгновенно заправляет ее в верхнюю клеть. Секунда-другая — и снова быстрое подсекающее движение в такт машине…
Жара, дым в глаза, копоть. Силы хватает на пять минут, и потом человек, запаленно дыша, садится на лавку рядом передохнуть, а на его место в фартуке забытых времен встает другой — почернелый, жилистый, в расстегнутой у ворота чумазой рубахе… «Уральский способ проката, — отворачивая лицо от жара, кричит мне инженер, — таким листом даже английский парламент крыт…»
Стоит на Темзе стрельчатый замок закона. Заседает в нем десятое поколение скептиков и иронистов. И десятое поколение не ржавеет тонкое уральское железо, что покрывает добротное помещение палат лордов.
Есть у нас сейчас и скоростные автоматы, из которых со скоростью поезда рвется стальная звенящая полоса. Есть чуткие пальцы, что исполняют на кнопках пультов ноктюрны двадцатого века. Но стоит и древний заводик с просоленными от пота мастеровыми, и идет в двенадцать государств единственный в мире кровельный стальной лист, сделанный по-уральски: с окалиной от древесного березового угля, с никелевой тайной присадкой, от которой не гниет кровля столетия под любым дождем… Даже лондонским.
В июне отпели соловьи в логу. Утихли их истомные щемящие щелканья, всегда неожиданные по ноте, взволнованные и захлебывающиеся. С первыми зрелыми плодами земляники, с укосной травой и новолунием запели песни ласковые малиновки — любимые мои птицы. Нет в их напевах лукавого дурмана страсти, нет перехлеста чувств. Ровная волшебная трель их наполняет душу спокойствием и отдохновением. Где-то в густом кустарнике в плетеных гнездах вот-вот вылупятся из крапленых яичек мокрые крохотные птенцы. Некогда потом будет петь, славить жизнь…
И чувствует душа короткую материнскую радость птицы, радуется вчуже ее пичужьей любви, пьет пахнущие разнотравьем ароматы лета. Коротки эти мгновенья и у птицы, и у человека…
В тряском троллейбусе, в пестрой толкотне лицом ко мне стоит молоденькая девушка. Она прелестна той мгновенной красотой юности, что придает обаяние каждому жесту, каждой улыбке. Молочно-чистое личико с черносмородиновыми глазками, беличьи бровки и крохотный ротик, открывающий в улыбке мелкие мраморные зубки. Она невольно кокетничает и капризно кривит рот, когда троллейбус резко тормозит, и шейка ее трогательно-беспомощно выглядывает из ровного, с ленточкой обреза кружевной кофточки-безрукавки. В ней все изящно — крохотные раковины ушей с простыми крыжовенными клипсами, павший на лоб каштановый завиток, белая гипюровая юбочка с полотняными пуговицами и шлицами. Даже розовый стыдливый цвет комбинашки, что виден в прорезы блузки, наивно просит обратить на нее внимание, заметить ее выход в свет…
Она едет с подругами на танцы в парк. Едет из пригорода в большой мир надежд, свиданий, музыки оркестра… Я невольно сравниваю ее с розой, что вчера чуть-чуть распустила кремовые лепестки у нас в саду. Напряженно-робкий бутон прелестен именно в этот миг, когда дрожит внутри его чаши индиговая роса, когда упруги волокна… Потом, через день-два, разлохмаченный, распластанный на ветру, он непривлекателен, слишком ярок и пышен. Память всегда возвращается к юной розе, такой, как эта девушка, напряженно-ждущая будущего и улыбающаяся неизвестному впереди…
Он приходит к своей сестре по воскресеньям. Сестра крохотная, с голубыми васильковыми глазками, полным, одутловатым личиком и цепкими быстрыми пальчиками, которыми она ловко цапает принесенную шоколадку. Золотистая обертка металлически шуршит, и пухлые губки девочки коричнево мажутся шоколадом. Они играют в «ехали-поехали», и он прижимает ее к своему костистому подростковому телу, вдыхая запах застиранных ползунков, щекоча ноздри ее шелковистыми волосинками.
Его допускают до сестры на полчаса. Высокий раздраженный чужой мамин муж стоит рядом и недовольно щурится через плоские тараканьего цвета очки, когда, увлекшись, мальчик целует сестру в припухлые складочки затылка, в красноватое родимое пятно, похожее на белой коже на размытую красную тушь. Потом мальчик встает, вежливо возвращает брыкающееся горячее тельце ребенка матери и уходит в прихожую, где долго сопит, возится, надевая в одиночестве неподатливые калоши с антрацитовым блеском…
А мать, кусая губы, смотрит на сына из комнаты, уставленной блестящими полированными шкафами, и хочет помочь ему, когда детский палец мешает каблуку залезть в эластичную обойму калоши, но не двигается с места, а девочка, бормоча, упрямо ковыряет розовым пальчиком золотые с аметистом сережки в мочке маминого уха.
Свежей капустой скрипит наст под кленовой древесиной лыж. Дымчато-зеленоваты сугробы. Молодые, в рост человека сосенки — в скрипучих бараньих полушубках свежего снега. Рядом — бронзовые, в пятнах патины мачтовые стволы их пращуров, отдаленные десятками, сотнями лет. Поколение, живущее своей высотной жизнью, свистом ветров и отмиранием сучьев. Там, на верхотуре, хозяйничает черно-пестрый дятел в малиновой феске, гулко и дробно стуча по клавиру.
Выхожу к прибрежному тальнику. Здесь, не доходя до сырых, заливаемых паводком мест, поросших ольхою и осиною, на крутояре стоят мои любимцы — кряжистые трехвековые гиганты, кора которых тускло-коричнева, словно проржавевшая сталь. Им повезло: они не теряют своих сучьев. Выросшие на отшибе от тесноты бора, они распластывают свою крону на воле, пружинят ею, когда тяжесть снегового покрова становится непосильной, и с хрипом сбрасывают ломти вниз. Снег под ними щербат и изранен, покрыт остатками хвои и сухими иглами. Эти сосны умеют бороться, их не повалят лукавые объятия снегопада, как многих и многих, бессильные корни которых взметнулись в бору… Снегопад с оттепелью — страшная вещь.
На маслянисто-сизом металле она подобна извилистой черной ниточке. В мартеновском цехе грохочет завалочная машина, сотрясая стальные ребра колонн. Смертельным адским жаром пышет от заслонок печей. Голоса не слышно в трех шагах, и я, наклоняясь к самому его черному от копоти и мазута уху, кричу:
— Авария будет! Смотри — трещина!
Он складывает губы для плевка — неестественно синие на чумазом потном лице:
— Вчера пять штук залатал! Откуда прут, сволочи?
Синие с радужной пленкой рубцы сварки блестят в отблесках огня, а чуть видная змейка трещины выползает из-под них, ритмично раскрываясь под тяжестью колес груженой машины. Ровно и страшно гудит пламя, когда, скрипя цепью, открывается броневой щит мартена и пушечный ствол машины погружается в аспидно белое чрево печи. Я не отрываю глаз от кончика трещины-волосочка, подползающего к краю стального в палец листа. Мне кажется — секунда — и кррах! Грохот падающей машины, вопли людей, раскаленная лава языками выплескивается из ванны…
— Ладно, — сплевывает он на трещину, и слюна тотчас, дымясь, испаряется с поверхности, чуть смыв абразивную крошку и железную перхоть. — Завтра засверлим. Прохудилась, старая калоша… — И, почти не касаясь ладонями перил, мгновенно соскальзывает по стальным сходням вниз, к печам. Моряк и на сухопутном корабле всегда моряк…
Это было мучительно — жить столько лет вблизи и не забывать. Он избегал этих окон, отворачивался, когда торопливо пересекал двор, сокращая путь под каменной аркой. А окно все равно светилось в его воображении, светилось желтым горячим светом, и на ярком квадрате чернели два силуэта: девушки и мужчины.
Чувствовали ли они, что он часами тогда простаивал возле окна, со слезами глядя на мелькающие тени и отблески на потолке. Тот, другой, конечно, не ведал, но она, верно, знала и нарочито картинно обнимала жениха вблизи стекол и надолго припадала к жесткому горбоносому профилю…
А он стоял внизу и плакал и не знал, когда это кончилось — юность, ее румяные апельсиновые щеки, смоль волос, стихи на вырванных арифметических листочках, жалкие журнальные вырезки на стенах ее комнатки. Он рыдал, не в силах вернуть ту легкую и крутую минуту, когда у книги, коснувшись его упавшей прядью, она странно замолчала, мелко задрожала и вдруг — упала ему на грудь, пряча сухие глаза, вся изнемогшая и горько-напряженная… Он даже не помнил, что именно он тогда сделал… Замолчал? Испугался? Вышел?..
Помнил только, что это была их последняя встреча…
— Все о любви да о любви, неужели нет другой темы для души? Труд, например, — он говорил это раздраженно, выцарапывая ногтем перхоть в волосах и морща бесцветные тусклые брови. Вокруг него все было скучно и случайно: выгоревшая бумага, пресс-папье, чернильница, высохшая от неупотребления. Все ненужное и чужое…
И тут я вспомнил, как с колотьем в сердце пришел на завод, где по моему проекту собирали из стальных жердочек цех. Бумагомарака, ластикотер, тихушник — и эта панорама, рычащая бурыми от глины бульдозерами, набыченными самосвалами, хриплыми голосами. Подобно боксеру на ринге, ухал с нахрапом копер, погружая сван в желтую жижу.
Я стоял на краю котлована, медленно курил и вдруг увидел вдали, увидел знакомый треугольный абрис, ажурную решетку, сухой ритм раскосов… Это висела в жилистых расчалках тросов моя первая в жизни ферма, моя чудесно потяжелевшая мысль, линия моего карандаша…
Я не заплакал от счастья. Не полез, не разбирая дороги, к сухощавым стволам колонн. Я внезапно подумал с радостью и тревогой: «А ведь можно теперь и жениться!»
Святые мысли рождаются у детской кроватки. Тянет сонным голоском протяжную песенку полугодовалая дочь, крутит начисто вытертым затылком по синему горошку подушки. Аромат молока, стираных фланелевых распашонок, детского крема… В полусне цепляются точеные пальчики за мои фаланги, сжимаются — разжимаются в безотчетном ритме вспыхиваний и дремоты. И думаешь, какая страстная натура — человек! Как наполнен его живой сосуд изначала жизни желаниями, прихотями, упрямой тягой вперед…
Только что она рвалась с рук, стремясь отталкиваться ногами о твердое. Только что судорожно хватала цветастые книжки, настенные гравюрки из металла, оловянных солдатиков брата… И сон свалил ее посреди этой страсти, этой тяги познания, этого буйства исторгаемых из самой плоти звуков восторга перед красотами мира…
Ему всегда делали добро: родители и бабушки, учителя и шефы с соседнего завода, библиотекари и пионервожатые. Правда, ребятня во дворе иногда в играх пробовала расквасить ему нос, но скоро он привык соотноситься с ней вприглядку, издалека, возвращаясь из школьного кружка или из Дворца пионеров. Добро ему доставалось как компенсация за какие-то прошлые лишения невезучих предков, и он принимал его автоматически, как должное…
Путь его был обложен пуховыми подушками добра, через которые не доходил ни один мозжащий удар жизни. Десятилетка, институт, аспирантура, наука… Он ни за что не боролся, ничего не отстаивал, испытывая раздражение, когда его лишали спокойствия, и методично долбя в одну точку — научную проблему, приносившую ему степени, жизненные удобства, положение…
Бесполезно заставлять сдвинуть стоящий на рельсах вагон человека, который привык только ездить в нем. Ездить с комфортом и свежезаваренным чаем.
Расхожая мораль подозрительна именно своей общедоступностью. Надо бы сделать добро запретным, прятать его, как продавцы прячут под прилавком дефицитный товар. Тогда бы все ходили и спрашивали, волнуясь: «Вы не видали Добра? У вас нет знакомых достать хоть на пару часов Добра?»
И как взволнованно бьется сердце современной женщины, доставшей немыслимо дорогие импортные сапожки-лакировки, так билось бы и ваше, ощутя в ладонях тяжесть редчайшего добра.
«Было бы трагедией очутиться в обществе воробьев и крыс — самых неприхотливых и неистребимых спутников человека», — пишет Песков. Жестокая и верная мысль. В природе есть беспощадный закон: забудь на миг о ней, и она отомстит, окружив тебя самыми тупыми и прожорливыми существами — тараканами в квартирах, жирными голубями на площадях, беспородными псами на улицах. Даже деревья не прощают пренебрежения к ним. Неприхотливые и буйно растущие, как правило, не красивы и сорны. Тополя — что все лето липнут грязным пухом на ресницы. Акация ядовито и терпко пахнет, образуя непроходимые и пыльные заросли. Дьявольскую проворливость обнаруживает импортный американский клен, чьи побеги за лето вымахивают на два-три метра. Его стволы взвиваются, как безобразные змеи, но к двадцати годам не в силах держать сами себя и бессильно клонятся, пытаясь найти опору…
Редкие красивые деревья растут медленно, осторожно, словно примеряясь на много лет вперед. Гордые аккуратные липки, что медвяно пахнут в июне. Фигурные, зубчатые деревца шиповника с малиновым августовским плодом. Узорчатая красавица рябина с сентябрьской россыпью багряных ягод… Сколько труда требуют они от человека, как мерзнут и болеют зимой! Но это элита леса, его жемчуг, что требует огранки и терпения полировщика. Как глубоко заложена нравственность в самой природе!
Она была родственницей этого импозантного знаменитого человека с бабочкой славы под твердым волевым подбородком. Родственницей бедноватой и весьма неприятной.
Когда он устраивал шикарные приемы по поводу создания очередного шедевра, где на белоснежных скатертях в севрском фарфоре подавали паюсную икру, балыки и стерлядь, она робко, с пятнами стыда присаживалась за уголок стола и пила только минеральную воду, стыдливо поправляя накрахмаленный белый воротничок на черном учительском платье. У него сладко кружилась голова, чуть подпирала приятная изжога от выпитого, и только иногда, когда рассеянный взгляд натыкался на ее напряженную фигуру, становилось не по себе. Все-таки она была его родной сестрой и они когда-то были неразлучны. Давно, в юности…
Тут он раздражался и демонстративно поворачивался к ней спиной, и она понимала, как ему стыдно, и незаметно уходила, чтобы не мучить его. Гости шумели, лезли чокаться с хозяином, а кто-то вслух подсчитывал суммы его гонораров. И никто не вспоминал о сестре… Собственно, при чем тут сестра? Сестра таланта…
Он одет в черное суконное пальто со смушковым воротником и войлочные боты на молниях. Аккуратный ухоженный старичок с водянистыми зрачками и с шишковатым, в крупных фиолетовых прожилках, носом. Когда я закуриваю, щурясь на ослепительном зимнем солнце, и останавливаю коляску со спящей дочерью возле скамейки, он вдруг появляется сбоку и что-то неуверенно бурчит, словно ожидая ответа…
— Садитесь, — говорю я и, подоткнув полы пальто, опускаюсь на скамейку в наледи.
— Бывалоча, до покрова снега не дождешься, — он садится и алюминиевой лыжной палкой, переделанной в трость с пластмассовой ручкой, протыкает до земли неглубокий снег. — Бывалоча, говорю, все озимые поморозятся, а его, проклятущего, все нет и нет…
Я снимаю перчатки, чтобы не обжечь кожу сигаретой, и поднимаю воротник: сзади, из соснового бора, поддувает свежачок.
— И что, приходилось на покров в полях быть? — спрашиваю я, усаживаясь поудобнее.
— Да ведь не захочешь, а вспомнишь. Почитай, шестьдесят лет прошло, а все помнится…
Мне пока тридцать, а он сидит рядом, хрумает снег резиновой подошвой бота, и слезятся его красные, воспаленные старостью веки…
— Что помнится-то, дедушка?
— А вот, аккурат под покров мне спину-то и прострелили. Две коноплины под лопатку засадили — заживо гнил… — и он по-простонародному матерно выругался. Я давно заметил, что старики любят перченую матерщину.
— Когда ж это было, отец? В гражданскую или в Отечественную?
— В четырнадцатом годе, говорю тебе. Подняли нас в сутемень, и пошли мы, а куды пошли — не знаем. Они, сволочи, нас гонют, револьверами грозятся. Пристреляем, говорят, коли не пойдете… А мы что, прелую рожь десять ден жрали, животы пухнут — куды идти, кого стрелять?.. Ну, он и побил нас. Из теми нас, как на ладошке…
— Кто? Немцы, что ли? Где это было?
— У Польше, говорю тебе… Ни дерева, ни кусточка, чтобы схорониться. Он как стрелил, все разбежались, а я побитый в лужу упал…
— И чего?
— Поморозился шибко, крови натекло — замерзла. Под утро нас немцы, что на лошадях ездили, в избу привели. Пустая изба, окна заколоченные. Два железом, а одно горбылями. Никак не убяжишь…
— Так вы и в плену были?
— Не, одни сутки только. Ночью один с наших помер, и я помирать собрался, да не дали. Наши пришли, подводу привезли. Совсем я плох был: две гирьки в спине да промерз насквозь. Не, думаю, конец мне…
— И как же?
— А оперировали меня. Врач в Гродно меня не заморозил даже супротив боли. Так по живому мясу резал. Говорит, еще день бы — и помер я беспременно. А вот ничего — живу…
— Так вы и революцию и войну видали?
— Видал, чего не видал… А как непогода — ноет спина, спасу нет. Я уж у невестки сколь мазей испробовал, ноет… Холода тогда стояли, а снега, как на грех, нету…
И ничего больше не мог я от него узнать. Как пластинка на оси, кружилась его старческая мысль вокруг самого страшного события восьмидесятишестилетней жизни: голое чужое поле, бредущие на убой солдаты, хриплый ор командира и вспышка, пронзившая его в промерзшую спину…
— Шибко побитый был я тогда, не чуял, как выживу, а вот живу, ничего…
Он с трудом встает, распрямляет покатую спину и, шаркая ботами, идет, держа в оттянутой руке авоську с двумя бутылками кефира. Уходит солдат первой империалистической, ровесник ой скольких событий истории… И ничего, выжил…
Маленький, горбатый, с пришибленным выражением лица, он стоит у входа в кинотеатр. С ним — двое дюжих парней в замшевых полупальто. Парни, видно, рабочие, над чем-то хохочут, потешаясь над ним. Рослые, с бакенбардами и длинными патлами модных волос. Герои века — уверенные, горластые, неплохо зарабатывающие. Поодаль их терпеливо ждут две крали в лакированных сапожках и черно-бурых меховых воротниках. Ждут, переминаясь покорно: парни неженатые, приходится пока ждать…
Парни явно куражатся, снисходительно хлопая Карлова по согбенной спине. До меня долетают обрывки: «невеста… не будь лопухом… сопля…» Карлов со щуплой фигуркой, пониклым носом, оборванный и замурзанный, — он для них шут, современный юродивый. С ним можно так, по-полупьяному. Он привык… С Карловым всегда так, свысока…
Я учился с ним в первом классе, после войны. Он приходил голодный и выпрашивал у ребят завтраки, а на уроках втихомолку жевал. Даже слова, если спрашивали на букву «с», торопливо прожевывая, говорил: «Исть»… Над ним дружно хохотали…
Я думаю над героями современной литературы. Вот эти — слесари, токари — герои. Они плакатно-русоволосы, широкоплечи, стопроцентны. А Карлов — пария. Где он работает? Что делает? Есть ли у него жена?
А ведь литература классиков писала о них — Карловых. Башмачкин и станционный смотритель — это неудачники, это слюнтяи и размазни когда-то мощных победных эпох… Они — мера зоркости писателя, а вовсе не культ удачников или борцов. Борцы сами скажут о себе, а вот Карлов?..
Маленький подвыпивший Карлов с озябшими кулачками, бестолково путающийся в полах длинного, порядком протертого пальто… Почему я с такой болью смотрю на тебя — мой неудачливый современник, мой однокашник. Он даже не здоровается со мной: он забыл меня, уйдя с третьего класса из нашей школы.
А я обязан помнить… Обязан помнить…
На заводе, где я должен был читать лекцию, меня встретила у проходной вертлявая девица в шерстяном брючном костюме. «Я организатор, здрасте». Она сначала чуть постеснялась, а по дороге уже закокетничала… Цех отвлек меня. Громады скреперов, колеса которых не достать вытянутой рукой, мощные зубья резцов с вишневыми отблесками наплавок, насупленные сосредоточенные лица токарей… Я долго любовался полировкой зеркальных штоков гидроцилиндров, восхищался глянцевой гальваникой. Этот мир точного машиностроения был нов и горяч для меня. Девушка отступила на второй план и молча таскалась за мной и начальником цеха.
После лекции — вернее, чтения пушкинских стихов, от которых и у меня и у слушателей всегда дрожь восторга проходит ознобом по лопаткам, — мы вышли в город. Я устал от впечатлений и актерства, девушка была моложе меня лет на десять, и я мог молчать, предоставляя ей приятное право стрекотни.
Боже мой, какая ломаная путаная душа стремительно начала исповедоваться мне, посвящать меня в свои тайны сумбурно и чуть цинично. В короткие полчаса, пока пыльный асфальт хрустел под ногами, вошел я в болезненный избалованно-горький мир человека, чьим единственным достоянием, насколько я мог заметить, была незаурядная внешность. Но какое смешение и сумбур расчета и наивности, жестокости и обид! Семья, где отец обожает мать, двадцать лет обманывающую его, разъезжающую по курортам неизменно в одиночку, коротко знакомую со всеми тузами местного масштаба… Семья, где родственники рассеяны от Ленинграда до Туапсе, от поста начальника треста до замминистра (девушка вставляла это нарочито скороговоркой, но было видно, что цену таким связям она отлично понимает). Семья, где мать купила дочери однокомнатную квартиру втайне от отца, а отец отложил дочери на книжку третью тысячу, запретив говорить об этом матери… Семья, где мать собралась выходить замуж за другого с тремя детьми и недавно возила дочь на знакомство с тем, другим, имеющим сына — ровесника ее дочери и произведшего на девушку комическое впечатление неотесанностью… А сейчас мать болеет, и дочь третью неделю не ходит в больницу, с обидой вспоминая дурацкую поездку, и фальшь всегдашнего поведения матери, и ее деспотизм. «Лучше бы она не была моей матерью, лучше бы умерла», — запальчиво и страшно, чуть картавя, говорит девушка и одновременно смотрит, какое впечатление это производит на меня…
Девушка «перебулгачена» всем, чем можно, что дает обеспеченным детям наш разномастный век: импортными нарядами и мамашиными визитерами, ранними вечеринками и восхищенными маслеными взглядами «трезоров». Похоже, что она видела мужчин во всех вариантах, но кроме картотеки имен и фразы: «О, я не выйду замуж никогда», — ничего из этого калейдоскопа у нее не выблескивается. Конечно, она где-то учится — заочно, конечно, она работает: организует лекции, но не в этом суть…
Я грустно сижу рядом, слушаю ее непрерывный стрекоток и думаю, думаю, думаю… Я думаю о цене свободы, коей так щедро оделена у нас женщина с детства, о поклонении красоте, что брызжет из наших жеребячьих глаз, о гнете девичества и наивности, что, как постыдное ярмо, принято теперь скрывать в двадцать лет за развязностью и всезнайством… В сущности, передо мной ребенок — капризный и обиженный, избалованный и жестокий в своем неведении настоящего горя, сбитый с толку неурядицами семьи и пресыщенностью. «Я не хочу быть спасительным кругом кому-то», — срывается с ее перламутровых губ, и мне становится не по себе. Зачем я слушаю эти корявые речи, зачем пытаюсь смягчить ее гнев на мир?.. Пройдут годы. Материнство и боль сосков, разлука и ожидание писем, может быть, сгладят эти угловатые жесты молодости, эту неприязнь суждений. Разве можно молодости объяснить, что она жестока? Разве можно девушку уговорить не отрекаться от святости замужества, от бремени ласки, от пытки верности?..
Мы расстались легко и просто. Так, как она, видимо, привыкла расставаться — без адресов и телефонов. Я шел домой и вспоминал, что свою мать она упорно называла «старой бандеролью». Странное выражение. Не правда ли?
У моря — угрюмая, из костистых валунов на древнем известковом растворе шведская крепость с пушечными аппарелями, бастионами, фортами по всем правилам рыцарских времен. Башня, как скала, высится в центре. Скала, с которой сладко и страшно смотреть вниз — на море с бело-синими корабликами, с силуэтами низких шхер.
Полковник лез вверх рядом со мной и рассказывал о штурме линии Маннергейма, о бронированных колпаках, бетонных дотах и раскаленных от выстрелов орудиях. Лестница висела внутри башни над сорокаметровой пропастью на крошечных стальных кронштейнах, вбитых между древними валунами…
Когда мы вышли на смотровую площадку и ветер хлестнул нам в лицо солью и влагой, мой собеседник вдруг согнулся и, с трудом переставляя ноги, подковылял к лазу, что-то пробормотал и исчез. А я обошел по площадке вокруг купола с циркульными окошками, бросил вниз камушек и, посчитав траекторию его, подивился хитрости расчета заморских фортификаторов и только тогда пошел спускаться… Полковник сидел у выхода синий, с подглазицами и набухшими веками у висков…
— Запах, — сказал он, — не переношу трупного запаха…
— А что, разве он где-нибудь был?
— Не знаю откуда, но так пахнуло, что чуть не задохнулся… Это у меня с сорок второго… — он помолчал, вытирая платком сырой лоб.
— Я ведь отступал на Кубани. Жара, трупы, мухи… До сих пор на могилу отца с мукой хожу — кисловатый этот запах сквозь землю чую…
— Откуда бы здесь этот запах? — подумал я, беспечный и беспамятный в свои тридцать.
А Выборгский замок, переходивший из рук в руки восемнадцать раз за десять столетий, угрюмо и холодно высился вокруг нас серыми бастионами…
Анюточка — розовощекая полуторагодовалая девочка с блестящими голубыми глазками и доверчивым сияющим взглядом. Она гуляет со своим угрюмым папой, вечно погруженным в газету и механически передвигающимся за ней, уткнувшись в печатный лист.
Лес стоит осенний, сухой и пыльный. Березы еще в лимонной листве, а лиственницы и осинки — голые, жалкие. Трава в парке выгорела, затоптана до белизны и усеяна мусором.
Анюточка, ловко перебирая ножками в алых колготках, бежит к детям из детсада, что под оком толстой сонной тети играют на полянке. Дети — в ярких осенних курточках, с ленточками, кожаными хлястиками, ремешками. Они увлеченно бегают, играют в куклы, в войну, в прятки…
Анюточка никак не может пристроиться к ним. То одному, то другому просяще заглядывает в глаза, доверчиво улыбается и тянет за рукав: «Играть», — просит она, но детям некогда. Мальчики, строча электрическими автоматами, с топотом проносятся мимо. А девочки — девочки, косясь на читающего папу, что невидяще перебирает ногами невдалеке, оттирают Анюточку спинами от ярких, с распущенными волосами кукол.
— Там кука, там… — передразнивая, обманывают они Аню, и та доверчиво бежит, спотыкаясь о сосновые корни, в другую сторону. Потом останавливается, долго расширенными глазами смотрит то на папу, то на девочек, хихикающих под облетевшим кустом волчьих ягод, и громко, отчаянно и обреченно плачет.
Она была крупноскулой, с маковыми зернами родинок на щеках и ослепительной, мгновенной улыбкой, похожей на фотовспышку. Ходила она в джинсах с махрами по шву и смешно щелкала ими о кожаную, на длинном ремне сумку. Часто после лекций я видел ее на мотоцикле, в ярком, яблочно-красном шлеме и хрустящей куртке с диагоналями лиловых молний. Ручки она крутила небрежно, чуть замедленно заправляла каштановые волосы под шлем, а потом, взревев синим чадом, срывалась с места, как хоккеист после отсидки на скамье штрафников…
Студенческая жизнь ей нравилась. Она была словно создана для гулких аудиторий, полных молодых здоровых голосов, суматохи и панибратских жестов, щелканья блестящих портфельных замков и гама. Однажды я видел, как она, слегка отвернувшись, передразнивала перед сокурсниками мою нелепую манеру встряхивать головой и значительно поводить бровями перед началом лекции…
В общежитии она, должно быть, копировала всех преподавателей, за что на нее часто обижались. Осенью она появлялась иссиня-черной, с громадными белками на обветренном, шелушащемся лице и со свежими следами шрамов и ссадин. «Поцелуи Тянь-Шаня», — отшучивалась она на мои расспросы и нетерпеливо постукивала лакированными ноготками о крышку стола. И я, нудно шелестя бумагами, не смел ее больше допытывать — как и зачем она оказалась именно в горах. Потом уже, от других, я узнавал о каких-то фантастических мотопробегах, о козьих тропах, о загадочной черной смоле — мумие… Помню, что особенно поразил меня крупный, со следами сшивки, розовый шрам на ее левой икре, похожий на гусеницу…
Она исчезла на четвертом курсе, выйдя замуж за летчика. Случайно я потом увидел ее лицо через два года в иллюминаторе самолета, бледное, с прилипшими растрепанными волосами. Она прижимала к себе плачущего ребенка, что-то быстро говорила ему, по-видимому уговаривая, и вытирала ему носик платком. Гудели надсадно турбины, сухая пыль хлестала по серебристой обшивке, и ее лицо в алюминиевой оправе мелких заклепок, под желтоватым плексигласом казалось мне жалким и испуганным… Было это на другом конце страны, и стоящая рядом со мной старушка старательно махала ей заштопанной варежкой…
Раньше я не замечал, какие разные бывают тени. Тень и тень — подумаешь, какая важность.
В жаркий солнечный день в саду, устав от труда, я заснул под тенью старой яблони. Было знойно, душно вокруг. От досок дома шла сухая нагретая истома, а здесь, в тени замерших листьев, дышалось легко и свободно. Проснувшись, я почувствовал необычайный прилив сил, словно кто-то омыл меня живой водой. Я приложил руку — ствол был прохладным и чуточку сыроватым. Листья наверху поглощали аспидную жару, давая живую ароматную прохладу…
Так научился я различать тени живые и мертвые. Тени ласковые, как руки матери, и тени равнодушные, безучастные. Бледно-зеленые живые тени яблонь и лип. Пепельные мертвящие тени городских коробок. Кобальтовые угарные тени пыльных тополей.
И не было ни одной похожей. Каждая имела свой оттенок, свое дыхание, даже свою прохладу.
С тех пор я всегда ищу в минуту усталости живую тень. И отбрасывают ее только красивые, долго растущие деревья…
Много позже я узнал, что для японцев символ счастья — это тень старых одиноких сосен и шум ветра в их кронах.
Если вы потеряли чувство уверенности в себе, запутались в личных переживаниях или женщина, которую вы любите, отвергла вас, — идите сюда, в карельские леса.
Если работа, которой вы посвятили много лет и надежд, обманула вас, принеся плоды и славу другому, — надевайте выгоревшую на солнце, белесую штормовку и идите сюда — на вуоксинские озера.
Если болезнь, с которой вы боролись долгую зимнюю пору, опалила, высушила кожу и раскачала колоколом бухающее сердце, — сложите в абалаковский рюкзак хрустящие резиновые сапоги, шерстяной ароматный свитер и идите сюда — на медлительные речные поймы.
Чувство уверенности придет к вам, когда, содрав кожу с разгоряченных греблей ладоней, ваш четырехвесельный фофан выбьется при боковой волне с Макарьевского озера в каменную протоку Вуоксы и, шаркая бортами о полированный водой гранит, выйдет на струйное течение.
Достоинство возвратится к вам, когда, разламывая до хруста плечи и выедая дымом глаза, вы нарубите звонких сосновых поленьев для костра, борясь с неподатливыми корявыми сучьями и угадывая лезвием свистящего топора верную точку удара, чтобы дерево хрустко и весело раскалывалось, а костер жужжал ровным и чистым пламенем.
Ноющая тягостная боль по ночам отпустит вас, когда, облизывая потрескавшиеся губы, вы натянете под гулким дождем металлически-блестящие крылья перкалевой палатки, затянете мокрые осклизлые веревочные петли вокруг стальных штыковых кольев, раскатаете влажный упругий спальник и, засыпая, почувствуете под лопатками узловатые корневища карельских сосен.
Нет ничего целительнее этого первозданного леса, ветряных и студеных рек, петляющих промеж замшелых скал, и горьковатого кострового дыма, цепляющегося за сухощавый фиолетовый вереск. Только там, в Карелии, в Заонежье, на древней былинной русской земле, хранящей следы истового упорства предков, скрыто ваше тайное Возрождение, ваш Ренессанс в жестоком динамичном двадцатом веке — веке соперничества и тромбоза, скорости и инфарктов…
Этот юноша три года стоит у порога смерти. Он анестезиолог и реаниматор, то есть тот, кто провожает человека в небытие и встречает его в случае удачного исхода операции. Он похож на маленькую остроглазую синичку — аккуратный, чистенький, с быстрыми точными движениями.
Он пишет рассказы — кровавые, полные предсмертных хрипов, паленого мяса и больничных запахов. А сам — хрупкий, словно фарфоровый. И красивый какой-то английской, лордовской, голубоватой нежностью… Оскар Уайльд, Шелли приходят на ум…
Он говорит о мерцательном состоянии уходящих в сон, о влиянии запахов на миражи, что являются человеку под наркозом, когда ему с треском ломают ребра грудной клетки и вскрывают брюшину… После операции девушка шепчет: «Можно я вас поцелую. Я была на берегу моря, и рядом сидела мама, и слезы ее обжигали мне грудь»…
Юноша рассказывает, а я думаю — единственная, вечная трагедия мира, всех времен и народов — это превращение человека в предмет. Смерть, болезнь, арест, несвобода — сюда можно включить все, и на пороге этого состояния стоять всегда страшно. Разве нужно еще пугать кого-то описаниями физиологии опредмечивания?..
Я бы на его месте писал из контраста совсем о другом: о накрашенных беззаботных продавщицах магазинов, их манере ходить, причесываться на виду у покупателей, сплетничать и влюбляться. О курсантах в яловых сапогах, идущих гурьбой на танцы в парк… О стриженных под горшок крепкошеих борцах с цепочками на волосатых торсах, с гитарами за плечами… О всех, кто далек от страшного передового края гибельности и небытия…
Первый горячий день марта. И сразу — словно морским воздухом овеян город. Свежий, сырой запах, гул от капели, от проваливающихся в водосточные трубы ледяных пробок. Сверху, с крыш сбрасывают жухлые увесистые глыбы. Снег цвета дымчатого зайца — черно-бело-грязный. Ноздреватый. Крошево, месиво под ногами…
Первые молодые люди с непокрытыми, европейскими головами в ровных проборах. Одеты в короткие, песочного цвета кримпленовые пальто. Идут с презрительным выражением губ, шлепая по лужам… Брюки у них заляпаны до колен.
Первые дамы в весенних шляпках после махровой путаницы капоров, шапочек и платков… И голос воды везде — под шинами, черными и молодыми на солнце, под подошвами, хлюпающими и раскисающими от сырости, под колесами и блестящими спицами первых велосипедов…
Зимний холодный вечер. Садится солнце. Над засыхающими, жалкими, озябшими соснами — тучи галок. Черное страшное полчище тревожно вскрикивает и куда-то стремглав несется. Некоторые стаи из этой тучи вдруг облепят иссохшие сучья сосны, и тогда они словно изоляторы на телеграфном столбе. Минута — и враз, с диким граем, срываются они вслед за сородичами. Какая власть в их движении? Полет их — в синем предзакатном небе — страшен и напоминает эскадрильи вражеских самолетов…
— Перед метелью кричат, — спокойно говорит толстая старуха в плюшевой шубе с облезлым енотовым воротником. У нее крупный шишковатый нос и очки с немыслимыми диоптриями. Интеллигентная старуха прогуливает пуделька — игрушечную собачку в жилетке с пуговичками на спине и в меховых сапожках. Ременной поводок выпадает из ослабелых рук, пуделек — ушки топориком — бежит, принюхиваясь к снегу.
— Стой, — говорит она. Тот останавливается, ждет, пока она с трудом нагнется за ремешком.
— Ласковый он, смирный, — говорит она, — под подстилкой конфеты прячет, печенюшки. Когда захочет, покушает. Послушный… — Она удаляется, а галочий вопль не молкнет в воздухе. К метели кричат черные трефовые галки.
Читаю книгу о солнечном камне — сосновых древних слезах, и думаю, как похожи далекие области искусства между собою. Много веков янтарь шлифовали, полировали, кромсали его естественную структуру. Мошки и паучки — включения — считались безобразными. Из камня делали каленый раствор и лили его в формы. Стружку прессовали на перстни и броши. Душа камня — выходца далекого неолита — исчезла…
И только недавно мастера поняли: камень хорош сам по себе. Тонкое чувство меры, неуловимая обработка, естественный неповторимый рисунок — и камень ожил, стал предметом искусства.
Дымчатый и стекловидный, желто-поджаренный и пепельный, без металлических петель и оправ, он, как сказочный Феникс, пробудил фантазию, освежил душу художника…
Так же и в литературе. Полировка, шлифовка, подгонка образов в едином мозаичном полотне — и рваный, с природными неровностями характеров, жесткий стиль… Мелочная стружка и прессовка поверхностных наблюдений — и прозрачная янтарная слеза правды…