2. Проклятие Тейхбергов

Я родился в Бенсонхерсте, районе Бруклина, Нью-Йорк, известном своим расизмом и пирожными «канноли». Бенсонхерст, по крайней мере, тогда, когда я в нем подрастал, по преимуществу населяли страдавшие комплексом вины итальянцы и евреи. Из этого чрева вышло немало известных людей, принадлежавших к одной из двух названных этнических групп — Дэнни Де Вито, Эллиотт Гулд, Ларри Кинг и Лари, Мо и Кёрли, «три комика». В семействе Тейхбергов комиков было шесть — двойное безумие.

Мама, преодолев русские сугробы, попала в Нью-Йорк в 1912-м. Родители отца перебрались сюда из Австрии десятью годами раньше. Они поселились в районе Боро-Парк, где мой дед открыл кровельное дело. Отец еще со времен его зальцбургского детства работал у деда подмастерьем. И когда для папы пришло время выбирать на новом месте жительства профессию, будущая его карьера уже оказалась скрепленной смолой. Впрочем, не каждый сделанный им выбор отражал желания его родителей. Когда он начал встречаться с моей будущей матерью, бабушка, отродясь особой утонченностью не отличавшаяся, дала отцу глубокий совет. В вольном переводе с идиша он звучал так: «Брось ты эту безграмотную русскую шлюху». Однако отец, всегда с трудом отличавший хороший совет от плохого, на ней женился.

Как и многие иммигранты, мои родители не доверяли банкам. Деньги они хранили в матрасах. Когда разразилась депрессия, родители спали на нескольких тысячах долларов, сумме, которой хватило на приобретение трехэтажного, имевшего три спальни и одну ванную комнату дома на Семьдесят третьей улице. Кроме него, они купили четырехэтажный дом без лифта, стоявший на углу Семнадцатой улицы и Двадцатой авеню. В первом этаже этого дома они открыли магазин хозяйственных и домашних товаров, в коем впервые и подняла свою молодую гаргантюанскую голову мамина жадность.

Ценников в магазине родителей не было. Эта гибкая стратегия позволяла моей матери самой назначать цену, исходя из того, что, по ее мнению, зашедший в магазин человек способен заплатить. Иногда покупатель окликал ее через весь магазин, интересуясь ценой нужной ему вещи. Мама подбегала к нему, включала свои телепатические способности, позволявшие ей определять финансовое положение человека, а затем называла цену. «Для вас, дорогуша, девятнадцать долларов девяносто девять центов и ни одним пенни больше! Что-то я сегодня расщедрилась». Мамин магазин был самым что ни на есть Колесом Фортуны.

В шесть часов каждого вечера, за исключением субботы, в которую магазин оставался закрытым, мама ехала на велосипеде домой, на Семьдесят третью улицу. Ах, какое зрелище это было! Маленькая, толстенькая, бешено крутившая педали велосипеда с погнутой рамой и перекачанными шинами. И почти видно было, как в голове ее скачут цифры — это она подсчитывала дневную выручку.

Оказавшись дома, мама приступала к приготовлению обеда. Вскоре воздух наполнялся дымом и едкими парами, а в центре их волнующегося облака различались смутные очертания цилиндрического тела мамы. Ее кулинарной специальностью был топленый жир, сдобренный чесноком. В жире плавали немногочисленные кусочки мяса и овощей, однако главным нашим блюдом неизменно оставалась комковатая масса, которую мама с гордостью, едва скрывавшей гневное предостережение потенциальным критиканам, вываливала на наши тарелки.

Моя сестра Голди (бывшая на двенадцать лет старше меня) жадно набрасывалась на мамину стряпню, как, собственно, и я, чем отчасти и объяснялось то, что оба мы страдали от избыточного веса. Просто поразительно, насколько вкусным может быть топленый жир, когда тебе не с чем его сравнить. Рашель (на девять лет меня младше), и Рене (на четыре года), подъедали жир лишь с самого краешка, глядя на него так, точно он был какими-то токсичными отходами. Не удивительно, что обе они оставались худышками. Единственным, что спасало нас от нездоровой маминой кормежки, был запас шоколадок, леденцов и булочек, которые мы прятали в наших комнатах наверху. Эти яства, закупавшиеся нашим сладкоежкой-отцом, были также средством самолечения от жестоких маминых нагоняев.

«Ты такой толстый и глупый, Элияху, — раз за разом повторяла она мне, прибегая, чтобы я лучше понял ее, к моему изначальному еврейскому имени. — Глупый, ты слышишь? Что станет с твоей бедной матерью? — стенала она. — Что мне с тобой делать, а? Что мне с тобой делать? Ты погубишь меня, ты слышишь?» При этих словах я обычно удирал по единственному доступному мне пути — наверх, в мою комнату, где хранился запас шоколадок и булочек.

После обеда мать с отцом возвращались в магазин и работали там до одиннадцати вечера, до времени, задолго до которого на улицах уже не оставалось ни единой души. Достигнув отроческих лет, я тоже стал ходить с ними в магазин и временами работал там до полуночи. Если же я не работал в магазине, то помогал отцу латать крыши. Ни за то, ни за другое я не получал от родителей ни цента — меня растили в уверенности, что такова моя доля.

Средний рабочий день отца продолжался часов двенадцать-шестнадцать. Проведя весь день на крышах, он приходил домой, ужинал, немного спал, — если ему выпадала такая удача — а затем отправлялся трудиться на арене нашего хозяйственного цирка. Там он занимался общей уборкой, чинил утюги и тостеры и изготавливал, сидя за заваленным разными разностями верстаком, совсем таким же, как тот, что стоял позже в мотеле «Эль-Монако», ключи.

Отец, человек простой и смирный, справлялся со сложностями жизни одним способом, пользуясь любой возможностью, которая позволяла от них увильнуть. Он слушал радио, склонившись над приемником и забыв обо всем на свете, так, точно из этого ящика исходил глас Божий. Он непрерывно курил и задремывал, где только мог — до того момента, когда у матери возникала потребность за что-нибудь меня наказать. Голос ее прорезал громкий храп отца, как прорезает толстое бревноциркулярная пила. «Джееееееееек! — вопила она. — Иди сюда, немедленно. Может, они хоть тебя послушают!» И отец скатывался по лестнице, на ходу вытаскивая из брюк ремень. Он обладал сложением и силой человека, проведшего всю жизнь за физическим трудом. И получив от него удар, я затем покряхтывал час или два.

После того, как я переставал что-либо соображать от побоев и надрывать легкие криком, меня без обеда отправляли в постель — что, как я теперь понимаю, было не так уж и плохо. Однако попозже, перед тем, как вернуться в магазин, мама тайком прокрадывалась в мою комнату, принося мне еду. Я ел, а она сидела на краешке моей кровати и заставляла меня обещать — шепотом, чтобы не услышал отец — что теперь я до конца моих дней буду хорошим мальчиком.

Вот это и было самым близким подобием материнской любви, какое я когда-либо знал — мгновения близости, следовавшие за наказанием, мгновения, когда она приносила мне, мальчишке, тело которого еще покрывали рубцы, свою стряпню. Ей удавалось делать владевшее мной чувство вины вдвое более сильным — и так умела это только она. С одной стороны, она давала мне понять, что я опозорил ее, совершив, тем самым, вопиющее преступление против Бога и природы. С другой, втягивала меня в некий причудливый заговор против отца. Он наказал меня, правда, по ее наущению, но теперь мама и я, мы были друзьями, а папа — чужаком, нехорошим дядей. К мгновениям нашей близости он никакого отношения не имел. В глубине души я понимал, в этом есть что-то неправильное, и чувствовал себя невнятно виноватым. Черт, я же был всего лишь ребенком, изголодавшимся по любви, да и просто по еде. Однако в нашем доме, ни та, ни другая приятностью вкуса не отличались.

Телепатические способности моей матери не ограничивались умением прозревать деньги, лежавшие в кошельке покупателя. Она еще и получала регулярные послания от мертвых, во всяком случае, от одного из них, от своего отца, раввина. Когда мне исполнилось четыре года, мать получила от него телепатическое указание отправить меня в иешиву. Раввин объявил, что мое назначение состоит в том, чтобы тоже стать раввином, что и доставит «нохес» («удовольствие» на идише) моей многострадальной матери. И меня, четырехлетнего мальчика — чтобы определить меня в эту школу, маме пришлось соврать насчет моего возраста, — вытащили из дома и повлекли в иешиву.

Это был ад на земле: восемь часов в день, посвященных изучению древнего языка и законов Талмуда, относящихся к коровам, которые забредают на твой двор. Бродячие коровы, честно говоря, в Бруклине большой проблемы не составляли, но все равно мне следовало знать, что надлежит делать, если таковая ко мне забредет. Страх пронизывал в этой школе все — страх перед Моисеем и законами его, которые ты волей-неволей, а нарушал, страх перед «ревнивым» и «мстительным» Богом, который регулярно выходил из себя и насылал бедствия на маленьких, толстеньких учеников иешивы, имевших наглость отрицать Его существование. К немалой досаде обучавших меня раввинов, я уже в пятилетнем возрасте объявил себя атеистом.

Однако Моисей посмеялся последним. Иешива, как выяснилась, была еще и кошмаром социальным. Вместо того чтобы внушить мне ощущение принадлежности к чему-то большему, нежели я сам, школа усугубила мое одиночество. Прежде всего, меня вырвали из моего окружения и отправили в частное еврейское учебное заведение, кишевшее богатыми детьми, чьи родители привозили их на занятия в «кадиллаках». Отец же доставлял меня туда в своем зеленом грузовом «форде». Разумеется, меня дразнили из-за того, что я был толстым, некрасивым и бедным, как и из-за того, что, забирая меня из школы, отец был уже весь заляпан смолой.

Дома было ничем не лучше. Поскольку обычную школу я не посещал, с жившими по соседству мальчиками меня ничто не связывало, а кое-кто из них просто высмеивал меня за то, что я хожу в иешиву. К тому же я, на беду мою, любил классическую музыку и, стало быть, шагал не в ногу со всем моим поколением. Я стал «ботаником» еще до того, как было придумано это слово.

Единственными моими отдушинами были рисование и живопись и, как это ни удивительно, наш хозяйственный магазин предоставлял мне немало возможностей для занятий ими. Я очистил его витрину, подобрал товары и расставил их в ней привлекательным образом. Затем я красками написал для них причудливый задник и украсил его затейливыми извещениями, затем сделал из папье-маше несколько фигурок и выставил их в витрине. Правда, когда я спросил у мамы, нельзя ли купить несколько воздушных шариков и немного гофрированной бумаги, чтобы сделать витрину еще более яркой, она в который раз напомнила мне о своем долгом пути по двадцатифутовым сугробам России и о гнавшихся за ней по пятам царских солдатах. «Элияху, я тебе что, царица?».

Не получив воздушных шариков, я взял немного обладавшей особым блеском красной краски и расписал ей стены витрины. Потом добавил в витрину, чтобы сообщить ей веселое настроение и своеобразие, несколько карикатур. Живопись и обдумывание композиции позволяли мне убегать от безумия и одиночества моего мира туда, где жизнь была прекрасна, гармонична и упорядочена. Самые обычные вещи, сковороды и кастрюли, лампочки, лесенки, наборы инструментов, превращались в средства искусства. Объекты, не имевшие очевидного отношения друг к другу, становились, когда я располагал их правильным образом, взаимосвязанными и более значительными.

Закончив оформление витрины, я позвал родителей, чтобы они взглянули на нее. Папа пожал плечами. Мама, вечно боявшаяся покражи, осмотрела все мной использованное, чтобы убедиться, что я не забрал из магазина ничего ценного. «Я не хочу, чтобы ты зря тратил гвозди, Элияху. Ты слышишь?» Улыбка появлялась на лице мамы, лишь когда дневная выручка оказывалась большей, чем она ожидала.

В летние месяцы я работал с отцом, латавшим кровли по всему Бруклину. Мне приходилось затаскивать по высоким лестницам рулоны толя и иные материалы на крыши домов. Лестниц и уж тем более высоты я боялся до смерти. Поднимая наверх ведро со смолой или рулон толя, я цеплялся за ступеньки лестниц, как иные цепляются за жизнь. Поднявшись, я помогал отцу смазывать кровлю смолой и расстилать по ней толь, и во все это время нас пропекало летнее солнце. Конечно, пирамид мы не строили, но происходившее все равно казалось мне рабским трудом.

И все же, какая странная связь возникает между отцом и сыном, когда они, почти не нарушая молчания, трудятся вместе. Я наблюдал за работавшим под знойным солнцем отцом и пытался подражать ему, — не просто из желания следовать его примеру, нет¸ мне хотелось завоевать любовь отца. Я воображал, как он ощутит некий намек на то чувство, которые испытывал сам, — чувство, что мы с ним едины, и не в одной лишь общей цели, состоявшей в том, чтобы выполнить работу побыстрее и получше, но и в сердцах наших тоже. Мы были товарищами по общей борьбе, по стараниям пережить ежедневные нападки моей матери.

Конечно, эта работа на крышах делала меня еще более странным в глазах тех немногих друзей, какие имелись у меня по соседству. Они проводили летние месяцы в Катскиллах и возвращались домой с рассказами о рыбалке, купаниях, походах в лес. А когда они спрашивали у меня, чем занимался летом я, мне оставалось лишь опустить взгляд на мои почерневшие руки и сказать: «Да так, ничем особенным. Просто работал с отцом». Я и по сей день люблю запах свежей смолы.

Начав учиться в школе четырехлетним, я уже в шестнадцать был готов к поступлению в колледж. Я мечтал о нью-йоркской Школе искусств и дизайна Пратта. Обучение в ней стоило пятьсот долларов, Деньги эти появились у меня после бар-мицвы и я был бы только рад потратить их, чтобы сбежать с Семьдесят третьей улицы. Однако у судьбы, а иначе сказать, у моей матери, имелись другие планы. Моя сестра Голди выходила замуж, ей следовало что-то подарить. В то время писком моды были иззелена-желтые, напоминавшие формой почку секционные диваны, стоившие примерно двести долларов. Надлежало также отпраздновать свадьбу — еще двести долларов. Ну и конечно, Голди требовалось свадебное платье, стоившее около ста.

— Я хочу занять у тебя пятьсот долларов, Элияху, — сказала мать.

— А выбор у меня есть? — слабо осведомился я.

— Что с тобой такое, ты не доверяешь своей маме? Что же ты за сын такой? Я бежала по русским снегам, царские солдаты гнались за мной, чтобы разрезать меня пополам, я родила тебя на свет, а ты хочешь лишить свою мамочку единственной радости в жизни — возможности сделать ее дочери свадебный подарок!

Говорить было не о чем — я понимал, что денег моих мне больше не видать. И не мог остановить слезы, которые навертывались мне на глаза и скатывались по щекам. Из моих толстых маленьких пальцев вырывали единственную возможность покинуть Бенсонхерст.

— Но ты действительно вернешь их мне, мам? — спросил я. — Эти деньги нужны мне для колледжа.

— Джеееееееек! — завопила она. — Иди сюда. Твой сын разбивает сердце матери!

И я услышал, как отец сбегает по лестнице, вытягивая из брюк ремень.

Когда пришло время отослать пятьсот долларов в Пратт, мама объявила, что отдать их мне не может, потому что ей нужны деньги для оплаты закладной, а кроме того, моей сестре Рашель необходима новая одежда.

— Как сможет Рашель найти себе хорошего еврейского мужа, если она носит старое платье Голди, сшитое из кухонных занавесок? — спросила мама, когда я расплакался. На том мои мечты о Пратте и закончились.

По счастью, судьба предоставила мне другой путь бегства. Город и штат Нью-Йорк оплачивали своим нуждавшимся жителям стоимость обучения в колледже. В то время Хантер-колледж, долгое время остававшийся женской школой, начал испытывать финансовые затруднения. Чтобы не закрывать колледж, руководство его решило пойти, на крайние меры. Чтобы создать условия, которые позволили бы колледжу получать от города предназначенные для обучения нуждающихся средства, оно увеличило прием учащихся, и брало теперь юношей, имевших плохие оценками и не имевших ни гроша. Я идеально удовлетворял обоим этим критериям.

Хантер не был моим приоритетом. Я предпочел бы поступить если не в Пратт, то в Бруклин-колледж, где преподавал самый что ни на есть авангард современного искусства, однако у этого колледжа были высокие требования, туда брали лишь умных ребят с хорошими оценками. Так что мне оставался либо Хантер, либо ничего. Впрочем, проведя там первый год, я добился оценок достаточно высоких для того, чтобы перебраться в Бруклин-колледж, в котором учился у признанных мастеров современного искусства и подружился с некоторыми из них — с Марком Ротко, Эдом Рейнхардтом и Куртом Селигманом. Со временем они получили признание как суперзвезды мира искусства, но в пору моей учебы были никому еще не известными и нищими художниками.

Ротко, чьи картины висят теперь в музее Гугенхайма, в Национальной художественной галерее, в музее «Метрополитен» и в прославленной лондонской галерее Тейт, стал моим наставником и другом. В каком-то смысле, я стал его протеже. После того, как заканчивались занятия, он еще долгое время возился со мной. «Твои рисунки пером и тушью говорят о художественном чутье, — сказал он мне однажды. — Я научу тебя языку туши, а после и красок».

Ротко стал известен использованием цвета, передающего чувства, которые он испытывал, когда писал картину, и которые хотел пробудить в тех, кто на нее смотрит. Созданные им огромные фрески и абстрактные полотна нередко доводили его поклонников до слез. Многие уверяли, что испытывают, вглядываясь в его произведения, религиозное чувство, и он говорил, что эти люди разделяют с ним то, что переживал он.

Ротко отвергал любую бирку, какую норовил навесить на него мир искусства, в том числе бирки колориста и абстракциониста. «Меня не интересуют отношения между цветом и формой, — говорил он. — Единственное, что меня заботит, это выражение основных человеческих переживаний — трагедии, экстаза и рока».

В пору нашей дружбы он, по большей части, сидел на мели. Я делился с ним сигаретами, приносил ему сэндвичи, а время от времени — бутылку вина. У него были огромные круглые глаза, полные души и печали, и черные усики, которые, если на лице его появлялось правильное выражение, придавали ему сходство с Граучо Марксом. Как-то раз, когда мы сидели, покуривая, после ленча, Марк сказал мне: «Наплюй на свою русскую мамашу. Я сам русский (его настоящее имя было Маркус Роткович) и знаю, о чем говорю. Забудь все, что ты от нее слышал. Она не права ни в чем. Заведи мастерскую и живи в ней. А матери скажи, пусть сама идет в раввины»

Иногда Марк разрешал мне посидеть в его мастерской, посмотреть, как он работает. Я видел, какие усилия он прилагал, отыскивая форму и цвет, которые позволили бы ему выразить тайные страсти и экзистенциальное страдание, являющиеся спутниками человеческого существования. Для меня было очевидным, что он — гений. И, если говорить правду, я считал за честь находится в его обществе.

«У тебя подлинный артистический талант и душа поэта», — однажды сказал он мне. И я всю жизнь лелеял эти слова, как сокровище. Я был художником — уж это-то я знал и сам. Но то, что Марк Ротко ценил мою работу и ободрял меня, было подобно благословению, полученному от короля. И действительно, его мир, мир искусства затянул меня в такие свои глубины, что я понимал, пусть и подсознательно: я стою на пороге своего рода инициации. Искусство походило на огромный коридор, двери которого ныне загадочным образом открылись и приглашали меня войти. Я вглядывался в этот коридор, потом переводил глаза на Марка и гадал, не собственную ли судьбу вижу перед собой — судьбу человека нищего, не признанного, одолеваемого темными страстями.

Марк не только был беден, на него нередко нападали уныние и депрессия. В конечном счете, он покончил с собой, перерезав вены. И других художников, которых я знал и любил, одолевали такие же нищета и мрак. Эд Рейнхардт, еще один из моих учителей и наставников, был тяжким пьяницей, страдавшим хроническими депрессиями. Помню, я однажды стоял рядом с ним в его мастерской и смотрел, как он только что глаза не выплакивает, потому что ему никак не удается добиться на одном из его полотен по-настоящему интенсивного черного цвета. Он был великим человеком и великим художником, но большую часть времени — совершенной развалиной. Не раз совершал я долгие прогулки и с Куртом Селигманом, слушая его бессвязные тирады о кошмарных финансовых обстоятельствах и трагических глубинах, в которые завела его жизнь. Он был очень несчастен.

Эти люди были жрецами, посвятившими свои жизни служению единственному богу, какого они знали и перед каким преклонялись — искусству. Наградой им служила возможность создавать великие произведения, которые в то время, когда я был с ними знаком, оставались по преимуществу не понятыми и не замеченными. И цена, которую им пришлось заплатить за создание этих произведений, была необычайно высокой, они приносили в жертву любую возможность обычного счастья и любви. Не приходится сомневаться в том, что страдания, которые они испытывали, отчасти питали их искусство. Однако глубина их страстей, боли и бедности пугала меня. Узнав их поближе, я столкнулся с необходимостью ответить на единственный и самый важный вопрос, какой встает перед любым молодым художником: готов ли я поставить все, что имею, все, что собой представляю, на службу искусству — без каких-либо гарантий вознаграждения и признания? Для меня возможность дать ответ на этот вопрос осложнялось тем, что я очень походил на них по темпераменту. Мое душевное здравие, каким бы оно ни было, висело на очень тонком волоске. И так же, как их, меня осаждали демоны. Довольно было взглянуть на то, через что я уже прошел! Если меня затянет, как затянуло их, в длинный, темный коридор искусства, я стану таким же несчастным, как они. А они были еще и нищими.

Нет, сказал я себе. Я должен держаться за те остатки здравого смысла, какие у меня еще сохранились. А кроме того, мне нужен достаточно надежный заработок. Я не могу жить, как живут они, — нищим и отчаянно несчастным. Я был таким во все мое детство и должен избавиться от этого.

В последний год учебы я снова перешел в Хантер-колледж, поскольку мне объяснили, что его диплом позволяет с большей, чем диплом Бруклин-колледжа, легкостью получить работу. На прощание Марк Ротко подарил мне пять своих рисунков пером и тушью. Это был подарок, сделанный от чистого сердца и очень меня тронувшим. Я тщательно свернул рисунки в трубку и отнес их на хранение домой, в мою комнату.

Разумеется, годы спустя Ротко признали во всем мире и работы его стали продаваться за огромные деньги. Один из величайших его шедевров, «White Center», был продан за 72,8 миллионов долларов — рекордная цена для всех продававшихся в Соединенных Штатах работ послевоенных художников.

Через несколько лет после того, как Ротко подарил мне свои рисунки, я заглянул домой, чтобы поискать их в моей комнате. Рисунки исчезли. Я, страшно разволновавшись, спросил о них у матери.

— А, — сказала она, — да я их выбросила вместе со всей живописной дрянью, которая валялась в твоей комнате.

Поскольку осознать эмоциональную ценность произведения искусства мама была не способна, я прибег к единственному аргументу, который, как я знал, она могла понять.

— Эти вещи стоили больше пятидесяти тысяч долларов, мама, — сказал я.

— Ну что ты за врун, — парировала она. — Ничего они не стоили просто чья-то мазня.

Я был в ярости, но понимал, что сделать ничего не могу. Ни на чьи мнения, кроме собственных, мама никакого внимания не обращала. Я ушел в мою комнату и, как дурак, набил живот шоколадом. Милтон Херши[1] — вот кто был моим святым покровителем.

Хантер я окончил с отличием, получив степень бакалавра изящных искусств, прикладных искусств и дизайна. Первую мою работу, оформителя витрин и декоратора, я получил в шикарном магазине «У. и Дж. Слоан», стоявшем на Пятой авеню Манхэттена. Это был большой мебельный магазин, рассчитанный только на людей состоятельных. Кто знает, что такое изысканная мебель? Я этого не знал. Более того, я и не думал никогда, что мой портфолио с образцами работ сможет соперничать с таковыми же выпускников Пратта. И потому испытал потрясение, когда Уолтер Брано, заведующий дизайнерским отделом «Слоанов», предложил работу именно мне.

В свободное время я расписывал фресками кое-какие из самых дорогих манхэттенских квартир. Да и картины мои выставлялись и покупались в художественных галереях. Наконец-то началась настоящая жизнь. Я зарабатывал очень хорошие деньги. И что гораздо важнее, был свободен и готов к тому, чтобы раскрыть и выразить все стороны моей натуры.

И при всем том, ничем не объяснимое чувство долга перед родителями побеждало желание вырваться из их мира. Проклятие Тейхбергов обладало огромной силой. А может быть, все дело было в том, что я слишком долго дышал смоляными парами.

Началось все совсем невинно. Летом 1955 года, пока я еще учился в колледже, мои родители решили, наконец, отдохнуть в горах Катскилл. Мы поселились в Уайт-Лейке, штат Нью-Йорк, на жаркой, затхлой мансарде «Меблированных комнат Полины». Родителям, сестрам и мне там понравилось. Мы словно вырвались в рай, что, разумеется, заставило мою мать задуматься. Она украдкой осмотрела все двадцать комнат тесного дома «Полины» — все были заняты — молча произвела кое-какие расчеты и узрела будущее. «Вот это настоящий бизнес! — сказала она. — Если мы избавимся от магазина и купим здесь дом, то и жить будем все время точь-в-точь, как сейчас, и состояние наживем!»

Отцу эта мысль страшно понравилась, он словно ожил, услышав ее. На миг в восторг пришел даже я.

Через дорогу от нас продавался старый, обветшалый викторианский дом. Он только что не разваливался, однако мать сказала, что это «бешерт» («судьба» — знамение, посланное Сами Знаете Кем). Если бы она прошлась вокруг квартала, то обнаружила бы, что в городе продается едва ли не каждый дом — и большинство их за меньшую цену. Увы, она этого не сделала, да и, в конце концов, знамение все-таки есть знамение. Она продала магазин хозяйственных и домашних товаров, купила этот дом, обратила пять его комнат в восемь. Затем семья переехала в Уайт-Лейк и стала дожидаться начала сезона.

В первое лето новые постояльцы появлялись у нас каждый вечер. Мы были в восторге. Тейхберги наткнулись на золотую жилу. Скоро, думали мы, деньги уже будут просто расти на деревьях. Вот тогда-то мамин демон и принялся нашептывать ей на ухо: «А почему бы не купить соседний дом и не превратить все в мотель?» Вскоре комнат у нас было уже двенадцать, да еще и новые строились. Что такое мотель, мои родители, разумеется, никакого понятия не имели. Бизнес-плана у них не было. Они умели только покупать и строить — и занимались этим как раз тогда, когда все прочие владельцы недвижимости думали только о том, чтобы продать ее и сбежать из этих мест. В следующем сезоне родители купили дачный поселок с казино и расширили мотель — теперь он состоял из двадцати комнат, плюс несколько отдельных коттеджей.

Как известно любому бизнесмену, дело может разрастаться слишком быстро и заходить слишком далеко. Существует черта, переступать которую не следует, а мои родители не только переступили ее, но и убежали вперед еще миль на двести. Вскоре наплыва туристов в Уайт-Лейк стало не доставать для заполнения всех купленных и построенных моими родителями комнат. Поток наличных обратился в тощую струйку. Оплачивать каждый месяц закладную, как и большую часть счетов, стало трудно. Мотель начал погрязать в долгах. А еще сильнее ухудшала положение родителей их неспособность привлекать в мотель даже тех туристов, которые все еще приезжали в Уайт-Лейк.

Отец сидел в мотеле на телефоне. На звонки он обычно отвечал так: «Алло? Кто это? А зачем вы звоните? Что вам нужно? Если вы с детьми, к нам не приезжайте. Мы детей не селим. Они матрасы портят, шумят. Если вы с детьми, то у нас свободных мест нету»

К этому времени я уже закончил учебу и работал на Манхэттене. Жизнь моя была на взлете и мне казалось, что предел ему могут положить только звезды небесные. Состояние мое росло, а родительское сокращалось. И когда они поняли, что могут потерять все — сбережения, единственный источник дохода и те молекулярные следы рассудка, какие в них еще оставались, родители попросили взяться за управление мотелем меня.

Задним числом я отчетливо понимаю, какими не столь уж и сложными приемчиками они втянули меня в этот кошмар. Вижу сокрушенного, просящего меня о помощи отца, его обвисшие плечи, понурую голову; вижу мать, внезапно осознавшую мои менеджерские таланты (кто бы подумал, что я такой одаренный?) и благодарную за них. И слышу те несколько магических слов, которые запустили сидевшую в моем подсознании программу — программу чувства вины, которое мама столько лет выращивала во мне как раз для такого случая: «Ой, Элияху, что с нами будет, если ты нам не поможешь? Как нам быть?»

И не только чувство вины обуревало меня. Наконец-то, я получу возможность показать родителям, что чего-то стою. Наконец-то, смогу добиться того, чего жаждал всю жизнь — их любви и признательности. Многие годы, даже тогда, когда я пытался начать самостоятельную жизнь, занимаясь тем, что любил больше всего на свете, я стремился добиться их одобрения. Теперь у меня появилась возможность его получить.

— Хорошо, — сказал я. И мы договорились. Вся рабочую неделю я буду оставаться в Нью-Йорке и продолжать заниматься живописью, а по уик-эндам стану приезжать в Уайт-Лейк, чтобы управлять делами мотеля. Где-то далеко-далеко надрывал бока от смеха Моисей.

Когда я рассказал о моем плане сестре Голди, она пришла в ужас.

— Не связывайся с ними, Эллиот, — посоветовала она. — Не делай этого. Не трать свою жизнь на них и их идиотский мотель. Спасай себя. От мотеля никогда никакого толка не будет.

Разумеется, слова ее оказались пророческими, и даже слишком, но я был слеп и узреть очевидное не способен. А кроме того, я все еще любил запах свежей смолы.

Загрузка...