Задача этой заключительной части книги состоит в том, чтобы связать воедино различные темы, намеченные в первых двух частях. В первой части обозначены философские моменты, прослеживающиеся в творчестве Лавкрафта, во второй — в ходе рассмотрения ста отрывков — даются разноплановые примеры этих моментов, показывающих его сильные (и иногда слабые) стороны как стилиста. Насколько мне известно, никто еще не проводил исследований стиля Лавкрафта. Его творчество всегда рассматривали с точки зрения содержания, как литературу в жанре ужаса, сюжетные ходы которой можно обобщить, а затем выделить из них представление о мировоззрении автора. Проблема такого подхода заключается в слишком буквальном понимании функции автора, который представляется как человек, по случайному стечению обстоятельств выражающий свои космологические воззрения в произведениях на стыке жанров ужаса и научной фантастики. В результате автора можно, с одной стороны, подвергнуть унизительным обвинениям в том, что он пишет подростковое чтиво, как это делает Эдмунд Уилсон и прочие, а с другой — осыпать его только отчасти заслуженными похвалами, как это делают те, кому проза Лавкрафта по каким-то причинам скорее нравится, чем нет. В таком случае мы получаем Лавкрафта, который мог бы написать банальные и неубедительные строки об идоле Ктулху — «осьминог, дракон и человек в одном лице». Так мы создаем своего рода «Упрощенного Лавкрафта» (Lovecraft Made Easy), нечто в духе ернического парафраза Жижеком строки Гёльдерлина «Wo aber Gefahr ist, wächst das Rettende» [«Но там, где угроза, растет и спаситель» — нем.] — «когда у тебя большие проблемы, не сдавайся слишком быстро, внимательно оглядись по сторонами, решение может быть у тебя перед глазами»[99]. Такие переложения совершенно пусты по тем же самым причинам, которые Жижек выделяет в своем великолепном размышлении о неотъемлемой глупости, содержащейся во всех расхожих мудростях. Помимо прочего, «Упрощенный Гёльдерлин» легко опровергается расхожей мудростью с противоположным смыслом: «Когда у тебя большие проблемы, абсурдно искать простые решения. Нужно крепко задуматься, ведь только дурак верит, что сложные проблемы решаются легко». В результате у нас остается только противостояние банальностей.
С этой проблемой сталкивается не только литература, поскольку к равно катастрофическим последствиям приводит слишком буквальное понимание философии, превращающее ее в вопрос о верных и неверных догматических положениях. Например, мы можем представить себе такой отрывок из предисловия к книге «Упрощенный Ницше»:
Ницше считал, что все во Вселенной обладает волей к власти, через нее все существующее стремится навязать свою точку зрения чему-то другому. Он также верил в вечное повторение того, что уже произошло, бесконечное количество раз и без остановки; он считал эту мысль настолько ужасной, что каждый, кто может ее перенести, получает у него эксклюзивный статус сверхчеловека, способного породить человека нового типа, который будет превосходить нас настолько же, насколько мы превосходим обезьяну. Здесь можно усмотреть источник крайних антидемократических политических взглядов Ницше[100].
Не будучи в строгом смысле неверным, такое пресное изложение говорит о Ницше гораздо меньше, чем мог бы сказать какой-нибудь другой мыслитель, отстаивающий противоположную доктрину, но стилистически более близкий к Ницше. Вполне возможно представить себе альтернативного Ницше, который бы критиковал волю к власти и высмеивал вечное возвращение, предпочитая ему преходящую уникальность каждого события, выдвигая бунтующие демократические массы, а не утонченных аристократов на роль почвы, из которой произрастает подлинное величие. Этот анти-Ницше гораздо больше походил бы на реального Ницше, чем его буквализированный вариант. Все обобщающие исследования подвергаются той же опасности, что и однобокое прочтение Лавкрафта Уилсоном. Я считаю это одним из непосредственных результатов кантовского переворота всех догматических утверждений, произведенного непознаваемой вещью в себе. Две расхожих мудрости у Жижека показывают нам, как антиномии Канта проявляются в любой паре противоположных утверждений, а не только в тех космологических теориях, которые Кант по стечению обстоятельств поместил друг подле друга в своем opus magnum. И все же глупый текст не обязательно бесполезен, ведь если мы назовем Ницше философом воли к власти и вечного возвращения, это не будет ни неточностью, ни бессмыслицей. Это позволяет сформулировать проблему, вокруг которой разворачивается наш диспут о буквализме. Как бы то ни было, наша убежденность в том, что существует наименьшая материальная частица, не то же самое, что убежденность в бесконечной делимости материи. Кант считает, что эти догмы вэаимообратимы лишь в том смысле, что они в равной степени не поддаются верификации, а не в том, что они тождественны друг другу во всех смыслах.
Каковы наиболее важные темы, возникшие в ходе нашего обсуждения Лавкрафта? Мы видели, что Лавкрафт — это не просто бульварный писатель, он дистанцируется от низкопробной литературы при помощи двух разрывов, которые парализуют силы буквального языка. Во второй части мы привели многочисленные примеры, в которых Лавкрафт только намекает на реальности, не поддающиеся описанию. Также были обнаружены примеры, обозначенные нами как разновидности литературного кубизма (близкого по духу философии Гуссерля); в них нет аллюзий на вещи, превосходящие возможности языка. В этих случаях многочисленные странные или пугающие качества осязаемой вещи нагромождаются в таком количестве, что все эти грани уже невозможно аккуратно, без зазоров, соединить в единый объект; так у читателя создается представление о совершенно имманентном объекте, который тем не менее отделен от любой совокупности качеств. И кроме того, у нас есть немногочисленные случаи, в которых и объект, и его качества сопротивляются любому описанию, например, когда перед нами предстает «слепой бог-идиот Азатот, Вседержитель Всего, окруженный верной ордой безумных безликих танцоров и убаюканный тонким монотонным писком демонической флейты в лапах безымянного существа» (WH 664; ВД 199 — пер. изм.). Безусловно, этот отрывок можно прочитать буквально: бог по имени Азатот действительно окружен ордой танцоров и, кроме того, слышны звуки флейты. Но, учитывая многочисленные ограничения, которые мешают буквальному прочтению этого пассажа (например, утверждение Лавкрафта в «Шепчущем из тьмы» [WD 464; ШТ 365] о том, что имя Азатот лишь милосердно скрывает за собой «чудовищный ядерный хаос»), я считаю, что, по-видимому, вещественные свойства, описанные в этой странной сцене, такие же намеки, как и хаос, который скрывается за именем Азатот. И наконец, у Лавкрафта есть случаи (обычно они связаны с провалом научных испытаний), когда хорошо известный и непосредственно доступный объект вроде метеорита или металлического узора обладает вполне реальными, но немыслимыми качествами. Эти четыре базовых напряжения в творчестве Лавкрафта точно соответствуют четырем напряжениям, описанным в философской дисциплине под названием «онтография»[101]. В этом отношении Лавкрафт оказывается писателем, специально предназначенным для объектно-ориентрованной философии, как Гёльдерлин — для философии Хайдеггера, а Малларме — для философии Деррида или Мейясу.
Такая четверичная онтография — ключевой, но не единственный аспект творчества Лавкрафта, связывающий его с объектно-ориентированной философией. Помимо этого, имеет значение момент тождества и различия комедии и трагедии. Во второй части мы неоднократно встречались с примерами, когда рассказчики Лавкрафта создают комедийный эффект в самых ужасающих сценах. Мы можем вспомнить тему, которую Сократ затрагивает в конце «Пира» Платона, и подумать над тем, как она относится к другим темам, обсуждаемым в книге. При этом многие из отрывков, приведенных во второй части, включают элементы стилистики Лавкрафта, не относящиеся к созданию аллюзий или кубистических эффектов, поэтому необходимо внимательно рассмотреть их функции и их возможную связь с «онтографией» Лавкрафта. Также следует добавить, что хотя сила внушения Лавкрафта повышает его писательскую действенность в жанре ужасов, это внушение может применяться в контекстах, где нет ничего ужасного. Поэтому нужно определить, какую роль играет тот факт, что автор работает в этом жанре, а не в каком-нибудь другом. И наконец, мы знаем, что даже в тех случаях, когда Лавкрафт вводит в повествование разрывы между объектами и качествами, он остается писателем и никоим образом не превращает свое произведение в метафизический трактат. Несмотря на то, что творчество Лавкрафта имеет большее значение для философии, чем могут предположить многие читатели, будет очевидным преувеличением называть его философом и очевидным абсурдом — одним из величайших философов XX века (хотя я бы рискнул назвать его одним из величайших писателей). В завершающей части книги мы должны связать все эти темы воедино, насколько это возможно.
Сначала следует более внимательно рассмотреть «онтографию» Лавкрафта, способ описания взаимодействия между объектами и их качествами. Это центральный момент как литературного стиля Лавкрафта, так и объектно-ориентированной философии. Мы не раз видели классический прием, когда сущности (entity) приписываются какие-нибудь свойства и в то же время нам сообщают, что она сопротивляется описанию посредством ее же свойств и наибольшее, что мы можем извлечь из этих характеристик, — безнадежно расплывчатое подобие. Самый яркий пример аллюзии такого рода — это, пожалуй, описание идола Ктулху: «Если я скажу, что в моем воображении, тоже несколько экстравагантном, возникли одновременно образы осьминога, дракона и пародии на человека, то, мне кажется, смогу передать дух этого создания. ...Именно общее впечатление от этой фигуры делало ее пугающе ужасной» (СС 169; ЗК 57). «Дух этого создания» и даже «общее впечатление» можно понимать как аллюзии на реальный объект, поскольку он никогда не оформляется в ощутимый чувственный объект, как это могло быть в случае, когда Ктулху оказался бы просто огромным осьминогом. Ситуация усугубляется тем, что в рассказе физически присутствует Ктулху, которого изображает идол. Чтобы не усложнять наш анализ сверх меры, давайте просто забудем о физическом Ктулху, который преследует корабль в Тихом океане: когда мы говорим «реальный объект», мы имеем в виду только «дух» или «общее впечатление» идола вне зависимости от их взаимосвязи с монстром. Мы называем произведение искусства или объект культа «реальным» объектом в том смысле, что его невозможно исчерпать совокупностью конкретно-определенных восприятий или пропозиций: в какой-то степени он всегда сопротивляется любому восприятию и любому анализу и никогда не исчерпывается ими. В этом отношении Ктулху ничем не отличается от молотка, стула, атома или человека.
Во всех этих случаях невозможен прямой контакт с реальным объектом. Например, в инструмент-анализе Хайдеггера сломанный молоток не выскакивает внезапно из темноты в сферу прямого доступа. Сломанный, или явленный, молоток скрывает в себе непознанные глубины даже тогда, когда лежит у нас перед глазами, и это очевидно для рассказчика Лавкрафта, который описывает идол Ктулху. Реальный объект ни при каких обстоятельствах не дан непосредственно. В этом отношении мы можем даже согласиться с аргументом идеалистов о том, что мысль о вещах самих по себе остается мыслью и, следовательно, не выходит за пределы, установленные законами мышления. Мы только не согласны с тем, что невозможен непрямой доступ к вещам самим по себе, поскольку его как раз и обеспечивает аллюзия, дающая указание на отсутствующую вещь.
Непрямой доступ обеспечивается тем, что в чувственном мире возникают искажения, производимые скрытым объектом: точно так же мы заключаем о существовании черной дыры по траекториям света и газов, окружающих ее центр. Обратите внимание, рассказчик, говоря о неуловимости идола, не просто прибегает к формулировкам вроде «никакая попытка не могла бы передать дух этого создания, поскольку именно общее впечатление от этой фигуры делало ее пугающе ужасной». В таком случае не будет даже неудачной попытки описания. Получается пустая, слишком аллюзивная характеристика, совершенно закрытая от нас. Вместо этого Лавкрафт использует известные нам физические качества дракона, осьминога и гуманоида как грубые, приблизительные указатели. Но, упоминая о «духе» и «общих впечатлениях», он также указывает на скрытую в недоступных глубинах единицу, которая каким-то образом подчиняет себе этот гротескный набор качеств. Иными словами, описание Ктулху — это метафора, в которой один из членов отношения устранен. В «Партизанской метафизике»[102] я анализировал маловыразительную, но чрезвычайно полезную метафору Макса Блэка «человек (man) — это волк» (гендерно-нейтральный язык еще не был нормой в начале 1960-х годов)[103]. Смысл этой метафоры не в том, что люди в буквальном смысле — стая жестоких хищников, находящихся под влиянием фаз луны. Здесь мы просто-напросто не можем, точно определить отношения между человеком и волком. Человек из этой метафоры недоступен нам, его нельзя отождествлять с людьми, с которыми мы сталкиваемся в самых различных обстоятельствах. Мы имеем дело с человеком, находящимся глубже любого возможного доступа, теперь он оказывается в окружении странных неописуемых волчьих качеств. Обратная метафора «волк — это человек» сохраняет силу. В этом случае реальный объект «волк» скрывается в глубинах, и вокруг него по неопределенным орбитам вращаются смутные человеческие качества. Но в обоих случаях подлежащий объект не будет совсем неведомым, поскольку мы в общем и целом знакомы с онтологическим стилем людей и волков. Пример с идолом немного отличается от вышеописанного, поскольку чудовище Ктулху никоим образом не входило в сферу повседневных и расхожих банальностей нашего общества до того момента, пока Лавкрафт не вывел его в своих произведениях. Таким образом, описание идола Ктулху можно грубо перефразировать как «X — это волк». Или, точнее, «X — это осьминого-драконо-гуманоид». Известно, что такая структура часто встречается у Лавкрафта. Обыкновенные метафоры у него попадаются реже, чем у других писателей. Он предпочитает структуры, в которых в качестве одного из терминов намеренно избирается совершенно неизвестный предмет, неопределимый с точки зрения повседневных социальных установок (в противоположность «человек — это волк»); объект определяется только гравитационным эффектом искривления качеств, которые оказываются единственными свидетельствами его существования. В этом отношении «черная дыра» — хороший технический термин для таких аллюзивных, изъятых объектов — излюбленных созданий Лавкрафта. В терминах онтографии это напряжение называется «пространством»[104], поскольку объекты, удаленные в пространстве, оказываются как абсолютно отдаленными от нас (раз они не слиты с нами), так и близкими к нам (раз их отдаленность дана непосредственно).
Другое напряжение называется «сущность» (essence)[105], оно не позволяет получить прямой доступ ни к объекту, ни к его качествам. У Лавкрафта, как и у других авторов, такие описательные структуры встречаются редко, поскольку трудно высказываться неопределенно сразу в двух смыслах. Но я утверждаю, что одним из примеров будет вышеупомянутый слепой бог-идиот Азатот, окруженный верной ордой безликих танцоров. Если мы не будем интерпретировать этот пассаж буквально — вещественная сущность по имени Азатот окружена танцорами и звуками флейты, — тогда обе составляющих описания следует понимать как аллюзии. Мы уже знаем, что имя Азатот в «Некрономиконе» лишь «милосердно скрывает» таящийся в глубине «ядерный хаос». Поскольку трудно представить себе ядерный хаос в окружении звуков флейты и танцоров (путь даже и безликих), их тоже следует считать отсылками к неким глубоким и не вполне осязаемым качествам.
То, что объединяет пространство и сущность — сплавление — вынесено в заголовок этого раздела. В случае «человек — это волк» и любых других метафор качества сплавляются с объектом, который обычно не ассоциируется с ними. В результате возникает реальный объект, просто потому, что его слишком сложно четко представить себе в виде чувственного объекта. Нечто подобное происходит и с сущностью: попытки представить себе Азатота с танцорами и звуками флейты — отличная проверка для способности воображения. Но, безусловно, такое сплавление предполагает расщепление, поскольку мы не берем эти качества сами по себе, из воздуха. Сначала качества волка были связаны с волком, а качества осьминога — с осьминогом, и только потом они сплавляются с инородным телом.
Перейдем к очевидной терминологической противоположности — расщеплению. В отличие от сплавления, которое соединяет качества в ненадежных отношениях с недоступным реальным объектом, расщепление разрывает обычное отношение между доступной нам чувственной вещью и ее доступными чувственными качествами. Я описывал это как «кубистический» разлом между объектами и качествами, поскольку в этом случае, как в живописи кубистов, гитара, гора или почтальон разбиваются на множество поверхностей, каждая из которых не совместима с любой возможной их совокупностью. Классический пример — описание антарктического города профессором Дайером: «На усеченных конусах, то ступенчатых, то желобчатых, громоздились высокие цилиндрические столбы, иные из которых имели луковичный контур и многие венчались истонченными зазубренными дисками; нечто вроде множества плит — где прямоугольных, где круглых, где пятиконечных звездчатых — складывались, большая поверх меньшей, в странные, расширявшиеся снизу вверх конструкции» (ММ 508-509; ХБ 492-493 — пер. изм.). Чтобы разрушить кубистический эффект этого отрывка, достаточно упростить его таким образом: «Город состоял в основном из усеченных конусов, некоторые из них были ступенчатыми, а другие — желобчатыми». Сведите кубистический портрет города к одной-двум точкам зрения, и вы получите традиционное академическое полотно. То же верно и для стиля Лавкрафта. Как правило, объект не отличается от совокупности качеств, которые он нам предлагает — это зерно истины в теории «пучков» Юма. Для надрыва связи между объектами и качествами требуется некоторое усилие, и очевидным способом его осуществления будет умножение качеств до предела, за которым то, что их объединяет, предстает как перегруженная независимая сила, залегающая глубоко в их общем основании, как прочный мост, который трескается и скрежещет под весом парада с десятками тысяч платформ. Такую же технику мы находим не только на картинах Пикассо и Брака, но и в философии Гуссерля (кстати говоря, некоторые работы Брака представляют почти полное визуальное воплощение архитектурных описаний Лавкрафта). Гуссерль предлагает нам умножать наброски предмета в мышлении для того, чтобы избавиться от большинства его несущественных свойств и получить доступ к объекту как таковому.
Важно отметить, что, несмотря на всю свою необычность, город в Антарктиде имеет иную литературную структуру, чем идол Ктулху (несколько лет назад я так не думал). Лавкрафт не считает, что архитектурное описание «не передаст дух» или что «общее впечатление» города ужасают больше, чем любое из отдельных зданий. Вместо этого антарктический город целиком размещается перед нами; он только лишь поражает нас своей странностью, совмещением огромного списка необычных архитектурных свойств. Таким образом, мы имеем дело с чувственной версией города, полностью доступной для нас и ни в коей мере не изъятой, замкнутой в сомнительные отношения со странными качествами, которые очень сложно объединить. Вместо «духа» мы обнаруживаем тело вещи, но это тело покрыто разломами. В ходе расщепления качества предмета теряют целостность и впервые предстают перед нами как нечто частично независимое. Эта структура тоже часто встречается у Лавкрафта. Я называю ее «временем»[106], поскольку наш опыт времени предполагает колебания многочисленных качеств вокруг более или менее устойчивых (но не вечных) объектов, которые сохраняют свое тождество, несмотря на эти колебания.
Помимо расщепления между чувственными объектами и их чувственными качествами, у Лавкрафта встречаются и случаи напряжения между чувственными объектами и их скрытыми в глубинах реальными качествами. Я считаю, что это происходит исключительно в тех случаях, когда научное исследование не может выявить истинную природу необычного объекта. Например, мы уже обсуждали следующий отрывок: «Профессор Эллери установил, что в необычном сплаве содержатся платина, железо, теллур и еще по меньшей мере три неизвестных вещества с огромным атомным весом, идентифицировать которые современная наука совершенно не в состоянии. Они не просто отличаются от всех известных элементов, но и вообще не укладываются в Периодическую таблицу — даже в еще оставшиеся в ней пустые клетки» (WH 677; ВД 265). В философии Гуссерля не все качества считаются мимолетными случайными признаками, плавающими по поверхности вещей и изменяющимися с течением времени. Некоторые из качеств — сущностные, без них вещь не была бы тем, чем она является для нас; их можно обнаружить с помощью «эйдетической редукции». Вот почему я часто называю эйдосом[107] напряжение между доступными чувственными объектами и недоступными качествами, которые играют в них важную структурную роль. У Лавкрафта это всегда связано с провалом научного исследования и невысказанной предпосылкой о том, что успешное исследование позволило бы выявить реальные качества объекта. Гуссерль согласен с этим: он считает возможным исчерпывающее познание реальных качеств. Он также признает, что они никогда не даны в чувственном опыте, но могут быть открыты только разумом; тем самым Гуссерль допускает, что они не относятся к тому же порядку, что и чувственные качества.
Оба этих напряжения, которые я называю временем и эйдосом — разновидности расщепления. В отличие от двух вариантов сплавления, описанных в предыдущем разделе, они не соединяют объекты с качествами, которые им обычно не свойственны. Напротив, они разделяют привычные повседневные связи между объектами и их качествами. Но выше мы видели, что всякое сплавление предполагает расщепление, и здесь аналогичным образом мы обнаруживаем, что всякое расщепление приводит к новому сплавлению. Качества, оторванные от подлежащего объекта, теперь могут образовать новые объекты: усеченные конусы перестают быть частью общего антарктического окружения, превращаясь в самостоятельные и полноправные объекты, более не подчиненные главенствующей атмосфере большего объекта — города.
Эта книга критикует любые попытки буквального пересказа содержания рассказов Лавкрафта. Такая позиция, в общем, не нова. По меньшей мере один из известных литературных критиков XX века занимает аналогичную позицию по отношению к английской поэзии. Я имею в виду Клинта Брукса (1906-1994). Он был одним из выдающихся представителей ныне вышедшего из моды направления американских «новых критиков», в основном благовоспитанных джентльменов-южан, которые превозносили внимательное чтение литературных текстов и принижали значение любых прочтений произведения, ориентирующихся на их исторический контекст. Они считали стихотворение автономной сущностью, производящей определенные эффекты по машинному принципу. Новые критики, главенствовавшие в Америке на протяжении 1940-х и 1950-х годов, уступили место таким направлениям, как «новый историзм», который отказывался признать литературные произведения своеобразными продуктами культуры, в чем-то отличными от своего нелитературного окружения. Можно сказать, что «новых критиков» постигла та же участь, что и Клемента Гринберга, на которого я ссылался преимущественно в первой части. Иногда объектно-ориентированную философию критикуют аналогичным образом, так что важно показать, где я согласен и не согласен с аргументами Брукса против парафраза.
Нападки на «новых критиков» (и Клемента Гринберга) вызваны, грубо говоря, двумя основными причинами. Одна заключается в предполагаемом эстетстве «новых критиков» и их элитарности в духе «башни из слоновой кости», которые мешают признанию роли исторических, материальных и политических условий создания литературных произведений. Отсюда исходят возражения против «новых критиков», ставящие искусство на одну планку с любым другим культурным производством. Я согласен с этими возражениями, но по другим причинам; устранение исключительного положения произведений искусства должно осуществляться не путем опровержения факта их автономного существования и помещения их в громадный историко-социоэкономический контекст. Мы должны наделить составляющие этого контекста таким же независимым существованием, каким «новые критики» наделяли только литературу. Действительно, большинство вещей в значительной мере зависит от некоторого количества других вещей, но это не значит, что весь мир представляет собой массивное целостное переплетение, в котором все воздействует на все. Такой беспредел холизма — одна из тайных интеллектуальных догм нашего времени, и я вскоре покажу, как он проникает даже в позицию Брукса. Верно, что мы можем лучше понять произведение искусства, если узнаем подлежащие исторические и материальные условия, но такой познавательный подход не должен применяться безудержно и беспорядочно. Чтобы понять, какие из факторов окружающей среды воздействуют на данную вещь, а какие никак не связаны с ней, нужно быть осторожным судьей истории. Например, положение евреев в Амстердаме XVII века[108], безусловно, оказало влияние на произведения Спинозы, но некоторые аспекты ситуации оказали большее влияние на философию, чем другие, а некоторые вовсе никак на ней не сказались. Отдельные черты еврейской культуры Амстердама, несомненно, были настолько незначительными и периферийными, что ни одному из исследователей философии Спинозы даже не придет в голову упомянуть их в своей работе. Или, выражаясь более общо, любой объект поглощает из своего окружения только некоторые силы и воздействия, при этом оставаясь совершенно нечувствительным ко всем остальным. Воздействие контекста никогда не бывает тотальным; здесь, как и во всех других случаях, необходимо противостоять догме системности. Кроме того, у нас есть и более простой аргумент: философия Спинозы распространена по всему земному шару и пережила разные эпохи, попадая в исторические обстоятельства, не имеющие никакого отношения к амстердамским евреям XVII века. Коротко говоря, философия Спинозы — это объект, и несмотря на то, что у этого объекта есть история, его так же невозможно свести к ней, как и ребенка — к его родителям. Объекты можно сравнить со спасательными капсулами, которые предназначены для того, чтобы покинуть свое окружение, несмотря на то, что оно оставило на них некоторые (а не все) следы. Это приложимо не только к стихотворениям, философиям и детям, но и к юридическим документам, lettres de cachet [письмо с печатью — фр.][109], тюремным камерам и кандалам, медицинским клиникам, психиатрическим больницам, людям, пианино, червям, записным книжкам и надкусанным ирискам. Объект становится объектом только тогда, когда он частично закрывается от мира и приобретает способность проникать в другие контексты, высвобождая свою энергию за пределами места своего рождения. Борьбу с элитарным эстетством посредством сведения произведений искусства к их контексту следует сменить на разделение всех контекстов на триллионы автономных произведений искусства, за частью из которых может быть закреплена более важная роль.
Второе обвинение против «новых критиков» заключается в том, что они, отвлекая наше внимание от исторического контекста и буквального значения, привлекают внимание к структурам иронии и парадокса и, таким образом, повинны в «формализме» (как и Гринберг), который превращает критику в пустую интеллектуальную игру, лишенную всяких социальных и политических следствий — или, другими словами, игру, которая служит господствующей идеологии современности. Брукс отклоняет обвинения в формализме, отрицая, что единственная альтернатива состоит в выборе между правдивым буквальным утверждением и внешним эстетическим украшением[110]. Это верно, но Брукс недооценивает масштаб проблемы, возникающей в результате ущемления буквального содержания в пользу структурной иронии и парадокса. Ведь не совсем верно утверждать, что «Канонизация» Джона Донна всего лишь нечитаемый парадокс, поскольку стихотворение имеет дело с весьма специфическим парадоксом[111]; подобным образом и Лавкрафт разрывает связь между объектами и их качествами не в контексте романа или детектива, а именно в рамках хоррора. Выходя на территорию, которую Брукс стремится полностью исключить, Лавкрафт выдвигает противоречивые философские и научные утверждения, но каждый из этих парадоксов заполнен специфическим содержанием. Иными словами, вопреки великолепному замечанию Жижека о глупости расхожих мудростей, все-таки есть разница между следованием максиме carpe diem [лови момент, живи настоящим — лат.] и аскетизмом, который практикуют ради обретения благ в загробной жизни. Очевидно, глупость любого содержания не безгранична и эти границы нужно описать; парафраз — это ересь, но только наполовину. Брукс иногда показывает, что ему это известно, но в такие моменты ему недостает огня и энтузиазма, с которыми он обращается к формальной стороне дела[112].
Небесполезно будет кратко обобщить верные и неверные моменты подхода Брукса и, соответственно, любого другого «формализма». Прежде всего, можно только согласиться с общим духом его критики парафраза. Основная догма, с которой сражается Брукс, гласит: «Стихотворение представляет собой „утверждение“, которое может быть истинным или ложным, которое может быть высказано более или менее ясно, выразительно, красиво; именно из этой формулы проистекает большинство еретических суждений о поэзии»[113]. Это будет справедливо и для многих других областей, не относящихся к поэзии, но мы продолжим следовать за Бруксом по избранной им стезе литературного критика. С его точки зрения, любая попытка обобщить содержание стихотворения обречена на провал, и в попытке приблизить изложение к первоисточнику критик должен будет добавить так много характеристик, вопросов и даже метафор, что в результате получится нечто, совершенно непохожее на исходное литературное утверждение[114]. Парафраз ничем не лучше «абстракции»[115] — так и для Хайдеггера любая форма подручности будет всего лишь абстракцией более глубокой подземной жизни инструмент-бытия. Таким образом, стихотворение (как и архитектурное, музыкальное, драматическое произведение или балет) — это не набор эстетически обработанных литературных утверждений, а «последовательность разрешающихся напряжений»[116]. Основное орудие, при помощи которого Брукс показывает несамодостаточность литературного содержания, — обнаружение в стихотворениях иронии и парадокса или, выражаясь более общо, «признание присутствия неуместного»[117]. Из некоторых образчиков английской поэзии, которые рассматривает Брукс, мы узнаём, что «ребенок — лучший философ, свет исходит... из своего рода тьмы, взросление — не освобождение из тюрьмы, а заключение в нее»[118]. Как говорит Брукс, стихотворения похожи на палки, погруженные в воду[119], — этот образ многое объясняет. Брукс вполне обоснованно утверждает, что большинство величайших произведений мировой поэзии построено вокруг подобных парадоксов[120].
Пока что у нас нет причин не соглашаться с предостережением против поиска истинного и ложного содержания в стихотворениях. Однако у Брукса есть два дополнительных положения, которые следует опровергнуть. Первое заключается в том, что невозможность парафраза делает литературу уникальной: «Мерило науки и философии неприложимо к стихотворению, поскольку это мерило прилагают не к „стихотворению в целом“, а к абстракции стихотворения...»[121] Но такая точка зрения приводит к тому, что я называю таксономической ошибкой[122]. Мы можем правомерно отделить буквальное содержание от непересказываемого, но нет никаких оснований для распределения этих двух структур между двумя различными типами интеллектуальной деятельности человека и создания своего рода разделения труда, в котором философия и наука будут отвечать за буквальные истины, а литература — за иронию и парадокс. С одной стороны, в стихотворениях есть разнообразные буквальные утверждения: несмотря на то, что Данте невозможно свести к политическому трактату об ограничениях папской власти, мы тем не менее не можем произвольно устранять его политические высказывания. С другой стороны, в философии и науке не меньше иронии и парадокса, чем в литературе: уже Аристотель отмечал, что субстанция обладает противоположными качествами в разное время, а корпускулярно-волновой дуализм не менее парадоксален, чем любое из произведений Джона Донна. Ирония и парадокс не могут быть эксклюзивными особенностями литературы, они входят в онтологическую структуру, пронизывающую весь космос.
Еще одно серьезное возражение связано с причиной, по которой Брукс поддерживает идею о невозможности парафраза. Здесь мы обнаруживаем такую же великую иронию, как и в стихотворениях, которые анализирует критик. Ведь когда мы описываем его как смертельного врага социально-исторического контекста, рассматривающего стихотворения как изолированные и автономные объекты, это будет верно только относительно социального контекста, внешнего по отношению к стихотворению. При рассмотрении внутренней структуры произведения, Брукс, напротив, становится ярым сторонником контекста, Как он сам говорит, ироническое и парадоксальное заявление Китса о том, что красота есть правда, а правда — красота, «может быть наделено определенным значением и смыслом только в целостном контексте стихотворения»[123]. Я выделяю курсивом слова «целостный контекст», чтобы показать, как Брукс совершает ту же ошибку, что и его оппоненты. Подобно тому, как стихотворение поглощает и соединяет различные воздействия, не будучи при этом подверженным влиянию всех внешних факторов, точно так же и все отдельные внутренние составляющие стихотворения должны быть наделены частичной автономией. Вернемся к примеру Китса, смысл предпоследней строки стихотворения не может раскрываться его целостным контекстом. Допустим, мы изменим в строках 11-12 «Оды к греческой вазе» («напевы слушать сладко; а мечтать / о них милей...»[124]) — всего одно ключевое слово: «Напевы слушать горько; а мечтать / о них милей...» Это, безусловно, значительное преобразование стихотворения, меняющее наше восприятие автора, но это не оказывает никакого влияния на наше понимание фразы «Краса есть правда, правда — красота» в отдаленной 49-й строке. Причем, эта замена «сладкого» на «горькое» весьма существенна. Если мы заполним стихотворение вариантами правописания и пунктуации или заменим несколько менее существенных слов, это, вероятно, еще меньше повлияет на знаменитую предпоследнюю строку. Мы даже можем представить себе, что данное стихотворение — это на самом деле один из черновых вариантов, и в какой-нибудь пыльной библиотеке внезапно обнаружена окончательная авторская версия. Мы можем вообразить, что все строки этого новообретенного стихотворения будут другими, кроме двух последних, и все-таки эти строки будут производить тот же самый эффект. Я пишу это, чтобы показать, что Брукс правомерно отделяет стихотворение от совокупности его социально-исторических контекстов и подходит к нему как к частично автономному объекту, но ошибается, когда лишает такой привилегии отдельные внутренние составляющие стихотворения.
Брукс впадает в еще большее заблуждение, когда соединяет обе свои ошибки следующим образом; «Научное положение можно рассматривать в отрыве от всего остального. Когда оно истинно, оно истинно (при любых обстоятельствах]. Но выражение личного отношения, взятое в отрыве от обстоятельств, которыми оно определяется, и ситуации, в которой оно высказывается, бессмысленно»[125]. И все же утверждение, что поэзия более холистична, чем наука, неверно. Еще менее верно, что холизм — это реальная альтернатива парафразу. Такую же ошибку совершают, когда инструмент-анализ Хайдеггера понимают как утверждение о том, что реляционность инструмент-системы освобождает наше сознание от независимости наличных сущностей. Ведь если инструменты находятся в отношении с сознанием человека или друг с другом, то в обоих случаях они сводятся к отношению с чем-либо другим. Соответственно, когда составляющие стихотворения в ходе парафраза связываются с их буквальным значением для нас или взаимно определяются принадлежностью к общему контексту, мы делаем ложный вывод, что каждая из составляющих исчерпывается своими взаимоотношениями. Иными словами, Брукс совершает таксономическую ошибку дважды: в первый раз, когда проводит ложное разделение между риторическим статусом литературы и других областей культуры, во второй раз — утверждая, что холизм плох, когда сводит стихотворение к его историческому контексту, но хорош, когда сводит его к внутреннему контексту взаимосвязанных значений.
Сходства и различия между объектно-ориентированной философией и «формализмом» «новой критики» Брукса можно обобщить следующим образом. Мы согласны с тем, что парафраз невозможен. Или, выражаясь более общо, ничто в этом мире, будь то стихотворение, молоток, атом, ящерица или цветок, не может быть отражено в чем-нибудь другом без искажений. Сводить любой из этих объектов к обстоятельствам их возникновения — значит игнорировать тот факт, что невозможно описать что-либо как дополнительный продукт его окружения: Шекспир совершает вещи совершенно невозможные для его елизаветинского окружения, то же верно по отношению к щенку и его родителям, а также орехам или ягодам и деревьям или кустам, на которых они выросли. Нельзя игнорировать и тот факт, что ни одна вещь не сводима к воздействиям на окружение, которые она осуществляет после возникновения: Шекспир, щенки, орехи и ягоды — это объекты, а не события. Последними, несомненно, можно назвать перевороты в литературе, шумное веселье в парке и застолья, которым дают начало эти сущности. Но всякое событие состоит из объектов, которые могли бы с легкостью принять участие и в других событиях или вовсе ни в каких. Ягоды не обязательно съедают сразу же после того, как они созрели, их могут упаковать в ящики и отправить в Малазию, или они могут просто сгнить, никем не съеденные, и все эти разнообразные возможности — события, в которых могут участвовать одни и те же ягоды. Кроме того, они не будут становиться другими ягодами всякий раз, когда произведут иные следствия в окружающей среде. И к тому же события, в которых принимают участие ягоды, тоже могут быть самостоятельными объектами, поскольку завтрак или свадьба — это самобытная реальность, которая не сводится ни к сумме своих интерпретаций, ни к своим воздействиям на внешний мир.
Именно поэтому мы должны отказаться от мысли, что «контекст» спасает стихотворение или что угодно от парафраза. Пересказать что-нибудь — значит сформировать его новое описание в терминах литературного или любого другого языка, то есть поместить его в контекст, а именно в контекст по отношению к нам. Я уже писал выше, что Брукс привлекает контекст точно так же, как и большинство читателей «Бытия и времени» Хайдеггера, который не считает, что молоток сводится к его проявлениям в сознании (в полном соответствии с неявной предпосылкой, которой руководствовался Гуссерль, когда преобразовывал философию в описание феноменов). Действительно, Хайдеггер выступает против феноменальности сущих как раз тогда, когда утверждает, что молоток невозможно рассматривать как нечто самостоятельное, в отрыве от его назначения в рамках всей системы инструментов. Но как я неоднократно писал в своих публикациях[126], молоток, который появляется в сознании («сломанный молоток») погружен в реляционный контекст не меньше, чем молоток в его взаимодействии с досками, гвоздями и запасами материалов. Молоток в сознании — это ложный парафраз настоящего молотка не потому, что он свободен от контекста, а потому, что он полностью определен своим контекстом, сведенным к карикатуре, которая существует только в контексте моего опыта молотка. Поэтому молоток может удивить нас неожиданной поломкой: молоток не сводится к воздействиям, которые он оказывает на нас, он — нечто большее. Подобным образом и молоток, который забивает железные гвозди, оставляя свои следы на медных и алюминиевых листах, полностью определяется своим контекстом только как мстительная сила, наносящая удары по этим несчастным металлам, и таким образом сводится к карикатуре, поскольку спектр его взаимодействий с ними чрезвычайно узок. Вот почему молоток может удивить металлические листы (несмотря на то, что они его не осознают), внезапно воздействуя на них с большей или меньшей силой, чем ранее: поскольку молоток не сводится к его воздействию на металлические листы. Если мы хотим избежать упрощенческих парафразов и позволить вещам быть тем, что они есть, единственный способ сделать это — признать, что все объекты по природе независимы от контекста. Брукс понимает это, когда пытается защитить стихотворения от растворения в серии социальных влияний или буквальных значений, но перестает это понимать, когда пытается превратить интерьер стихотворения в страну холистических чудес и взаимного определения терминов. Таким же образом Хайдеггер прав, когда утверждает, что инструменты существуют за пределами отношений с контекстом, данным в нашем феноменальном сознании, но он заблуждается, когда упускает из виду точно такое же изъятие из контекста в случае взаимоотношений между неодушевленными предметами. В самом деле, я неоднократно утверждал, что это главное философское заблуждение Хайдеггера, которое дает его последователям большие возможности для работы.
Мы не можем поддержать формализм, утверждающий, что конкретное содержание любого опыта играет относительно несущественную роль. Но мы не можем поддерживать и материализм, который дает преимущество первичной почве, из которой произрастает все [сущее], лишая его автономии или относительной независимости. Нам остается только поддержать объекты. Объекты не формализуемы потому, что их невозможно свести к условиям их познаваемости, как математическим, так и любым другим. Но объекты также не «материализуемы», поскольку сопутствующие условия их возникновения имеют значимость только в ограниченных пределах. Объекты нельзя назвать и гилеоморфным сочетанием формы и материи, поскольку они располагаются между этими двумя крайностями, совмещаясь с ними только временно и непрямым путем. На самом деле объекты — это так называемые субстанциальные формы из классической традиции, населяющие средний уровень космоса; их невозможно пересказать ни как значение, доступное наблюдателю, ни как побочный продукт некоей предыстории из области генетики или воздействия факторов внешней среды.
Формализм, безусловно, преуменьшает значение контекста, относясь к нему как к пище для более значимых структурных отношений — жестов иронии и парадокса, когда содержание, которое помещается в эти структуры, может быть либо взаимозаменяемым, либо случайным, первым, попавшимся под руку. Например, мы можем назвать формалистской социальную теорию, которая рассматривает все, как продукт «системы» и не уделяет сколько-нибудь значимой роли лидерству или личным качествам тех, кто обладает властью. Все разновидности структурализма, несомненно, подпадают под это определение. Но материализм тоже недооценивает содержание, поскольку он рассматривает его как производное от чего-нибудь предшествующего или более глубокого. В качестве примера можно привести тех историков культуры, которые очищают произведения Хайдегггера от автономного философского содержания, подгоняя философа под образ типичного продукта антивеймарского течения или реакционного иррационализма, либо откровенного пропагандиста нацизма[127]. Но уклонение как от формализма, так и от материализма, предполагающее рассмотрение только содержания стихотворения, или восприятия (perception), или опыта (experience) также принижает значимость содержания, поскольку, как мы уже знаем, такой подход подгоняет содержание под форму буквального значения, которое можно воспроизводить и транслировать, и тем самым подменяет им стихотворение, восприятие или опыт. Хорошим примером может стать книжная серия «Упрощенный Шекспир» (Shakespeare Made Easy), которую высмеивал Жижек. У меня нет достаточной компетенции, чтобы судить о педагогических достоинствах этой серии. Но едва ли будет очень уж рискованно предположить, что эти книги не могут заменить произведения Шекспира, и вряд ли редактор серии Джон Дербанд был бы рад такому результату.
То, что мы здесь называем содержанием, можно идентифицировать с чувственной сферой. Реальные объекты всегда изымают себя из доступа, они несопоставимы ни с одной из форм присутствия, но мы всегда «прилегаем» к чувственным объектам и качествам, подобно тому, как лица детей прижимаются к витринам игрушечных и зоомагазинов. Это мир содержания, а содержание — это мир искренности. Даже если мы — пресыщенные хипстеры или безудержные развратники и само слово «искренность» вызывает у нас усмешку, мы тем не менее искренне вовлечены в презрение или разврат, отказываясь при этом от более здорового времяпрепровождения, например наслаждения свежевыжатым соком или помощи бедным. В любой момент времени мы делаем одни вещи, а не другие: слушаем анекдоты, а не симфонии, верим в то, что мир имеет начало во времени, а не в противоположное, читаем Г. Ф. Лавкрафта, а не Джона Донна, Эмили Бронте или Плутарха. И эта искренность опыта (а не «целостный контекст» Брукса) делает содержание недоступным для парафраза. Это происходит потому, что искренность сплавляет содержание и реальное. Мы легко убедимся в этом, если добавим дополнительный аспект к тому, что мы уже узнали об онтографии и раздоре между объектами и их качествами, который она описывает.
Мы уже обсудили изъятие реальных объектов (RO) и реальных качеств (RQ), а также полную доступность чувственных объектов (SO) и чувственных качеств (SQ). Это привело нас к размышлению о четырех различных комбинациях напряжения между объектами и их качествами. Мы назвали их временем (SO-SQ), пространством (RO-SQ), сущностью (RO-RQ) и эйдосом (SO-RQ). У Лавкрафта мы обнаруживаем множество пассажей, которые эффектно раскрывают первые два напряжения (имеются в виду моменты «кубизма» и «аллюзии» соответственно), и несколько случаев, когда появляются два других напряжения. Повседневный опыт обычно не насыщен проявлениями изъятого реального фона. Хайдеггер показал, что это происходит в относительно редких случаях сломанных инструментов, всепоглощающей скуки или ужаса. Более того, в привычном чувственном опыте мы не обнаруживаем явного раздора между яблоком как единицей и набором его чувственных и реальных черт — чтобы разувериться в этом нужно явное указание Гуссерля. Но в ситуациях, которые мы назвали сплавлением и расщеплением, этот раздор трудно игнорировать, поскольку теперь мы вынуждены обратить внимание на неудачный брак между объектами и качествами, которые плохо уживаются друг с другом: город в Антарктиде собран из десятков странных и несовместимых качеств, очертания осьминога, дракона и человека замкнуты во вращении вокруг более глубокого «духа вещи» или «общего впечатления». И в сплавлении, и в расщеплении вещь и ее качества не совмещаются в единое целое без зазора. Когда мы обнаруживаем, что невозможно без усилий спрессовать осьминога, дракона, человека и некую невидимую суть вещи, качества приобретают раздражающую самостоятельность, но только частичную. Перед нами появляется объект и его качества-ставшие-объектами, но мы все еще не знаем, что связывает их друг с другом.
Помимо четырех напряжений между объектами и их качествами, онтография рассматривает два рода соединений. Одно из них — сотрудничество качеств, благодаря которому многочисленные реальные и чувственные качества совмещаются в одном объекте; такие связи называются излучениями, но для нас они пока не будут играть значительной роли. Другой род связи — единения (junctions), то есть объект-объектные соединения или их отсутствие[128]. Этот род связи гораздо более уместен в нашем рассуждении. Мы знаем, что связь между реальными объектами (RO-RO) не может быть прямой, поскольку они изымаются друг от друга; в лучшем случае связь между ними будет косвенной, или замещающей[129]. Мы также знаем, что связь между реальными и чувственными объектами (RO-SO) прямая, поскольку мы сталкиваемся с ней в опыте каждый день. Моя жизнь состоит не только из черных дыр, изымающих себя из доступа, закрытых от любой точки зрения. Напротив, я непосредственно взаимодействую со столами, компьютерами, поездами метро, фермерской утварью, хотя скорее в форме чувственных, чем изъятых реальных объектов. Это соприкосновение между реальным объектом (наблюдателем) и чувственными объектами (наблюдаемым) — единственная во Вселенной форма прямого контакта. Будучи реальным объектом, я даже не могу вступить в непосредственное взаимодействие с чувственными качествами, поскольку они всегда опосредованы своими объектами: зеленый цвет листа никогда не тождественен зеленому цвету машины или краски из баллончика, несмотря на то, что длины волны света во всех трех случаях будут одинаковыми. И наконец, два чувственных объекта (SO-SO) связаны только в том смысле, что оба сосуществуют в моем опыте. Я никогда не имею дело с монолитным миром-блоком или холистическим миром-сплетением; мой опыт изначально разбит на кусочки. В этом отношении я (или любой другой наблюдатель, не обязательно человек) становлюсь посредником для любых отношений между чувственными объектами, которые, несомненно, не могут иметь прямого контакта друг с другом, поскольку они всего лишь образы, соединяющиеся в моем опыте.
Каждая из связей, описанных онтографией, за исключением прямого контакта между реальными и чувственными объектами, требует посредника. В книге, посвященной Г. Ф. Лавкрафту, не требуется описывать все десять опосредующих отношений, но один момент особенно поразителен: наблюдатель (то есть реальный объект, RO) оказывается посредником для всех четырех связей, которые я называю напряжениями, и все они включены в ядро стиля Лавкрафта. Во всяком случае, это верно по отношению к сломам (breakdowns) в этих напряжениях, которые мы назвали «расщеплением» и «сплавлением», поскольку в таких случаях качества становятся отчасти независимыми от объектов, которым они подчинены, и тем самым превращаются в своего рода объекты. Здесь мы обращаемся к вопросу о двух чувственных объектах. Мы уже знаем, что два чувственных объекта могут быть опосредованы реальным объектом, который воспринимает их одновременно. Учитывая, что чувственная реальность существует только в опыте наблюдателя, ясно, что такой наблюдатель (который, повторюсь, является реальным объектом и не обязательно должен быть человеком) по необходимости присутствует на сцене в случае трех напряжений, которые мы назвали временем, пространством и эндосом. И хотя нет строгих оснований для того, чтобы распространять это и на случай напряжения между реальными объектами и их реальными качествами, следует помнить о том, что в случае подобия сущности (essence-like) у Лавкрафта — Азатота, окруженного ордой безумных танцоров, — мы имеем дело не с напряжением самим по себе, а только литературной аллюзией на него. И очевидно, что мы, наблюдатели (RO), оказываемся субъектами этой аллюзии.
Проблема парафраза заключается в том, что он претендует на преобразование реальной вещи в доступный нам смысл без потери энергии. Литературный текст превращается в поучение, которое можно сообщить кому-нибудь другому; изъятый реальный молоток превращается в молоток-для-нас или молоток-для-дерева, а мы не обращаем внимание на возникшие искажения. Таким образом, вещи можно брать и перемещать для эффективного применения в другом месте, но их можно и превратить в карикатуры и клише. Очевидная глупость содержания проистекает из того факта, что оно представлялось нам в виде независимого факта, не связанного ни с чем реальным. А теперь мы обнаруживаем, что в любом содержании есть немалая доля реального, которая привносится наблюдателем (всегда реальным объектом, будь то человек или нет), прикладывающим неподдельные усилия к тому, чтобы в любой момент быть связанным с данной, а не с другой вещью. Реальные объекты существуют в себе, вне зависимости от того, фиксирует ли кто-нибудь факт их существования. Но содержание — это всегда содержание для кого-нибудь. В житейских ситуациях мы, как правило, не обращаем на это внимание, поскольку принимаем себя как должное и предполагаем, что достаточно открыть глаза, чтобы увидеть все таким, какое оно есть. Как правило, мы не осведомлены об искажениях, которые накладываются на вещи вследствие нашей ограниченности или нашей одаренности. Поэтому мы обычно воспринимаем напряжение между нами и нашим опытом не больше, чем напряжение между яблоком и его реальными или чувственными качествами. Чтобы это произошло, необходимо пережить крах обыденной ситуации, в которой восприятия и смыслы просто находятся в нашем распоряжении как очевидные факты или в которой мы блуждаем по жизни, подобно роботам, твердя пустые слова и повторяя привычные жесты, принимая их за наше естественное выражение.
Одна из возможностей такого краха возникает благодаря техникам аллюзии и кубизма, которые ясно проступают в литературном стиле Лавкрафта. Обе техники создают новые объекты, два полюса которых замыкаются в неразрешимом напряжении — когда мы принимаем эти объекты всерьез, наши усилия, направленные на это и новизна впечатлений, возникающая в результате, проявляют и выявляют нашу отделенность от них. Дело не только в том, что потаенный объект-Ктулху находится в напряжении с качествами осьминога, дракона и человека, привязанными к нему, но и в том, что мы прилагаем усилия к тому, чтобы обратить внимание на этот объект. Поскольку для нас это оказывается непростым делом, постольку возникает сплавление нас как наблюдателей с этим новоявленным объектом. Такой опыт, без сомнения, можно назвать опытом содержания; в конце концов, в опыте невозможно непосредственное присутствие реальных объектов, поэтому нам нечего воспринимать, кроме содержания. Даже в повседневной жизни опыт всегда оказывается самостоятельным объектом, поскольку его можно анализировать бесконечно: никакой анализ не может его исчерпать и никакое количество анализов не может его заменить. Обычно мы это не осознаем, не больше, чем то, что напряжение между яблоком и его качествами — действительно напряжение. Но когда новый трудный опыт производит кризисы на линиях разлома вещей, становится очевидным то, что восприятие нового объекта невозможно пересказать, и, следовательно, этот опыт оказывается самостоятельной реальностью. Нельзя назвать его реальным в том смысле, что он находится в удаленных от нас глубинах, но все же он остается реальным в том смысле, что мы искренне вовлечены в него.
Однако к таким последствиям приводит не только расщепление, но и так называемое сплавление. Оно не может осуществляться непосредственно в опыте, поскольку мы, прежде всего, всегда смутно ощущаем свое сплавление с нашим опытом. Поэтому необходимо сплавление какого-нибудь суррогатного наблюдателя с наблюдаемым содержанием. Мы встречаемся не со сфинксом, Троянской войной, костюмом клоуна или банановой кожурой самими по себе, а, скорее, с другим наблюдателем, который встречается с ними. Наша искренность передается внешнему агенту. Мы уже видели, как возможно создание нового объекта путем сплавления чувственных качеств молотка с отсутствующим реальным молоком или чувственных качеств Ктулху с реальным «духом этого создания» или «общими впечатлениями». Но теперь мы видим, что равным образом возможно создать новый объект, сплавляя чувственный опыт с реальным объектом, который будет наблюдателем, но не нами. В таком случае мы попадаем не под непосредственное влияние событий, а под влияние вовлеченности другого наблюдателя в них. И мы уже знаем, что это можно осуществить только двумя способами — комедией и трагедией.
Нельзя сказать, что в комедии обязательно должна быть счастливая развязка, ведь смешное можно обнаружить и во множестве книг, буквальное содержание которых будет отталкивающим по всем статьям: на ум приходят «Кандид» Вольтера, «Путешествие на край ночи» Селина и в особенности «120 дней Содома» Сада. Аналогичным образом нельзя отождествлять трагедию с печальной концовкой. Несмотря на то, что примеров здесь не так много, все-таки есть множество книг, в которых не происходит ничего по существу негативного, но они пронизаны смутным трагическим духом меланхолии; такое впечатление производят детские книги с картинками, во всяком случае, на меня. Так что единственное осмысленное, хотя и кажущееся на первый взгляд упрощенным определение комедии мы находим у Аристотеля: «Такова же разница и между трагедией и комедией: одна стремится подражать худшим, другая — лучшим людям, нежели нынешние»[130]. И мы уже знаем, что «лучше» или «хуже» указывает не на лучшее или худшее с точки зрения статуса, класса, образования, богатства или красоты, а только на высшее или низшее положение с точки зрения ранжирования наблюдателем объектов, которые он в настоящий момент воспринимает всерьез. В обоих случаях — трагическом и комическом — производится новый реальный объект, который содержит полную меру реальности, несмотря на то, что он производится в нас путем сплавления реального объекта (наблюдателя) с чувственным опытом. Литературу можно охарактеризовать как систематическое производство искренности, даже если предметом этой искренности будет болезненное распутство Сада. Этим литература отличается от философии, которая ориентирована на реальность за пределами опыта и не стремится производить реальности внутри него.
Таким образом, мы избегаем таксономической ошибки внутри нашей собственной позиции. Ведь, надо сказать, объектно-ориентированная точка зрения всегда рискует остаться с утверждением, что неподдающаяся парафразу реальность лежит только в отсутствующих глубинах мира, а переживаемое содержание всегда буквально и доступно для коммуникации. Но теперь мы находим явное производство невыразимых реальных объектов (антарктические города, идолы Ктулху) в самой сердцевине чувственной сферы. Будучи лишенными доступа к реальным объектам, которые скрываются под слоями восприятия и любых других контекстов, мы производим наши собственные реальные объекты посреди контекстов — как если бы бесчисленные черные дыры внезапно, но умышленно зарождались бы внутри банков, больниц, торговых центров или во Флоренсе, Стратфорде и Провиденсе.