Следующие летние каникулы я опять проводил в славном городе Соук-Сентре (Миннесота); на этот раз я поступил в другой еженедельник, что принесло мне небывалое в истории журналистики повышение жалованья — целых триста процентов (вернее, просто центов). Сам Гораций Грили[2] лопнул бы от зависти! Мой заработок поднялся с нуля долларов и нуля центов до трех долларов в неделю, и за это я должен был только подметать, писать заметки, набирать, вертеть ручку печатного станка и бегать за пивом; если даже считать, что мне переплачивали какую-нибудь сотню процентов, так ведь я был серьезным автором (да, да, я сказал «автором»), твердо усвоившим, что клевета куда менее опасна, чем ошибка в инициалах тех лиц, о которых нам случалось упоминать примерно раз в неделю.
Газета называлась «Уикли-Эвеланч».
Потом, когда я отправился на Восток, в колледж, я раз в неделю по вечерам подвизался в нью-хейвенской «Джорнэл энд курьер»; это был листок, примечательный тем, что его редакторы действительно хорошо относились к репортерам, даже если то были молокососы из Йеля, которым ничего не стоило брякнуть Арту Слоуну, редактору последних известий, что-нибудь в таком роде:
— А все же мне чертовски повезло, что я изучаю Гомера — не то, что вы, ребята; вам ведь не удалось получить приличного образования. А?
— «А»-это этимологическая частица древнеперсидского языка, перекочевавшая потом в санскрит, а оттуда в греческий, — задумчиво отвечал Арт.
— Как? — восклицал потрясенный юнец.
Первой газетой, в которой я работал в полную силу, был «Курьер», издававшийся в Ватерлоо (Айова); эта работа могла служить наглядной демонстрацией финансовых преимуществ, университетского образования, поскольку, занимая здесь одновременно три должности: автора передовиц, редактора последних известий и корректора, — я получал целых восемнадцать долларов в неделю, по шесть долларов за каждую должность… Разумеется, я получал их только до тех пор, пока меня не выставили.
Предполагалось, что мои передовицы будут посвящены главным образом местной политике штата Айова. Я же проявлял полную готовность информировать граждан Ватерлоо об этнологических различиях между жителями Нигерии и Уганды и о повестке дня Совета Тридцати, но не имел ни малейшего понятия о том, что достоуважаемый представитель Катаринктского округа был величайшим знатоком пшеницы, кандидатом в Верховный Суд и отъявленным сукиным сыном. А передовицам, написанным без учета этих обстоятельств, была грош цена. Газетчики Дэвенпорта и Мейсон-Сити начали придираться к новичку из Ватерлоо, и босс посматривал на меня со все возрастающем сомнением.
Я стал изощряться в дешевых каламбурах по адресу Ватерлоо и в то же время откладывать на черный день по восьми долларов из восемнадцати. Если я сумею продержаться десять недель, этих денег хватит на поездку в Нью-Йорк, где крупнейшие издатели, конечно, устроят мне пышную встречу на вокзале Гранд-Сентрал. Обедал я в булочной: там за пятнадцать центов можно было получить превосходную черствую булку, а по вечерам, чтобы отдохнуть и рассеяться, я прогуливался по улицам. Иногда я шел на север и быстро оказывался в прерии, иногда, для разнообразия, — на юг и так же быстро оказывался в прерии, а потом возвращался в свою меблированную комнату и ложился спать на твердокаменную постель. Однажды я безрассудно швырнул на ветер двадцать центов и посетил Парк отдыха; но там некая прелестная молодая женщина улыбнулась мне, и я… дал тягу. Я опасался, что эта юная Далила, чего доброго, заставит меня раскошелиться еще на двадцать центов, как будто у меня денег куры не клюют.
О восхитительные часы безумия, когда юный поэт кутит всю ночь напролет!
Словно специально для того, чтобы ускорить неизбежную катастрофу, я умудрился поссориться с наборщиками. В качестве театрального критика (это была четвертая моя должность, за которую мне, сколько помнится, не платили ни цента) я написал о спектакле единственной музыкальной труппы, которая гастролировала у нас летом; в своей рецензии, выдержанной в весьма серьезных и возвышенных тонах, я употребил слово «рококо». Заведующий наборной застал меня при исполнении обязанностей корректора и, указывая на эту странную коллекцию «о» с гарниром из согласных, буркнул:
— Такого слова не существует.
Корректор, автор передовиц и редактор последних известий сардонически посмотрели на него и хором, в котором восхитительно перекликались голоса Йеля и Соук-Сентра, рявкнули:
— А вы потрудились заглянуть в словарь?
Обращение «милейший» не было произнесено, но подразумевалось.
Нет, он не потрудился. Но с тех пор я оказался в положении лейтенанта, нагрубившего сержанту, к словам которого прислушивается полковник.
В четверг утром, на десятой неделе, хозяин вошел ко мне и весело сказал:
— Ну вот, пришла телеграмма от вашего преемника. Его поезд прибывает через полчаса, и до вечера вы всё сдадите. Однако, — добавил он в порыве неслыханного великодушия, — я оплачу вам завтрашний день!
Так я впервые узнал о преемнике и о том, что, не успев преуспеть, я уже успел вылететь из редакции «Курьера»; впрочем, мне удалось скопить без малого восемьдесят долларов, так что в пятницу утром я был уже в вагоне на пути в Чикаго. Впереди меня ожидали Нью-Йорк и слава — путь был открыт. В чемодане у меня лежали три запасные рубашки, запасная пара брюк и «Словарь» Роджета.
Чего ради ездить в роскошных пульмановских вагонах? Жизнь штата Огайо куда удобнее наблюдать из окна вагона третьего класса «Айова — Нью-Йорк», а наблюдая, нетрудно и позабыть о том, что вы работали в четырех редакциях, причем из двух вас попросту выгнали.
За какую только работу не хватаются юнцы и как они бывают счастливы, когда получают ее! Если бы я был президентом Первого Национального Банка и меня вдруг выгнали и мои сбережения (без малого восемьдесят долларов) подошли к концу, все равно второй раз я ни за что не стал бы ночным дежурным Главного Бюро Заявлений Объединения Благотворительных Обществ и Ассоциации по Улучшению Условий Жизни Бедняков (каковые условия, несмотря на все мои усилия, до сих пор продолжают ухудшаться). Этот винегрет из высокопарных слов в конечном счете означал, что с раннего вечера и до полуночи я сидел в конторе за столом, а бродяги, которым удалось выклянчить у почтенных людей только маленькие карточки с адресом нашего бюро (вместо желанного двадцатипятицентовика на добрую выпивку), являлись ко мне и плели какую — то чушь о песчаных карьерах на островах Самоа или о строительных работах в Рейтон-Пас. Они дышали мне в лицо таким перегаром, что я потом двое суток не мог Протрезвиться, и клялись: «Слушайте, мистер, ведь я не какой-нибудь попрошайка, так вы уж не посылайте меня в городскую ночлежку; там первым делом суют ваше исподнее в парилку, а потом — бр-р-р!» После чего, во исполнение своего долга перед Обществом, я давал им билетики в эту самую ночлежку, куда они, собственно говоря, могли пойти и без моего содействия.
Я стал специалистом по работе в нескольких местах одновременно и почти что умирал с голоду на этот комбинированный заработок. Достославное ГБЗОБОАУУЖБ платило мне по два доллара в неделю за каждую букву своих винегретных инициалов. Я был не только ночным дежурным, но днем еще исполнял обязанности «обследователя». Просители, претендовавшие на более существенную помощь, сообщали нам место своей последней работы, и я отправлялся туда — обычно это был какой-нибудь чердак на Западном Бродвее, или на Бейярд-стрит, или еще на какой-нибудь улице, о которой никто никогда не слыхал, — и наводил справки. — Если оказывалось, что наш клиент там действительно когда-то работал и при этом не напивался до белой горячки и не воровал лампочек, мы выдавали ему пособие, которое позволяло ему умереть с голоду не сразу, а лишь спустя несколько дней.
Обе эти работы в ГБЗОБО и т. д. давали мне семьдесят пять долларов в месяц и в придачу то, что мне удавалось сколотить по подложным счетам. А с этим делом я управлялся недурно. Мне и в голову не приходило пользоваться такой роскошью, как трамвай. Я ставил в счет десять центов за проезд, а сам шел пешком, иногда до самого Бруклина. Подобное мошенничество, за которое меня и сейчас, вероятно, можно привлечь к ответственности и воспоминание о котором до сих пор умеряет мое чувство превосходства над так называемыми подонками общества, позволяло мне в особо счастливые дни сколотить целых тридцать центов, что означало для меня возможность позавтракать.
Считаю своим долгом уведомить ГБЗ и т. д., что если бы я не сидел в то время у филантропического края их душеспасительного стола, то, конечно, стоял бы у его противоположного края и умолял ночного агента не посылать меня в городской ночлежный дом.
Спасли меня две писательницы, сестры и сотрудницы, Грейс Макгоуэн Кук и Элис Макгоуэн (благослови их боже!), которые телеграфно запросили из Кармела (Калифорния), не буду ли я так любезен, не соглашусь ли приехать к ним в качестве их секретаря.
Не буду ли я так любезен? Не соглашусь ли? За какие-нибудь десять часов я успел уволиться из богоугодного автомата, уложить вещи — теперь у меня были уже две книги и две пары запасных брюк — и сесть в калифорнийский поезд. Конечно, я ехал третьим классом, и ехать предстояло шесть суток, но ведь каждый час можно полчасика вздремнуть и на каждой станции можно вылезать из поезда, болтаться по платформе и рассказывать фермерам-переселенцам, что вы из Нью — Йорка, что вы репортер и что вам ужасно нравится иной раз съездить в Калифорнию.
Кармел, лениво раскинувшийся на берегу узкого, изогнутого полумесяцем залива, был в то время настоящим раем для начинающего писателя — ничего лучше я не мог себе и представить. Теперь он битком набит кинотеатрами, гаражами, драматургами, коттеджами из глазурованного кирпича, сюрреалистами и людьми настолько состоятельными, что они даже могут позволить себе коллекционировать подлинные картины — скажем, почти подлинные. Но в 1908 году это была просто кучка бревенчатых коттеджей, затерянная в сосновых лесах.
Наша бедность могла сравниться только с нашей преданностью искусству. В городе был один-единственный автомобиль, и пожилая леди, которой он принадлежал, любезно предлагала нам пользоваться им, но обычно мы ходили пешком. Мы отправлялись за четыре мили в Монтерей, брали там бифштексы по-гамбургски и галлон мускателя, тащили все это на берег и там где — нибудь в скалах под шум прибоя, заменявшего оркестр, устраивали пикник. Наш костюм состоял из вельветовых штанов, свитера и сандалий; больше на нас ничего не было. Зато у нас было сокровище, каким не может похвастаться ни одна голливудская звезда и, вероятно, мало кто из знаменитых писателей, — у нас был досуг.
Если вы загребаете три тысячи долларов в неделю, вы, конечно, не можете устроить себе двухнедельный отпуск, ведь на этом вы потеряете шесть тысяч! Страшно подумать! Иное дело — наш брат: самым богатым из нас полмесяца свободы в Кармеле обходились не дороже сотни долларов, а большинство юных гениев вполне обходилось двадцаткой в неделю. Таким образом, мы могли позволить себе заниматься тем, чем нам хотелось, а здесь, среди эвкалиптов и маков, среди водорослей, плавно качающихся на бледно-бутылочно-зеленых волнах, в тихих лощинах, скрытых в сосняке, нас привлекало только одно занятие — ничегонеделание.
Уильям Роуз Бенет приехал из Бенисии (Калифорния), где его дед был комендантом арсенала, и мы с Биллом на пару сняли меблированный коттедж за пятнадцать долларов в месяц. Мы сами стирали себе белье, а иногда просто купались, не снимая его, и резонно считали, что этого достаточно, и сами готовили себе пищу. Поскольку мы, скажу вам по секрету, умели готовить только вареные яйца, яичницу и напиток, который у нас по взаимному соглашению назывался «кофе», было решено, что юным дарованиям вредно предаваться обжорству; итак, мы целиком зависели от почти ежедневных пикников, которые устраивали Грейс и Элис; на этих пикниках мы заряжались на сутки ракушками и испанскими бобами.
Секретарские обязанности оставляли мне немало свободного времени; я начал писать, и, должен заметить, не без успеха. Не прошло и полугода, как я произвел на свет превосходную шутку, которая была принята журналом «Эльф». Принята и оплачена! Наличными!.. Я тотчас же сочинил отличный рассказ, который… видите ли, он так никогда и не был напечатан, но название у него было замечательное: «Гражданин Миража».
Некоторое время я и сам был гражданином волшебного калифорнийского миража. То была, вероятно, самая разумная пора моей жизни. Если я жалею о чем-нибудь, то лишь о том, что всего два года длилась эта счастливая пора, когда я был отъявленным бездельником, беспутным и независимым скитальцем, когда меня то и дело выгоняли с работы и я почти ничего не зарабатывал, но зато чего только не повидал! Впоследствии я стал весьма ответственным молодым нью-йоркским журналистом и приобрел унылую привычку к деловитости и пунктуальности — какая это была ошибка! Будь во мне хоть каплей больше бродяжьей закваски, как у Хемингуэя или Эдгара По, я мог бы стать великим писателем, а не добросовестным хроникером семейных дрязг.
За шесть месяцев пребывания в этой Аркадии мне больше всего запомнилась та ночь, когда мы вдесятером наняли допотопный рыдван — да, да, настоящий, с бахромой над окнами! — и отправились вдоль по берегу за много миль, а вечером при свете огромного костра, пламя которого отражалось в волнах, прикатившихся к нам прямо из Китая, Джордж Стирлинг, очень похожий на Франсуа Вийона и чуть-чуть на Данте, декламировал нам, заглушая рев океана, «Последнюю песню моряков» Киплинга, после чего мы улеглись спать на склоне, среди маков.
Поистине откровением было для меня видеть, как Джек Лондон впервые читает Генри Джеймса.[3]
Я хочу рассказать о своем впечатлении профессорам, которые близко соприкасаются с таинством, именуемым Художественным Воздействием. Джек уже не был к тому времени бродягой и искателем приключений; он осел на одном месте, имел постоянный доход, играл в бридж и разводил свиней. Он приезжал в Кармел к Стирлингам, и хотя этот великий человек необыкновенно дружелюбно отнесся к тощему, рыжему и совершенно безвестному секретарю, последнему было не по себе оттого, что Джек, по-видимому, был вполне удовлетворен, до поздней ночи играя в бридж.
Взяв у кого-то из соседей «Крылья голубки» и стоя у стола, великий Мастер, плотный, приземистый, в простой, ненакрахмаленной рубашке и черном галстуке, с непрерывно возраставшим изумлением читал вслух легкие, сверкающие строки Джеймса. Потом отшвырнул книгу и взвыл: «Да кто же мне скажет в конце концов, что это за белиберда?»
Это было типичное для американской культуры столкновение между Мейн-стрит[4] и Бикон-стрит.
Все эти сосны, и тамале, и горные снега отнюдь не способствовали моей карьере журналиста. Правда, меня уже почти целый год ниоткуда не выгоняли, но хотя эти полгода принесли недурную чистую прибыль в виде одного шуточного рассказа, мне все же не хватало кассовых перспектив. Итак, я отправился в Сан-Франциско на поиски работы, и снова окунулся в газетную жизнь, и снова был выгнан — даже дважды, — и снова стал нормальным, многообещающим молодым репортером.
Об этом будет речь дальше.