Ноябрь 1941-го. Мои душа и тело давно привыкли к адскому ритму лагерной жизни, складывавшемуся из одинаковых повторяющихся дней, наполненных беспрестанными несправедливостями. Здесь не происходило ничего такого, что выходило бы за рамки ежедневного цикла жестокостей, методично запрограммированных СС.[32] Осень сменила лето. Невдалеке засверкал разноцветьем листвы лес. Из-за колючей проволоки и сторожевых вышек мы созерцали природу, столь прекрасную, такую щедрую. И когда мы смотрели на Вогезское ущелье, которое уже начинал покрывать снег, как часто нам хотелось, чтобы произошло хоть что-нибудь, не важно, что именно, — пусть самое худшее, но положившее конец вечному унижению и вырвавшее бы нас из их когтей..
Я, как и другие узники, стоило только утренним туманам рассеяться, поглядывал на статую Девы Марии, стоявшую на зубчатой стене замка в долине у подножия горы. Многие из нас обращали к ней взгляды. Мы ничего не говорили друг другу, но я хорошо понимал, что было той единственной мыслью, и моей, и моих товарищей, которая еще могла сплотить нас: вернуться домой, снова обнять тех, кого мы любили, лечь в свою постель в своей спальне.
Вернуться к самому себе.
В ноябрьский денек 1941-го я услышал, как мое имя донеслось из громкоговорителя. «Зеелю Петеру» было приказано явиться в комендатуру. За несколько дней до того, прочесывая граблями гравий у входа, потому что мне снова приказали следить за крольчатником, я успешно своровал несколько морковок, принесенных для кормления кроликов. Меня засекли и теперь накажут? За это могли повесить. Или меня вызывают на очередной допрос? А что, если снова уколы? Перевод в другой лагерь? Уже давно позабыв даже и думать о каком-либо сопротивлении, я воспринимал все происходившее со мной со страхом, но и с большим безразличием.[33] В таком аду сама надежда могла стать обманом.
Карл Бук сидел за столом. Он не показался мне ни чересчур разъяренным, ни даже подозрительным. Напротив, он, вопреки обыкновению, даже не кричал. Его слова были церемонными, а интонация — торжественно-тяжелой. Получив от своих агентов донесение о моем пребывании в лагере, он заключил, что поведение мое хорошее и меня можно выпустить. Отныне я мог считаться полноправным гражданином Германии. Мне даже предоставлялось право выйти из его кабинета с криком «Хайль Гитлер», мысленно адресовав это приветствие выдающимся людям рейха. Стоя перед ним навытяжку, не веря своим ушам, я пытался разгадать, какую еще ловушку мне приготовили. Последняя формальность. На столе, прямо перед моими глазами, лежал, ожидая моей подписи, документ на зеленой бумаге, проштампованной немецким орлом. И тогда Карл Бук добавил уже другим, угрожающим тоном: «У нас длинные руки, и если вы посмеете расказать что бы то ни было о том, что пережили или видели в лагере, если вы не оправдаете надежд властей рейха, вы, без всякого сомнения, будете немедленно возвращены за колючую проволоку». Спокойно, но непреклонно он требовал от меня полного молчания. Меня охватило изумление, я не понимал ничего. Но повиновался и, не прочитав, поставил подпись. Бук взял листок бумаги и положил в сейф.
Что я подписал? Этот вопрос преследовал меня долго и неотступно. Он вселял в мою душу страх все те годы, что я был немецким гражданином, а потом и солдатом. Может быть, все это слишком напоминало мне историю с протоколом в комиссариате Мюлуза двумя годами ранее; ведь и его я подписал не подумав, и с этого начались драматические события в моей жизни. Но на сей раз, в лагере, у меня просто не было другого выхода. Это был приказ. Все могло обернуться мрачным фарсом: а вдруг меня убьют, как только я окажусь по ту сторону колючей проволоки?
Когда я подписал документ, ни один мускул не дрогнул на лице Карла Бука. От безумной надежды, что его предложение «честное», я вдруг словно бы изнутри наполнился порывом ветра. Я отсалютовал по-немецки, как и было положено, и, согласно приказу, направился в хозяйственный блок. Там мне выдали гражданскую одежду. Я сбросил униформу арестанта: пилотку, робу, штаны, изношенные, латаные-перелатаные, и этот их кошмарный цветной значок. Мне дали денег, чтобы купить билет до Мюлуза. Потом, не обернувшись для прощального взгляда на товарищей по несчастью, я направился к решетке, туда, где был выход. Я перешел заграждение, ожидая самого худшего.
Меня не убили. Дорога к вокзалу по улицам Ширмека показалась мне невыносимо длинной. Обритый и тощий, я чувствовал, как меня преследуют сумрачные взгляды прохожих. Восемнадцатилетний, я превратился в существо без возраста. Моя любовь была мертва, а меня нацисты превратили в отребье. Какой-нибудь час назад я еще ходил бессловесным роботом вокруг виселицы, в мире воплей, овчарок, автоматчиков и сторожевых вышек.
Почему нацисты меня освободили? Чего они теперь потребуют? Поверить в такое было невозможно. Что, если они решили сделать меня пушечным мясом? Мне сказали, что я каждое утро обязан отмечаться в гестапо Мюлуза: для чего? И что было в подписанном мной документе?[34] Обязательство хранить молчание? И мое немецкое гражданство?
Сойдя с поезда на вокзале Мюлуза, я тупо огляделся, точно семья могла ждать здесь моего приезда, о котором ее любезно проинформировали мои нацистские надзиратели. Разумеется, никого не было. Идти по улицам Мюлуза было для меня тяжким испытанием. Слухи об облавах на гомосексуалов, должно быть, распространились по всему городу. И с тех пор как меня отсюда увезли, семья узнала, что я «швайнхунд». Мои родители, католики, трепетно заботившиеся о своей репутации, — как они к этому отнеслись? Согласятся ли они принять меня? И на каких условиях? И как мне объяснить им, да и что объяснить, если я обязался хранить полное молчание? Я говорил себе, что вся семья безусловно разделит позицию отца.
Вот как все произошло. Подойдя к дому, я позвонил, словно незнакомец. Я видел, как кто-то наклонился, чтобы посмотреть, кто пришел. Узнал ли он меня? Он не вскрикнул. Сейчас я не помню, кто открывал мне дверь. Мне удалось с трудом подняться по лестнице и ступить на порог гостиной.
Семья обедала. Отец встал из-за стола. Когда я сделал шаг вперед, он вынул из жилетного кармана золотые часы и протянул мне, сказав: «Сын мой, вот тебе подарок ко дню возвращения. Поешь с нами. Не рассказывай ни о чем. А потом пойдешь отдыхать». Прислуга поставила стул и столовые приборы. Я мог сесть рядом со своей семьей. Обед прошел в тишине. Я видел, как на другом конце стола мать тщетно старается удержать слезы. Никто не прервал молчания.
Было 6 ноября 1941-го. Одним махом два моих секрета скрепились в один: и нацистский ужас, и позор гомосексуальности. Время от времени на меня бросали недоуменные взгляды: почему я такой истощенный и голодный? В кого я превратился за эти шесть месяцев? Так я и правда был гомосексуалистом? Что со мной делали нацисты? Почему меня освободили? Никто не задал мне таких естественных вопросов. Но даже если бы кто-нибудь осмелился, я бы все равно не ответил: меня связывала двойная тайна. Для ответа на эти безмолвные взгляды мне понадобилось прожить еще сорок лет.
Я снова был у себя в спальне, с моими книгами, моими вещами. С моей, так далеко отошедшей от меня, сущностью. Такой была она до того, как меня изнасиловали. На шелковых простынях, в тепле и заботе, я чувствовал страшный внутренний гнет. Спать мог только на коврике. Ночью на меня нападал нестерпимый голод, и я бросался в кладовую. В семье решили запереть на висячие замки все шкафы, где хранилось съестное. Когда я просыпался от кошмаров, мои вопли будили весь дом. Врачи приходили лечить меня от дизентерии.
На следующее же утро после возвращения я начал отмечаться в гестапо. Это внушало мне невыносимый ужас. А если меня снова арестуют? Я шел туда в самый ранний час, чтобы не встречаться взглядом с прохожими. Потом возвращался прямо домой и не выходил из комнаты целый день. Все продолжало вызывать у меня страх. Даже этот домашний уют был обманчив: меня в любой момент могли оторвать от него. Единственное, что мне было дозволено, — это чувствовать, что я еще живой. Но, по правде говоря, был ли я таким?
Так промелькнули четыре месяца. Поскольку гестапо меня не задержало, я вообразил, что обо мне забыли. Но мне уже было известно, что за пять месяцев до этого Германия напала на СССР. Теперь она воевала на всех направлениях. Такой мощной военной и индустриальной машине необходимо было помногу черпать оттуда, где еще оставались резервы. Полноправный гражданин рейха, я понимал, что рано или поздно меня призовут на военную службу.
Я все еще спал на коврике в своей комнате. Здоровье немного поправилось. Но мне не хотелось никого видеть. О чем я мог рассказать? О лагере в Ширмеке было известно только по слухам. О пытках и убийствах никто ничего не знал. Как и о повешенных, и о многочисленных расправах, о торжественных выступлениях Карла Бука, о голоде, бесправии; ровным счетом ничего не знали о тех несчастных, кто мучился там от адских морозов, унижений и садизма СС. А тот крематорий Штрутгофа уже работал на полную мощность, превратив первые ростки сопротивления в прах, растаявший над заснеженными вершинами елей Вогезского ущелья.
Однако новости приходили одна тревожнее другой, даром что это было уже не в лагере. Пока я находился в Ширмеке, законы Виши запретили франкмасонство, узаконили аресты и принудительные интернирования людей с «опасной» репутацией или имевших статус евреев. «Преемник» Петена, адмирал Дарлан, запросил карточки с информацией обо всех, кто проявил нежелание сотрудничать с его режимом, как раз когда прах Эльона упокоился в Пантеоне. Но все еще сопротивлялась Великобритания, и внутри нашей страны сопротивление тоже набирало силу. Соединенные Штаты, встревоженные тем, что конфликт перенесся на западное побережье, в Атлантику, наконец решили вступить в войну. Так европейский конфликт перерос в мировой.
Германия нуждалась в новых силах. Было ясно, что в покое нас не оставят.
В весенний день 21 марта 1942 года повестка с призывом в немецкую армию настигла меня. Офицер, занимавшийся пополнением кадров, принес ее прямо родителям домой. Меня внесли в состав РАД, Рейх Арбайтсдинст.[35] Этот зловещий документ, как и мой вызов в гестапо за десять месяцев до того, ничего хорошего не сулил. Кокон семьи оказался слишком хрупким перед силой государства.
Я попробовал, как и другие, увильнуть от этого дополнительного испытания. Я слышал, что это можно сделать вот как: съесть несколько сардин с растолченными таблетками аспирина. Результатом были белая пена на губах и учащенное дыхание, к которому я добавил еще несколько театральных спазмов. Некоторым этого хватило, они своего добились. А вот я провалился. Мне не поверили.
И вот я на войне, восемнадцати с половиной лет, облаченный в немецкую униформу. Отбытия из Мюлуза я не помню; не помню и тех трех лет, что прошли потом, когда я исколесил все страны Европы, ни деталей, ни мест, ни дат — все совершенно выветрилось из памяти.[36] Напрягаюсь, чтобы воскресить события, но они ускользают: забытые? вычеркнутые из памяти? Так же было в когтях нацистов, где вся моя воля сконцентрировалась только на одном — выжить, а не запомнить. Лишь крохи случайных воспоминаний блуждают в этом хаосе.
Меня поместили в казарму, предназначенную для РАД в Вене, вместе с чехами и австрийцами. Помню, что там было много эльзасцев, уроженцев Лотарингии и Люксембурга. Командный состав был исключительно прусским. Многие из немецких офицеров были уроженцами Померании.
Я был ординарцем одного из них. Драил ему сапоги, готовил пищу, занимался его делами и ходил за конем. Я задавал себе вопрос — а уж не намеренным ли был выбор нацистами своих денщиков: мое досье, без сомнения, следовало за мной по пятам, и мой хозяин-офицер должен был его прекрасно знать. Он представлял, откуда я и почему здесь. Мог всегда проконтролировать меня, проследить за моим поведением, проверить, держу ли я язык за зубами.[37] И я очень скоро вспомнил, как надо изображать полное послушание, ведь этот урок я усвоил еще в Ширмеке.
Это были шесть месяцев военной муштры. Нас готовили к войне. Но из предосторожности не учили напрямую обращаться с оружием. Вместо него был «шпатен»: длинный заступ, служивший заменой винтовки, — с ним мы упражнялись долгие часы. Он был такой тяжелый, что у нас на ладонях появились ужасающие мозоли. Еще нас учили гусиному шагу. Мы были одеты в униформу цвета хаки, в сапоги и пилотки или кепки. Особенно унизительной была необходимость носить нарукавную повязку со свастикой.
А весна 1942-го застала меня в Вене. Столица Австрии меня поразила: кафедральный собор, Пратер, кондитерские магазинчики. Несмотря на войну, город продолжал блистать легендарными празднествами и изящной ночной жизнью. Вокруг Оперного театра, когда там давали вечерний концерт, счастливчиков с приглашениями собиралось столько же, сколько и зевак. В те вечера, когда мне разрешали выйти в город, я любил смотреть на светское оживление, сверкающие туалеты и любоваться изысканной элегантностью. Эти черты цивилизованного общества были для меня явным противовесом тупости казарменной жизни.
Помню, словно той мрачной весной это был внезапно вспыхнувший мимолетный лучик счастья, как однажды вечером от толпы прогуливавшейся у подножия лестницы светской публики отделилась женщина, подошла и предложила приглашение. Почему, почему именно мне? Я не знаю. Я смог выдавить только несколько смущенных благодарных слов, спрашивая себя, должен ли я поцеловать руку этому видению в мехах и длинном платье. Она рассмеялась, видимо заметив, что я говорю с акцентом, и бросила, прежде чем исчезнуть: «Ведь вы француз!» Ее улыбка была странной и теплой.
И через несколько минут я тоже оказался в этом зале, где выступали самые великие композиторы Европы, и услышал, и увидел оперу, названия которой я не помню. Память удержала только одно: хор согласно пел «Отче наш».
Посещает меня и другое счастливое воспоминание; оно тоже необыкновенное, ибо я снова позабыл его детали. Мы очень сблизились с одним чехом, как и я, прошедшим муштру в казармах РАД. Думаю, что я не рассказывал ему о своей жизни ничего важного, ведь я не хотел иметь настоящих привязанностей. Может быть, его покорили моя грусть или мое постоянное молчание? Во всяком случае, он предложил пойти вместо него в увольнительную и нанести визит его жене.
У меня остались от этого путешествия воспоминания, полные тихой безмятежности. Я поехал в Баварские Альпы. И там были три дня отсыпания, обильной еды и прогулок. Я был признателен этой женщине за гостеприимство, однако чувствовал себя очень странно. Ведь она ждала мужа, а вместо него приехал я. Но в любом случае мы были друг другу симпатичны. В казармы я привез для всех пироги и тщательно записал адрес своего великодушного приятеля. Сколько раз потом я писал ему. Но война превращает письма в пыль, и я потерял его из виду. Что с ними сталось, с ним и с его женой? Как мне хотелось бы сейчас, после всех кошмаров, возобновить эту дружбу, сделать все возможное, чтобы вместе вспомнить наши отношения с нежностью.
Нас сорвали из Вены и отправили в Ренанию. Мы оказались в Гютерслохе, что рядом с голландской границей.
Там располагались ряды казарм, обслуживавших огромный военный аэропорт, на котором стояли самолеты, готовые лететь к берегам Великобритании. Тем летом 1942-го, когда мне исполнилось девятнадцать, я снова служил ординарцем у офицера. Но и от обязанностей рядового меня не освободили. Сегодняшние воспоминания о том периоде жизни скорее забавляют меня.
Каждое утро мы отправлялись на склады при этом военном аэропорте. Ехали туда на велосипедах. У них не было тормозов, но, чтобы остановиться, достаточно было крутануть педали назад. Это казалось мне абсолютно непонятным: отношения с собственным телом у меня были разрушены, вывихнуты. Самый младший в роте был обязан таскать общий котел, чтобы днем все могли перекусить. Мы двигались по дороге к складам на заре, гуськом, один за другим, так что колеса одного велосипеда почти соприкасались с колесами другого. Я, нагруженный тяжелой ношей, замыкал процессию.
Однажды, не успев вовремя затормозить педалями и не справившись с неудобной поклажей, я на наклонном выезде завалился набок. При этом еще и зацепил велосипед, ехавший прямо передо мной, так что вся процессия повалилась, как карточный домик. Был составлен рапорт. Мне приказали каждый вечер после работы учиться практике владения велосипедом прямо на авиаполосе: мне приходилось делать круги среди гудящих самолетов, которые приземлялись и взмывали в воздух, повинуясь командам мелкого чинуши, все кричавшего мне: «Шнеллер, шнеллер», быстрее, быстрее.
Я вернулся в Мюлуз 26 сентября 1942 года, по окончании шести месяцев «военных сборов». Но недолгой была моя радость. Родители сразу сказали мне, что вот уже месяц как действует приказ о непрерывном наборе эльзасцев-лотарингцев на военную службу в вермахт. Договор в Ла-Э растоптали нацистские сапожищи. Поэтому я не удивился, получив новый приказ, где значилось, что я должен буду 15 числа следующего месяца явиться к пропускным турникетам вокзала в Мюлузе.
Я получил всего девятнадцать дней передышки, каких-то девятнадцать дней, которые я снова провел запершись в своей комнате. Ход событий ускорялся: во всех крупных городах оккупированной Франции начались массовые аресты евреев. А «свободной зоне» оставалось жить всего несколько недель.
Итак, после шести месяцев лагеря и шести месяцев РАД кошмар продолжался. На сей раз я уже не смог избежать призыва на фронт. Ужасы, виденные и пережитые мной в лагерном мире, теперь грозили повториться в моей жизни уже в масштабе Европы. Мне целых три года предстояло быть призраком на службе у смерти.
Когда-нибудь будет рассказана эта чудовищная история из тех, что называют «случившимися не по нашей вине», — история уроженцев Эльзаса и Лотарингии, которым приказали убивать членов движения Сопротивления, антифашистов и все их семьи, то есть ликвидировать врагов рейха. Тот унизительный приказ от 25 августа 1942-го прозвучал похоронным звоном для гордой патриотической молодежи Эльзаса, которой ничего не оставалось, как спасать свою шкуру, встав под знамена рейха. До сих пор страшно осознавать и вспоминать то, что нас заставили тогда творить.
15 октября 1942-го семья пришла проводить меня на вокзал. Мать плакала: мне не было еще и двадцати, и вот я снова отправлялся прямиком в ад. С сердцем, изнывавшим от нестерпимой боли, я пошел к моим товарищам по несчастью. У самого турникета военная служба безопасности попыталась нас разлучить. В людской толчее объятия получились неловкими, а последние слова заглушил гомон толпы. На перрон, где уже стоял наш поезд, был доступ только у сотрудников вермахта. Атмосфера накалилась, эсэсовцы, следившие за отправлением новобранцев, усилили контроль и кричали вдвое громче обыкновенного. Остальное довершали люди в форме фельджандармерии, военной полиции. Нас быстро повели прямо к составу, конечно, чтобы предотвратить коллективное неповиновение или первые попытки к бегству. Вагоны заперли снаружи, и поезд со скрежетом тронулся с места.
Изгнанные из вокзала, провожавшие своих детей семьи переместились на два моста над железнодорожными путями. Мы приникли к окнам поезда, высунув головы наружу и высматривая склонившиеся с парапета силуэты любимых. Все махали руками или платками, пусть даже не видя кому. Заметят этот знак прощания или нет, все равно он был самым важным сейчас.
Кто из нас запел тогда «Марсельезу»? Не знаю. Но сразу же этот голос подхватил целый хор, сперва нестройный, гулко покатившийся по вагонам, и уже потом — оглушительный, когда поезд проезжал под мостами, на которых стояли наши близкие. Эсэсовцы, наставив на нас автоматы, выкрикивали по-немецки приказания закрыть окна. Но мы не слушали их. Мы пели во всю силу легких, воодушевляя и ужасая наших родных этим патриотическим демаршем, о котором потом передало Лондонское радио.[38]
В Кольмаре нас ожидали уже солдаты с пулеметами. А потом были еще Страсбург, Кель и переезд через Рейн: рейх, погружение в настоящую войну.
Нашим конечным пунктом назначения была Югославия, с проездом через Австрию. Уже полтора года как в нее вошли немцы, а она все успешнее сопротивлялась с помощью множества партизанских отрядов. Сербия, верная Тито, всячески изводила немецкую армию и ее друзей хорватов. Я позабыл названия местечек, подробности, все, что нас окружало. Но хорошо помню, как мы регулярно выезжали из Загреба для карательных операций, увешанные гранатами, чтобы вылавливать в ближайших горах непримиримых бойцов Сопротивления. Это Сопротивление выводило немцев из себя, и они постоянно увеличивали число таких рейдов. Потому что прямая дорога на Грецию должна была быть «зачищена» уже давно. Противостояние партизан Тито оказалось гораздо сильнее, чем они думали; надо сказать и о том, что всё усиливавшиеся зверства нацистов только укрепляли Сопротивление, сообщая ему поддержку в более или менее широких народных массах.
Воскрешать в памяти все, что тогда было, мне стыдно до сих пор. Партизаны-антифашисты быстро передвигались в горах и действовали на местности гораздо изобретательнее, чем немецкая армия, которую они неотступно преследовали вылазками. Ответ нацистов был жутким. Прочесывая отдаленные деревни, где остались одни только женщины и дети, мы должны были поджигать соломенные крыши хат. Наш слух терзали женские вопли, доносившиеся из самой глубины этого чудовищного пекла. Полные отвращения к злодеяниям, которые нас заставляли совершать, мы в один прекрасный день заявили начальству, что все потеряли зажигательные баллоны. В тот же вечер на раздаче пайков мы остались без хлеба: вместо него нам выдали спички.
А однажды, как я, увы, давно предчувствовал, на крутом повороте извилистой дороги мне пришлось столкнуться лицом к лицу с партизаном. Мы стояли слишком близко друг к другу, чтобы стрелять поверх голов. Рукояткой винтовки он раздробил мне челюсть. Я не лишился сознания, а, наоборот, нанес ответный удар. В этой роковой рукопашной схватке выжить мог только один из нас. Поскольку я жив до сих пор, говорить об ее исходе нет нужды. Нацисты сперва научили нас убивать, а потом приказали убивать: это они сделали из нас убийц.
Серьезно раненный, я все-таки догнал свою роту. Меня репатриировали и поместили в сельский госпиталь Красного Креста. Позже я лишился всех зубов. Но я обязан ранению тем, что меня, в отличие от всех, не отправили на передовую. Негодного к строевой службе, солдата без специальности и квалификации, полезной рейху, меня отослали в Берлин, где я стал конторским писарем в казарме, по-прежнему нося форму вермахта. Обмениваясь со своими сослуживцами только обычными фразами, всецело поглощенный тем, чтобы быть незаметнее, я, склонясь над бумагами, тихо подсчитывал проходящие недели, мечтая только о возвращении домой.
Берлин, невралгический центр охваченной огнем и залитой кровью Европы, в начале 1943 года, в самый разгар войны, тоже был блестящей столицей, полной необыкновенной жизненной активности. И вновь, как в Вене, я мог немного прогуляться по улицам, иногда зайти в ресторан, издали полюбоваться на огни больших вечеринок. Я не преминул отметить, что в этом городе почти совершенно не стало гомосексуалов.[39] Мне было тогда невдомек, что все злачные места, прославившиеся ночной жизнью, были полностью выпотрошены еще десять лет назад, все ассоциации запрещены, а тысячи их членов арестованы специальным отделением гестапо.[40] Первыми под облавы попали те, кто имел судимость или на кого в полиции уже заводили карточку. Центр Магнуса Хиршфельда, самая значительная во всей Европе ассоциация гомосексуалов, был со всеми его архивами разгромлен СА. Остальное довершили многочисленные доносы.[41]
Пришла весна 1943-го. Отсюда было очень трудно понять, что происходит с рейхом. И народ, и армия казались более чем когда-либо преданными своему вождю. Пропаганда доходила до высот виртуозности. На каждом углу, в каждой витрине висела свастика, портрет фюрера или слоган, напоминавший, хоть в этом и не было никакой необходимости, при каком режиме живет Германия. Казалось, берлинцы вполне привыкли к этому.
Из того прозябания, в каком я тогда пребывал, вдруг всплывает воспоминание, чудесное, призрачное. Я осознал его лишь недавно, когда перелистывал в книжной лавке книгу о нацистской Германии, называющуюся «Именем расы». Там исследовалась проблема «Лебенсборна» и были подтверждающие фактическую сторону фотоснимки.[42] Вдруг я неожиданно наткнулся на один из них: я помнил этот «Лебенсборн», который находился в Бад-Польцине в Померании.
В Германии существовала дюжина «Лебенсборнов». Это название было придумано — один из тех неологизмов, на которые нацисты были такие мастера: Либен — жизнь, а Борн — источник. Источник жизни, кипение молодой силы, превращался там в конвейер по производству белокурых младенцев, получавшихся от спаривания избранных партнеров «чистой арийской расы». После кощунственной церемонии крещения перед алтарем, на котором красовалась огромная свастика, когда перед колыбельками навытяжку стояли офицеры СС, этих младенцев записывали детьми одного отца: Адольфа Гитлера.[43]
Тем весенним утром 1943-го власти уведомили меня, что мне надлежит отправиться в Померанию, приблизительно на сто пятьдесят километров к северо-востоку от Берлина, с заданием, суть которого была мне неизвестна. В униформе, со своим «Бефелем», с приказом об обязательной отметке всех перемещений, я оказался перед охраняемым входом, над которым развевалось знамя со свастикой. Пройдя за ограду, я очутился в огромном парке, утопавшем в зелени и цветах, с бассейнами и птицами; среди всего этого виднелись отдаленные маленькие домики, там и здесь, множество любовных гнездышек, к которым шли, обнявшись, легкомысленно одетые парочки.
Оказавшись у центрального здания, я снова предъявил удостоверение. Мне оказали самый любезный прием. Показали мою комнату и выдали расписание празднеств, с указанием времени завтрака, обеда и ужина. Комната имела вид богатый и комфортабельный. Возле постели я обнаружил технологический шедевр той эпохи — миниатюрный радиоприемник, его можно было просто вставить в ухо и прослушать конечно же нацистскую пропаганду. Позже такую же техническую новинку я заметил в некоторых военных госпиталях рейха. Из окна я видел беззаботно фланирующие пары, вид у них был совершенно безмятежный. Мужчины, сплошь хорошо сложенные блондины, охотно гуляли с обнаженным торсом.
В полдень я пришел в столовую. По изяществу пропорций, ковров и люстр, скатертей и салфеток она была достойна дворца. Поражала вышколенность персонала, некоторые были в белых перчатках. Мне показалось, что обслуживали заключенные. Столы стояли далеко друг от друга. Достаточно было просто выбрать себе место, и все сидящие за этим столом вставали, приветствуя новенького громовым «Хайль Гитлер!». Затем подавали еду, как в хорошем ресторане. Совершенно заинтригованный, я спрашивал себя, что это за молодые красивые мужчины, покровительственно обнимающие одну или сразу нескольких женщин? В глубине камерный оркестр чередовал классическую музыку с военными маршами. Куда я попал?
Я все понял, когда начались выступления собравшихся и последовавший за ними показ диапозитивов. Я присутствовал на одной из долгосрочных программ рейха, предусматривавшей супружество и создание семьи как живое продолжение нацизма в потомстве: поскольку идеология Гитлера должна была стать главенствующей, в таких райских местечках происходили зачатия прекрасных детей будущего, которые отвечали бы расовым критериям Третьего рейха, эталону избранной прекрасной молодежи, гордой своей миссией анонимного зачатия. Расположенная чуть поодаль родильная клиника с детскими яслями собирала урожай этих запрограммированных нежностей. Все здания, с эсэсовской охраной у входа, находились под строгим присмотром медсестер и нянечек в длинных черных платьях и чепчиках. Такая животная форма квазизачатия меня ужаснула. Но посвятить сына фюреру, действительно, считалось делом святым, проявлением подлинного энтузиазма: пропаганда делала свое дело.
Я много раз пытался понять, почему именно меня послали в эти кущи: в моей внешности не было ничего от арийского блондина, и я определенно был на заметке как гомосексуалист. Если меня иногда и охватывало сексуальное влечение, оно никогда не было направлено на женщин. Зачем им понадобилось, чтобы я увидел этот спектакль, столь дорогой сердцу Гиммлера, его последовательного закоперщика? Чтобы именно я смог потом, уже в своей казарме, лишний раз с удовольствием расписывать перед полными зависти и недоверия товарищами прелести национал-социализма? Или чтобы окончательно довершить мое «перевоспитание»? Продемонстрировать преимущества гетеросексуальной жизни? Заставить меня побледнеть от красоты этих жирных «гретхен»? Что касается мужчин, гордых от того, что выбрали именно их и теперь они могут тоже выбирать, то с их голубыми и пустыми глазами мои глаза встречались с испугом. Уж эти-то никак не могли взволновать меня.
Много позже я узнал всю подноготную этих райских «Лебенсборнов»: туда свозились взятые во время облав тысячи норвежских блондинок, вынужденных обслуживать плодовитые чресла и ненасытное брюхо рейха. Так же поздно стало мне известно и то, что Гиммлер создал чудовищные отряды ловцов детей, высматривавших их белокурые юные головки по всей Северной Европе, пережившей волну таких злодейств. Они хватали детей прямо на улице, отрывали от родителей и бросали в грузовики.[44] Уж не думало ли мое начальство как-то соблазнить меня такой гнусной перспективой — используя мою ориентацию, сделать из меня похитителя малышей?[45] Не пытались ли они сделать меня одним из тех мерзких извращенцев, которые прочесали вдоль и поперек всю Скандинавию? Сегодня такое предположение кажется мне далеким от действительности. Но тогда — какой же смысл мои начальники придавали этой командировке? Что они этим хотели мне сказать? Я так и не понял до сих пор. Могу сказать одно — потом, когда кончилась война, эти сироты рейха искали своих настоящих родителей, заполняя объявлениями, написанными канцелярским языком с налетом патетики, целые развороты немецких и эльзасских газет.[46]
После этих вроде бы идиллических дней я вернулся в Берлин в полном недоумении. Там я в основном налегал на еду и отсыпался, так что, когда снова оказался в казарме, откровенничать было и не о чем. Во всяком случае, никаких встреч или разговоров у меня в этой необычной поездке не случилось. И тем не менее возвращаться к ежедневной утренней перекличке было тяжеловато. Крики и приказы по-прежнему так и сыпались, продолжались и громогласные чтения распоряжений и дневного распорядка.
В начале лета 1943-го как-то утром пришли искать добровольцев, умеющих считать и писать. Я, сам не зная почему, вдруг поднял руку. Отец часто повторял мне: «Не высовывайся, а то тебя мобилизуют для самых гнусных заданий. Потом локти будешь кусать». Как-то раз, на хорватском фронте, спросили, есть ли шесть человек добровольцев, чтобы конфисковывать хлеб. Волонтеров нашлось много, все рассчитывали прикарманить какие-нибудь горбушки. Вернулись шатаясь, бледные, как мертвецы: им приказали расстреливать людей.
В тот же день после обеда по громкоговорителю передали, что Зеель Петер вызван к капралу. Помню, как я уже сожалел о своей смелости; все привычные страхи ожили, и поджилки у меня тряслись.
Оказалось, что на сей раз обошлось без обмана. Меня в срочном порядке отправили в Берлинский Рейхсбанк. Потом включили в бригаду, которая ездила в поездах, перевозивших людей, которым предоставили отпуск, в Белград и Салоники и меняла немецкие марки на драхмы и наоборот. Обмен проводился по официальному курсу, который нам сообщили. Я считал деньги. На каждом вокзале я шел в Рейхсбанк. Вырученные деньги лежали в деревянной кассе, запертой на висячий замок, а меня сопровождали два офицера. Потом, на несколько часов оставленный без надзора, я написал родителям несколько открыток по-французски, несмотря на запрет использовать этот язык. Некоторые из них подверглись цензуре. Недавно я нашел их.
Как и в предыдущие годы, зиму я провел в горах Югославии. Сорок два раза без перерыва я отмахал с этим составом пятьсот километров от Белграда и Салоников и обратно. Бывало, что нас преследовали на бреющем полете британские самолеты; партизаны Тито частенько взрывали железнодорожные пути. Однажды из-за такой опасности наш поезд был блокирован в туннеле. Помню удушливые клубы дыма и истошные крики, которые эхом отражались от гнетущих темных сводов.
По своему статусу я на сей раз оказался в вагоне для офицеров, где условия были не таким испытанием, как у всей остальной группы. Рассчитывая на щедрые чаевые, буфетчик стал всячески обхаживать нас.
Коррупция тут процветала вовсю. Офицер, при котором я состоял, менял золотое кольцо каждый раз, когда возвращался из Салоников. Когда я, набравшись храбрости, спросил, зачем он это делает, он сухо отрезал: «Не вмешивайтесь, это секрет». И правда, золото, как и кожа, и спиртное, в Греции стоило дешево и доставалось очень легко. Я не имел доступа к этому резервному источнику дохода. Я проявлял иную, простительную пронырливость: постоянно перемещаясь вместе с конвоем, я не тратил своего жалованья и с самого Белграда старался время от времени посылать родителям с военной почтой блоки сигарет, которые они меняли на мясо.
Наступило 20 июля 1944 года: покушение на Гитлера в Растенбурге, совершенное графом фон Штауффенбергом. Пропаганда кипела гневом: ведь задумывали убить самого фюрера. Такое бесчестье надо было как-то замять. Внезапно наша командировка закончилась. Я вернулся в берлинские казармы. Опять без профессии, я годился только для муштры под брань распоясавшихся младших офицеров, вовсю выказывавших свое свирепое усердие.
Повсюду воцарился страх. Бомбили теперь с удвоенной силой, листовки сыпались как из ведра.[47] Но большинство берлинцев, казалось, хранили стоическую верность своему фюреру. Набившись в бункеры, мы получили задание помогать гражданским лицам, которые, как и мы, целых сорок дней страдали от непрестанных дневных и ночных бомбежек. Сорок дней мы провели в этих норах, сообщавшихся с метро. Сорок дней не видели солнца, в то время как в самом метро все чаще случались приступы паники. Приходилось выносить мертвых и раненых. Прямо на земле рожали женщины.
Потрясенный этим кошмаром, я исполнял свой долг автоматически. В этом подземном аду я был бесконечно одинок. Откуда мне, кому едва перевалило за двадцать один, было взять силы побороть душевное смятение, желание умереть? Жужжание моторов бомбардировщиков, глухие вспышки и краткие секунды тишины перед взрывом, прежде чем раздадутся крики, — я все это слышу до сих пор.
Мечта о великом рейхе повсюду трещала по швам. Сталинградскую битву Гитлер проиграл, союзники были в Риме, только что произошла высадка в Нормандии с решительным прорывом в Авранше, и высадка в Провансе-Латтра-де-Тассиньи была неминуемой. Вот-вот должны были освободить и Париж. В начинавшемся беспорядке создавалось некое подобие роты. На сей раз меня признали годным к отправке на русский фронт, ибо наступление советских войск все еще не достигло восточного берега Вислы.
Туда нас и отправили. Из поезда, который вез нас на восток, онемевших, понимающих, что нас посылают на последнюю бойню, мы видели на левом берегу горящую Варшаву. Мы добрались до Смоленска, куда русские отбросили немцев, отдалив свои тылы на двести километров от Москвы. На линию фронта я попал не сразу, но пушки грохотали непрерывно и очень близко. Дьявольская точность сталинских «катюш» повергала нас в ужас. Примерзнув к холодной земле, мы прислушивались к грохоту снарядов, гадая, не накроет ли нас. Я все еще слышу этот гул. Нами заменили измученных солдат, живших в вырытых в земле ледяных траншеях. От этой страшной зимы 1944-го память сохранила только жестокое чувство голода, такого неотвязного и нестерпимого, что мы вырывали из трупов лошадей куски мяса вместе со шкурой и ели их сырыми.
И опять я был ординарцем у офицера. Однажды, когда снаряд взорвался слишком близко, его лошадь поднялась на дыбы и понесла. Такая оплошность в моей работе привела к тому, что в полночь, вместе с одним эльзасцем моих лет, нас послали на передовую, на островок на Висле, дав только один автомат. Мы пришли туда, перейдя вброд не успевший замерзнуть приток реки. Но русские, догадавшиеся о ночной уловке, угостили нас, находившихся в таком опасно открытом месте, непрерывной стрельбой. Отвечать тем же было нельзя. Это могло выдать все наши позиции. Комбинация была затеяна только для того, чтобы продлить передышку перед новой атакой. Ох как туго пришлось тогда нам, эльзасцам, парализованным страхом и лишенным воли. Что было нам делать, когда впереди стояли русские войска, а позади за рекой немцы?[48]
Во время одного из обстрелов моего товарища, белокурого и хорошо сложенного весельчака, убило рядом со мной. Я схватил его за плечи, долго тряс, что-то кричал ему в ухо, обнимал. Три дня и три ночи мне пришлось жить возле мертвеца, лежа в окопе. Радиосвязь перестала работать. На занятом немцами берегу ничто не предвещало, что меня вскоре заберут, даже что обо мне вообще помнят. В конце концов я стал кричать. Это спасло мне жизнь. Вечером немцы тайно приплыли за мной на лодке. Моего товарища оставили в окопе. За три дня он уже начал покрываться ледяной коркой, застыв в той позе, в которой умер. Смерть так близко от меня и три дня рядом с его телом оставили у меня чувство невыразимой привязанности. Сейчас я забыл имя друга, павшего рядом со мной, а вот его лицо помню так, будто это произошло вчера.
Я взял себе его документы. После Освобождения поехал в Страсбург к его родителям. Меня встретил его отец. Очень разволновался, налил мне шнапса. Я хотел рассказать ему о последних минутах жизни сына. Я чувствовал, что таков мой долг, даже если это вновь заставит страдать и разбередит старые раны. Те, кто остался, любят слушать о тех, кого уже нет. Но я почти пожалел о своем приезде, увидев его мать, которая за это время повредилась в уме. Она хватала меня, трясла за плечи: «Вы видели его мертвого? Так это вы и убили его!» Отец, смущенный и сам едва живой, проводил меня до дверей и нежно поблагодарил.
Я снова попал под начальство офицера. Он был молод, но уже носил много орденов. И снова мы ползли по мерзлой земле. Ночи стояли жуткие, повсюду мне мерещились тени, они шевелились. Русские гораздо привычнее немцев к этой промерзшей почве и безлунным ночам. Больше всего я боялся, проснувшись, слишком поздно увидеть, как прямо из-под земли вырастет мой убийца: холод вызывал непреодолимое желание спать, а глубокий сон был опаснее всего.
Однажды вечером, вернувшись после обхода всего расположения войск и передав последние распоряжения своего хозяина, я, войдя в наше укрытие, застал его с интересом слушающим Лондонское радио.
- Но, герр лейтенант, ведь вы не имеете права! У нас могут быть неприятности!
- Да ладно вам-то еще! Надо же знать обстановку. Так вот, должен сообщить, что дело швах. Самое время сбежать.
Да, это правда, разгром немецкой армии был неминуем. Стоя навытяжку, я чувствовал себя озадаченным, меня обуревали сразу тысячи разных мыслей.
Он добавил:
- Вы уедете со мной. В конце концов, мы оба не более чем «рейнландеры», жители рейнской долины. Мы хотим вернуться к себе домой, я в Колонь, вы в Страсбург. Быстро приготовьте легкий багаж. Ну что, согласны?»
Сперва я подумал, что бросаю своих эльзасских товарищей, которых тут быстро добьет русское наступление, потом — что окажусь дезертиром вместе с этим немецким офицером. Но я был согласен. Я собрал скудные припасы, пока он рассовывал по карманам компас и наши перезаряженные револьверы.
Линию фронта нам удалось перейти незамеченными. «Тот, кто умрет, возьмет документы другого и передаст семье», — сказал он мне. Даже при том, что говорил он со мной всегда приказным тоном, я испытывал к нему уважение. Мы в одинаковых условиях рисковали жизнью, и между нами возникло нечто вроде дружбы. Мне в этом повезло: все произошло стремительно, не пришлось долго раздумывать, становиться ли дезертиром. В конце концов это и вправду был единственный шанс спастись. Однако мы слишком недооценили расстояние от Вислы до Рейна: около двух тысяч километров.
Соблюдая осторожность, мы передвигались только по ночам, а днем укрывались, ложась на землю. Прогноз офицера оказывался верным. Танки, чье передвижение вскоре донеслось до наших ушей, были конечно же русскими. Немцы, которых окружали, сперва разбивая на маленькие группы, не могли долго сопротивляться. Большинство из них уничтожались на месте, потому что мешали продвижению вдоль дорог. На третий день нашего бегства на запад я не сомневался, что всех моих товарищей, насильно завербованных вермахтом, уже нет в живых.
Немецкие «пантеры», потеряв уверенность в безопасности пути, вслепую стреляли во все стороны, как делают охотники, чтобы вспугнуть дичь. Быть может, мой напарник по побегу слишком внезапно высунулся из чащи, чтобы осмотреть дорогу? Слепая пулеметная очередь попала ему прямо в грудь. Он упал и скатился по откосу вниз. Я не шелохнулся, пока он бился в агонии у подножия. Бронетанковая колонна проехала, казалось ничего не заметив; больше огневых ударов не было. Я смотрел на колыхавшиеся гусеницы, и на мгновение мне показалось, что танк едет прямо на нас. Но опасность миновала, и я попрощался со своим мертвым товарищем; взял его документы и компас. Потом, не имея возможности похоронить его, я забросал тело тонким снежным покровом.
Оставшись один, я почувствовал, что силен и полон решимости. Дождался ночи, чтобы перейти убийственную дорогу. Кругом стоял березовый лес. Я по-прежнему шел на запад, ориентируясь по звездам, когда это можно было сделать. Мне хотелось отойти подальше от мест, где разыгралась драма. Вдалеке, на полянке, прямо посреди леса, передо мной вдруг выросла избушка. Я услышал, как в прилегающем к ней хлеву мычит брошенная скотина — верный признак того, что совсем недавно обитателей избушки вырезали или они поспешно бежали; над печной трубой еще вился дымок. Я вошел. Ни звука. Чтобы рассеять мрак, я зажег спичку и увидел широкий коридор, на стене висела пожелтевшая карта, на вешалках — одежда. Я нашел и еду, горбушки хлеба, створожившееся вонючее молоко и маслобойку, которая вполне могла сбивать масло. Рискуя быть замеченным, я развел огонь.
Что теперь со мной будет? Для того чтобы выжить в новых условиях, надо было подумать, за кого себя выдавать. Кем я был? Эльзасцем? Французом? Немцем? Я был предателем? Депортированным? Пленником? Дезертиром? В тот момент я представлял собою лишь того, кто пытается спастись от пуль войны, в которой мне не было места. Как затравленное животное, я действовал не думая. Повинуясь инстинкту, разделся и сжег униформу вместе со своими немецкими документами и документами моего погибшего друга. Я просто запомнил его фамилию и адрес. Это на тот случай, если удастся выжить. Оставил только черные четки матери и несколько семейных фотографий. Теперь, если мне суждено было попасться немцам, я был немцем, чудом убежавшим от наступающих русских. Если бы меня схватили русские, я был французом, бежавшим из лагеря, бывшим узником, скитающимся по польским лесам. На широкой кровати, под толстым пуховым одеялом, возле догорающей печки, я почувствовал себя немного спокойнее, рассеянно перебирая четки, которые всегда носил на шее.
Я спал глубоким сном. На рассвете еще громче замычали коровы. Я видел, что их вымя сочится молоком, но я ведь был родом не из деревни и не знал, как их подоить. К тому же очень опасался, что они ударят меня копытом. В доме была швейная машинка, ее челнок смазали маслом. Глядя в осколок зеркала, я по-новому причесался, уложив волосы соскобленной маслянистой жидкостью, делая смехотворно кокетливые ужимки. Я улыбался своему отражению. Эта дикая вольность возвратила мне частичку меня самого, подлинного. В сумерках я вышел осмотреть окрестности. Пейзаж был бедный и совершенно равнинный, местность скорее болотистая, поросшая березками и зарослями папоротника, все было в снегу и застыло от мороза. Я изучил карту местности, прибитую гвоздями к стене, и нашел на ней дом и ведущие от него дороги: неподалеку была деревня. Вторая ночь прошла тоже без приключений. Но здесь оставаться было нельзя, тем более что еды уже не осталось. Я облачился в гражданскую одежду лесного смотрителя. Дождался наступившей ночи, чтобы пойти по дороге, которую разглядел на карте. И пошел по ней. Очень скоро вдали стали заметны струйки дыма над человеческими жилищами. Из-за сильного мороза дым валил густо.
На лесной опушке у самой деревни я различил часовых; вооруженные, они стояли прямо на дороге. Я услышал крик по-русски: «Кто здесь?» На первый раз мне повезло. Я ответил как можно четче: «Францусы!» Пребывание в Югославии не прошло даром — я кое-как понимал славянские языки. Стрелять не стали, но накинулись на меня сразу четверо или пятеро. Я был полностью в их власти. Меня привели в дом, где большую комнату освещало множество керосиновых ламп. В этой компании, где все мужчины казались уже крепко выпившими, я по пуговицам и нашивкам, самому осмысленному выражению лица и не такой расхлябанной манере держаться, как у всех остальных, без труда угадал офицера. Все смотрели на меня с интересом и недоверчиво. Мне показалось, они не верят тому, что я назвал себя французом. Мои волосы все еще покрывал слой масла из швейной машинки. Один из них закричал: «Шпион!»
Так я шпион? Офицер приказал мне раздеться. Мои часы забрали. Страх поднимался от живота все выше. Четки матери, висевшие у меня на шее, привлекли внимание. Еще один воскликнул: «Католик!» Четки ведь носят в основном верующие. Мне разрешили одеться. Они попытались выяснить как можно больше во время этого коллективного допроса, но это было невозможно из-за отсутствия переводчика. Я говорил: «Де Голль! Сталин! Коммунист! Француз!» Ответ, на который я рассчитывал, наконец последовал: офицер протянул мне свой стакан. Я был допущен в их общество. Мы чокались за Францию, за Россию. Мне пришлось пить их эликсир. Это был спирт, разбавленный эссенцией для заправки танков, дерьмовое пойло, которое тут же свалило меня с ног. Тосты, произносимые все чаще заплетающимися языками, говорились и говорились. По моей худобе они, должно быть, подумали, что я бежал из лагеря: и Треблинка, и другие концлагеря были совсем недалеко. Я имел право на кусок хлеба. Я был счастлив: вот они, мои освободители. Жизнь опять совершила крутой вираж. Эта ночь выдалась для меня не такой тихой, как предыдущая, потому что все оглушительно храпели; по правде сказать, от них и воняло. Но и это мне тоже нравилось.
На следующий день отряд снова отправился на запад. Эти люди тоже много орали приказным тоном, но совсем не так, как немцы. Я ни на шаг не отставал от офицера, втайне надеясь на его покровительство. Ибо, хотя моя стратегия оказалась правильной, положение в целом оставалось очень шатким. Тем временем я стал бывать в походной столовой и ел почти досыта, иногда с горячительными напитками. И все-таки мне было страшно среди этих мужиков, вечно пьяных, совсем не знающих меня, ведь они в любую секунду могли пальнуть в меня из винтовки или револьвера. Я никак не мог почувствовать, что спасен.
Наступила весна 1945-го. Мы продвигались от деревни к деревне. У меня перед глазами проходили однообразные, сменявшие друг друга картины военного быта: марш-бросок, окружение, аресты, расправы. Каждую ночь офицеры занимали самый лучший дом в деревне. Пройдя Польшу, мы подошли совсем близко к немецкой границе.
В один прекрасный день к нам приехали две офицерские жены. Они привезли радиооборудование. И немного говорили по-французски. Они были образованны, и я с удовольствием поболтал с ними за ужином, когда отряд остановился на привал. Как-то раз они дали мне послушать французское радио. Тогда-то я и услышал новость, взволновавшую меня до глубины души: Франция была освобождена. К моему полному счастью, они сшили маленькую бело-красно-синюю нашивку для моей куртки. Нацистская Германия была разгромлена, и русские, подавляя еще остававшиеся небольшие очаги сопротивления, быстро продвигались вперед. Жизнь наша значительно улучшилась, теперь мы ели бриоши, варенье и вишни, вымоченные в водке. Спиртное лилось рекой. За все время, проведенное мной с Советской армией, я не припомню, чтобы был по-настоящему трезв. Вечерами, подняв пьяные и увлажнившиеся глаза к небесам, я начинал мечтать, что, сбежав от всех этих ужасов, покончу со своими проблемами и очень скоро вернусь в родной Эльзас. Как жестоко я ошибался.
И вот мы пришли в большую деревню, название которой я давно позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Дома в ней были большие и стояли довольно далеко друг от друга. Едва рассвело, меня разбудили крики. Все выбегали из домов, вопя на ходу. Я понял только, что командир не пришел на перекличку. Он разместился в деревенском доме, стоявшем как раз напротив моего. Там его и нашли, лежащего поперек кровати, убитого, плавающего в собственной крови.
Дальше события развивались очень быстро. Отряд приказал всем жителям деревни собраться на главной площади. Мужчин построили у кладбищенской стены, включая немногочисленных пленников в немецкой униформе. Меня, все еще державшегося моего офицера, это происшествие не могло не коснуться тоже. Сотрудник службы военной безопасности потребовал, чтобы меня отдали на расправу вместе с ними: я тоже был подозрительным элементом. После бурного препирательства моему офицеру все-таки пришлось подчиниться. И вот я стоял спиной к стене среди этих людей, молодых и постарше.
Я пережил пытки в гестапо, был интернирован в Ширмек, бился врукопашную в Хорватии, побывал под бомбардировками в Берлине и Греции, под обстрелом в Смоленске, избежал русских автоматных очередей, когда дезертировал, и вот через минуту погибну от пуль русских, освободивших половину Европы, это ли не абсурд? И так-то мне суждено умереть, не увидев вновь ни родных и близких, ни своей родины? И никто не узнает, что в это холодное польское утро, после стольких несбывшихся надежд, я буду расстрелян и так завершится моя жизнь, раскачивавшаяся между бессмысленными войнами, в самом сердце хаоса истории, сошедшей с ума. Коммунисты не были мне врагами, ведь это они освободили меня от нацистов. Почему же они хотят расстрелять меня?
Что за дикое вдохновение снизошло на меня в ту минуту? Отойдя немного от кладбищенской стены, к которой нас грубо подтолкнули, я шагнул вперед и запел «Интернационал». В холодном воздухе зари мой голос показался мне твердым. А все происходившее на моих глазах безумие вдруг сменилось странной, ошеломленной тишиной. Потом возникло явное замешательство. Конечно, пары вчерашнего алкоголя и скорбь по погибшему товарищу тут же вызвали желание быстрее покончить с заложниками. Но смелость этого француза, у которого на плече красовалась трехцветная нашивка, представителя страны—официальной союзницы, казалось, поколебала их решимость. Да как же можно вот так, под горячую руку, расстрелять меня, как какого-то жалкого заложника из деревни, раз я пою их священный гимн?
Когда я, измученный, уже заканчивал петь вполголоса куплет этой знаменитой песни, который один только и знал, то увидел, как два офицера скомандовали взводу опустить оружие. Мне приказали выйти из строя. Я рванулся к ним, потерявший голову от благодарности и совершенно не помня себя.
Взвод снова вскинул ружья на плечо, и вот дюжина заложников рухнула, прошитая пулями. Тогда командовавшие расстрелом подошли к тем, кто еще хрипел, чтобы из милосердия добить их выстрелом в затылок из револьверов. Затем русские офицеры приказали солдатам снять с трупов обувь и одежду, которая могла им пригодиться. И вот наконец женам и детям было приказано приблизиться: теперь им разрешили оплакать своих сыновей, братьев, мужей и отцов.
Русский отряд собрался на кладбище, у вырытой ямы, чтобы поспешно предать земле тело своего командира, распростертое на обычной доске. Некоторые рыдали. Не помню, был ли прощальный оружейный салют. Зато прекрасно помню другое: только что смотревшего прямо в лицо смерти, натянутого, как струна, меня обуревало неудержимое и абсурдное желание хохотать.
А через несколько дней, после стольких месяцев жизни бок о бок, пути наши разошлись. Русские стремились как можно быстрее дойти до Берлина, ведь речь шла о договоре с союзниками о разделе Германии. Как известно, так оно и произошло — эта страна была разделена на две части и просуществовала в таком виде почти полвека.
Мои русские друзья составили список, где в одной графе были немцы, а в другой — те, о ком они твердо знали, что это не немцы. Первым предстояло уехать на восток и попасть в ГУЛАГ, откуда не возвращаются. Других, среди которых был и я, построили в длинные колонны мучеников, бредущих по дорогам и пополнявшихся беженцами из лагерей смерти, присоединявшимися к нам. Мы пришли в польский город Битгош. Там нас передали властям лагеря, в котором я встретил несколько французов. Нам объяснили, что нас скоро отправят на родину. Пока что мы жили вместе с депортированными, которые выглядели словно живые мощи. Как раз тогда двери всех лагерей распахнулись, выпустив на свободу населявших их галлюцинирующих и умирающих призраков. Кучи трупов, обнаруженные нашими освободителями, наконец позволили по-настоящему оценить размах нацистских зверств, чудовищность преступлений, подобных которым еще не бывало.[49]
До сегодняшнего дня, признаюсь, я не в силах сопротивляться своему неодолимому отвращению ко всему немецкому. Прекрасно понимаю, что это несправедливо и может обидеть до боли, особенно молодое поколение, абсолютно неответственное за жестокие преступления, совершенные их родителями, но иначе я просто не могу: это что-то слишком глубоко осевшее в сознании, чтобы я мог его контролировать. Моя добрая воля хотела бы обо всем забыть, но тут начинает неистовствовать память.
В том лагере для репатриантов содержались одни мужчины. Мы ели почти досыта. Я мечтал о Франции, и мечты уносили меня далеко, ведь она была уже свободна, хоть и в тысяче километров отсюда. Соблюдая осторожность, я почти ни с кем не заговаривал. Я просто чувствовал себя счастливым, что еще жив.
Еще с конца зимы 1944-го я наконец начал осознавать, что все кошмары позади. Тихонько принялся я высматривать знакомые лица; снова попытался разговаривать по-эльзасски и даже по-французски, ведь говорить на этом языке было запрещено с июня 1940-го. Я и сейчас еще не совсем изжил в себе этот запрет: и сегодня немецкий, эльзасский и французский мешаются в мозгу и делают ломаной мою речь; до сегодняшнего дня, если езжу по делам, всегда беру с собой немецко-французский словарь.
И наконец нас передали под управление Красного Креста, с которым союзники заключили международное соглашение. Мы думали, что нас репатриируют по направлению с востока на запад. Но пришлось разочароваться: оказалось, нас повезут по направлению север—юг, через Одессу и дальше по Черному морю. Тысяча километров. Сформировали транспортную колонну. Поезд отправился в очень долгий путь. Иногда, оставленный без присмотра русским командованием, он часами мог стоять на перроне какого-нибудь заштатного городка. Были такие, кто использовал эти остановки, чтобы завалить каких-нибудь женщин прямо под козырьком входа в вагон. Другие все пытались найти курево. Что касается меня, я почти не передвигался по поезду, только считал церковь за церковью, когда проезжали деревню за деревней. Моя усталость была бесконечной.
Вспоминаю 8 мая 1945 года. Прекращение войны. Наконец-то после такой резни в Европе воцарился мир. Мы были все еще на польской земле. Наш обоз снова стоял в деревне, и мы бродили по улицам. Звонили во все колокола. В церквях народу было полным-полно, благословения и возгласы «Аллилуйя» сменяло звучание «Тэ Дэ-ум». Люди молились, опускаясь на колени прямо на тротуарах. Но я больше не видел смысла в молитвах. Меня снова мучил голод. В моей сумке не было ничего, кроме новенькой, красиво упакованной зубной щетки. Мне удалось обменять ее на рынке на кусок хлеба. Тогда мне еще не было даже двадцати трех, и я хорошо помню, с каким гневом смотрел на все это. Простить такое? В крайнем случае — только тех, кто смиренно попросит о прошении. Но как простить остальных?
Мы наконец прибыли в Одессу, в вагоне «40 человек — 8 лошадей». Для ослабленных, больных организмов жара тех летних дней 1945-го оказалась невыносимой. Многие умерли, в основном от тифа. Их трупы мы сбрасывали вниз каждый раз, когда проезжали мимо реки. А когда наконец благополучно прибыли, то не смогли попасть в эвакоприемники — все они были уже битком набиты и к тому же изрядно разрушены. На берегу реки просто поставили палатки, расселив туда людей по национальному признаку. Каждая группа ставила палатку рядом с деревом, к которому гвоздями прибивались сообщения, информация о поисках, назначение встреч. Неистребимая жажда общения овладела нами после всех наших кошмаров и трагедий. Жажда снова встречаться и говорить друг с другом, толкаясь в огромном потоке людской массы.
Там я встретил одного аптекаря с улицы Соваж из Мюлуза, выжившего в лагере. Точнее сказать, это он узнал меня, потому что я тогда находился в состоянии, близком к полной потере памяти, что ввергало меня в еще большую тоску. Он убедил меня, что я действительно сын кондитера Зееля. Я показал ему несколько семейных фотографий. Он о них рассказал мне. Путешественник без багажа и без прошлого, я только так смог вспомнить о крохах своей разрушенной личности.
Благодаря помощи Красного Креста я наконец получил возможность дать знать родителям, не имевшим от меня новостей уже восемь месяцев, еще с битвы под Смоленском, что я до сих пор жив. Это очень поддержало меня, даже при том, что рассчитывать на ответную весть ни от них, ни от братьев или сестры не приходилось.
Были среди нас и священники в гражданском платье, избежавшие смерти в лагерях. Сторонясь любопытных взглядов, встав под деревом, лицом к морю, они освящали облатки, а мы с моим другом, уроженцем Тарна, служили мессу. Наше богослужение было подпольным, ибо те, благодаря кому мы возвращались на родину, как и наши угнетатели, по своей идеологии также крайне враждебно относились к любой из Церквей. Приходилось вести себя как можно осторожнее. Эти минуты задумчивой медитации помогали нам относиться ко всему плохому терпеливо, с воодушевлением и радостью ожидать столь желанного возвращения.
Уж не знаю почему, но меня, который был мельче и неприметнее всех, охранявшие нас власти назначили ответственным за порядок в этом кочевом стойбище. Пришлось предотвращать неизбежные ссоры и следить за общей гигиеной, так как всех встревожило появление среди нас малярии. Испуганный такой ответственностью, я обратился ко всем, взывая к здравому смыслу и всеобщей солидарности: «Будем же разумны, ведь еще несколько дней — и мы дома. Уж раз мы выжили среди такого ужаса, облегчим друг другу существование. Давайте соблюдать дисциплину и подчиняться общим правилам». Меня приняли не так уж плохо. Но я тоже подхватил эту болезнь, и по сей день она напоминает о себе — бывает, меня лихорадит во сне, и это приковывает к постели на долгие дни.
Но право сильного, конечно, налагает и определенные обязательства. Так у меня было, например, с одним тулузцем. Однажды вечером, совершая обязательный обход, я ему сказал: «Ты будешь делать как все: возьмешь свой котелок, пойдешь к морю, отскребешь, прополоскаешь и положишь сушить». Он молча смотрел на меня, неподвижно встав против всех, глядя мне прямо в глаза и не зная, на что решиться. Тогда я схватил его котелок и забросил в море как можно дальше. Его взгляд сверкнул ненавистью. Но он почувствовал, что все на моей стороне, повернулся и ушел.
Еще через несколько дней явились с инспекцией врачи и офицеры. Это были французы, прилетевшие на самолете из Парижа. Очень волнуясь, я рассказал им немного о пережитом. Они ответили: «Отныне вы под защитой Франции. Никому ничего не рассказывайте. Теперь вас зовут Селль, вы уроженец местечка Делль, что на территории Бельфора». Придется скрывать, что я эльзасец! И снова камуфляж, снова все эти полуправды, эта необходимость хранить тайну.
Под предлогом проверки гигиены врачи Красного Креста в сопровождении офицеров осматривают всех обитателей моей палатки, приказав раздеться до пояса и поднять руки вверх. Так выявляют членов Лиги французских волонтеров, то есть тех, кто добровольно поступил на военную службу к нацистам. Да, это правда — им ведь наносили под мышкой татуировку с указанием их группы крови — на случай потери сознания после ранения. Они в замешательстве, и тут же их арестовывают.
Вот оно как — даже в этом лагере на краю света, уже почти обретшие свободу после таких страданий, мы опять живем среди наших врагов! Кто они, эти? Ублюдки или простофили, одураченные человеконенавистнической идеологией нацизма? Я не знаю ответа. Во всяком случае, их нашлось немало, и тем же вечером всех посадили в самолет и отправили на французскую землю, чтобы немедленно предать суду. Среди них оказался и тот самый тулузец, который постоянно вступал со мной в спор.
Мне довелось пережить минуты восторга, я бы даже сказал — обожания, когда я общался с одним молодым человеком, которого мог бы, наверное, потом разыскать, если бы захотел. Часто он задумчиво сидел на горном склоне, где я выгуливал свою депрессию. Сын посла Норвегии, работавшего тогда в Париже, он был депортирован со всей семьей. Мы часто купались вместе, и Черное море, такое соленое, несло наши тела легко, не требуя усилий. Он не любил свою красоту, привлекавшую внимание многих. Он искал Бога и призывал его в сумерках. Верил ли он в Него? Во всяком случае, говорил, что для него это — способ отношений с миром, ориентир, свидание с высшей силой в минуты несчастий.
Мы встречались каждый вечер, но беседы наши были неловкими, потому что он с трудом говорил по-французски. Мы вновь обретали чувство ценности бытия и много раз представляли себе, как каждый из нас снова будет жить в своей семье. Мы говорили друг другу, что после долгих лет подчинения приказам в мире, огороженном колючей проволокой, вскоре опять сможем обрести энергию свободной воли, чувство личной ответственности, столько всего, чему мы разучились и что вселяло в нас страх. Важность этого обмена мнениями усиливалась длинными паузами. Мне еще никогда не доводилось встречать юношу такой благородной красоты.
Уже несколько лет как действовал договор о ленд-лизе. С самого начала наступления русских Великобритания поставляла в Россию материальную помощь. Эта поддержка оказывалась всем странам, противостоявшим власти фашистской Германии, и была потом узаконена Соединенными Штатами. Закон, внесенный Рузвельтом, был утвержден и действовал с марта 1941-го. По Черному морю тем летом 1945-го доставляли в Одессу не только продовольствие, но и оружие, самолеты и запчасти, поскольку всеобщего мира добиться пока не удалось, японцы до сих пор сопротивлялись. Возвращаясь обратно, эти колонны везли с собой пленников, уроженцев запада Европы. К нам с визитом приезжал генерал Кениг, а в это время де Голля, принимавшего живейшее участие в окончании нашего тяжелого и долгого изгнания, с большой помпой встречал Сталин. А мы — мы ждали возвращения на родину с нетерпением, которое возрастало с каждой минутой. Но морем отправляли в час по чайной ложке, очень редко, набережные вечно были битком набиты людьми, чье ожидание казалось нескончаемым. Чтобы мы могли потерпеть еще, нам устраивали приводившие нас в отчаяние ложные отправки с табличками, которые приходилось вешать себе на шею.
И вот однажды, уже в который раз, я стоял на набережной с табличкой на шее, гласившей, что я «Пьер Селль из округа Бельфор». Но в последний момент прибежал офицер, отменил приказ, и нас высадили с корабля, который с минуты на минуту отплывал в Марсель через Сардинию. Пришлось пропустить вперед нескольких женщин, которые прошествовали прямо перед нами и заняли наши места. Кое-кто из них был на сносях, конечно, жертвы сексуального насилия со стороны агрессоров. Но были и такие, кто заходил на корабль со страхом, ибо их по прибытии наверняка остригли бы наголо. Приведенные этим в ярость, мы в тот вечер с досады пели в наших палатках женоненавистнические песни. Раздавались даже призывы: «Сбросить в море всех этих баб!»
Только позже узнали мы, что этот корабль нарвался на мину в проливе Дарданеллы и никто не остался в живых. Уведомленные властями, что я буду репатриирован именно на этом корабле, мои родители, прочитавшие новость в газетах, были уверены, что я трагически погиб в морской пучине.
Потом кончился ленд-лиз, а мы все еще были там. Сперва пошел слух, потом превратившийся в уверенность: для нас не было корабля. Это вызвало у меня ужас, тем более что в лагере теперь царила досада и назревал бунт. Тогда нам объяснили, что нас все-таки вернут на родину, но другим путем: на поезде, через Румынию, Германию, Нидерланды и затем Бельгию. И снова тысяча километров, только в другую сторону.
Вот так я все-таки вернулся домой. Помню, что в Голландии нас угощали яблоками, а на французской границе, у Блан-Миссерона, поднесли четвертушку красного винца. По мере того как мы все ближе подъезжали к милой нашей французской столице, пропускной контроль становился все строже. На наших глазах опять арестовывали коллаборационистов. Люди опять умирали в дороге.
И вот наконец Париж. Не могу описать своих чувств, когда нога моя коснулась парижской земли. В этот день, 7 августа 1945-го, нас направили в лицей Мишле, чтобы записать имена, зарегистрировать наши документы и завести медицинскую карту. Еще мне выдали карту репатрианта. Я смог дозвониться до своей дорогой парижской крестной матушки, которая была уверена, что я утонул в Дарданеллах. Начальство разрешило мне провести первый вечер во Франции именно у нее. Я позвонил родителям, которые тоже считали меня погибшим. Сказал им, что теперь уже совсем скоро смогу приехать и крепко обнять их.
На следующее утро, как только я вернулся в лицей Мишле, мне сказали, что надо ехать в Шалон-сюр-Саон, где был центр специального контроля для уроженцев Эльзаса и Лотарингии: там проводили последние формальности и выявляли остатки коллаборационистов или немцев с подложными документами. У властей Освобождения действительно были впечатляющие списки имен, и они раскидывали сети для беглецов, просочившихся сквозь последние проверки.
Но для регистрации этого огромного людского моря нужны были писари. Подрядили и меня вместе с другими. С отчаянием я записывал имена тех, кто уже мог ехать домой. А я все еще сидел, изнуряя себя за конторкой. Я, только и живший мыслями о конце четырехлетнего изгнания, теперь продолжал плесневеть за этим конторским столом, отмечая галочкой избежавших смерти, чьи лица сияли от предчувствия, что они вот-вот будут дома. Франция уже год была свободна. Каждый вечер я с военного поста звонил родителям: «Я скоро, я скоро!», но это не могло их успокоить: «Почему тебя задерживают? Тебе не в чем себя упрекнуть!»
Я приехал в Эльзас одним из последних. На вокзале в Мюлузе нас ждали журналисты. Я отвечал на их вопросы как можно лаконичнее[50], ибо моя история была не из тех, какие можно рассказывать полностью. Я уже начинал подвергать цензуре память и понимать, что, вопреки всем моим надеждам, вопреки всему, что я воображал, вопреки такому желанному возвращению, настоящее Освобождение — это праздник для других.