Необъятной была радость от того, что я наконец воссоединился с семьей. После четырех лет, о которых я уже рассказал, мы отпраздновали в один и тот же день и мое возвращение, и двадцатидвухлетие. Но мое тело было слишком истерзано испытаниями, а душа опустошена пережитыми ужасами.
Но и семья тоже изменилась. Все братья, за исключением старшего, вернулись с войны, и почти все переженились. Один побывал в немецком военном госпитале. Он попал в плен после битвы при Амьене, в 1940 году, во время стремительного наступления Германии, когда его тяжело ранило разрывной пулей. Он стал известным инвалидом войны.[51] Другой мой брат много раз сдавал для него кровь в больнице в Ренании, где тот лечился.
Что до моей сестры, то она в 1942 году уехала с эльзасским женским батальоном РАД, отправившимся на несколько месяцев позже мужского. В Германии ей пришлось поработать сперва на ферме, поскольку всех мужчин мобилизовали, потом на заводе, где производились детали для измерительных приборов; там ее и освободили силы союзников, как только вошли. Некоторым из ее подруг пришлось жить месяцами в подземных штольнях по ту сторону Рейна. Потом они очень долго вынуждены были пользоваться очками, поскольку испортили зрение и с тех пор не переносили дневного света.
Жена одного из братьев была, конечно по доносу, арестована, так как готовилась перейти Вогезы и присоединиться к участникам Сопротивления и авиации союзников. Ей пришлось посидеть в тюрьме Мюлуза вместе с ее отцом и сестрой. В гестапо ее пытали по-всякому и, в том числе, подвергали пыткам в ванной. Потом отправили на шесть месяцев в концентрационный лагерь Гаггенау на другом берегу Рейна, пока пришедшая туда Первая французская армия не освободила ее вместе с подругами по несчастью.
Старший брат вернулся домой последним, на две недели позже меня. Это был музыкант, увлеченный своим делом до самозабвения, органист и давнишний ученик Альберта Швейцера. Живя в доме, он только и мечтал организовать вместе с нами квартет. Попавший в плен на войне и побывавший в лагере в Тамбове, он и там создал ансамбль музыкантов. И вот чудесным образом мы все снова оказались вместе.
Но ведь и я тоже вернулся из ада. Из рук у меня все валилось, и я продолжал испытывать невыносимые мучения. Но в восторге от того, что наконец опять обрел семью, прекрасно принявшую младшенького, уцелевшего в европейской резне, что называется, обманувшего саму смерть, особенно радовался, что вновь сплю в своей кровати. Я хотел бы проспать дни, недели, месяцы, чтобы мои душевные раны и меня самого наконец-то разделила широкая пропасть.
Призраком я возвратился, призраком все еще оставался: никак ко мне не приходило ощущение, что я по-прежнему жив. Днем и ночью меня преследовали кошмары, я почти всегда молчал. Мне хотелось забыть все подробности и ужасы пережитых четырех лет. Я вернулся, абсолютно измученный множеством встреч со смертью, в скорбном осознании своего полнейшего бессилия предотвратить смерть других. Неизбывная печаль обрушилась на меня. И никаких желаний я больше не испытывал.
Между тем после Освобождения и принесенной им вольности в Мюлузе опять появились гомосексуалы. Подобный феномен случился и в других местах, в кварталах больших городов, таких, как парижский Сен-Жермен-де-Пре. Все богатые буржуа-геи вернулись в наш город. Казалось, во время оккупации они вовсе и не страдали. Ни о чем подобном даже и не заикались, с заявлениями не выступали. Не было никакой общественной дискуссии по поводу того, что произошло с гомосексуалами. Ничто не способствовало тому, чтобы я прервал свое молчание.[52]
Я решил, что с меня хватит изысканных вечеринок, уже возобновлявшихся в музыкальном кафе. Это оскорбляло меня, ведь если они и не представляли себе весь масштаб проблемы, то, по крайней мере, исчезновения некоторых своих знакомых не могли не заметить.[53] Им, конечно, не пришлось жить за колючей проволокой, но они, без сомнения, слышали об облавах на гомосексуалов в Эльзасе. Им, может быть, не пришлось присутствовать при казни друга, но ведь должны же они были знать, что на этой земле, аннексированной на целых четыре года, гомосексуалов пытали, высылали, а многих просто убили.[54] До прихода нацистов — ежедневная, длившаяся годами, передача сведений в полицейский участок, а в период оккупации — добровольное доносительство — вот чем такие занимались, как считали сотни людей вроде меня.
Разумеется, Эльзас снова был свободен и находился под французской юрисдикцией. Но правительство Петена, под влиянием адмирала Дарлана, унаследовало в свое время антигомосексуальный закон, первый за сто пятьдесят лет и первый со времен Старого режима.[55] После Освобождения правительство де Голля подвергло чистке весь французский уголовный кодекс. Если позорных антисемитских законов больше не существовало, то касавшиеся гомосексуалов остались. И понадобилось несколько бурных столкновений, чтобы эти законы были отменены, а произошло это только через сорок лет, в 1981-м.
Зная о существовании таких законов, я понимал и другое: стоит об этом только заговорить, и тебя могут привлечь к суду по обвинению в апологии «сексуальной жизни, идущей вразрез с природой». Этим юридическим постановлением, быть может, и объяснялось молчание богатых геев Мюлуза.[56] Но я видел в их молчании совсем другую подоплеку, нежели в своем собственном. Ведь я своим присутствием портил их общество. Что до прогулок в скверы, они стали очень опасными, так как случаи ночных изнасилований теперь происходили во много раз чаще. Откуда могла появиться эта новая волна ненависти к гомосексуалам? Должно быть, ее испытывали те, кого привела в ярость победа союзников. Накачиваясь пивом, они прочесывали по ночам весь город, без труда прикидываясь шпаной или мелкими грабителями и высматривая повсюду свои жертвы. Я предпочитал уединяться.
Чтобы рассеять ежедневную тоску и преследовавшие меня тяжелые мысли, я самоотверженно занялся делами других. Эльзас после войны находился в самом плачевном состоянии, что особенно отразилось на его простых жителях. С кузиной по материнской линии мы основали ассоциацию пострадавших Мюлуза, секцию социальной помощи жертвам военных действий в Эльзасе. Согласно особому реестру, заведенному ею для учета социальной помощи, я уведомлял семьи бедняков, что они могут прийти и обзавестись у меня одеждой, банками сухого молока и кофе. С тех пор три года подряд, по три раза в неделю, в коридор нашего семейного гнезда выносились ящики и бедные семьи приходили к нам, а я раздавал им все это добро.
Этим можно было заниматься только в свободное время или после работы, так как мне пришлось без промедления подыскать какое-нибудь профессиональное занятие. С помощью брата, работавшего у Валиера, я оказался на текстильной фабрике, однако опять на самой нижней ступеньке социальной лестницы. Я отвечал за склад товаров и работал в кладовых, выходивших прямо на мюлузский вокзал. Этот квартал в 1944-м пережил очень жестокие бомбардировки союзных войск, оставившие после себя сотни и сотни жертв. Ходить там можно было только по деревянным мосткам или шлепать прямо по воде, собиравшейся в зиявших воронках от бомб.
Обет молчания насчет моей гомосексуальности, наложенный отцом после моего возвращения из Ширмека, продолжал быть законом для семьи: с моей стороны никаких откровенностей, от них никаких вопросов. Мы вместе делали вид, будто ничего не произошло. Но ярлык гомосексуалиста прочно приклеился ко мне. И моя «реинтеграция» в семью смущала самых озлобленных или тех, кто особенно чутко прислушивался к общественному мнению.
Помню, как в самые первые послевоенные годы во время домашнего приема один из гостей, глядя мне прямо в глаза, принялся смешить присутствующих, изображая ужимки гомиков. Я переглянулся с родителями, и мы поняли, что лучше выйти. Появилась неловкость, которая так и не рассеялась. Помню, как в те же годы пришлось мне пережить и другое унижение: однажды меня публично уведомили, что мне не имеет смысла обращаться к нотариусу моего крестного отца, которого мы все только что похоронили. Меня в его завещании не было — по причине, о которой легко догадаться.
Так я прожил четыре года в одиночестве, окруженный шушуканьем. Все мое время поглощали работа и эта ассоциация солидарности с обездоленными жертвами войны. Вне этого жизнь была окружена полным молчанием и незримыми отказами.[57] Семейное гнездо опустело. Для моих братьев оно оказалось недолгим перевалочным пунктом между возвращением с войны и респектабельным браком. Отец, все больше теряя обычную словоохотливость, становился задумчив и замыкался в себе.
Я сблизился с матерью. Она произвела меня на свет, когда ей было уже сорок четыре, ведь она была на восемь лет старше отца. Он же тогда страдал от сильной депрессии, и рождение последнего ребенка как нельзя лучше обновило их отношения. Братья часто вспоминали, что для матери я был самым любимым из сыновей. И действительно, родители уделяли мне много внимания и часто становились на мою сторону, когда я спорил со старшими братьями. С тех пор минуло двадцать два года, ей было теперь шестьдесят шесть. Состоялось наконец-то и Освобождение, и она все-таки увидела детей — избежавших нацистских когтей, или пуль любого из фронтов, или колючей проволоки концлагерей. Но каждодневные переживания надломили ее организм и вызвали сердечную недостаточность, которую ей и диагностировали. Она подолгу не вставала с постели, и врачи не решались давать точные прогнозы.
В послеполуденные часы братья иногда приносили ей немножко шампанского, а мои невестки — по нескольку цветков. Ожидая их прихода, она перебирала четки. Но, несмотря на изможденность, держалась она молодцом и не утратила кокетства. Ее всегда подстригала гувернантка, а сама она подкрашивала губы и накладывала на щеки румяна. И все-таки рядом с ней постоянно должен был находиться кто-нибудь. Каждый вечер после ухода медсестры я приносил ей поесть и подбирал лекарства. Ночами спал рядом с ней, наши кровати вплотную примыкали друг к другу. Она призналась, что эта новая близость между нами дарит ей ощущение счастья. Но во сне боли часто усиливались, вызывая удушье и заставляя ее стонать часами напролет.
Едва я в 1948-м успел отметить свое двадцатипятилетие, как состояние матери ухудшилось. Наш семейный врач сообщил о тяжелых осложнениях, а именно — о прогрессирующем раке. Близость смерти делала мое общение с матерью все сердечнее. Иногда она принималась горевать, что я единственный из ее детей, кто до сих пор не женат. «Печальнее всего для меня то, — говорила она, — что ты останешься один с отцом». Но больше она ничего на эту тему не говорила и не приказывала мне во что бы то ни стало жениться.
Прошло несколько недель. Я с трудом урывал от работы время для забот о матери, как того требовало ее состояние. В то время у меня наметилась связь с молодым человеком моих лет. Жили мы в одном квартале, но каждый со своими родителями. Встречались регулярно, но, не говоря уж о скромности наших свиданий, эти отношения были не из тех, что перерастают в серьезную связь и дарят настоящее счастье, — такие легкие интрижки, конечно, не длятся всю жизнь. Так вышло и у нас — несколько месяцев спустя он заявил мне, что собирается жениться и, следовательно, нам необходимо расстаться.
Мама была единственной в семье, кто сделал несколько попыток вызвать меня на откровенность, чтобы сломить лед молчания и утешить мою печаль. Что они сделали со мной в Ширмеке, почему я возвратился такой пришибленный, молчаливый, почему я так изменился? Я казался совершенно утратившим вкус к жизни и не желал приобретать его снова. Почему же я ничего не рассказал ей? Она клялась, что никому не скажет ни слова. И тогда я каждый раз поворачивался спиной, скрывая набегавшие слезы, и прижимал ладони к губам, стараясь не поддаться искушению и не отвечать на ее мольбы.
Как-то вечером, когда я уже потушил свет и пожелал ей спокойной ночи, она протянула руку к моей кровати и, положив мне ее на плечо, сказала: «Пьер, расскажи, что с тобой случилось. Я хочу знать, что тебе пришлось выстрадать. Ты ведь знаешь, мне осталось недолго. Пьер, не держи в себе плохое, скажи мне все. Расскажи, что они с тобой сделали». Я молча зажег свет. Сейчас я уже не знаю почему и не помню, что за слова тогда говорил, но откровенность моя была полной. Я рассказал ей все, что вы уже прочли здесь: о моей гомосексуальности, этом клейме отличия от всех, с которым так трудно жить в такой семье, как моя, в таком городе, как Мюлуз. Рассказал и о встречах с моим другом Жо. Потом перешел к маю 1941-го, к рассказу об облавах и пытках в гестапо. Наконец — о зверском убийстве моего друга и о последовавших за ним долгих месяцах террора в лагере Ширмека.
Она хорошо помнила конец того дня, когда я, придя с работы, обжирался шоколадными эклерами, а она, встревоженная, стоя за кассой кафе-кондитерской, должна была сказать мне, что меня завтра утром вызывают в гестапо. И напомнила, что ей было суждено снова увидеть меня только шесть месяцев спустя, голодного и изможденного. Она спросила, кто же мог донести на меня в гестапо. Мама подозревала моего одноклассника, вступившего в гитлерюгенд за несколько недель до вторжения немцев.
Я ответил, что на донос такого дурня вряд ли обратили бы внимание. Мне думалось о другом — это мог быть не кто иной, как полицейский офицер, за год до того принявший мое заявление о краже часов. Он не ограничился тем, что получил мою подпись, а еще и хорошенько меня отругал. Нет, больше того: в досье на городских гомосексуалистов он вписал мое имя, внес туда зеленого юнца, каким я тогда и был. Ведь позже, уже когда меня пытали в гестапо, именно этот протокол офицеры совали мне под нос, выколачивая признание в гомосексуализме.
Мать была ошеломлена. Она знала этого офицера французской полиции: «Этот! — вскричала она. — Да ведь мы делаем специально для него пироги и конфеты на каждое Рождество! Помнишь — это чтобы поменьше доносил на нас, когда проверяет чистоту тротуаров перед кондитерской!» Он действительно часто надзирал за чистотой тротуаров в центре города. Так поступали хозяева всех магазинов и коммерческих лавок, чтобы утихомирить служебное рвение и злоупотребления властью со стороны этого полицейского. Он был из тех, кто с такой же чистой совестью незаконно издевался над городскими гомосексуалами, с какой составлял протокол, что увидел на тротуаре собачье дерьмо.
Итак, я все рассказал ей. Она все выслушала. И я осознал, что мои тайны в надежных руках. Наша близость, ее деликатность и печаль придали мне силы довериться ей полностью. Плотину прорвало. Она оказалась единственным человеком, ради которого я нарушил свой обет молчания. Чтобы снова об этом заговорить, мне понадобилось еще тридцать лет. А в то время я мог открыться только ей. Долго-долго я не мог даже представить, что откроюсь кому-то еще. Я простодушно верил, что есть вещи, о которых может узнать только мать. И я храню волнующее воспоминание об этом периоде жизни, о сообщничестве, которое потом, становясь все теснее, часто позволяло нам обмениваться признаниями, упованиями, печалями и воспоминаниями.
Рассказал я и о недавнем знакомстве. Но изобразил его как не имеющее серьезного продолжения из-за моего друга Жо — его оставшееся безнаказанным убийство, о котором запрещено было даже вспоминать, все еще жило в моей памяти. И она — она сама напоминала мне, когда я, бывало, задержавшись у ее изголовья, забывал пойти на свидание. Иногда мой новый друг, у которого не хватало терпения ждать, призывно свистел под нашими окнами. Она слышала этот свист еще раньше меня, слишком глубоко околдованного серьезностью нашей с ней близости. И перебивала: «Иди, тебя ждет твой друг». С каким сожалением я тогда уходил, зная, что мама приговорена. Иногда я отказывался покидать ее, предпочитая побыть наедине с ней еще. Все слабея и слабея, она трагическим тоном повторяла: «Мне нужно уйти поскорее, я слишком страдаю. Прошу тебя, помолись вместе со мною небесам, чтобы я умерла». Понимая, что она права, я протестовал со слезами на глазах.
Мы любили с улыбкой вспоминать те дни моего детства, когда жили в одном отеле с королевой Вильгельминой Голландской и я однажды вспрыгнул ей прямо на колени, чем несказанно ее сконфузил. Вспоминали и тот блистательный день моего отрочества, когда мы с нею церемонно открывали бал, завершавший празднества синдиката булочников-кондитеров, проводивших в Мюлузе съезд. В этот день, для всех гостей, разумеется, ничем не примечательный, мы, верилось мне, окончательно установили отношения близости и доверия, утвердившиеся с тех пор навсегда.
Способствовала ли установлению такой доверительной непринужденности моя гомосексуальность? Думаю, да. Со мной тогда редко кто говорил откровенно. И дело тут было не только в диалоге между матерью и сыном, и еще менее того речь шла об интимных признаниях между мужчиной и женщиной. Мы были вылеплены из одинаково чувствительного материала, у нас были одинаковые взгляды на людей и на мир. А ведь смерть была совсем близко: не оставалось времени скрывать свои чувства. Любовь, осененная ее тенью, потрясла меня. И я счел своим долгом рассказать обо всем.
Наступило 6 июня 1949-го. Франция готовилась с большой помпой отпраздновать пятилетие операции «Оверлорд», победоносной высадки союзников на берегах Нормандии. За окнами шелестела официальными праздничными украшениями улица Соваж. Мама сказала, проснувшись: «Вот сейчас я и умру. Перенеси меня в кресло». Я выскочил из кровати и усадил ее в любимое кресло. Не говоря ни слова, сильно сжал ее в объятиях. «Свари мне крепкого кофе», — сказала она, вздохнув. Она выпила кофе прямо из серебряного кофей-ничка, который я с тех пор храню с благоговением. Потом угасла у меня на руках.
Я испытывал немыслимую душевную боль. Смерть той, что дала мне жизнь, была несказанной, невыразимой потерей. Может быть, то, что я ожидал ее смерти, и подтолкнуло меня к смелым признаниям, необычным в так сильно подчиненной условностям семье. Ее смерть положила конец моим исповедям. Исчезнув, она унесла с собой воспоминания о депортации, гомосексуальности, об убийстве Жо; отныне моя жизнь разделилась на две части, а память закопали в землю вместе с той, что сделала мои признания возможными.
Эльзасские традиции требуют, чтобы траурную процессию во время похорон матери возглавляли отец и тот из сыновей, кто еще не был женат. Мне пришлось идти во главе ее вместе с отцом, который, кстати, пережил ее ненадолго. Взглядам собравшихся я предстал бледным как полотно, с охапкой красных роз, которую положил на опущенный в могилу гроб. Затем принялся громко выть. От меня отшатнулись. Тетя плеснула мне воды в лицо, два врача ввели успокоительное средство. Никто не понимал безысходности моего разбушевавшегося горя. Кто мог догадаться, что вместе с мамой ушли все мои тайны? Что она была их единственным хранителем? Мамы больше не было, и я остался безнадежно одиноким.
Теперь нужно было переустраивать дом. Я быстро понял, что при жизни всем заправляла именно она. Я остался один с отцом. По вечерам, когда я приходил с работы, мы почти не разговаривали, скрывая наш траур под обычными ежедневными заботами, пряча тоску под сухим сожалением. Моего бедного отца вскоре разбил паралич левой половины тела. Произошло это однажды вечером, когда мы в молчании ужинали друг против друга: он как раз подносил ко рту ложку, и вот она внезапно выпала из руки. С тех пор мне приходилось каждый вечер кормить его и укладывать спать. Мне очень помогала гувернантка мадам Берта, делавшая все, что нужно, да и другие женщины из семьи тоже. Все видели, как я измучился. Собравшись на семейный совет, мы решили найти ему такое место, где о нем позаботились бы как положено. Сестра мадам Берты Серафика нашла дом для инвалидов, где смогли воссоздать интерьер его комнаты вплоть до мебели. Он умер 6 ноября 1954-го, шестидесяти семи лет, спустя тринадцать лет после моего освобождения из лагеря Ширмека, день в день. До самого конца он хранил полное молчание по поводу моей гомосексуальности: об этом мы с ним так и не сказали друг другу ни слова.
Мало-помалу я убеждался, что мне невозможно и дальше оставаться гомосексуалом. Даже освободившись из-под нацистского ярма, я не мог жить как прежде. Перспектива во всем походить на богатых геев из Мюлуза или жить в каменной тени скверов теперь вызывала во мне отвращение. Конечно, большое значение тут имело и мое беспокойство о семье, ее приличной репутации в городе. За это время один из моих братьев уже стал помощником мэра. И тогда я попытался вычеркнуть гомосексуализм из моей жизни. Мог ли я быть уверен, что мне это удастся? Гомосексуальный опыт неизгладим, и те, кто познал его хотя бы однажды, всегда к нему возвращаются.
Пока мама болела, семейные собрания проходили у братьев или дядюшек. Меня всегда сажали рядом с молодыми женщинами, они были либо невестками кого-нибудь из братьев, либо их подругами пары или партнершами по теннису. Я держался тем прохладнее, чем яснее были цели такого повышенного внимания ко мне. Я уже начал мечтать о совсем другой жизни. Мне хотелось, чтобы на меня перестали косо смотреть за столом, чтобы на меня больше не оглядывались на улицах.
У меня появилось желание создать семейный очаг, построить дальнейшую жизнь в благополучии. За этим следовала естественная надежда: завести детей, а потом и внуков. Так, думаю, я и пришел к странному желанию жениться. Может быть, оттого, что дети могли примирить меня с потерянной юностью и с жизнью. Мне было только двадцать семь, а я чувствовал себя стариком.
Я был уверен, что будущую спутницу жизни нужно искать подальше от Мюлуза и его ядовитой молвы. Я нашел адрес брачного центра в Париже. Написал, послал туда фотографию и все необходимые сведения. Я хотел бы встретить молодую католичку, поскольку не верил в «смешанные» браки, очень все усложнявшие. В моей жизни повторялось то же самое, что предприняли для знакомства и родители. Спустя некоторое время я получил первое приглашение вместе с фотографией очаровательной молодой особы.
Мы встретились в Париже, в кафе «Нотр-Дам», за собором. Она была прелестна в своей вуалетке и мне понравилась. Очень скоро она предложила мне зайти к ней и познакомиться с ее родителями. Во время обеда у них в Сент-Уэне мне была оказана честь по иберийскому обычаю апельсина: будущие теща и тесть подносят вам плод на десерт в знак того, что заключена помолвка, и вы должны его съесть, разрезав по определенным правилам. В славянских странах так подносят солонку, и вам нужно съесть щепотку соли.
Она была дочерью испанского эмигранта, бежавшего во Францию; атеист и анархист, в своей стране он был приговорен к смерти. А его дочь все юные годы терпела разные унижения от одноклассников. Как-то раз, когда учительница назвала ее «грязной испанкой», она швырнула ей в лицо чернильницу, после чего школьная администрация наказала ее за нарушение дисциплины. Но она блестяще успевала, и поэтому ее не исключили. Потом она стала изучать право. Что до ее отца, человека неукротимого темперамента и совершенно бесхитростного, то на смертном одре он заставил всех своих детей поклясться, что нога их не ступит на испанскую землю, пока страной правит Франко.
Мы еще ни разу не обнялись и обращались друг к другу только на «вы». В тот вечер, когда я им представился, я переночевал у своей парижской крестной матери. На следующий день вернулся в Мюлуз. В пути я с удивлением думал о том, что будущее снова открывалось передо мной и жизнь еще может измениться. Грядущее перестало быть мрачной тайной.
События разворачивались все быстрее. Обручение прошло у моей крестной. И вот 21 августа 1950 года в мэрии Мюлуза мой брат, помощник мэра, оформил гражданское заключение брака. Потом мы поехали к нотариусу. Все требовалось сделать побыстрее, ибо моей невесте, работавшей секретарем в Академии, пришлось хлопотать, чтобы за осень ее успели перевести в Мюлуз. Это произошло месяцем позже, 30 сентября, когда брак был уже заключен в Сент-Уэне, в церкви Нотр-Дам-де-Розер.
Все прошло гладко. Ну почему мы остались в Мюлузе? А тем более — в отчем доме? Оглядываясь на прошлое, думаю, что именно это и было самой большой ошибкой. Ибо я не только ни на йоту не отдалился от своего детства, но мы даже спали на той кровати, где умерла мама. Сегодня я убежден, что должен был создавать семейный очаг и строить нашу совместную жизнь далеко от Эльзаса. Может быть, так я сумел бы сделать свою жену счастливее.
Мои братья часто приглашали нас на большие званые вечера. Завлекали и на балы. Я обратил внимание, что мою супругу особенно раздражает эльзасский диалект. А все говорили как раз на нем, чтобы подчеркнуть обретенную свободу и национальную идентичность после запрещающих законов, изданных нацистами, но мою жену это все больше отдаляло от окружающих, лишний раз напоминая ей, что она не из этих мест. По-французски говорили в основном интеллектуалы, буржуа, священники и врачи. Мэрия Мюлуза понимала опасность этого языкового раздвоения. Она предприняла целую кампанию, развесив по городу афиши с лозунгом: «Говорить по-французски — признак шика!» Но Эльзас упрямился. И тогда, просто ради удовольствия слышать французскую речь, чтобы на несколько деньков позабыть, что и в трамвае, и в магазинах, и на улицах нас легко могли унизить, мы уезжали на несколько деньков в Бельфор. Мы предпочитали отдаляться, быть в атмосфере более интимной, в узком кругу друзей и родни.
Меня стала преследовать новая навязчивая идея: а не угрожают ли моему счастью женщины нашей семьи, такие дружные, такие близкие между собой? Кроме супруги, только они знали причины моей депортации. Я не мог никому ни о чем рассказывать, я никому ни о чем и не рассказывал, но вот заткнуть рот молве было не в моих силах. Я пугливо хранил свою тайну, сперва даже от жены. Что я должен был сказать ей? Лишь намного позже, осознав, как глубок наш разрыв, я стал обвинять себя в том, что долго молчал, так и не осмелившись раньше посвятить ее во все обстоятельства дела. Но было уже слишком поздно.
Скоро мы с ней стали ожидать ребенка. Но роды были очень трудными. Срочно госпитализированная в клинику Кольмара, моя жена ушла оттуда без малыша, родившегося преждевременно и сразу умершего. Пришлось избавляться от колыбельки и подарков, которые ждали новорожденного. Мы впали в глубокую тоску. Тогда нам впервые пришлось испытать настоящее отчаяние. Мне было очень тяжело, потому что наш союз до сих пор оставался довольно хрупким. Мы планировали стать родителями, сделать семью убежищем от внешних угроз, и вот судьба не захотела облегчить нам эту задачу.
Второй раз мы ждали ребенка летом 1952-го, через два года после свадьбы. Но когда жена была беременна, ее отец умер. Во время его похорон в Париже у нее случилось сильное кровотечение. Пришлось поспешно возвращаться в Эльзас железной дорогой, где нас поместили в санитарный вагон. Нам предоставили отдельное купе. Четверо или пятеро врачей, ехавших в том же поезде, были вызваны по громкоговорителю и постоянно сменяли один другого. Ребенка удалось сохранить, но ей пришлось лежать до самых родов. Я же после этого твердо решил, что нам всем троим необходимо уехать из Эльзаса. Родился он уже в парижском пригороде. Сорок лет прошло с тех пор, а я по-прежнему уверен, что возвращаться в Эльзас мне стоит только в исключительных случаях, даже при том, что в любом другом месте я всегда чувствую себя изгнанником.
Я открыл маленькую ковровую лавку в долине Шеврез с очень скромной квартиркой наверху. Договорившись с семьей, смог расплатиться за нее ипотечным кредитом, взятым в счет моего будущего наследства. Считалось, что торговля в кредит популярна среди населения этого маленького и такого милого городка в часе езды от Парижа.
Мы стали настоящей семьей. В 1954-м родился второй сын. Дочь появилась на свет три года спустя. Это принесло нам моменты невероятного счастья. Мы с женой были согласны в том, что надо дать нашим детям католическое воспитание, не стесняясь в средствах. По воскресеньям ходили на мессу. Ее служили в маленькой очаровательной церкви, где весь первый ряд был зарезервирован для местной графини. Однажды в мае месяце, когда традиционно празднуется день Девы Марии, я подарил большой отрез голубого ковра местному кюре, чтобы тот мог украсить алтарь. Мы были четой коммерсантов, и нас очень уважали.
Поскольку в эти места мы приехали как новоселы, без здешних знакомств, то решили вместе записаться в местный церковно-приходской культурный центр. Это означало приглашения на вечера, где велись дискуссии о законах, образовании, проблемах общества. Там мы получили возможность обзавестись серьезными связями, а не простыми знакомыми, как то было на воскресных мессах, а еще мы могли теперь время от времени проводить субботний вечерок в дружеском кругу. Не имея машины и не слишком разжившись, мы пока не могли позволить себе, как другие, вечерком сбежать на какую-нибудь парижскую вечеринку.
Однажды вечером мы с женой едва не погибли. Я поздно вернулся с работы. Дети уже были в спальне. Жена сказала, что у нее невыносимая головная боль. Мы сели ужинать. Тут и я почувствовал, что у меня трясутся руки и к вискам прилила кровь. Встав, чтобы принести десерт, она вдруг пошатнулась и рухнула на пол. Тут до меня дошло, что воздух пропитан угарным газом, из-за того, что уголь недогорел. Я вынес жену на воздух. Обоих нас жутко вырвало, и все-таки мы были спасены. Дети избежали опасности, поскольку их обогревала не эта угольная печь, которую я посчитал практичным привезти из Эльзаса, того самого Эльзаса, который, решительно, преследовал нас, принося одни несчастья.
Раздумывая много лет спустя, я вновь осознаю, что с самого их появления на свет у меня сложились трудные отношения с детьми. Дочь, родившаяся последней, казалась мне дальше всех, зато была очень близка к матери. Но особую неловкость я испытывал в отношениях с двумя сыновьями. Это были очень красивые мальчики. Может быть, я словно подглядывал за ними? Я очень боялся, что мое поведение окажется двусмысленным. Я не знал, как выразить им свою любовь без опаски, что ее неверно истолкуют.
Невероятная скромность словно парализовывала меня. Я видел отцов, которые играют с детьми, тискают их, целуют. Мне же пришлось долгие годы жить в страхе, на деле совершенно абсурдном, как бы моя любовь к ним не перешла в нечто иное. Это была не совсем скромность, скорее чувство смущения, запрещавшее мне заходить в их спальню или в ванную, когда они там были. Это смущение продолжалось всю нашу совместную жизнь и, пока они росли, незаметно отдаляло меня от них.
Очень быстро оказалось, что наша квартирка неудобная и недостаточно просторная. Торговля коврами отнюдь не процветала. Через несколько лет биржевой кризис положил конец всем надеждам, которые мы возлагали на наш магазинчик. Занимаясь детьми, жена совсем перестала работать. Выбора у меня не было: с моими профессиональными способностями, достаточно узкими, я мог подыскать работу только в Париже.
И я нашел ее в Сантье, на улице Реомюра, у Флерана. Это текстильное предприятие имело филиал в Вогезах, где производились скатерти и салфетки и полные комплекты свадебных костюмов и платьев, очень элегантные. Претендовать на руководящую должность не приходилось, разве что на место начальника склада. Но я уже не стоял, как прежде, сбывая товар клиентам, а сидел за столом, на котором был телефон.
Я принял решение вычеркнуть гомосексуализм из своей жизни. Но как наложить запрет на мысли? Необходимо было исповедаться, и мне пришлось признаться в некоторых удовольствиях, доставляемых самому себе в одиночестве. Священник тут же спросил меня:
- Думая о ком?
- О мальчике.
- В таком случае я не могу дать вам отпущение грехов.
- Но ведь это такое влечение, против которого я бессилен.
- Я очень сожалею.
- Но ведь я верный муж и достойный отец!
- Сожалею. Вы совершаете тяжкий грех. Вам нет отпущения.
Выйдя из церковного светотеневого полумрака на городское солнце, снова ощутив мирские обязанности и соблазны, я почувствовал себя еще растеряннее, чем когда входил. Почему так все складывалось? Мне приходилось встречаться со священником из общества Троицы, много писавшим о гомосексуальности. Беседуя с ним, я осмелился заклеймить период, когда меня депортировали за гомосексуализм. Но он, если и не осудил моих желаний, все равно только и толковал мне что о страданиях и искуплении, и это помогло мне не больше прежнего. Простившись со всеми этими разочарованиями, я больше никогда не исповедовался.
Меня изнуряла необходимость ездить из пригорода в Париж, отрывавшая меня от семьи. На рассвете, невыспавшийся, я уже был на перроне маленького вокзала, а приезжал поздно вечером с вокзала Сен-Мишель. Кое-кто из постоянных пассажиров убивал время в пути, перекидываясь в карты. Другие разгадывали кроссворды. Я, забившись в угол, чувствовал, как накатывает печаль, и старался дремать. Однажды вечером кондуктор разбудил меня уже на конечной станции: я не заметил, как заснул на скамейке.
Я убеждал себя, что, несмотря ни на что, создал семейный очаг и, в определенном смысле, состоялся как профессионал. Но то, чего я предпочитал не говорить даже самому себе, мучало меня, точно кость в горле. Однажды, во время дружеского обеда с коллегами, зашла речь о знакомых, которых депортировали, и я до того расхрабрился, что признался: меня тоже депортировали. Тут же посыпались вопросы: куда? почему? а пенсию вы получаете? Позже мне часто приходилось отбиваться от таких вопросов. Поскольку был я не в Освенциме и по причине, о которой старался не упоминать, потому и не получал пенсии, — то немногое, что я мог рассказать, вызвало только неловкость, и я пожалел о своей злосчастной смелости. Я тут же замкнулся в молчании, стараясь, чтобы обо мне снова забыли.
Жена иногда устраивала мне сцену: почему я отказываюсь заполнить карточку депортированного, чтобы мне платили пенсию? Это стало бы ощутимой прибавкой к семейному бюджету. Мы смогли бы купить машину, и поездки на работу перестали бы так меня утомлять. Финансовое положение семьи не позволяло сделать быт зажиточным. Да ведь ко всему прочему это действительно было бы справедливо. Теоретически она была права, но постоянно натыкалась на мой молчаливый отказ. Она не знала, что мне предпочтительнее скрыть причину депортации. И из-за этого упорного и непростительного отказа начала питать ко мне неприязнь.
Секрет, который я так упрямо хранил в себе, мешал даже моему продвижению по службе. Ведь в среде высокой моды и прет-а-порте было много гомосексуалов. Как-то вечером один из них, генеральный директор знаменитого дома моды, предложил мне очень хорошее место в своем окружении. Я колебался: это неожиданное предложение, несомненно, помогло бы семье зажить получше. Уже решив согласиться, я все-таки посоветовался с женой. Она и слышать не хотела об этом предложении. Несмотря на громкое имя неоспоримого мастера высокой моды, ей крайне не нравилась его репутация. Наш разговор был коротким. Сперва я мягко настаивал, а потом испугался. Потому что чувствовал, что если поступлю по-своему, если соглашусь на это место, которое мне так нравилось, то рискую пойти на разрыв с ней. Самым ужасным было то, что тогда я больше не увижу детей.
Возникшее между нами непонимание становилось все больше. Связанный ее взглядами на все по рукам и ногам, я жил с мыслью, что попытки построить счастливое супружество медленно рушатся, словно все усилия просачивались сквозь пальцы. Летом на пляже я уже почти без иллюзий смотрел на наших играющих в песочке детей. Никому из них еще не было и десяти лет. Неподалеку от меня за ними внимательно наблюдала мать. Казалось, она отказывается даже слово мне сказать, точно некий невысказанный упрек разверз меж нами бездонную пропасть. Я, выходя на яркое отпускное солнце, не мог даже переодеться в купальный костюм. Следы войны и депортации в Ширмек слишком ясно выступали на икрах, испещренных рваными венами, как будто позорными отметинами, которые я не смел выставить напоказ; приходилось оставаться в брюках, как старику, хотя мне еще не стукнуло и сорока.
В начале 60-х я нашел место начальника отдела Галереи в Блуа, куда мы и переехали. Напрасно я хлопотал об этом: меня почти сразу перевели в орлеанскую Галерею, где назначили ответственным за продажи по району. Снова пришлось каждый день далеко ездить на работу.
Это был самый разгар перестройки всей системы торговли по американскому образцу: времена первых внедрений «дисконта». Я попытался освоить новую систему оформления заказов, которая теперь осуществлялась с помощью перфокарт. Однажды я перепутал ячейки и вместо одного ящика изделий с золотым шитьем отправил заказ на целую сотню. В парижском бюро, куда передавались распоряжения, не заметили ошибки. На следующее утро, придя на работу, я никак не мог понять, отчего кругом такое странное оживление: громадный грузовик загородил всю улицу, и лестницы, и лифты были загромождены ящиками. Сотрудники не знали, впадать им в панику или хохотать. У меня состоялось одно из самых бурных в моей жизни объяснений с начальством. Пришлось поштучно оценивать этот сюрреалистический заказ во всех отделениях Галереи, включая Алжир. А я понял, что мне снова придется подыскивать работу.
Пришлось объяснять семье, почему нужно снова уезжать отсюда. Я нашел место по небольшому объявлению в Компьене и не собирался скрывать от моих будущих хозяев причины отъезда из Орлеана. Моя ответственность за куплю, сбыт и статистику не стала от этого меньше. Мы как раз тогда начали, хотя и с опозданием, получать прибыль от экономического бума 60-х годов. Продавались там холодильники и машины. Потом мои новые хозяева послали меня на несколько лет в Руан. Снова мы меняли жилье. И это было еще не все, потому что потом меня заставили вернуться в Компьень. Этот период постоянной нестабильности, нескончаемых переездов и непрестанных перемен мест работы ничем не обогатил нашу семейную жизнь и усложнил дружеские отношения между нами, к которым, казалось, мы уже начинали приближаться.
Моя жена устроилась работать в администрацию школы и летом часто ездила вместе со школьниками на каникулы, беря и наших детей. Сколько летних месяцев я провел в одиночестве, переполненный горьким чувством пустоты. Мы вернулись в Компьень. В марте 1968-го я неожиданно опять оказался безработным: торговый дом «Перекресток» только что выкупил сеть больших магазинов, принадлежавших моим хозяевам, вслед за чем последовала волна увольнений. Мне было сорок пять лет, сыновьям шестнадцать и четырнадцать, дочери одиннадцать.
Через два месяца разразился май 68-го. Поскольку времени у меня было больше, чем у родителей других школьников, меня уполномочили съездить в Париж и посмотреть, что там происходит. Потом я должен был поехать в Тулузу, потому что жена нашла там хорошую работу и попросила сказать свое мнение о предоставленном ей новом жилье.
Я приехал в захваченную студентами Сорбонну на машине и встал перед воротами. Недоверчивые полицейские заглянули в бардачок и обыскали багажник. После этого был дан приказ открыть ворота. Так я въехал во двор Сорбонны. Там царило необыкновенное возбуждение. Амфитеатры были набиты битком, а на лестницах спорили целые группы. В аудиториях одни просто спали, а другие занимались любовью без всякого стыда. Я сказал себе, что, если полиция начнет штурм, это кончится резней. На трибуне для маоистов я увидел одного из своих племянников. Позже он был среди тех, кого особенно потрясла смерть Мао Цзэдуна.
Вскоре я забеспокоился: машину мою чуть ли не реквизировали, и выйти обратно не было никакой возможности. Телефоны были отключены, и я не мог позвонить жене. Три дня я прожил среди этих «бунтарей», вдыхая дым и слезоточивый газ. Мы постоянно кашляли, то и дело закрывая рот платком. Я следил за дискуссиями в амфитеатре, но почти ничего не понимал в этих туманных идеологических спорах. Я видел молодежь экзальтированную и благородную, страстно желавшую справедливости и свободы, и в то же время в моей памяти остались и немыслимое распутство, и утопические схватки, угрожавшие перерасти в бойню. На четвертый день мне удалось добиться разрешения уехать.
С облегчением я поехал в направлении Тулузы, где надо было взглянуть на наше будущее жилье. Но провинциальное студенчество тоже пробудилось и, по примеру парижского, заполонило все улицы. 12 июня 1968-го я, зажатый между баррикадами и полицейским кордоном, укрылся в аллеях Жана Жореса. Едва успев выскочить из машины, я сразу же оказался на земле, скрученный полицейскими. Меня арестовали и бросили в полицейскую машину, которой счастливо избежали студенты, вооруженные коктейлями Молотова. Через несколько часов, с пристрастием допрошенный в комиссариате, я, из-за того, что мне было уже сорок пять лет, был тут же заподозрен в подстрекательстве молодежи к восстанию. Что мне понадобилось в Тулузе, если сам я из Компьеня? Несмотря на крайнюю нервозность полицейских, я успешно отстоял свою правоту и был благополучно выпущен на волю.
В 1968-м мы с женой и тремя детьми обосновались в Тулузе. Благодаря вновь обретенной оседлости детям удалось успешно закончить среднюю школу и пойти в престижные высшие учебные заведения; например, один из сыновей смог поступить в Педагогическое училище на улице Ульм. Но за десять лет, прожитые нами в Тулузе, я медленно, но верно деградировал. Это было и десятилетие заката нашей супружеской жизни. Полагаю, что больше всего нам не хватало интимной близости.
Я теперь жил не у себя, а у жены. Она работала в Доме Компаньонов на улице Пиренеев. Ее должность называлась «управляющая мать-хозяйка», то есть она самозабвенно руководила всем хозяйством этого сурового каменного строения, в котором селили молодых людей, приезжавших на курсы повышения квалификации своего ремесла и желавших достичь в нем самых высот. Колеся по всей Франции и оттачивая свое мастерство, компаньоны работали не покладая рук. Часто бывали собрания, на которых ей надо было присутствовать. На самом деле я жил даже не у своей жены, а у компаньонов: чтобы попасть в квартиру семьи, мне приходилось проходить через большой центральный вход и пробегать длиннющие коридоры. Любой мог проверить, когда мы пришли или ушли. Я оказался в месте, где царили строгость и безмолвие. Мне встречалось множество живших здесь молодых подмастерьев — они-то чувствовали себя как дома.
Отлучку я мог позволить себе только раз в неделю — вечером в пятницу ездил на машине на большую площадь за покупками, которые жена пересчитывала и записывала сколько потрачено. Весь семейный бюджет действительно держался только на ней. Всячески зависимый от семьи, я неизбежно чувствовал себя неполноценным. На обратном пути я проезжал мимо городского бульвара, известного тем, что там было место свиданий гомосексуалов. Я останавливался и, пользуясь темнотой, предавался мечтам, наблюдая за игрой их теней. Эта жизнь была для меня запретной, но чего стоила та, какую я вел? К какому иному итогу, кроме тяжести в душе, все это сегодня меня привело? Я приезжал домой даже мрачнее обычного. У меня назревала депрессия. Начиналась деградация личности.
Каждое лето мы с семьей проводили несколько недель в Эльзасе, в Вогезах, где у моих покойных дедушки и бабушки был собственный домик. Но на меня нагнетали тоску очертания гор. Всего в нескольких километрах отсюда был Ширмек. Страдая бессонницей, я ночи напролет ходил под деревьями и вспоминал страшные картины того лета 1941-го. В 1973-м жена устроила большое празднество по поводу моего пятидесятилетия. Во время этого исключительного семейного события я обязан был всем улыбаться. Но внезапно грохнулся в обморок, и за мной пришлось ухаживать. Все смущенно улыбались и говорили слова ободрения. А моя тайна жила во мне и пожирала меня изнутри, словно рак. Мне предстояло прожить с нею еще восемь лет.
Меня привезли в Эльзас и прописали много успокоительных, и я принимал их в обязательном порядке, но они оказывали только один эффект: все время хотелось спать. Мой врач умел слушать и щедро проявлял ко мне внимание и заботу; он почти стал моим другом. Но даже ему я не осмелился открыть настоящую причину моей депрессии. Мы часто заговаривали о депортации вообще, но не касались причин моей. Помню, что все пошло как-то не так. Между нами возникла взаимная неловкость. В действительности мое состояние не улучшилось.
Парижское управление Домом Компаньонов предложило жене взять на себя руководство всем их отделением в Тулузе. Это означало, что ей придется присутствовать на всех собраниях и хотя бы раз в день оставаться с ними на ужин. Забеспокоившись, что возросшая ответственность вконец разрушит нашу совместную жизнь, она обратилась за советом ко мне. Но я больше не в состоянии был высказать собственное мнение. Собрался семейный совет, и он единогласно отверг предложение. Самопожертвования моей жены никто и не заметил. Просто предложение такого рода больше подходило незамужней женщине, или вдове, или жене компаньона. Тогда она записала все, что говорилось на этом совете, потом подала прошение об увольнении и бесстрашно рванула в Коломье, неподалеку от Тулузы, обустраивать быт людей преклонного возраста. Но и там у нас была ведомственная квартирка, мешавшая проявлению интимности.
Мы уже почти не разговаривали друг с другом. Молчание прерывали только бесплодные взрывы эмоций, злобные и никчемные споры, когда ни тот ни другой даже не пытаются понять точку зрения оппонента. Мы разыгрывали спектакль разрыва супружеских отношений. Я стал вечно рассеянным, совершенно невыносимым и расплатился за это полным неведением всего происходившего вокруг меня. Вечером за столом со мной, напившимся транквилизаторов, случались то приступы судорожных рыданий, то я засыпал прямо за едой. Я сам не заметил, как собрал в себе все черты недостойного отца семейства. Надежда когда-нибудь вернуть безмятежность первых лет нашего союза была безвозвратно утрачена. А память о прошлом все глодала меня изнутри. Я чувствовал себя потерянным в жизни, человеком без будущего.
В 1978 году, когда мы вернулись из полного нервотрепки путешествия по Бразилии, куда ездили повидать сына-преподавателя, жена настойчиво дала мне понять, что я должен уйти из казенной квартиры, потому что она решила подать на развод. Никакой роли в этом не играл мой гомосексуализм. Просто непонимание между нами уже слишком бросалось в глаза. Кроме того, облик опустившегося человека, который жена видела изо дня в день, стал невыносим для детей. Такого отца можно было только стыдиться.
Так плачевно кончилось все, что я вынес и выносил до того, и мое отречение от гомосексуальности тоже. Ничем не кончились и тридцатилетние попытки создать семейный очаг, которого у меня больше не было.
Жена купила дом в окрестностях Тулузы. Жизнь семьи, совместный отдых во время школьных каникул продолжались без меня. Детей я теперь видел только случайно, во время коротких визитов. Процедура развода шла как положено. Иногда, обедая с женой во время тщетных попыток помириться, я чувствовал судороги в горле, причинявшие мне страшные боли.
Сломленный, я нашел меблированную комнатку самого дешевого пошиба в центре Тулузы. Жители квартала судачили: «Этот месье все время плачет». Я перестал принимать транквилизаторы. Но вместо этого, приходя с работы, не сняв пальто и шапки, доставал из сумки с покупками бутылку красного вина и пил ее стоя, пока не рухну. У меня не было желания выпить, это просто был способ покончить со всем медленно, но верно. Отвращение, помноженное на упрямство. Я утратил всякую сопротивляемость.
Этот позор, сложившийся из тысячи позоров, прежде всего из-за позора, причиненного мною семье, привел к тому, что я опустился с головокружительной быстротой. Теперь мне нравились клошары. Я пользовался каждым случаем, чтобы поинтересоваться у них, как им в этих условиях живется. Мне хотелось убедить себя, что такая жизнь, разумеется, нестабильна, зато безмятежна, уж во всяком случае, свободна от всяких социальных обязательств и представлений. Испытывая себя, я трижды спал на уличной скамейке.
Как-то зимой 1979-го, когда я, совсем потерянный, блуждал по улицам Тулузы, я заметил юношу, который спал точно так же. Снег засыпал его уже почти целиком. Я стал трясти его за плечо: «Вам нельзя здесь оставаться!» Это было перед самым Рождеством. Без всякой задней мысли я решил приютить его у себя. На следующий день моя жена, проявлявшая обо мне заботу и регулярно приносившая чистое белье, войдя, учуяла по сильному запаху чужого. Я сказал, что приютил клошара. «Теперь еще и накорми его хорошенько!» — съязвила она, в душе одобряя меня, и, повернувшись, стремительно убежала.
Это был нелюбимый сын булочника, которого его мачеха и сестра обвинили в том, что он будто бы взял деньги из кассы. Отец грубо выгнал его. Тщетно я пытался за него заступиться перед ними. Все только и кричали: «Ничего не хотим слушать. Это всего лишь ворюга! Берегитесь его!» Я долго разрешал ему пользоваться ключом от моего жилища. Сейчас у него все в порядке, он живет с женщиной, работает в ресторане и время от времени звонит узнать о моих делах.
Как-то раз один из сыновей застал меня врасплох за очередным возлиянием. Он тут же вылил содержимое бутылки бордо в раковину, поклявшись, что не захочет видеть меня больше никогда в жизни, если я хотя бы не соберусь с силами бросить пить. Я внял предостережению и попробовал положить конец самоубийственной депрессии.
Я записался в группу психологической реабилитации, где мы играли пьесы, занимались живописью и делали сувениры. Самым главным были следовавшие за работой коллективные ужины, во время которых проходили дискуссии. Некоторые доставляли мне удовольствие. И все-таки я чувствовал себя на краю пропасти. Сегодня я уверен, что еще чуть-чуть — и я рухнул бы в безумие.
Вот что послужило предвестием этого. Мне вырезали доброкачественную опухоль. Но, получив заключение врача, допустили ошибку. Перепутав две похожие фамилии, в больнице решили, что меня на реабилитационную неделю нужно отправить в психиатрическую клинику. Когда я пришел, от меня потребовали сдать медперсоналу ремень, шнурки и подтяжки. Я увидел, что на окнах установлены толстые решетки. Во время еды санитар следил за нами, глядя нам прямо в лицо. Не давали ни ножей, ни вилок, только ложки. Охваченный страхом, весь во власти оживших кошмаров прошлого, я стал думать, что меня хотят запереть здесь навсегда. Я отказался принимать пищу и попытался добраться до телефона. Медсестра погналась за мной, пытаясь отговорить. Для усмирения меня хотели заставить принимать успокоительные средства. К счастью, мне удалось-таки прорваться к директору этой психиатрической больницы. Он разрешил мне связаться с адвокатом, после чего принес извинения за досадную неувязку и согласился с моими доводами. Теперь наконец-то меня можно было забрать отсюда. Вот такой была моя встреча уже с настоящим безумием.