Мольбы и обвинения

Она спасла ему жизнь на станции метро. Потом, дрожа, чуть не бежала по улицам, и никто не знал, что с ней случилось.

В витрине магазина увидела собственное отражение. Лицо казалось чужим, фальшивым. Это сильно ее удивило, потому что, торопясь домой, она чувствовала, будто свое старое лицо несет в руках, словно безжизненную маску, а настоящее лицо, — бесспорно, обращенное к миру новое. Ошеломленное и искаженное, как от грубого оскорбления; непреклонно честное, как у новорожденного.

Она увидела в витрине свое отражение. Позади него смутно виднелся манекен в осеннем пальто.


Она отперла входную дверь и вошла в квартиру. Здесь было тепло; она ушла из дому меньше часа назад. Присев на корточки, расшнуровала сапоги. Повесила пальто на вешалку-стойку. На мгновение застыла с приоткрытым ртом, потом взяла себя в руки и направилась на кухню.

Села за стол и положила руки перед собой ладонями кверху. Не знала, куда себя деть. Дрожь отпустила, но навалилась страшная усталость. Она представила, как поворачивает кран на плите, приносит покрывала и подушки с дивана и ложится под стол. Нет. Она помотала головой и еле слышно прошептала себе это короткое слово: нет.

Она заметила его сразу, как только он вышел из последнего вагона.

Он был красив. В красивых людях, катящихся по наклонной плоскости, есть что-то жалкое; кажется, в их зрачках нет-нет да промелькнет надежда на возможность жить иначе. Она подумала: если красота не может спасти человека, что может? Глупо, но она все равно так подумала.

Откуда взялась эта мысль?

Конечно, вызрела в ней. Она подходила к работе над красотой очень серьезно. Ежедневный макияж, обрамление тела, здесь подтянуть, здесь подчеркнуть, у нее это получалось.

Получалось ли?

Другим человеком она, конечно, не стала, но красота открывала в ней дополнительное пространство, светлое, чистое помещение, попав куда, чувствуешь так, будто лежишь на свежей простыне у приоткрытого окна и слушаешь, как снаружи барабанит дождь. Такая же мягкая дремота.

Но красота приносит еще и чисто практический результат. Она открывает двери, и это правда: войди в комнату красивой, и у тебя тут же обнаружатся тысячи ведущих оттуда путей; бесчисленное количество мест, куда можно поехать, бесчисленное количество взглядов, в которых ты возродишься. Эту силу она прочувствовала, когда ей было около двадцати лет. Юношей этого возраста легко обмануть. Они принимают тщеславие за красоту, и им почти всегда кажется, что тщеславные люди привлекательнее по-настоящему красивых; тщеславные похожи на картинки из рекламы и журналов, а красивые — только на самих себя. По-настоящему красивые люди — это холодный ветер, тщеславные — губы, и тело, и тепло, а юноши всегда ищут губы, тело и тепло, а не холодный ветер. Когда этот молодой человек — ему было на вид двадцать с небольшим, — выходя из последнего вагона, встретился с ней взглядом, она сразу увидела, что он — холодный ветер и никогда не был ни губами, ни теплом, ни телом. Так и не понял, как использовать красоту для собственной выгоды, а может, никогда и не задумывался о красоте.

Выйдя из вагона, молодой человек остановился. Он был настолько одурманен, что его шатало, и у него был взгляд человека, только что опоздавшего на рейс: перестав неистовствовать, и ругаться, и проклинать персонал, он стоит со своей сумкой у панорамного окна и смотрит, как улетает его самолет. Взгляд смирившегося человека, думала она сейчас, сидя на кухне. Но смирившегося с чем? С тем, что он человек? С тем, что он опоздал.


Она поднялась. Подошла к кухонной стойке, включила радио и опустила взгляд на разворот газеты. В статье говорилось о… — нет. Она уставилась на точку на стене, на трещину в панели; что же мне с тобой делать. Она могла бы кому-нибудь позвонить, но ей не хотелось. От одной только мысли о своем возбужденном голосе в трубке становилось нехорошо. Немного помедлив, она открыла кухонный шкаф и достала бутылку вина. Штопор висел на настенном крючке, она загнала его в пробку, вытащила ее, налила вино в стакан и села. Она сумела отыскать нужную точку у него между ребер и всем весом навалилась на него. Однажды она прямо возле окна увидела чайку и была потрясена тем, какая это, оказывается, огромная птица. Даже не размах ее крыльев, а туловище, такое большое и тяжелое.

Она быстро опорожняла стакан. Воздух на станции метро был теплый и синтетический. Она ехала на работу, стояла, прикрыв глаза, отдавшись на волю сонного потока мыслей, какие проносятся в голове, когда ты еще по-хорошему не проснулся, в такие можно незаметно погрузиться, и они увлекут тебя за собой, а потом кажется, что это был сон, и так же, как, очнувшись ото сна, подозреваешь, что в этом потоке мыслей было заложено утраченное теперь откровение, истина. О чем она думала тогда? Что-то об Иове. В августе ей пришла открытка от ее бывшего, с которым она не общалась уже много лет. Оказалось, он путешествовал по Франции и, не объяснив, с чего вдруг, послал ей открытку с репродукцией картины Леона Боннá. На картине был изображен обнаженный старик, сидящий на земле с распростертыми руками и лицом, обращенным к небесам, в нижнем углу мелким шрифтом было написано имя художника и еще: «Иов, 1880». Она прикрепила открытку на холодильник и по утрам, пока пила кофе, поглядывала на нее. Открытка висела там всю осень, и она не могла понять, почему друг выбрал именно эту картину, и к тому же отправил ее сейчас, ведь они не виделись уже много лет. Сразу после расставания они продолжали близко общаться, но уж точно не звонили друг другу в любое время суток, чтобы поболтать. Да она к такому и не стремилась. Хотела, чтобы время, которое она проводит с другими, было насыщено алкоголем, и музыкой, и глубокими беседами. Она не жаждала выворачивать перед кем-то душу. Может, все ее отношения поэтому и заканчивались: она была не в состоянии делить с кем-то будни, жить на виду у кого-то; ее депрессия в присутствии других накатывала будто с удвоенной силой.

Она знала, что другой человек ее не спасет, но все равно вступала в новые отношения, надеясь на это, и когда через некоторое время несбыточность надежды становилась очевидной, предлагала расстаться («мы можем встречаться, когда захотим, отдавать друг другу лучшее, что в нас есть»), но тогда эта депрессивная, унылая фигура, которая и была ею, уже успевала отпечататься в другом человеке; она могла, поворотясь, разбить эту фигуру, стать лучезарной, и счастливой, и великолепной, но форма-то для литья по-прежнему оставалась целой и невредимой в груди другого, только и дожидаясь, чтобы ее снова заполнили. Так случается, когда, облачившись в костюм и надушившись тяжелыми духами, едешь к родителям с желанием серьезно поговорить — а ведь эти люди многажды меняли тебе подгузники и запирали тебя, несносного ребенка, в спальне; это безнадежно. Она снова наполнила стакан; возможно, она потому начинала презирать очередного любовника, что тот видел ее такой, какой она была на самом деле, и это приковывало ее к той, кем она была, а надежда когда-нибудь стать другой меркла. Ей по-прежнему приходилось работать над тем, чтобы быть красивой, работать над тем, чтобы стать свободной.


Она обхватила стакан покрепче и опорожнила его одним глотком. Мы покоряемся любви в надежде все отдать, подумала она, а в результате у нас остаются полные руки того, от чего хочешь избавиться.


Она поднялась на нетвердых ногах. Сняла открытку с холодильника и снова опустилась на стул. О поездке почти ничего, только что пишет он из Франции. Ездит по разным городам. Еще в открытке было о книге, которую он пишет (он писатель), но не уверен, что получится. Конец резко отличается от остального текста открытки: именно сейчас я чувствую себя совсем свободным, а значит, так и есть, пока я снова не почувствую себя несвободным. Я поднимаю глаза и вижу деревья. Весь день светит солнце. Я один. Я никогда не был так счастлив. Вот я тебе и пишу, ощущая эту преходящую свободу.

На этом текст кончался. Странно, последнее предложение было похоже на начало чего-то, как приоткрытая дверь, куда все же не дали заглянуть. А его слог вроде бы стал более высоко- парным, будто бывший помолодел. Она перевернула открытку картинкой к себе. Иов возвел глаза к небу.


Когда они познакомились, ее бывшему было тридцать, а ей семнадцать.

Пока они были вместе, она часто просыпалась по утрам с чувством, что готова умереть. Она три года была мачехой его маленькой дочери; они расстались, когда ей исполнилось двадцать, а девочке восемь, и она испытывала к нему такую благодарность за прожитое вместе время, такое насыщенное, так многому ее научившее. Она чувствовала себя тогда немощной, неумелым недоростком, она думала, что, должно быть, так чувствуют себя старики; не ропща, смирялась с тем, что столь многого не умеет, и в то же время не желала научиться чему-то или больше узнать. Она была так благодарна, так насыщена. Как же тогда было жить дальше? Она разорвала отношения и бросила эту маленькую семью. Она была пресыщена, но понимала, что слишком молода для этого и не может провести так всю оставшуюся жизнь. Поэтому ушла от него: хотела избавиться от уверенности в том, что смерть — в порядке вещей, хотела избавиться от ощущения пресыщенности опытом. Выдавить опыт из себя. Вернуть себе страх смерти. Но она так никогда и не избавилась от чувства, что живет сверхурочно. С того самого времени в ящике ее прикроватной тумбочки всегда лежал дневник. Она записывала в него какие-то свои мысли, какие-то ощущения не для того, чтобы их сохранить, а скорее чтобы избавиться от этого самого какого-то. Ее увлеченность письмом, столь сильная в годы взросления, постепенно ослабевала по мере того, как она теряла интерес к самой себе. Теперь ее размышления над тем, кто она такая, как и нерегулярные записи в блокноте, можно было счесть скорее дурной привычкой. А может, если назвать это занятие дурной привычкой, это послужит оправданием сосредоточенности мысли на самой себе? Ей не хватало кислорода, она хотела быть пылающим пламенем, она хотела —

Несколько недель назад она прочла роман, который произвел на нее сильное впечатление. Главный герой едва присутствует в тексте, но в то же время он вездесущ. Прежде всего это был рассказ о его друзьях, паре, потерявшей ребенка. И еще — об исторических персонажах, о невозможности любви и о том, почему люди все равно стремятся к ней. Читая, она представляла себе отдельные истории как сад с мраморными статуями: главный герой ходит среди изваяний, скрываясь за ними, как если бы он забрел в лес, разглядывая верхушки деревьев и птиц, а сам стал невидим, он не что другое, как глаз, наблюдающий за миром, глаз, который может вместить все сущее, живое и мертвое.

Вот бы так жить, думала она, читая. Вот бы —


Она встала, чувствуя легкое раздражение. Постояла возле раскрытой на кухонной стойке газеты, собственно и не читая. Заметила только большую фотографию на развороте и заголовок: «Война — это тихое место».

Она провела по изображению пальцами. Развалины города после бомбежки. Ей показалось, что среди руин виднеется лицо. Она склонилась ближе к бумаге.

Ребенком она думала, что, если в ее собственной жизни случится катастрофа — умрет кто-то из родителей или в стране начнется война, такие вещи она себе представляла, — в ней обнаружится что-то, до тех пор не проявлявшееся, что-то сильное и хорошее выйдет на первый план. Казалось, что ее отстраненность — стеснение, скепсис — проистекала из защищенности жизни, а она сама создана для чего-то более драматичного, чем будничное существование в одной из самых мирных стран на планете. Но потом все изменилось.

Все началось с рождением младшего брата.

Она не ожидала, что будет так поглощена им. Могла носить его на руках часами, и ей не надоедало; вечерами пела ему, сидя на полу возле детской кроватки. Он пыхтел и таращился на нее, хватал за палец, просовывая ручку сквозь прутья кроватки, и не отпускал, пока не заснет. А едва научившись ходить, по утрам ковылял к ней в спальню и забирался в кровать, пока она спала. Она просыпалась от его взгляда; ему был всего годик, но в нем чувствовалось какое-то поразительное спокойствие. Он смотрел на нее, теребил ее волосы. Он ее любил, она это чувствовала; он любил, не умея говорить об этом. Это была самая сильная любовь, какую ей довелось пережить.

Когда это произошло впервые, она точно не помнила. Возможно, вечером они остались дома вдвоем. Да, наверное, так. Он лежал на ковре и лепетал что-то самому себе, а она сидела рядом на диване, листая книгу. Взглянув на брата, вдруг увидела, что он лежит в луже крови. Отпрянула. Попыталась отогнать это видение, но не получилось. Представила, как идет на кухню, берет жестяную банку, а потом возвращается и перерезает ему горло. Снова и снова представляла себе умоляющие глаза, обращенные к ней с детской надеждой на то, что причиняющий ему боль его и спасет.

Она до смерти перепугалась.

Пыталась убедить себя в том, что это всего только мысли, фантазии, но внезапно осознала, что человек способен наброситься на близкого, а потом не понимать, что на него нашло. Может ли она быть уверенной, что не такая? Может ли полагаться на то, что между ней и теми, о ком пишут в газетах и кого показывают по телевизору, проходит четкая грань, что тело не ослушается ее? Может ли она быть уверенной в том, что ее руки будут мирно покоиться на коленях?

У нее началась настоящая паника. Она позвонила отцу, работавшему в ночную смену, рыдала и плакала, но объяснить, что ей привиделось, не сумела. Эти фантазии ставили ее по ту сторону добра, она уже была виновна.


В последующие годы приступы повторялись. Иногда случались каждый день, иногда их не было неделями. Ее не оставляло чувство, что она сделала что-то непростительное, была чем-то непростительным, просила родителей забрать ее из школы после первого урока, чтобы признаться, что не выполнила задание, кому-то соврала, она была готова признать за собой любой проступок, лишь бы не это.

Она провела рукой по лицу. Вспомнив обо всем, она на мгновение обрадовалась тому, что стала другой. Иногда перед ней еще вспыхивали картины крови и оторванных конечностей, но гасли так же быстро, как появлялись. Они больше не впечатляли. Она не знала, благодаря чему произошло так называемое выздоровление, предполагала, конечно же, но не знала наверняка. Что-то где-то перекрыли. Раньше она молилась по вечерам, стала делать это задолго до того, как начались приступы. Ее родители не были религиозны, потребность появилась откуда-то извне или как раз оттого, что ей этого не хватало. Боже, о, Боже, молилась она. И в молитвах раскрывалась. В возникавший просвет могло что угодно проникнуть и что угодно выскользнуть: не только видения крови, и тел, и ножа в руке, но и любовь тоже. Погружение в любовь, мольбы, мерещащиеся убийства — все связано невидимой нитью. Разве не так?

Потом она перестала молиться. Это спасло ей жизнь. Страх утратить сдерживающие начала сменился беспокойством о том, что она не в состоянии любить.

Подобную сделку ей придется совершать вновь и вновь.

Сейчас она считала, что только благодаря относительной защищенности своей жизни смогла сохранить остатки человеческого в себе. Защищенность, стабильность окутывали общество, в котором она жила, и его граждан мягким приглушенным светом, так что все, что они делали и говорили, не проступало ясно и четко, но и не было откровенно сумрачным, в этом тумане она и обитала, она была для него создана. Любовь — это ведь тоже катастрофа.


Она снова подумала о том красивом молодом человеке.

Он как подкошенный повалился на перрон.

Голоса вокруг них стихли, или и не было никаких голосов. Она не знала, не заметила. Только несколько рассеянных по перрону фигур с заспанными глазами.

Она не помнила подробностей, все произошло на автомате. Пришла в себя уже навалившись на него, массируя ему грудь руками.

Кто-то, наверное, позвонил в службу спасения. Медики осторожно отодвинули ее в сторону и принялись за дело; он будет жить, это она поняла, и поняла, что благодаря ей.

Когда он пришел в себя, она стояла чуть в стороне, прижав руку к губам. Хотела опуститься на колени и шепнуть ему — что? Что-нибудь о смерти, что нет разницы, придет она сейчас или позже, спешки нет, это все та же смерть; но кого же она пыталась утешить, уж точно не его, он хотел совсем не смерти.

Загрузка...