История о руках

Ты вырос в благополучной западной части Осло; вы жили в многоквартирном доме, единственном среди вилл и таунхаусов.

Ты был красивым ребенком, но не знал этого.

Ты обнаружил, что красив, только создав другого и отразившись в нем.

Иногда людей так просто раскусить.

И вот ты стал отцом. Взяв детеныша на руки, ты в то же время словно прижал к себе того ребенка, каким был когда-то сам. Так и надо, любовь должна захлестывать, но длится это недолго.

В девять лет у тебя обнаружили дислексию. Потом ты все детство этого стыдился. Позже оказалось, что у тебя есть другие таланты. Когда ты поджег волосы у одного одноклассника — нечаянно? — и разбил велосипеды еще у троих — нарочно? — тебе пришлось остаться на второй год; классным руководителем у вас был старый капитан. Ты дрался с чужаками. Курил травку на школьном дворе. Обжимался с самыми красивыми девчонками, задирался, обзывался, и твой голос гулко разносился по длинным коридорам.

Случалось, ты ложился щекой на парту и поглядывал на солнце.


В шестнадцать лет установили, что дислексии как таковой у тебя все-таки нет. Причину отставания в развитии объяснить не удавалось; было понятно, что проблемы с чтением и письмом имеются, но вызваны они не болезнью. Как бы то ни было, ты мог вести беседы среднего уровня сложности, часто в поучительном тоне. Трезвомыслящим друзьям казалось, что ты витаешь в облаках, витающие в облаках называли тебя квазиинтеллектуалом, они, наверное, и сейчас сказали бы про тебя то же самое. Но, сами не понимая почему, все относились к тебе хорошо.

Постепенно ты начал гордиться ошибками при переносе слов, ляпами в орфографии и неправильным употреблением больших и маленьких букв. В глубине души, наверное, считал, что если такой умница, как ты, на бумаге производит впечатление отсталого, можно ли быть уверенным, что кажущийся умным на бумаге в действительности не отсталый? Ты отвергал язык. Ты представлял себе его освещенным кругом в гигантской дышащей темноте (сам ты таких слов не употреблял). С усилием продравшись через пару-тройку классических романов, ты махнул на них рукой и сразу почувствовал огромное облегчение. Ты больше не корпел над коротенькими записками, а строчил их, не задумываясь. Себя ты называл эмоциональной натурой. Ты был полон противоречий. В библиотеку ты больше не заглядывал.


Когда тебе было двенадцать, пропала девочка из твоей школы. Стояла зима. Ты из окна смотрел, как соседи ищут ее и в снежных сугробах, и в сараюшках, и в рощице. Когда стемнело, ты заметил свое отражение в оконном стекле, подышал на него и пропал. На третий день пошел искать вместе со всеми. Ты теперь мало что помнишь из этого, только топот шагов по снегу; вы искали в заброшенных, запорошенных снегом местах, карманные фонарики вспыхивали в темноте, освещая затылки, заросли, тяжело ступающие ноги, камни. От белых подрагивавших вспышек света ночь казалась еще темней.

Сначала нашелся ее зеленый сапог, его нашел мальчик из твоего дома; сапог был засунут под камень. Мальчишка бежал по снегу, держа сапог указательным и большим пальцами, будто заразу; паренек запыхался, лицо скривилось в гримасе то ли гордости, то ли страха, он и сам не мог понять, не то что вы. А может, все вместе это означало радость напавшего на след.

Позже той же ночью, когда ты уже лег спать, нашли ее куртку, а утром все было кончено, новость накрыла тишиной все окрестные дома.


Того, кто это сделал, нашли лишь через несколько недель.

Когда ты увидел фотографию в газете, тебе его стало жальче, чем эту девочку.

Ты не знал, признак ли это доброты или безумия.

Ты испугался собственных мыслей.

Тебя бросило в жар, дыхание перехватило.


В двадцать лет ты стал выходить на ночные дежурства в центр для трудных подростков. У тебя не было специального образования, но люди им были нужны; наверное, какому-то начальнику приглянулись твои темные кудряшки, руки в татуировках, твой взгляд, то уклончивый, то вдруг вызывающий. Ты начал работать там, как раз став отцом; дома был ребенок, он ел, и плакал, и размахивал ручонками в воздухе. Понятно, что тебе надо было учить его говорить, ходить, различать добро и зло, и все отмечали, что тебе идет отцовство, что ты выглядишь гордым и уверенным, но сейчас я вижу тебя ночью в машине, в те полчаса, пока ты добираешься домой.

Лето 1988 года, идет дождь.

Уличные фонари отбрасывают отсвет на мокрое лобовое стекло, дворники сонно качаются из стороны в сторону. Ты паркуешься в кармане автобусной остановки. Десять минут, думаешь ты. Всего десять минут. Включаешь радио.

Кем ты был до этого? Панком. Вором, торчком, бабником, человеком без совести, но с постоянным чувством вины; ты завел семью для того, чтобы освободиться от той, в которой вырос, но по-прежнему ощущаешь себя в плену.


Ты закрываешь глаза. Сидишь так недолго.

Включаешь зажигание, дворники сонно качаются из стороны в сторону. Трогаешься с места и на те полчаса, что занимает дорога домой, становишься частью ночи.


В фильме «Небо над Берлином», снятом Бимом Вендерсом в 1986 году, рассказывается об ангеле, влюбившемся в женщину и отрекшемся от своего небожительства ради того, чтобы быть с ней.

До этого ангел скитался по земле и наблюдал за тем, как живут люди, но самому ему не доводилось ощутить ни прикосновений, ни вкуса еды, и для всех он оставался невидимым. Но однажды он встретил рыжеволосую воздушную гимнастку и захотел познакомиться с нею; эта страсть оказалась сильнее желания понять смысл существования всего остального мира. Не это ли и есть любовь: отказаться от роли наблюдателя, спуститься к людям?

Они совсем не пара — этот немолодой ангел и юная воздушная гимнастка; в одной из последних сцен фильма они оказываются в баре; она наконец-то видит его, их взгляды встречаются, они глядят друг на друга. Но во время этого романтического крещендо невозможно не задуматься о том, что случится потом. Перед нами вырисовываются картины будничного существования и всей своей тяжестью обрушиваются на них, на эту пару в баре.

Мы видим их через три года, пять лет, десять лет. Будни. Все идет к этому. Без них никак. Чтобы жизнь закрутилась, сложилась. Но разве будни не насмешка над любовью? Или, скорее: разве мы не хотим чего-то другого, когда вдруг встречаем друг друга и чувствуем то, что называем любовью, разве не от будней мы стремимся убежать? Ролан Барт пишет: «Мне скажут: этот тип любви нежизнеспособен. Но как оценить жизнеспособность? Почему жизнеспособность обязательно Благо? Почему длиться лучше, чем сгореть?»[2] Можно себе представить, как ангел однажды пропадает, снова став невидимым.


Что он спрячется за тонкой гранью, отделяющей жизнь ангелов от жизни людей. Что он двинется дальше, найдет новую женщину, к которой его потянет, новую влюбленность, благодаря которой вновь станет видимым; что нет цели, а есть только движение от видимого к невидимому и назад, между привязанностью и охлаждением. Как бы мы вообще выживали, если бы не покидали друг друга? Если бы все время заново не прикасались к миру, раскинувшемуся перед нами таким сверкающим и ясным, с которого начисто стерты отпечатки наших пальцев.


Ты познакомился с моей мамой на вечеринке в середине восьмидесятых годов. Звучала запись группы «Генезис». Ты курил, опершись о подоконник, рост у тебя под два метра. Квартира принадлежала девушке, с который ты встречался годом раньше, а теперь она встречалась с одним из твоих приятелей. Ваша компания состояла исключительно из молодых парней. Все тащились от музыки и могли обсуждать альбомы часами, композицию за композицией. Тебе это надоедало, ты напивался, бесился. Чтобы не скучать, перетягивал внимание на себя. Твои товарищи, когда хотели выглядеть взрослыми, подшучивали над тобой, а когда тосковали по детству — восторгались. Вам было по восемнадцать лет, вы знали друг друга всю жизнь. Твои друзья носили пальто; женщинам же нравился ты. Ты рисовал стрелки и одевался в батик. Ты загорался, ведя беседы с людьми, с которыми больше никогда не встретишься. Сам себе ты больше всего нравился в роли чужака.

Мама танцевала. Ты смотрел на нее, шестнадцатилетнюю, с лицом серьезного ребенка. Ты ей не понравился. Ты был пьян, заигрывал со всеми подряд. Но в твоем разнузданном поведении было что-то расчетливое: ты был себе и ураганом, и глазом урагана[3].

Тебе двенадцать лет. Ты стоишь в центре большого зала в майке и затянутых на талии шортах, они тебе велики. Ты мерзнешь, руки в пупырьях гусиной кожи. Учитель физкультуры, хмурясь, из угла зала наблюдает за классом. Разминка, мимо тебя, спокойно стоящего на дорожке, проносятся одноклассники; набрав в рот воздуха, ты выпускаешь его через расслабленные губы: раздается презрительное фырканье. Однако перед эстафетой, когда класс делится на две команды, ты стоишь, наклонившись вперед, громкими выкриками подбадривая товарищей по команде, срываешься с места и мчишься во всю мочь; во рту вкус крови, тело покалывает, сосет под ложечкой, ты хочешь победить; ты еще был ребенком, но когда припирало, какая-то непреодолимая сила толкала тебя выкладываться полностью, чтобы ощутить, как тело выходит за рамки собственных возможностей. Скучные одноклассники разом превращаются в твоих людей, тебя распирает от гордости, когда самая медлительная девочка на полкруга опережает противника и приближается к финишной линии, и ты с сияющими глазами, надрывая горло, снова и снова выкрикиваешь ее имя. Некоторые во время соревнований всегда держатся в тени: сидят на скамейке и нарочито громко прохаживаются на тему того, как все это глупо. Чего уж так переживать, это же просто игра, это же просто соревнование, говорит один, и твои глаза мечут молнии, когда ты поворачиваешься к нему: «Так можно про что угодно сказать, придурок». Ты раскусил код и теперь знаешь, что весело тебе не будет, пока ты сам этого не захочешь, весело будет, только если делать вид, что тебе и взаправду весело; и тебе правда весело, это твоя всамделишная жизнь.


Весной ты оформляешь брак со второй женой. Вам обоим по сорок три, вы вместе уже тринадцать лет. Свадьбу играете в саду, приглашены только самые близкие. Деревья стоят в цвету.

Ваш выкрашенный в красный цвет дом наполняется друзьями и членами семьи. Гости долго не расходятся, все уже навеселе. Не склонные к подобному времяпрепровождению уже давно разъехались. Я сижу на террасе с твоим другом детства, он рассказывает о своей работе над биографией одного человека. Курим. Внезапно налетает мощный весенний ливень, по брезенту, натянутому над террасой, стучат капли. У меня по голым рукам бегут мурашки, сад полон белых безликих существ, дышащих на нас. У твоего друга возбужденно блестят глаза, он подливает вина мне в бокал.


И тут я вижу, что у входа в дом стоишь ты.


Ты украдкой наблюдаешь за нами. В твоем взгляде ласка. Может быть, одна простая мысль заслоняет для тебя сейчас все остальные, например, вон сидит моя дочь. Когда-то и ты так же сидел и перед тобой о чем-то распространялись, а ты курил, слушал рассуждения друзей и даже представить себе не мог, что у тебя будет ребенок, похожий на тебя; может, поэтому ты вдруг так растрогался. Тебе не нужно соотносить эту картину с какими бы то ни было ожиданиями, это просто данность. Ты брел и брел в утренней полутьме и вдруг нашел в мокрой траве теплое белое яйцо.


В эту ночь толком так и не стемнело. Мы музицировали, кто-то ушел спать. Мой старший брат с подругой сидели на диване, она задремала у него на плече, светлые волосы спадали на лицо. Комнату наполняли мягкие звуки гитары, «Gypsy» Сюзанны Вега; ты вернулся из кухни с бокалом вина, подошел ко мне. Я положила руки тебе на плечи. Мы молча танцевали. Сначала я плакала почти беззвучно, но вдруг меня пробрало, рыдания вырывались из груди с жуткими всхлипами, раздирали меня изнутри, обжигая горло. Я была слишком пьяна, чтобы чувствовать неловкость. Стыдно стало на следующее утро, когда я проснулась одетой на постели, в вашей комнате для гостей. Чего я, собственно, стыдилась? Того, что слишком крепко прижалась к тебе? Мы давно были на равных. Мы привыкли обсуждать жизнь как два зрителя в пустом кинозале, с увлечением смотрящие уже в который раз все тот же фильм. Так мы с тобой разговаривали о жизни. И вдруг эта почти интимная близость, я так сильно вцепилась в тебя и неожиданно почувствовала себя ребенком.

Мне показалось или ты и вправду чуточку отодвинулся от меня?

Когда песня закончилась, ты легонько погладил меня по голове, избегая моего взгляда, и исчез в саду. В окно я видела, как ты, закурив, сунул свободную руку в карман брюк; на собственную свадьбу ты надел джинсы. Я смотрела на тебя и думала: если бы я была твоей женщиной, ты бы порадовался этому безудержному плачу, возможности утешить меня и этим привязать к себе. Но я не твоя женщина, я твой повзрослевший ребенок, и ты немножечко отодвинулся от меня, ведь ты не мог меня защитить от этой обнаружившейся во мне беспомощности. Из-за этого ты чувствуешь себя не спасителем, а виновным, преступником, даже когда это не так.


Мне десять лет. Осень, ты возвращаешься домой. Твоя кожа золотится, глаза потемнели; у тебя взгляд человека, только что видевшего чудо. Мне десять лет, а ты по-монашески спокоен и отрешен.

Ты рассказываешь об Испании, о машине с открытым верхом и об украшениях, которые девушки носят на шее, ты купил мне такое. Ты сбрил бороду и волосы, и когда смотришь на меня, я плачу, я и узнаю тебя, и не узнаю, это лицо всегда было твоим, но ты его прятал, и тут какой-то обман, получается, я впервые вижу твое настоящее лицо.

Мама молча стоит в дверях кухни и смотрит на тебя.

— А что твой приятель? — спрашивает старший брат, ему одиннадцать.

— Ну, с которым вы вместе поехали.

Это белое пятно в твоей истории ты расписываешь красками, чтобы убедить нас или себя самого — ты же был не один, — и рассказываешь, как приятель водил. «Это он придумал взять машину с открытым верхом», — говоришь ты, глядя в окно у нас за спинами. «Он гонял вовсю, — говоришь ты, — там это разрешено». Так, что ветер гулял в волосах, которые ты теперь остриг.

Когда много лет спустя я узнаю, что в той поездке ты был с длинноногой загорелой женщиной, и не в Испании, а совсем в другом месте, и что приятель-лихач — выдумка, я спрашиваю:

— А как же красная машина?

Ты смотришь на меня непонимающе.

— А как же машина с открытым верхом?

И когда ты говоришь, что и машины не было, мне труднее всего понять не большую ложь, но эту единственную маленькую подробность, стоило ли врать из-за такой ерунды, но ты все-таки врал, и мама молча стояла в дверях, а в твоих глазах светилось чудо.


На той вечеринке ты подошел к моей маме, поднял руки и встряхнул их как-то странно, будто насыпал ей в глаза волшебный порошок; и она влюбилась в тебя.

«У него были гипнотически красивые руки», — говорила она.

Эта история — не единственная из тех, что я в детстве не понимала, но когда подросла, мне хотелось слушать о руках снова и снова. Возможно, потому что мои руки стали похожи на твои. Они узкие, пальцы то ли неровные, то ли изящные; то ли когти, то ли крылья.


В тридцать семь лет у тебя впервые случается депрессия. У тебя не может быть депрессии: ты даже слова такого не хочешь произносить. Причина того, что ты по утрам не можешь подняться с постели, в чем-то другом. Причина в чем-то другом, все в жизни всегда вызвано чем-то другим, да и сама жизнь обусловлена чем-то другим, это понятно? Что это значит? Что всё вокруг как будто понарошку, так со всеми? По утрам ты лежишь в постели и представляешь себе, как встанешь. Подойдешь к комоду, выдвинешь верхний ящик, достанешь чистое белье, оденешься. Ты так отчетливо видишь себя, свое тело, передвигающееся по комнате, что представляется совсем несложным встать, одеться и выйти на белый свет. Но ты все-таки не встаешь. И будто ты сам так решил, никто тебя не держит в постели, а значит, это не может быть депрессией. Болезнь приковывает человека к месту. Ты не прикован. Уж скорее тебе не хватает привязанности, ты будто паришь в комнате, и руки затекли.

Депрессия длится много лет, то накатывает, то отступает, временами ты бросаешь работу в центре, но всегда возвращаешься туда. Бледно-розовые стены кабинета. Кофеварка. Прыщавые юнцы с трясущимися руками и хищным взглядом. И ты, как всегда, сидишь перед ними, даешь советы, предотвращаешь рукоприкладство, утешаешь плачущих девочек-подростков и начинающих наркодилеров и думаешь: «Я же здесь, а значит, у меня нет депрессии, это мне ничего не стоит. Просто всему вокруг не хватает весомости».

Ты относишься к депрессии так же, как эти юнцы относятся к наркоте. Будто зависимость не является реальностью, а тлеющая сердцевина недуга находится где-то в другом месте, именно с ней они хотят покончить, и такое убеждение толкает их еще глубже в зависимость, мол, на самом деле зависимость — не первопричина, первопричина тлеет где-то внутри тебя, она черная, скользкая и бесформенная, ведь у всего, имеющего форму, есть название, а первопричина не может быть названа, первопричина существует раньше формы и названия, ее не ухватишь, это мрак в теле, и с этим мраком тебе не справиться. Вот и получается, что депрессия не может быть первопричиной; ты сделал выбор, ты мог бы подняться, но не делаешь этого.


Случается, однако, что в просветах между сном и бодрствованием тебя внезапно посещает чувство, что все в твоих руках.


За эту надежду на свободу ты цепляешься как за спасательный круг. Встаешь раньше обычного, чтобы уйти из дома, ни с кем не встретившись. Мои братья спят. Твоя жена спит. Ты встаешь. Ссылаешься на договоренности о встречах с местным руководством, о явках в суд; в городе полно молодых людей, катящихся по наклонной плоскости, они вот-вот окажутся на обочине. Ты работал с мамой семнадцатилетнего мальчика, который употреблял дурь и прогуливал школу. Начиналось все с травки и алкоголя, но теперь он подсел на таблетки. Во время вашей встречи плачущая мать, судорожно сжимая в руках чашку с кофе, спрашивала: «Ну как в его возрасте можно так желать смерти?» А ты думал о том, что сын жаждал не смерти, скорее, он хотел начать жить; но ты не знал, как объяснить ей это, такое не объяснишь. И все-таки весь день, пока работал с другими, увязшими в подобных проблемах, у тебя из головы не шла эта мысль: они ждут, что у них начнется жизнь. Они казались такими сонными, но за их затуманенными взглядами дрожал страх, время от времени он проступал у них на лицах, в уголках ртов или глаз.

Сможешь ли ты разбудить их?

Жить бывает больно. Сонливость — это щит от резкого света снаружи. Бодрствовать больно, но если проявишь силу и решишься посмотреть вокруг, то найдешь и много радости; вот что ты говорил, но никто не понимал, что ты имеешь в виду, а ты сам, возможно, меньше всех.


Зима. Тебе сорок семь. Ты приглашаешь одну из своих клиенток встретить Рождество с нами. Ей двадцать один год, она на пять лет младше меня, выглядит беспомощной, подобно людям, которые много пережили, но не умеют облечь свои переживания в слова. У нее есть маленькая дочь, а с двумя ее бывшими лучше дела не иметь; сейчас праздник, а идти ей некуда. За столом она молчит, ест мало. Дарит вам с мачехой красное вино, на открытке написано «С Рождеством!» и «Спасибо за все!»; вино марочное, в бутылке магнум. Клиентка улыбается, открывая брекеты; стесняется собственной гордости. Вино закупорено особым образом — деревянной штуковиной-головоломкой: большое кольцо должно пройти через узкую щелку, это виноторговая компания учудила к Рождеству — и ни у кого из нас не получается. Мы распечатываем вино в картонной упаковке.

Потом ты стоишь на лестнице. В свете фонаря над входной дверью кажется, что снежинки колышутся в воздухе на одном и том же месте. Твоя подопечная курит, а ты обхватил ее за плечи; у тебя всегда были такие большие крылья.


В первый день Рождества ты сидишь, сгорбившись, на кожаном диване, веки тяжелые, заплетающимся языком отпускаешь глупые шуточки. Мачеха бросает на тебя отчасти взволнованные, отчасти ледяные взгляды. Наша гостья забралась в кресло с ногами, неуверенно улыбается. Она и худшее переживала, с этим точно справится. Я ем торт. Чтобы компенсировать твое сомнительное поведение, все прекращают пить. А ведь ты всегда выказывал себя таким профессионалом. Без колебаний бросался в ночь, помогал людям удержаться от самоповреждения, всегда брал на себя чуть больше ответственности, чем требовалось по инструкции, но никогда не выходил за рамки служебных полномочий, твои намерения никогда не вызывали сомнений. Сейчас ты пьян в стельку, приходится помогать тебе дойти до постели. Твоя подопечная переночует на диване в гостиной. Перед тем как уйти спать, ты бормочешь извинения, мол, не думал, что настолько устал. Смотришь на нее, она — на меня. Я бросаю взгляд на фотографию над диваном, на ней мы, дети, горкой навалились друг на друга.


Ночью ты лежишь в постели.

Ты паришь под самым потолком.

Ты огонь, стремящийся пожрать весь кислород.

Ты накидываешься на еду, торопясь увидеть дно тарелки.

Ты любишь безумно, надеясь испытать всю отведенную тебе любовь.

Ты как незрячий пропойца бросаешься из одних отношений в другие, объясняясь в любви каждой последующей подруге, надеясь однажды освободиться, от чего — ты и сам не знаешь. Просто стать свободным.


Ты хотел бы оказаться в другом месте.


Весна, тебе семнадцать лет, ты лежишь ничком в траве, подперев подбородок ладонью. Перед королевским дворцом туда-сюда вышагивают гвардейцы. Ты затягиваешься сигаретой и с презрением выдыхаешь дым в сторону прямых как струнка юношей. Ты абсолютно не приемлешь то, что называется системой, рутиной, все, что имеет отношение к привычке и порядку. Ты пытался написать об этом в школьном сочинении, но получилось так банально. Вялые наскоки на конформистов и обывателей. Язык постоянно оказывается таким далеким от твоих переживаний, от всего, что, как тебе кажется, ты, вообще-то, понимаешь. Тебе хотелось написать о том, как ребенком ты чувствовал себя счастливым, прибравшись у себя в комнате. Вид этой внезапно преобразившейся комнаты сулил грядущие в твоей жизни изменения, словно ты продвинулся ближе к чему-то новому в ней. Но уже через несколько дней все убранные вещи снова расползались по тем же углам: книги падали с полок, игрушки рассыпались по полу, на подоконниках — стаканы и чашки, отстой. Тебе хотелось написать про ощущение покалывания в бедрах, когда ты еще играл в футбол, про утренние пробежки вверх по склонам, про свое подтянутое стройное тело в зеркале; про удовлетворение, которое ты чувствовал от всего этого, в то же время сознавая, как легко это можно растерять. Утратить силу мышц. Гибкость суставов. Упругость тела. Нужно было продолжать бегать вверх по горкам и лестницам, вокруг крытого стадиона, но зачем? Зачем есть, если все равно проголодаешься? Зачем мыться, если все равно начисто на всю жизнь не отмоешься? Тебе хотелось написать о том, что иногда представляешь, как закроешься в комнате. Прекратишь прибираться, стричься, двигаться. Ты хотел описать то подспудное ощущение, что, как бы это ни было парадоксально, изменения могут произойти, только если прекратить действовать. Накапливается беспорядок, тело зарастает плесенью, бурно размножаются бактерии. Вот оно, развитие. Вот оно, изменение… Ты мысленно искал нужные формулировки и отчаивался. В них не было того, что ты чувствовал. Ты хотел просто сказать, что —

Ты хотел меняться.

Хотел становиться другим каждый божий день. Просыпаться в другом мире. Ты хотел, чтобы жизнь разрасталась и меняла форму безостановочно, мысль о маятниковом движении была для тебя невыносимой.

Ты поднялся. Закурил новую сигарету. Было тепло, отяжелевший воздух на площади перед дворцом слегка колыхался. Длинноволосый, в дырявых джинсах, ты побрел в сторону центра, едва поднимая ноги и вздымая пыль.

Такой вот ты.

Ты воплощение молодости.

Такой вот неопрятный, голодный, скептичный, счастливый. Ты запустил руки повсюду, но не знаешь, что хочешь в них поймать.


Первый раз моей мачехе звонят в апреле, анонимно. Раннее утро, мальчики ушли в школу, ты уехал на работу. Твоя жена сидит на диване, слышит, как на кухне выкипает чайник, но не встает: глаза прикрыты, она обессилена, хотя толком ничего и не делала. Она на больничном уже больше двух недель; трава в саду покрылась росой. Мачеха думает о молодых матерях, живущих в центре, где она работает. Их размещают там, чтобы научить быть родителями, научить заботиться о своих детях. При этом за ними наблюдают; они уже попадали в поле зрения специалистов и показали себя слишком легкомысленными или, возможно, слишком отягощенными жизненным опытом для выполнения этой задачи. Одной женщиной из Восточной Европы органы по охране детства заинтересовались, потому что она, судя по всему, была не в состоянии общаться со своим маленьким сыном. Мальчик не встречался с ней взглядом, он развивался не так, как, согласно ожиданиям, должен развиваться маленький ребенок, окружающим казалось очевидным, что женщина не знает, что с ним делать. Сейчас ее поселили в центре, предоставив последнюю попытку сохранить право на воспитание ребенка; мачеха почему-то сильно привязалась к этой женщине. Постепенно стало понятно, что малыш не вполне здоров психически: особенности его поведения, представлявшиеся следствием недостатка материнской заботы, оказались врожденными. Твою жену эта история задела за живое, но теперь уже было понятно, что женщина, скорее всего, сохранит право воспитывать ребенка. Это была важная победа. Мачеха все реже и реже отчаивалась, если горе-мамаши не справлялись с уходом за своими детьми, не потому что стала безучастной, а потому что часто выяснялось, что для матерей это на самом деле непосильная задача. Совсем немногие были жестоки; чаще они оказывались не в состоянии соблюдать строгий распорядок. «Неужели это — главное в заботе о ребенке», — думала она. Умение соблюдать распорядок. Не в этом ли проявляется любовь — в готовности соблюдать строгий распорядок и не нарушать его, пусть даже очень тянет нарушить, — потому что мы хотим создать друг для друга ощущение надежности существования?

Когда-то давно она видела по телевизору документальный фильм о девочке, которую в одиночку воспитывал пьющий отец. Этим фильмом ставшая взрослой девочка хотела сказать, что ее отношения с отцом были исполнены горячей любви и она никогда-никогда, несмотря на грязь, и нехватку денег, и все те вечера, когда ей приходилось помогать ему дойти до кровати, не мечтала о другом родителе, другом детстве. Когда твоя жена смотрела этот фильм, она была молода и училась на специалиста по защите детства; рассказывая всем своим однокурсникам об этом фильме, она возбужденно тараторила, то и дело проглатывала слова; она приводила его как аргумент, утверждая, что профессиональное определение понятия «уход» слишком узко. Этими рассуждениями она вызвала бурные споры о том, хотим ли мы жить в обществе, где все родители укладываются в рамки общепринятых норм и все, видимо, идет по заведенному порядку, или стоило бы скорее, по крайней мере в их профессии, разобраться, присутствует ли в отношениях родителей с детьми любовь. Ведь разве не любовь все создает и разрушает, разве не вокруг любви все крутится? Тогда она проводила четкие границы между этими двумя понятиями, «порядок» и «любовь», не потому, что одно непременно исключает другое, но потому, что случается и так. Разве, оценивая образ жизни других людей и их способность заботиться о ком-то, не нужно прежде всего помнить, что любовь, если она достаточно сильна, служит самым ярким показателем того, что отношения между двумя людьми, например между отцом и дочерью, являются достаточно хорошими? Нужно ли вмешиваться в жизнь семьи, где любят друг друга, только потому, что они любят не так, как принято?

Когда у нее родился собственный ребенок, она засомневалась и стала менее категоричной. На работе все больше обращала внимание на готовность родителей в определенное время вставать, стирать белье, готовить завтрак, купать своих малышей.

Если раньше она думала, что требование соблюдать распорядок и следовать правилам может ограничивать пространство для любви, что, возможно, если рабски следовать представлениям об идеальных родителях, для любви не останется места, то теперь она даже не совсем понимала, какой была раньше сама. Документальный фильм, увиденный много лет назад и так взволновавший ее, демонстрировал провалы воспитания. Не более того. Она больше не верила признаниям дочери в любви к отцу, так безусловно принятым ею тогда. Это тоже был симптом неправильного воспитания.

Тогда она даже и представить себе не могла, что, прочитав столько аналитических статей и специальной литературы, придет к такому косному представлению о воспитании, но именно так и произошло. В ней проснулся какой-то скепсис по отношению прежде всего не к мамочкам, попадавшим в их отделение, а к людям искусства, богеме, людям, не желающим структурировать свою жизнь, бегущим от бытовых забот. Все перевернулось с ног на голову: сейчас она не понимала, как в жизни, где все постоянно меняется, где нет ничего четко определенного и распланированного, нашлось бы место для любви. В такой действительности найти себе место может только один человек, только «я», но не «мы». «Мы» может вырасти только в определенных рамках, в рамках обязательств и традиций, все остальное так ненадежно. Если ты отказываешься от четкого распорядка, то отказываешься и от любви. И остаешься один. Заботишься только о себе самом, да и то с переменным успехом.


Она встает с дивана, идет на кухню и выключает плиту. Открывает дверцу кухонного шкафа, но застывает, держа в руках коробочку с чайными пакетиками. Может, она нутром чует неладное еще до того, как раздается звонок. Может, в этот момент она готовится ко всему, что произойдет потом. В глубине души она это уже знает. В теле есть что-то, что знает. Тело хранит в себе всю правду, все возможное счастье и все трагедии. Надо только держать оборону и не позволять себе думать о том, что может случиться. Только так можно выжить.


Мачеха сидит на полу, опершись спиной о посудомоечную машину. Телефон лежит рядом, ухо еще не остыло. Как в плохом кино. Понятно, что женщина на другом конце провода не привыкла говорить на сложные темы и поэтому ухватилась за привычные клише: «Вы меня не знаете, я только хочу сказать, что ваш муж встречается с одной из своих клиенток». А она сама, разве в разговоре с этой женщиной она не спряталась за свой привычный профессиональный тон? Как будто это с той незнакомой женщиной, а не с ней нужно обращаться бережно и в то же время выдерживая дистанцию: «Вот как, да что вы говорите? Понимаю, ясно». — «Он встречается с ней уже полтора года. Его уволят, — продолжала незнакомка. — Я непременно должна сообщить об этом руководству, но мне хотелось, чтобы вы узнали первой».

Мачеха поднимается с пола. Достает чашку, чайный пакетик, наливает остывшую воду. Идет в спальню, ставит чашку на тумбочку и ложится на кровать. Она не плачет. Думает о тебе. Вы познакомились, когда вам было по тридцать лет. Она сидела в баре с однокашниками и пила пиво, загорелая, улыбающаяся и длинноногая, она выглядела беззастенчиво здоровой и красивой. Ты сидел за столиком рядом, наблюдал за ней и внезапно почувствовал безудержное желание стать одним из тех, кому предназначены ее улыбка, взгляд зеленых глаз; тебя охватила паника при мысли, что она встанет из-за стола и исчезнет, не узнав, кто ты такой. Когда рядом с ней освободился стул, ты сразу пересел туда. Она была увлечена разговором, много смеялась, беззаботно, легко, светло. Она производила впечатление одновременно доверчивой и такой сильной, будто ничто в мире не могло ее ранить. Она показалась тебе человеком, который ищет в мире только хорошее и поэтому находит его. Ты был уверен, что ей ничего не стоит избежать ситуаций, которые ее тяготят. Она казалась мягкой, но решительной. Ей хотелось творить добро, но только в том случае, если ей самой достанется его частичка. Это был не эгоизм, а умение жить; такой ты увидел ее, пока вы еще и словечком не обмолвились.

В ту ночь вы спали в машине. Ты рассказывал о себе. Ты казался искренним. Ты открывал ей свои шрамы, раны. Но разве не вызывают подозрение люди, обнажающие свои болевые точки так, будто открывают сундук, подбитый красным бархатом, чтобы продать диковинный товар? Возможно, ты и сам чувствовал, что, когда объясняешь ей свои поступки, они преображаются. Застывают, будто плачущий человек посмотрел в зеркало и ушел, а его отражение осталось. И, рассказывая о детстве, и разбившемся браке, и о двух детях — обо мне и моем брате, — ты будто поглядывал на свою застывшую усмешку из темного угла комнаты.


Ты лежишь с моей мачехой на заднем сиденье машины. Ты все еще женат, но не рассказываешь об этом. О женщине с лицом серьезного ребенка ты говоришь одно: «У нас с ней не ладится».

Ты не говоришь: «Мы еще не решили расстаться».

Ты не говоришь: «Это скажется на всех нас».

Это уже на всех сказывается; ты поглаживаешь ее рукой по спине, она станет тебе второй женой, а мне — мачехой, вы лежите на заднем сиденье машины, вам по тридцать лет, и сейчас начинается ваша совместная жизнь.


У тебя родились четыре сына и дочь. Когда ты умрешь, мы разберем твои вещи. Не найдем ничего, что бы выдало тебя. Ни дневников, ни неотправленных писем. Свои мысли ты никогда не записывал.


Поздний вечер, ты на работе. Пьешь кофе, сидя у окна. На диване девочка, которая позже будет отмечать у нас Рождество. Она сложила руки на коленях. Ты смотришь на нее.

На тебя внезапно накатывает воспоминание: в тот вечер, когда ты сделал предложение моей мачехе, тебя чуть не убили на работе. Один мальчик пронес нож, спрятав его в рукав свитера; он хотел знать, почему ты отказался от него, почему все отказались от него, когда он сам не мог справиться с собой. Он так и выразился, неожиданно красиво: «Я же не могу справиться сам с собой». А ты повторил то же, что много раз раньше говорил по телефону: ты охотно помог бы ему попасть в центр, но надо, чтобы он сам этого хотел, и консультации пропускать нельзя, и тогда парень прижал тебя к стене и приставил нож к горлу.

Ты же не собирался снова жениться.

Я один раз уже женился, и все закончилось не блестяще.

Но в машине по дороге домой к своей будущей жене, когда катастрофа была предотвращена, ты вдруг почувствовал желание состариться и умереть. На шее билась жилка, по радио звучали песни о любви в стиле тяжелого техно, ты чувствовал себя отчаянно живым и в то же время ничего так не жаждал, как состариться. Проснувшись рядом с ней на следующее утро, ты был бы счастлив обнаружить, что вам по восемьдесят. Все, чего ты желал, — принадлежать ей и быть защищенным от штормов. Хотел бы состариться прямо сейчас; ты так устал. Хотел бы сидеть на террасе и слушать птиц, и пить кофе, и смотреть, как она возится в саду. Ты был измотан и в этом приступе усталости впервые почувствовал всеохватный покой; ты был готов любить, состариться и умереть.

Твоя подопечная сидит на диване склонив голову.

— Не знаю, что и делать, — бормочет она, — мне некуда деваться.

В тебе вспыхивает непреодолимая нежность. В два шага ты оказываешь рядом, садишься на корточки и берешь ее обессилевшие руки в свои. Ты целуешь ее ладони, и она (клиентка, пациент, участник; понятия, используемые в секторе социальной помощи, очень поэтичны) смотрит на тебя. Встречает твой взгляд со смелостью, которой ты раньше не замечал. Она крепко берет тебя за запястья и притягивает к себе, ты почти падаешь на нее, и когда вы целуетесь, тебе кажется, что ты целуешь самого себя, каким мог бы быть, если бы сделал хоть крохотный шаг в сторону.


Ты всегда притягивал к себе подранков. Они являлись к тебе со своими историями, мольбами о любви или проклятиями; с мольбами помочь измениться или разрешить остаться такими, какие есть. У них был нюх на тебя, они выискивали тебя среди огромных людских масс, и ты принимал их с мягкой укоризной.

Теперь слабые видят тебя насквозь.

Они больше не подходят к тебе в кафе, в очередях продуктовых магазинов, в самолете или на улице. Ты больше не потенциальный спаситель, а такой же, как они, и с тобой не хотят встречаться взглядом. С тех пор ты стараешься не выходить из дому.

Вечерами ты сидишь на кровати с мобильником. Кончики пальцев скользят по гладкому экрану. Ты пролистываешь фотографии, комментарии, статьи, но вскоре отвлекаешься, разглядывая свои собственные руки, поднимаешь их ближе к свету.

Они старые, эти руки, они всегда были такими, в пятнышках веснушек. Под кожей извиваются толстые вены; на тротуаре перед домом, где ты вырос, непрочный асфальт ломали извивающиеся под ним корни деревьев, и тебе это не нравилось. Приходилось их объезжать.


Летом ты звонишь мне и плачешь. Я в отпуске, еду в поезде, и вот раздается твой звонок: тебя уволили, сейчас ты в машине, едешь домой к моей мачехе и трем вашим сыновьям и пытаешься набраться смелости для признания. Ты всхлипываешь в трубку, связь плохая, я в дороге, слышно, как ты кричишь: «Это все правда, все так и было, так и было, все правда!» Это крик падающего ангела, крик серебряного кольца, тонущего в мутной воде, это ликование и плач одновременно.


У тебя появляется друг. Он хронически болен и живет в трейлере. Ты любишь распространяться о том, что помогаешь ему, это одинокий и больной человек, говоришь ты, но он приходит все чаще, и если долго не заглядывает, ты беспокоишься, звонишь справиться о его здоровье, узнать, заработало ли отопление в трейлере, поел ли он, но правда в том, что он так же часто расспрашивает о твоих делах, позвонил ли ты старшим детям, как собирался. «Нет, — говоришь ты, — это так непросто». Он заявляется в гости, и вы выходите покурить на площадку перед твоей квартиркой, а когда темнеет, ты даешь ему теплый свитер и приносишь пиво из холодильника, или он приносит с собой целую упаковку, и вы курите и пьете, пока не промерзнете до костей; теперь это твой единственный настоящий друг.

Уходя, он хлопает тебя по плечу, называет по имени и говорит: «Ты хороший человек, если покопаться». Но внутри у тебя пустота, и только на самом дне что-то едва плещется, и хорошего в этом мало; возможно, хорошего в тебе и не было никогда; зачатки хорошего пытались прорасти на губах, в руках, но не пустили глубоких корней; так ты теперь думаешь, но быстро прогоняешь от себя эту мысль; она слишком тяжела.


Но это позже.

А сейчас вот что.

Ты лежишь на кровати, уставившись в потолок. У тебя внутри нет прошлого. Ты один. Мачеха сидит в саду у дома, покинутого тобой, ее руки бессильны. Ты не думаешь о ней. Ты мастер иллюзий. Волшебник.


Ты можешь сделать так, чтобы тот, кем ты был, исчез.


Ты разводишь пальцы изящным движением; бросаешь звездную пыль в глаза публике. Заворачиваешься в черный плащ. Говорят, что ты начал лгать, когда был маленьким, врал так, что сам себе верил. Веришь еще?

Да.

Веришь.

Ты прирожденный волшебник. Ты вечный младенец. Ты постоянно будешь меняться. Ты снова и снова будешь выходить на свет и забывать темноту, из которой явился.

Загрузка...