Слышишь,
мартовский ветер донес
смутный запах оттаявших звезд.
Где-то
в чуткой ночной тишине
капля,
первая в мире,
срывается в снег,
ударяется гирей
весне на весы
и вторая уже
над землею висит.
Снова
ветер донес
запах мартовских звезд.
Слышишь, песня высот
над землею плывет.
Спутник
каплей весенней
кружит во вселенной.
Капля падает гирей
на весы
в чашу мира!
А весна
притаилась в набухших ветвях,
в тракторах,
в дорогих близоруких зрачках.
Скоро хлынет река.
Скоро солнце в зенит,
от земли оттолкнувшись лучами,
взлетит.
А пока
этот запах оттаявших звезд,
схожий с запахом гроз,
майских, радостных гроз,
и за окнами
мир в напряженном сплетеньи:
ветви,
судьбы,
созвездья,
летящие тени!
Шел он
прямой как палка.
Палкой гремел о камни.
У будочки «Папиросы»
хватал пустоту руками.
И дальше —
по грязным лужам,
расплескивая облака…
С гулом врывалась в небо
разлившаяся река.
Плыл по воде стеклянной
его неподвижный взгляд
туда,
где алым
рыбьим
хвостом
выплеснулся закат.
Апрельскими вечерами
он долго стоял на круче,
как бы любуясь
зорями
в мокрых багровых сучьях!
Он слышал охрипший голос:
— Сломаете весла,
черти!
Внизу хохотала юность,
спасенная им от смерти…
Когда человек улыбался,
спускаясь к воде тропой,
не верилось,
не хотелось
верить,
что он слепой.
Все выступы, все тропинки
изучены и послушны…
Он
только однажды
вздрогнул,
споткнувшись о чье-то: «Скушно»…
Послевоенная осень.
Тишина.
В этой комнате скучно очень.
Я весь день торчу у окна.
Во дворе
покрышка мелькает,
набитая рыжей листвой,
но соседки не разрешают
мальчишкам играть со мной.
Торчу у окна на койке,
будто
я виноват,
что у меня какой-то
запущенный инфильтрат.
Бей же!
Трещит беседка.
Мне бы вступить в игру!
Вчера шептались соседки,
что я весною умру,
что ни масло,
ни море
мне здоровья не возвратят,
и поэтому
очень скоро
у меня появится брат…
Я не верю,
что я умру,
потому что
соседки
врут!
Они врали, когда убили
нашу собаку Ласку
и когда во дворе срубили
мою зеленую сказку.
Поскорей бы родился брат!
Даже Колька его не тронет.
Я ему подарю самокат,
а как только
на речке трахнет,
мы сорвемся
с весенних круч,
я надую две камеры ртом,
мы на них намотаем луч,
загорланим
и поплывем!
Владимиру Сафронову
Гроза
надула
паруса
и развернулась,
и потом
воздушным черным кораблем
с бортов
ударила огнем!
И поплыла,
и покачнулась,
и, первой каплей прозвенев,
земли притихнувшей коснулась,
пробив
навылет
сердце мне.
Но не убила…
Нет, убила!
Все, что когда-то притупилось,
вздыхало,
вслух не говорило,
смирилось,
сжилось,
притаилось…
Заговорило сердце
смело!
Сухой непримиримой болью
в нем ожили осколки смеха
и черные обломки молний.
Я слышу,
как навстречу грому
распахивают люди окна!
Передо мной
в соседнем доме
упали шторы,
ставень хлопнул.
Гроза проносится по крыше,
коробится железным штормом,
но я грозы уже не слышу,
я слышу ставни,
вижу шторы.
Я слышу,
вижу,
ненавижу
их, притаившихся, притихших,
слагающих о грозах оды!
Какие окна?
Что за окна?
Ведь это же сердца…
— Спаси-и-те! —
смеюсь.
Напротив гаснет свет.
— Все дома?
— Все.
— Назад.
Сидите,—
шепнула тишина в ответ.
Гроза —
Явление природы.
Гроза,
бессильная гроза.
Она уйдет в громоотводы,
она надует паруса
и вымпел-молнию опустит,
всю ярость
передав
громам,
чтобы уплыть
в звериной грусти
к своим далеким берегам.
А мне
в своем остаться мире —
суровом,
радостном,
жестоком,
грозой разбитом на квартиры
закрытых
и открытых окон.
Идет оркестр…
Кого-то хоронили.
Родился кто-то.
Кто-то разлюбил.
Кого-то с пеною у рта хвалили.
Кого-то
где-то
кто-то оскорбил.
Над всем над этим
пролетает вечность.
И я живу,
и я умру, конечно.
Как странно —
есть,
и вдруг меня не будет,
а кто-то будет,
будут песни, смех,
и лимонад
в тени зеленых будок
веселый малый будет брать на всех.
Иду к реке.
Опять лучами солнце
толкает в спину —
весело шагать.
Смотрю,
как пена кружевами вьется,
смотрю и говорю:
— Спасибо, мать!
За что?
За то, что у меня меж пальцев
вода струится…
Странная вода!
Она свиваться может,
разливаться,
натягивать упруго невода.
Иду!
Трещит надутая рубашка.
Пью лимонада подслащенный лед.
А по стеклу
куда-то вверх
букашка
ползет,
срывается,
опять ползет.
Старушка в землю просится клюкой.
Бежит девчонка
с теннисной ракеткой.
И голосом охрипшим:
— Светка!…
Орет мальчишка за рекой.
Над рощами вовсю зарницы плещутся,
и лупят
капли
крепкие
по кепке,
и мокрая листва, свистя, полощется,
и под подошвами
ворочаются камни!
А руки
почему-то стали граблями,
а ты
хохочешь
прямо из грозы!
А по земле
с размаху
лупят градины
и вскакивают
шишками
грибы!
Мы оседаем вдруг,
отяжелевшие,
как путники перед крыльцом ночным,
и все стучим сердцами ошалевшими,
друг в друга,
ослабевшие,
стучим…
Стучим!
Глаза, как фонари чадящие.
Стучим!
В дыму багровые обрывы.
Июльские, прозрачные, над чащею
стоят дожди
и остро пахнут травы…
Двадцать дней позади —
четверо в океане —
двадцать девять дней впереди…
Вал
идет
окаянный!
Слышишь,
плывут
прощальные звоны
русских берез, полей —
это варятся ребра гармони,
песня бурлит в котле.
Жажда…
Даже сигнал спасенья:
Пи —
пи —
пить…
— Ребята,
нынче мой день рожденья.
Ребята, хочется жить…
Ему подносят полную кружку,
а в кружке
небо
кружится,
кружится.
Вода у губ воспаленных плещется,
речная вода,
крутая,
шепчет о чем-то,
струится,
светится,
захлебываясь,
обнимая.
В солнечных жилках
сквозные отмели.
Вода,
пропахшая осенью.
Вода…
Непонятное чудо —
вода.
Плывешь,
течению себя отдав.
Плывешь…
Глаза залепило солнцем.
— Толька-а-а, плыви сюда!
А-а-а-а…
в бесконечности отзовется.
Нырнешь, наливаясь звоном,—
блестят пузырьки
на корнях зеленых.
Где солнце едва
на дно просочилось —
раздвигаешь руками зеленые сны.
А-а-а…
Кружилось небо,
кружилось…
— Толька,
ты что?
Очнись…
И он очнулся,
и слабой рукой
отодвинул солдатскую кружку
с небом вертящимся,
с нормой двойной!
Елене
В окно ползет осенняя вода.
А я хочу
упасть в твои колени!
В такую ночь
острее, чем звезда,
неповторимость каждого мгновенья.
Мне жаль, что ты сегодня не придешь
к фанерной будке старого яхт-клуба,
и этой гулкой ночи не поймешь,
и не уснешь на парусине грубой.
Мы никогда б так не были близки
в огромном мире,
скрученном ветрами,
где, к счастью,
есть еще и чудаки,
которых называют дураками.
Привычный досаафовский уют:
канаты,
весла,
гички тень косая.
На хвойных лапах запахи ползут.
Поет вода о вечном…
Засыпаю.
Меня разбудит утром тишина,
и как-то вдруг по-новому предстанет
из мокрого разбитого окна
законченность реальных очертаний.
Я не могу
ничем
тебе помочь,
хотя ведь ничего и не случится —
простая ночь,
прощающая ночь
уйдет
и никогда не повторится.
Кому
и за кого
мещане молятся?
Сгибает ветер лезвие огня.
Быть может,
за распятых
комсомольцев?
Быть может,
за беспутного
меня?
Ни дьявола у них,
ни бога
нету!
Сменили веру.
Изменили тон.
Напакостили,
сволочи,
на этом,
теперь красиво
просятся на тот…
Не верится,
что вот над этой крышей,
плутая в голых зарослях антенн,
кружатся сотни голосов
неслышных,
неслышных сотни плавают сирен.
Подумать странно —
вот над этой крышей
летят живые голоса Парижа.
Оледенел.
Напрягся до предела.
Пучком антенны волосы торчат:
плывут мелодии Венесуэлы
и бубны Кубы
яростно стучат.
Откуда-то,
уже почти из гроба,
морзянка бьет тропическим ознобом.
А может, это холод?
На рассвете
кому-то в двери достучит она
и в трижды штемпелеванном пакете:
«При исполненьи…»
Вскрикнет тишина.
Лишь на мгновенье.
Только на мгновенье.
И вновь бездумность синевы
сквозной,
как будто в этой радостной вселенной
ни подлостью не пахнет,
ни войной,
как будто не разбита на участки
двадцатого столетья
тишина.
Ее сердца простукивают часто:
— Ты не больна?
Ты снова не больна?
О тишина сквозной апрельской ночи,
тебя до дна прослушивает мир
сережкою,
у скважины замочной
от любопытства вспыхнувшей на миг,
ушами
чутких радиоприборов,
что ловят песни солнца в вышине…
Что, тишина, таишь ты:
счастье,
горе?
И с чем ты завтра
постучишь ко мне?
Я иду по земле!
Понимаете, как это здорово?
Лугом,
лесом пропахший,
пропетый отчаянным ветром,
легкий,
жаркий,
упругий,
тропою неторною
я иду по земле
в баскетбольных
истоптанных
кедах.
Я иду и смеюсь
от безумной,
пронзительной
радости,
что иду по земле
и когда-нибудь
вдруг упаду,
не дойдя до усталости,
подлости,
робости,
старости,
потому что иду и пою
у людей на виду!