— Отаки это винство… Чевовек к тебе с духой… Даже если… Тоило асветить удаче, и ты…

— Замолчи, Лика.

— Авдываишься?

— Я сейчас уйду. Не знаю — совсем уйду.

— Ты потерял юмор, — приподнялась она. — Кажется, я скоро потеряю тебя.

— Ты ревнуешв?

— Глупая. — Я обнял ее, присев на постель.

— Ты меня размажешь.

Засыпая, она сказала:

— Не дыши мне, пожалуйста, в ухо.

«Засветила удача и»… Значит, Лео так преподнес все это? Ну, а я? Имел ли я право отставить его? Ну, усомнился человек — он не исключение. У него свой путь, свои планы. Хочет переждать? Да, в этом есть что-то не очень приятное, — и эта кошка в домашнем холодильнике… Не желает быть ступенькой для бессмертия других, — сам хочет?! А разве я тоже не хотел бы?.. Вообразить только состояние последних смертных в канун изобретения вечной молодости! Почему в самом деле не подумать, как бы и самому оказаться там, в обществе вечно юных, — перешагнув века. Ну ведь и я о том же — как спастись? За что же я сужу Лео?

Не сужу — не выношу. Его голос, его походку, его смех, его запах, даже его молчание. Хамство. Это скоморошество. Как она сказала? «Теленок». Да теленок! Великовозрастный теленок с потрясающим ребячьим негативизмом. Человек, защищенный начисто от чужой боли…

И будь у него семь пядей во лбу, — не хочу!

Отчеты по плановым Заданиям — я задержал. Главы диссертации оставались ненаписанными. И на доске объявлений уже более двух недель красовался выговор, подписанный нашим директором Иваном Федоровичем. Что ж, он был прав, — я его подвел.

Чаша, как говорится, была переполнена.

И вот в один из таких, взведенных, как курок, дней меня вызвал к себе Зайцев.

А было так.

Утром, только я вошел на институтский дворик — навстречу мне Констанца. Она шла, вернее как бы въезжала, словно Клеопатра на триумфальной колеснице, сдерживая на поводах шестерку собак, которые радостно лаяли и тянули ее.

Когда-то она была лаборанткой, и в ее обязанности входило разводить собак по лабораториям. Собаки, завидев ее, бросались целоваться. Вообще она была прирожденной собачницей, и, говорят, даже работала инструктором при собаководстве, натаскивала медалистов для военкомата. И теперь, став старшей научной сотрудницей, отбивала хлеб у лаборантки, которая должна была их водить. Откуда-то вывернулся Гаррик-кудлатый, в модных клешах:

— Привет, старушка, и как ты справляешься с такой оравой?

— Безусловное взаимопонимание на основе условных рефлексов. Просто люблю их.

Я ощутил мгновенный взгляд, скользнувший по мне, но будто его и не было. Войдя уже в парадную нашего корпуса, я приостановился: все-таки меня задевала эта ее непринужденность с Гарриком.

— Ты знаешь, — вдруг воскликнула она, пожалуй слишком экзальтированно: может быть, она чувствовала, что я слышу? — Вчера прихожу, а Степа — у Марины Мнишек в клетке. Два года тосковал — выл, скулил, глаз с нее не сводил… Наконец догадался: сам открыл свою задвижку, а потом — у нее в клетке. Смотрю, — батюшки, оба в коридоре, она ему морду на шею положила… Вот вам и условные рефлексы. Додумался ведь.

— Это, старушка, по Фрейду: сублимация.

— Рассказываю об этом чуде npoфeccopy Лысу, А он мне: «Я запрещаю вам говорить, что собаки что-то там думают. Это — не научно. Это — антропоморфизм…» Ну, посмотри на нпх. Какой же это антропоморфизм?..

Вдруг худущая, с проступившими ребрами, с перешибленной ногой сука, которую с чьей-то легкой руки звали Людовик, потянула «колесницу» на меня.

Констанца передала поводки прочих Гаррику, а сама пыталась сдержать Людовика.

Мне ничего не оставалось, как выйти из дверей, как будто я уже сбегал наверх и вернулся.

— Вадим Алексеевич! — В это время Людовик наскочил или, вернее, наскочила на меня и стала лизать мне руки; в растерянности я гладил ее, а Констанца сказала: — Как хорошо, что я вас встретила, — вас просил зайти Зайцев, сразу, как придете, — смотрела на меня нервно мерцающими глазами: Ну, напишите вы им эту несчастную главу, киньте кость. Вам же лучше, сказала это несуразное, махнула как-то странно своими разметавщимися косами и сильно потянула упиравшуюся суку.

Я поднялся к ученому секретарю.

Зайцев вышел из-за стола, протянул и оторвал от меня ладонь и предложил почти нежно:

— Присаживайся.

Сам зашел за высокую спинку старинного стула — будто за кафедру:

— Что же ты, браток, подводишь? Я ведь тебя рекомендовал.

Он смотрел своими ясными глазами, затененными громадными ресницами. Голова его лежала прямо на плечах (у него очень короткая шея), и он мне показался горбуном, подсматривающим из-за забора.

Мне стало неуютно в моем мягком кресле.

— Я-то ведь, если откровенно, думал из тебя наследника себе готовить. Ну что прикажешь делать? Пока была одни разговоры — ладно. Я сглаживал. Теперь вот у меня докладная.

— Донос, — буркнул я.

— Зачем же так, — поморщился он. — Докладная. Все вещи имеют свое имя и предназначение. И не думай, что Филин за тебя горой. Он хочет, чтобы о нем думали, что он добренький. Заигрывает.

Он вышел из-за своего укрытия и дубовато прошелся.

— Поставь себя на мое место. Ну?

— Я разорвал бы.

— Ну, знаешь! Некоторым вещам надо давать политическую оценку. Слишком много с тобой возимся, Вадим Алексеевич. До коей поры ты намерен сидеть между двумя стульями?

Он засопел, и полоска шеи, выглядывающая из-под воротничка, побагровела, и все лицо налилось кровью.

— Так! А тебе известно, что Семен Семенович болен? Подозрение на рак.

Получалось, будто именно я довел его до рака.

— Рак чего? — спросил я.

— Не рак, а подозрение на рак.

— Ну подозрение — на что?

— Что-что! Печени!

— Он в больнице?

— Пока дома… У тебя уже выговор есть! Имей в виду… Ну чего ты добиваешься, как полоумный? Полетит к дьяволу твоя диссертация… Ну хоть бы защитил… И мы рассчитывали на твою тему, думали включить в план научных работ института. Могу поручиться, что она не стала бы достоянием грызущей критики мышей. Пойми ты! Чучело гороховое!

Мне показалось, что у него задрожал подбородок, а глаза стали голубыми-голубыми.

— Рак печени? — Я вдруг увидел эту печень, охваченную пожаром, я увидел, как деформируются печеночные клетки Семена Семеновича, выпавшие из-под генетической гармонии, как они мутируют… И болью меня шарахнула мысль: а что, если? Если…

— А что, если? — сказал я, кажется, вслух.

— Что — если? — переспросил он подозрительно и погрозил мне пальцем: Никаких «если»… Мы тут посоветовались и решили дать тебе последнюю возможность, Ограничились понижением в должности. Будешь младшим научным сотрудником. Попотей. Много самостоятельности тебе дали, — он запыхтел, засопел, как еж.

— Спасибо за доверие. Можно идти?

— Идите.

Я повернулся по-военному, щелкнул каблуками и уже взялся за дверную ручку, когда он мне решил сказать еще нечто поучительное:

— Меня просто потрясает твой цинизм… Я вспоминаю одного циника из Андерсена Нексе. Перед тем как повеситься, он зажег канделябры, разделся и повесился у себя под окном голый!

Я до сих пор не понимаю, что он хотел этим сказать. Может быть, то, что он все же читает худлитературу?

Скрюченные морозцем листья струились по мостовой, уползали в подворотни. Я ходил по гулким, еще пустынным улицам. Я вышел из дому за три часа до работы, чтобы подумать. В ритме шагов сами собой возникали мысли, цепляясь одна за другую, уходили… И все о том же. Это была почти шизофрения. Что бы я ни делал, с кем бы ни говорил, о чем бы ни размышлял везде я видел и искал ее — Смерть, которую я должен убить, как Раскольников старуху-процентщицу.

На парадной одного из домов была прибита овальная медяшка, позеленевшая от времеяи. Там я разглядел дату — 1827 год — и по нижней кромке — «Санкт-Петербургское страховое общество».

Черт возьми, стоит домина и ничего ему не делается, а в нем, как в муравейнике, люди — живут и отходят. Стоит себе, застрахованный еще Санкт-Петербургской страховой компанией. А ведь именно камни, как все неживое, разрушаются неумолимо и безвозвратно — превращаясь в пыль и песок. И только живое противостоит этому неумолимому закону разрушения, потому что живое обладает удивительной способностью — каждое мгновение из хаоса творить гармонию. Эволюция увеличила потенциал живой материи, — у человека он во много раз больше, чем у амебы. Но почему он все же падает?

Амебе, с точки зрения стихийной природы, если угодно, даже нужна индивидуальная смерть — это самоедство, — чтобы ее ценой (отдав часть своего тела и, следовательно, энергии) начать новое строительство. Но человеческая смерть не имеет и такого смысла. На уровне человек она вообще, я был уверен, не имеет никакого смысла! Потомкам не нужна смерть отцов и пращуров — если, конечно, они не ждут наследства, не мечтают об освобождающемся чиновном стуле или месте премьера в театре, иди считают несправедливым, что бог не прибрал еще свекровь, бдительно храпящую за шкафом. Но ведь все эти застенчивые страсти дело преходящее. Не век же нам держаться за шкафы и стулья.

Амебы и человеки, человеки и амебы… Я думал о нашем (с Лео) методе задержки жизненного цикла у амеб.

Я уже отчетливо понимал, в чем наш промах. Во всяком случае, стала совершенно очевидна наша с Лео ошибка, когда мы пытались стимулировать жизнь до начала ее угасания. Она в этом не нуждалась! Это все равно, как если бы вздумали лечить аритмию сердца еще до того, как эта аритмия наступила…

Моя мысль перебросилась на Семена Семеновича и на его печень.

Вместо того чтобы отправиться на работу, я отправился в онкологический институт: там заместителем по науке работал Севка Анатольев. Мы служили с ним в армии. Он занимался проблемами происхождения рака, и в его руках была вся экспериментальная часть института.

Посверкивая своими золотыми очками, он подмигнул поощрительно, но R оттеном язвительного сочувствия:

— Давай, давай, может, тебе повезет, и тебе поставят золотой памятник еще при жизни, (Я слышал об этом посуле американцев.)

Как бы там ни было, Севка снабдил меня двумя морскими свинками-близняшками. Одной из них была привита саркома печени. Я притащил их в институт и спрятал в термостатной. Я опасался Констанцы, не зная, как она примет моих подопечных.

Это было вечером. Я ушел из института, но мне пришлось вернуться. Толкнул дверь — заперта на защелку. Смотрю в дырочку, расцарапанную на матовом стекле. Констанца посадила свинку на ладонь и, забавно морща нос, нюхается с ней. А та тянется к ее носу. Шевелит усами от восторга. Потом смотрю: Констанца посадила ее на колени, за ушами теребит. Потом заулыбалась — вспомнила о чем-то? Погрозила пеструшке и захлопнула ее в клегку, а сама достала из сумочки какой-то пакетик — это была халва — и принялась сквозь прутья клетки кормить близняшек. Те хватали кусочки передними лапками, приподнявшись на задних, тянулись и проворно жевали.

Все же я постучал. Констанца защелкнула халву в сумочке, отнесла клетку в термостатную, одернула халат и, сделав холодные глаза, открыла мне.

— Что-нибудь забыли?

— Да.

Я зашел в термостатную и взял припрятанные там до поры женские замшевые туфли — подарок для Лики ко дню рождения. Констанца на днях обнаружила эти туфли…

Я неудачно пошутил тогда: «Ищу Золушку, — вам они, кажется, малы?»

— Да, знаете ли, я примеряла: они мне жмут, — ответила она язвительно и покраснела, отвернулась.

Выйдя из термостатной, я попытался сделать так, чтобы Констанца не видела коробки, висевшей на моем пальце, но это было наивно. Она тем более ее заметила. И тогда, все еще двигаясь боком, я спросил ее: как мои свинки?

Она снисходительно пожала плечами, устало и очень понимающими глазами посмотрела на меня.

— Вадим Алексеевич… — И вздохнула: — Мне очень нравятся ваши морские свинки. — Ее лицо вытянулось, остро выступил подбородок, и в глазах появился кошачий холодок. — Только ведь для вашей диссертации о нагуле беконного мяса нужны совсем не морские свинки.

И вышла из лаборатории.

А дома меня ждал сюрприз — Лео.

Лика выскочила открыть мне дверь, — я любил, когда она меня встречает, и потому позвонил. Она была необычайно оживленна и, вопреки своей обычной сдержанности, обвила мою шею, расцеловала, громко восхищаясь подарком, тут же надела туфли, сбросив с ноги старые, и, немножко приторно-просяще заглядывая в глаза, сказала:

— А у нас уже гость.

Я понял сразу, что это — Лео. Он предпринял очередную атаку.

— Ну, не серчай, старик, — сказал он, слоново ступая мне навстречу. — Я тоже хочу верить, что нас постигнет удача. Но надо все-таки отдавать себе отчет, что человек не протозоа. Он отличается от амебы, как счетно-решающее устройство от лаптя. Надо рассчитать свои силы и сосредоточиться на целесообразном.

Он поднял стопку и придвинул мне другую.

— Да; правда, выпейте и не портите дня моего рождения, — сказала Лика и налила себе.

И все мы выпили. Только я сказал, упрямо напрягая губы:

— Каждый — за свое.

— За свое пьют только те, кто себе на уме. И еще упрямцы, — сказала Лика нестрого и погладила меня по голове.

— Хо. Упрямцы, Джордано Бруно… Пойми, старик, век безрассудных аффектаций прошел. Сейчас все всё понимают. Науку шапками не закидаешь. Мы — дети атомного века. Наука и точный расчет лишают нас мнимой красоты бессмысленных поступков и бессмысленных жертв.

Он ждал от меня каких-то слов, но я молчал. И тогда он положил свою тяжелую и ленивую руку на мое плечо и сказал:

— Я, честно, хочу быть тебе полезным. Только, хо-хо немножко трезвости. Напрасно ты на меня ощерился. Давай-ка хлопнем по стакашку — за союз бессмертных… И вы, Лика, поддержите коммерцию.

— Нет, — сказал я.

Это «нет» как будто сказал кто-то за меня. Я даже сам удивился. Но что я мог поделать. Он мне протягивал руку, и я мог бы, в конце концов, с ним работать, — разве мало вокруг нас людей, которые нам неприятны, но мы вынуждены с ними работать.

— Нет, Лео, — сказал я. — Мне не хотелось бы, чтобы в этом союзе были трезвые роботы, которые заранее все понимают и живут по принципу — умный в гору не пойдет, оставляя себе в виде охранной грамоты неверия кхмерскую кошечку.

Тут в прихожей стали раздаваться звонки, приходили гости-артисты и режиссеры из Ликиного театра, поклонники ее таланта. И теперь, когда за праздничный стол рассаживались совсем обычные смертные люди, наш спор выглядел бы странно, и мы включились в общую кутерьму.

Мы поздравляли Лику с тем, что она родилась именно в этот день, здесь же, за столом, играли в испорченный телефон — это было очень смешно и шумно. Потом откуда-то появилась гитара, и Галя Балясина, чем-то похожая на молодую Пьеху, только пухлее, — прима Ликиного театра — стала петь Вертинского. Она прислонилась спиной к стене, и по плечам ее стекали выкрашенные почти до седины тощие волосы. Она пела с обвораживающей тоской:

Ваши пальцы пахнут ладаном,

А в ресницах спит печаль,

Ничего теперь не надо вам,

Ничего теперь не жаль…

Включили магнитофон, кто-то пошел танцевать.

Из общей сумятицы мой слух выхватывал фразы, обрывки разговора:

— Не скажите — очень даже приятная пластика — в японском духе.

— Амеба не так уж примитивна, как вы думаете.

— Да, представьте себе — тридцать четыре минуты сидел в йоговской позе удава, и где? — в публичной библиотеке…

— А как же все вокруг?

— Никто ничего не заметил…

— Вообще люди делятся на борцов, болото и предателей.

— А не дернуть ли нам по рюмашке?

— Трудно выдумывать, когда точно не знаешь.

— Тюлькин придет к тебе в гости, а ты будешь чувствовать, что не он, а ты у него в гостях.

— А в общем, ребята, надо взалкать, взъяриться и выйти на стезю.

— Я думаю, ну зачем ей эта шубка? Старая уже.

— Шубка?

— Да нет, она сама — выдра, из ума уже выжила.

— Да, кстати, что делать со стариками, которые заедают жизнь молодых?

— Экстирпировать.

— Это вы серьезно?

Попив чаю с лакомыми кусками от огромного торта, в который было воткнуто множество коптящих красных восковых свечей, гости быстро собрались и ушли. Лео пошел провожать какую-то «актрисулю», — как он доложил в прихожей.

А ночью, усевшись на кровати и подтянув колени к подбородку, Лика говорила:

— Лео — щенок, мальчишка. И ты напрасно что-то такое думаешь…

Я ничего такого не думал, но ведь у женщин всегда так: если порвался где-нибудь там чулок, она непременно поднимет подол и смотрит — а не видно ли? — и тогда все начинают замечать, что у нее и в самом деле что-то неладно…

Я молчал, ожидая, что она еще скажет. Но она сказала совсем другое:

— Димушка, ты должен понять — нельзя же так: надо и о жизни думать… Ну что ты будешь иметь от этого бессмертия?.. — Я, очевидно, посмотрел на нее слишком ошалело, потому что она тотчас же поправилась: — Да нет… я ничего не хочу сказать, но ведь… если ты чего-то хочешь сделать, достичь в жизни… Нужно, ты сам понимаешь, — нужно обеспечить тылы… Ну, защити ты эту несчастную диссертацию… Я не о себе даже думаю, но — и о себе… Ты любишь говорить об эгоизме… — Она замолчала, собираясь с мыслями, что ли, и я молчал, потом она опять заговорила: — Ты любишь рассуждать об эгоизме, но когда это относится к другим… Почему я одна должна обо всем заботиться своевременно заплатить за квартиру, за свет, за газ, подумать о твоем зимнем пальто? В чем ты нынче будешь ходить? Да это все проза. У меня ноги мерзнут, а тебе все равно, — мне нужны сапожки… Я устала думать…

— Ну потерпи немножко, милая, — сказал я незначащую и бессмысленную фразу. Потом уж совсем, по-видимому, некстати спросил: — Как там у тебя — как с Офелией?

Лика попросила передать сигарету — она вообще-то не очень курила (садится голос), но ночью иногда это себе позволяла.

Она закурила.

— Мне поручили Гертруду.

— Непостижимо.

— Вот опять ты — со своей колокольни. Разве нас спрашивают! На то режиссер. Ему, говорят, виднее. Он видит в целом. Кому… что… как…

— Да, — сказал я и больше ничего не сказал.

Когда Лика уснула, я долго еще лежал во власти копошившихся во мне мелких дум. Конечно, Лика была права по-своему, но что я мог сделать, — я не мог думать, как она. Или как она хотела бы, чтобы я думал… Сон совсем разгулялся, Я встал и вышел на улицу.

В эту ночь с большим опозданием выпал мокрый снег.

Было бело-бело, чисто-чисто… И тихо. Поразительно тихо. И только слышно было, как идет снег. Он падал крупными медленными снежинками. Было пустынно-пустынно.

В окнах — темнота и глухота. Что-то там, за черным блеском? За занавесками, тюлями и гардинами? Беспомощные, как дети, там спали люди. Спали все. Спал весь город, укутанный первозданным снегом. В белом снежном дыму. Они были беспомощны, как мертвые, но они были живые и рождали в душе нежность, как спящие дети.

Мирно посапывая или похрапывая, там спали мужья, подложив свои крепкие руки под головы жен, спали жены, умостившись на плече мужа. Спали в своих кроватках с высокими сетками дети. Спали подростки, вскрикивающие от вдруг осознанного (в ночи наедине с самим собой) ужаса небытия, и старики, успокоившиеся и приучившие себя к мысли — чему быть, того не миновать. Спали беспомощные люди в громадных домах.

Проходя мимо их окон, я чувствовал себя волшебником, и как хотелось, совсем как-то по-детски хотелось, даровать им бессмертие. Явить чудо. Но я знал: если бы даже и мог, они не приняли бы от меня этого. По разным причинам. Но причиной причин была сама она: некоронованная власть смерти, на которую не только никто еще на посмел поднять руку, но даже никто не помыслил… И молились ей в храмах и лабораториях.

Была тихая ночь, окутанная дымом первого снега. Вся запеленатая в какие-то тончайшие шлейфы. Я шел по белой улице с черными окнами, с таинственной немотой черных комнат. На одном боку Земли спали люди. Небытие на несколько часов опустилось над ними…

И когда я вернулся домой, Лика тоже спала — раскрытая, разметавшая руки, беспомощная, как подросток. Она проснулась, поднялась на локтях, спросила чуть испуганно;

— Ты сердишься? — И добренькое, молитвенное плеснулось в ее широких ночных глазах.

Эта запись была своеобразной партитурой симфонии, которую можно было назвать «Ритмы печени морской свинки». Я попробовал затем «проиграть» их на биомагнитной ленте. Это была стройная синкопированная музыка типа блюза. Во всяком случае, в ней, были четкие ритмы и приятная мелодия. Совсем по-другому, стерто и невыразительно звучала запись больной печени, — это был сплошной размытый диссонанс. Я попытался сложить две партитуры, надеясь, что здоровая подавит больную. Так и произошло, и все же гармонии не было — что-то дребезжало, квакало, шипело. Собственно, я предвидел, что так оно и будет. Ведь с амебами было нечто подобное. Я сопоставил графические кривые больной и здоровой печени, наложил одну на другую и понял: надо из биополя здоровой печени вычесть биополе больной и ту оставшуюся частоту индуктировать на раковую печень — как компенсацию ущерба.

Мне нужны были математики, мне так нужны были математики! И я подумал: а почему бы мне не пойти к ним самому?

И вот я в вычислительном центре.

Нежно пощелкивают, шелестят железные шкафы, подмигивают, будто они и впрямь живые и гениальные. Вихрево струится магнитозаписывающая лента оперативной памяти, медленно-медленно поворачиваются магнитные барабаны, хранящие «жизненный опыт» многих лет. Перебирая своими чуткими железными пальцами, считывает программу перфораторно-приемное устройство.

Здесь хочется воскликнуть: «Оракулы веков, я вопрошаю вас!»

Но я сдерживаю себя, потому что люди здесь все как-то совсем обыкновенны — ну, как хозяйки у газовой плиты…

Первый раз я только постоял рядом с этими железными интеллектуалами, а потом приходил еще и еще, пока ко мне не присмотрелись и не привыкли, пока, я стал почти что своим. Ребята оказались что надо. Не лезли в душу, понимали с полуслова и даже то, что сам еще не понял. Они делали свое дело, так сказать, обслуживали; «Освежить?» — «Компресс?» — «Не беспокоит?»

— Свечение клеток? Доминанта процесса, так — больная, здоровая, — понятно… Спектры надо разложить на Фурье-компоненты… Бу сделано…

Тут же на первом попавшемся обрывке бумаги выстраивались ряды бесчисленных формул и решений, — но это, собственно, был только вопрос, который и надо было задать железным оракулам.

Сюда, на Олимп, приходили и другие, много всяких желающих поймать истину еще при жизни. Правда, в отличие от меня они приходили с официальными заявками — от учреждений. Но этим ребятам, по-моему, все равно, лишь бы вопросы были на уровне современной науки. Во всяком случае, они не подумали спросить у меня какую-нибудь там бумажку.

Они очень похожи были друг на друга, эти трое, с которыми я вступил в контакт. Молодые, но лысеющие, лобастые, застенчивые, себе на уме. Они как будто ангела у этой богоподобной машины. Больше всего ко мне милел Миша Гривцев по прозвищу Кот — кругломордый, губы серпиком, на голове жидкий пушок. Он-то мне и помог, в конце концов, сконструировать генератор для корреляции биополя раковой печени — для морской свинки.

На все это мне потребовалось около месяца. Иногда я только удивлялся: никому в институте до меня не было дела, никто меня не трогал. Но именно это рождало предчувствие последней бури… Но мне было все равно — я с головой ушел в дело, в котором уже брезжил прообраз победы.

Наконец наступил день испытания.

Морская свинка была распята, печень обнажена, и ее охватило биополе, снятое генератором с биомагнитной ленты.

Уже к концу дня можно было наблюдать: саркомный нарост рассасывается и замещается свежей печеночной тканью.

Констанца все крутилась вокруг, заглядывала: ей очень хотелось узнать, чем это я занимаюсь. Но я молчал.

Констанца выходила и входила. Однажды, выйдя, она повернула с той стороны ключ: я оказался запертым. Что-то кольнуло меня, но я не придал особого значения ее выходке.

Вскоре у дверей зашумели, я услышал шепот Констанцы. Кто-то дернул дверь. Потом голос Зайцева сказал: «У вас же есть ключ». Опять подергали дверь и ушли. Через некоторое время щелкнул ключ и вошла Констанца. У нее было злое и растерянное лицо.

— Вадим Алексеевич! Зайцев ходит по кабинетам… Он сейчас явится сюда… Может быть, вы уберете вашу пациентку… хотя бы в термостатную.

Она ведь прекрасно понимала, что сейчас я, если бы даже хотел, не мог этого сделать — я мог нарушить развитие биополя.

Впрочем, Зайцев не заставил себя ждать.

— Привет, — сказал он, войдя.

— Привет, — ответил я.

Он бросил мне ладонь и оторвал. Посмотрел лучисто сквозь махровые ресницы. Напыжился, вобрал голову в плечи:

— Я жду тебя уже два месяца. Почему отдел не дает понедельных сводок?

— Я же младший научный сотрудник, и теперь это не входит в мои обязанности.

Он посопел, как еж:

— А вообще что-нибудь входит в твои обязанности?

Я молчал. Я ненавидел его. Я ненавидел его тем больше, чем больше он был прав. Я ничего не мог ему возразить.

— Почему ты здесь? Тебя уже месяц ждут в «Светлом пути». У них нагул двести граммов на свиноматку в день. За счет использования в качестве прикорма кристаллов мочевины. Считаешь, что можешь получать получку, а делать, что бог на душу положит?

Зайцев подошел к препарированной морской свинке.

Я встал рядом, готовый схватить его за шиворот, если он что-нибудь себе позволит.

— Знаешь-ка, Димочка, хватит, чикались с тобой, хватит. Есть статья 254 КЗоТ, пункт первый — о профнепригодности… И ищи себе место по заслугам… И вообще — ты здесь диссертант. Тебя взяли для защиты. А ты… Взрослый ведь человек. Очевидных вещей не понимаешь, ухмыльнулся он жестко. Бежишь от очевидности? Но ведь ты же не Эйнштейн. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. — Он ущел, хлопнув дверью.

А Констанца стояла рядом. Убитая. Качала головой.

И непонятно было — чего она качает головой. Она хорошо умела это делать — быть непонятной.

На следующий день появился второй выговор. Теперь дело за третьим. Я надеялся успеть со своей свинкой.

На пятый день она была уже практически здоровой. Быстро набирала в весе.

В начале следующей недели я пошел к Зайцеву, чтобы отнести ему сводки о работе отдела, хоть какие-то сводки; может быть, успокоится, не сразу влепит третий выговор. Зайцева не было — он, оказывается, уехал в командировку. Следовало пойти к Филину. Но этого мне больше всего не хотелось. Когда тебя бьет в поддых человек, от которого ты ничего иного и не ждешь, — это одно дело, но когда апперкот наносят те, с кем у тебя завязалось что-то настоящее, — это непереносимо. Все-таки выговоры подписывал он! Что тогда эти душеспасительные беседы с ним? Чего они стоят? Но, думая обо всем этом, я все же двигался к его кабинету. Я уже прошел по длинному заковыристому коридору и повернул в темный аппендикс, заставленный шкафами, как услышал голоса Констанцы и Филина.

И сразу понял, что разговор — обо мне. Просто почувствовал, что обо мне.

— Нет, нет, нет, вы не… Это не так. Никогда он не говорил о вас ничего плохого. Он просто влюблен в вас.

— Да ну, полно вам. Что он, вас в адвокаты записал? Он в дурном смысле использовал мое доверие, а это…

— У вас искаженная информация… Какой-то испорченный телефон.

И чего она врет — подумал я: я только вчера в глаза ей сказал все, что думаю о Филине, и это было мало похоже на объяснение в любви.

— Ну хорошо… допустим… — услышал я и вжался между шкафами, пропуская их. Потом уже ничего не было слышно: они завернули в зигзаг коридора.

Когда я вошел в лабораторию, Констанца сказала:

— Как это ни прискорбно, я уезжаю в командировку. Недели на две или даже на месяц.

— А что за командировка?

— Да так… Можно мне не говорить вам об этом?

— Разумеется, — сказал я.

Я смотрел на нее и думал: с какой же все-таки целью она выгораживала меня перед Филиным и кто на меня ему наговорил? Как будто уловив мой беззвучный вопрос, вздохнув, она сказала:

— Только напрасно вы на Филина взъелись, — он к вам очень хорошо относится, и вы в этом еще сможете убедиться.

Она посмотрела на меня потеплевшими, совсем искренними глазами.

Я пожал плечами и ушел в термостатную: и чего она крутит?

Констанца погремела стеклышками. Сказала:

— Я пошла оформляться и уже не вернусь. До свиданья.

Она отсутствовала — около месяца. Приехала подрумяненная морозцем, бросила мне на стол какие-то графики, схемы, расчеты.

— Вот зависимость нагула от примеси в корме различных пропорций порошка мочевины для разных пород поросят в колхозе «Светлый луч».

Она сделала то, что должен был сделать я и чего мне не хватало как раз для первой главы диссертации. Зачем — чтобы выслужиться перед дирекцией? Или чтобы мне доказать, что я занимаюсь не тем, чем надо?

Пока я разгадывал эти загадки, она преподнесла мне еще один сюрприз. Уже перед концом рабочего дня она сказала:

— Разве вам не известно, что Семен Семенович серьезно болен? Почему никому нет дела? Ведь у него даже нет семьи. Есть дочь, но она к нему не ходит.

— Но вы-то ходите…

— Не валяйте дурака… Какие бы ни были разногласия… Человек смертельно болен. — Она отвернулась презрительно и нервно. — Как вы можете?..

Мне все это казалось рисовкой и мелодрамой, рассчитанной на дурачков, и я сказал уязвленно:

— Я железный человек.

— Вы дурак. — И глаза ее стали круглыми, как у кошки, когда она сердится, она как-то даже зашипела и попятилась.

Я догнал ее в коридоре, неловко схватил за плечо. Она ускользнула, из-под руки.

Я сегодня только снял потенциал с печени уже поправившейся свинки и вычертил конфигурацию биополя. Оно почти совпало с биополем ее здоровой близняшки… — До того как пойти к Семену Семеновичу, мне хотелось проверить себя. Довести дело до конца. После работы я собирался к Коту — в вычислительный центр. Но вместо всего этого я, как ненормальный, нацепил на себя пальто, нахлобучил папаху, выскочил в снегопад и заметался по улицам в поисках Констанцы.

— Что вы суетитесь? — услышал я позади себя насмешливый и довольно деликатный голос. — Идемте. Только надо что-нибудь купить.

Я был как мышь, нацепленная на коготок.

— Вот виноград! — воскликнула она и увлекла меня в гастроном. И действительно, несмотря на конец ноября, в подсвеченных корзинах переливались, искрились черно-бордовые ЯГОДИНЫ.

Увесистые гроздья хорошо гляделись из кулька, который она опустила в свою сумку.

— Но мне тоже не мешало бы купить, — заметил я с чувством покинувшей меня уверенности.

— Это будет от нас двоих. Больше ему ничего не разрешено. Ничего кондитерского и жирного, хотя это он больше всего и обожает. Не диетический же творог ему покупать. Обойдется.

— Ну… как хотите… — Я просто болтался у нее на коготке.

«Ну, черт с ней, — думал я, — пусть себе тешится. Я ведь все равно собирался к Семену Семеновичу, — не буду же я ей объяснять, что я тоже собирался. Она и не поверит».

Сначала она поднялась к нему, потому что пускали по одному и давали один халат на двоих.

Через полчаса она вернулась и накинула на меня халат.

— Ему совсем плохо, — сказала она.

Я поднялся к нему по широкой светлой лестнице, весь сплюснутый атмосферой смерти, которая царила в этом просторном красивом здании, напоминающем огромный саркофаг. Сюда входили, но выходили редко, и каждый вошедший сюда знал это.

Семен Семенович ждал меня в гостиной на пятом этаже, сидя в плетеном кресле. Он был совсем плох. Скелет, обернутый кожей. Весь — черный. Вся его поза говорила: отстаньте от меня, что вам еще нужно? Он был отрешен от внешнего мира и весь ушел в свою боль. Рядом на столике лежал в кульке виноград.

— Да… не красит… — выдавил он сквозь пергамент своих губ… — Прямо скажу, голуба моя, — не ждал! — Он даже попытался улыбнуться. — Кого-кого, а вас не ждал, Удивили, удивили…

— Меня привели к вам совершенно особые обстоятельства.

— Именно так и подумал.

— Я могу вылечить вас… По крайней мере… попытаться. Вы помните мои эксперименты по индуктированию биополя?..

— Нет-нет, голуба. Вы меня не втягивайте… Случаи, конечно, подходящий… Но неужели вы думаете, что вам удастся сделать меня соучастником вашего антинаучного шарлатанства? Дудки. Нет уж, нет, Вадим Алексеевич… я вам признателен за визит… И за виноград спасибо… Но найдите кого-нибудь попроще…

— Простите, Семен Семенович, я хотел… я искренне желаю вам выздороветь, — сказал я, прощаясь и чувствуя, что он уже едва терпит меня. Это ужасно, что я сказал ему именно это, но что я еще мог сказать?

Дома меня ждало странное письмо:

«Тов. Алексеев, прошу вас прибыть на станцию Пещеры 29 ноября с. г. на электричке, которая отправляется из города в 18.00. Буду ждать в павильоне вокзала. Дружески жму руку. Ваш И. Ф. Ф.».

Это было похоже на детектив, а может быть, на провокацию. Потому что никакого И. Ф. Ф. у меня не было.

Я, конечно, поехал.

Господи, это был Иван Федорович Филин.

— Да, не удивляйтесь, — встретил он меня своей трагически-грустной улыбкой. — Директор — инкогнито! Пройдемтесь. Мне на ходу легче — привык на лекциях.

Он подхватил меня под локоть. Мы пошли по какому-то асфальтированному шоссе, которое уводило в лес.

— Заготовлен приказ о вашем увольнении… формально в связи с истечением срока, отведенного для вашей диссертации… Следует отдать должное, — вы предвидели эту вероятность и всеми доступными средствами шли к этому событию. Я не стану ни извиняться перед вами, ни признаваться в любви… — Он посмотрел на меня умно и нежно, и я заметил, что его черные, какие-то библейские глаза сквозят голубизной по окоему радужки. — Я слышал о противораковом эффекте… — Он астматически дышал.

— От кого? — поинтересовался я…

— Это как раз неважно.

Я молчал, приноравливаясь к его шагу и пытаясь понять, к чему он клонит. Тихие снежинки падали прямо с голубого неба. Мы вошли в березовый лес, чуть подрумяненный закатным солнцем. Меж стволов замелькало кирпичное одноэтажное здание.

— Сей пакгауз был выстроен еще при Николае Втором. Здесь начали было сооружать железную дорогу, видите: насыпь, быки… Потом по каким-то соображениям бросили… Одно время здесь была опытная станция нашего института, вроде подсобного хозяйства… Оно и теперь принадлежит нам… Есть решение перевести сюда институтв эти места. Угодья здесь прекрасные: пойма реки. Одно из отделений разбросанного на этих землях совхоза дает совершенно гигантские надои молока на коровью душу. На местном молокозаводе готовят из сливок этого самого молока превосходное масло, затмившее собою вологодское… Короче, сам бог велит нам перебраться сюда и развертывать научно-исследовательскую работу на реальной базе, сообразуясь с ее результатами, а не играя в прятки.

Где-то яростно трудился дятел, и по лесу гулко отдавалась его барабанная дробь.

— Пять зданий к будущему году будут подведены под нулевой цикл. Биохимические, физические, нейрофизиологические, гормональные, генетические лаборатории. Исследование кормов на специально отведенных и засеваемых участках, экспериментальная генетика для выведения новых пород скота и тому подобное…

«Не в пастухи же он меня прочит: что я на нулевом цикле-то?» — думал я, уже догадываясь, что идет некий «торг» в связи с моим увольнением.

— У меня есть деловое предложение… Начальник ОКСа Сергей Денисович Денисов сейчас на больничном. Но я получил его согласие… Если не возражаете, я назначаю вас его заместителем… Вадим Алексеевич?

— Польщен. Но, ей-богу, никогда не испытывал особой тяги к административной карьере и думаю, что…

— Ну это вам и не грозит, — Иван Федорович скептически ухмыльнулся, — уже хотя бы в силу вашего же характера: какой из вас администратор?! Но в данном случае необходим как раз ученый. Вам будет вменено принимать всякого рода прибористику, новейшее экспериментальное оборудование. Испытывать. На чем и как — это уже ваше дело, — загадочно покосился, улыбаясь.

Мы вошли в помещение, которое напоминало то ли зал для транзитных пассажиров, то ли товарный склад.

— Строительство возобновится летом, приборы же начнут поступать буквально в ближайшие дни. Для оформления предварительных проб мы решили использовать этот пакгауз. Ну-с?.. Всем прочим свободным временем вы вольны распоряжаться, как вам заблагорассудится. Соблазнов здесь не так уж и много. Разве что танцы под радиолу в местном клубе.

— Нет, это не для меня.

— Располагайтесь. Чем не башня из слоновой кости! Эйнштейн тоже мечтал о маяке, куда хоть иногда можно уединяться от суеты, Великие открытия чаще всего зарождались в небольших помещениях: вспомните подвальчик супругов Кюри!..

— Эйнштейн… Кюри… — Я самолюбиво подернул плечами. — Можете не сомневаться, что научное оборудование будет испытано самым тщательным образом и…

— Вы просто выручили меня. Если к основным приборам понадобятся там кое-какие приставки, вы можете воспользоваться тем, что списано. Или, наконец, взять в институте.

Я все понял и просто, обнял его, он меня тоже и по-отцовски прижался лбом к моему виску.

— Там есть отгородочка, койка, электрокамин, в столе ручка и бумага. Я иногда приезжал сюда — подумать. Устраивайтесь. Желаю… Вообще смерть не страшна страшна старость! — Он застенчиво улыбнулся, бодрячески подернул головой. — Что ж, докажите, — что ваша идея достаточно безумна, чтобы стать истиной. А потом мы постараемся найти вам достаточно безумных единомышленников. Они — есть! — сказал он интригующе и пошел своей ковыляющей походкой — то ли бывалого моряка, то ли кавалериста.

Я остался один в дарованной мне «башне из слоновой кости». Огляделся. На стеллажах — пробирки, образцы почв, в угол сметены семена и полова. Пыль, паутина и… Я вздрогнул: под сводом окна, на ветхой гардине, висела летучая мышь.

«И там, у нее в занавеске, хохочет летучая мышь».

И я подумал: «Виси, виси — значит, я здесь не один»… Да, так оно и было. Филин подарил мне лесную лабораторию…

…И опять, переступив порог забвения, мысль заструилась в прошлое…

Почти месяц ушел на приведение лаборатории в божеский вид. Филин прислал мне в помощь рабочих. Они выгородили термостатную — ее нетрудно было соорудить на базе бывшей сушилки. Вскоре стало поступать специальное оборудование: центрифуги и термостаты, электронные микроскопы, осциллографы с параллельно подключенными блоками самописцев разного предназначения, радиодатчики с золотыми электродами для вживления в мозг, счетчики Гейгера для улавливания скоплений в организме ионизирующих изотопов. Особенно повезло мне со спектрографом ЯРМ. Новейший ядерно-магнитный резонатор с динамической разверткой был просто уникальнейшим прибором, он позволял улавливать текущие в живом «веществе» изменения спектров на уровне квантования-то, что мы в свое время пытались сделать с Лео, кустарным способом.

В общем, уже к концу января я смог приступить к задуманной мною серии опытов.

Прежде чем всерьез думать, как навязывать постоянство молодого ритма тканям и железам, надо было научиться снимать биопотенциалы всей жизнедеятельности организмов — от деления клетки надвое до его одряхления.

Я достал уникальных белых мышей с очень коротким жизненным циклом. Это был вид, точнее популяция, специально выведенная для научного эксперимента. После появления их на свет божий я вживлял в разные зоны мозга моих пациенток множество золотых электродов — с радиоприемниками в виде шариков на концах.

Иногда я выпускал моих венценосных белянок. Они гонялись, потряхивая своими султанами, как цирковые лошадки. Это продолжалось до тех пор, пока я не посылал радиоимпульс, — тогда они застывали, присаживались на задние лапки, суча передними по своим принюхивающимся носам, и чуть недоуменно посверкивали красными бусинками глаз, потом я заставлял их бежать по кругу. То я бросал их врассыпную — от индуцированного в их душонках страха. Потом нагонял на них жажду, они метались безумно, пока не натыкались на корытце с водой, едва не топя друг друга. Я мог заставить моих мышат, как бы вопреки их воле, спать, прыгать, пищать, жадно есть, несмотря на пресыщение, мерзнуть в жару… Я мог заставить их проделывать все, что хотел, в пространстве. И а общем-то, это давно уже стало трюизмом. Ах, если бы я мог, смог достичь того же во времени!!! Пока это лежало по ту сторону чуда.

Я с головой ушел в свои эксперименты, питался консервами, время от времени взбадривал себя кофе, который разогревал на спиртовке. Мысль зрела в мозгу, как зерно, брошенное в землю, которое должно напитаться соками и взойти, проклюнуться жизнетворным ростком. Впрочем, для этого ее, то есть мысль, нужно иногда оставить наедине с собой. Как бы забыть ее, что ли. Выйти, например, с саперной лопатой посбивать натекшие с крыши сталактиты, сверкающие хрусталем на мартовском солнце. Пойти в лес к незамерзающему ключевому ручейку, шелестящему в нежных пленках припоя, наклониться над ним, присесть на корточки, бездумно глядя на радужную игру сочащихся капель… И вот тогда, вырвавшись из логических постромков, мысль может выдать на выходе из «черного ящика» кое-какие свежие идейки либо повернуть старые в неожиданном ракурсе. Во всяком случае, однажды мне стало безусловно ясно, что первым делом надо попытаться обнаружить две временные точки в семидневном жизненном цикле краснооких принцесс: точку окончания роста (половозрелости) и точку «начала конца» — когда начинает затухать половая железа. Обнаружить две грани отсчета взрослого и цветущего организма. Обнаружить и попробовать «нажать» на них… Вспомнилась исполинская Пальма Тени. Цветет она один раз в жизни. И мне повезло; я видел ее цветение. На вершине в то единственное для нее утро распустилась могучая кисть оранжевого соцветия. Всю свою столетнюю жизнь она готовилась к этому великому торжеству. Знала бы она, что сразу, вслед за цветением, она погибнет на глазах почтенной ученой публики. Облетели лепестки, опустились громадные восьмиметровые листья, сморщился и засох ее ствол… «Ну, а если помешать этому цветению?» — подумалось мне тогда. А это, наверно, возможно. Тогда Пальма Тени сохранит свое «я».

Не сморщится, не засохнет, не погибнет. Но какой ценой! Ценой отказа от любви и материнства!.. Правда, у человека все несколько иначе: сама точка цветения продлилась у него во времени на годы. И прежде чем угаснуть, она способна дать несколько завязей новой жизни! Задержка «цветения» не грозит ему потерей любви!

Семидневные мыши должны были ответить на гамлетовский вопрос: быть или не быть? Быть или не быть бессмертию — не вида, а особи, личности, если говорить о человеке.

Двум беляночкам — самочке и самцу — я вживил по сотне золотых электродов в ту зону мозга, откуда ждал главной команды — в гипоталамус… Собственно, «я вживил» — это лихо сказано. Для того, чтобы провести эгу тончайшую операцию, каждый раз приходилось ездить к знакомому рентгенологу, делать фоторентгенограмму мышиного мозга, затем с ней отправляться в электронно-вычислительный центр, чтобы он на машине рассчитал угол и глубину попадания электродами в нужные клетки мозга. Надо было у ювелира заказать специальный для черепов моих мышат стереотаксический прибор подобие лука, где стрела (протаскивающая электроды) как бы выстреливает в трепанационное отверстие под определенным углом и на определенную глубину.

Наконец настал день, когда я, похоронив моих красноглазых белянок, за семь дней окончивших свое законное земное существование, развернул на полу курзала огромные рулоны записей, как домотканые половики — после мытья полов, и принялся за дешифровку субэнцефалограмм.

Путешествуя по этим коврам с разверткой мышиной жизнедеятельности, я обнаружил, что, во-первых, идет непрерывное нарастание биопотенциала, а во-вторых, каждый день происходит его удвоение. При втором удвоении включается детородная функция, при четвертом — выключается.

Теперь можно было приступить к следующей и самой ответственной серии опытов — коррекции процесса. Я решил послать напряжение на четвертом дне — в момент, так сказать, начала конца.

Мышь, которой было уготовано бессмертие или, по крайней мере, бесконечно долгая жизнь, погибла на пятый день, не дотянув и до своего семидневного предела…

Был четверг. Я хорошо запомнил, что был именно четверг, потому что на свой выходной ко мне должна была приехать Лика. Я сидел над трупиком мыши и ждал Лику.

Я ждал Лику, а ее все не было. Я покормил мышей и отправился встречать ее. На шоссе я ловил ее облик в проеме деревьев, останавливался, прислушивался… Так в тоскливом томлении я добрался до станции. Нарастающим свистом всверливались в мозг электрички, приостанавливались, выбрасывали порции пассажиров и ушлепывали дальше.

Она выскочила из последнего вагона, подставила себя для поцелуя:

— Понимаешь, такая дичь: лопнуло паровое — залило всю кухню…

Я не стал выспрашивать подробностей.

Увидя мышиный трупик, Лика вскрикнула, отскочила..

— Бедный мыш, — сказала она, подходя. Скинула каракульчовую шубку, сдернула черные с розой рукавички и, сев на скамейку, попросила сигарету. Она отломила фильтр и вставила ее в маленький резной мундштук. Закурила. А я думал: откуда у нее эта шуба? Но так и не решился спросить. Курить стала?

— Бедный мыш, — сказала она, глядя снизу вверх сквозь сизость дыма. Ошибка в науке — путь к истине, да? — произнесла как можно мягче, будто дунула ребенку на ушибленное место.

Я так соскучился по ней за три недели, что мне просто расхотелось произносить какие-нибудь слова. Я посадил еe возле топящейся чугунки, сам сел у ее ног. Мне хотелось надышаться ею. Я дул на ее озябшие пальцы, а она подставляла их — каждый отдельно. Целовал ее колени, волосы. Она не отвечала на поцелуи — она принимала их покорно и немножко даже отстраняясь.

— Ты кому-нибудь когда-нибудь протягивала губы или руки, чтобы обнять? — спросил я, слегка уязвленный.

— Никому. — И объяснила: — Мне важно быть убежденной, что я не выпросила любовь, как подаяние.

Я хотел понять ее и поверить. У меня самого было что-то подобное — я тоже не любил навязывать своей любви.

Она заправила распавшиеся волосы за уши, по лицу ее бежала огненная рябь, бровь ее серповидно напряглась:

— Женщины бегут от любви, чтобы поверить в нее.

— Но, может быть, пора мне поверить?..

Она пожала плечами и как-то странно посмотрела вбок. Вынула шпилькой из мундштука остатки пепла.

— Я не знаю… Я не верю, что я тебе буду нужна, как только… Ты все ждешь от меня чего-то, чего-то сверхъестественного, на что я, наверное, неспособна. Чего-то ждешь, требуешь, И даже не замечаешь, как ты деспотичен…

— Это я-то? Который дает тебе полную свободу?

— А может быть, мне не нужна эта свобода? Ты хочешь, чтобы я совсем растворилась в тебе… Я я так порядочная обезьяна — я становлюсь тем, с кем нахожусь…

И вообще… У нас в театре уборщица беременная ходит, и я вдруг замечаю, что начинаю, как она, ходить — живот вперед, спина прямая, боюсь столкнуться с идущими навстречу. Черт знает что…

— Значит, ты гениальная актриса.

— Тебя бы к нам главрежем, — улыбнулась примиряюще.

Лика опять закурила, а я поставил разогреваться тушенку.

— Кто это тебе такой мундштук подарил? — спросил я.

— Лео. На рождение. Разве ты не помнишь? Деревянную пепельницу я мундштук — из Закарпатья привез.

— Он хорошо изучил твой вкус, — сказал я весело.

— Да уж не в пример некоторым, которые считают, что знают меня насквозь, — сказала она тоже с веселой, задиристой ноткой.

Мы поужинали прямо из консервных банок, и Лика вдруг заспешила. Сказала, что с утренними поездами неудобно, можно опоздать. А я-то думал, она останется ночевать. Насчет поездов — это была плохо придуманная неправда. Если бы ей хотелось быть со мной, как мне с ней!

Наверно, в этот вечер я впервые почувствовал, что Лика ускользает от меня. Был даже порыв — бросить все, ехать вслед за ней, быть с ней, только бы быть с ней!

Но я остался со своим мышем.

Я похоронил его утром со всеми почестями — гражданской панихидой, которая выражалась в мысленной речи в его честь. На бугорок я положил камень.

Лика открыла дверь, немножко отпрянула, глаза ее расширились. (Я все-таки поехал к ней дня через два.)

— Вот честно — не ожидала.

— Не рада?

— Глупый. — Распахнула мое пальто, ткнулась лицом в грудь, посмотрела снизу вверх, держась за лацканы. Когда она так смотрела, было в ней всегда молитвенное, добренькое-добренькое. — Фу! Мокрый. — Отряхнула кисти рук. — Ты не представляешь, как это здорово, что ты приехал. Просто я, правда, тебя не ожидала и внутренне не подготовилась — как будто срочный ввод без репетиции, прости за профессионализм. И за правду! Я просто вся была занята иным, и ты меня застал врасплох — как будто я не причесана.

— Так и не научилась быть со мной естественной.

— Но и ты — тоже. — Она открыла дверь в комнату, повернулась на одной ножке, приглашая меня войти. Я задержался, пропуская ее вперед.

Стол был застлан газетами, под которыми ощущались вогнутости и выпуклости.

— Я тебя сейчас буду кормить… Ты никуда не спешишь? — Она посмотрела на меня с затаенным ожиданием, как будто хотела, чтобы я куда-нибудь спешил. — У меня все по-холостяцки. Прости уж, — сказала она, откидывая газеты и раскрывая залежи на столе. Тут были открытые коробки шпрот и сардин, латка с недоеденной тушенкой, плетеная корзиночка с хлебом, надкусанный эклер, кувшинчик со сливками. Она попробовала пальцем кофеварку. — Еще теплый. Иди умойся… Нет охоты прибираться: поздно придешь, а утром — каждый день репетиции, перед выпуском. Одна. Раза два был Лео. И все.

Она пользовалась этим правом быть искренней и рассказывать мне все. И я был рад этому и с благодарностью принимал ее признания. В этом мне чудилась даже какаято прочность нашей любви. И все же мне не верилось сейчас, что она совсем откровенна, А самое неприятное — игра в откровенность. Это уж хуже лжи и хуже воровства.

Умылся. Сел, налил себе кофе и сливок. Подумал: она ведь никогда не пьет со сливками — только черный.

— Ты пьешь теперь со сливками? — И пожалел, как будто шантажировал. Она покраснела.

— Нет. Это Лео. Как раз сегодня утром был Лео.

Когда она сказала «раза два был», — за этим звучало — был вообще, но не вот только же. А может быть, и ночью был? Да что это я — ревную? Нет, не хочу лжи. Мне кажется, я мог бы простить, если что и было между ними, но мне нужна только правда? Как же: сам говорил, что она имеет право и не сказать всего, если… чтобы не травмировать…

— Утром забежал, принес сливки и эклеры, говорит: знаю, будешь угощать кофе, на большее ты не способна, а я эту горечь не переношу. Он ведь сладкоежка. Это, конечно, смешно — в таком агроманном мужчине. Но он… большой ребенок.

— Ты уже говорила об этом.

— О чем?

— Ну, что он большой ребенок.

— Не придирайся. Ты несправедлив к нему…

Она стояла перед зеркалом, подводя голубым веки.

И только сейчас я понял, что она куда-то собиралась: ее плотно облегало дымчатое платье с широким стожим воротом. Волосы схвачены заколками. Она распустила их, откинула на одну сторону, закусив заколки, и каштановая волна упала на плечо.

— Отращиваю! Знаешь, я вняла твоему совету — готовлю Офелию. Покажусь художественному совету. Что я теряю?!

— Ты молодец, — вдруг обрадовался я, кажется, поверив всему, что она говорила. Я хотел спросить, куда она собралась, но она взяла в горсть заколки и, прибирая волосы, опередила меня:

— Ты надолго?

Этот внезапный, как пуля из-за угла, вопрос, сбил меня с толку, мне показалось, что я мешаю каким-то ее планам.

— Да нет… заскочил… повидать… Вообще, нужно бежать. Много всякого…

— Ну вот всегда ты… — Мне показалось — она вздохнула с облегчением. Подойди ко мне!

Она вынула из сумочки платочек, обтерла мне губы.

— Ты только знай… что бы ни случилось между нами, ты мне всегда будешь нужен. Ты — главное в моей жизни!.. Даже если ты меня бросишь… не сейчас, так потом… я приползу к тебе на брюхе, как кошка.

Она смотрела на меня серьезно и даже трагично, и глубоко в зрачках ее стыло смятение.

— Но почему ты сейчас… вдруг мне говоришь об этом?..

— Но это правда. Просто мне подумалось: ты — главное!

«Ты — главное» — такая клятва была, конечно, если и не убедительна, то приятна…

— Дим.

— Да.

— Если я тебя очень попрошу. Очень.

— Что? — Я очнулся от какой-то глухоты.

— Сейчас, что бы тебя ни держало, пойдем со мной… Не спрашивай куда, — опередила она мой вопрос. — Пожалуйста. Мне это очень важно! Я уже опаздываю.

— Но, может быть, совсем не обязательно, чтобы я шел? Я не входил в твои планы?

— Брось. Совершенно обязательно! Совершенно!

— Я рад… рад, — растерянно и с сомнением проговорил я.

Она подала мне пальто. Сама быстро оделась. Потянула меня за руку.

— Мы уже опоздали.

Куда можно опоздать? Театр — премьера, прогон? Офелия? Гертруда?

— Такси, такси!

И вот мы возле парадной. Вывеска: «Всероссийское математическое общество». Вот оно — Лео! Конечно — Лео! Опять — Лео. Кругом — Лео!

— Лео? — спросил я.

— Ты обещал ничего не спрашивать.

И опять потянула меня.

Гардероб был полон. И потому наши пальто свалили Куда-то в общую груду. Она повела меня энергично и уверенно, как циркач по канату, по узкой мраморной лестнице, на третий этаж, затем по полукруглому коридорчику и остановилась перед полуприкрытыми дверями, в которые был виден набитый доверху людьми амфитеатр-колодец. Тонкое лезвие прожектора было направлено на просцениум. На нем монументально, широко расставив свои ноги атланта, стоял Лео. Шелковисто, просвечивая розовым, поблескивала от яркого луча белобрысая щетинка его волос. Он облизывал свои лоснящиеся нежные губы, трогал себя за припухлый подбородок. Был слышен рокот его голоса, но слова были стерты, и только обрывки фраз прорывались сквозь общий гул: «…очевидно, что для всякого натурального ряда… квазиосуществима последовательность…»

— Ликушка, прости, зачем все это? Я не хочу, чтобы он подумал, что я пришел… чтобы… Зачем все это?

— Хорошо. — Она нервно сжала мою руку. — Он не увидит тебя. Просачивайся за мной. Тихонько. Встань вот за эту, ну за выступ…

— Зачем этот… спектакль?

— Неужели тебе не интересно? Послушай… ну немножко, и мы уйдем…

Вообще мне было уже интересно и любопытно: и о чем он там говорит, Лео, и зачем Лика притащила меня сюда, и чем все это кончится. Кроме того, отступать уже было нелепо. Единственно — я хотел теперь избежать здесь встречи с Лео. «Просочившись» вслед за Ликой в тамбур, я встал у косяка, за которым был недоступен взору Лео! Лика, пропустив меня, притулилась за мной.

Лео медленно, как водолаз, переступал с ноги на ногу.

— …Таким образом, выживанию протоплазмы и ядра при переходе в состояние витрификации — остекленения минуя гибельную фазу кристаллизации при замораживании соответствует такая картина, учитывая сообщенные уже мною параметры и значения…

Лео тяжеловато повернулся, выставив на обозрение свой широченный зад, раздирающий прорези на полах пиджака, и, стерев вязь формул, которыми пестрела доска, лихо принялся писать новые — строка за строкой. Он развертывал «математическую картину» процесса — как стратег предстоящую баталию. Когда же, ломая мел, отбрасывая его и беря новые куски, он исписал половину доски, неожиданно раздались аплодисменты молчащего зала.

Я не понимал ни строки, ни полстроки, ни одной формулы — для меня это был темный лес, арабские письмена. Антимир. Это была демонстрация (для меня!) моего полнейшего не то что невежества в математике — просто природного кретинизма в этой области знаний. И глядя на этих людей, которые воспринимают всю эту кабалистику как нечто совсем обыденное, как какую-нибудь самую тривиальную симфонию или балетный номер, я думал, что я очутился в какой-то стране чудес. Я даже не подозревал, что в математической аудитории, столь далекой от сантиментов и эмоций, могут рождаться аплодисменты. И я понял, что Лео здесь котируется как математическая звезда первой величины. Тем временем Лео, исписав доску, «перелйстнул» ее и продолжал на чистой. Он писал быстро и неотрывно. Несколько раз поставленная им эффектная точка сопровождалась всплеском аплодисментов.

И каждый раз при этом Лика подторкивала меня в ребро пальцем. Я косился на нее, — все лицо ее в отблеске прожектора дышало гордостью и восторгом.

— Ты видишь, какой он, — прошептала она. — Ладно, идем, — потрогала меня за плечо, будто спектакль окончился, и выскользнула в коридор, вытаскивая меня за рукав.

Помогая ей надеть сапоги, подавая ей шубу, я видел в ее подбородке, складках губ, прищуре глаз, в самом взгляде его — Лео, казалось, он отразился в ней, как в осколке эеркала. И я опять подумал о ее способности перевоплощения, когда, как она говорила, теряешь себя, забываешь, что ты есть ты, — о полном растворении в другом «Я». Мне иногда казалось, что она преувеличивает эти свои способности, но сейчас я необычайно остро ощутил, что этот дар трансформации — от мимики к каким-то глубоким гормональным изменениям — действительно нечто врожденное, что-то такое, над чем она сама не властна.

— Какой он! А? — заглядывая мне в глаза, восклицала она на улице. — Ты не думай, — он для меня мальчишка.

И никогда между нами ничего не может быть. Но я… Ты просто не понял его, не разглядел за накипью.

— Ликуша, я никогда и не сомневался в его способностях, в таланте, в его знаниях.

— Нет, ты не понимаешь… Понять — это уподобиться. Стать подобным. Им. Самим. Тебя не хватает на это… Да. Ты нетерпим, — распалялась она. — Ты только себя знаешь. И все, что от тебя отличается, — уже не истина, как любишь ты выражаться.

Я молчал: я ничего не мог ей объяснить.

— Конечно, — продолжала она, — он не золото, не ангел… Он есть то, что он есть, — ученый, а все эти штучки-дрючки — наносное. Если хочешь — маска. А душой он ребенок, ей-богу. Да, повторяюсь, большой ребенок.

— Со всем комплексом негативизма, эгоизма, инфантилизма — в двадцать-то четыре года?

— Мы все с легкостью необыкновенной обвиняем в эгоизме других — у себя же в глазу бревна не замечаем… Ну что ты против него имеешь? Сам не знаешь.

— Да в сущности — ничего.

— Вот — весь ты! Ну прости. Я хочу, чтобы вы помирились. Ведь, в конце концов, многое сделано вами вместе. Ты просто не имеешь права отмахнуться. Надо быть терпимее к людям…

— Я и не собираюсь отмахиваться. Он может взять свое.

— Да, «возьми свои игрушки», — как в детском саду… А ты не думаешь, что здесь одно от другого неотделимо, что вы только вместе могли бы… принести человечеству, может быть, не для себя, для людей. Ведь и ты без него и все твое дело… может…

— Что — мое дело?!

— Ничего. Не будем ссориться. Последнее время мы встречаемся, только чтобы поссориться. Тебя нет — я скучаю. Думаю о тебе — как ты там… А стоит тебе приехать.

— Ну хорошо, я не буду приезжать.

— Не сердись… милый. Вадя! — Она меня так никогда не называла. — Ну пожалуйста! Знаешь, — оживилась она, — знаешь что? — пойдем в ресторан! Вчера я получила получку. Я угощу тебя нормальным обедом, а то ты там исхудал на сухомятке. Пойдем, миленький. — Она крепко стиснула мою руку и не отпускала.

— А Лео? Ты, видимо, обещала… ему…

— Я ему что-нибудь скажу… А вообще, я ему сегодня даже не обещала… Такси! — закричала она, щелкая пальцами.

И таксист, разбрызгивая снежную грязь, подкатил к поребрику.

Я вернулся в Пещеры взбаламученный, искореженный, верящий и не верящий в Ликину любовь, не понимающий, что происходит. И чтобы уйти от всего этого давящего, гнетущего, постоянно бередящего душу, я погрузился в работу. Я ходил и думал беспрестанно — в чем же дело; почему у меня не получается коррекция в точке последнего «жизневорота»? Думал до головной боли, до одури, до кромешных бессонниц по ночам… Нет, у меня решительно ничего не получалось с тормозом старости, и я решил отвлечься.

У меня явилась мысль: а что, если осуществить идею «восстания из праха», но теперь уже не амеб, а многоклеточных — например, летучих мышей. Почему именно летучих? — не знаю. В этом была какая-то средневековая кабалистика, а мне хотелось фантасмагорий. Мне нужен был праздник! Мне нужно было вновь поверить в свои силы.

Чтобы осуществить это рукотворное чудо, я решил воспользоваться голографией. Немало прошло времени, пока мне удалось сголографировать мышь когерентным лучом Рентгена в коллоиде биомассы, — тут пришлось повозиться и с выдержкой (она должна быть мгновенна), и с присадками, чтобы добиться особой четкости и контрастности… И вот однажды — при направлении опорного луча на застывшие дифракционные «волны» в коллоиде — летучая мышь ожила, возникла из этой биомассы, как Адам из куска глины.

Да, в цирке я имел бы потрясающий успех. Я штамповал мышей. Они вылетали из стеклянного чана с биоплазмой, как голуби из рукава Кио. Они облепили потолок, повиснув на электропроводах, на люстре, ухватились коготками крыл за гардины. Они проносились, тихо посвистывая, и едва ли не касались моих волос.

Я был, как дирижер за пультом.

В этот час опьяняющего триумфа ко мне вошли Лео и Лика. Упоенный своим экспериментом, я сразу не заметил их прихода.

Представляю себе: я был похож на средневекового колдуна, демонстрирующего зарождение мышей из кучи помоев, или на маньяка, окруженного своими ожившими галлюцинациями. Во всяком случае, именно такое я прочел в глазах своих гостей, когда наконец увидел их. Они и в самом деле решили, что у меня нечто вроде маниакально-депрессивного психоза, и все эти мыши, вылетающие из чаяа, мистифицированы мною для удовлетворения моей маниакальной страсти, точнее — для компенсации научной несостоятельности. Что я попросту посадил в чан этих мышей загодя и теперь забавляюсь, как только могу, и бредово убежден, что силой мановения волшебного жезла вызываю этих упырей из ничего.

— Не верите?! — воскликнул я, втайне даже радуясь парадоксальности эффекта.

— Нет, что ты, что ты… верим, верим, — приторно-урезонивающе говорил Лео, осторожно приближаясь ко мне. — А что?.. Так бы вот и людишек строгать. По одной болванке. Выбрать этакого раболепного идиота, олигофрема, такое человеческое пресмыкающееся и нашлепать полмиллиончика… Чтобы за тебя — в огонь… Нет, без трепа… Посадить их на каком-нибудь острове в Великом океане. Провести всеобщие выборы… В губернаторах — сам, как и положено творцу. А?

— Блестящая мысль. Я займусь этим как-нибудь на досуге, — поддакнул я как бы между прочим.

— Да… да… шутки шутками… — Он шарил глазами, что-то соображая, а мыши тем временем зарождались в зеленоватой мути прозрачного чана, просвеченного щупающим лучиком. Я приоткрыл чан, и несколько мышей взвились под своды потолка.

Лео бочком-бочком стал приближаться к чану.

Я изящно преградил ему дорогу. Он протянул руку, кажется, пытаясь оттолкнуть меня. Я схватил его руку и сжал ее.

— Так мир, — возгласил он, отвечая на мое «пожатие». — Теперь я верю. Верую!

— Нет, Лео, — сказал я.

— Комплекс неполноценности! Мистификация! — заявил он без всякого перехода.

— Да. Мистификация, профанация, импотенция, деменция, — но мышки-то все же живые!

Лео соболезнующе подмигнул.

В проеме оставшихся незакрытыми амбарных дверей торчали любопытные лица рабочих.

— Живые! Из ничего! — И такой азарт успеха бился во мне, что хотелось дразнить всех-всех, кто усомнится в реальности свершившегося чуда.

В мгновенно наступившей тишине неопределенности прорезался вдруг голос бабки Маши — сторожихи со строительных объектов, которая по совместительству приходила по утрам прибрать в помещении для приемки оборудования:

— Давеча только сунулась — батюшки светы… Ну картина, мне не впервой, — известная… Моему тоже, как упивши домой заявится, тоже завсегда мыши видятся. Увидела я эту галлюцинацию, да и говорю племяннику своему: «Беги к участковому, не иначе — белая горячка». Ну тот и побег. На попутке.

— Дура ты. Это же и тебе видится! Значит, и у тебя белая горячка, что ль?

— Словами-то не бросайся. Я капли в рот не беру… даже по великим праздникам.

Завывая по-волчьи, подкатил милицейский газик, затормозил, взвизгнув. Голубые фонари пугающе вращались в наступающих сумерках. Вежливо расталкивая любопытных, вошел участковый. И прямо — ко мне. В это самое время, как последний аккорд, я «отпечатал» и выпустил в мир новую стаю крылатых чудовищ.

— Товарищ, позвольте ваш паспорт! — взял под козырек.

Я вытащил его из заднего кармана джинсов вместе с остатками зарплаты. Милиционер сличил физиономию с фотографией:

— Пройдемте!

— То есть?.. По какому праву?

— Было заявлено… Да и видно же… все это… все это… — Он не в состоянии был подобрать нужных слов. — Вы что, слепы, не видите сами? — вразумляюще показал глазами и растопыренными пальцами на шуршащий, и мельтешащий мышиный рой, облепивший уже весь потолок и вылетавший в открытое окно. — Налицо — состояние алкогольного бреда. Иначе — белая горячка, — диагностировал милиционер. — Пройдемте. Разберемся. Объективными методами. И потрудитесь закрыть ваш котел.

— Товарищ сержант… уверяю вас… Вот мой документ… это всего лишь несколько необычный научный опыт. — Лео элегатно взял милиционера за локоток, склонился к его уху: — Эти мыши рождены из ничего — из биоколлоида… Но ведь вы тоже в сущности — из ничего, как и все мы, — из булки, из картофеля, из мяса…

Милиционер подозрительно покосился на Лео, соображая:

— Пожалуйста, и вы… пройдемте… будете свидетелем! — сказал он с ноткой угрозы.

— Благодарю. Я все сказал, что хотел. Можете запротоколировать… У вас столько свидетелей и без меня. — Лео повел глазами на обступавшую нас толпу.

Среди сгрудившихся было уже много совершенно незнакомого люда: местные дачники, крестьяне, мальчишки с завязанными на голом пузе узлами рубах, туристы с ластами, в мохнатых панамах.

В это время я опять, всем чертям назло, полыхнул лучом по чану. Через минуту из него выпорхнуло несколько мышей. Но они тут же начали натыкаться на стены и предметы — падать: видимо, избыточное скопление углекислоты уже сказывалось на чистоте эксперимента: рожденные из «пены» теряли свои локаторные способности.

— Ну зачем ты так, — дотронулась Лика до моего затылка и отдернула руку, точно обожглась.

Публика завизжала и повалила из пакгауза.

— Прошу вас, пройдемте! — ласково, но тоном, не терпящим уже возражения, предложил милиционер. — Пройдемте, гражданин!

— Ей-богу, не вижу причин!

— Да?! Может быть, вы и не видите, но кругом вас люди… и они не слепы.

— Но я совершенно трезв.

Милиционер прикрыл нос, будто от меня разило сивухой.

— Не знаю, не знаю. Алкоголь. Марихуана. Героин. Мескалйн, Псцилобин… Лекцию по криминалистике слушал. Просачивается через кордон… всякое… пройдемте. Составим протокол, проведем объективное исследование… на это! — Он щелкнул себя по горлу. — Если надо, мы извинимся, Взял под козырек. Он был субтилен и почти нежен, этот розовый двадцатилетний милицейский мальчик. Паспорт был, однако, в его руках, и я, иронически подернув плечами, подчинился.

Толпа жужжала в палисаднике. Милицейский газик вращал своими голубыми фонарями.

— Кто пойдет свидетелем?

Скопище, как тень от дуновения ветра, слегка отколыхнулось, стало рассасываться. От общей массы отделилась бабка Маша, оправляя пояс на платье:

— Я согласна! Мне эти мыши поперек горла вставши. Надо прекращать!

— Пожалуйте, — пригласил ее сержант, рыцарски подсаживая.

Лика просяще-вопросительно вскинула глаза на Лео, словно извиняясь перед ним, решительно шагнула к участковому, торкнула его указательным пальцем в плечо.

— Позвольте и мне… я поеду… Со своей стороны я могу удостоверить (она метнула словно бы даже осуждающий взгляд в мою сторону), что Вадим Алексеевич капли в рот не берет. Даже в день моего рождения пригубил лишь… Уверяю вас!

— А вы, собственно, кем доводитесь?

— Жена… Да-да! Законная жена, не менее. — Вразумляюще подняла бровь — это у нее всегда красиво получалось: серповидно взведенная бровь.

— Простите, но именно по части законных жен… свидетельские показания… менее всего имеют силу. Не волнуйтесь, гражданка, разберемся по справедливости… Поймите и нас: мы не можем пройти мимо. — Окинул взглядом толпу и, почти влюбленно улыбаясь, козырнул. Вежливо пригласил меня в автомобиль. Я как-то рефлекторно оглянулся на Лео. Лео потрепыхал в воздухе пальцами поднятой руки, сделал двумя растопыренными пальцами что-то вроде знака «v» («victoria») или «детской козы» и изрек:

— Все это лажа, Димушка. Ну прокатишься в райцентр. Не убудет. А мы тут приглядим.

В этом «приглядим» мне послышалось нечто зловещее.

Но я все же урезонивал себя: как бы там, ни было и что бы там ни было — увлечение, психологический мазохизм, желание действительно нас помирить, — но не допустит она, чтобы Лео распоряжался здесь во зло: что-либо сломал или воспользовался записями. Уже через стекло я еще раз посмотрел на Лику: в голубовато-мельтешащем свете фонарей и отсветов от вспыхивающих фар иконописные глаза ее были полны искренней тревоги, она нервно покусывала губу. Поймав мой взгляд (шофер как раз прикуривал), она ободряюще улыбнулась и тоже помахала пальчиками сразу обеих рук, привстав слегка на цыпочки.

Газик заковылял по колдобинам и взгоркам проселка.

Хм! Все к лучшему в этом лучшем из миров, — усмирял я себя, — протокол, так протокол. Все же вроде первоначального свидетельства о приоритете и своего рода патент.

Весь этот детектив в духе современных телевизионных передач ничуть уже не угнетал меня, даже веселил, если бы не Лео.

Сидя перед лейтенантом милиции, записывающим свидетельские показания бабки Маши («Вот ить какая гадость этот проклятущий змий, всех он жрет без разбору, так и затягивает, так и затягивает. И порядочный с виду человек, и грамотный, а вот ить привяжется такая пакость…»), я писал объяснительную записку. И думал о Лео. Все казалось мне, что копается он там в моих документах, дневниках, расчетах, графиках, осциллограммах, заглядывает в чан-купель, откуда вылетают мои пенорожденные афродиты… А… ни черта он без меня не поймет. Лях с ним! Лишь бы на пятнадцать суток не загреметь потому как новейший прибор по индикации винных паров почему-то неизменно показывал, что я действительно нахожусь в состоянии крайнего алкогольного опьянения.

Протоколом дело и ограничилось. Подполковник пожал мне руку, пожелав дальнейших успехов на «поприще черной магии», как он выразился, очень интеллигентно улыбаясь.

Шофер милицейского газика в связи с окончанием рабочего дня сам оказался «под газом». Тащиться же пешком ночью в свои пенаты по лесу двадцать километров казалось мне излишней роскошью, и я решил переночевать в местной гостинице, где мне был предоставлен самый лучший номер — по броне.

Вернулся я в Пещеры на другой день к полудню. Меня встретил трепет встревоженных крыл. И полумрак задернутых штор. Кафель был надраен — кем? Поуспокоившись, мыши повисли, как виноградные грозди. Я осмотрел первородную купель. Она была, по-видимому, в полном порядке. Записи-дневники и графики были аккуратно сложены. Все было в ажуре. Но именно этот блеск и настораживал: будто все делалось в перчатках. Здесь витала тень Лео. И вдруг легкая дрожь прошлась по моему позвоночнику: в просвете между гардин я увидел Констанцу, вытягивающую ведро из колодца. Вода плеснулась на голые пальцы ее ног, она отстранилась, подоткнула подол, обнажив упругие бедра, и, расставив ноги, стала переливать воду в лейку. Да! Это была Констанца, и она явно не подозревала о моем возвращении. Что ей здесь надо? Идя своей верткой и легкой походкой (несмотря на грузность подрумяненного солнцем ее белого, я бы даже сказал — «дебелого», тела), она подошла к цветнику и принялась его поливать. Цветник тянулся возле дома в неприхотливом беспорядке, цвели красные лилии, маргаритки, ноготки. Я их не сажал, они росли сами, и мне никогда в голову не приходило поливать их.

Повесив лейку в сарайчик, Констанца подобрала рассыпавшиеся волосы, небрежно заколола их и направилась в дом.

Что мне оставалось делать — не прятаться же за шкаф?

Я быстро расшторил окно и встал посредине зала — как для моментальной фотографии, чтобы она сразу увидела меня и чтобы никаких недомолвок.

Она вошла, тихо сказала «ой», одернув подол. Выпрямилась, с легкой надменностью запрокияула набок голову, отчего волосы рассыпались и волной упали на плечо.

— А, уже выпустили?.. Вижу, вас шокирует мое появление в вашей резиденция. Объясняю: о происшествии вчера же стало известно Зайцеву. Он послал меня присмотреть, если вы… словом, там… задержались… больше, чем следует…

— Откуда ему стало известно?

— Спросите что-нибудь попроще. Мне сказали, я…

— Слуга двух господ?

— Ага! — Она сузила свои кошачьи глаза, померцала ими, нагнулась, пряча за упавшей прядью лицо, нацепила стоявшие у порога туфли. — Будьте добры, подайте мне сумочку, вон там — за вашей богоданной купелью… Мерси. — Легко и изысканно крутанулась на носках и зацокала по кафелю. Мне оставалось взирать лишь на ее дерзко покачивающиеся бедра.

— Почему же Зайцеву?.. — все же не выдержал я. Приостановилась, повернула слегка голову:

— Видимо, потому что он — и. о… Филин загорает в Ливадии. Всего доброго. Слагаю свои полномочия, — Наклонилась, взяла тряпку, бросила. Подотрите за собой. Наследили. — И исчезла, легко притворив дверь.

«Здесь витала тень Лео и Констанцы».

Я впервые с такой отчетливостью осознал, что ведь Констанца — сестра Лео. Что именно она познакомила меня с ним, то есть даже не познакомила, а как-то странно подтолкнула меня к нему. И совсем уж нелепые мысли лезли в голову, в которых я никому бы не хотел признаться: я плохо подумал об Иване Федоровиче и о всей этой затее с назначением меня зам. нач. ОКСа и «лесной лабораторией».

Мне показалось, что Лика вполне искренне обрадовалась мне, когда я нагрянул через неделю, хотя холодок какого-то недоумения царил между нами. Обижаться, конечно, надо было бы мне, а не ей. Правда, она позвонила мне в Пещеры на следующий же день после моего триумфального возвращения из мест не столь отдаленных, но лишь затем, чтобы сказать мне, что я мог бы и позвонить ей «оттуда», что она всю ночь не спала и что на генеральную репетицию ей пришлось идти с головной болью. Я ей ответил примиряющей шуткой, что-то вроде:

«Ну вот, с больной головы на здоровую». Это ее совсем разобидело, и она, крикнув, что ей надоели эти спектакли на публику со всякими крылатыми крысами, повесила трубку, моя же истерически запищала в моей руке… Да, встретила она меня радостно, подскакивая на одной ножке, размахивая соскочившей с ноги туфлей, хотя и настороженно, чуть отстранясь, будто я был все же слегка зачумлен и чем-то даже опасен. По комнате ходила, выдерживая некоторую дистанцию. На другого мужчину это, может быть, действовало бы разжигающе, но не на меня.

Я тоже стал описывать какие-то ведьмины круги…

Боязнь разлада все чаще влекла меня вечерами домой, и я приезжал с последним поездом. Просыпаясь ночью, я замечал, что она сидит, подобрав колени к подбородку, и тревожно разглядывает меня. Я спрашивал: «Что ты?» Она гладила меня по голове и говорила: «Так». И вздыхала. Прощалась со мной, что ли?.. Я чувствовал, что она все отдаляется и отдаляется от меня, но словно бы и терять меня не хочет. К тому же я все отчетливее понимал, что она чем дальше, тем больше ищет во мне не то, что сближает нас, а то, что отдаляет: так ей было легче, видимо.

— Неужели ты думаешь, что я не хочу тебе удачи?. — Она гладила меня по плечу.

— Ошибки в науке, тупиковые ситуации — те же удачи, — злился я.

— Может быть. Но если вся твоя жизнь будет только ошибкой? Тупиком?

— Пусть.

И все же я взбунтовался. Тогда-то, кажется, у меня и появилась мысль «записать себя», записать и небрежно подарить ей пластинку со своим «Я» подарить как нечто совершенно незначащее, как какой-нибудь твиг.

Да, я хорошо помню, как зародилось у меня желание преподнести ей такой подарок. Но, собственно, игра самолюбия была лишь толчком. Мне не давали покоя мои пенорожденные твари. Естественно, я обратился опять к голографии… Запечатлевшись в застывших волнах дифракционной решетки биоколлоида, как бы ждущей лишь того, чтобы на нее был направлен луч лазера-проявителя, я всю эту «композицию» записал затем на пластинку из прочнейшего металла, который боится разве только плавиковой кислоты.

Потом уже в одной из прибрежных пещер, простирающихся под насыпью недостроенной железной дороги, неподалеку от своей «лесной лаборатории», поставил семь сосудов — для надежности семь — с биоплазмой и лазеры с радиоприемниками в крутящемся карабине.

Вообще все можно было бы сделать проще: запечатлеть себя «негативно» во всех этих параллелепипедах, a когда потребуется, нажать кнопку — пустить опорный луч в один из чанов — для проявки и материализации, но я боялся, что дифракционная сетка со временем может потускнеть и вместо меня явится какой-нибудь хиляк, Может быть в черно-белом варианте, или вообще никто не явится. В пластинке мне казалось надежнее. Впрочем, я, наверно, хитрил сам перед собой. Очень уж мне хотелось преподнести эту пластинку как сувенир, как нечто вещественное.

Значит, я в конце концов подарил ее Лике.

И вот теперь явился этот «Я»! Возникший из биомагмы, точный дубликат прежнего своего «Я» — со всеми потрохами, с умом, чувствами, знаниями, всем опытом своей жизни.

«Я», не знающий, куда идти, куда ехать, где найти пристанище, где преклонить голову…

Теперь оставался только вычислительный центр. Кот.

Хотя Дим с ним так и не сблизился и их связывали только деловые отношения, но именно эта нейтральность (если она сохранилась) и была сейчас нужнее всего.

Кота на месте не оказалось.

Дим шел, по-прежнему обтекаемый толпой, и навстречу ему струился поток лиц. Внезапно что-то кольнуло его — взгляд, улыбка, жест… Знакомое что-то. Так и не поняв — что, он подумал: «очень знакомое», как будто он сам шел навстречу себе. Дим оглянулся, но тот человек уже исчез в водовороте голов. «Что, если жив я — тот! Что, если я не умер? Что, если НАС, совсем одинаковых, оказалось двое — похожих до последнего атома?.. Двоеразъятых лишь в пространстве? Я здесь, он — там, в нескольких шагах от меня. Когда я один я есть я, умерший и воскресший, но когда появляется еще один такой же — то я уже не есть я? Как валет на игральной карте. И чтобы кому-то из нас стать Вадимом Алексеевичем, другому из нас надо умереть? Значит, если есть тот, я мог и не возникать вообще? Значит, рождение совсем подобного — это еще не рождение того же самого?» Это было непонятно — как непонятна бесконечность пространства, и холодило сердце тоской безысходности… Дим прогнал эту мысль.

И все же он не мог отделаться от этой мысли.

Однояйцевые двойняшки рассказывали (вспомнилось ему), что в их раннем детстве бывали моменты, когда один, глядя в глаза другому, вдруг испытывал какое-то умопомрачение, — и одному и другому начинало казаться, что они слились в одно, что каждый из них на мгновение как бы умер в другом, когда становилось непонятно «Я» это «Я» или «Я» это — «Ты». И если в минуту такого всепоглощения безболезненно умертвить одну из половинок (плоть одного из них), то они останутся жить в одном, двое в одном — как одно целое! Так?.. Так ли?..

Дим вздрогнул. Прямо на него шел в нейлоновом стеганом ватнике взъерошенный очкарик. Его давний приятель — однокашник по университету.

— Сколько лет!.. Ну как? Выглядишь на все сто. С юга? Слышал, слышал — выгнали. Так и не защитил? Неудачники мы с тобой, — досадливо цыкнул сквозь зубы. — Я вот тоже никак… Одну пьесу мою, может, слышал? «Мастодонты» — под чужим именем поставили и заголовок переменили, — судиться буду. А вообще-то все хорошо. Ну, бывай.

Нет, это все показалось. Никакого двойника не было.

Солнце ушло за дома и теперь сквозило своими пологими лучами вдоль переулков и улиц.

Похолодало. Он надел плащ, который весь день таскал на руке, не замечая.

Из-за домов прорезалась луна — красная и плоская, как картонная декорация в опере. Медленно тащилась она за ним по крышам дальних домов.

У дверей квартиры 24, где жил Кот, Дим остановился.

На звонок никто не вышел, только жалобно и едва слышно замяукал котенок. Дим спустился во двор, уселся на скрипучие железные качели, похожие на беличье колесо, поднял воротник плаща, с радостью вспомнил о припасенной сигарете. Прикурил у проходившего паренька. Задымил.

Вечер выдался теплый. Луна уже успела взобраться в самое поднебесье, побледнела и куталась в дымчатые шлейфы облаков, выглядывала и вновь прикрывалась вуалью. Дим усмехнулся, откинулся, отталкиваясь носком ботинка, раскачал качели, покачался, и ему казалось, что дым его сигареты вместе с облаками обвивает луну. На него наползла дрема, и в сознании выстраивалась картина тех дня и ночи — незадолго до того, как он ушел в пластинку, — когда он почувствовал, что Лика ускользает от него.

…В то время я упорно готовился к самозаписи. С помощью Кота совершенствовал ЭМГ — электромагнитный годограф, — который уже дал эффект на летучих мышах. Кот, как всегда, был бескорыстен, — правда, эксперименты по биозаписи были в русле его научных интересов. Был корректен, предельно пунктуален, со временем не считался, но и к себе в душу не пускал. Я ездил в Вычислительный центр, но несколько раз и Кот приезжал ко мне в Пещеры. Особые затруднения вызвала проблема передачи стереопроекции на расстояние: предполагалось, что передатчик, считывающий запись и передающий ее в чан (или чаны) с биоплазмой, и сам этот чан (чаны) должны находиться на расстоянии нескольких километров. Кот делал необходимые расчеты — впрочем, для чего и почему, его опять-таки не интересовало.

Я был обязан ему и материально — он помогал мне с электроникой. Делал это он как-то сверхэлегантно, как говорится, ничего не требуя взамен. Был он холостяком, зарабатывал хорошо, и все деньги, сверх скромного бытового бюджета, уплывали в основном на книги, но если надо было, он не задумываясь отдавал их на «незапланированный» или «непрофильный» эксперимент.

Шли последние доводки, и я безвыездно жил в Пещерах.

Как-то уже под вечер нежданно-негаданно в моем курзале появились Лика и Лео. Я в эту минуту занимался кормежкой мышат. Лео нес большую сумку с молниями, через руку его был перекинут Ликин плащ. Лика задержалась, закрывая на крючок калитку, а потом, догнав Лео, просительно выглядывала из-за его могучего плеча и словно бы подталкивала его — мол, не бойся, все будет в порядке.

Я нехотя приподнялся.

Подойдя, Лео лениво бросил сумку на скамью и поднял руки — то ли сдаваясь, то ли распахивая объятия.

— О-го-го. Старик! — Он топтался вокруг меня. — Моя милиция меня бережет. Я безмерно рад, что вижу тебя в полном боевом комплекте.

— М-да… Чем обязан?

— Не лезь в бутылку. Пойми ты, чучело, — сказал он нежно, — я тебе только повредил бы, вызвавшись в свидетели… От меня элементарно попахивало, — Лео демонстративно дыхнул, выпятив губы, — нас обоих постригли бы на пятнадцать суток, а так ты отделался легким испугом. Видел бы ты себя со стороны в те неповторимые мгновения, когда из твоего чана вылетали эти упыри, а ты, как Мефистофель из оперы Гуно «Фауст», плясал вокруг. — Лео убил севшего на его лоб комара. Лика шумно вздохнула под самым ухом и сделала безвинно-молящее личико.

— Дим, — умоляюще плеснула глазами, толкнула меня пальцем в грудь. — Лео сделал все, чтобы вызволить тебя. Ты… несправедлив. И вообще… ты непримирим к тому, что не есть ты… Хотя сам…

Нет, я все же не мог преодолеть чувства острой, как приступ тошноты, неприязни. И я знал в то же время, что это не ревность. Если действительно баба ушла — при чем здесь ревность? Ну, а если не ушла — тоже ни при чем. Он мне был отвратен, и все же я не мог послать его ко всем чертям. Он был все же гость, и надо было соблюдать этикет.

— Присаживайтесь, — бросил я. — Сейчас закончу кормежку.

Лео уселся, расставив свои колени. Уселась и Лика, непринужденно болтая ногами, хотя было видно, что взвинчена она до предела.

— Нет худа без добра и добра без худа, — заметил Лео, поглаживая себя по лоснящемуся ежику волос. — Да… — пожевал губы. — Знаешь, старик, от сумы и от… А твое пребывание в кутузке — вполне наглядное свидетельство, что твоя идея вполне сумасшедшая, то есть истинная, — шутил он, достав пилку и подправляя ногти. Без трепа… Теперь-то… — Он развел руки, задрав свой золотисто опушенный подбородок, причмокнул. — Это не то что восставшие из праха амебы. Это уже — o-гo-гo! Каюсь, не поверил в свое время И давеча было усомнился… Но если сам Эйнштейн заявлял, что он скорее откажется от своей кривой вселенной, чем согласится на прыгающие, как блохи, кванты, то, прости меня. А между тем у меня именно больше оснований носить камень за пазухой} ты отвернулся от моего… от моих исследований s области мерзлоты и ведешь себя, как Моисей на горе Синая после беседы с господом богом… Хотя и теперь, если начистоту, не убежден, что бессмертие плоти — благо в наш достаточно еще захламленный век. Сколько еще быдла, жлобов, недоумков бродит по закоулкам нашего шарика… Ими ты заселишь вселенную? Не о духовности ли прежде всего стоит позаботиться?.. Об интеллектуальном. — Лео ткнул пальцем в землю, как будто поставил восклицательный знак. — И все же привел меня к тебе тот же данный нам от господа инстинкт познания… интересы науки! Прости, конечно, за трюизм. Это без хохмы. Поверь… Ну да ладно, богу — богово, — лукаво сверкнул глазом в сторону Лики. — А слона баснями не кормят, как говорят в нашей деревне, — дернул за молнию, отверз сумку, подбросил на ладони бутылку коньяку, сдернул зубами пробку. — Где сосуды в этом доме? Впрочем, — достал три стопочки, — фирма гарантирует… Как в лучших домах Филадельфии. — Он извлек кетовую икру, янтарно просвечивающую сквозь пластик, сервелат, буженину, рокфор, несколько плиток шоколада «Конек-Горбунок». — Все мамочка приготовила. Бюро заказов на дому. Ну давайте, давайте — за вечный союз богов — языческих, христианских, магометанских. Ну, ей-богу, хорошо в лесу! Нечто языческое. С природой на брудершафт. А? Xo-xo… — Лео плеснул в три стопочки. — Прошу.

Лика покачала головой:

— Ты забыл?

— А… да. У Лики завтра премьера. И посему — табу. Прошу, Дим! Опять же — нет худа без добра: есть официально за что… За успех!

Я взял нехотя. А Лео процедил довольно властно:

— Да пригубь, Ликушка. Помочи губки. Два таких парня просят.

Лика пригубила. Встала резво;

— Мальчики, я пойду поброжу окрест — на реку… А вы… поболтайте. Вы, право, действительно оба отличные парни… чего вам делить? Мне же перед премьерой необходимо побыть наедине с собой, — Она сделала ручкой, покачав пальчиками в воздухе.

И пошла, натянутая как струна, чувствуя спиной наши взгляды.

Это было похоже на предательство: как будто меня стукнули в подбородок. В воздухе повисла тоска — заныли зубы.

Быстро опрокинув еще стопочку, Лео долгим взглядом посмотрел на меня сквозь белобрысые свои ресницы:

— Как говорится, все могло бы быть иначе… Все-таки идиотизм, — когда люди, созданные для одного дела, не понимают друг друга. Не… комму… ни… кабель… ность! И не перешагнешь.

— Бывает, и не перешагнешь, — как-то неожиданно философски ответил я.

— Ну, знаешь: тут надо Просто преодолеть. Превозмочь. Да… Все-таки чудило ты гороховое. Сделать такое сенсационное открытие и сидеть на гнилых консервах!..

Да я бы… Мужчиной надо быть, мужчиной… Почему ты не подаешь?..

— Хотя бы потому, что это только начало — этап… звено.

— Как говорили великие, дайте мне звено, и я вытяну всю цепь… Росомаха ты, — сказал Лео нежно, — психастеник. Гамлет. В конце концов, ты просто не имеешь права зарывать…

— Ничего, я не зарою!

— Бодришься… А ведь сделать мало. Семьдесят процентов усилий надо положить на то, чтобы пробить и доказать, что ты не каракатица… Ты… ты просто не уродился на это. А с тобой вместе мы составили бы прекрасную пару — пару гнедых-диполь. И чего ты закинулся? — Он мягко улыбнулся своими яркими лоснящимися губами. Глаза его напряженно мерцали — как полуночные звезды. — Да, со мной ты имел бы уже «доктора», и лабораторию, и подручных. А ты кустаришь! Индивидуалист ты, мямля! Не обижайся. Я тоже не бог весть какой Геракл. Вахлак! Но все же…

Его глаза продолжали нервно мерцать, и в этом мерцании мне почудился взгляд Констанцы. Я даже вздрогнул, как будто это она посмотрела на меня из глаз Лео. Генетическая чертовщина.

— Кошечка моя не понравилась? Моя кхмерская кошечка. Хо-хо. — Лео энергично скрюченным указательным пальцем стер судорогу с губ. — Ну так вот… Ничто человеческое… Аскетизм чужд нашему мировоззрению. — Лео чуть-чуть покривился, словно почувствовав на языке привкус несвойственной ему лексики: вообще-то он был достаточно прям и не унижал себя демагогией. — Так в чем же дело? В чем? — Избычась он смотрел на меня, выжидая и уже настоятельно требуя ответа. — Ну?

Я молчал, слишком долго, пожалуй. Что я мог сказать? Что он мне просто противен, что мне претит его безапелляционный напор, его грубость, самодовольство, что он не чувствует чужой боли и слишком любит свое тело, что он пришел в науку с отмычкой, что, не попади он в науку, он с таким же успехом мог бы отнимать у дамочек сумочки в подворотнях, вообще в нем было нечто, перед чем я пасовал, — слепая хулиганская воля. Мне казалось, что и в детстве он отрывал мухам крылышки и вешал на чердаках кошек, что он не задумался бы сбросить над Хиросимой бомбу, если бы его хорошо попросили, и, между прочим, не тронулся бы потом умом, как тот бедняга Изерли.

Впрочем, я наверняка преувеличивал, но так я думал теперь и ничего не мог поделать с собой, хотя прямых доказательств у меня не было — все чистая интуиция. Может быть, все это было не в таких категорических красках, но… Я не мог произнести разоблачительной речи, но что-то должен был ему ответить!

— Что, Димуля, тебе нечего сказать? Ты вот совестишь меня, а вместе с тем ты постарался забыть, что я некоторым боком причастен к твоим пенорожденным мышкам. И думаешь, я не соображаю, что без математика ты не мог обойтись. Меня-то ты оттер, но кто-то у тебя есть. Свято место пусто не бывает, малыш. Так?

Вообще-то так. Я молчал.

— Хо! Мессия. Чистенький! Кто кинет в тебя камнем! Ты прости меня за этот пафос, — он нервно провел скрюченным пальцем по нижней губе, — но если ты, по крайней мере, прямодушен, правда тебе не уколет глаза. Ты слишком отдаешься эмоциям. А они, как установлено наукой, возникают, когда паникует разум: при дефиците информации. Загляни-ка к себе в душу… вглядись, вглядись, — он поднял палец, — в себя вглядись, взвесь все. — В его голосе звучали проповеднические ноты. — Честно, не ждал я от тебя такого предательства. Не ждал, Димка. — Он протянул руку и тронул меня за плечо, заглядывая в душу.

— Нет, Лео. Ничего у нас с тобой не выйдет, — сказал я тихо и слишком спокойно. — Не выйдет, даже если бы я захотел…

— Мистика. Гофман. Кафка. Джойс. Почему?

— Не исключаю — может быть, и мистика, — сказал я тверже. — Что же касается тобою вложенного — ты вправе взять его вместе с моим, то, что уже не отпорешь без заплат. Это твое право!

— Спасибо, детка. Ты щедр. Ты думаешь, по скудости своего умишки, набиваюсь тебе в кумовья? Я тоже не лыком, и в твоей славе не нуждаюсь, тем более что с нее портянок не сошьешь. Дело мы с тобой начали гигантское, Обидно. Дурило ты, упрямец. Ладно, оставим вопрос открытым… Вон идет наша Гертруда. Роль, видимо, подзубривала. Береги ее, — сказал он вдруг с каким-то зловещим намеком.

Мы поднялись к ней навстречу.

Она шла как-то странно, бочком, прижимая к глазу носовой платок.

— Мальчишки, ой-ой-ой, — застонала она и запрыгала да одной ножке. — В глаз что-то попало — как толченое стекло. — Здоровым глазом она остро смотрела на нас: что тут у нас происходит?

— Дай-ка, может, мне повезет. — Лео взял платок из Ликиной руки, навострил уголок и, смешновато топчась, приоткрывая пальцами Ликино веко, пытался вычистить соринку. В его толстых пальцах была сноровистость я нежность, но у него ничего не получалось. Лика охала и тяжело дышала, топала ногой.

Вскоре ему надоело, и он сказал:

— Там ничего нет. Просто натерла. — И стал ее гладить по головке. Пройдет. Посиди. Остынь малость… Забудь.

— Как, забудь? Режет, так режет… о-о-о…

— Да брось, кажется тебе! Ничего у тебя там нет, ей-богу.

— Дим, посмотри! — Лика несколько демонстративно приблизилась.

Лео вдруг надулся, стал покачиваться из стороны в сторону, сопел:

— Не могу я… Меня от своей-то крови мутит. Чувствителен! У тебя, может быть, лучше получится, — как бы санкционировал он и зашагал за угол дома.

Я вывернул Лике веко и, по мужниному праву, провел языком. Она поморгала, прикрыла веко, прислушиваясь, улыбнулась:

— Лучше, Спасибо… Лео! Куда ты там удалился?

— Сейчас. Может же человек побыть наедине с собой? — сказал он шутейно. Но вскоре вернулся:

— Порядок?

Лика ждала его появления, словно боялась остаться со мной с глазу на глаз. Лео поймал Ликин взгляд.

— Так мы едем? — постучал ногтем по часам.

Это «так мы едем?» тем более укололо меня, что было произнесено обыденно, с каким-то властным правом и как будто меня здесь не было. Лика почувствовала бестактность Лео, заерзала плечами, посмотрела на меня извиняющимися, озабоченными глазами:

— Мы с Лео договаривались, что уедем последним поездом…

— Но вы уже опоздали. Поедете утром. — Я рад был и не рад этому. Мне очень хотелось, чтобы она осталась. Но Лео? Для нее он, кажется, был уже совсем не лишним.

Когда ложились спать, Лика шепнула мне, что со мной ей неловко. Чтобы я лег отдельно. Раньше ей не было неловко. И при Лео она ложилась со мной. Я постелил ей на широком диване, где сам спал обычно. Для нас с Лео притащил две охапки сена.

Была теплая ночь, в пакгаузе было душновато, и я открыл створки окна. Вскоре к нам заглянула высокая луна в ореоле. Она ярко горела в расшитом россыпями звезд августовском небе.

Пахло смолой, сеном, потянуло прохладной сыроватостью и сладковатым запахом болотных трав и водорослей. Лео быстро засопел, похрапывая, на его полнощеком рыхловатом лице бродило благодушие, полные губы почмокивали, могучее плечо и рука красиво выпростались из-под шерстяного голландского пледа. Я поймал себя на том, что смотрю на него как бы глазами Лики. Я чувствовал, что она, затаясь, не спала. Луна еще не коснулась ее. В темноте лица ее не было видно.

Я задремал.

Они уехали утренним поездом, а еще через день я получил телеграмму: премьера откладывалась на конец месяца.

Эти дни до премьеры — до того рокового дня, когда я увидел ее в последний раз, я все занимался обдумыванием, как лучше обеспечить надежность самовоспроизведения. Надо было заказать несколько прозрачных чанов, наполнить их биоплазмой, содержащей все необходимые компоненты: аминокислоты, нуклеоиды, микроэлементы. Несколько чанов — как несколько запасных «яиц»: если бы я не вылупился из одного по какой-то причине, то другое должно было служить страховкой, если бы и второе подвело, проекция переключилась бы на третье. Такая система, обеспечивая надежность, напрочь исключала появление близняков, чего я инстинктивно боялся больше всего.

К тому времени я уже приглядел прибрежные гипсовые пещеры, которые, по-видимому, в давние времена использовались обитателями средневекового монастыря как отшельничьи кельи. Из его развалин к пещерам шли подземные ходу. В одной из таких пещер я собирался установить по кругу семь чанов, а в середине — телеголопроектор. Само же мое «Я» могло транслироваться с пластинки, удаленной на расстояние до ста километров. По расчетам Кота, для передачи могла быть использована коллективная телевизионная антенна обычная антенна, крестами торчащая на наших домах…

…Ртутная гладь канала. В ней зыбко колышутся истонченные перистые облачка. И скользит тонко, то и дело забираясь под перышки облаков, легонькая сережка луны.

Мы идем с Ликой из театра. Я долго ждал ее у подъезда, пока она разгримировывалась. Все боялся, что подойдет Лео, которого на «генеральной» почему-то не было.

Она меня вызвала телеграммой.

Стучат ее каблучки, отражаясь эхом от сумрачных уснувших громад домов, нависающих тенями над каналом. Фонари уже притушили.

Я не держу ее под руку. Я чувствую ее плечо. И она доверчиво прижимается ко мне. Мне хорошо, и, кажется, ей тоже.

Она недовольна собой и жалуется: Гертруда, конечно, не ее роль. Возраст она преодолела — вжилась в сорокалетнюю женщину. Но все же ее подлостью, жестокосердием она проникнуться не может — ее Гертруда слишком расплывчата… Я утешаю, говорю, что хорошо иногда сыграть что-то совсем не похожее — для «преодоления материала», переступить себя… Она поддается моим утешениям, она ловит, их прямо кончиком носа. Она мне признательна.

— Только ты меня понимаешь, — говорит она и благодарно снизу вверх заглядывает мне в глаза. — Ты не думай — все это неправда. Я — о Лео. Я знаю — ты думаешь… Я твердо поняла: у меня есть только ты!

Она склоняет голову к моему уху. У меня счастливо кружится голова.

Так мы идем — рядом. И мне не хочется, чтобы кончилась эта неправдоподобно прекрасная ночь. Так бы идти и идти, и чтобы конца не было этой дороге, — плечом к плечу…

Проснулся Дим внезапно — из-за дома бил луч восходящего солнца. От Диминого шевеленияскрипнули железные ободья качелей. Он вытер лицо ладонью, встал, ежась от холода, передернул плечами, потянулся. Одна нога была как не своя — затекла и свербила мурашками. Теперь она отходила, теплела и оживала.

Нет, в такую рань к Коту было идти неловко, но и сидеть было холодно и тоскливо. И Дим опять пошел по пустым еще улицам, залитым торжествующим утренним солнцем. Распушив усы, ползали поливальные машины. На деревьях сверкали капли.

С утра Кота на работе не оказалось: «Пошел к цитологам — в соседний институт».

И опять Дим пошел бродить.

И опять ему навстречу текла людская река. Бесконечная вереница очень похожих и очень (слава богу!) непохожих мужчин и женщин, которых он никогда еще не видел и, может быть, не увидит никогда.

…А толпа все текла и текла — из прошлого в будущее, из одного десятилетия в другое, из столетия в столетие.

В общем потоке проплывали несколько необычайные группки иностранцев. За то время, что Дима не было на этом свете, их еще прибыло в общем потоке прохожих. Их можно узнать не только по говору — главным образом по каким-то «не нашим» выражениям лиц (и даже затылков), кажется, более жестковатым и любезным, по одежде, изысканно простоватой или излишне экстравагантной. Но в общем-то, в общем-то и они сливались в многоцветном и однородном течении человеческой реки, воды которой, собираясь из многих ручейков, постепенно стекались в половодье человечества…

…Кот сидел, уставив взор в блуждающие глаза электронного шкафа. Лицо его было созерцательно-трагично.

Бородка пламенела, как детский флажок. Она призвана была компенсировать полное отсутствие волосяного покрова на голове. Кот начисто не воспринял появления Дима — он, истинно, пребывал в другом измерении. В фазовом пространстве.

— Старик, — позвал Дим немножко наигранно, сам уже пугаясь своего появления.

Кот похлопал себя по бывшему ежику, вызволяясь из своего дремучего состояния.

— Привет, старина, где ты пропадал?

У Дима отлегло от сердца.

— Было тут всякое.

Кота вполне удовлетворил ответ, он мотнул головой, предлагая стул. Дим сел, а Кот, оторвав листок календаря, остервенело стал наносить какие-то формулы.

Машина тихо что-то бормотала, вздыхала, посвистывала.

Так продолжалось минут двадцать, Кот был мученически сосредоточен. Наконец он поднял оторопелые глаза.

— Посчитать?

— Посчитать, Любит, не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмет… Посчитай. Выведи алгоритмы.

— Вас понял. Бузделано. Без трепа, — именно этим я сейчас и занимаюсь — эмоциями. И думаю, как бы вообще обойтись без них…

Он немного пожевал свою бороденку.

— Понимаешь, я пытаюсь теперь отфильтровать эмоции. Может быть, я уберу отрицательные — боль?.. Ведь на кой лях она? Страдания?

— Думаешь?

— Черт его знает — хочу попробовать. Вообще покрутить. Может быть, оставлю одно рацио — per se.[2] В чистом виде. Впрочем, это, видимо, бессмыслица. Я думаю — бессмыслица. Хотя бы потому, что интеллект вообще неотделим от эмоций. Нет мозга без тела, которое тоже мыслит… Вот уж не хотел бы, чтобы после смерти моего тела оставили жить голову: жизнь головы без тела ущербна именно интеллектуально. Да, в первую очередь… Поэтому бессмертие духа неотделимо от бессмертия тела…

— Ах, старик, ты все о своем бессмертии… Но увы — чем долговечнее плоть, тем хуже для интеллекта. Ну живет какой-нибудь Михаил Степанович… С годами создает свою концепцию… Коснеет в ней, как улитка в своей раковине… Амортизация ума слишком дорого обходится обществу.

— Значит со… скалы, как древние своих немощных старцев?

— Не ерепенься: чтобы обновить ум, надо его сначала уничтожить… Не зря ведь мать-природа ничего или почти ничего не делает, чтобы передать знания по наследству. Смерть — охранительный рефлекс вида.

— Я уверен, что интеллект со временем возвысится до такой степени, что безболезненно сможет опровергать самого себя, — просто сегодня на это ни у кого не остается ни сил, ни времени… И именно смерть, которая постоянно гнездится в подсознании, и есть первопричина консерватизма интеллекта!

О… апперкот!

Они давно уже покинули вычислительный центр. То есть это мягко сказано: по причине позднего времени их попросту попросили и опечатали дверь. Дим намекнул Коту, что рассорился с женой, и Кот пригласил его к себе, в свою холостяцкую квартиру.

Спор кончился тем, что Кот достал бутылку венгерского искристого похожую на кеглю — и, разлив в стаканы, сказал:

— Не знаю, как ты, старик, но, когда настанет мой черед отдавать концы, я поступлю по-эллински.

— То есть?

— Как Сенека. Сяду в теплую ванну, попрошу неразбавленного вина и предамся философским раздумьям, считая этот день самым счастливым в своей жизни.

— Врешь. Слишком уж красиво.

— На этот раз все претензии Сенеке… Мне же по душе его сентенция: пока ты жив, смерти нет…

— За бессмертие плоти и ума! — сказал Дим.

— За смерть, — сказал Кот.

И они звякнули стаканами.

Несколько дней Дим прожил у Кота, собираясь с мыслями.

Съездил в Пещеры.

В кирпичном пакгаузе царили одни летучие мыши — те самые или их потомки. Пахло затхлостью и пустотой.

Когда Дим вышел из помещения, ему показалось, что между тихих берез мелькнуло лицо — глаза. Захрустел валежник. Волной засеребрилась листва. Какая-то кошачья повадка и гибкость… Ему была знакома эта изощренная мягкая гибкость…

Он вернулся к Коту со всеми предосторожностями конспиратора.

Сверхтактичный Кот ни о чем не расспрашивал. Ему, однако, не давал покоя незавершенный спор, И вечером, приходя с работы, он выдавал:

— Нужна смена поколений. Ты хочешь отнять от природы причудливую игру красок, в результате которой она, пусть случайно, но хоть раз в столетие может выдать гения. Ты хочешь отнять у нее муку любви.

— Напрасные подозрения. Я не сторонник кастрированного рая. Пусть рождаются дети. Пусть спорят бессмертные интеллекты разных поколений.

Кот усмехнулся:

— Можно подумать, что ты уже что-то такое… сообразил?

— В том-то и дело, что я не знаю этого… Мне кажется, что я все же что-то сообразил… Иначе зачем им было убивать меня?!

— Повтори — не понял.

— А… так… мысли вслух…

Кот не мог скрыть недоумения и даже, видно, заподозрил неладное, но, как обычно, не подал вида.

Дим вышел из дому, купил «Вечерку», и ему сразу в глаза бросилось объявление:

«…Состоится защита диссертации на соискание степени доктора физико-биологических наук Лео Павловичем Левченко на тему „Излечение рака печени у кроликов методом реабилитации патологического биополя“. С диссертацией можно ознакомиться в НИИ экспериментальной биологии и эндокринологии».

Хоп, вот это да!

Дим пришел в назначенный час. Актовый зал был полон. Дим уселся в заднем ряду.

Что он мог? Он был никто. Его вообще не было в природе. Он мог бы смутить «самозванца» своим появлением. Но это значило выдать себя противнику, и не так-то он прост, этот Лео, чтобы смутиться. Выйти на паперть и набить диссертанту морду? Заберут в милицию, будут судить. А как хотелось просто набить морду. Наверно, потому, от греха, решил он уйти. Не мог он слышать свои слова, свои мысли, свои методики из уст этого подонка, слышать и быть бессильным помешать этому. А впрочем;

«Что в имени твоем?» Никому не ведомо имя создателя колеса или «Слова о полку Игореве». Что мне Гекуба, что я Гекубе?..

Дим вышел. Он ездил в переполненных троллейбусах.

Ходил по городу, сидел на скамейках в скверах, опять куда-то ехал в вагонах подвесной дороги, спускался в метро, и в толпе ему было легче, он как бы действительно переставал существовать. В конце концов, непонятно как, он вновь оказался у парадной института, где шла защита. Впрочем, все уже кончилось: медики выходили, обсуждая событие. Ояи были скептичны, они сомневались, что вообще есть какое-то поле печени или что-нибудь подобное и что можно лечить, воздействуя на деформированные потенциалы этого поля. Как хотелось врезаться в эти диалоги!

И вот глаза Лео. Он, видимо, заметил Дима, вздрогнул, пожал плечами, надвинул на глаза шляпу, зашагал своей гиппопотамьей походкой. В длинном плаще, телепавшемся по икрам, бородатый, он напоминал не то народника, не то кучера, не то сельского попа. Дим смотрел ему вслед — в кургузую спину. Он смотрел, ненавидя и бессильно сжимая кулаки.

И вдруг Димову шею обвили чьи-то руки, на одной из них болталась сумочка.

— Димка, Димка, ты?

Дим стряхнул с себя то, что ему показалось — и действительно было Констанцей. Это было нелепо и сумасшедше, как будто какой-то пошлый розыгрыш или шантаж.

Она была в белом развевающемся плаще, в замшевых сапожках на высоком каблуке, волосы ее казались темнее, чем прежде. Ее глаза наполнились слезами. Они сияли счастьем, каким-то безумием счастья, и все нежное круглое ее лицо было просто наэлектризовано счастьем вопреки всему, несмотря ни на что.

— Димушка, миленький, солнышко. Не верю, не верю. Просто мне очень везет, я везучая. — Ее бессвязная речь, какой-то несусветный лепет и весь ее вид ошеломляли. — Ты не узнаешь меня? Или это не ты? Дим? Но ты пахнешь, как ты.

Она потрясла его за плечо:

— Дим!

— Нет, отчего же, я — это я. А вы — это вы. Констанца Левченко — из ветинститута и… по совместительству… Впрочем, не знаю, где и кому вы сейчас служите.

— Вы?.. Ты говоришь мне «Вы»?

Дим начал соображать: «Эта женщина хочет воспользоваться тем временным провалом, который отделял его теперешнего от того, который был? Спектакль на публику?» Он не мог одолеть неприязни… И все же ее поведение было слишком нелепым.

— Идем же — к нам… Тебя ждут Леша и Дима.

Это было уж слишком.

Загипнотизированный всей этой чудовищной нелепостью и ощутив вдруг всю беспомощность свою — в чужом мире, где он был — не он, Дим пошел с ней рядом.

Все показалось вдруг ирреальным, как бы зеркальным отражением.

Она втолкнула его в такси.

Лифт поднял их на девятый этаж.

Почти до самого окна доставали верхушки сосен. Они раскачивались — с каким-то отрешенным покоем невозмутимой вечной мудрости деревьев.

— Садись. Вот твои письма… А я сейчас… Я скоро приду…

И бросив на стол письма, быстро ушла. Щелкнул замок.

Дим остался один со своими письмами.

Одно, другое, третье…

Это были письма к ней — к Констанце. В них были ласковые слова. Он называл ее «Моя Ки».

Это был его почерк.

И все-таки он не мог поверить. В нем не было любви и нежности к этой женщине, которая, кажется…

Дверь в маленькую прихожую была приоткрыта, и оттуда, шевелясь, проникал луч вечернего солнца. И когда она вошла в плаще и, как птица, выпустила из-под своих крыл двух малышей, он сразу почувствовал и понял, что это — его дети. Им было года по три с гаком. (Значит, четыре года назад он был жив.) Один был в желтом, другой в красном, — их, пожалуй, и можно было отличить только по одежде. И вместе они были вылитый он — будто сошедший со стула той детской его фотографии, снятой где-то в «фотомоменте», с торчащей козырьком челкой, с взвихренным хохолком.

Это стало ясно, как только Констанца сняла с мальчуганов береты.

— Леша и Дима, — Констанца тревожно улыбнулась, подталкивая сыновей вперед.

Она не сказала им: «Вот ваш папа…» Это его даже обидело. Констанца остыла от первого безрассудного порыва. Смотрела, вдумывалась — хотела понять.

Дети стояли перед ним, как намокшие цыплята, — отчужденные, напуганные какой-то неправдой.

Рожденное из самых глубин желание схватить этих мальчишек, прижать их к себе, потискать, посадить к себе нашею означало в то же время признание, что Констанца его жена, что он, следовательно, любит ее, но этого, не было. И не могло быть, потому что В недрах его души непроходящей болью ныла другая любовь.

Констанца поняла. И впервые ужаснулась пропасти между ними.

Все эти дни, часы она была с ним — мертвым, ни о ком не хотела думать, ни знать, а когда он пришел живой, оказалось, что его — нет, просто — нет! Констанца стащила с себя плащ, вытерла детям носы. В острой прорези платья Дим увидел межинку грудей. Она раздевала детей, обтекала стулья, углы шкафа, книжные полки, как рыба в аквариуме. И удивительно было в ней это сочетание полноты и элегантной верткости.

Загрузка...