Скользнув возле Дима, она взяла детей за затылки и затолкнула их в соседнюю комнату — одному сунула пластилин, другому — заводную машину.

Она посмотрела в его глаза. В них были растерянность и решимость вместе. Он должен был ответить ей, он понимал, что вся правда на ее стороне. И ему захотелось быть тем, кого она ждала. Но не мог он! И от беспомощности, не отдавая себе отчета, он подошел к ней и ткнулся, почти ужасаясь того, что делает, в ее затылок, в густоту ее ржаных волос, взбитых в прическу.

И запах их оглушил его. Говорят, есть сто тысяч запахов. Наверно, их во много раз больше. Это был любимый запах — это был запах любимой. Да, так должна пахнуть любимая женщина — его женщина… Это как почерк.

У него сладко закружилась голова. Он счастливо усмехнулся в глуби себя, а она оттолкнула его плечами.

— Нет, Димушка. Я хочу только правды… Не надо… Боже мой, какая дичь… Я считала дни… часы…

Дим не хотел думать о той — другой, о Лике. Было ясно, что она предала его. Он почувствовал, что всегда обманывался в ней. Значит, в нем самом было что-то, что не давало увидеть, какова она на самом деле? То есть он и видел, но не хотел видеть, говорил себе: «Может быть, это не так?» закрывал глаза. Было слишком много вложено себя в нее, чтобы отказаться, — это был отказ от самого себя. И заставлял себя верить, что она такая, а не такая. Или думал, что она опомнится и вдруг переменится и станет похожей на то, что он ждет от нее. Но она оставалась тем, чем она была. И с этим ничего нельзя было поделать. Да и не надо было… Он это уж сейчас-то совсем понимал, и все же его тянуло и хотелось видеть ее. И хотелось избавиться от этого, и потому еще больше тянуло.

Хотелось уйти, сбежать к ней — к той, хоть бы только опять постоять под окнами, выждать, пока она выйдет или придет. Понять, понять… Чепуха, будто здесь можно было что-то понять. Все было так, как было. И опять инерция ушедшего, несуществующего хватала его за сердце. И он понимал, что заглушить это бессмысленное и несуществующее он может только новым чувством. Но не мог. Смотрел на Констанцу и не мог, и, чтобы оправдать в себе это непонятное, не поддающееся рассудку, он вызывал в себе угасшую подозрительность:

— Три дня назад ты была в Пещерах — зачем? Я видел тебя за деревьями, или это была не ты?

— Это была я.

Дим вздрогнул. Он думал и надеялся, что она откажется, смутится.

— По городу разнесся слух о твоем появлении, но здравые умы утверждали, что это не ты, а самозванец — твой двойвик. Я и раньше слышала о человеке, очень похожем на тебя… Но я знала, что если ты — это ты, то обязательно появишься там — в своей лесной лаборатории. И я ждала тебя. Я хотела броситься к тебе, но ты вдруг увернулся в чащу, и я подумала, что, может быть, это все же не ты… Но потом я видела тебя у нашего института…

— Ты сказала — наш институт?

— Да, я там работаю, заведую лабораторией нейрохирургии.

— И вы дали ему степень доктора?

— Да, ему дали доктора. Хотя я выступала против.

Дим молчал, смотрел настойчиво. Он и боялся и ждал хоть одной фальшивой нотки в ее голосе.

— Ты выступала против него?

— Да. Я сказала, что его работа — плагиат. Но ведь в сущности это не было плагиатом…

— Не было?

— Да. Ведь твои записи не опубликованы. За это сразу бы зацепились. Я поправилась. Я сказала, что он выдал за свое открытие, принадлежавшее другому. Меня спросили — кому? Я сказала. У меня потребовали доказательства. У меня их не было… Лео попросил слова «для справки». Он сказал, что начинал тему вместе, но потом вы разошлись в методологии и он завершил ее сам, а ты, дескать, пошел своим путем, что ты вообще разбрасывался и брался за вещи, которые за гранью современного уровня науки… Один из оппонентов решил поклевать меня. Пристыдил: разве важно, в конце концов, кто? Важно, что открытие существует и может послужить человечеству. Мертвые сраму не имут, но и слава им не нужна… Что же вы, мол, предлагаете открытие зарыть в землю, как зарывали княжеских жен? И, кажется, его одобрили. Не все. Но одобрили.

Констанца поправила распавшиеся волосы и села в кресло, вздохнула:

— Ты не представляешь, какая он сволочь, он на все способен. — В ее голосе была искренняя ненависть.

Дим понимал, как это бестактно, но он все-таки спросил, чтобы поставить все точки над «и»:

— А тогда ты тоже думала о нем так же — когда толкнула его на знакомство со мной?

— Как ты можешь? Я тебя любила.

Он не знал, как это у него вышло, но он сказал:

— И потому делала мне всякие пакости?

— Пакости? Просто я всегда знала, когда тебе грозит беда и откуда… А пакостей я тебе не делала… Я любила тебя… А это… я от тебя же слышала, что тебе нужен математик…

Расшумелись дети, и кто-то из них заплакал. Констанца вышла, чтобы их успокоить.

Не то Дима у Алеши, не то Алеша у Димы отнимал машину. Мама пристыдила сыновей, говоря: как не стыдно им при дяде! — и это резануло его, потом она сказала, что им пора ужинать и спать, и повела их на кухню, они прошли, бычась и косясь на него, как косятся на чужого и недоброго дядю, который обижает их маму.

Дим отошел к окну.

Смеркалось.

Дома, небрежно разбросанные и, как спичечные коробки в игре, поставленные на попа, отшатнулись в аквариумную даль, заиграли желто-зелено-оранжевыми окнами. Сосна приблизилась и чуть не царапала ощерившейся ветвью потемневшее стекло.

Констанца накормила детей и уложила их, сказала, что, если они будут шуметь, не будет им никакого обещанного зоологического сада. И они затихли.

Она вышла, зажгла свет, стекло еще потемнело, а сосна отодвинулась в темь.

— Ну вот…

Молчали.

— Ты же был весь с ней и в ней, все время… с ней… Я даже не позволяла себе надеяться. Это было чужое, навек не мое… и мое.

— Прости, — сказал Дим.

— Идем есть, ты ведь голодный.

Они сидели в белой кухне. Констанца поджарила яичницу и подала ему с зеленым горошком. И стакан чаю, Себе налила кефиру.

— А ты? — спросил он, имея в виду яичницу.

— Сказано же — ужин отдай врагу. — И улыбнулась мило, как она всегда улыбалась.

Он быстро одолел яичницу, в три глотка выпил чай.

— Пойду пройдусь. Надо.

— Хорошо. Только не делай глупостей. Приходи… — Она встала и сказала, глядя на его отражение, парящее где-то там; за стеклом: — Теперь, когда ты пришел живой, я смогу все пережить, я смогу даже, может быть, выйти замуж… Вот.

И он видел там, за стеклами, в черноте, как она закрыла глаза.

Он угловато встал, споткнувшись о табурет, быстро накинул плащ и, улыбнувшись ей, вышел, мягко щелкнув замком.

Он знал, что идет к ней, к той, — чтобы увидеть ее в последний раз (перед неразделенной любовью люди глупеют), понять: она ему больше не нужна, она для него не существует, отделаться от нее, что ли? Он мог воспользоваться транспортом, но он этого не сделал, потому что это было бы уже решением, а ему не хотелось решать, ему хотелось, чтобы это произошло само по себе, как бы независимо от него.

Вместе с тем он шел все быстрее и быстрее — почти бежал, и холодный воздух перехватывал ему дыхание. С легким гудом, клацая переключателями, пробегали троллейбусы, гремели на мосту трамваи, вода лимонно змеилась сквозь мерцанье решетки. За деревьями летел легко двурогий месяц. Шуршала листва под ногами. Через кусты газона. Через ограду на перекрестке. Столкнулся с кем-то, разбилась бутылка, расплылось что-то белое молоко. Вслед бранились: «Напился, сидел бы дома». Милиционер свистел, бежал за ним, потом отстал, дома поворачивались углами. Громада ослепила, чихнула осатанело, завизжала, осев на тормозах, — вздохнула над ним. И опять вслед летела ругань, но ему было наплевать на все это.

Да, вот этот дуб против ее окон. Дуб, возле которого он впервые, осмелев, поцеловал ее. Дуб с культями ветвей, с залатанным жестью боком.

Окна были черными. Спят? Не приходили?

Он стоял долго, час или два, вжавшись в этот дуб.

Они появились внезапно, как из-под земли. На противоположной стороне улицы. Он, громадный, покачивался, а она семенила рядом, держась за его рукав.

Бежит за ним, как облезлый котенок. Совсем потеряла себя! А ведь был же в ней шарм, задор, какое-то «я». Ведь и умненькая она… а?.. При других обстоятельствах Дим не заметил бы этих перемен, а если бы и заметил, то придумал бы для них свои оправдания. Сейчас, ему почудилось, что произошло необратимое, И это неожиданно и странно обрадовало его…

…Окно горело в высоте. Оно одно горело во всем огромном уснувшем доме. Он не стал вызывать лифт. Поднимался медленно — со ступеньки на ступеньку, выжидая, прислушиваясь к чему-то в себе самом и еще не зная, сможет ли он позвонить. Уйти к Коту?.. Обдумать все, оглядеться? И прийти к Констанце потом, когда это станет неотвратимостью? Или совсем не прийти, чтобы не было неправды? Или кинуться оголтело в неизвестность, потому что страшно и невыносимо одному? Прильнуть к какому-то теплу и ласке?

Надо только подняться к дверям и постоять там и — как уж будет.

Когда оставался один марш и он приостановился на площадке, вдруг открылась дверь. И она вышла.

Она отступила в прихожую, пропуская его. Поверх длинной ночной рубашки накинут легкий халат с голубыми пагодами, вымытые волосы вьющимися прядками облепили ее щеки, сузив овал лица. Он шагнул к ней со смутным желанием обнять ее. Она юрко ускользнула. И опять стояла, выжидая. Он опять качнулся к ней. Она подняла ладони, словно выпустила коготки.

— Ты был у нее?

Глаза ее стали холодными, стеклянными, свет их ушел куда-то вглубь, затаился.

— И да и нет.

— Раздевайся.

Она легко повернулась и через темную комнату прошла в кухню, где горел свет. Оттуда позвала:

— Иди сюда.

Он вошел, сел на табурет.

Она, склонясь над духовкой, сушила волосы.

— Пей чай, я заварила свежего. Под тарелкой блины. Они еще теплые, И бери варенье…

— И как же все это случилось?.. С нами… — спросил он меланхолично, ещёнаходясь в каком-то сомнамбулизме, будто никуда не выходил, а так все сидел, пил чай, они разговаривали, и он спросил.

Волосы, колеблемые теплым воздухом, нависали ей на лицо, она теребила их. Сдувая их, она сказала:

— Так и случилось… Я приезжала к тебе раз в полмесяца. Туда — в лес. Привозила получку. Мне поручил это Иван Федорович. Сначала тебе зарплату по почте присылали, но получались какие-то загвоздки… Конечно, я сама подвела Филина к этой мысли, что это я должна делать, именно я, и никто другой.

— Но я не помню, чтобы ты…

— Ты и не можешь помнить — это было уже после того, как ты подарил Лике пластинку, из которой ты сейчас явился, как чертик из табакерки. Так вот. Я привозила тебе получку… Я приезжала к тебе на свидание. Я очень ждала этого дня… Ты, конечно, не догадывался. Впрочем, я все делала, чтобы ты не догадывался… Ты вживлял своим мышам электроды в разные зоны гипоталамуса и ретикулы, надевал на мышат какие-то жилеты с проводами… Потом ты пробовал заменить электроды лазерным лучом, чтобы обходиться без трепанации… У тебя что-то не получалось. Мне так хотелось помочь тебе, но ты злился на меня, я видела, хотя и был ты безукоризненно вежлив, — ты по-прежнему не верил и боялся меня… А вообще тебе было кисло. Это только слепой не увидел бы, как тебе было кисло. И я догадывалась почему… К тебе не приезжала Лика или почти не приезжала. Обещала, а потом не приезжала придумывала какие-то нелепые предлоги.

Я поняла это не только по твоему состоянию — мне Лео хвастал своими донжуанскими успехами. Но я-то понимала кое-что побольше. Твоей Лике он был нужен тогда, как наживка на удочку. Она хотела тебя сломить и привести к общему знаменателю. Об этом мне сообщило сарафанное радио, и я чувствовала, что это так и есть. Я, кстати, сказала Лео о его нереспектабельной роли в этой истории, но именно это-то его и зацепило. Он решил доказать, что с ним шутить нельзя. А ты, как всегда, вымещал свое настроение на мне, ничего ты не понимал — психолог… Однажды они — Лика и Лео — приехали вместе… Ты думал, она останется ночевать, а Лео все знаками поторапливал ее (это ты заметил и недоумевал). И вдруг она стала собираться. Ты просил ее остаться: тебе она очень нужна была в эти дни неудач… Она сказала какую то дичь: дескать, как-то неловко мне оставаться с тобой на ночь, — ты должен понять, и кивнула на Лео. Тут уж ты кое-что понял… Об этом эпизоде ты мне позже рассказывал, когда мы уже поженились, что ты всю ночь ходил по лесу, бешено курил и собирался положить свою голову на железнодорожную рельсу…

Констанца поднялась с табуретки, расчесывала волосы, закинув их на одну сторону. И Дим с радостью думал, что любуется ею.

— Я как раз приехала вскоре после твоего срыва. Ты не работал — ты лежал в какой-то прострации. Тут ты мне и выдал как раз «по адресу»: «Я же понимаю, почему именно вы ко мне приезжаете… Стукаете». Я поняла твои ассоциации, почему ты перенес на меня, — я сестра Лео.

Я заплакала, как девчонка. Не выдержала своей роли.

Ты растерялся. Скоро я взяла себя в руки. И уехала. Решила — насовсем, но я не могла бросить тебя одного. Когда я опять приехала, ты удивился… Хотя слезы мои ты мог истолковать по-всякому. Тем не менее ты понял: что-то здесь не так. Теперь мне нечего, было притворяться, и ты, наверно, видел в моих глазах все, что в них можно было увидеть, во всяком случае, ты зализывал свою вину. Стал рассказывать о своих опытах, а потом и о своей боли: больше просто некому было. Тут ты почувствовал, что я тебе даже нужна, и я почувствовала. Не очень это меня грело… но все же… Я знала, что ты все равно не мои, и — сейчас я уж этого не могу объяснить — я опять пыталась подействовать на Лео, чтобы он отстал от Лики, но это только подлило масла в огонь. «Зря хлопочешь, сестренка, — сказал он, — здесь тебе ничего не обломится». Не знаю, что он этим хотел сказать. Но, слава богу, ничего не понял.

Констанца поставила на газ сковородочки и, смазывая их маслом, стала печь блины, подбрасывая их в тарелку Диму. Налила себе чаю, подсела к столу.

— Однажды ты пригласил меня в ресторан. Мы поехали в город. Ты заказал модные тогда цыплята табака. Цинандали. И что бы и о чем бы ты ни говорил в этот вечер, — ты говорил о ней. Нет, ты не перечислял ее достоинств и даже говорил какие-то гадости, но ты говорил только о ней. А я слушала тебя. Твой голос. Я была с тобой. Делиться со мной стало твоей потребностью. И ты уже не мог без меня. Как-то мы долго заговорились, и я осталась у тебя в Пещерах на ночь. Помнишь, у Бунина:

«Что ж, камин затоплю, буду пять, хорошо бы собаку купить». Так вот, я была той собакой! Я ни на что не претендовала, мне только хотелось, чтобы ты не развинтился совсем.

Она явилась утром, будто чувствовала или знала, Для меня это до сих пор загадка. Я вымелась подобру-поздорову. А она поставила тебе ультиматум: я думаю, она просто хотела остаться правой. А может быть, это так я со зла — я ведь ее мало знаю. Мне вообще невозможно было понять — как это иметь тебя и добровольно отдать? Потом она, я думаю, жалела, да она и вообще не хотела тебя терять. Подмял ее братец, прости, как мокрую курицу… Там не было расчета — какой-то гипноз — не гипноз. Во всяком случае она с ходу подала на развод, будто сама боялась, что раздумает…

Мы уже с тобой жили, а ты был все с нею. Всё о ней каждый божий день. Что-нибудь вспомнишь или увидишь — всё о ней… А я целый год слушала тебя. А ты мне о ней все говорил и говорил, как о боли, а я должна была тебя еще жалеть. Потом немножко поотстало. Да… Стукнула она тебя… Но когда родились мальчики, ты перестал о ней говорить. А она еще звонила тебе по телефону — по каким-то нелепым поводам…

— Зачем она вытащила меня сейчас?

Констанца пожала плечами:

— Во всяком случае, не для того, чтобы вернуть мне… Не знаю, прости, не знаю, Димушка. Я могу быть несправедлива к ней. — Она долго молчала, смотря Диму в глаза: — Да, видно, прошлое не сотрешь резинкой, не подчистишь бритвочкой. — Теплый свет померк в ее глазах. Да… Так вот мы прожили с тобой и уже с ребятишками еще год… Ты уже отогрелся у меня… Смерть бьет в самое счастье, как в яблочко. Если бы я хоть немного была готова к этому — ты умер, сгорел в три дня. Врачи сказали — от белокровия… Это было после какого-то опыта, который ты делал над собой… Ты от меня скрыл это… В больнице я все время была возле — а ты все уходил, уходил… Если бы они не обещали, не обнадеживали. Я просила врачей — хоть три месяца, хоть полгода. Наутро четвертого дня ты взял мою руку, пожал слабо, будто попрощался. Я держу ее в своей и вижу: глаза гаснут. Тут я и закричала.

Молчали. В доме стояла ночная тишина.

— Что с устройством? С биопеленгом?..

— Ты его не только начал, но и закончил, и погиб, подключаясь к нему. Я его уничтожила, разорила… Сейчас скажу… Гражданская панихида была в больнице. Пришли ребята из ветинститута. Пришла Лика. Это было в конце марта. Ты был весь засыпан грузинскими мимозами. Я с тех пор не могу переносить их запаха: меня тошнит от запаха мимозы. Я встала у изголовья. Лика потеснила меня. Так мы молчали над тобой. И невозможно было поверить, что ты мертв. Лео произнес речь, еще кто-то говорил. И еще.

И вдруг что-то такое произошло — замешательство не замешательство, какое-то движение. Лика нервно покосилась на меня. И тут я почувствовала пустоту, где стоял Лео. Я оглядела всех стоявших, — его не было. Не знаю отчего, но что-то недоброе опахнуло меня. Вышла я, — и во дворе нет. Я на улицу. Будто само собой что-то опять подтолкнуло меня: такси! — прямо-таки бросилась под него. Шофер выматерил меня. Я ему соврала что-то страшное, сказала: «В Пещеры». И сунула ему сразу десятку. Помню, еще оглянулась. Лика выскочила следом.

Гнала я вовсю. Доехали за полчаса. Такси отпустила, Никого — ни следа на пухлом снегу. Дверь, правда, приоткрыта и намело. Я подумала: тебя ведь отсюда унесли — забыли про дверь, наверно. Но Лео здесь явно не было. Я — к бумагам твоим. Стою над ними: все здесь ты и нет тебя. Вот придешь — сядешь. Ведь в смерть никто не верит, — умер человек, а как бы это и неправда.

От слез задохлась, села. Смотрю, буквы твои — ты писал, глажу я буквы… Но ухо где-то настороже, как у собаки, Слышу, подкатила машина. Он! Поскребся в окно, подышал, в дырочку заглядывает: следы ведь на снегу. Мои.

Тут откуда что взялось — опрокинула я спиртовку подожгла бумаги. Сама — к прибору, рву, крушу, ломаю, бац… Братец ворвался. Схватил меня и швырнул в угол.

Он успел прихлопнуть ладонью твои горящие записи: не знаю, что уж там осталось, скомкал и в карман пальто сунул, со злобой, с досадой посмотрел на исковерканный Биопелинг Ки, как ты его называл. Ки — это была я. И говорит мне братец:

— Хоть и дура ты, но я тебя понимаю. Скажи мне спасибо, что я избавил тебя и просвещенное человечество от этого князя Мышкина.

— Что, что, что? — Мне показалось, что я ослышалась, я бросилась к нему, он усмехнулся нагло, толкнул ногою дверь и вышел, я и сейчас не понимаю — дразнил он меня или?.. Я пришла на кладбище, когда тебя уже закопали.

Он не мог не верить: за стенкой сопели его сыновья.

И Констанца была их матерью. Какой-то кошмар!

— То, что я сделала, это было чудовищно. Я уничтожила тебя. Все, чего ты достиг за свою жизнь. Но я всеми печенками чувствовала, что не имею права отдать это твоему врагу, я уже понимала, что он подонок. Впрочем, уже потом, задним числом, я дошла, что вряд ли он смог бы использовать твое изобретение, без твоей головы — ему никак…

Дим сидел раздавленный всем — несколько лет жизни — псу под хвост, — но и счастливый, что есть вот такая женщина, которая… которую он, идиот, проглядел и не понял: значит, и в нем самом были не те гайки и винтики, какие нужны. Не те… «Значит, я сжег себя auto-defe». Или? Забавно…

— Не унывай. Главное, что ты — есть.

Он дотянулся через стол, взял ее руку:

— Спасибо. Ты сделала то, что… Я бы, может быть, убил его!.. Но я не умею убивать. Я действительно, черт возьми, князь Мышкин, будь он неладен. Теперь задачка — перепрыгнуть через пропасть в пять лет.

— Ты просто помолодел. Разве это плохо? Никогда не влюблялась в своих сверстников. Ты теперь даже чуть моложе меня… Ну, не унывай… Димушка.

— Тебе завтра на работу рано?

— Иди умойся — в ванную. Я постелю. Да?

— Да.

Когда он вошел в спальню, она уже постелила ему и себе — на двух рядом стоящих кроватях — впрочем, она их несколько раздвинула, так что между постелями образовалась некая «нейтральная полоса».

— Ложись, я умоюсь.

Она выключила свет, и широкое окно вместе с прозрачной занавеской откачнулось в уличную темноту, а на улице посветлело. Сквозь шевелящиеся ветви сосны в комнату проглянули звезды. Как здорово было лежать в чистейших крахмальных простынях и, оказывается, на собственной кровати! Черт возьми, как хорошо, что он вернулся оттуда! А она ждала его, как ждут жены убитых на войне…

— Неужели… надо…

«Кто это сказал?»

— Неужели надо умереть?..

— …надо

— …умереть…

«Что это?..»

— …чтобы что-то понять?.. Констанца стояла в халатике.

— Кто это сказал — ты или кто-то из нас?

— Ей-богу, не пойму. По-моему, это сказал я.

— По-моему — я.

Она скользнула дымным призраком и растворилась у себя в постели. Рядом! Уже совсем своя и непозволительно недоступная. Он смотрел в потолок, на сомнамбулические колыхания световой сетки.

Она тоже смотрела в потолок.

«Чудак, — думала она о нем, — теперь ты будешь думать, что ты еще не созрел для нашей любви и будешь бояться опошлить… Чудаки эти мужчины и слюнтяи. Что с того, что я буду немножко недоступной в эту первую ночь как тогда. Так это только так — для порядка». Он потянул ее за руку, стал целовать пальцы.

Она сказала:

— Не надо… сегодня…

И он остановился, хотя оставил ее руку в своей.

А она сказала про себя: «Ну, глупый, чего же ты так легко сдался?» Она пожала его руку, — он понял это пожатие как прощение и бережно положил кисть руки ее на одеяло.

Она лежала не шевелясь. Смотрела в потолок. Он смотрел на ее лицо, на которое наплывала световая рябь.

Только он хотел спросить, почему она не спит, — зазвонил телефон прерывисто и часто: междугородная.

— Кто-то не туда попал, — сказала она и, накинув халат, выбежала в коридорчик. Оттуда она позвала удивленно:

— Дим. Тебя.

— Меня? — Он очень удивился, подумал: «Может быть, Лика, хотя междугородная, кто же?»

— Мы вас слишком побеспокоим, — услышал он сквозь шип и гуд усиленный микрофоном далекий голос. — У вас ночь. С вами говорят из редакции американского журнала «Лайф». Нам доподлинно стало известно о вашем уникальном эксперименте… Если вы не возражаете и если это не секрет, мы хотели бы услышать из ваших уст некоторые подробности…

— Я вас не понял. О каком эксперименте вы говорите?

— Воскресение, как это сказать, — из пластинки.

— Это ошибка. Вас ввели в заблуждение.

— О… мистер Алексееф, не разочаровывайте нас… Вы есть отличный материал…

— К сожалению, я не понимаю, о чем вы… Я просто был в космическом полете вокруг Солнца, о чем пока…

— Да, да. Ну это нас не заинтересует. Желаем вам всего наилючьшего. И телефон разочарованно запикал.

Вслед за этим последовали вызовы из Франции, Бельгии, Англии, Японии, позвонили из АПН. Агентства печати хотели знать подробности. И всех их пришлось отбрить.

— Но, Ки, откуда они узнали? И что я здесь? И вообще обо всем этом?

— Ты так на меня смотришь… Я могу подумать, что ты подозреваешь меня?

— Да нет, — сказал Дим как-то неуверенно, и опять какая-то странная мысль шевельнулась в нем.

Она смотрела в потолок, ждала, сердилась.

Он тоже смотрел в потолок — сердился на нее, на себя, на свою неуверенность, на свое неумение понять ее и поверить ей или.

Или…

Она уснула с капризным недоумением на лице — в темноте он уже пригляделся к ней, — но вскоре на лице ее забродили какие-то другие чувства, что-то она видела во сне.

А он так и не уснул. Уже сочилась молочная розоватость утра. Комната наполнялась светом, сосновые ветви заголубели. Он встал и как был, в трусах, подошел к книжным полкам. Между стопок книг были просветы, и там, в этих просветах, торчали причудливые коренья. Он пригляделся, угадывая лешего, Бабу-Ягу, раненого оленя, Дон Кихота. Под иными были подписи: «Буря», «Саломея», «Венера Пещерская».

Он представил, как она ходила по лесу — молодая ведьма (ведунья, подумал он) — и все эти лесные чуда глядели на нее и обступали со всех сторон. И она умела видеть их и разговаривать с ними. И это было там — в Пещерах.

Он прошел в комнату, где спали дети.

Мальчишки посапывали в двух деревянных кроватках.

Один во сне подергивал себя за хохолок, другой лежал калачиком, прижав колени к подбородку. И вдруг тот, что дергал себя за хохолок, открыл глаза и, совсем не удивившись стоящему над ним дяде, спросил:

— Ты кто?

— Твой папа.

— Отец?

— Ну да.

— Я сейчас тебя видел… Мама говорила о тебе, и я тебя каждую ночь видел.

Мальчик потормошил брата:

— Лех, а Лех.

Тот пробудился. Сел опешив — растерянный и розовый, протер глаза.

— Что я тебе вчера говорил! Вот он — отец.

И они, словно сговорившись, закинули ноги на грядушки кроваток, сопя, преодолели барьер и бросились на штурм. Они лезли на него, как на крепостную стену, а он только говорил им:

— Тише, тише, братва, мать разбудите.

Лика сидела возле окна в раскидном кресле и вязала. В ее восковых пальцах вспыхивали спицы — это были не длинные спицы наших бабушек, а коротенькие, соединенные капроновой нитью, на которую и низалось вязание. Вязка была крупная, в толстую нитку, и уже обозначавшаяся кофта очень смахивала на средневековую кольчугу. Время от времени спицы затихали, вздрагивали. Лика прислушалась, в приоткрытую фрамугу было слышно, как хлопала дверь парадной. Она ждала Лео после защиты диссертации и по этому случаю даже не пошла в театр ее заменили.

И вот щелкнула дверь в прихожей. Лика бросила вязание на подоконник и боком отскочила, встала так, чтобы открывшаяся дверь заслонила ее. Лео имел обыкновение не задерживаться в прихожей — прямо в верхней одежде вламывался в комнату.

Он вошел в макинтоше, бросил на стол свой пузатый портфель, который победно клацнул пряжками. Он швырнул его не раздраженно, как это бывало, а великодушно, размашисто, как-то даже щедро. Кинул шляпу в кресло и, ощупывая самодовольно бороду, подошел к зеркалу и тут увидел в зеркале Лику — кожа на лбу и висках натянулась: он не ожидал, что Лика останется дома.

— Тебя, я вижу, можно поздравить?

Он кивнул.

Сочные губы его, проглядывая в витках бороды, лоснились благостной улыбкой.

Лика бросилась, подпрыгнула и повисла у него на шее, болтая счастливо ногами. Осторожно потерлась щекой о шелковистые кольца его бороды. Хотя он уже два года яосит этот, как она говорила, мужской признак, Лика никак не могла привыкнуть и приспособиться. Она вообще не терпела никакой волосатости, борода же казалась ей каким-то бесстыдством. Впрочем, она догадывалась, что борода ему совершенно необходима — она прикрывала расплывчатость и рыхлость его физиономии и, что ни говори, делала его лицо интеллигентным.

Лео вышел в коридорчик, скинул макинтош, вернулся, потоптался, снял пиджак, нацепил его на спинку стула и оказался в сетчатой майке, поверх которой была надета манишка с бабочкой. Прикурил от зажигалки-пистолета и расселся перед столом.

Лика разогрела борщ и принесла ему дымящуюся тарелку.

Он ел, аппетитно прихлебывая и время от времени выбирая крошки из бороды. Моргал белесыми ресницами, глаза его светло голубели, и было в них телячье благодушие.

Ей было неприятно, как он ел — хлебал, прихлебывал, обсасывал кости, ел много, долго, вальяжно. Он очень заботился о своем здоровье, во всяком случае любил говорить об этом, а сам год от года рыхлел. Сначала ей даже нравилось ухаживать за ним, и она подмечала странное в себе — почти рабское желание подчиняться ему и в то же время едва ли не материнское стремление оборонить и защитить его — точно он был каким-то беспомощным. Ее часто коробило от его мужланской грубости, неожиданных слов и причуд, но она сносила все это, увещевая себя, что сумеет со временем повлиять на него и в конце концов он с годами помягчеет, что это у него какой-то затянувшийся «подростковый возраст». Ей страстно хотелось подчинить его, посадить, как медведя, на цепочку. Сломить такого сильного и самобытного — в этом была проверка своих сил, что ли? А может быть, эта мысль появилась уже потом, и она хотела доказать самой себе, что должна и в силах изменить его, хотя кому это надо? — мелькало иногда.

Он был гуляка и Моцарт, — как он сам о себе говорил.

Он мог неделями ничего не делать, лежать, читать какой-нибудь детектив, перебирать коллекцию своих значков, — он начал собирать их еще в первых классах школы, но и сейчас трясся от вожделения, если ему попадался какой-нибудь уникальный: такие он получал в обмен у иностранных туристов или привозил из своих заграничных поездок. Эта детская страсть поначалу ее тоже умиляла. Она делала, казалось ей, Лео более доступным.

В дни получек он пропадал допоздна, а потом, часто среди ночи, заявлялся с честной компанией и кого-то еще посылали в ресторан-поплавок, чтобы через швейцара раздобыть пару бутылок коньяку. И это ей поначалу нравилось.

— Детка, это мои друзья — физики. Обеспечь нам маринованных грибков и горячей картошечки. Вот тебе полкило икрицы и кильки. Да вот еще маслины, Он вытягивал из карманов пакетики. — Раскидай.

И она вскакивала, быстро-быстро раскручивала бигуди, влезала в платье, которое Лео сзади привычным движением задергивал на молнию, и бежала на кухню, чтобы приготовить. Это вносило оживление, было много мужчин, которые наперебой спешили сказать ей лестные вещи. И она чувствовала себя этакой Панаевой, которая собирает вокруг себя избранное общество интеллектуалов… Только, конечно, на современном уровне и в современном стиле.

Такие «римские ночи» могли длиться неделю.

Потом однажды все менялось. Лео засаживался за письменный стол, отгороженный шкафом. И это сидение могло длиться неделю-две. Сходит в институт часа на два (и то не всегда), покажется — и опять уткнется в интегралы и дифференциалы, в свое фазовое пространство — мир таинственный и недоступный ей. Его работы сразу же по выходе перепечатывались во всех цивилизованных странах, он слыл одним из выдающихся математиков современности. Во всяком случае, так она могла понять, — к нему приходили письма и приглашения из Англии, Франции, Японии. И это не могло не вызывать уважения: она перепечатывала его рукописи, а он потом от руки вставлял туда свою математическую партитуру.

И все бы ничего, только уж очень он всегда и во всем старался принизить ее, будто это надо было ему для собственного утверждения. Он вообще говорил: «Женщины дуры» — и искренне был убежден в этом. И внушал ей и внушал, что никакого таланта у нее нет и хождение в театр (он так говорил — «хождение») — пустая трата времени. Она уже начинала верить в то, что нет у нее таланта, а может быть, и действительно: у нее и в самом деле все хуже и хуже было в театре, не получалось ничего, и роли ей стали давать третьестепенные. Ей говорили «не бывает маленьких ролей…» Офелию она так и не отвоевала, потом мечтала о Бесприданнице: думала, вот сыграю, тогда хоть что! Пока ждала и гадала, уже поздно стало — годы вышли, пробовала для себя репетировать — а сквозное действие было одно, как бы молодую сыграть двадцатилетнюю. Вначале ей даже нравилось, что Лео не был «живым укором», нравилась некоторая расслабляющая «богемность». Но потом стала догадываться, что за его холодком к ее артистической карьере стоит нечто совсем иное — не равнодушие, а даже наоборот. Он ревновал. Теперь он требовал, чтобы она ушла из театра, — это было его последним условием. То есть вначале это было даже приятно, во всяком случае, подкрепляло уверенность в крепости их союза, и она была спокойна — пить пил со своей кодлой, за юбками не гонялся, хотя сам не был обижен и даже заезжие длиннохвостые француженки искали с ним свиданий, как с фигурой весьма колоритной — типичным бородачом — «а ля рюс». А он так легонько, элегантно расшвыривал всех. Но уж и ей не дозволял ни на кого взглянуть. Приводил своих же дружков, которые слетались на его получку, как мухи на сахар, она же им прислуживала-мыла утыканную окурками посуду, подтирала после них полы, и ей же каждый раз попадало — тот не так на нее взглянул, тот не так руку пожал, тому она глазки сделала. А тут привел какого-то модернового художника, тот сел за стол и спрашивает: а есть в этом доме хрен? Она побежала, натерла, протягивает ему с улыбкой, естественно. Ну Лео и отплясался на ней за эту улыбочку. Еще и гости не разошлись — муж в коридорчике притиснул: «По художничкам соскучилась?» Больно притиснул, будто шутя.

— Да и по режиссерам, — Лео достал из кармана конвертик: — Твой почерк?

— Но это же просто заявление, просьба о роли…

— Ради этих ролишек, мне говорили… ты запираешься с ним, со своим Гоголидзе, в гримуборной. Но знай, — Лео запрокинул голову и косенько погрозил толстым пальцем, — я не потерплю… предательства.

— Какая пакость!

— Пакость, — он повел изумленно вокруг воловьими налитыми кровью глазами, облизнул губы и вдруг стал кидать стулья, пепельницы, хрусталь. Пакость? Я покажу тебе — пакость… — Потоптался, пошел в ванную, подставил голову под кран, шипел, плескался, бормотал… Проходя мимо нее с полотенцем на шее, процедил презрительно: — Пакость… Да, пакость! — и ушел в спальню.

Лика легла в гостиной на диване.

В щель между шторами смотрелась полная луна, Лика не помнила, как в ее руках оказалась эта пластинка, похожая на обыкновенную долгоиграющуютолько металлическая.

— Димчик! Может быть, приспела пора приползти к тебе на брюхе? А, Димчик? — Она сквозь слезы смотрела на пластинку; а что, если он улыбнется ей оттуда? — Димчик, а?.. Может быть, ты придешь и вынешь мне соринку из глаза…

Заворочался и откашлялся Лео. Сел, скрипнув пружинами, плюнул в плевательницу. Надел шлепанцы, накинул халат и, придерживаясь за стены со сна и подхлестывая себя по пяткам задниками, вышел в коридор. Наткнулся на кучу белья. Чертыхнулся.

— Лика! Ты где? Что за хохмы?

— Заглянул в комнату. Увидел ее тень за шторой:

— А… лунные ванны?..

— Да… вспомнила вот… нужно постирать сорочку. Завтра не в чем идти…

— Ухм. Сорочка… да… сорочка должна быть чистенькой. Белье-то давно бы постирать надо. А то действительно мыши заведутся. Чистюленька моя… Ну разумеется, разумеется, искусство превыше всего… А это… что это у тебя там — сковородка какая-то в руке?

— Да ничего, ничего у меня нет… никакой сковородки! — И она повернулась, дзенькнула пластинкой о мраморный подоконник.

— Театр теней, — оказал он и ринулся к ней. Оторопевшую, схватил ее за запястье, слегка вывернул руку и взял диск из разжавшейся ладони: — Что это, детка?

Она пожала плечом, жалко-просяще улыбнулась:

— Не знаю, какая-то железяка. Подставка… На антресолях я рылась… белье… и… искала свою сорочку… потянула и вот там… Может быть, это вообще с прошлого века еще — дом-то старый, столетней давности.

Лео рассматривал, ощупывал пластинку. — Зажег бра.

— О! Великолепный металл. Нержавейка. — Глянул на Лику. — Может быть, летающая тарелочка, пришельцы? Сплав магния и стронция?.. А волос ангела у тебя нет случаем? — Шагнул к обеденному столу, поставил диск на ребро, факирским жестом крутанул. Играя голубоватым лучиком, пластинка повернулась несколько раз вокруг оси и грузновато стала крениться набок, покачиваясь и теряя амплитуду ладони, придержав ее, подхватив ребро сильными.

Лика невольно протянула к ней уже на самом краю стола.

Лео, однако, деликатно предупредил ее, подхватив диск. Потом подбросил его, поймал за ребро сильными своими пальцами, успев заметить плеснувшийся суеверным ужасом взор Лики, непрерывно следящей за всеми перемещениями диска. Лео усмехнулся, глядя на ее распахнутые нелепо руки и растопыренные пальцы.

В следующее мгновение, повернувшись на одной ножке и надкусывая кончик ногтя, Лика хмыкнула:

— Цирк на дому, Кио?

— Aral.

«Может быть, о чем-то догадывается, — со страхом подумала она, вспомнив тот фантасмагорический день, когда Дим выпускал из чана своих летучих тварей… — Наверно! Говорил же ему Дим о своих планах, об этих записях жизни — наподобие фуги Баха… Еще амеб они тогда вместе записывали, покуда не рассорились… Неужели догадывается?»

Она подколола шпилькой волосы, пошла подбирать белье. С табуретки поглядывала в проем дверей, на Лео. Тот, усевшись на стул и откинув его на задние ножки, покачивался, посвистывал и раздумчиво постукивал ногтем по пластинке.

Потом встал и, небрежно и хватко держа пластинку, меж указательным и большим пальцами, проследовал в уборную и вернулся в спальню.

— Лео!

Он оглянулся в дверную щель:

— Ась?

— Зачем ты?.. Я думала, употреблю эту железяку как подставку для утюга.

— Да? Хм… Мне сдается, что она достойна лучшего применения. Помолчал, причмокивая. — Если не возражаешь, я возьму ее как подложку для паяльника? Ты же понимаешь, производственные интересы… — Закрыл за собою дверь.

Побросав белье на антресоли, Лика тихо, на пальчиках подошла к дивану, легла, уставясь в потолок. На потолке шевелились тени. И если присмотреться к ним, то можно увидеть то добрую морду моржа, то мечеть с минаретами, то яхту, то куделявую бородку Лео с усмешливой улыбочкой… Сон не шел. Лика могла бы принять снотворного, яо поняла, что это излишне: она просто боялась уснуть. Впрочем, под утро забылась. Стоило, однако, скрипнуть дверям — она открыла глаза. Лео вышел в одних брюках, засунув большие пальцы рук за голубые нейлоновые помочи, пощелкивая ими по облитым жирком мышцам груди.

— Лежи, лежи. Я сам себе кофейку сварганю. Мне сегодня пораньше надо. Отнести корректуру реферата. Лежи.

Она слышала, как он зашел в ванную, зашуршал душ. Скользнула в спальню и сразу нащупала в наволочке диск. А Лео уже навис над ней, держась за притолоку.

— Детка, что ты?

— Хотела постелить… вот…

— А… ну-ну. Постелить?

Извлек из наволочки пластинку.

Крутанул ее на столе — вибрирующую, приплясывающую, пластающуюся, невозмутимо прихлопнул:

— Прекрасная матрица. Тираж на первый случай — сотня штук. Сотня Димчиков. Впрочем, на первый случай достаточно и тридцати. «И тридцать витязей прекрасных чредой из вод выходят ясных и с ними дядька их морской»? А? Вот пойдет потеха. Пускай разберутся, кто-кто.

— Ты чего? Свихнулся уже совсем?

— Чего? Столько сразу поклонников твоего таланта! Хорошую клаку можно организовать. А? Хотя они передушат друг дружку. Но ты же это любишь, — олени, бьющиеся насмерть. Олений гон.

— Ничтожество, ничтожество. — Она зарыдала, прижав разъятыми пальцами глаза.

— Сберегла? Он всегда у тебя в печенках сидел, А я, дурак, разнюнился. Простака сыграл.

— Это подло!

— Да? А держать за гардинами любовника? — Он смотрел на нее наивно-пронзительными глазами, долго и вразумляюще. — Естественно: я беру его за шиворот и спускаю с лестницы. Так поступил бы каждый… всякий уважающий себя мужчина… Не волнуйся, детка, — никаких оленей не будет… Совсем наоборот.

Он взял пластинку за ребро, как будто хотел сломать. Лика упала на колени, впилась в его ляжки ногтями, скользя коленями по полу, не чувствуя боли.

— Не смей!

Он слегка толкнул ее. Она сидела на полу, растрепанная и обессиленная, в разодранной сорочке.

— Убийца!

— О чем ты, киса? Такие эмоции заставляют предполагать грандиозные страстишки. Как легко вы теряете голову, ай король, как рассеянны вы… Ну вот так-то. Признание не отягощает, а освобождает душу. Значит, Димчик? — пошевелил пластинкой перед носом поднявшейся Лики, раскрыл створки портфеля, элегантно швырнул пластинку в его недра. Почти не выпуская портфеля из рук, надел манишку, галстук, пиджак и, больше не сказав ни слова, вышел. Пушкой хлопнула дверь.

Лика бросилась сначала к вешалке, сорвала пальто, надела его прямо на сорочку, потом кинулась к окну, прикрываясь шторой, смотрела, как он вышел из парадной, причесываясь на ходу гребешком. Странно, однако, пошел он не к остановке автобуса, как всегда, а оглянувшись на окна, повернул в проулок.

Она выскочила на улицу. Подбежала к углу дома и увидела, как Лео опускается в подвальчик, над которым, она знала, висела вывеска: «Вторсырье»…

Он мог бы швырнуть пластинку в мусоропровод, в канал, закопать в землю, но ему, как видно, особое наслаждение доставляло сдать спрятанного в магнитных дорожках «Димчика» на переплавку. «Вахлак, жлоб, ничтожество!» Как бы сейчас она исколошматила его за это жлобское самодовольство и тупую силу. Пластинку она все-таки выручила, предложив старьевщику взамен бронзовые канделябры.

Вечером Лео пришел тихий, покорный, сказал:

— Прости. Все это больное воображение… бред параноика. — И, вынув из кармашка пиджака золотую цепочку, протянул ей в горсти: — Носи… детка… Ее носила сама Нефертити.

Он умел это — на крутых виражах вывернуться наизнанку.

Но все уже катилось под горку.

Четко, как чеканка по черненому серебру, запомнился этот вечер.

В черной воде канала кувыркались лунные зайчики.

Ликины каблуки цокали по гранитным плитам и гулко отражались от уснувших громад домов. Рука Лео лежала на ее шее, под белошерстным воротником голубой стеганки. Он слегка сжимал ее шею сзади пальцами, как будто — огромный и сильный — бережно нес ее, как несет кошка махонькую мышь, показывая всем и хвастая своей победой.

Теперь всякий раз, когда она была занята в спектакле, он непременно приходил встречать ее. Конечно, это не от великой любви, — думала она, — и не потому, что ему так уж не терпится скорее увидеть ее, а чтобы она опять, как говорил, не дернула налево с кем-нибудь из деятелей искусств. И то, что Лео приходил, как цербер, и вел ее под конвоем своей ревности, разумеется, не доставляло ей большого удовольствия. Нужен он ей, этот главреж, как рыбке зонтик — то есть в смысле мужчины. Хотя, конечно, приятно, когда на тебя еще смотрят, это прибавляет уверенности и вообще… Как-то Лео проговорился, что он, может быть, потому так уж захотел на ней жениться, что вокруг вилось столько мужиков… И ей тогда понравилось, как он об этом сказал. Да… Когда она думала о женско-мужских отношениях, ей обычно представлялся олений гон: за оленихой, ломая ветви, бегут несколько самцов, а потом бьются сильнейшие, и один из них остается надо всеми. В этом сравнении с природой ей чудилась цельность первозданности, первобытная, идущая от земли цельность, замызганная позже наслоениями человеческих табу — лжи, расчета, всяких задержек и фобий, из которых уже не выбраться. Ей нравилось, хотя бы где-то там изнутри, чувствовать в себе эту олениху, которая бежит от… Этот бег в ней — был самым веселым и пьянящим чувством. Но теперь бег кончился. Теперь своей хамоватостью, мужланским самомнением Лео вызывал желание высвободиться. Она хотела этого и боялась, и надеялась, что все еще образуется, что все повернется как-то или Лео переменится и вообще что-то произойдет, и он поймет ее, и поможет ей найти себя, хотя бы не будет мешать. Но он все давил и давил — да, это его пальцы на шее.

— Убери, пожалуйста, руку.

Лео удивленно, с высоты своего роста, посмотрел на нее. Как бы слегка приотпустил ее. Она чувствовала его недобрый взгляд — в затылок; гуляй-гуляй.

«Цок-цок» — отдавались гулкие шаги в душе. «Цок-цок», «Цок-цок». «Цок-цок».

Струился месяц в реке, как рыбья чешуя.

Так же звучали шаги в ночи: они шли с Димом — этой же набережной канала, забранного в гранит. Лет шесть назад это было?

«Цок-цок», «Цок-цок».

Была такая же тихая светящаяся ночь.

И было все впереди. И она верила в свою звезду. Вега! Она отыскала ее сейчас на небосклоне — затерянную — свою. Игольчатый луч ее шевельнулся в канале.

Вспомнила, как расставались с Димом на юге в то лето, когда они познакомились, и, лишь смутно надеясь на встречу в каком-то далеком будущем, она сказала ему;

«Когда вам захочется встретиться со мной взглядом, посмотрите на Вегу, — я обязательно почувствую ваш взгляд». Дим улыбнулся и обещал ей.

Потом — это было уже с Лео, он уезжал в командировку, она сказала ему: «Писем писать не будем, но каждый день в одиннадцать часов и ты и я давай посмотрим на Вегу, как будто скажем друг другу спокойной ночи». Это было, наверно, наивно, но зачем так нехорошо он усмехнулся и только пожал плечами?

«Цок-цок», «Цок-цок». Она идет под конвоем его взгляда.

В тот вечер, когда они шли с Димом, она сказала ему;

«Тысячи молоточков стучат в мой мозг. Если я через год-другой не сыграю так, чтобы обо мне сказали — это актриса, а не так себе, я просто сойду с ума или стану злой, как цепная собака».

«Цок-цок».

«Я не стала злой, как цепная собака, и не сошла с ума, но чего-то во мне не стало — меня не стало».

На горбатом мостике Лео окликнул Лику:

— Постоим, детка.

Она полуобернулась:

— Что тебе?

Он прислонился к решетке — в японской куртке с вывороченным воротниковым мехом:

— Какая тебя муха укусила? Муж тебя встречает, другая бы песни пела. Ну что тебе надо? Или не нравится, что встречаю?.. Ты скажи.

— Не нравится.

— Вот как.

— Надоела твоя бдительность, надоела, не хочу. — И она двинулась дальше.

Он сделал шаг, потянул ее за руку, взял затылок ее в ладонь.

— Бунтуешь? Не идет тебе.

— Ничего.

— Ищешь повода?

Она молчала, отвернув лицо.

— Захотела свободы — иди. О нем думаешь, об Иисусике, — угадал? (Она поняла, что он говорит о Диме.) Два сапога. Но знай: я человек страстей. Я могу… Ты знаешь. Во мне есть такое, чего я и сам боюсь.

Она рванулась и пошла. Он догнал. Взял за плечо, повернул.

— Пусти.

— Не пущу!

— Неужели ты думаешь, что после твоих угроз я еще буду стоять с тобой?

— Дура, — ведь люблю же. Не бегал бы за тобой.

Он сжал ей руки в запястьях. Она запрокинула лицо в небо, закусила губу, чтобы не закричать от боли.

— Давеча ты сказала, что у тебя задержка.

— Ну…

— Это правда?.. Все еще? — Он искал ее глаз.

— Какое это теперь имеет значение и вообще — какое это имеет значение?

— Не смей убивать ребенка. Мне надоело, я хочу семьи. Мне не нужна жена — кинозвезда — перекати-поле. Я хочу семьи! Ты для меня и так хороша. Я тебя и такую люблю еще больше. Я прошу — оставь. Слышишь?

Она покачала головой: нет.

Он оттолкнул ее и пошел в другую сторону — наугад, прямо по мостовой.

И тогда она, помедлив, сама не поняв себя, побежала за ним. Он убыстрил шаг. А она едва поспевала и забегала то с той, то с другой стороны.

— Не стыдно… женщину… ночью… среди города…

На них шало мчалось такси. Лео поднял руку. Машина, завизжав, остановилась. Открыл дверцу, втолкнул Лику, сам протиснулся с трудом, уселся, широко разъяв колени и сутуло наклонясь. Лика забилась в угол.

В шоферском зеркальце дрожало отражение виска и носа Лео.

Лику била дрожь, и она сжималась в комок, чтобы умерить ее. Он думает: так можно чего-то добиться… Еп хотелось пнуть его ногой: он был ей отвратителен своим самодовольным спокойствием и убежденностью в своей правоте. Она просто ненавидела его в эту минуту за то, что он заставил ее бежать за ним, как собачонку. В конце концов, это комплекс неполноценности — непременное желание унизить, чтобы самому выиграть в своих же глазах.

«Господи, я как загнанная мышь, неужели на свете нет человека, который понял бы меня?»

Они ехали мимо сада, и в сквозящих ветвях голых деревьев заними, посверкивая, ошалело гналась луна.

Кажется, Лика слишком громко вздохнула — почти простонала, — из зеркальца на нее взглянули встревоженные глаза шофера. И Лео недобро покосился.

Возле дома тронул таксиста за плечо. Вышел, распахнул дверцу рыцарским жестом:

— Адье, мадам… Я еще проветрюсь.

И вновь уселся в машину, размашисто хлопнув дверцей.

Этой ночью Лео, разумеется, не пришел. Она так и думала, что он не придет. Не впервой уже. Теперь ночь, две, три, четыре будет вынашивать свою обиду. Такое сладострастное мучительство он отрабатывал, еще на мамочке, убегая из дому с тринадцати лет. Сам провинится в чемнибудь — промотает школу, предпочтя ей Дину Дурбин в кинотеатре старинного фильма, — и дома уже не появляется: пусть мамочка помытарится, посходит с ума. Для ночевок зимой он приспособил старое кресло-развалюху, укоренив его на чердаке точечного дома, возле труб водяного отопления, и припас дешевую библиотечку Шерлока Холмса. Время от времени он все же позванивал домой из автомата уже за полночь и молчал в трубку, прислушиваясь к материнским интонациям, — дошла или не дошла до «кондиции». Если «дошла», значит, можно возвращаться и даже просить деньгу. Сначала деньга шла на мороженое или многосерийный вестерн, потом, с возрастанием потребностей, на возвращение «долга», за который могут «убить», на блок сигарет, коктейль или даже на импортные джинсы — в зависимости от количества выстраданных им (и мамочкой) ночей…

Теперь это инфантильное мучительство было перенесено на Лику.

И хотя подобные психологические экзерсисы практиковались довольно часто, Лика все равно не могла до конца уверовать в их садистское лиходейство. Она срывалась в жуткую истерику. Ее охватывал страх: с Лео непременно что-то случилось, он попал под трамвай, его пристукнули где-нибудь в проходных дворах, польстившись на его шикарный портфель или золотые запонки.

К тому же страшно было оставаться одной: пугала тишина, казалось, кто-то ходит по комнате, кто-то залез на балкон, что-то методически щелкало по оконному стеклу…

Она поднималась с постели и, накинув плед, сидела на подоконнике. С сумрачной, неверной надеждой встречала каждый светлячок такси, появлявшийся в конце улицы…

Лео не пришел ни в следующую, ни в третью ночь…

Да… как всегда: решил похлеще подсечь ее за губу, как форель… измотать? Или просто бросил? «Бросил» — придуманное слово. Что она перчатка? Ну уж ладно! Никому, как себе.

На рассвете третьего дня она «позвала» Дима.

Провела ноготком по зазору половицы за трельяжем паркет раздвинулся, и из-под пола, словно только и ждало этой минуты, выскочило устройство, подобное обыкновенному проигрывателю. Оставалось поставить на стерженек пластиночку. И направить иголочку — бережно и точненько. И пустить рычажок — «ход».

Вот тебе, Ленечка, сюрпризик!

В эту минуту она очень хотела, чтобы Димчик действительно явился. Хотя и не верила в эту «чертовщинку». Копошилась смутная боль, — явится и скажет: «Что же ты, миленькая, держала меня в пластиночке, как собака зарытую кость? Сколько лет? Что же ты, миленькая женушка, так… А? Почему — не сразу?..» А ведь она и хотела сразу, в тот же день, когда он умер, — три года назад. И был порыв. Потом подумала: а если и впрямь явится, — тот, еще ТОТ, который хранит тепло супружеского ложа, — что не будет тогда? Боже правый! И она откладывала — на день, на два, на месяц, на три… Прошел год. Потом все труднее было решиться: почему, мол, не включила пластияочку сразу?! Сразу! Коготок увяз — всей птичке пропасть, Кошмар…

А теперь уже все — одним махом: будь что будет!

Лео, не ночевавший уже несколько ночей, позвонил ей как раз тем утром, когда Дим явился к ней — явился в самом деле! Дим явился и сидел как раз в чешском креслице за чашкой кофе, когда позвонил Лео — по-телячьи дышал в трубку, ожидая ее вздоха, стона, доброго слова;

«Левушек, это ты?..»

Что бы там ни было — она все же любила его. Ненавидела и любила.

— Еще щец подсыпь, — сказал Лео, вытирая пальцами бороду возле губ.

«Да… но что же теперь будет?» — размышляла она, неся и плеская горячий борщ себе на руку.

Лео хлебнул (она поморщилась), обтер губы ладонью;

— Ты знаешь, какую штуку сыграла со мной сестренка? На защите она выступила против. И что ты думаешь она заявила? Моя работа от начала до последней буквы плагиат: уверовала, что я — вор и мошенник. А? Как тебе это нравится?

— Дрянь: сама же ведь воспользовалась Димовыми идеями и пасется…

— Ладно, не будем мельчить. Не в этом соль. А соль в том, что он… жив!

Лика, краснея; отвернулась, достала из сумочки сигареты.

— Дай-ка огня.

Лео выстрелил зажигалкой, прищурясь и глядя ей в глаза.

Она хотела сдержать прилив крови и от этого краснела все больше.

— Ты сказал какую-то чушь. Я даже не могу понять.

— Жив, Я его видел, как вот тебя. В трех шагах.

Она отвернулась, вся пылая и все еще пытаясь одолеть прилившую к лицу кровь, подошла к зеркалу, поправила волосы:

— Двойник?

— Может быть, и двойник. Однако я видел, как на этом двойнике повисла, моя сестренка.

Лика закашлялась от дыма, сгорбилась, съежилась.

— Ты сам же говорил, что это невозможно, — сказала растерянно.

— Ну, а если все же возможно?

— Дрянь. Это — она, она. Это — не я… я ничего не знаю… Спрашивай у своей сестренки.

— Ты что? — Лео швырнул ложку, и она брякнулась о край тарелки, зазвенела, перевернувшись. — Ты что?.. Он встал и всей глыбой своего тела надвинулся на Лику. А пластиночка? Пластиночка? Может быть, у тебя были дубликаты?.. Тираж…

— Лео, не надо, пожалуйста, не надо… больно же.

Она закричала. И тогда он зажал ей рот ладонью.

— Тише.

Он подтолкнул ее в кресло, где она давеча вязала…

— Ты мне должна сказать… Пойми ты, дуреха, — мы с тобой одной ниточкой виты. Я должен знать, чьи это штучки. Не бойся, мне надо просто знать.

— Ну откуда же я знаю — что ты имеешь в виду? Что? — сказала она с тайным вызовом и даже с каким-то намеком, но прикусила язык. Да, она хотела бы сказать: «Из-за тебя, идиота. Приревновал к главрежу — вот л возьми теперь за рупь двадцать». Ушел, бросил, — вот и поставила она заветную пластинку. Сама не верила, а так, а вдруг: назло!

— Теперь он представит документальные свидетельства, и накрылась моя диссертация. Это же позор! Смерть!.. Да, Ликушка, — никому, как себе.

— Нет-нет. У него ничего нет. Все черновики по этой раковой проблеме остались у меня. Для него это был частный вопрос… И он, в сущности, не довел его до конца отбросил и пошел дальше. Он разбрасывался… Он хотел к нему вернуться, но…

Лео засунул руки в карманы брюк, переваливаясь с пяток на носки:

— Чтобы не разбрасываться, ему остается одно — уйти.

— Куда?

Лика с ужасом отшатнулась, нос заострился, лицо посерело.

— Зачем ты мне это говоришь?

— А ты все хочешь на саночках кататься? Чтобы руки чистые были.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Не бойся… Это сделает моя сестренка, своими ручками, и даже не подозревая о том. Мы его еще заколотим…

— Лео, ты ужасен.

— Да ну?

Он прошелся, играя желваками:

— Ну вот, детка, я и поймал тебя — хлоп! Зацепило? Я давно догадывался: ночью и днем — только о нем.

— Дурак ты… и даже, если в шутку… все равно — дурак.

— А ты хочешь играть в добренькую. «Бабушка, а бабушка, а почему у тебя такой большой рот?» Я человек прямой, я люблю прямо…

— Ты — злой.

— Да, а он святой, добренький! Он хочет бессмертия — не для себя? Предположим. Бессмертие индивида. А к каким это последствиям приведет, как это отразится на всем виде хомо сапиенс? Ему плевать! Демагогия. Да, я хочу бессмертия для себя и, если угодно, для тебя, но я не хочу ханжить и прикрывать эту страстишку марципаном. Один бог знает, какие фантастические мутации в ближайшие тысячелетия даст человеческий мозг… Бессмертие — это все равно за счет кого-то. Даже если ты будешь сидеть на Олимпе и питаться акридами-то ведь они тоже живые. Живые! Даже если ты будешь утолять свой аппетит не говядинкой из консервной банки «завтрак туриста», а потреблять синтетическую пищу из сине-зеленых водорослей или планктона-то ведь это тоже — живое. Хоть и одноклеточное. «Цыплята тоже хочут жить»… Я по крайней мере говорю прямо: хочу бессмертия для себя и, если угодно, для тебя, — я тебе и обеспечу его. Это дело уже запатентовано. Не будем играть в черненьких и беленьких.

— Я уже ни в кого и ни во что не хочу играть. Мне часто просто хочется умереть… Но и это, очевидно, я не могу… я и на это не способна. — Лика раскинула руки-плети.

— Ну зачем так-то?.. Ты ведь, чай, теперь удостоверилась в его гениальности саморучно… Может быть, даже тешишь себя, что он принесет тебе венец мадонны с лазерными лучиками. Бессмертие на тарелочке с золотой каемочкой… А! Что же ты не бежишь к нему? — Повел глазами по комнате. — Небось он уже здесь побывал, причастился?!

— Может быть, и был, — сказала монотонно и тупо.

Лео присел на валик кресла, притянул Ликину голову, почесал ей затылок:

— Ладно тебе. Был-не был — не суть важно. Тут не надо быть Вольфом Мессингом — дело твоих рук. Но… помни — это уже без дураков, — если ты с ним встретишься хоть раз — ноги моей здесь не будет… Ловите с ним Журавушку… Да и он не совсем уж чокнутый. Надо быть совсем… чтобы простить тебе… что ты вызвала его оттуда лишь спустя три года… это запоздалое рандеву по мимолетному бабскому капризу… Да к тому же и сестренка его уже подсекла намертво и уже не отпустит. Что же касается наших с ним деликатных отношений, могу сказать одно: дуэль продолжается… по лучшим правилам рыцарских времен — кто кого. Это даже привносит в наши будни некоторую экстравагантность… Ну ладно, будет… Вытри слезки-то… Тут мы с друзьями собираемся отметить докторскую, очень хочу, чтобы ты была… была, как всегда, украшением бала… А?

Лика слабо шевельнула головой, и даже непонятно было — «да» это или «нет».

Констанца тянула Дима за руку по крутой лестнице вверх. Она бежала, как школьница на выпускной бал.

И так это было стремительно и озорно, что спускавшиеся им навстречу девушки-лаборантки озадаченно посмотрели на свою начальницу.

На третьем этаже перед дверью, обитой черным дерматином, Констанца остановилась, и Дим прочел: «Лаборатория мозга».

Она села за свой стол с голубоватым кувшином. Из кувшина торчали веточки ольхи. «Из Пещер», — подумал он. Такие кусты всегда лезли в его окна. В кувшине дремало солнце. Размашистым и мягким, все таким же озорным жестом она предложила сесть в одно из кожаных кресел.

Констанца и Дим только что отвезли детей в детсад и примчались еюда на такси. Сюда — в лабораторию мозга, которую Констанца, оказывается, возглавляла уже два года и была ни больше ни меньше как доктор биологических наук.

— Когда ты все это успела, Ки?

— Ха. Я и не то еще успела.

Констанца стояла, закинув руки за голову, в солнечной ряби. Это не означало ничего, кроме того, что она счастлива. Счастлива тем, что он — с ней, и еще тем, что у нее есть какой-то сюрприз, который она «давно» припасла для него и сегодня, наконец-то, сможет его «обнародовать».

Он смотрел на нее и не мог преодолеть зыбкого чувства ирреальности будто все это происходило не с ним или нe в этой жизни. И не мог пересилить в себе какого-то непонятного упрямства: хотел он быть с ней лишь бы назло той? — да нет, просто потому, что от нее шло такое человеческое, родное тепло, потому что его дети были и ее детьми, что в них на веки вечные, сколько будет стоять мир, скрестились они, и это нерасторжимо, потому что он уже когда-то — хотя и не знает об этом — вдохнул в нее свою любовь, свет, который она отражает сейчас, потому что в ней есть что-то очень похожее на него. Ему даже кажется в эту минуту: когда он смотрит в ее лицо, словно он смотрит на самого себя — в зеркало. И ему кажется, что она похожа на него больше, чем он похож сам на себя, и это не бред — это действительно так, как ему кажется.

Она протянула ему руку, и они пошли сквозь залы.

В комнате, куда они вошли, Дим сразу увидел виварий с белыми мышами. У одной из головы, поблескивая, торчала диадема из золотых электродов с шариками на концах. Констанца отодвинула дверцу, и рубиноглазая царица, поводя хвостом, как шлейфом, доверчиво взошла на ее ладонь, живо обнюхивая все ее бороздки, подергивая усами.

— Эта коронованная мерзавка и не подозревает, что она — первое на планете бессмертное существо, во всяком случае, сотворенное руками человеческими.

Дим принял венценосную тварь из рук Констанцы.

Смотрел восхищенными глазами то на мышь, уютно умостившуюся на его ладони, то на Констанцу.

— Да… — произнесла та с некоторой небрежностью, — она пережила уже сто пятьдесят шесть поколений своих сверстниц… А ведь это твоя мышь!

— То есть? — спросил Дим с известной долей подозрительности.

— Ты ее создал на шестой день творения, — улыбнулась Констанца, — Нет, серьезно, совсем серьезно. Ты принес ее за несколько недель до своей смерти и сказал; «Бессмертна, как Ева до грехопадения, — во всяком случае, по-видимому, переживет нас». Ты успел объяснить мне, что в каждой бусинке ее диадемы — свой генератор, установленный на твердой волне, и каждая из них контролирует одну из клеток сетчатой формации мозга…

И выходило так, что эта мозаика волн каким-то образом блокирует инволюционные команды генного аппарата, идущие через сетчатую формацию в гипоталамус… Тогда она уже прожила три своих жизни! Ты говорил еще, что сами генераторы питаются от живой батареи — от самой мыши.

Дим арлекинскивскинул кустики рыжих бровей, с неодолимым удивлением разглядывая творение рук своих, о котором он даже ничего не ведал.

— Но почему же, Ки… почему ты сделала из нее, из этой вонючей мерзавки, будь она трижды бессмертна, музейный экземпляр, всего лишь памятник в мою честь? Почему ни шагу дальше?

Нежное и горестное прошло по лицу Констанцы:

— А ты не думаешь, что природа по прихоти своей лишь только твоему мозгу даровала право создать расу бого-человеков?

— Ты мне льстишь.

— Отнюдь. Ты тут ни при чем… Ты, может быть, обратил внимание, что у меня… у нас в прихожей стоят бронзовые часы под стеклянным колпаком?

— Разумеется.

— Это единственное, что мне досталось как память — от мамы.

— Она умерла?

— Да… Год назад… Так вот, в этих часах был уникальный механизм каждый час они вызванивали свой мотивчик… В очаровании этих дивных колокольчиков прошло мое детство… И случилось однажды, что часы эти перестали играть. Это Ленечка что-то там такое поправил. Он мне все говорил, что звон этот вообще его раздражает, не дает спать, особенно же он противен, когда его будят в школу… Подковырнул там что-то, а свалил на меня. Отец меня выпорол, а Ленечка только хихикал из-за угла.

Дим недоверчиво смотрел на посвистывающую у него на ладони, возможно бессмертную, мышь, перевел взгляд на виварий, где суетливо сновали ее близкие и отдаленные потомки — дети, дети детей, правнуки и внучатые племянники, которым уже и несть числа, — она ничуть не уступала им своей молодостью, красотой и здоровьем. Словно отвечая его мыслям, мышь подняла на него свою мордочку, пошевелила усами и, цепляясь коготками, перебралась с его ладони на рукав, вскарабкалась на плечо. Он склонил к ней лицо, а она коснулась своим холодным носиком его носа. И этот поцелуй был, пожалуй, самым счастливым поцелуем в его жизни. Потом она пискнула, глядя прямо ему в глаза. Это было даже страшновато. Дим улыбнулся.

— Я сняла несколько рентгенограмм. Но и это было уже кощунством… Жесткое облучение… Я сейчас. — И Констанца, ловко обтекая столы и стулья, юркнула из комнаты.

Две точки жизневорота… Воздействие на точку «начала конца» привело, увы, к плачевной гибели мыша. Попытка коррекции «биополя» в преддверии половозрелости закончилась просто анекдотически: мышь вымахала в эдакое белошерстное красноглазое чудовище размером с теленка, сбежала, была изловлена неизвестными лицами и передана палеобиологам. В печати появились сообщения о живом ископаемом… неимоверно прожорливом, которое по каким-то пока неизвестным науке причинам растет не по дням, а по часам. И тогда еще мелькнула мысль: чем не метод для сверхэффективного нагула бекона!.. Но что же было дальше, дальше? Стена забвения. Не забвения небытия… Да… Вот она — бессмертная мышь! Его создание! Но как, как он все же сотворил ее? Это не бывшее еще чудо! КАК? Увы, это было сделано после того, как он записал себя на пластинку… По сути, это гениальное было сделано не им — другим!.. Другим?..

Возвратилась Констанца с рентгеноснимками. Приложила их, один за другим, к стеклу окна — на солнечный просвет: да, там в зыбких теневых контурах черепного костяка, в недрах мозга, видны были точки вживления. А толку — чуть.

Допустим, год-два работы дали ему подробную картину изменений в механизме старения мышиного организма и им были обнаружены главные точки отсчета для начала плавной коррекции. И были вживлены электроды с постоянными датчиками, выправляющими или меняющими конигурацию биополя по принципу обратной связи… Но как теперь, не порушив всего чуда — всей это калейдоскопической мозаики, раскрыть тайну неповторимой игры биополей этого живого костерка вечной молодости?!

Констанца смотрела на него, задумавшегося, все еще прижимавшего мышь к щеке, и сказала чуть ревниво:

— Твоя, твоя. Вечная!

— Толку-то чуть. Да и поднимется ли рука?.. Неужели я тебе ничего… никаких подробностей… записей?

— Пока у тебя были неудачи, ты сердился, стоило мне поинтересоваться, как ты… Когда стало получаться, ты тем более молчал. Ты хотел убедиться наверняка, чтобы не прослыть болтуном. Потом принес эту мышь… Сам пропал. Опять убрался в свой скит. Стал изучать спектр своих потенциалов. Сделал особый стереотаксис — нечто вроде венца с лазерными лучами — вроде вот этого. — Она показала глазами на диадему мыши. — Посылал в мозг лазерные лучи… И там у тебя что-то с расчетами, что ли… не знаю… Одним словом, ты сгорел. Тебя не стало… В больнице ты почти не приходил в сознание…

Констанца тяжело, со стоном вздохнула. Посмотрела в окно, на мельтешащие взблески реки. Произнесла как бы против воли:

— Я тебе не все сказала. — Решительно перебросила на него взор. — Но я должна сказать — раньше или позже, все равно ты узнал бы. Последние годы твоей жизни ты работал в стенах этого института — под началом доктора Селиванова, Николая Николаевича, или, как мы звали между собой. Ник Ника, или просто Н. Н., а был он занят той же проблемой, что и ты, — о расширении видовых пределов жизни хомо сапиенс. Надо сказать, Димушка, что именно он вывел тебя из тупика. Кое в чем он ушел в то время дальше тебя — в отношении разгадки механизма старания. Однако вы серьезно повздорили. Он считал, что главным импульсом старения является неудержимо, фатально возрастающее продуцирование гонадотропного гормона гипоталамуса и вообще химические возмущения, ты отстаивал гипотезу «искажения» биополя, утверждая, что химия только дрова в его костре… И тому подобное. В полемическом задоре однажды ты хлопнул дверью и уехал в свои Пещеры — благо ты по-прежнему числился там по совместительству. Решил доказать свое и тогда уже вернуться победителем. Старик тоже с перчиком — не пожелал о тебе ничегослышать. Впрочем, потом отошел, беспокоился… — Констанца помолчала, покусывая губу. — Умирая, ты более всего не хотел, чтобы он об этом узнал. Это было для тебя равносильно поражению: сама смерть была синонимом неудачи. И на секунду придя в себя, ты взял с меня слово, что я ни в коем случае не скажу ему о твоей гибели. И я, дура, держала это слово. Нелепо — да?

Он спрашивал меня об этой венценосной мыши.

Я же соврала, что это так — эксперимент, тривиальный эксперимент по управлению эмоциями… Я все же надеялась найти ключик к твоей мыши. Констанца заправила волосы за уши таким знакомым и когда-то неприятным, казалось, претенциозным, а теперь таким милым жестом. — И тогда… тогда я открылась бы. Тогда это не было бы нарушением твоего последнего желания, думалось мне…

— Вот так мертвый хватает за пятки живого.

— Дим! Димушка! При чем здесь это? Просто все равно — мышка оставалась «вещью в себе». Вечная Богиня Мышь!.. Старик же был уверен, что ты безнадежно увяз в своих амбициях, попирая его выводы… К тому же… Констанца вдруг покраснела, радужка глаз ее зашевелилась, стекленея, и она подняла пальцы, будто собираясь выпустить коготки. — К тому же, — повторила она, вздохнув и преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, — с первого дня, когда я пришла наниматься, еще по совместительству, старик, едва положив на меня глаз, безнадежно влюбился. Лебединая песня. — Горько подернула бровями. — И сошел с ума. Он был готов на все, ничего не требуя взамен. Опекал меня сумасшедше… И когда умирала мама и никак не достать было обезболивающего средства… очень дефицитного… он поехал в Москву, достал какие-то скляночки, которые дали умереть маме без боли…

Когда у нас с тобой началось, я боялась обидеть его.

Я скрывала наши отношения… мы скрывали… ты оберегал меня… Я когда-то сдуру обещала ему, — он жалко, по-стариковски просил меня об этом, если кто-то появится в моей жизни, чтобы он узнал об этом только от меня… И я уже была с тобой… Я не могла убить его. Прости, милый… Ты тогда понимал меня… Нет, нет, у меня никогда с ним ничего не было… Ты это должен знать… Ты это знал… — Глаза ее, потеплев, тревожно-заискивающе блестели. О Димке и Алешке я наплела ему околесицу — не спрашивай… Придется теперь выкручиваться.

— Он чего-нибудь достиг? — Дим заулыбался смущенно, поймав ее растерянность. — Глупая… Я, разумеется, о его служебных успехах.

— А… — облегченно хмыкнула Констанца. — Кое-чего. Он возвращает стареющим крысам детородный цикл. Таким образом ему удается задерживать старение на несколько поколений… Но пока лишь — задерживать. Ты сам узнаешь при встрече с ним. А это теперь неизбежно… И не удивляйся, когда он обратится к тебе на «ты», похлопает тебя по плечу и назовет тебя, как всегда, «Дим».

— Нет. Это исключено. Я приду к нему.

— Победителем?..

— Да. Когда разгадаю эту «вещь в себе». — Дим потерся щекой о шелковистую мышиную шерстку.

— Неисповедимы пути…

— Мужского фанфаронства?.. Может быть… но…

— А если тебе не удастся разгадать в ближайшие годы? Или вовсе? Искрометно посмотрела ему в глаза. А разве ты напрочь исключаешь меня? Может быть, я доросла хотя бы до того, чтобы стать тебе… ассистентом? Констанца вкрадчиво улыбнулась своей мягкой милой улыбкой, округлившей несколько лисий ее подбородок.

Дим поднял удивленные и обескураженные глаза;

— Не исключаю, — И неловко заправил ей прядку волос за ухо… Неуютно поежился плечами. Прикрыл веки, провел пальцами по лбу и сказал, как будто что-то совсем незначащее:

— Я люблю тебя, Ки.

Загрузка...