Объятия, шушуканье, слезы. Обо мне забыли; я, такой маленький, совсем затерялся в этом кошмаре и не понимаю, что происходит.
Ясно только, что все чего-то ждут.
На улице стук колес. Лошадь, фиакр. Дверь отворяют без звонка, и я успеваю заметить широкий плащ кучера, тусклые фонари на экипаже, влажный круп лошади.
- Минутку...
Входит человек. Это врач, за ним идут два верзилы. В пугающей тишине они поднимаются по лестнице. Все застывают в полумраке, а из комнат раздаются животные крики, стук опрокидываемой мебели, удары, шум борьбы.
Дерущиеся все ближе, вот они уже на лестнице, и все вжимаются в стены, прячутся в дверях. Двое санитаров проносят извивающуюся и воющую женщину, укутанную в белое.
Фелиси сошла с ума в тридцать лет. Это ее увозят, и все Брюли тычутся наугад в стены и двери незнакомого дома.
Меня позабыли в каком-то полутемном коридоре. Вдруг рядом со мной раздается шум, которого мне никогда не забыть. Мужчина - я прежде его не видел - бьется головой о стену, потом закрывает лицо руками, и из мощной груди его вырывается рыдание.
Я вижу только содрогающуюся спину. Он не оборачивается, не глядит на диковинную процессию, которая выходит из дома и скрывается в сырой темноте фиакра.
Никто ни словом не перемолвился с этим отщепенцем, с Кукушкой. Сестры и братья Брюль уходят молча, не глядя на него. Меня обнаруживают, надеются, что я не понял.
Его оставили одного в пустом доме. Мы толпимся под дождем на пустынной улице, целуемся, вздыхаем и расходимся.
Фелиси отвезли в сумасшедший дом, и там она умерла три дня спустя от приступа белой горячки.
Вермейрен, уполномоченный всей родней как самая важная персона в семье, пошел в суд и пустил в ход все свое влияние, весь авторитет, чтобы добиться расследования.
В самый день похорон, которым предшествовало вскрытие, Кукушку арестовали, и дом на набережной окончательно опустел.
Кукушка в тюрьме Сен-Леонар.
На теле Фелиси нашли множественные следы побоев, что тоже помогло доконать мою бедную тетку.
Больше я его не видел. Только и запомнил спину, рыдание, крик, болезненно отозвавшийся у меня внутри, крик еще более душераздирающий, чем завывания Фелиси, на которую там, наверху, невозмутимые санитары натягивали смирительную рубашку.
Пройдет немного времени, малыш Марк, и ты, надеюсь, увидишь свою бабушку. Если ты заведешь с нею речь о Фелиси, не говори, что она умерла не в своем уме и что она пила.
"Фелиси? Да никогда в жизни!"
Анриетта столько убеждала в этом меня, брата, целый свет, что в конце концов сама себе поверила.
Семья должна быть приличной, все должно быть как у людей, чтобы мир походил на книжку с картинками. И если ты в один прекрасный день пристанешь к ней с расспросами, побуждаемый, как в свое время твой отец, любопытством или бессознательной жестокостью, она ответит тебе, склонив, как все дочки Брю-лей, голову немного влево:
- Боже мой, Марк!
Но ей будет бесконечно больно.
25 апреля 1941. Фонтене-лe-Конт
Меньше недели тому назад тебе стукнуло два года. Вчера я вышел с тобой в город; из-за эпидемии дифтерита ты не был там больше двух месяцев.
Едва мы завидели набережную, где стоит дом, в котором мы жили нынешней осенью и зимой, ты сказал как ни в чем не бывало:
- Марк идет смотреть чайку на воде.
В декабре или начале января холода прогнали с берега чайку, и она поселилась перед нашими окнами.
Ты так точно помнил эту картину больше трех месяцев. Неужели она сотрется у тебя из памяти?
Мне из моих двух лет осталась память об утреннем уюте наших двух комнаток, где хозяйничала мама, о нежной пыли, миллиардом живых частиц танцующей в лучах, о солнечном зайчике - он тоже был живой и становился то больше, то меньше, то совсем умирал, а потом снова оживал в углу потолка или на цветке обоев.
Улицы, улицы без конца. Способны ли взрослые понять, что улицы разделены на две отдельные части, разные, как две планеты, как два континента, на два мира, один из которых на солнце, а другой в тени?
Теперь каждый день после обеда мы с мамой ходим на выставку. В Льеже открылась Всемирная выставка, она раскинулась по обоим берегам Мааса в квартале Бовери.
Построили новый мост, сверкающий позолотой.
От нас туда путь неблизкий: моим не слишком длинным ногам - полчаса пешком. Туда идет желто-красный трамвай, но нам он не по карману: проезд стоит десять сантимов.
Все дорого, видишь ли! Один Дезире этого не замечает и всем доволен.
Анриетта сшила из черного сукна сумочку, фасоном напоминающую мешочек и с металлическим замочком. В нее кладется мой полдник. У Анриетты есть абонемент- квадратик картона, перечеркнутый по диагонали широкой красной чертой, с ее фотографией на переливающемся фоне.
Анриетта ждет второго ребенка, но я об этом не подозреваю. Больше всего меня восхищает каскад возле нового раззолоченного моста и барки, которые плывут вниз по реке в изумительном облаке брызг.
Кое-что забылось, но я до сих пор помню некоторые запахи, в том числе запах шоколада - его изготовляли в одном из павильонов.
Негр, одетый как в "Тысяче и одной ночи", раздавал кусочки этого шоколада прохожим.
Увы! Меня заставили выбросить шоколад, вложенный негром мне в руку.
- Это грязь! - объявила мама.
По аллеям расхаживали толпы народу, в нагретом солнцем воздухе резко и в то же время пресно пахнет пылью.
Чуть подальше жарят кофе. Еще дальше повар в белом колпаке, болтающий с парижским выговором, делает и продает вафельные трубочки.
Я знаю их запах, это запах ванили, но вкус их мне не знаком.
- Это грязь!
Никогда я не усядусь под полосатым красно-желтым тентом на одной из террас, никогда не отведаю толстых брюссельских вафель с кремом шантильи.
Неужели они тоже грязь? Скорее всего, это нам просто не по карману. Точно так же мы не садимся на садовые кресла, выкрашенные желтой краской, потому что старушка с полотняным мешочком на шее ходит и взимает с сидящих плату в одно су. Мы сидим только на скамейках, если найдем свободное место.
Мы смотрим, но ничего не покупаем, и входим только в те павильоны, куда пускают бесплатно. Стоит мне захныкать, что хочется пить, мама отвечает:
- Скоро будем дома, там и попьешь.
Бутылка содовой стоит десять сантимов!
И только проспекты ничего не стоят, поэтому каждый день я ухожу домой не с пустыми руками. Помню потрясший меня прекрасный, роскошно иллюстрированный альбом на глянцевой бумаге. В нем были фотографии самых разных спичек, зеленых - с желтыми, красными, синими головками, восковых спичек, ветровых и так далее.
Но за проспектами нужно долго брести по нагретой пыли. А ведь в Льеже, надо думать, не мы одни можем себе позволить только бесплатные развлечения!
К четырем часам хлеб в сумочке подсыхает, масло впитывается в мякиш. Этого вкуса мне тоже никогда не забыть. Какао в бутылке остыло; моя благовоспитанная мама долго ищет железную урну, чтобы выбросить замасленную бумагу.
Сама она ничего не ест, но не потому, что не голодна: в общественных местах есть неприлично.
У Анриетты ломит в пояснице, особенно в те дни, когда приходится брать меня на руки. Она постоянно боится потерять меня в толчее. Говорят, ежедневно на выставке находят не меньше дюжины детей, за которыми потом надо идти в канцелярию. Какой будет стыд, если с ней случится подобное! И что скажет Дезире про жену, которая не умеет последить за ребенком?
В шесть часов Дезире переходит мост и встречается с нами. Он не купил постоянного абонемента и ждет нас снаружи, на площади Бовери, за решеткой с позолоченными остриями поверху.
Он берет меня за руку или сажает на плечи. Улицы, подсиненные сумерками, кажутся длиннее, чем по пути на выставку; пахнет потом, пылью, усталостью; иногда я засыпаю прямо на плечах у отца, а мама семенит рядом.
У нее были прекрасные часики, золотые, инкрустированные бриллиантовой крошкой. Их подарил ей Дезире вместо обручального кольца: часы ведь гораздо нужнее. Мама носила их на шее, на цепочке, по моде тогдашнего времени.
Однажды на выставке, на сверкающем позолотой мосту, в густой толпе зевак мы смотрели на каскад, а мимо бежал мальчишка-пирожник. Он зацепил корзинкой за длинную часовую цепочку, и часики, инкрустированные бриллиантовой крошкой, сверкнув на солнце дугой, перелетели через парапет и упали в Маас.
Родители наняли за пятьдесят франков водолаза, но он не нашел часов.
С тех пор часов у Анриетты никогда уже не было. Теперь ей шестьдесят, а она так и узнает время по электрическим часам на перекрестках. По сей день вспоминает она о своих часиках с бриллиантами и о злополучном мальчишке-пирожнике...
Бедная старенькая мама!
Мы подходим к дому. Мы уже на бульваре Конституции. Он обсажен каштанами, вечерняя тень под ними гуще. Прохожих почти не видно.
Летние сумерки - в Льеже их до сих пор называют сумерниками; ноги гудят от усталости, в горле пересохло, живот подвело от голода.
Кто несет наш ужин - небольшой промасленный сверток из колбасной лавки?
Завидев дом, ускоряем шаги, точно у всех разом закружилась голова. Вдруг отец останавливается.
- Кажется, это твой брат?
На краю тротуара стоит пьяный и, пошатываясь на широко расставленных ногах, преспокойно мочится прямо на мостовую.
- Дезире!
Она дергает мужа за рукав, указывая на меня глазами. Он понимает и поправляется:
- Ну какой же я глупый! Конечно, это не Леопольд.
Анриетте так хотелось бы, чтобы ее семья была, как в книжке с картинками!
Может быть, Леопольд нас заметил? Пошел за нами?
Ему неоткуда было узнать наш адрес. Тем не менее однажды утром в дверь звонят один раз. Из коридора слышится спор: услышав один звонок, хозяйка сама открыла дверь. Потом на лестнице раздаются тяжелые и неверные шаги.
- Боже мой, Леопольд...
Это тот самый человек, который при всем честном народе мочился на бульваре Конституции. Он коротконог, коренаст, с многодневной щетиной, в измятом котелке.
- Это твой сын?
Он садится у огня. Анриетта в ужасе.
- Леопольд...
Пятидесятилетний мужчина с отсутствующим взглядом, с медленной, затрудненной речью. Анриетта наливает ему чашку кофе, а он, пока пьет, расплескивает половину себе на пиджак, даже не замечая. Она всхлипывает, потом принимается плакать. Непонятно, куда девать меня.
- Боже мой, Леопольд...
Он понял, что он тут не ко двору, некстати. Отодвинул чашку на середину стола, неуклюже встал. Анриетта идет за ним следом на лестницу. Она переходит на фламандский, во-первых, из-за хозяйки, а кроме того, с братьями и сестрами ей проще всего объясняться на этом языке.
Леопольд уже десять лет, а то и больше, не видался ни с кем из семьи, в которой он старший, а моя мать самая младшая. Никто не знал даже, в Льеже он или где-нибудь еще.
Назавтра он возвращается. Звонит два раза, как велела Анриетта.
Он выбрит, более или менее чист и при галстуке. Трезв, слегка смущен.
- Не помешаю?
Садится у плиты, на том же месте, что вчера, и мама опять наливает ему кофе.
- Хочешь бутерброд?
Их разделяет более чем тридцать лет. Они, можно сказать, почти незнакомы, но наш дом, наша кухонька станет отныне тихой гаванью для Леопольда, и он, чтобы часок передохнуть, будет часто заглядывать сюда по утрам, когда отец в конторе.
При этом вопрос "Не помешаю?" сменится другим: "У вас никого нет?"
Он наверняка сознает свое падение и не хочет вредить сестре.
Взгляд его говорит, что за себя ему не стыдно. Остальные Брюли, братья и сестры, думают всю жизнь только о деньгах и почти все пустились в торговлю.
Леопольд буквально начинен секретами. Он был первенцем в семье, когда Брюли жили еще в Лимбурге.
Однажды утром он принес маме под полой своего длинноватого пиджака картинку маслом, которую нарисовал по памяти. Перспектива, само собой, нарушена, но все детали родного дома выписаны необычайно тщательно.
Мама готовит завтрак, гладит или чистит овощи, а Леопольд попивает кофе, вытянув свои короткие ноги, и сыплет рассказами на фламандском языке. Это история нашей семьи.
- Наш отец тогда был dijkmaster*.
Пойми, Марк, маленький мой сельский житель, это о многом говорит. Значит, мой дед, который плохо кончил и умер от пьянства, был в свое время хозяином дамбы.
Когда ты увидишь Голландию, по-нынешнему Нидерланды, и польдеры **, ты поймешь, что заведовать дамбой - это своего рода дворянская грамота, и самая что ни на есть подлинная.
У меня нет той картинки маслом, нарисованной дядей Леопольдом; не знаю, сохранилась ли она у Анриетты.
Просторный дом среди плоской зеленой пустыни. Из этого дома в любую сторону надо идти и идти, прежде чем доберешься до другого жилья.
Канал, идущий из Маастрихта в Херцогенрат, течет прямо под окнами выше уровня земли, и скользящие по нему суда задевают за верхушки тополей. Когда ветер надувает их паруса, кажется, суда вот-вот упадут в поле.
Wateringen - ирригация... Куда ни пойдешь, вся земля- ниже уровня моря. От воды, от ее распределения, от того, потечет ли она в нужное время по узким каналам, вовремя ли затопит почву, зависит процветание или разорение всего края на много лье вокруг.
Брюль-старший был великим хозяином вод, подателем благоденствия.
Там и родился Леопольд еще до того, как отец, одержимый демоном авантюризма, приехал в Льеж, где занялся торговлей лесом, а потом умер вдали от своих польдеров.
* Плотинный мастер (фламанд )
** Осушенные участки земли ниже уровня моря, защищенные дамбами и плотинами.
Леопольд не просто старший из Брюлей. Он вообще самый старый из людей, все видавший, все переживший. Он напрочь охладел ко всему, чем люди забивают себе голову: ему даже не стыдно мочиться прямо на улице, при всех.
Когда-то он был молод, недурен собой, сын богача. Учился в университете, водился со знатью и принимал приглашения поохотиться изо всех окрестных замков.
Ни с того ни с сего ему захотелось пойти в солдаты. В армию тогда брали только по жребию, а Леопольд в двадцать лет вытянул счастливый номер.
В солдаты можно было и продаться, заменив собой какого-нибудь молодого человека, из тех, кому не повезло.
Так он и сделал. Натянул уланский мундир в обтяжку. Тогда еще существовали маркитантки. В его полку маркитантку звали Эжени, в ее жилах текла испанская кровь, как у императрицы *, чье имя она носила. Эжени была замечательная женщина.
Леопольд на ней женился.
Представляешь себе, сынишка? Отпрыск такой семьи, сын богатого лесоторговца, владельца старинного замка в Херстале, женится на полковой маркитантке!
Леопольд разом сжег за собой мосты. Его видели в Спа - он работал гам официантом в кафе, куда Эжени устроилась на один сезон поварихой.
Его обуял не только демон любви - иногда он внезапно исчезал на полгода, на год, и никто ничего о нем не знал, даже Эжени. Он отправлялся в Лондон или в Париж и там для собственного удовольствия брался за самую неожиданную работу.
Эжени нанималась в какой-нибудь зажиточный дом, или в ресторан, или в гостиницу. Вернувшись, он ее искал, иногда, при необходимости, помещал объявления в газетах.
* Имеется в виду Евгения (Эжени) Монтихо (1826-1920), супруга Наполеона III, императрица Франции (1853-1870).
Она его не упрекала. И я думаю, что это был пример самой великой любви, какую мне довелось встретить в жизни. Она лишь говорила с непередаваемой интонацией, одновременно испанской и парижской: Леопольд!
Чтобы прожить, то есть заработать на еду и выпивку, он хватался за любую работу, какая подвернется.
Последние годы он чаще всего малярничал - когда ему приходила охота потрудиться и если он чувствовал, что в состоянии взобраться на стремянку.
Он по-прежнему пропадал на два-три дня, а то и на неделю. Но Эжени знала, что он вернется, и вешала записочки на дверях их однокомнатной квартирки на Обводной набережной: "Я работаю на бульваре д'Авруа, 17. Постучись в подвальное окно, где кухня".
Он шел туда, измотанный после недельного загула, как пес после жаркого дня. Она совала ему в окно сверток с едой, которую он проглатывал тут же, на скамейке.
Целые годы он ходил к нам по углам, на свой манер: то часто, то реже, то вообще исчезал на месяцы. Но вид у него всегда был такой, точно он расстался с нами накануне.
Садился он всегда на одном и том же месте, соглашался только попить кофе, в Бельгии чашка кофе - символ гостеприимства.
Ничего не ел. Не просил и не брал денег. А ведь в кармане у него часто не было ни одного су.
Он не ходил ни к кому из моих теток и дядьев. Старший в семье, он, похоже, стремился поддерживать отношения именно с Анриеттой, самой младшей, не знавшей ничего ни об отце, ни о предках.
Мама стеснялась говорить с Дезире о том, что к нам ходит Леопольд. Конечно, он знал, что дядя нас навещает. Но говорить на эту тему избегали.
Скажем, разве поверил бы отец, что с того первого раза Леопольд всегда являлся к нам трезвый и выбритый? Однажды он ушел, как обычно. Мы много недель о нем не слыхали - в этом тоже не было ничего особенного.
Как раз тогда подруга моей мамы по "Новинке" Мария Дебёр поступила к "Меньшим сестрам бедняков" в Баварскую больницу.
Ей нельзя было к нам ходить, и она прислала записку, из которой Анриетта узнала, что Леопольд уже давно лежит в больнице. У него был рак языка, ему предстояла третья операция, но надежды почти не было.
Прошло еще несколько недель, и к нам в дверь позвонила незнакомая женщина.
- Госпожа Сименон, требуется ваше присутствие. Я насчет вашей невестки...
Тем утром тело Эжени нашли в ее комнате. Она умерла с голоду на своей кровати.
Анриетта похоронила ее, и я слышал, как она говорила тете Анне:
- Несчастная весила не больше, чем десятилетний ребенок. От нее остались лишь кожа да кости...
Маркитантка Эжени умерла от любви в шестьдесят лет, лишь несколькими неделями пережив последнее исчезновение Леопольда, который исчезал так часто!
Воскресенье, 27 апреля 1941, Фонтене-ле-Конт
На смену почти полной изоляции на улице Леопольда для нас настала полоса дяди Шарля, жившего возле сырного рынка за церковью святого Дениса, и эта полоса длилась два года.
Потом - год Всемирной выставки.
А потом у меня появился брат, его назвали Кристиан, и почти сразу же после его рождения у нас вошло в привычку ходить по воскресеньям на улицу Пюи-ан-Сок, куда раньше забегал по утрам, чтобы поздороваться с матерью, один Дезире. Почему вдруг мы так туда зачастили? И вообще, почему все шло сменявшими друг друга полосами: полоса тети Анны, полоса дяди Жана, полоса Сент-Вальбурга и, наконец, полоса монастыря Урсулинок, где жила в монахинях тетя Мадлен?
Полоса улицы Пюи-ан-Сок - это торжество Сименонов, торжество того берега Мааса, всего прихода церкви святого Николая, к которой жмутся крошечные ветхие домики, сбившиеся в паутину улочек и тупиков, где нипочем не разобраться пришлому человеку.
Когда мой брат только что родился, а мне было три с половиной года, мы проводили воскресные вечера во дворе шляпной мастерской или в кухне, полутемной из-за налета на стекле.
Сколько же нас было? Придется сосчитать.
Слепой Папаша в кресле, длиннорукий, как горилла; он угадывал вошедшего, чуть отворялась дверь: по звуку шагов, по тому, как тот поворачивал ручку.
Говорят, слепота поразила его внезапно. Однажды утром он спросил дочь, когда она к нему вошла:
- Почему вы не зажигаете свет?
Солнце стояло уже высоко, на окнах не было ставень. Она побоялась сказать ему правду. Он сам обо всем догадался и спокойно, без жалоб, принял неизбежное.
Помню одно воскресенье, когда мы все собрались в доме на улице Пюи-ан-Сок, и ему, девяностолетнему старику, первый раз в жизни вырвали зуб.
Это взял на себя Артюр, шляпник Артюр; он у Сименонов был младшим любимым сыном: толстощекий, пухлый, румяный парень, светлоглазый, белокурый, с вьющимися усами.
Артюр хохочет, распевает, шутит с утра до вечера. Он свеж и смазлив, точь-в-точь влюбленный с почтовой открытки, одной рукой протягивающий букет цветов, а другую прижавший к сердцу.
Жюльета, его жена, такая же румяная, белокурая и смазливая, тоже словно сошла с наивной открытки. Среди Сименонов- внучат, заполоняющих по воскресеньям двор, на ее долю приходится целых трое.
У столяра Люсьена тоже трое. Он поменьше ростом, поплотнее, посерьезнее братьев - законченный тип честного исполнительного мастерового, каких изображают в пьесах из народной жизни, где они, преисполненные чувством собственного достоинства и честностью, говорят хозяину всю правду в глаза.
Тетя Франсуаза приходит без Шарля - у него молебен и вечерня. У нее двое детей, и она ждет третьего.
Есть еще Селина, младшая дочка. Она недавно вышла замуж за Робера Дортю, наладчика. В скором времени она тоже обзаведется тремя детьми.
Вокруг Папаши и Кретьена Сименона представлены все поколения. Одному младенцу суют грудь, другому греют рожок с молоком - здесь вечно пахнет, как в яслях. Тут же стирают пеленки, вешают их на веревку над плитой, вытирают розовые попки.
Все, кроме Анриетты, чувствуют себя здесь как дома.
На улице Пюи-ан-Сок все лавки открыты: в те годы магазины работали и вечером, и по воскресеньям. Время от времени звонит дверной колокольчик, и Кретьен Сименон на минутку выходит.
Вот он в магазине - важный, неторопливый. Примеряет кому-то фуражку или шляпу. Вкусы покупателя его не беспокоят. Шляпник он или не шляпник? Даром, что ли, столько лет изучал ремесло?
- Не кажется ли вам, что эта шляпа мне велика.
- Нет.
- Как вы считаете, может быть, лучше...
- Эта шляпа прямо для вас!
В четыре часа на кухне обед. Обедают в две смены. Чудовищных размеров пироги, кофе с молоком. Сперва кормят детей, потом отсылают их играть во двор, чтобы не мешали взрослым, которым тоже пора за стол.
Во дворе неизменный запах застоявшейся воды и бедности.
Все Сименоны здесь у себя, в своем квартале, в своем доме, в своем приходе. Им понятно, о чем говорят с ними церковные колокола.
Никто ничем не занят, никто ни во что не играет. Разговоров тоже не ведут.
Мужчины сняли пиджаки и, за неимением кресел, слегка откинули назад стулья, прислонив их спинками к стене. Женщины занимаются детьми, обсуждают питательные смеси, детские поносы и запоры, кулинарные рецепты.
А рядом семейство Кранц, у которого нет своего дворика, выставляет стулья прямо на тротуаре напротив "Больницы для кукол".
Прочие семьи на этой улице, в этом квартале тоже расположились поуютнее под сенью башни святого Николая, которая словно охраняет их покой.
Почти все они родились в этом же приходе, здесь пошли к первому причастию, здесь женились, здесь и умрут.
И только фламандочка Анриетта с ее оголенными нервами, с беспокойными глазами, последыш рассеявшейся семьи, хоть и носит фамилию Сименон, чувствует себя не в своей тарелке. Зато и окружающие никогда не признают в ней свою.
Может быть, ее коробит от вульгарных и шумных шуток Артюра? От синих точек на руках и лице у Папаши? От ледяной властности матушки Сименон?
Когда-то, когда дети еще не переженились, не повыходили замуж, за столом их бывало тринадцать. И под рукой у Кретьена Сименона, сидевшего во главе стола, всегда лежал прутик.
Кто опаздывал к столу хоть на несколько секунд, шел спать не евши. Кто болтал, баловался за едой, получал удар прутиком по пальцам - без гнева, без лишних слов. А матушка Сименон сновала, не присаживаясь, между столом и плитой.
В жизни, по мнению Сименонов, нет ни сложностей, ни тайн. Для них ничего не может быть скандальнее поведения Анриетты, у которой вечно болит поясница или живот, которая трудно рожала, а теперь, возможно, ляжет на операцию, и которая вдруг ни с того ни с сего разражается рыданиями из-за какой-нибудь ерунды - просто потому, что она из породы неуравновешенных людей и все ранит или пугает ее. В таких случаях матушка Сименон смотрит на Дезире. Слов не требуется. Она смотрит, и он встает, смущенный, униженный.
- Идем, Анриетта...
Он ведет ее на улицу - пройтись до угла.
- Что с тобой такое?
- Не спрашивай!
- Никто тебе ничего не сказал, не сделал... Это верно, и в этом-то весь ужас! Но разве Дезире поймет? Он ведь тоже Сименон.
- Ну-ну, постарайся же не портить другим настроение!
Она сморкается. Прежде чем вернуться, улыбается через силу, поглядевшись в зеркало у кондитера Лумо.
Она крошечная, молоденькая, слабенькая. Все в один голос твердят, что здоровье у нее никуда не годится.
И все же будущее за ней. На смену полосе Сименонов придет полоса Брюлей, и уже тогда будут сплошные Брюли: долговязый Дезире начнет ходить с женой на набережную Сен-Леонар, и к Вермейренам, и в Сент-Вальбург. И уж там он окажется чужаком: при нем, не церемонясь, станут даже говорить по-фламандски.
Тринадцатая, последыш. Комок нервов.
А когда почти все Сименоны умрут, сам Кретьен Сименон, глава династии, будет приходить к ней по утрам, выбирая те часы, когда она дома одна. Он будет садиться в уголке у огня, как Леопольд когда-то, и жаловаться ей, словно ребенок, а она украдкой будет кормить его вкусненьким.
Анна, живущая в Сен-Леонар, богата: у нее два дома. Муж Марты Вермейрен еще богаче - он один из самых состоятельных людей в городе.
У них есть дети. Они застрахованы на случай болезней в старости.
Тем не менее все они, один за другим, придут за утешением в скромную кухоньку к той самой Анриетте, у которой всю жизнь глаза на мокром месте.
Четыре стены, выкрашенные масляной краской, вычищенная до блеска плита, суп на огне и на камине будильник, тикающий как сердце; деревянный, вымытый с песком стол, плетеное кресло; за окном - дворик, где сохнет белье, да беленая известкой стена. В супнице- несколько пожелтевших бумаг, вместо картин - две литографии.
Анриетта сама еще не знает, что ей нужно; ей всегда и всюду плохо. Она очень удивилась бы, скажи ей кто-нибудь, что эта кухня, которую она так терпеливо прибирает, повинуясь точному, почти животному инстинкту, станет чем-то вроде исповедальни для всей родни. Сюда будут ходить к самой беспокойной из женщин, чтобы обрести немного покоя.
Есть в году один день, когда в жизнь Сименонов на улице Пюи-ан-Сок вторгается великолепие. Это совпадает с первым июньским теплом и с цветением роз.
Наверно, и в других приходах бывают такие пышные, торжественные церковные праздники. Но где еще прихожане живут такой дружной семьей, как у святого Николая? Где еще люди так коротки между собой, как обитатели переулочков с коммерсантами улицы Пюи-ан-Сок?
Все начинается серенадой в субботний вечер. Весь квартал, мостовые, тротуары, стены домов чисты, как пол у прилежной хозяйки. Дети еще пахнут мытьем, которое им устроили накануне в лохани для стирки, и помадой, удерживающей их непослушные вихры в должном порядке.
Неужели найдется хоть один мальчик, который не обновит завтра синюю матроску или охотничий костюмчик, берет или соломенную шляпу, ботинки со скрипом и белые нитяные перчатки?
Мужчины приготовили "Букет". Это огромное сооружение, шест высотой в несколько метров, скорее даже мачта с реями, вроде корабельной. Эту махину, изукрашенную тысячами бумажных цветов, несут стоймя несколько человек.
Впереди идут музыканты, позади - дети с цветными фонарями, укрепленными на концах палок.
Процессия движется от дома ризничего, что рядом с церковью, тут же останавливается перед кафе на углу улиц святого Николая и Иоанна Замаасского.
Она будет делать остановки перед каждым кафе, перед каждым магазином, и повсюду ее участников будут зазывать на рюмочку, так что вскоре за процессией потянется все более пронзительный запах можжевеловой настойки.
В тишине темнеющих улиц мужчины и женщины готовят временные алтари для завтрашнего шествия. Каждое окно в каждом доме превращается в маленький алтарь с медными подсвечниками, с букетами роз и гвоздик.
На площади Эрнста Баварского, где обычно обучается по воскресеньям Национальная гвардия, пиротехник расставил сотни шутих. Когда народ пойдет с праздничной обедни, здесь начнется волшебное зрелище.
На этом празднике никогда не бывало недостатка в солнце Небо чистое. Лето!
Шутихи доверху набиты черным порохом. Вот наконец и пиротехник - он тащит раскаленный докрасна брус, с которым поочередно спешит от шутихи к шутихе, и квартал оглашается грохотом канонады.
Шум и гам в самом разгаре, и в этот момент процессия выходит из церкви. Впереди бегут мальчики и девочки в вышитых крахмальных платьицах; они разбрасывают вокруг розовые лепестки и кусочки цветной бумаги, которые неделями нарезали специально к этому дню.
Все, что было вчера, исчезло. Мир преобразился. Город-уже не город, улицы - не улицы, и трамваи почтительно застывают на перекрестках.
Необычный запах опережает процессию и стелется вслед за ней; он будет царить до вечера и даже до завтрашнего дня - запах мясистых красных роз, истоптанной листвы, но больше всего - ладана. И конечно, пирогов, пекущихся в каждом доме, а также ярмарочного праздника, который грянет с минуты на минуту.
Шум, который, как шум морских волн, ни с чем не спутаешь, целая симфония звуков, поступь тысяч людей, следующих в процессии; гимны на разные мелодии, в разных регистрах, сменяющие друг друга по мере того, как шествие движется дальше; школьницы и воспитанницы конгрегации пресвятой девы; едва они прошли, как слышатся басы мужчин, одетых в черное, не отрывающих взгляда от антифонариев*, духовой оркестр уже на углу, вот он заворачивает; все слышней пронзительные голоса диаконов и причетников: значит, скоро появится сам настоятель, неправдоподобно прямой в своем расшитом золотом одеянии и выступающий со святыми дарами в руках, под балдахином, который несут именитые граждане.
* Сборник католических церковных песнопений
Это растянувшееся на два километра шествие обходит каждый переулочек, извиваясь так, что голова соединяется с хвостом; иногда оно пересекает само себя и все же представляет собой единое целое, точно так же как сольются вскоре в единый нестройный хор звуки праздника, готовящегося на ярмарке: музыка десяти - пятнадцати каруселей, выстрелы в тире, выкрики торговцев сластями.
Несут святыни: черную богоматерь из церкви святого Николая, святого Роха, святого Иосифа; они проплывают на щитах, раскачиваясь так сильно, что боязно смотреть; впереди несут хоругви, идут, сгруппировавшись по братствам, мальчики, девочки, мужчины, женщины, старики.
Ураган звуков, красок, запахов. В каждом окне - горящая свеча. Мужчины и женщины опускаются на колени, крестятся. Потом хозяйки бегут домой - присмотреть, чтобы не пригорело жаркое.
Уже скоро, ровно в два часа, дети и внуки Сименоны соберутся, разряженные во все новое, во дворе на улице Пюи-ан-Сок.
Весь квартал пахнет праздником, пирогами, лакомствами, съеденными и еще не съеденными. В воздухе - неповторимое посверкивание пыли, поднятой шествием и оседающей на мостовых.
На площадях Делькур и Баварской, у моста Лондо уже закружились карусели.
Этим утром Кретьен Сименон был одним из восьми именитых граждан, несших балдахин над святыми дарами. У меня на шее на голубой атласной ленте висела изукрашенная корзинка, и я рассыпал розовые лепестки перед домом, а мама держала меня за руку.
Сегодня все красивы. Щеки разрумянились, глаза блестят. Одновременно происходит столько событий, что голова идет кругом. В колясках ревут младенцы. Сегодня родителям некогда с ними возиться.
Теперь у каждого хлопот полон рот. Нас собралось человек тридцать всех возрастов, все толкутся во дворе и на кухне. Пирогов напекли столько, что не верится - неужели мы это все съедим. И после каждого пирога надо мыть посуду.
Детей разбирают. Старших взгромождают на карусели, покупают им мороженое, игрушки по два су - бумажные вертушки на палочке или воздушные шарики.
Чуть покончили с едой, как снова зовут за стол. Все разбредаются, в глазах почти лихорадочный блеск.
Обо всем надо позаботиться. Везде праздник. Со всех каруселей несется музыка, во всех тирах слышна стрельба.
- Наверное, уже время греть рожки?
Ужин длится с шести часов. Бабушка запекла окорок, его едят с майонезом, с салатом.
Мужчин сегодня не узнать - так их преобразили выкуренные сигары и пропущенные стаканчики.
Праздничные запахи тускнеют, в воздухе все больше пыли. Солнце скрылось, и яркие краски, не спеша, уступают место фиолетовым сумеркам, но видно еще далеко-далеко вдаль.
В глазах пощипывает, во всем теле тяжесть, особенно у нас, детей. Но все равно никого не оторвать от сказочного зрелища.
- Еще чуть-чуть...
- Неси его, Дезире. А я повезу коляску.
Все целуются. Я - как пьяный, даже забыл чмокнуть Папашу в шершавую щеку.
Уходим с улицы Пюи-ан-Сок. Расстаемся с праздником и с огнями. Перед нами широкие безлюдные улицы.
- Ключ у тебя?
- Ты сам его взял.
- Нет, ты спрятала его в сумочку.
Еще немного, и Анриетта опять расплачется от усталости и обиды: она весь вечер мыла посуду. Сама вызвалась, помня, что она всего лишь невестка. И теперь страдает, что никто не попытался ее удержать. Как будто у Сименонов было время вникать в эти тонкости!
- Нашел ключ?
- Я точно помню, что он был у тебя в сумочке. Голоса на тихой улице Пастера звучат с неприличной гулкостью. Меня опускают на землю.
- Поищи в карманах.
В замочную скважину видно желтое пятно света, пробивающееся из конца коридора сквозь застекленную дверь хозяйской кухни.
Хозяева там. Они не катались на карусельных лошадках, не принимали гостей. Наверняка сжевали свой пирог, сидя нос к носу-двое старых эгоистов.
Если ключ не отыщется, придется звонить, и, открывая нам, они состроят кислые мины. Не преминут заметить, что жильцам третьего этажа не годится терять ключ.
- Вот он!
- Я же говорила, что ты сунул его в карман.
В доме потушен газ. Дезире чиркает спичкой.
Три лестничных пролета. Родители втаскивают коляску с моим братом Кристианом. Хозяин прижался носом к стеклу двери. Поднимаемся медленно. Нас с братом несут на руках. Зажигается керосиновая лампа, поправляется фитиль. Минуем кухню, оттуда пахнет остывшим обедом, запустением.
- Присмотри минутку за братиком. Мать и отец вкатывают наверх коляску.
- Осторожнее, стена! Не дай бог ее поцарапать!
Мама устала. Ей надо приготовить брату последний рожок с питанием, раздеть меня и уложить. Есть и другие дела, куча мелких хлопот, надо подлить керосину в лампу, а спину ломит, и живот болит.
Тем временем Дезире снял пиджак и, посвистывая, идет за кувшинами наносить воды на утро.
28 апреля 1941, Фонтене
- Жорж, если ты не будешь слушаться, за мной приедут и отвезут в больницу.
Бедная мама, ты сама не представляешь какими кошмарами оборачивался для меня твой невинный шантаж, какие ужасные картины одолевали меня вечерами, когда я засыпал.
Ты еще добавляла иногда:
- Если будешь дразнить братика, я попрошу, чтобы мне сделали операцию.
И я представлял себе сперва фиакр под дождем, на темной улице, с двумя желтыми фонарями и кучером в широком плаще, как тогда, у Фелиси. Придут два верзилы и уведут тебя, а я останусь в пустом доме вместе с братиком, и ты никогда больше не вернешься.
Бедная мама! Я знаю - плоть твоя жестоко страдала оттого, что Кристиан, весивший при рождении больше одиннадцати фунтов, был слишком тяжел для тебя. Знаю - тебе приходилось носить воду и уголь ведрами, а вечерами гнуться над корытом и утюгом.
Но Валери никогда не была замужем, а ведь она вздыхала так же тяжко, как ты. Стоило вам поговорить пять минут, и начинались потоки жалоб на все и ни на что.
Так уж устроены вы и вам подобные. Потому вы и тянетесь друг к другу, и выискиваете таких, как вы, чтобы вместе оплакивать людские страдания.
Дезире, вернувшись, хмурит брови: он издали чует слезы и они ему не по нутру.
Дезире сам болен серьезнее, чем все они, вместе взятые, но ни разу никому об этом не сказал. Кроме того, он инспектор благотворительного общества и раз в месяц обходит людей, живущих на самых грязных улицах, таких, как Разночинная или Львиный ров. По таким улицам идешь через силу, потому что от сточной канавы прямо посреди мостовой исходят тошнотворные запахи, а из окон и дверей, черными дырами глядящих на улицу, плывет зловоние.
Там живут тысячи женщин и мужчин, детей и стариков, все больные, горбатые, увечные, в язвах, с туберкулезом: спят прямо на полу человек по десять - двенадцать в одной комнате.
Но их судьбы не волнуют мою маму. Она их не знает, не желает их видеть. Когда мы случайно проходим одним из таких переулков, мама подгоняет меня, ускоряет шаг. Она оттаскивает меня в сторону, если навстречу идет ребенок в лохмотьях, чтобы он ко мне, не дай бог, не прикоснулся. Это всё уличные мальчишки, дурные женщины, подонки.
В газетах поговаривают о забастовках, митингах, демонстрациях. Льеж город горняков и металлургов. На окраинах, куда ни глянь,- трубы, и по вечерам они плюются огнем прямо в небо. Возвращаясь после загородной прогулки, мы мельком замечаем, как в царстве терриконов, рельсов, мостовых кранов полуголые люди сражаются у пылающих печей с жидким металлом. По вечерам этих людей можно встретить на улицах. У них черные лица и руки, на лицах белы одни глаза, и это очень страшно.
Мама и Валери их боятся. Они не задаются вопросом, каково этим людям будет отмываться дома в их тесных конурах. Эти люди работают по тринадцать - четырнадцать часов в сутки. Их дети с двенадцати лет уже ходят с ними. А старухи с мешками на скрюченных спинах обшаривают еще не остывшие терриконы в поисках куска угля, который может сгодиться.
Здесь просторнее, чем в остальном городе, и всюду копошатся люди. Их царство тянется от Серени и Флемаля до Херштала и Вандра.
В этих кварталах там и сям приткнулись подозрительные кабаки, пропахшие можжевеловой водкой. Тамошние женщины никогда не наденут шляпки, они ходят в стоптанных туфлях и с платками на плечах.
- Боже мой, Дезире! Неужели они объявят всеобщую забастовку?
Это такой же навязчивый кошмар, как угроза войны, и разговоры о нем тоже ведутся из года в год. Никто не знает доподлинно, что это такое: покуда видели только несколько демонстраций, во время которых по улицам ходили колонны молчаливых людей в рабочей одежде, с решительными взглядами.
Всеобщая забастовка - это, должно быть, куда страшнее: чудовищное наводнение, нашествие, наплыв, разгул десятков тысяч неведомых существ, которых никто не знает и не желает знать, которые живут в шахтах и у печей, где выплавляют медь и цинк, дети которых ходят в бесплатные школы. И все эти немытые, невоспитанные люди, которые сквернословят и пьют можжевеловую водку, вылезут из отведенных им трущоб- в глазах ненависть, на устах проклятья.
Тебе, малыш Марк, все это может показаться непостижимым, чудовищным. _
Но твою бабку нельзя винить. Она тут ни при чем. Она думает и чувствует так, как ее научили.
- Разве не позор, - вопрошает она, - что Дезире, такой образованный, такой прилежный, получает жалких сто пятьдесят франков в месяц?
Но господина Майера она в этом не винит: господин Майер богач. Она скорей готова обвинить мужа в том, что он не способен подняться по общественной лестнице ступенькой выше.
У рабочих, как видно, есть не только самое необходимое: иначе почему мы видим, как они выходят из кабаков, почему субботним вечером на улицах столько пьяных? Даже в убогих закоулках, которые инспектирует мой отец по поручению благотворительного общества, встречаются пьяницы. Мало того, многие женщины тоже пьют.
А нужна ли рабочему квартира за тридцать франков в месяц на чистой улице? Да ни один рабочий и не посмеет поселиться на улице Пастера, где целых два дома с лоджиями в одном, по соседству с нами, живут рантье, обладатели прекрасной пиренейской овчарки; другой принадлежит судье. А что за дом у первой скрипки Королевского театра! Даже Люсьен Сименон ни за что не стал бы жить на улице Пастера, а ведь он не простой рабочий, а столяр - эбенист.
Рабочим, во всяком случае хорошим рабочим, платят пять франков в день, почти столько же, сколько моему отцу, а он служащий и учился до семнадцати лет. У рабочих почти нет расходов. Они одевают детей в кое-как перешитое старье. Их жены бесплатно рожают в родильных домах. Когда они болеют, их кладут в больницу. Их дети ходят в бесплатную школу.
- Всё тратят на еду да на выпивку, - говорит Анриетта не допускающим сомнений тоном.
Разве она не видела мясных и колбасных, где сама она так тревожно следит за весами, как простоволосые женщины, настолько убогие на вид, что им вполне можно подать одно су на бедность, покупают огромные бифштексы, даже не спросив о цене!
- Вот увидишь, Валери, в один прекрасный день они устроят всеобщую забастовку и разнесут весь город. И больше всего меня беспокоит, что Дезире в Национальной гвардии.
Национальную гвардию несколько раз уже приводили в боевую готовность во время забастовок и митингов на отдельных предприятиях. Раздавали патроны - и холостые и боевые. Однажды на площади Святого Ламбера в мертвой тишине прозвучало первое предупреждение:
- Мирных граждан призываем разойтись по домам. Гвардия будет стрелять.
В ту ночь мать не спала. Дезире вернулся под утро, с винтовкой на ремне, с петушиными перьями на шляпе.
Ну что?
Он ухмыльнулся. Ему было весело. Вот тебе разница между теми, кто участвует в драме, и теми, кто переживает ее в своем воображении.
- Стреляли?
- Мы не слышали - стояли слишком далеко. Был один выстрел где-то в районе "Попюлер" - там жандармы атаковали.
Дезире не знает, что ночью двое убито и несколько человек ранено. Он оказался слишком далеко.
Теперь понимаешь, сынишка? Рабочие просто слишком далеки от Анриетты. Она их не знает. Они грязные, а главное, совершенно невоспитанные.
А в жизни превыше всего ценится именно воспитанность. Воспитанность и чувствительность.
Анриетте не повезло: чувствительности у нее в избытке, она от этого даже страдает. К тому же она угодила в семью, где чувствительность не в почете.
Вот потому-то Анриетта повела борьбу. Эта безмолвная борьба, в которой у Анриетты есть тайные союзники, продлится два года и завершится полной победой моей мамы. Ей удастся преодолеть даже инертность Дезире и его эгоизм.
По пятницам после ужина Дезире ходит на вист к Вельденам, оставляя жену вдвоем с Валери, словно ему невдомек, что Валери - душа заговора.
Под силу ли ему отказаться от своего единственного развлечения? Тем более что он, этот лучший служащий своей конторы, чувствует, что на два часа поднимается еще на ступень выше.
Вельдены живут на улице Иоанна Замаасского, они производят медную посуду, и в мастерской под их началом состоит человек десять рабочих. Они почти такие же богачи, как господин Майер.
Мыслимое ли дело, чтобы господин Майер сел играть в карты с Дезире Сименоном?
В их компании состоит и Эмиль Гризар, румяный низенький человечек, но малый рост не мешает ему быть архитектором с государственным дипломом.
Наконец, есть еще господин Рекюле, начальник отдела на Северо-Бельгийской железной дороге, обладающий правом бесплатного проезда во втором классе.
Дезире у них душа общества, лучший игрок в вист, он ведет подсчет очков. Ему доверен на хранение ящик для денежных ставок. Братья Вельдены наливают гостям по стаканчику, но всегда только по одному: два - это уже пьянство. Дезире весел, усы у него влажные, глаза блестят, он и думать не думает о кознях, которые замышляются тем временем у него дома.
В конторе Майера он имеет право на три дня отпуска ежегодно. И каждый год он живет эти дни на деньги, выигранные в вист. Вельдены, Гризар, Рекюле и мой отец уезжают ненадолго - то в Остенде, то в Париж, то еще куда-нибудь.
Последний раз они ездили в Реймс, и это обернулось катастрофой, отзвуки которой будут сопровождать все мое детство. Из Брюсселя отец привез индийскую шаль; из Остенде - шкатулку, украшенную ракушками, из Парижа - пару длинных, по локоть, перчаток.
А в Реймсе у Гризара живет брат-виноторговец, и по этому случаю наши любители виста посетили подвалы крупной фирмы шампанских вин. День отъезда
пришелся на воскресенье, и все магазины, как выяснилось, были закрыты.
Вернувшись, отец поцеловал Анриетту и извлек из кармана пробку, огромную пробку от шампанского - ее подарили ему в качестве сувенира. Он выложил пробку на стол. Мать молча ждала.
- Мне не удалось привезти тебе подарок, потому что...
Глаза у Анриетты расширились, и она ударилась даже не в слезы, а в самую настоящую истерику. Она захлебывалась горем и негодованием:
- Пробка!.. Пробка!.. Пробка!..
Она-то никогда не путешествовала. А он поехал с друзьями в Реймс. Каждый год проводит три дня отпуска с друзьями. Побывал в винных погребах, пил там шампанское, и у него хватает дерзости, и наглости, и цинизма, и... и... привезти ей пробку!
Отныне эта пробка, все тяжелея с годами, будет влачиться за Дезире вплоть до его смертного часа.
Положительно, Сименоны - люди бесчувственные!
Попытаюсь теперь поподробней описать эту чувствительность, в надежде, что приоткрою тебе еще одну страницу в истории человеческих отношений, а может быть, что-нибудь в них и объясню.
Например, мама только что снесла вниз коляску. В коляске Кристиан, тихий, пухлый, безмятежный младенец, полная противоположность мне в его возрасте. Я иду с мамой, привычно уцепившись за ее юбку.
В двух шагах от нашего дома - дом с лоджией, принадлежащий супругам Ламбер. Они рантье, самые настоящие рантье, люди, с детства живущие на ренту это их профессия. Они ничего не делают, но не потому, что уже состарились. Им не от чего отдыхать. Они никогда в жизни не работали.
Они владеют акциями, облигациями, ценными бумагами. Кроме того, им принадлежит несколько грязных домов на маленьких улочках, и это наилучшее помещение капитала, потому что бедняки в конце концов всегда платят за жилье.
Супруги проводят дни в лоджии. Старый господин Ламбер, если не выгуливает пса, греется на солнышке. Старуха госпожа Ламбер вышивает или вяжет крючком. Барышне Ламбер скоро стукнет сорок, она весьма изысканная особа и проводит время в тех же занятиях, что и мать.
Их пес, огромная, великолепная пиренейская овчарка с длинной шерстью, целыми днями полеживает перед домом.
Анриетта, выйдя на улицу, сразу же поднимает глаза на лоджию и сдержанно улыбается. Потом наклоняется погладить пса. Снова взгляд на лоджию и новая приветливая улыбка, в которой целая гамма оттенков, и гамма тем более богатая, что госпожа Ламбер кивает, а барышня слегка кланяется и даже машет мне рукой.
Дезире бы сказал (и говорит при случае):
- Такого огромного пса нельзя пускать на улицу без намордника.
Дезире недаром из семьи Сименонов, мелкие знаки внимания, идущие из лоджии на улицу, для него ничего не значат. А на самом деле значат они вот что: "Смотри-ка, опять молодая мама из соседнего дома, с третьего этажа, вышла погулять с детьми. Нелегко ей воспитывать их на третьем этаже и содержать в такой чистоте! Какая она худенькая! Как устала, наверное? Какая гордая и какая храбрая! Надо бы показать ей, что она нам симпатична. Надо бы улыбнуться ее детям. Старший совсем худенький. Достойная женщина и отлично воспитанная!"
За этим следует немой ответ Анриетты: "Вы видите, я тронута вашим вниманием. Вы меня поняли. Я делаю все, что в моих силах. И все-таки должна ограничиваться самым необходимым. Рот вы - рантье. Вы богаче всех на нашей улице. У вас есть лоджия. Благодарю вас, что вы мне киваете. И чтобы доказать, что я умею быть благодарной и хорошо воспитана, я глажу вашего огромного пса, которого в глубине души панически боюсь и который в любую минуту может броситься на моих детей. Благодарю вас! Благодарю! Верьте, что я умею ценить..."
Прости, бедная мама, но все это правда, и мне хотелось бы, чтобы твой внук не знал в жизни бремени, которое весь век давило на твои плечи. Все это правда, и не случайно, пройдя метров десять, ты устремляешь взгляд на второй дом с лоджией. Там ты не увидишь судьи, не увидишь и его жены: судья - холостяк. В лоджии только служанка судьи, но это почти одно и то же, потому что служанка у судьи не из тех женщин, какие ходят за покупками без шляпки, распатланные. Нет, это весьма почтенная особа; после обеда она тоже посиживает в лоджии и улыбается тебе оттуда.
- Какой хорошенький малыш!-сказала она тебе однажды, склонившись над коляской Кристиана.
Отныне сомнениям нет места: Кристиан и впрямь хорошенький малыш.
И наоборот, госпожа Лори может сколько угодно караулить тебя на пороге своего дома, нежничать со мной, припасать для меня сласти в кармане передника- ответом на это будет улыбка, говорящая приблизительно следующее: "Благодарю! Я благодарю вас из вежливости, поскольку так полагается. Но мы с вами не одного круга. Ни Ламберы, ни служанка судьи не кивнули бы вам из своих лоджий. Всему кварталу известно также, что вышли вы из ничтожества, были приходящей прислугой и позволяете себе сквернословить, как никто в нашем квартале. Я благодарю вас. Но мне неудобно перед окружающими, что вы меня остановили. Я предпочла бы пройти мимо вашего дома, не задерживаясь".
Между прочим, Лори - инженер, живет в собственном доме. Он чудовищно толст, и жена не уступает ему в толщине. Как говорится, они живут, чтобы есть Оба жирные, сытые, мокрогубые, глазки у обоих маленькие, как у откормленных поросят.
Они, не стесняясь, обращаются к людям на "ты". Госпожа Лори при всех заявила зеленщику:
- Сижисмон, ты ворюга! Опять всучил мне гнилую морковку.
Она выходит на порог бог знает в каком виде, в халате, в стоптанных домашних туфлях на босу ногу, и как ни в чем не бывало окликает людей, идущих по другой стороне улицы:
- Иди ко мне, малыш! Иди, толстуха Лори угостит тебя кусочком шоколада.
Анриетта не смеет меня не пустить.
- Иди, - говорит она, - и не забудь сказать госпоже Лори спасибо.
И губы ее кривятся в улыбке, которой ты никогда не поймешь, мой Марк, если не получишь безукоризненного воспитания. А я очень надеюсь, что ты его не получишь!
Улица Пастера невелика. За домом госпожи Лори-дом господина Эрмана, первой скрипки Королевского театра, щеголя с прекрасными белокурыми волосами, правда изрядно поредевшими.
Следующий дом, с вечно распахнутой дверью, принадлежит семье Арменго.
- Бедная моя Анриетта!..
Тощая и унылая Юлия Арменго - одна из сообщниц Анриетты.
Они обычно поджидают друг друга, чтобы вместе идти гулять. У Юлии двое детей: девочка немного старше меня, мальчик - мой ровесник.
Вот мы под вязами на площади Конгресса. Там стоят скамейки, выкрашенные зеленой краской. Брата укачивают в коляске, чтобы он заснул. Нам, старшим, велят:
- Ступайте играть и ведите себя хорошо.
И тут, в предвечерней тишине, нарушаемой лишь трамваем четвертого маршрута, громыхающим мимо нас каждые пять минут, крепнет заговор. Валери бывает наперсницей только в пятницу вечером, да и разве она все поймет!
А госпожа Арменго - из нашего квартала. Ей знаком этот дом на углу улицы Общины, напротив которого сидят сейчас обе женщины.
- Она платит за жилье всего шестьдесят франков в месяц...
Она - это женщина лет тридцати, красивая брюнетка с матовым цветом лица, волосы у нее вечно выбиваются из прически, и я ни разу не видел ее одетой для выхода - вечно она в пеньюаре из бледно-голубого шелка, кое-как накинутом поверх кружевного белья.
В доме, излучающем радость, раскрыты все окна, в комнатах виднеются платяные шкафы с зеркалами, угадываются постели, гравюры по стенам. Служанка вытряхивает ковры, на подоконниках проветриваются матрасы.
- Пять комнат по тридцать франков в месяц... Мне говорили, что за ведро угля она берет с них пятьдесят сантимов; на каждом ведре двадцать сантимов зарабатывает!
Анриетта, не вставая, убаюкивает Кристиана в коляске.
- Идите играть, дети! Только не пачкайтесь... Я узнала, Юлия, что она позволяет принимать гостей. Но к студентам, например, никакие гости ходить не должны. Я бы ни за что не разрешила им принимать женщин. Либо не снимайте у меня, либо подчиняйтесь порядку... А если кормить жильцов завтраком или даже не только завтраком...
Дезире сидит в своей конторе, не подозревая, что
здесь замышляется. И меньше всего предполагает, что скоро у себя дома окажется жильцом, да еще не самым выгодным.
- Если не будешь слушаться, меня заберут в больницу.
И тем не менее - будущее за ней.
30 апреля 1941 года, Фонтене
Я думаю, каждому нужно сознание, что у него есть что-то свое, собственное. Для Дезире "свое" - это то, чего нельзя взять в руки: солнце, встречающее его, когда он проснется; запах кофе; радость оттого, что начинается новый день, который будет таким же спокойным и ясным, как другие; затем улица - он любуется ею, как своей собственностью; контора, бутерброд, который он съедает в полдень в одиночестве, а вечером газета, которую можно прочесть, сняв пиджак.
Сокровище Анриетты - частью в супнице, под квитанциями об уплате за квартиру и свидетельством о браке, частью - в глубине платяного шкафа, завернутое в старый корсет.
Когда она только училась хозяйничать, ей не хватило денег до конца месяца. Она об этом не забыла и не забудет уже никогда.
Кроме того, она знает, что мужчины, в особенности из породы Сименонов, не думают о возможных катастрофах.
Муравьи, чтобы запастись пропитанием на зиму, тащат на себе поклажу куда тяжелей, чем они сами, снуют без отдыха с утра до вечера, вызывая наше сочувствие.
Добыча Анриетты требует массу терпения, хитрости, плутовства, и все равно она ничтожна.
Например, утром на рынке, куда она ходит за овощами и фруктами, всегда можно поторговаться, здесь выгадать одно су, там два сантима. Еще два су выгадываются, если отказаться от поездки на трамвае. В теплом вкусном аромате кондитерской "Озэ", куда меня водят по четвергам полакомиться пирожным с кремом, Анриетта ослепительно улыбается продавцу:
- Нет, благодарю, только малышу. Я сейчас совершенно сыта.
Еще десять сантимов!
А если мясник утром в благодушном настроении бесплатно отдаст нам мозговую косточку - к сокровищу прибавляются еще пять сантимов.
С течением времени все эти сантимы превращаются в пятифранковую монету.
Сперва эти монетки достоинством в пять франков служили своеобразной страховкой на случай катастрофы: что нас ждет, если Дезире вдруг заболеет или попадет под трамвай? Но постепенно у них появляется вполне определенное назначение.
Можно ли винить мою маму в цинизме? Вечером она вздыхает, хватаясь за поясницу:
- Спина болит. Трудно с двумя детьми сразу. Занимаюсь Кристианом, а сама только и думаю, вдруг Жорж в это время что-нибудь натворит.
- Давай отдадим Жоржа в детский сад.
В своем ослеплении Дезире ничего не понимает. Он не знает, что не далее как сегодня на площади Конгресса, убаюкивая моего брата в коляске, Анриетта посматривала на дом, принадлежащий даме в голубом пеньюаре.
Начинать следует совсем скромно, скажем, с трех комнат. Одна получше - в нее поставить дубовую мебель, купленную после свадьбы, и гардероб с двумя зеркалами. И сдавать эту комнату не дешевле чем за тридцать франков в месяц. Для двух других, по двадцать франков, можно подобрать обстановку на распродажах.
Отныне наш квартал для Анриетты уже не просто квартал близ площади Конгресса. Студенты, которых так много на улицах, не простые прохожие.
Анриетта на каждой улице высматривает дома, где сдают комнаты студентам.
С невинным видом совершает она первые шаги в задуманном направлении.
- Это у вас русские снимают, госпожа Коллар?
- Двое русских и один румын.
- Румын - такой высокий, элегантный брюнет?
- Еще бы ему не быть элегантным! У него родители богачи, присылают ему двести - триста франков в месяц. И он все-таки ухитряется делать долги. Но я за него не беспокоюсь. Русские - те победней. У одного мать прислуга, он живет на пятьдесят франков в месяц.
- А где же они питаются?
Анриетта - с виду воплощенное простодушие - жадно ловит каждое слово.
В секрет посвящены только Валери и госпожа Коллар.
- Надо бы поискать, где сдается небольшой дом.
Одно из главных препятствий устранено: я хожу в детский сад, к славной доброй сестре Адонии.
Нас, малышей, двадцать или тридцать; родители приводят нас утром, и сестра Адония, коротенькая, зато неописуемо толстая, тотчас берет каждого под свое крыло.
Сестра Адония - белолицая, нежная, мягкая, вся как будто съедобная. На ней длинное черное платье до пят, и кажется, она не ходит, а скользит по земле.
Каждый ребенок приносит с собой в бидончике кофе с молоком. У каждого - яркая железная коробка, а в ней бутерброды и кусок шоколада.
Все бидончики стоят рядышком на большой печи посреди класса.
Тут меня ждет первое в жизни разочарование.
Почти у всех красные или синие эмалированные бидончики, а у меня простой, железный.
- Цветные бидоны - это безвкусица! - решила Анриетта. Впрочем, дело еще в том, что от эмали легко откалываются куски.
Анриетта снова хитрит, вечно хитрит; от этой привычки она не избавится до конца жизни. Эмалированные бидоны просто-напросто дороже, да и сама эмаль слишком хрупкая.
Безвкусными провозглашаются также бутербродные коробки, ядовито-красные и ядовито-зеленые, с картинками, на которых изображены дети, играющие в дьяболо *, или сцены из сказок Перро.
На моей коробке - никаких картинок.
Никогда я не надену клетчатого передничка- одного из тех, что мне очень нравятся: в розовую клеточку на девочках, в голубую на мальчиках.
Так одеваются только дети рабочих!
Почему дети рабочих? Тайна! А я обречен носить черные сатиновые передники, немаркие и практичные.
У других детей на полдник шоколад с начинкой, белой, розовой, фисташковой, зеленой. А мне дают с собой шоколад "Антуан" без начинки, потому что "эту начинку неизвестно из чего делают".
Мой горизонт сузился. Теперь не я, а брат Кристиан принимает участие в утренней жизни на кухне, присутствует при том, как ставят суп на плиту; теперь его, а не меня, таскают к мяснику и колбаснику; с ним одним гуляют после обеда по улицам, на которых живет столько студентов.
Утром отец по дороге на службу отводит меня в детский сад. Мир упростился, он похож на театральную декорацию.
* Игра, состоящая в том, что нечто вроде деревянной катушки подбрасывают вверх и ловят на веревочку, натянутую между двумя палочками.
В хорошую погоду - сад, сад у Сестер; виноград, вьющийся по кирпичной стене; ряды грушевых деревьев между грядок; старик садовник с граблями или лейкой; иногда в небе птичья стая.
В дождь, в холод - большой класс с белыми стенами, увешанными детскими поделками; там и канва, и плетеные коврики, и вышивки крестом, красными нитками по суровому полотну. Вокруг меня то солнечные пятна, пробивающиеся сквозь ветви сада, то волны жара, плывущие от необъятной печки. Но лучше всего я помню грохотание трамваев да перезвон колоколов, а когда в церкви кого-нибудь отпевали, до нас еле слышно доносились орган и церковное пение.
Еще помню зимние дни. Сестра Адония вооружалась витой восковой свечой, укрепленной на шесте, и уже в три часа пополудни зажигала два газовых рожка. В их резком свете мы все напоминали привидения, а печка грела до того жарко, что в четыре, когда мамы забирали нас и уводили в сырую мглу, мы выходили совершенно оглушенные, и нам казалось, что улицы пахнут как-то по-особенному.
На спокойных, широких магистралях по ту сторону Мааса, не считая улиц Пюи-ан-Сок и Антр-де-Пон, не увидишь настоящих магазинов. В обычных городских домах, в комнате на первом этаже устраивают прилавок и несколько полок - и магазин готов.
Витрины там тоже не настоящие: слишком высокие, освещенные одним-единственным газовым рожком. Издали видишь только желтое пятно света на тротуаре. Входная дверь распахнута. Две-три ступеньки, неосвещенный коридор.
Когда толкнешь внутреннюю дверь, зазвонит колокольчик или столкнутся с музыкальным звоном две медные трубки. Тем не менее придется еще и крикнуть несколько раз:
- Есть тут кто-нибудь?
Наконец слышится далекий шум. Выходит женщина, непохожая на настоящую лавочницу, или мужчина, просидевший целый день на службе, и нерешительно спрашивают:
- Что тебе, малыш?
Кровяная колбаса на блюде, две-три головки сыра под колпаком, шесть банок сардин, бисквиты. Вам отрежут, взвесят. Медные трубки лязгнут еще раз, и на улице снова воцарится покой.
Дезире не согласился бы на такое ни за что в жизни.
- Ох, если бы только не бегать весь день на третий этаж и обратно!
Анриетта вздыхает, Анриетта устала, у нее болит поясница. Боли в пояснице будут ее мучить до того дня, когда она наконец добьется своего.
- Кстати, Дезире...
Чуя опасность, он не отрывается от газеты.
- Я подыскала дом. Это здесь, неподалеку: на улице Закона, прямо напротив монастырской школы. Когда Жорж пойдет в школу, будет очень удобно.
- Как же ты хочешь снимать целый дом, если мы и так вынуждены себя во всем ограничивать! Ты твердишь об этом целыми днями.
- Я справлялась о цене - пятьдесят франков в месяц. Здесь мы платим тридцать, а вечером у меня уже ноги не ходят. Я подумала, что если бы мы сдали второй этаж жильцам...
Дезире наконец поднимает голову, газета падает на пол.
- Зайди туда завтра после конторы. Обои почти новые, лестница выкрашена масляной краской... Опять эта лампа коптит!
Она прикручивает пламя.
- А там, между прочим, газовое освещение. Анриетта вздыхает, потирая свою многострадальную поясницу.
- Госпожа Коллар мне говорила...
- Кто такая эта госпожа Коллар?
- Одна вдова. Живет на улице Конституции. Муж ей не оставил ничего, кроме долгов. У нее сын, ровесник Жоржу.
Бедняга Дезире! Где оно - спокойствие, столь милое твоему сердцу?
- А чем занимается эта твоя госпожа Коллар?
- Сдает комнаты жильцам-студентам, вполне порядочным. Само собой, без права водить гостей! Худо-бедно, на жизнь себе она зарабатывает и после обеда всегда уже свободна.
- Ты хочешь, чтобы нам вечно мозолили глаза жильцы?
- Никто тебя не просит на них смотреть: они будут у себя в комнатах. Днем они вообще в университете. Дадим им ключ.
- А кто будет у них убирать?
- Застелить утром три постели - тут не о чем говорить. По мне это лучше, чем целый день бегать на третий этаж и обратно.
Он мог бы ей на это возразить, что не целый же день она бегает по лестнице, что ей придется бегать куда больше, если она должна будет не только застилать три постели, но и убирать в трех комнатах, зажигать три лампы, таскать наверх чистую воду, а вниз грязную.
Но время упущено. Жалобы на то, что приходится во всем себя ограничивать, звучали слишком часто, их слышали даже посторонние, и сопротивление Дезире сломлено.
- Ты будешь уставать.
- А может быть, я заработаю столько, что смогу нанять прислугу? А ты подумал, что я буду делать с двумя детьми на руках, если с тобой что-нибудь случится?
И отец идет смотреть дом на улице Закона.
- Если бы тебе, а не мне, надо было убирать, варить, стирать, бегать вверх-вниз с утра до вечера, я бы еще поняла твои колебания. Но ты просто-напросто эгоист, как все Сименоны. Тебе бы только газету вечером почитать, пока я чищу картошку и без конца мучаюсь с проклятой керосиновой лампой!
Керосиновая лампа тоже вероломно вступает в сговор с Анриеттой!
- Ну ладно... Куда ему деваться?
- Поступай, как знаешь! Потом Дезире хмурится:
- А на что мы купим обстановку?
- У меня отложено сто пятьдесят франков. Я присмотрела по случаю мебель для двух спален.
Если он станет допытываться, откуда у нее сто пятьдесят франков сбережений, если им приходится во всем себя ограничивать, то за этим последуют сцена, упреки, приступ мигрени и так далее.
Он предпочитает снова уткнуться в газету, разжечь потухшую трубку, повторив еще раз:
- Поступай, как знаешь!
Дело сделано. Стоило ему сказать "да", и вот мы уже переезжаем.
- Кстати, Дезире...
Эту партию она выиграла и знает, что он не отважится протестовать.
- На время, на первые месяцы... Пока на первые же доходы я не куплю новую мебель...
Увы! Дезире вынужден уступить жильцам для лучшей тридцатифранковой комнаты всю свадебную обстановку своей спальни-платяной шкаф с двумя зеркалами, белый мраморный умывальник, изготовленную на заказ по его гигантскому росту кровать и все остальное, вплоть до фаянсового туалетного прибора в розовых цветах.
Своей прекрасной мебели Дезире назад не получит. Как, впрочем, и собственных четырех стен.
- Пойми, Дезире, чтобы нанять прислугу, троих жильцов мало. Вот если бы четверо или пятеро...
А на что две мансарды, чистенькие, беленные известкой, светлые? Они пропадают зря! Если сдать две комнаты в первом этаже...
Она их сдала, и дом на улице Закона сократился для нас до пределов кухни и двух мансард.
- Знаешь, сколько зарабатывает госпожа Коллар на одних завтраках?
Прислугу так и не наняли. Спина у Анриетты больше не болит. По утрам, с восьми до десяти, жильцы заполоняют кухню, а мы завтракаем на краешке стола.
- Отодвинься, это место господина Зафта.
Господин Зафт, господин Богдановский, мадемуазель Фрида, студентка из России,- все они приходят зубрить в кухню: здесь им теплее.
- Если готовить им второй завтрак, по франку с человека...
Потом доходит и до ужина. В доме больше нет свободного уголка; Дезире вечером долго ищет незанятый крючок на вешалке. Жалобы на то, что приходится ограничиваться самым необходимым, разом кончились. Анриетта делает сбережения, никому не давая отчета.
Пятница, 2 мая 1941 года. Фонтене-ле-Конт
Вчерашний день был словно лубочная картинка - один из тех дней, память о которых хранят всю жизнь, как хранят в альбоме портреты родственников.
Я думаю, если подсчитать, то окажется, что в жизни выдается совсем мало таких дней. Но они так чисты, так ярки, жизнь в эти дни так бьет ключом и в то же время словно неподвижна, что мы упорно представляем себе наше существование таким, каким оно бывает в эти чудесные мгновенья.
Вчера было первое мая, когда-то - день стычек, угрюмых шествий, конной полиции, сабель наголо, а теперь - день публичных речей и продажи значков в пользу благотворительных обществ.
Но дело не в этом - чудо заключалось в другом. Да, конечно, произошло чудо. Бывают дни, когда небо по утрам особенно ослепительно, а закаты по вечерам особенно великолепны. Но вчера с самой утренней зари начался истинно весенний день; быть может, такою и запомнится тебе весна твоего детства.
Далекие раскаты грома, солнце, пробивающееся наперекор слоистым облакам, и сами облака, все освещенные по-разному и придающие небу какую-то трагическую пышность. Два-три раза из туч начинало капать, но по-прежнему без умолку пели птицы, и мухи тяжело перелетали от одного солнечного луча к другому.
Разве я мог угадать, просыпаясь, что сегодняшний день будет не таким, как другие? В воздухе пахло воскресеньем моего детства...
Я побрился тщательнее обычного, как будто уже что-то предчувствовал. Перебрал несколько галстуков и остановил свой выбор на зеленом. Новая тетя нарядила тебя в штанишки цвета морской волны - ты в них настоящий мальчишка! - и в рубашонку, расшитую красными и синими цветами.
Несколько дней назад мама подстригла тебе волосы, чтобы не падали на глаза; она завернула эту прядку белокурых, очень тонких волос в папиросную бумажку - так делают, наверно, все мамы в мире.
Мы пустились в путь вдвоем, только ты да я, рука об руку; важно прошли всю длинную аллею, обсаженную каштанами, которые сейчас цветут. В них гнездятся сороки. На лугу пасутся коровы; кобыла и ослик провожают нас взглядами.
Дальше на равнине виднеются садики, похожие на ковры разных оттенков; пользуясь праздничным днем, там работают их владельцы.
Мир кажется необычайно просторным, и в то же время во всем чувствуется нечто домашнее, успокаивающее, какая-то гармония между миром вещей и миром живых существ.
Мы идем, и ты ничуть бы не удивился, если бы ослик, который поднял голову и смотрит на тебя, вдруг сказал:
- Доброе утро, Марк!
Как-то забывается, что молоко, выпитое тобою сегодня утром, досталось нам потому, что у коровы отняли теленка.
Быть такого не может! Для того и корова, чтобы давать тебе молоко и бродить светлым живым пятном по сверкающему лугу. Проходящий вдали поезд никуда не едет: он здесь лишь затем, чтобы свистеть и расстилать на заднем плане картины белое длинное облако дыма.
Каждая вещь уместна, как на гравюре: вечный драматизм, заложенный в природе, сменился мягкой, совершенной гармонией.
Мы идем, слушая, как шуршит под нашими подошвами гравий, потом выходим за решетку парка и оказываемся на пологой улочке, которая приведет нас в город.
Вот мы на улице Республики. На ней еще безлюдно, однако вскоре нам попадаются две девушки, вставшие сегодня, как видно, совсем рано: они предлагают нам ландыши в маленькой корзинке.
Улица оживлялась. Проходили другие девочки и мальчики, цепляясь за руки мам. Ты обменивался с ними внимательными взглядами.
Подошел к одной малышке в голубом платье и протянул ей свои ландыши.
- Девочка, возьми.
Но она не брала и смотрела на тебя с опаской, как смотрят люди, не доверяя великодушию ближних.
Идею насчет ландышей подал тебе я. Я дал тебе еще ландышей для других девочек: мне хотелось, чтобы жизнь была прекрасна, потому что сегодняшний день - не такой, как другие.
В кафе ты уселся на банкетку, обтянутую бордовым бархатом. Я выпил стаканчик вина, тут же мужчины играли в бильярд.
Мимо прокатила за город на велосипедах, звонко перекликаясь, компания девиц и юнцов.
К завтраку мы вернулись домой.
Вот и все. На закате я вновь спустился в город. Велосипедисты возвращались, их велосипеды были украшены цветами, ноги с усилием крутили педали.
Шли пешком семьи, выбравшиеся в этот день на пикники в лес Вуван. Сирень растворялась в сиреневых сумерках.
Мне почудилось, что на улицах больше нет отдельных людей, а в мире-отдельных живых существ: всё таяло, смешивалось; казалось, что в этот день люди и вещи жили одной жизнью, проникнуты одним и тем же блаженством. Соборная колокольня и колокольня церкви святого Иоанна, желто-белый вокзал в конце улицы Республики, белые и более низкие поблекшие облака в глубине неба - всё, даже звон стаканов и блюдец, долетавший через распахнутые двери кафе, даже запах пива, даже холодный сапожник на пороге,- все было идеально, все было прекрасно.
А ночью мне приснился сон. Вернее, сперва я спал, а потом видение продолжалось в полусне, хотя я уже сознавал, что это все мне снится.
Я смотрел на землю. Она была прямо передо мной-не слишком большая, так что я мог охватить ее взглядом,- и медленно, равномерно кружилась.
Она была не пестрая, подобно географической карте, а вся покрыта зеленым сверкающим мхом.
Нечто похожее мы видим, когда пролетаем в самолете над Шварцвальдом или Вогезами.
На этой приснившейся мне земле царила невероятно интенсивная жизнь. В гуще зеленого мха сновали, едва различимые; тысячи и тысячи существ. Подчиняясь неумолимой судьбе, они перебирались с места на место, стремились к каким-то своим целям.
Их копошение напоминало суматоху в улье перед вылетом роя. Существа метались из стороны в сторону в самых различных направлениях.
И я сказал вслух, глядя через лупу на этот зеленый дрожащий пласт жизни:
- Весь мир переплескивается...
Во сне эти слова содержали в себе точнейший смысл; ими все объяснялось. Сперва крошечные существа оставались на месте, не выходя за пределы очертаний, обозначавших, как видно, страны и континенты.
Потом по поверхности толчками прошла дрожь. Дальнейшее напоминало морской прилив, и существа начали перемещаться, но не по доброй воле, а потому что надо было переплеснуть куда-то всех людей.
Я уверен, что сон привиделся мне потому, что вчера в хрустальной тишине городка мы видели на улицах сотни немецких солдат в серой форме.
Придут ли американцы в Европу? Вступит ли Америка в войну? Это сейчас главный вопрос. Вчера англичане были в Греции, а сегодня их оттуда выгнали немцы. Японцы уже в Китае, австралийцы в Египте.
Целые народности: богачи и бедняки, мэры и полевые сторожа, старики, беременные женщины и грудные младенцы вместе с кошками, собаками и ручными канарейками - были переселены с места на место, из Польши в Румынию, из Греции в Турцию. Процесс идет все быстрее, и скоро это неостановимое движение приведет к тому, что на земле не останется неперемещенных людей.
По-видимому, все это началось войной 1914 года. Во всяком случае, именно тогда пустились в путь целые толпы, но еще гораздо раньше мы были свидетелями отъездов и приездов, предвещавших дальнейшее. Так отдельные пчелы вылетают из ульев на разведку новых земель, прежде чем вылетит весь рой.
Вот так году в 1907-м, таким же прозрачным, безмятежным днем, какой был вчера, перед нашим домом на улице Закона остановилась женщина.
В нашем квартале она казалась столь же чужой, как одетые в форму немцы вчера у нас в парке.
Она была совсем одна. Она была первая. Она опередила на несколько лет все дальнейшие переселения и бегство людских толп. Поэтому на ней, двадцатидвухлетней девушке, лежала печать значительности.
Только за два дня до того Анриетта с помощью облатки приклеила в окне первого этажа объявление, купленное в писчебумажном магазине: "Сдаются меблированные комнаты".
И вот зазвенел звонок. Но Анриетта знала: это не простой звонок. Взглянув из-за шторы, она обнаружила перед дверью хрупкую особу в черном, явно не из нашего квартала, и не из нашего города, и вообще будто с другой планеты.
- Господи! Ну и уродина!
Нет, Фрида Ставицкая не была уродиной. Она была сама собой-до крайности, до дикости, до цинизма. Мама открыла не сразу, и она принялась звонить снова, да так, что чуть не оборвала звонок, "как дикарка, как будто ее никто никогда не воспитывал".
Когда дверь наконец отворилась, она не подумала поздороваться, улыбнуться, извиниться; она вошла словно к себе домой, оглядела желтые стены с таким видом, будто составляла опись, а потом спросила с ужасным акцентом:
- Где комната?
Вот так все и началось - для меня, для всех нас.
28 мая 1941, Фонтене
Через час - да нет, что я! - через полчаса после того, как женщина родит, даже в самом убогом доме исчезают все следы только что отшумевшего события; роженица, боявшаяся смерти, улыбается, спокойно лежа на чистой постели; вокруг нее тоже все чисто, все разложено по местам, ничего не напоминает о той кровавой сумятице, что царит вокруг рождающегося человечка.
В тот миг, когда глубокую тишину улицы Закона нарушили шаги Фриды Ставицкой, когда она остановилась у объявления и позвонила,- наш дом тоже был чист, так скрупулезно вымыт, вылизан, так идеально убран, точно он вообще не предназначался для жилья.
Сама Анриетта тоже словно обновленная: она улыбается утомленно и робко, как человек, который завершил великий труд и отныне, оглушенный, опустошенный, ждет лишь небесного приговора.
Дом готов. Вот уже два дня Анриетта ждет, непрестанно трепеща, как бы неосторожное движение или пыль не нанесли ущерба ее детищу.
На лестнице стены "под мрамор"; Анриетта мыла их столько раз, что они стали почти белыми, а прожилки на "мраморе" еле заметны. Ступеньки она терла песком, перила начистила воском, а в желтом медном шаре можно увидеть свое крошечное отражение.
В первой комнате, отведенной под гостиную, пахнет воском столовый мебельный гарнитур в стиле Генриха II; везде салфеточки, рамки, портреты, хрупкие дешевые безделушки - им суждено оставаться там, где их поместили, целый человеческий век.
На подоконниках - медные вазы с комнатными растениями; двойные шторы красиво подобраны - не столько для уюта в комнате, сколько ради прохожих: пусть восхищаются.
В пустом доме дважды прозвенел звонок, и нам предстала незнакомка, вся в черном; тугая темная коса уложена вокруг головы; на ногах высокие ботинки без каблуков, почти мужские; ни одно светлое пятно, ни одна безделушка, ни одно украшение не оживляют строгого платья с высоким воротничком; это платье похоже на форму какой-то пуританской секты.
Она не улыбается. Нарочитая улыбка Анриетты Сименон, вводящей ее в гостиную, явно кажется посетительнице неуместной.
- Садитесь, мадемуазель.
- Нет.
Просто-нет. "Нет", которое значит "нет": Фрида Ставицкая пришла сюда не садиться, не любоваться чистотой и порядком комнаты, не имеющей к ней отношения.
Анриетту это "нет" ранит в самое сердце: сама она никогда ни с кем так не разговаривала и так боится обидеть, ранить, задеть кого-нибудь.
- Вы студентка?
Фрида стоит в дверях, повернувшись в сторону лестницы. Она, очевидно, не желает отвечать на вопрос, поскольку род занятий-это ее личное дело. Она повторяет:
- Я хотела бы увидеть комнату.
- Пройдите, мадемуазель. Я вам покажу самую лучшую, окнами на улицу. Мебель вся новая.
Эта комната - розовая. Стены, абажур на лампе розовые. На мраморном умывальнике туалетный прибор сочного розового цвета.
Фрида Ставицкая не дает себе труда войти внутрь.
- У вас только эта комната?
- Эта самая лучшая.
Анриетте хочется рассказать обо всем сразу: что дом убран сверху донизу, а в кроватях нет клопов, а обои она наклеила собственными руками, а...
Но Фрида уже, не дожидаясь разрешения, сама открыла вторую выходящую на площадку дверь. Задняя комната меньше. Это "зеленая комната".
- Сколько?
- Большая комната - тридцать франков в месяц, включая освещение. А эта двадцать пять франков...
- Слишком дорого.
Все. Она собралась уходить. Лицо непроницаемо. У нее прелестные глаза, черные и блестящие, как спинка у жука, но взгляд их ни на чем не задерживается, они живут сами по себе, своей внутренней жизнью, и ничего не говорят этой женщине, которая улыбается, чтобы сдать свои комнаты.
- Послушайте, мадемуазель. У меня есть еще одна комната на антресолях.
Она спешит: нельзя отпускать посетительницу ни с чем.
- Эта будет поменьше и не такая веселая. Окно только одно, выходит на двор, так что темновато.
К тому же крашенные масляной краской стены - грязно-зеленого бутылочного цвета.
- Сколько?
- Двадцать франков.
Тут на лице Фриды Ставицкой впервые появляется нечто напоминающее нормальное человеческое выражение. Сожаление? Пожалуй, нет - просто она остановилась, молниеносно оглядела комнату и, быть может, почувствовала, что здесь ей было бы неплохо.
Но в тот же миг она поворачивается и начинает спускаться по лестнице.
- Я могу платить только пятнадцать франков.
- Знаете, мадемуазель, я могла бы сделать вам скидку. Вы первая, кто пришел по объявлению, и я...
Анриетте хотелось бы все ей рассказать - как долго она воевала с Дезире, в какие расходы пришлось ей войти, какую бешеную энергию развить, а теперь все уже готово, объявление висит целых два дня...
- Мы могли бы договориться на восемнадцати франках.
- Я могу платить только пятнадцать франков.
- Ладно, согласна.
Фрида смотрит на нее и как будто не догадывается о драматизме положения.
- Когда вам угодно въехать?
- Сегодня.
- Мне еще нужно кое о чем вас предупредить. Не будьте на меня в обиде, это вопрос деликатный. У меня дети, сестры...
Покраснев, Анриетта договаривает:
- У меня не допускаются посещения.
Фрида и бровью не ведет, но в глазах у нее вопрос.
- Я хочу сказать, вы не должны приглашать в гости неизвестно кого... Понимаете? Крайне нежелательно, чтобы у вас бывали мужчины, это не принято и...
Анриетте, наверно, начинает казаться, что она объясняется с существом, прибывшим с другой планеты. Фрида не возмущается. В уголках ее тонких губ разве что промелькнуло презрение.
- Ладно! Я плачу.
Она извлекает из потертой сумочки пятнадцать франков.
- Зайдите же на минутку. Выпьем чашечку кофе?
- Нет.
- Кофе уже на огне. Я быстро.
- Я же сказала, нет. Вы мне дадите ключ? Ушла. Вернулся Дезире.
- Сдала!
О цене Анриетта умалчивает.
- Кому?
- Девушке. Она из России. Скоро придет. Когда все сидели за столом на кухне с застекленной дверью, в замке повернулся ключ. Анриетта бросилась зажигать газ в фонаре с цветными стеклами.
- Дайте ваш чемодан, мадемуазель Фрида.
- Благодарю, я сама.
Она отнесла чемодан к себе в комнату, и моя мама не посмела пойти за ней.
Зайдя в комнату, Фрида тут же закрылась на задвижку.
Нам было слышно, как она ходит взад и вперед как раз над нами.
- Я уверена, что она не обедала. Все прислушиваются. Что она делает? Где она ест?
- Куда ты?-спрашивает Дезире. Мама поднялась по лестнице. Немного волнуясь, постучала в дверь.
- Что такое?
- Это я, мадемуазель Фрида. Дверь не отворяется. Молчание.
- Я пришла узнать, - может, вам что-нибудь нужно. Я ведь понимаю, в первый день...
- Нет.
Мама в замешательстве желает жилице спокойной ночи, но ответа не получает. Готовая расплакаться, спускается по лестнице. Отец поднимает голову от газеты:
- Ну что?
- Ей ничего не надо.
Отец отрешенно выдыхает табачный дым. Мама убирает со стола и бормочет себе под нос:
- Кажется, лучше было бы сдавать только мужчинам.
29 мая 1941, Фонтене
Позже в наш дом, в нашу жизнь на более долгий или более короткий срок войдут другие лица, явившиеся с разных концов света, но Фрида Ставицкая - самая первая из всех. Этим вечером мы слышим, как она, невидимая и загадочная, расхаживает у себя на антресолях, и кажется, что в доме сгущена атмосфера, что газовый рожок под абажуром с бисерной бахромой светит как-то безжизненно, а в полутемном коридоре по ту сторону застекленной кухонной двери таятся ловушки.
Дезире помалкивает. Он читает газету и по своему обыкновению курит трубку. Смотреть на потолок избегает, но ясно, что ему стыдно позволять собой командовать, стыдно за себя и за нас, словно мама взяла да и продала нас всех за пятнадцать франков в месяц этой явившейся из России особе.
Анриетте, пожалуй, тоже стыдно, да к тому же и страшновато, но она изо всех сил это скрывает.
- Пора укладывать детей.
- Спокойной ночи, отец.
- Спокойной ночи, сын.
Дезире чертит большим пальцем крестики на лбу у меня и брата - так крестил его самого на ночь старый Кретьен Сименон, а того - его отец.
- Не шумите на лестнице.
Мы минуем загадочную дверь, за которой происходит какое-то движение. Поднимаемся в нашу мансарду, где всю ночь горит ночник, похожий на лампаду дарохранительницы. От его пламени по комнате пляшут тени, как на хорах пустой церкви.
Мы с Кристианом спим в одной постели. Жмемся друг к другу, как цыплята. Мама спускается: родители спят на первом этаже, так что теперь нас с ними разделила эта иностранка.
В шесть утра Анриетта уже на ногах. На весь дом гремит уголь, потом кочерга в кухонной печи.
Сколько помню, в наших печах вечно не было тяги. Сколько помню, я всегда слышал, еще лежа в кровати, отзвуки ежеутренних схваток моей мамы с печью, а потом чуть позже до меня доносился характерный незабвенный запах керосина, который лили на не желавший разгораться огонь. Это сопровождалось вспышкой, сильным притоком воздуха, иногда язык пламени даже вырывался из поддувала, и я знал, что бывали случаи, когда женщины, лившие керосин в огонь, сгорали живьем. Помню "Малую иллюстрированную газету" с кошмарными цветными картинками - я ее видел в киосках:
"Мать семейства превратилась в живой факел..."
Но я опять погружаюсь в дрему, и скоро в мою мансарду проникает уже другой, тоже привычный запах. Пахнет кофе, который мололи перед тем в кофейной мельнице, потом доносится запах шипящего на сковороде сала. К нашему появлению на кухне Анриетта заливает его яйцами.
Интересно, встала ли иностранка? Завтракала или нет? Невольно напрягаем слух, стараемся говорить потише. Слышно, как над головой ходят мелкими мышиными шажками, потом внезапно дверь наверху отворяется и с грохотом захлопывается.
Мы не привыкли к тому, чтобы двери грохотали.
Жилица спускается. Может быть, заглянет к нам? Анриетта уже растянула губы в улыбке и подбежала к кухонной двери, убедившись сперва краем глаза, что на кухне как следует прибрано.
Но мы видим только спину и черную шляпку. Снова грохнула дверь - на сей раз входная.
Наверно, сдавая комнату женщине, Анриетта надеялась, что та хотя бы сама будет у себя убирать. Она открывает дверь к жилице, и ее охватывает внезапное разочарование и чувство унижения: она чует запах, запах чужой женщины, спавшей на этой разобранной постели, мывшейся в этом тазу, полном мыльной воды, разбросавшей по мрамору умывальника скрученные шарики черных волос.
На столе несколько книг, все по медицине. Расческа с обломанными зубьями. Зубная щетка с остатками неизвестной Анриетте розовой пасты. Анриетта заглядывает в шкаф, но там обнаруживается лишь одна грязная, без вышивки, без кружев, сорочка, пара дырявых чулок да стоптанные домашние туфли.
За раму зеркала засунута фотография: на пороге странного деревянного домишки женщина необъятной толщины, вне всякого сомнения мать Фриды, какая-то девушка, застывшая в напряженной позе, и наша жилица в возрасте пятнадцати лет или около того.
Каждые пять минут Анриетта стремглав летит вниз, чтобы убедиться, что Кристиан спокойно сидит в своем креслице, а обед не подгорает.
Проходит угольщик, потом зеленщик, потом разносчик молока. При их появлении на порогах возникают хозяйки. Анриетта еще мало с кем знакома.
- Ну как дела? У вас уже появилась жилица? Это соседка, госпожа Петере.
- Да, госпожа Петере! Боже мой, надо же что-то зарабатывать, не так ли?
Анриетта смущена: во взгляде соседки читается осуждение и даже как будто беспокойство - у госпожи Петере собственный дом, не рассчитанный на посторонних, построенный по вкусу и потребностям хозяев. На улице Закона почти все живут в собственных домах.
Нет надобности ходить друг к другу в гости: соседки и так между собой знакомы и, как члены большой семьи или, того лучше, как обитатели одной деревни, встречаются вокруг тележки зеленщика.
В квартале, правда, изредка селятся иностранцы, но на этой улице их еще не бывало.
Поэтому женщины на порогах вытягивают шеи и косятся на дом No 53 и на эту белокурую госпожу Сименон, у которой двое детей и которая ищет жильцов.
Этим утром, несмотря на уборку, обед и Кристиана (к счастью, толстого, спокойного, задумчивого малыша), Анриетта нашла время сбегать на улицу Пюи-ан-Сок и купить цветов. Она выбрала самую свою красивую вазу в форме фужера из радужного поддельного хрусталя и поставила Фриде на стол.
Девушка вернется около половины двенадцатого. Быть может, заглянет на кухню поздороваться? Или хоть из коридора кивнет через застекленную дверь?
Не тут-то было! Она проходит по коридору, словно по улице, где полным-полно незнакомых. Интересно, знает ли она хотя бы, что у Анриетты двое детей? Ей это безразлично. Она входит, в руках - учебники, кроме того, маленький белый сверток.
Значит, она ест у себя. Но в комнате нет плиты, а камин по летнему времени не топится; следовательно, она сидит на сухомятке.
Отца дома нет Будь он здесь, Анриетта не отважилась бы выполнить то, что задумала. Она наливает в чашку бульон и, убедившись, что мы с братом не шалим, поднимается к жилице.
Перед дверью в антресоли она медлит, наверняка борясь с искушением пойти на попятный: на полу перед дверью стоит ее ваза с цветами. Там же валяется портрет Валери - он был повешен в комнату ради золоченой рамки.
- Что такое?
- Откройте на минутку, мадемуазель Фрида. Дверь на задвижке. С какой стати запираться? Можно подумать, что дом внушает жилице недоверие.
Дверь приотворяется. На столе, среди медицинских учебников, мама видит початый кусок хлеба и надкушенное яйцо вкрутую.
- Простите, я подумала... Взяла на себя смелость...
Черные глаза сурово в упор смотрят на дымящийся бульон в чашке.
- Это еще что?
- Я решила, что капелька горячего бульона...
- Вас что, просили о чем-нибудь?
- Но в вашем возрасте, да если еще учиться, непременно нужно...
У Фриды исхудалое лицо аскета.
- Я сама знаю, что мне нужно.
- Я позволила себе поставить к вам цветы, чтобы немножко оживить вашу комнату.
- Терпеть не могу цветы. А насчет портрета - ненавижу, когда перед глазами торчат лица незнакомых людей.
- Прошу прощения! Дело в том, что это моя подруга.
- Ваша, но не моя. Кстати, уберите заодно все эти ненужные вещи.
Она имеет в виду салфетки и безделушки, которыми Анриетта, как любая хозяйка, украсила комнату, чтоб было повеселей и поуютней.
- Вы питаетесь не в семейном пансионе?
- Я питаюсь там, где мне угодно. Ей ничуть не стыдно за ломоть хлеба и крутое яйцо на столе.
- Позвольте хотя бы предложить вам чашечку кофе?
- Мне не надо кофе.
"Она слишком гордая, - утешает себя Анриетта. - Русские вообще такие".
Она ретируется с улыбкой и, спустившись вниз, думает о фотографии за рамкой зеркала.
До сих пор она считала, что студент, а уж тем паче студентка,- это непременно дети богатых родителей: кто же еще в силах оплатить образование сына или дочери!
Так обстоит дело в Бельгии. Могла ли Анриетта предположить, что там, в России...
Мать Фриды - толстуха с фотографии - явно деревенская, неотесанная женщина. А уж эта их деревянная лачуга...
В два часа в замке поворачивается ключ. Пришел Дезире. Анриетта хватает лежавшие на столе цветы и поспешно швыряет их в огонь. Как прикажете объяснить мужу появление цветов? Для себя мы их не покупаем. Маме не хочется признаваться, что какая-то там пятнадцатифранковая квартирантка...
Эта Фрида... Молодая девушка, а похоже, нарочно старается себя обезобразить. Скромный белый воротничок на платье - и тот сделал бы ее помиловиднее. И прическу выбрала себе самую что ни на есть строгую и совсем не к лицу. И не улыбнется никогда. Никакой любезности. Цветов не любит. Что у нее на уме, то и на языке. А ведь сделать приятное людям так нетрудно!
Она не ходит в ресторан, обед ее состоит из крутого яйца. Пьет воду из-под крана. И все же когда-нибудь станет врачом.
Анриетта не предчувствует, что это еще не вся правда, и долго не будет знать, что на все про все Фрида получает почтовым переводом пятьдесят франков в месяц и на эти пятьдесят франков ей нужно снимать квартиру, одеваться, есть и, кроме того, покупать или брать напрокат учебники, платить за обучение в университете...
Для Анриетты жилец - это некто заведомо богаче, чем она сама.
Но если все иначе... Если бывают такие, как Фрида... Что, если все жильцы такие же, как она? Куда в таком случае годятся все ее расчеты?
Ее вера в будущее поколеблена. Опереться не на кого. Дезире ответит:
- А что я тебе говорил? Или так:
- Ты сама этого хотела!
Неправда! Она хотела завести скромное дело, все равно какое, зарабатывать понемножку, избавиться от неотвязной мысли о самом необходимом, стряхнуть с себя кошмарный страх перед тем, что будет с нею и с детьми, "если что-нибудь случится".
Глядя на студентов нашего квартала, она подумала...
А весь этот дом, который она столько скребла, чистила, скоблила, подновляла? Дом, который сама обставила, украсила шторами, медными блямбами, цветными абажурами, салфетками?..
Где это видано отправлять детей учиться, если не имеешь возможности их обеспечить?
Разве может Анриетта себе представить, что на Востоке Европы живут миллионы мужчин и женщин, несокрушимо верящих в то, что образование ведет к освобождению?
Анриетта не знает, что отец у Фриды в Сибири. И как недоверчиво воззрилась бы моя мать своими голубыми глазами на того, кто сказал бы ей, что Фрида принадлежит к группе нигилистов и в один прекрасный день в новой России ей, может, суждено стать народным комиссаром!
Мама сказала бы, покачав головой:
- Не может этого быть!
Нигилисты? Это что-то вроде анархистов! Как тот молодчик с улицы Святой Веры, который подложил адскую машину под кровать своих родителей, кстати сказать, вполне добропорядочных людей - тетя Анна их знала. Кто бы мог подумать...
Бедная, бедная мама, со всей своей мебелью, с купленными по случаю тазами, с литографиями, медными подставками для цветов, салфетками и цветными абажурами!
К счастью, появился господин Зафт, снявший зеленую комнату, а потом госпожа Файнштейн из Варшавы - она поселилась в розовой комнате.
Но госпожа Файнштейн неряха, по ее комнате там и сям валяются волосы.
А на робкие замечания моей мамы она возражает:
- Ведь я же вам плачу!
Пятница, 6 июня 1941 года, Тер-Нев
В духовке шипит поливаемое соусом жаркое; из глубины кухни раздается женский голос:
- Не запирай!
Маленький мальчик, засунув руки в карманы, оглядывает пустую улицу сперва в одном направлении, потом в другом и хмурит брови, совсем как взрослый. На нем матросский костюмчик, короткие штанишки, оставляющие икры открытыми, широкополая соломенная шляпа, сдвинутая на затылок и окружающая его голову подобием ореола.
Мать уже побывала у заутрени: по воскресеньям нужно управляться с уборкой комнат пораньше. Мальчик идет к восьмичасовой мессе один; колокола вызванивают первый раз без четверти восемь, во второй - пять минут девятого.
Впрочем, по воскресеньям колокольный звон не смолкает: он доносится не только от церкви святого Николая, но и от святого Фольена; порой слышен и тонкий перезвон на больничной часовне.
Мальчик оказывается лицом к лицу с восхитительным пустым пространством, которое он волен заполнить чем угодно.
Маленький человек серьезен и преисполнен важности; он размеренно шагает, попадая то в пятна тени, то в пятна света, с разумной экономией расходуя чудесные мгновения воскресного утра.
Напротив детского сада - лавочка, где торгуют сластями: узкая витрина, а в ней конфеты и шоколад в разноцветных бумажках. Всех этих богатств вполне хватает по будням, но по воскресеньям явно недостаточно.
На углу улицы Пюи-ан-Сок остановилась канареечно-желтая тележка мороженщика с резным навесом, похожим на балдахин настоятеля во время шествия, и разрисованными стенками; с одной стороны - Неаполитанский залив, с другой - извержение Везувия.
Проходя мимо кондитерской Кентена, попадаешь в облако сладкого запаха. У "Черной девы" открыто, над стойками благоухание кофе, поджариваемого весь день в присутствии посетителей. Везде открыто. Вот потому-то Дезире был против того, чтобы жена связывалась с торговлей. Желтоватый свет витрин не гаснет в такие дни до самой ночи даже на самых пустынных улицах предместий.
Ребенок прохаживается, похожий на маленького старичка, гуляющего каждый день по одному и тому же маршруту с остановками в одном и том же месте. Он знает уже всех жителей квартала, и люди здороваются с ним ради удовольствия услышать его степенный ответ.
Вот огромный красный цилиндр, отделанный золоченым шнуром, -это вывеска деда Сименона. Через магазин входить нельзя, не велено. Надо пройти беленным известкой коридором, где со двора пахнет гниющей водой.
В остекленной кухне томится на огне разварная говядина. Говорят, настоящую разварную говядину умела приготовить только бабка Сименон. Она умерла, но ее дочка Селина унаследовала от матери и рецепт, и сноровку.
Умер и Папаша, кресло его опустело.
- Добрый день, тетя.
- Здравствуй, Жорж.
Селине двадцать лет - совсем взрослая. Но мальчуган усаживается и честно отсиживает положенное для визита время. Когда ему стукнет пятнадцать, болезнь обречет Селину на неподвижность, и она будет сидеть целыми днями, опустив в лохань опухшие, раздутые ноги; тогда он станет навещать ее каждый день, просиживая по часу, а то и по два.
А теперь Селина, захлопотавшись у плиты, освобождает его словами:
- Дедушка в магазине.
Мальчик и сам это знает. Он идет в магазин, проходит через коридор и вечно темную подсобку, где торчат в ряд шляпные болванки. Дед Сименон, вооружившись утюгом, придает форму шляпе, от которой валит пар.
- Добрый день, дедушка.
Этот визит ненадолго. Старый Сименон достает из кармана монетку в одно су. Он заранее приготовил по одной такой монетке для каждого внука, и этим утром каждый придет за своей долей. Щеки у деда шершавые, щетина седая. Губы хранят запах ликера, которого он только что успел отведать со своим приятелем Кранцем.
Теперь остается выбрать. Мальчуган получил пять сантимов от родителей и пять от деда.
Рядом-магазин Лумо. Кондитерская Лумо - самая большая в городе.
На два су можно купить шоколадку, обернутую фольгой, но это выйдет слишком мало. Зеленые и красные леденцы можно сосать часами, но для воскресенья они слишком обыденны. А мороженое, что продают на углу, съедается так быстро, что и не заметишь.
- Дайте мне вот этих на десять сантимов.
До полудня еще далеко.
Когда сам ты невелик, улицы кажутся длиннее, дома выше. Дни - и те тянутся дольше, особенно воскресенья. Мальчишка успевает насмотреться и наслушаться досыта. Когда он все так же степенно возвращается на тихую солнечную улицу Закона и толкает незапертую дверь, он словно опьянел.
Входит он не сразу. Сперва кричит в приотворенную дверь кухни, которая после улицы кажется полутемной:
- За стол не пора?
За стол садиться еще рано, и он может еще немного побродить, пососать конфеты, вытаскивая их из кармана одну за другой.
На углу улицы показался долговязый Дезире. Анриетта накрывает на стол.
На обед - бульон, жаркое с яблоками и жареной картошкой. Таково воскресное меню. В доме, как и на улицах, пусто. Жильцы поехали за город. Двери и окна открыты. В комнатах пятна света перемежаются пятнами тени, островки зноя - островками прохлады. Но через несколько минут вспыхнет ссора.
Ну, не странно ли, что все мы предвидим эту ссору, чувствуем ее неизбежность, бесполезность, нелепость и все-таки не умеем ее предотвратить?
Анриетта убрала со стола посуду.
- Одень Кристиана, все равно тебе делать нечего.
Двери комнат и дверцы шкафов то открываются, то закрываются. Свободная голубая блузка сзади закалывается брошкой.
- Застегни мне блузку.
Вспышка все ближе, и вот она разражается по самому ничтожному поводу. То ли Кристиан, уже одетый для выхода, сразу обмочил нарядные штанишки? То ли я выпачкал воскресный костюмчик? То ли виноват Дезире с его ворчанием:
- Анриетта, уже два часа! Так мы никогда не уйдем!
Анриетта сражается со своей шевелюрой, зажав во рту шпильки. На ней розовая нижняя юбка. С самого утра, с момента, когда она встала к заутрене, ей приходится спешить, метаться, выходя из себя от мысли, что семейная сцена неотвратима.
- Что у меня, десять рук, что ли? Занялся бы лучше печкой.
Крак! У нее лопается шнурок или отскакивает пуговица.
- Ну что, Анриетта?
Она срывает с себя блузку и ударяется в слезы.
- Уходите без меня! Пожалуйста. Мне все равно.
Мама страдает мигренями. Без мигрени не обходится ни одно воскресенье. А нас ждут залитые солнцем улицы, утопающие в воскресном покое.
- Что же это такое! Опять Жорж играет с чернильницей...
Слезы. Гнев. Стрелка будильника движется. Анриетта раздевается, снова одевается.
- Возьмем коляску? Это для брата.
- Не надо! Я его понесу.
- Ты только так говоришь, а сам потом будешь заставлять малыша идти, как в то воскресенье. Или вообще захочешь ехать трамваем, а проезд стоит тридцать сантимов.
Десять сантимов на человека - за брата еще не надо платить. А иногда удается схитрить, уверив кондуктора, что мне еще нет пяти.
В ушах у меня звенит. Тепло и свет обволакивают и оглушают меня, во рту - вкус ростбифа и жареной картошки.
Проходим мимо нашего бывшего дома на улице Пастера. Площадь Конгресса, улица Провинции, мост Маген, перешагнувший через Маас.
Для меня набережная Сен-Леонар, которая тянется без конца и края,это уже чужбина. Со смешанным чувством страха и удовольствия смотрю на людей и предметы.
Почти на всех этих огромных домах - медные таблички, иногда по нескольку на одной двери:
"Судостроение", "Речное и морское страхование", "Перевозки", "Фрахт".
Тут же мастерские. Их широкие железные ворота по случаю воскресенья закрыты.
Нас обгоняет трамвай - мы садимся в него только на обратном пути, и то изредка: десять сантимов - не пустяк.
Счастливы ли родители? Ведь воскресенья должны были бы стать для них днями счастья, во имя которого они трудятся всю неделю. И вот они наконец вместе, и дети с ними. Они идут и молчат.
Дезире слегка улыбается людям и улицам. Анриетта ни на миг не забывает, что на полдороге брату надо сделать пи-пи; она вспоминает, что ей хотелось сказать сестре, и в то же время голова у нее забита жильцами и очередными планами.
- Об одном прошу, - говорит Дезире, - не надо говорить им про то, как мы ограничиваемся самым необходимым.
- Не могу же я сказать Анне, что денег у нас куры не клюют!
- Об этом вообще не стоит говорить.
- Анна - моя сестра...
- Но мне-то она не сестра.
- Послушай, если ты опять намерен... Осторожно! Мимо проходит какой-то отдаленный знакомый, и мама тут же улыбается, любезно кивает. Но вот позади осталась самая неприятная часть набережной, та, где ни одного деревца, никакой тени - только широкий сверкающий Маас. Начинается другая набережная, а с ней - канал, пристань, где покачиваются впритирку, чуть не в десять рядов, сотни барж, на которых сохнет белье, играют дети, спят собаки, и надо всем царит живительный запах дегтя и смолы.
На другом берегу, между каналом и рекой, в запущенном парке выглядывают из густой листвы красные кирпичные стены городского тира. Оттуда поминутно доносятся сухие щелчки выстрелов.
Вот и витрина, старомодная на вид, загроможденная товарами: там и крахмал, и свечи, и цикорий в пакетиках, и бутылки с уксусом. Вот застекленная дверь, на стекле - рекламы: белый лев рекламирует крахмал Реми, зебра - тесто для выпечки, другой лев, черный,- сорт сигар.
На дверях колокольчик, его не спутаешь ни с каким другим колокольчиком.
Но самое главное - это неповторимый, чудесный запах, царящий в доме у тети Анны.
Да, запах неповторимый, но здесь вообще все - исключительное, все редкость. Здесь совершенно особое царство, и складывалось оно долгими годами.
В двадцати метрах от дома кончается трамвайная линия, кончается город, и набережная, забитая баржами, переходит в бечевник, по которому тянут волоком суда,- там пасутся белые козы.
- Не беспокойся из-за нас, Анна!
Чем это так пахнет? Можжевеловой настойкой? Или пресный запах бакалеи все же сильнее? Здесь торгуют всем понемногу, здесь найдешь все что угодно: бочки, из которых сочится запах американского керосина, снасти, фонари для конюшен, кнуты, корабельный деготь. Тут же банки с дрянными конфетами, которые мне запрещено есть, и застекленные выдвижные ящики, набитые корицей и гвоздикой.
Край стойки покрыт цинком, там устроены круглые отверстия, из которых торчат горлышки бутылок, увенчанных изогнутыми оловянными наконечниками.
Проезжающие мимо возчики, не останавливая лошадей, забегают пропустить одним духом стаканчик можжевеловой водки. Матросские жены по дороге за покупками тоже осушают по стаканчику, краем глаза опасливо косясь в окно.
Свет на кухню попадает не через окно, а через верхний фонарь, и стекла открываются с помощью сложной системы блоков.
- Добрый день, Анна! Представь, мы уже собирались уходить, как вдруг Кристиан намочил штанишки и пришлось его переодевать.
Тетя Анна склоняет голову в знак сочувствия. Эта манера - общая для всех сестер Брюль, равно как и преисполненная смирения улыбка. Вдобавок Анна сокрушенно вздыхает:
- Иисус-Мария!
О да, Иисус, Мария, вы свидетели, что я добродетельна и добросердечна, что я делаю все, что в моих силах в этой юдоли слез. Вы знаете, что, останься на земле одна-единственная праведница, этой праведницей окажусь я! Вы читаете в моем сердце - оно чисто. Оно стремится лишь к вечному спасению, а пока, на земле, я - ваша смиренная слуга, которой вы велите не держать зла на заблудшие души...
Если Леопольд-старший из сыновей старого Брюля, то Анна - старшая из его дочерей. И, подобно Леопольду, она знает много подробностей, неизвестных остальным.
- Добрый день, Дезире. Садись. Выпьешь чашечку кофе?
Но Анриетта поспешно отвечает за мужа:
- Спасибо, Анна! Ты слишком добра! Но мы только что пили кофе.
- Может быть, Дезире все же не откажется?
- Уверяю тебя, нет! Жорж, осторожно, не толкни дядю.
Мой дядя Люнель тоже здесь, он спит в плетеном кресле, защищенный от шумного мира своею глухотой.
У него прекрасная белоснежная борода, и весь он похож на патриарха с церковного витража. Вот-вот, проснувшись, он улыбнется нам ласковой всепрощающей улыбкой святого.
Весь дом излучает доброту и христианское милосердие. Здесь царство покоя и добродетели. В гостиной рассыпаются фортепианные пассажи. Девичий, похожий на ангельский голосок напевает чувствительный романс.
Звонит колокольчик. Тетя идет в лавку, притворяя за собою дверь. Она не бросается со всех ног, а движется с достоинством, немного выпятив живот,- ей ведь уже под пятьдесят. В лавке покупатель, явно из простых, в руке у него кнут.
Похоже, покупатель этот знаком тете Анне: едва он привычным жестом опрокинул в рот прозрачную жидкость, как она тут же наливает снова. Потом открывает ящик. Слышится позвякивание мелочи. Снова звенит колокольчик, и тетя Анна возвращается к нам.
- Ну, как твои жильцы, Анриетта?
Мама отвечает ей по-фламандски и, судя по тону, жалуется. Сестры Брюль, стоит им собраться вместе, всегда переходят на фламандский. Мужья не в счет - Люнель глух, а Дезире не знает по-фламандски и молча дымит папиросой.
Фортепиано смолкает. Входит моя двоюродная сестра Лина, целуется со всеми по очереди. У нее крупные черты лица, крупная фигура, но причесана она по-девичьи и одета в скромное серое платье, точь-в-точь ангел на стенной росписи в часовне.
Другая дочь, Эльвира,- худенькая, хрупкая, белокурая, с острым носиком и тонкими губами - занимается у себя в комнате: ей скоро сдавать экзамен на звание учительницы.
Я жду, пока мне разрешат встать. Жду, пока проснется дядя. Отец ничего не ждет - он поддразнивает пышногрудую Лину, а сестры в это время болтают по-фламандски.
Этот дом не похож ни на один другой; кажется, что в нем много разных домов сразу и покупателям, входящим в лавку, открывается лишь самое банальное из его лиц.
Уже на кухне, которую освещает, словно люстра, окно в потолке над столом, воздух густо пахнет семейным бытом; никогда я не видал, чтобы какая-нибудь вещь лежала там не на месте. А заглянуть с фасада - увидишь витрину, решетки, садик с пышной растительностью: настоящий буржуазный дом, дубовые двери, гостиная, где Лина только что играла на рояле.
Все это великолепие связывается с внутренней частью дома путаницей коридоров, пахнущих мастикой; один из коридоров упирается в дверь, ведущую в мастерскую, где сидят старый Люнель и подмастерье.
Они сидят очень низко, почти на полу, широко расставив ноги. Подмастерье - почти карлик, горбун с огромным ртом и пылающими глазами.
С утра до вечера оба они, мой дядя с бородой патриарха и горбун, плетут корзины из ивовых прутьев. Прутья вкусно пахнут. Их запах царит в одной части дома, а дальше смешивается с запахом мастики, добирается до кухни с ее смешанными ароматами и, наконец, вносит свой особый оттенок в сложную атмосферу лавки.
Старый Люнель овдовел, и ему было пятьдесят, когда он женился на Анне. Дом уже в ту пору обладал своей нынешней физиономией. Тетя вошла в него тихо, смиренно склонив голову.
Наверняка Люнель в согласии с Евангелием решил, что нехорошо человеку быть едину!
И все-таки он один у себя в доме, один в мастерской, один с горбуном, один на кухне, где спит или притворяется спящим, улыбаясь в бороду с утра до вечера. Улыбка тети Анны - это ужасная улыбка праведницы: в ней читается нарочитое милосердие, доброта, которая знает себе цену и восхищается собою.
А улыбка старика Люнеля? Она говорит о том, что он предпочел самоустраниться, схорониться в уголке под уютным прикрытием собственной глухоты!
Он нас не целует. Когда мы, племянники или племянницы, подходим к нему, он делает мягкое, но непреклонное движение рукой, как бы отстраняя нас. А если мы заглянем к нему в мастерскую, он тут же выдает нам по белому ивовому прутику, чтобы мы поскорей ушли играть.
- Иисус-Мария!-вздыхает тетя, косясь на Дезире.
О чем это напела ей Анриетта? Снова о "самом необходимом"?
Варят кофе. Лину посылают за пирожными.
- Ну нет, Анна! За нас я заплачу сама... Анриетта роется в кошельке.
- Не то в следующий раз мне совестно будет к тебе идти.
После полдника на тротуар перед домом вынесут стулья.
- Не сыграешь ли нам, Лина? - жеманится Анриетта. - До чего же я люблю музыку!
Окно гостиной отворяют, чтобы слышать, как Лина играет и поет "Пору черешен".
Воскресенье течет дальше. На воде канала играют блики. Мимо идет пьяный. Тетя Анна вздыхает, потом заговаривает о сыне Эмиле. Он студент-медик и нынче вечером куда-то ушел с друзьями. Снова вздох.
- Я каждый день молюсь, чтобы он не утратил добродетели, - говорит она по-фламандски. - Вот вырастут у тебя сыновья, тогда ты меня поймешь.
Мама смотрит на меня. Тени в глубине листвы густеют. Выстрелы в тире все реже. Люди с букетами полевых цветов ждут трамвая: он приезжает из города и после остановки разворачивается в обратную сторону.
А мы - поедем ли мы сегодня на трамвае? Или, чувствуя во рту привкус пыли, потащимся пешком через всю набережную, потом через мост Могэн, улицу Провинции и площадь Конгресса?
Мой братец опять намочил штанишки. Анриетта вне себя.
- Боже мой, Анна, тебе от меня одна морока. Придется их подсушить.
В доме зажигают газ.
9 июня 1941, Фонтене
День уже кончился, ночь не наступила. Мир непоправимо сер, и кажется, что это уже навсегда - не переход от света к тьме, а вечная серость, на смену которой не взойдет ни солнце, ни луна, ничего не будет, кроме бесцветной пустоты, в которой витают утратившие устойчивость предметы и живые существа.
Краски становятся грубей, линии четче, углы резче Шиферная крыша на монастырской школе остра как лезвие и отливает сталью. Зеленые ворота школы бездонны. Можно сосчитать по камушку весь песчаник в мостовой и тротуарах даже издали, потому что он обрисован, словно тушью, тонкими черными линиями.
На желто-красных трамваях, проходящих каждые пять минут по улице Иоанна Замаасского, зажглись большие желтые фонари. Появляется фонарщик с длинным шестом; на его пути, пыхнув, зажигается газ, и в фонарях рождается бледное, чахлое пламя.
Несколько человек отворили дверку в воротах монастырской школы. Выходя на улицу, они по очереди пригибаются, съеживаются, а выйдя, распрямляются, пыжатся по-птичьи; их длинные черные плащи расправляются; на них шляпы с загнутыми по бокам полями, похожими на крылья.