Уличные мальчишки дразнят воспитанников воронами, орут им вслед: "Кар! Кар!" В этом неосязаемом мире, в этой пустоте, где плавают люди и вещи, непрочные, как осенние облака, четыре ворона удаляются в ряд по улице, и внезапный порыв ветра задирает с хлопаньем четыре черных плаща.

Четыре маленьких воспитанника не улетят. Улица Иоанна Замаасского схватит их и не отпустит. Фонарщик уже добрался до бульвара Конституции. Улица пустынна. На ней теперь ни одной живой души; газовые фонари, чересчур бледные в серых сумерках, светят безжизненным светом.

Но вот в доме No 53 два окна окрасились в розовый цвет - теплый, нежный, женственный. На них ни ставней, ни жалюзи, и сквозь прозрачные гипюровые шторы можно разглядеть розовый шар люстры, свисающий с нее бисер, розовые стены и белые рамы двух слащавых олеографий.

Если заглянуть в замочную скважину дома No 53, - а она как раз вровень с моими глазами, - увидишь в глубине темного коридора застекленную дверь кухни.

Там тепло. На сияющем металле плиты никогда ни пятнышка ржавчины, ни следа жира. В любое время дня на плите поет белый эмалированный чайник. Посреди плиты - круглое отверстие, чтобы мешать угли. Одна из двух духовок всегда открыта - для тепла; в ней лежат огнеупорные кирпичи, которыми вечером согревают постели.

В круглое отверстие видно огненно-красное нутро печки. Когда оно бледнеет, Анриетта принимается мешать угли кочергой, и порой ни с того ни с сего из него вырывается дождь раскаленных искр.

На столе, покрытом клеенкой, я размалевываю акварелью картинки для раскрашивания. Мазки вылезают за контуры рисунка, вода в блюдечке становится сперва розовой, потом сиреневой, потом вообще непонятно какой, все более безобразной на вид. Тогда, чтобы не выпачкать кисточку, я мою ее, сунув в рот.

За окном - темный двор, однако в темноте угадывается свет из другого окна над кухней - там живет Фрида Ставицкая.

Есть еще третье окно - за ним зеленая комната, в которой поселился господин Зафт.

Все ячейки в сотах заполнены, три комнаты сданы. В каждой мурлычет печка, рядом с печкой - ведерко с углем, кочерга да совок. И в каждой комнате живут жильцы, окруженные зоной пустоты; стоит кому-то из них встать, чтобы подбросить угля в огонь, как мама инстинктивно вскидывает голову.

Где-то там есть шумные улицы, вроде улицы Пюи-ан-Сок, с бесконечными пешеходами, чьи силуэты, как в театре теней, движутся на фоне освещенных витрин.

На улицах Пастера, Закона, Образования, Конституции огни реже и, если кто-нибудь пришел или ушел, звук распахиваемой и затворяемой двери слышится на противоположном тротуаре.

В розовой комнате мадемуазель Полина пишет диссертацию по математике. Полина Файнштейн не случайно снимает самую дорогую комнату: она самая богатая из всех жильцов.

Сперва она питалась в семейном пансионе и платила там один франк двадцать пять сантимов за обед и франк за ужин; да еще ей приходилось каждый раз уходить из дому.

Анриетта сказала ей однажды:

- Боже мой, мадемуазель Полина, вам было бы проще и выгодней ужинать здесь у нас, как все остальные!

Кстати, Фрида Ставицкая уже почти приручена. Правда, чтобы этого достичь, пришлось прибегнуть к угрозе:

- Послушайте, мадемуазель Фрида, я не могу допустить, чтобы вы впредь ели у себя в комнате. Везде валяются хлебные крошки. Это, наконец, неопрятно.

В первый вечер Фрида сошла вниз с напряженной миной. Не садилась, дожидаясь, пока ей укажут место. Потом развернула бумажку, в которую были завернуты хлеб и яйцо вкрутую.

Молча кивнула хозяевам, молча поела и ушла.

Теперь у нее на кухне есть своя коробка, жестяная коробка из-под бисквитов, выданная ей моей матерью. Там она держит хлеб, масло, колбасу.

- Вы даже могли бы покупать себе кофе. Я вам его смелю и дам кипятку.

Так все и устроилось. Фрида принесла в дом маленький голубой кофейничек, который занял свое место на плите по соседству с нашим большим белым кофейником в цветах.

Зеленую комнату снял господин Зафт. Это белокурый стройный поляк, отличный гимнаст. Чтобы заработать на плату за лекции, он дает уроки физкультуры.

- Ужинать вы можете на кухне. Я дам вам коробку- держать в ней хлеб и масло.

В первый вечер, когда пришла пора ужинать, мать позвала с нижней лестничной площадки:

- Господин Зафт! Господин Зафт! Идите кушать!

Господин Зафт беден. Его мать живет в Кракове в двухкомнатной квартирке на скудный пенсион, который выплачивает ей богатая невестка.

Господин Зафт дает уроки гимнастики, по пять-шесть часов в день, и заниматься ему приходится до двух ночи. По утрам глаза у него красные, как у альбиноса.

Фрида тоже бедна. Отец ее - учитель в деревне, где нет никаких других домов, кроме одноэтажных деревянных изб.

- Если бы ты знала, Анна, какие они гордецы! - изливается мама перед тетей Анной. - Белья нет, чулки дырявые, живут впроголодь. Иной день я просто уверена, что господин Зафт не обедал. Но даже чашку кофе ни за что на свете не согласятся от меня принять! Работать руками для них бесчестье. Все хотят учиться, выбиться в люди...

Выбиться в люди!..

Неужели Анриетта не понимает, что она той же породы и порода эта маленькие люли, безвестно борющиеся с собственной посредственностью, населяет большую часть земного шара?

Она и сама чересчур горда, чтобы принять помощь от кого бы то ни было, пусть даже от сестер. И разве она не сражалась годами против инертности мужа, чтобы отвоевать себе право держать жильцов, а значит, вырваться из тисков ежемесячных ста сорока или ста восьмидесяти франков и из двухкомнатной квартирки на верхнем этаже?

Ради того чтобы сын сделался врачом, Лина училась музыке и пению, а младшая стала учительницей, тетя Анна, вся проникнутая чувством собственного достоинства и рожденная быть не меньше, чем канониссой, наливает на углу стойки можжевеловую водку косноязычным возчикам.

На всей улице, во всем квартале, за каждым освещенным окном, вокруг каждого стола люди живут, воодушевляясь одной и тою же надеждой.

Если сесть на поезд на вокзале Гийомен, путь твой на много километров проляжет через местность, полную кошмаров,- там в темноте угадывается гигантское переплетение балок, подъемных кранов, гремят копры, пыхтят двигатели, и порой перед раскаленными печами удается разглядеть страшные полуголые фигуры - как ни странно, это люди, мечущиеся среди языков пламени, в испарениях расплавленной меди или цинка.

Иногда они устраивают уличные шествия с флагами, а против них бросают Национальную гвардию и жандармов.

Как-то на днях мальчишки-газетчики кричали по улицам, перед "Большим универсальным" и "Новинкой", где в свете потрескивающих газовых фонарей мелкие рантье расхватывают газету с тиражом последней лотереи:

- Казнь Феррера! * Покупайте казнь Феррера!

Анархист - он ведь тоже хотел чего-то добиться в жизни.

Всему миру не по себе. Но это еще смутно, как неназревший нарыв.

Анриетта диву дается, глядя на эту Фриду Ставицкую, такую гордую в своей нищете, приехавшую с другого конца Европы ради образования. Зачем?

И зачем господину Зафту?..

А вот и мадемуазель Полина вразвалочку спускается по лестнице, донельзя довольная собственной персоной. Она здоровается с гоподином Зафтом, и он отвечает ей сквозь зубы. У нее на кухне своя коробка, роскошное содержимое которой она выкладывает на стол.

Однажды она объявила:

- Не могу есть на клеенке.

Ей выдали в единоличное пользование красно-белую клетчатую скатерть. Каждый вечер ее толстые, как сосиски, пальцы с ухоженными ногтями перебирают содержимое коробки; там копченый гусь, присланный ей из дому, ливерная колбаса, сыр, яйца.

Кухня невелика. Мы все сидим нос к носу. Наша семья ест на ужин бутерброды с тонким ломтиком сыра или вареньем. Дезире ждет конца трапезы, чтобы поскорее приняться за газету, в которой пишут про Вильгельма II и неизбежность войны.

- Феррер Гуардия Франсиско (1859-1909) - испанский анархист, расстрелян при подавлении республиканского восстания в Барселоне.

Пока все спокойно и мирно до омерзения. Но в университете города Льежа учится не меньше двух тысяч иностранцев. На улицах попадаются китайцы, японцы, румыны, русские - русских больше всего, и все они бедняки, все ожесточены.

Вчера Анриетта водила меня на почтамт. Там она завела на меня и на брата по сберегательной книжке и на имя каждого положила по двадцать пять франков.

- Главное, не рассказывай отцу.

Вернувшись, она спрятала две желтые книжечки в буфет в стиле Генриха II.

Эти русские добиваются ученых степеней. А если вдуматься - одно и то же.

Но трагично, что все эти маленькие люди не понимают друг друга. Каждый живет в отдельной ячейке, в кругу света от собственной лампы. И в каждом из светлых кругов тепло от трепетных надежд.

Но люди не знают, какая сила влечет их и куда.

Для тети Анны весь смысл жизни сосредоточен на ее чувстве собственного достоинства, и все-таки она изо дня в день, принося себя в жертву, улыбается пьяным посетителям, у которых за голенища сапог заткнуты кнуты.

Анриетту точит навязчивая идея обеспечить себя и детей. Она слишком хорошо узнала нищету, когда жила с матерью и кипятила в кастрюлях пустую воду.

Обеспечить себя - значит владеть собственным домом, не ведать о кошмаре квартирной платы, жить у себя и знать, что это навсегда, что у тебя есть, где жить и умереть.

На глазах у Фриды ее отца, учителя, теснили и унижали царские чиновники, презирали тамошние богатеи - кулаки; Фрида верит, что новую Россию можно построить, лишь вооружившись образованием и знаниями.

Господин Зафт трудится во имя освобождения Польши.

А Полина Файнштейн, чей отец вышел из гетто, станет со временем университетской преподавательницей, всех заставит забыть об узкой и длинной, как коридор, лавке с коптящими масляными лампами, где ее родители сколотили себе капиталец, торгуя готовой одеждой, развешанной на рейках с вырезанными картонными головами, торчащими из воротников костюмов и платьев.

У всех разгораются глаза на лучшую жизнь, все предвкушают какое-то совсем иное существование, но каждого манит свой, особый мираж. И вот они, безмолвные, полные презрения, собрались за одним столом у плиты с четырьмя кофейниками, и у каждого своя жестяная коробка с едой, и Анриетта улыбается им всем: они ее жильцы и платят ей за комнаты.

Догадывается ли Дезире, что ему не суждено увидеть результаты этого подспудного труда?

Он родился для счастья и был счастлив немногим. Переезды приводили его в ужас. Любые перемены пугали. Всякий росток нового нагонял страх.

Без пиджака, в углу у плиты, в плетеном кресле он окутывает себя облаком табачного дыма и углубляется в газету.

Когда я подхожу поцеловать его перед сном, он чертит большим пальцем крестик у меня на лбу и проникновенно говорит:

- Спокойной ночи, сын.

Сын, который, может быть, увидит...

Мама так далеко не заглядывает и за чисткой овощей или штопкой чулок ломает себе голову, ак бы заработать несколько лишних су.

Не знаю, малыш Марк, поймешь ли ты эти страницы, ты, такой счастливый покуда. Или улыбнешься над ними? А ведь это огромная драма, повторявшаяся столько раз в ходе истории,- неосознанный натиск униженных, инстинктивная борьба с собственным социальным положением, эпопея мелкой сошки.

И не все ли равно, что живешь ты в замке и разодет во все белое, "как принц", сказала бы твоя бабка, не все ли равно, что у тебя есть гувернантка, что ты играешь роскошными игрушками: мы все из мира мелкой сошки, твоя мама, и я, и ты.

10 июня 1941, Фонтене

Иногда по утрам дом пустеет уже с восьми часов. Анриетта остается вдвоем с Кристианом, который сидит взаперти в своем детском креслице, пока она убирает в комнатах. Мне знакома эта атмосфера опустевшего гулкого дома: я теперь хожу через дорогу в монастырскую школу и без четверти десять, во время перемены, когда двор переполняется невыносимо пронзительным шумом, мне разрешают сбегать домой.

Мама оставляет дверь незапертой. Если она забывает об этом, я тихонько стучусь в почтовый ящик, по привычке заглядывая в замочную скважину.

В коридоре кричу:

- Это я!

На четвертой ступеньке лестницы нахожу стакан пива, в котором разболтано яйцо и размешан сахар. Я хилый ребенок, и врач прописал мне гоголь-моголь, но молоко не усваивается моим организмом, и мне готовят гоголь-моголь на пиве.

Мама наклоняется над лестничным пролетом:

- Посмотри, чтобы брат ничего не натворил. Не открывая кухонной двери, бросаю взгляд через стекло: Кристиан на месте, в своем креслице, пухлый, безмятежный, похожий на каноника во время вечерни.

Случается, что у кого-нибудь из жильцов нет лекций или он просто решает позаниматься дома. Здесь коренится начало драмы. Поймешь ли ты, сын, что это подлинная драма? Или посмеешься? Правду сказать, мне бы хотелось, чтобы ты понял, прочувствовал весь ее накал.

Рассказывать об этом трудно - все на сплошных нюансах. Анриетта Сименон невероятно чувствительна к нюансам - до слез, до ломания рук в ненаигранном приступе отчаянья, до того, что в пору повалиться на пол и головой биться.

Как все малые мира сего, твоя бабка, малыш Марк, очень горда. И гордится она прежде всего своей порядочностью.

Бедная, зато порядочная! В тысячах скромных домишек, вроде нашего, ты услышишь эти слова, и они произносятся искренне или почти искренне. А если с этим жизненным правилом идут на компромисс, то даже сами себе ни за что в этом не признаются.

Твоя бабка хитрит, как я тебе уже говорил. Она всегда хитрила с Дезире. Ей очень бы хотелось пуститься на хитрости с жильцами, и она делает робкие попытки. Ею владеет неотвязная, почти болезненная потребность зарабатывать деньги.

В то же время она страшно боится, что ее заподозрят в нечестности. От страха повести себя недостойно собственных понятий она пускается хитрить сама с собой.

В состоянии ли ты это понять? Когда она связалась с жильцами, то твердо решила, что будет их кормить, хотя бы только завтраками и ужинами.

Случай послал ей нищих жильцов, кроме, разумеется, Полины. Они хотели питаться у себя по комнатам, рядом со своими кроватями, тазами, помойными ведрами, но против этого восставали все мамины представления о порядке, о том, что принято и что не принято.

Она видела, что промасленная бумага валяется рядом с учебниками и тетрадями, а куски колбасы соседствуют в платяных шкафах с бельем, чулками и носками.

В дом ворвалась богема, и мама предпочла уступить часть своей кухни, открыть ее двери захватчикам, выделить им жестяные коробки для съестного и горячую воду для кофе...

Правда, толстая улыбчивая мадемуазель Полина вполне могла бы платить за ужины и завтраки, но, видя коробки Фриды и господина Зафта, она переняла ту же систему.

Мадемуазель Полина вечно зябнет. Печь у нее в комнате всегда докрасна раскалена, чтобы в комнате было поуютней. Но вот ей представляют счет за первый месяц, и она просматривает его тщательнейшим образом, хотя и не без изящества.

- Скажите, госпожа Сименон, сколько вы берете с меня за ведро угля?

Мама багровеет от одной мысли, что ее смеют заподозрить в нечестности.

- Пятьдесят сантимов.

Но будущий специалист по высшей математике госпожа Файгнштейн, чьи родители торговали одеждой чуть ли не под открытым небом, успела навести справки.

- Угольщик на улице берет за ведро сорок сантимов.

Анриетта в своем праве. Но ей мучительно слышать, что жилица настолько не доверяет ей, хозяйке, и даже обращалась с расспросами к угольщику.

- Это верно, мадемуазель Полина. Но вы забываете, что я ношу этот уголь вам наверх, снабжаю вас дровами и бумагой для растопки, развожу огонь. Маленькая вязанка дров и та стоит пять сантимов. В мою пользу остается сантимов пять, не больше.

Мадемуазель Полина явно решает в уме вопрос, стоят ли пяти сантимов старые газеты и таскание угля на второй этаж. Но Анриетта заливается краской и возмущается потому, что на самом деле она все-таки хитрит. Верно, угольщик, который ходит утром по улицам, берет за ведро сорок сантимов, но в тех ведерках, что стоят в комнатах, помещается не больше чем три четверти угля из настоящего ведра.

Понимаешь теперь, малыш, почему порядочность столь обидчива?

Но у твоей бабки доброе сердце. Она жалеет неуживчивую Фриду: в комнате на антресолях ледяной холод. Кухня и комната над ней образуют нечто вроде пристройки позади дома, и комната Ставицкой находится не под настоящей крышей, а покрыта особой плоской крышей из цинка. На стенах, выкрашенных масляной краской в мрачный зеленый цвет, часто выступают и текут вниз капельки влаги. В пасмурную погоду там темно и тоскливо. В печи плохая тяга.

Часов в десять-одиннадцать Анриетта стучится в дверь; нелюбезный голос отвечает ей:

- Войдите!

- Мне нужно здесь убрать, мадемуазель Фрида. Печка из соображений экономии не топлена. Фрида занимается, кутаясь в свое изношенное пальто.

- Вы заболеете.

- Какое вам дело?

- А если все-таки развести небольшой огонь? Хотя бы на часок, чтобы в комнате стало чуть-чуть поуютней?

- Я разведу огонь, когда сочту это нужным.

По части гордости они стоят одна другой. Но Анриетта вечно боится обидеть, ранить, задеть, а Фрида выкладывает напрямик самые обидные для собеседника вещи.

В это время на кухне горит жаркий огонь, живительно пахнет супом или рагу, окна запотели от тепла.

- Послушайте, мадемуазель Фрида, я не могу убирать, когда вы здесь.

- Мне вы не мешаете.

- А вы мне мешаете. Я должна открыть окно, проветрить постель, вымыть пол.

- Не делайте этого.

- Я не могу допустить, чтобы комната зарастала грязью.

- Но ведь здесь живу я, а не вы - а мне все равно.

- А почему бы вам по утрам, когда я убираю, не ходить заниматься на кухню? Вам никто там не помешает. Вы будете одна. Кристиана я заберу.

В конце концов Фрида позволила себя уломать. Не поблагодарив, спустилась вниз со своими учебниками. Мама тщательно вытерла клеенку на столе и открыла обе духовки, чтобы стало еще теплее. Она помешала угли в печке и слегка приоткрыла крышку над одной из кастрюль.

- Признайте, что вам здесь удобней!

Но бледная, с черными как уголь глазами, с огромным кроваво-красным ртом Фрида не удостаивает маму ответом.

В одиннадцать утра кто-то скребется в дверь. Это дядя Леопольд: он бродил по нашему кварталу и по обыкновению заглянул к младшей сестре часок посидеть, передохнуть.

- Послушай, Леопольд...

Она стоит, загородив собою коридор и не впуская брата; к тому же она метнула взгляд на кухонную дверь, и он все понимает. Старый пьяница тоже весьма щепетилен.

- Ну что ж, я пойду.

- Но, Леопольд... Погоди, я все объясню. Никаких объяснений! Насупившись, он удаляется тяжелой, неверной походкой, и можно поручиться, что за утешением отправится в кабачок на углу.

Анриетта вздыхает, принюхивается, хмурит брови и бросается в кухню, откуда слышится угрожающее шипение и распространяется запах горелого мяса.

- Боже мой, мадемуазель Фрида...

Фрида смотрит на нее отсутствующим взглядом.

- Неужели вы не слышите? Фрида - воплощенное безразличие.

- Такое соте из телятины пропало! Неужели вам трудно было меня кликнуть, предупредить, что у меня подгорает?

- Я не знала.

Воздух сиз, как в курительной комнате. В чугунной кастрюле - нечто напоминающее большие куски угля.

- Вы не сказали мне, что...

Фрида встает и собирает учебники, тетради, карандаши.

- Надо было предупредить, что вы позвали меня вниз присматривать за вашим обедом. Я бы лучше в комнате посидела.

- Мадемуазель Фрида!

Она уже в коридоре, но на этот раз соизволила обернуться, вопросительно глядя на Анриетту.

- Как вы могли такое сказать? Как вам только в голову пришло?

Анриетта машинально захватывает пальцами уголок своего передника в мелкую синюю клеточку и прячет в него лицо. Ее грудь вздымается. Шиньон трясется. Она рыдает одна в пустой кухне, где придется открывать окно, чтобы выветрился запах гари.

Если бы она могла вернуть Леопольда! Она доверилась бы ему во всем. Он понял бы. Но Леопольд взбешен. В гордости он не уступит сестре. Почему он не ходит к другим сестрам - к Анне на набережную Сен-Леонар, к Марте Вермейрен на улицу Кларисс, к Армандине? Потому что там он мешает и сам чувствует, что мешает и что его стыдятся.

По утрам, когда на сердце тяжело, его последним пристанищем оставалась кухня малышки Анриетты, и вот эта самая Анриетта не пустила его на порог. Он и впрямь пошел в кафе на углу. Положив локти на стол, он осушает один за другим стаканчики с толстыми донышками, смотрит в пустоту и клянется в душе, что никогда больше не вернется на улицу Закона.

Это не пьяная клятва. Даже напившись, он будет вспоминать, что однажды Анриетта захлопнула дверь у него перед носом.

Они не виделись несколько лет и только по случайности стали вновь поддерживать более или менее постоянные отношения.

Кончено. В течение долгих месяцев у Леопольда не будет никакой связи с родными. Он точно ушел под воду. Где он бродит? Где находит пристанище? Каким незнакомым людям изливает душу в приступе тоски, навеянной можжевеловой водкой?

Его жена Эжени ничего этого не знает, и когда он забредает к ней, она избегает расспрашивать из боязни, как бы он опять не погрузился в неизвестность.

А кому поверит свои горести Анриетта? Анне, которую в ближайшее воскресенье они навестят на набережной Сен-Леонар? Но Анна скажет: "Уж слишком ты сердобольная! Этак над тобой все потешаться будут!"

Что до мужа, то ему-то она никогда не пожалуется на жильцов. Он терпит их присутствие, молчит, старается не вмешиваться в денежные дела, связанные с ними: "Ты этого хотела, не правда ли? Разбирайся сама".

Но ведь она подчинялась необходимости! Неужели Дезире не понимает? Мыслимо ли дело - вырастить двух сыновей, дать им образование на сто восемьдесят франков в месяц, его нынешнее жалованье? А если с ним что-нибудь случится?

Анриетта подавлена: она чувствует, что с ней обходятся несправедливо. Как легко было бы, если бы каждый внес в общее дело свою лепту! Разве она не делает все, что может? Разве о своей выгоде радеет? Разве не выносит безропотно ведра с грязной водой, не чистит засаленные расчески Фриды и Полины?

Ей даже не нужно благодарности - лишь чуть-чуть понимания. Она готова принять участие в жизни всех окружающих.

- Скажите, мадемуазель Фрида, это портрет вашей матушки видела я у вас в комнате?

- А вам что за дело?

Господин Зафт почти не бывает дома. Носится вверх и вниз по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки. По утрам у себя в комнате занимается с гантелями, а потом с такой силой швыряет их на пол, что уже три раза ломались колпачки от газового рожка в комнате внизу, а каждый колпачок стоит тридцать сантимов.

- Эти русские и поляки, Анна, совершенные невежи!

Но, обнаружив в комнате у господина Зафта рваные носки, мама уносит их с собой - поштопать. Потом, поразмыслив, предлагает:

- Скажите, господин Зафт... Хотите, я буду штопать вам носки? Платите мне пять сантимов за пару, не больше.

Ей хотелось бы... Сама Анриетта едва ли это сознает. Нет - сознает, чувствует, что ей хотелось бы именно этого: чтобы все люди вокруг были сердечны, чувствительны, цвели улыбками и старались не обижать друг друга - ни нарочно, ни по небрежности. Ей хотелось бы помочь им всем и в то же время подзаработать немного денег, пусть даже ей придется ложиться в полночь и вставать в пять утра.

Невольно она больше жалует бедных жильцов, чем богатых, потому что у нее призвание помогать и жертвовать. Но если ее жертв не замечают, она страдает.

Она снует туда и сюда-комнаты, кухня, маленькие кофейнички и большой семейный кофейник на плите. Вверх, вниз. А тут и я прихожу из школы.

- Есть хочу!

Меня кормят. Брата - тоже. Не успел я вернуться в школу, как пора приниматься за обед для Дезире - сладкие блюда, разварное мясо.

Прихожу домой в четыре. Темно, моросит дождь.

- Надень дождевик.

Дело в том, что, если перейти мосты, в маленькой улочке возле рынка, у Сальмона, можно купить масло получше и на два сантима дешевле, чем в других местах. Вдобавок, предъявив в конце года чеки, получаешь право на пятипроцентную скидку.

Только бы не погас огонь в печи! Только бы никто не пришел!

Колокольчик у входа в лавку. Запах масла и сыров. Толстуха госпожа Сальмон, две ее дочери, такие же толстухи, как она сама. Анриетта улыбается.

Чтобы тебя хорошо обслужили, надо улыбаться продавцам.

- Два фунта...

Сочащиеся большие бруски масла, обернутые в капустные листы, холодят руку. Если сходить за кофе в "Черную деву" на улицу Невис, выгадаешь еще одно су.

- Добрый день, мадемуазель...

Улыбка. Только бы огонь...

Капли дождя стекают маме на волосы со шляпки. Чередование темноты и света. Запах ладана вокруг церкви, прячущейся в тени, в которой скользят другие тени.

Кристиан тяжелый. Маме с ним просто мучение. Отец вернется в половине седьмого, и не будет готов обед... А что на ужин? Идем по улице Пюи-ан-Сок. Жареная картошка. Огромная плита, на которой кипит жир.

- Мне жареной картошки на пятьдесят сантимов.

- Вы со своей посудой?

- Нет, я занесу вам блюдо завтра утром. Золотистая теплая картошка на фаянсовом блюде, покрытом салфеткой.

- Неси его, Жорж, только не урони.

Блюдо жирное, скользкое. А дождь все моросит. Дом. В замочную скважину виден свет. Кто это зажег на кухне газ? Дезире так рано не возвращается.

Анриетта ищет ключ, идет по коридору, не чуя поясницы.

- Ах, это вы, медемуазель Полина!

- На кухне все равно никого не было, и я подумала, что разводить огонь у меня в комнате не имеет смысла... Вам стол нужен?

Анриетте надо бы сказать "да", ей действительно нужен стол - пора уже накрывать к обеду. Но она говорит "нет".

- Останьтесь, мадемуазель Полина. Муж придет еще не сейчас.

Чтобы картошка не остыла, блюдо ставят на крышку плиты. Я заговариваю в полный голос.

- Тише! Ты же видишь, мадемуазель Полина занимается.

А мадемуазель Полина и не спорит. Она впрямь занимается, заткнув уши пальцами и безмолвно шевеля губами.

- Оставь брата в покое... Кристиан! Перестань шуметь, слышишь?

Отец уже вернулся, а эта Файнштейн по-прежнему занимает половину стола. Спускается Фрида. Ее бледная физиономия показывается за дверным стеклом. Она открывает дверь и говорит, глядя на Полину:

- Я думала, уже едят.

- Ну разумеется, мадемуазель Фрида. Минуточку... Вы не возражаете, мадемуазель Полина, если я начну накрывать на стол?

И с тою же медлительностью, с какою она ест, Полина принимается складывать книги. Она поняла фокус с кухней. Тепло и свет, за которые' не надо платить! Отныне, если только она не на лекциях, лучшее место за столом с утра до вечера будет за ней.

- Тише, дети! Вы же видите, что мадемуазель Полина занимается... Жорж! Не приставай к брату... Сиди тихо.

Поэтому, мой маленький Марк, твоего отца, а потом и твоего дядю Кристиана стали отправлять играть на улицу.

На улице Леопольда Анриетта с Дезире жили почти в одиночестве; одна только Валери заглядывала в квартирку у Сесьона.

Перебравшись на улицу Пастера, они стали ходить по воскресеньям к старикам Сименонам, где собирались все носители фамилии Сименон - и мужчины и женщины с младенцами.

Какое внезапное сродство, какая новая поляризация привела Дезире и Анриетту во двор монастыря бегинок позади церкви святого Дениса, к Франсуазе и ее мужу-ризничему?

Отныне эта чета распростится с одиночеством. Уединение продлилось не более двух лет, пока рождался и подрастал первенец. Но почему именно к Франсуазе, а не к Селине, не к Люсьену, не к Артюру?

Клан Сименонов пока преобладает, притягательная сила Сименонов еще велика.

Контакты с Брюлями, напротив, мимолетны: бывает, заглянет Леопольд посидеть на кухне, пока Дезире нету дома; порой Анриетта по дороге забежит поцеловать Фелиси по секрету от мужей обеих женщин.

Дезире покуда один содержит весь дом - разве не он истинный глава семьи?

А про Брюлей даже не известно наверняка, где они живут, разбросанные в большом городе. Ребенком я их еще не знал и мог бы пройти мимо тетки или дяди на улице, не подозревая, что они мне родня.

Дезире женился на славной безродной сиротке.

Но сиротка, пуская в ход терпение и хитрость, еще раз перебирается из ячейки в ячейку. В доме на улице Закона она уже чувствует себя главнее Дезире: здесь трудится она.

И теперь уже надолго входит в обычай, пренебрегая недальней улицей Пюи-ан-Сок, отправляться по воскресеньям на набережную Сен-Леонар. Здесь приходит черед Дезире чувствовать себя чужаком на кухне у тети Анны, позади магазина, пахнущего пряностями и можжевеловой водкой. А из коридора сочится аромат ивовых прутьев.

Сименоны окончательно побеждены. Полоса тети Анны сменится иными полосами. Но за незначительными и случайными исключениями все это будут периоды Брюлей. С этих пор по воскресеньям наша маленькая компания из четырех человек, принарядившись во все новое, станет пускаться в путь по пустым улицам исключительно ради кого-нибудь из братьев, сестер, кузенов или кузин моей мамы.

Мало того, что наше жилище заполонили иностранцы из России и Польши и Дезире теперь одинок дома еще больше, чем на улице; даже минуты воскресного отдыха мы будем делить с иностранцами - с фламандцами из Лимбурга.

Вот уже несколько дней, как в монастырской школе зажигают в половине четвертого два тусклых газовых рожка. На зеленой стене-лубочная картинка, она наклеена на полотно, покрыта лаком и поэтому кажется нарисованной на слоновой кости На ней изображена зимняя ярмарка, скорее всего рождественская, в маленьком прирейнском городке. Наш класс весь увешан немецкими картинками.

Готические домики, зубчатые щипцы островерхих крыш, окна с маленькими квадратиками стекол. Город укрыт снегом; на переднем плане девушка, закутанная в меха, сидит на санках, которые толкает элегантный господин в выдровой шапке.

На площади-ларьки и палатки, битком набитые игрушками и разной снедью; здесь же поводырь с медведем и флейтист в длинном зеленом плаще.

Везде оживление: близится Рождество, и город лихорадит.

А у нас через несколько дней будет Новый год, детский праздник. И вот в последний предпраздничный четверг мы несемся по городу, по темной улице, вдоль которой уже метет поземка. Анриетта снова спешит. Она до отказу подбросила угля в плиту и плотно закрыла, потому что знает: ни мадемуазель Полина, хоть та и сидит, придвинув ноги к самому огню, ни мадемуазель Фрида, которая занимается у себя в комнате, не подумают позаботиться о плите.

- Просто не понимаю, как могут женщины...

Да что говорить! Они же дикарки! Тем хуже для их мужей, если только они когда-нибудь выйдут замуж. Одной рукой Анриетта тащит за собой Кристиана; ему три годика, он без конца спотыкается, потому что смотрит куда угодно, только не под ноги. В другой руке зажата неизменная сетка с продуктами и пухлый кошелек, который истерся до того, что совсем утратил цвет.

- Жорж, держись за меня, а то потеряешься.

Кажется, что город дышит совсем иначе, чем обычно. В дни перед Новым годом воздух разительно меняется. Промозглого осеннего холода, царящего всегда в день поминовения *, летучих облаков, порывов ветра как не бывало. Под неподвижным небом, не серым, а скорее белесым, наступает морозное оцепенение.

Даже когда нет снегопада, в воздухе дрожат мельчайшие, как пыль, частички льда, особенно заметные в сияющем вокруг витрин ореоле.

Все на улицах, все куда-то спешат. Женщины волокут за собой детей, которых приманивает каждая витрина.

- Иди, Кристиан, переставляй ноги... То же твердят своим малышам сотни, тысячи мамаш.

- Осторожно, трамвай...

Кондитерские, кафе, бакалейные лавки набиты битком, как ларьки с лубочной картинки. Сладкий, ароматный запах пряников и шоколада сочится из дверей, которые беспрестанно открываются и закрываются. Витрины снизу доверху загромождены фламандской сдобой - с медом, с разноцветными засахаренными фруктами.

Там выставлены пряничные овечки и санта-клаусы в человеческий рост с белыми ватными бородами, коричневатые или цвета ситного хлеба, и все это сладкое, ароматное, съедобное.

- Мама, гляди...

- Идем.

На площади святого Ламбера, в "Большом универсальном", толпа валит по проходам, растекается по отделам, двигаясь мелкими шажками, и десять лифтов, переносящих покупателей с этажа на этаж, не справляются с нею. Мужчины выходят из магазина, неся на плечах огромных деревянных коней; а женщины потом приносят этих коней обратно, чтобы обменять их на какую-нибудь говорящую куклу.

День поминовения усопших отмечается у католиков 1 ноября.

От белых, розовых, голубых фруктов, зверюшек, фигурок из марципана кружится голова.

- Что тебе хочется получить в подарок на Новый год?

- Коробку красок. Настоящих, в тюбиках. И палитру.

Середина улиц тонет в темноте: там только отдельные темные тени прохожих, не уместившихся на переполненных тротуарах; трамваи еле тащатся, трезвоня без передышки. Таинственная сила увлекает нас вперед. Иногда, чтобы сократить путь, мать водит нас от всеобщего безумия в маленькую улочку; там пустынно и неожиданно холодно, но вскоре впереди, как в конце туннеля, снова маячит свет.

Входим в магазин. Нам с братом суют две-три конфетки, чтобы умерить наше нетерпение. Самое страшное - это потеряться, и я упорно цепляюсь за мамину сетку.

- Кристиан... Где Кристиан?..

Он здесь, никуда не делся, но до того тихо себя ведет, что его и не заметишь.

Нужно еще купить мяса на завтра.

Семейный хозяйственный ритуал сложен, как обряды какой-нибудь восточной религии. Обычно мясо покупается у Годара, на углу улицы Пастера и площади Конгресса. Но когда мы оказываемся в центре, мама пользуется случаем купить мяса на крытом рынке - там оно дешевле, - и тогда покупается кусок сразу на два дня.

Мы снова расстаемся с толпой и со светом. Огромное здание рынка со стеклянной крышей высится на темной и тихой с пустынными тротуарами улице Кларисс. Внезапно перед нами вырастает приземистая фигура и незнакомый голос окликает:

- Анриетта!

Мать вздрагивает, на секунду у нее перехватывает дыхание.

- Ян!

Этот мужчина мне незнаком: невысокий, плотный, широкоплечий, с упрямым выражением лица, с седоватой бородкой и густыми бровями, он говорит с Анриеттой по-фламандски. Я чувствую в мамином голосе растерянность и приниженность, всегда мучающие ее в обществе богачей.

У нас замерзли ноги. Мы с братом рассматриваем незнакомца. Он долго говорит, не вынимая изо рта сигары, прежде чем замечает нас и дарит нам взгляд свысока.

- Поздоровайтесь с дядей Яном.

Я тянусь к нему поцеловаться, но он только пожимает мне руку и легонько треплет Кристиана по щеке кончиками пальцев.

Мы образуем на тротуаре живой островок.

Я знаю, что дядя Ян, Ян Вермейрен, - наш богатый родственник, муж тети Марты. Ее фотография есть у нас в альбоме, там она снята в профиль, на перламутровом фоне, с буфами на плечах. Я знаю ее дом - мама мне его много раз показывала, когда мы проходили мимо, и всякий раз предупреждала:

- Только не подавай виду, что смотришь.

Это просторный дом из белого кирпича; стоит он напротив мясного рынка; там же оптовый бакалейный магазин и ворота, откуда выезжают подводы. На покрывающем их брезенте огромными буквами написана фамилия моего дяди.

О чем они там говорят по-фламандски?

- Пойдемте, дети,- бормочет мать.

Дядя Ян ведет нас. У него тяжелая походка и тяжелый взгляд, слова он цедит медленно и веско, сигара в зубах потухла. Время от времени он тяжко вздыхает, как будто ему трудно идти, но на самом деле его гнетет бремя жизни, которой он сумел придать такую значительность, что сам этим подавлен.

Он толкает стеклянную дверь. Длинные прилавки, приказчики, продавцы. Но в отличие от других магазинов - никакой толчеи. Здесь царит более сдержанный, но и более мощный ритм, потому что торговля идет только оптом или мелким оптом и магазин загроможден мешками, бочонками, ящиками.

Пересекаем торговый зал, поднимаемся на несколько ступенек, минуем застекленную контору, где горит газовая печка и работают двое служащих.

За несколько секунд мне открылся целый мир: зал, который кажется мне просторным, как церковь; товары, громоздящиеся до самого потолка, мужчины в синих фартуках, толкающие тележки и нагружающие подводы с фамилией Вермейрена.

- Сюда.

И вдруг - спокойная лестница богатого дома, запахи из кухни; над пролетом склоняется горничная и спрашивает:

- Кто там?

- Это я! - отвечает дядя Ян.

Направо - кухня, вся белая, как на картинках. Дядя в нерешительности, куда нас вести - в гостиную или в столовую, и наконец решает в пользу столовой, зажигает там свет, потом газовую печку; желтые и красные языки пламени, вырывающиеся из нее, приводят меня в экстаз.

Ян опять вздыхает и, как был, в котелке, плюхается в кожаное кресло. Зажигает сигару. Вид у него зловещий. Молчание.

- Хочешь, я попробую? - робко предлагает мама. Тяжелый взгляд. Да. Если она хочет, пожалуй...

- Присмотришь минутку за детьми?

Он и не думает за нами присматривать, но мы с братом так напуганы, что не смеем шевельнуться.

Анриетта выходит. Слышно, как она стучит в какую-то дверь. Потом раздается ее голос - ласковый, точно она хочет приманить дикого зверька:

- Марта! Марта!

В комнате за дверью кто-то шевельнулся на кровати.

- Это я, Марта. Я, Анриетта.

Я и не пытаюсь ничего понять в происходящем. Мельком гляжу на дядюшку, попутно замечаю репродукцию "Синдика суконщиков" * в рекламной раме.

Я занят тем, что принюхиваюсь в поисках ускользающего запаха; вернее, я чувствую запах, но не тот: это внушительный, сложный, роскошный запах, куда более роскошный, чем у тети Анны, и ничуть не похожий на запах моего приятеля Рулса.

- Марта!

Мама пригнулась к двери, твердит что-то по-фламандски, и голос ее все теплей и теплей.

От Рулса так разит, что это досаждает всем, кто сидит в классе поблизости от него.

Руле - мой ровесник, на нем всегда охотничий костюмчик из коричневого вельвета. Его родители торгуют соленой рыбой на улице Пюи-ан-Сок, неподалеку от мастерской моего деда.

Запах их тесной, темной лавки слышится издалека. На тротуаре громоздятся бочки с сельдью и ящики с копченой рыбой. С потолка свисают гирлянды вяленой трески, роняющей иногда кристаллы крупной соли.

И всем этим пропитан охотничий костюмчик. От Рулса пахнет одновременно селедкой, вяленой треской, но сильнее всего-прогорклый запах мидий.

"Там начинал когда-то и твой дядя Ян".

Уже потом были куплены три старых дома на улице Кларисс, их снесли и на их месте возвели величественное здание, где мы сейчас находимся.

Вот почему я пытаюсь уловить тот запах, но чувствую лишь тонкое благоухание кофе, корицы, какао и гвоздики, к которому примешиваются ароматы с кухни, да еще малая толика мастики и сапожного крема.

* Имеется в виду картина великого голландского художника Рембрандта Харменса ван Рейна (1606-1669) "Синдики" (1662).

- Марта! Это я.

Вермейрен развалился, вытянув ноги к газовой печке,- круглое брюшко, шляпа на голове; он курит сигару, не глядя на нас. Время от времени испускает вздохи, словно делая невыносимо тяжкую работу. Вдруг тишина взрывается. В комнате тети Марты кто-то швыряет в дверь тяжелыми предметами. Слышится визгливый, омерзительный голос. В столовую влетает мама.

Вермейрен со вздохом встает.

Зря он притащил с улицы Анриетту.

Уже три дня назал Марта, как в свое время Фелиси, вошла в запой. Где она достала выпивку - ведь все спиртное под замком? Где взяла денег ведь все служащие получили указание не подпускать ее к кассам?

Вот уже три дня, как она заперлась у себя в спальне, несомнено с бутылками, и отказывается отпереть, а когда ее зовут, отвечает ругательствами.

У нее там небось и еды никакой нет!

Спускаясь по лестнице, мама проливает несколько слезинок.

- Пойдемте, дети.

Вермейрен ведет нас обратно в магазин, поколебавшись, открывает коробку конфет под стеклянной крышкой и дает нам с братом по две вафельки.

Новые колебания. Ого! Его великодушие достигает апогея: он снимает с полки две коробки сардин и сует их маме в сетку.

На улице уже совсем стемнело, стеклянная крыша рынка еле освещена.

Как мы припозднились! Огонь, наверное, потух. Вот-вот вернется Дезире, и жильцы сойдут в кухню.

Анриетта торопит нас, тянет за собой, выбирая самый короткий путь по самым темным улочкам, до которых не доносится запах новогоднего праздника.

12 июня 1941, Фонтене

Круглая площадь Конгресса обсажена деревьями, темная листва которых с одной стороны еще черней из-за влаги. На земляной насыпи возле улицы Свободы высится огромная решетчатая башня, от которой расходятся сотни телефонных проводов.

Улицы отходят лучами от площади Конгресса. Трамвай делит ее на две неравные части: он идет по кривой, следуя с улицы Иоанна Замаасского на улицу Провинции.

Этим вечером площадь Конгресса превратилась в призрачное царство. Еще утром не морозило: лужицы едва затянулись хрупкой прозрачной коркой льда. Наверно, ветер переменился, пока мы сидели в школе. Тяга в печке была плохая, и брат Мансюи, пряча руки в рукава сутаны, велел нам встать в круг и кружиться по классу, чтобы согреться. Брат Мансюи - арденнский крестьянин, круглолицый, с добрыми глазами.

Мы писали палочки, а он расхаживал между желтыми партами и зорко следил за нами, зная в то же время, что и мы следим за ним не менее зорко. Это наша обычная игра. В просторных карманах его черной с белыми брыжами сутаны всегда лежат две коробочки из папье-маше с японским узором. В одной нюхательный табак, в другой-старательные резинки в форме фиалок; такие не продаются ни в одной лавочке.

Брат Мансюи перемещается по классу бесшумно: ты думаешь, что он в другом конце, а он вырастает

у тебя за спиной, молча улыбаясь безмятежной улыбкой и притворяясь, что глядит совсем в другую сторону.

Чувствуешь прикосновение его сутаны. На мгновение замираешь в надежде: а вдруг?.. Но он уже неуловимым движением фокусника положил на край твоей парты фиалковую резинку.

Двор и вообще все вокруг залито мертвенно-синюшной белизной. Кирпичные фасады темнеют; камень, которым облицованы нижние этажи, пронзительно бел, и на нем обозначились потеки.

Вот-вот зажгут свет. За стеклянной перегородкой ритмично и тягуче, как песню, твердят урок дылды из третьего и четвертого класса начальной школы. Кто увидел первые снежные хлопья?

Но вот уже все смотрят во двор. Если приглядеться, заметишь крошечные снежинки, медленно летящие с неба.

Мы как в лихорадке. Темнеет, снежные хлопья летят все быстрее, все гуще. Вот зажегся газ в комнате ожидания, налево от подъезда, где сгрудились вокруг печки матери учеников.

Без пяти четыре. Все ученики встают и читают молитву. Из других классов доносятся более взрослые голоса, повторяющие то же самое. Топчемся на месте, строимся. Дверь распахивается.

Не тает! Снег лежит и не тает - по крайней мере, на мостовой, между булыжников.

Кто в черном грубошерстном плаще, кто в синем ратиновом пальто с золотыми пуговицами. Всех нас, возбужденных, похожих на гномиков, инспектор ведет строем до угла улицы. Там мы разлетаемся с шумом, рассыпаемся в зыбком, снежном, искажающем контуры тумане, из которого, подобно дальним огням в море, светят газовые фонари.

Нам слишком просторно в квартале и даже на площади Конгресса. С нас хватает небольшого пространства поближе к улице Пастера, перед бакалеей с тускло освещенной витриной.

Наконец-то замерзли ручейки вдоль тротуаров, и по ним скользят старшие мальчишки; на спинах у них ранцы.

Толкотня. Кто-то падает, ему помогают подняться. Лица смутно белеют под капюшонами, глаза блестят, нас все больше лихорадит, насыпь на площади обрастает снегом; вокруг черных ветвей вязов появляется снежная кайма.

Какой-то верзила веско объявляет:

- Здесь каток не для малышей! Пусть идут и катаются в другом месте.

Мы возимся в снежной темноте-пятнадцать - двадцать человечков. Пальцы озябли, носы мокрые, щеки тугие и красные от холода. Дыхание чистое, с губ слетает теплый пар.

Каток все глаже, все длиннее. Кто легко скользит, раскинув руки, кто начинает на корточках, а на середине выпрямляется в полный рост, приводя нас в восторг отвагой.

Женский голос издалека:

- Жан! Жан!

- Иду, мам!

- Живо домой!

- Иду, мам!

Еще один круг. Еще два.

- Жан!

Мимо проходят тени - это мужчины в темных зимних пальто, женщины с припудренными снегом волосами, прикрывающие грудь концами черных платков.

- Жан! Если я сама за тобой пойду, будет хуже!

Дыхание все чаще, оно становится хриплым.

Нас лихорадит все сильней и сильней. Отблеск бакалейной витрины ложится на иссиня-черный лед, кажущийся глубоким, как озеро.

Кто-то из нас открывает рот, высовывает язык и ловит на него снежинку. Во рту от нее привкус пыли.

- Как хорошо!

Как хороши в самом деле этот вечер, и первый мороз, и первый снег, и весь преобразившийся город: размытые контуры крыш на размытом фоне, огни, почти ничего не освещающие, и люди, словно плавающие в темноте!

Трамвай похож на волшебный корабль с желтыми окнами, плывущий куда-то в снежные просторы.

Завтра...

Об этом еще не смеешь и мечтать: слишком много часов отделяет нас от завтрашнего дня, и если о нем думать, то от нетерпения станет совсем худо.

"Большой универсальный" торгует сегодня до полуночи, а то и позже. Потом упадут железные ставни; у вконец вымотанных продавцов и продавщиц ноги будут подгибаться, а голова - гудеть; полки и прилавки опустеют.

О святой Николай, мы тебя зовем

О святой Николай, приходи в наш дом

Матери беспокоятся, выкликают в таинственную тьму наши имена.

- Виктор! Виктор!

Компания тает. Вот нас уже шесть, потом пять. Теперь весь каток в нашем распоряжении, но уже нет сил по нему скользить.

- А тебе что принесет Санта-Клаус?

- Во-первых, никакого Санта-Клауса нет...

- А кто же тогда?..

- Родители!

- Неправда!

Спотыкаясь, бреду вдоль стен по улице Пастера. Вот и улица Закона. Сквозь замочную скважину вижу мирный свет на кухне, тихонько стучусь в почтовый ящик.

С морозу щиплет глаза; хорошо бы лечь спать прямо сейчас, без ужина, чтобы поскорее настало завтра.

- Кто такой святой Николай?

- Покровитель всех детей.

- А Леду сказал, что это родители.

- Леду - глупыш.

- Он сам видел.

- Что он видел?

- Как его отец бросал через форточку орехи.

Вторую неделю святой Николай то и дело напоминает о своем присутствии. Ни с того ни с сего из форточки или из окна, распахнутого в темноту, вдруг проливается дождь орехов и миндаля.

- Ешь...

Окна и двери законопатили. Печка вдруг принимается гудеть, видимо, откуда-то потянуло сквозняком. Из ее нутра слышится глухое "пыхх!" - мы знаем, что это к добрым вестям.

Дезире пришел с работы, но он не спешит переодеться в старый пиджак и шлепанцы. Анриетта одета для выхода. У мадемуазель Полины заговорщицкий вид.

Мы с братом греемся в нашей комнате на третьем этаже, прижимаясь в постели спинами друг к другу. В свете ночника по комнате пляшут тени. Слышу, как открывается, а потом затворяется входная дверь и удаляются по улице шаги.

Спустившись, я застал бы на кухне мадемуазель Полину, которая стережет дом, переписывая между тем конспекты лекций.

Дезире и Анриетта оказываются вдвоем перед входом в "Новинку" только вдвоем, как в былые времена.

Она держит его под руку, как когда-то; он настолько выше, что словно несет ее по воздуху.

На улице Пюи-ан-Сок их сразу подхватывает и увлекает за собой толпа, проплывающая перед витринами. Все в этот час на улице - все, у кого есть дети. Покуда тысячи детей спят беспокойным сном, взрослых лихорадит и глаза у них разгораются при виде кукол в человеческий рост, деревянных коней с настоящими гривами и обтянутых настоящей кожей, заводных поездов и пряничных санта-клаусов.

- Погоди, Дезире. Это нам не по карману. Лучше поменьше, но уж самое лучшее...

Для варшавянки Файнштейн этот день ничем не отличался бы от других разве что она может спокойно посидеть одна в кухне, где так тепло, что по запотевшему оконному стеклу, завешанному суровой шторой, стекают капли влаги.

Слышу сквозь сон шум и голоса. Просыпаюсь раз, другой, третий, щурюсь на пламя ночника. Может, уже пора?

Наконец-то привычные звуки: в плите разводят огонь.

- Кристиан!

Босой, путаясь ногами в длинной ночной рубашке, бросаюсь вниз. Не успел даже сунуть ноги в ночные туфли. Пол холодит ступни. Ломлюсь в дверь столовой, но она заперта.

- Погоди, Жорж, сейчас отец отопрет.

Дезире встает, натягивает брюки; спущенные помочи бьют его по ляжкам.

Никогда еще мы не вставали так рано; поэтому еще острее чувствуем необыкновенность дня.

Кристиану никак не проснуться, он спит на ходу и при виде распахнутой двери разражается слезами.

Все это для него чересчур! Столовую не узнать! С порога на нас обрушивается необычный запах - пахнет пряниками, шоколадом, апельсинами и чем-то еще.

На покрытом скатертью столе - блюда и тарелки, они полны марципаном, цукатами и прочими лакомствами.

Кристиан шмыгает носом. Избыток счастья его пугает. Барабан. Кепи. Хлыстик. Труба. Строительный материал!

Он не в силах смотреть на все подарки сразу и машинально сжимает в руке апельсин, с которым похож на младенца Христа, держащего увенчанный крестом шар, олицетворяющий весь мир.

- Ты доволен?

- Да.

Я лучше владею собой. Приступаю к разбору богатств, особенно любовно разглядываю коробку с красками в настоящих тюбиках

- Жорж! Ты видел вот это?

Это конструктор. Я и не мечтал получить конструктор, но теперь даже не поднимаю головы, зачарованный новыми красками. В сотнях и тысячах домов дети в ночных рубашках восхищаются так же, как мы.

Дезире подходит к Анриетте и неуклюже, как всегда в подобных случаях, преподносит ей крошечный футляр с брошью. Но Анриетта, даже получая подарок от мужа, смущается и бормочет:

- Боже мой, Дезире, я даже не ожидала... Ах, спасибо!

На глазах у нее слезы.

- Какая красота! Слишком роскошно для меня! А я тебе приготовила только вот это.

Трубка. Трубка с изящным тонким мундштуком, по маминому вкусу.

- Тебе нравится?

Отец тут же набивает ее и закуривает натощак - сегодня можно все что угодно. Жильцы еще спят. Мы в столовой, и ставни пока что закрыты, и газ горит, словно вечером. От нас еще пахнет постелью, мы не замечаем холода. Лакомимся шоколадом, инжиром, изюмом. Кусаем то от марципановой фигурки, то от сдобной булочки.

- Дезире, сходи принеси им туфли, а я пока зажгу огонь.

Дома всё сегодня еще необычайнее, чем на заснеженной площади Конгресса. Из кухни долетает запах керосина. Мама мелет кофе и кричит нам:

- Дети, не наедайтесь, сейчас сядем за стол.

По улице Иоанна Замаасского идет первый трамвай с рабочими. Колокола на приходской церкви возвещают первую службу. Наверно, в церкви, освещенной только свечами, мальчик-служка звонит сейчас в колокольчик. Впрочем, нет! Сегодня утром служек не будет- их заменяет ризничий.

На завтрак все выбирают себе по сдобной булочке, один Кристиан не решается откусить: ему попалась булочка в форме барашка и мой брат жалеет его.

Вокруг сплошные сласти, весь дом пресно-сладкий. Отец оделся.

- Одевайтесь, дети, а то простудитесь.

Из соседнего дома слышится тонкий звук трубы. Рассвет как будто не решается наступить. Городские звуки никак не сольются в привычный оркестр. Даже боязно поднимать ставни.

Уже девять, я мы все еще в ночных рубашках; животы переполнены, глаза щиплет от недосыпу. Отец уже ушел.

Пора тушить лампы, начинать день. Ставни поднимаются, и мы видим заколдованную улицу.

Весь мир куда-то исчез; монастырская школа, которая так близко от нас, виднеется или, скорее, угадывается где-то вдали, за пеленой морозного тумана, липнущего к окнам. Проходят люди, пряча руки в карманах, а головы втягивая в поднятые воротники; они выныривают на мгновение из тумана и снова тонут в тусклом небытии.

Трамвай звонит, звонит, тащится, как черепаха; тележка мусорщика похожа на волшебную колесницу.

Сегодня мы имеем право кататься по земле, валяться, пачкаться, есть что попало и не мыться с утра до вечера.

Мадемуазель Фрида окидывает наши игрушки равнодушным взглядом и уходит. Кажется, она будет резать трупы в анатомичке. Мадемуазель Полина зябнет и не выходит из комнаты. Вот и хорошо: мама вымоет нас в кухне, у плиты, горячей водой. Смоченной расческой она пытается причесать на пробор мои непослушные волосы.

- А теперь, дети, дайте мне ваши пряники и шоколад...

Потому что праздник не кончится до самого апреля. Апельсины кислые и холодные. Вжимаешь в кожуру кусок сахару и сосешь, сосешь, пока не выберешь сок и мякоть.

В узких улочках вокруг церкви святого Николая оборванные, замурзанные дети копошатся в сточной канаве, пахнущей бедностью. Все они в деревянных башмаках. Женщины стоят на порогах, выпятив животы, уперев руки в бока и визгливо перекрикиваясь через улицу.

- Самим есть нечего, а денег на праздники тратят побольше, чем богачи,- замечает Анриетта.

Их дети получают трехколесные велосипеды, заводные поезда с рельсами и вокзалами, духовые ружья, кукол в человеческий рост с настоящими волосами.

На то они и бедняки. У них нет сберегательных книжек. Они никогда не купят себе домов. Если заболеют-лягут в больницу. Если потеряют работу обратятся в благотворительный комитет.

Они проедают все, что зарабатывают. Своих сорванцов они не посылают в коллеж святого Андрея: те ходят либо в городскую школу, либо в бесплатную монастырскую школу.

Рядом с нашей школой имеется для них другая, бесплатная: классы там грязнее, двор немощен, вход отдельный. Братья, преподающие у них, не такие опрятные и вообще попроще, чем наши.

Все жалованье отцов пошло на игрушки и на лакомства.

И не все ли равно, что завтра им придется есть требуху и черный хлеб с колбасой из конины?

О святой Николай, покровитель детей

Двор перед школой пуст. В коридорах, где пахнет немытой посудой, как в доме без хозяйки, бродят несколько черных сутан с белыми пятнами брыжей.

О святой Николай, мы тебя зовем

О святой Николай, приходи в наш дом

- Поешь хоть супу, Жорж.

Но я не могу. Я объелся, желудок набит до отказу, на языке вкус марципана, апельсинов, сдобы, шоколада. Моя тарелка почти опустела. Я откусил по куску от каждой пряничной фигурки. У Санта-Клауса не хватает головы, у ослика - ноги.

А Кристиан, запасливый, как щенок, все отложил на потом, припрятал; время от времени он осторожно извлекает из укромного местечка шоколадку, но не откусывает от нее, а только лижет.

Недели две, не меньше, его запасы будут храниться в неприкосновенности, а дай ему волю, так и дольше.

Сегодня мы толком не знаем, чем заняты взрослые. Отец вернулся и снова ушел. Жильцы выходят, приходят. Вот и лампы зажигаются и запирают дом; наступил вечер, а скоро уже и ночь.

Завтра надо будет возвращаться к реальной жизни, вставать в семь утра, к восьми идти в школу. Брат Мансюи снова будет ходить между рядами и раздавать направо и налево свои фиалковые стиральные резинки.

Холодный двор, мамы учеников, поджидающие в маленькой комнате со стеклянными стенами.

Палочки на классной доске...

Остается потерпеть не так уж много. До Рождества всего две недели. Мы уже поем в классе:

Гряди, божественный Мессия, Сердца заблудшие спасай, Гряди, божественный Мессия, Спасенье миру возвещай

Пряничные санта-клаусы в витринах сменяются яслями. Все покупают гречневую муку и коринку для рождественских гречишных пирогов.

Этот месяц - самый необычный, самый таинственный в году. И каждый праздник приносит с собой особые кушанья, за рождественскими гречишными пирогами придет пора печь новогодние вафли.

В конторе на улице Гийомен 31 декабря, едва часы пробьют шесть, Дезире подает знак сослуживцам, и те, поправив галстуки, пойдут за ним в кабинет господина Майера. А господин Майер, как всегда в этот день, прикинется удивленным.

- Господин Майер! В этот последний день старого года мы почитаем своим приятным долгом принести вам наши сердечные пожелания здоровья и процветания в новом году.

Тощий унылый господин Майер встает и пожимает руки.

В кабинете пахнет старой бумагой, старой кожей. На камине рядом с бронзовой статуэткой приготовлена бутылка портвейна и нужное количество рюмок.

- Если не возражаете, выпьем за здоровье...

Тут же традиционная коробка сигар. Все берут по сигаре и закуривают. В воздухе плавают голубые струйки дыма. Портвейн цедят маленькими глотками. В оголенном зимнем саду блестят обледенелые дорожки.

- За ваше здоровье...

Все кончено. Господин Майер берет коробку с сигарами и протягивает ее Дезире.

- Не откажите в любезности разделить это между сослуживцами.

Дележ происходит в конторе. По четыре сигары на человека.

- С Новым годом, господин Сименон!

- С Новым годом, господин Лардан!

- С Новым годом, господин Лодеман!

Крыльцо по случаю гололеда посыпано золой. По тротуарам надо ходить осторожно. От портвейна во всем теле тепло. По дороге можно закурить сигару...

С Новым годом!

18 января 1945, Сабль-д'Олонн

Ты видишь, мой мальчик, что между последними страницами 1941 года и этими строками оказался большой пропуск. Может быть, я и соберусь когда-нибудь его заполнить. А покамест пишу тебе нечто вроде письма, как написал бы тебе, двадцатилетнему, будь ты далеко.

Мы живем в гостинице в Сабль-д'Олонн. Ты играешь у себя в комнате с Буль и двумя друзьями - детьми официанта Жозефа из ресторана, а я сижу у себя в комнате один.

Только что мне захотелось написать сказку или рассказ, потому что я чувствую себя не в форме, да и голова не тем занята, чтобы углубиться в роман.

Днем, когда мы сидели за столом (я чуть было не написал - за табльдотом: хотя мы обедаем за отдельными столиками, но разговор быстро становится общим),- итак, днем произошел небольшой инцидент, точнее, вышел некий спор. И только сейчас, двумя часами позже, я понял, что у меня остался от этого спора неприятный осадок. Как живо мне это напомнило другой случай, недельной давности! И мне захотелось рассказать тебе оба эпизода.

Сначала о том из них, который касается тебя. Когда ты будешь читать эти строки, он уже, наверно, изгладится из твоей памяти.

Было очень холодно, градусов четырнадцать- пятнадцать ниже нуля, и под насыпью валялись птицы, мертвые или настолько замерзшие, особенно зяблики, что даже не в силах были взлететь при нашем появлении.

За тобой увязался пес, он прибежал издалека, оттуда, где виднеются сосны,- старый беспородный пес, лохматый, со свалявшейся шерстью, с больными слезящимися глазами. Ты его приласкал, растроганный его внезапной к тебе симпатией. В гостиницу вы вернулись вместе, и твой новый друг шел за тобой по пятам, а когда ты останавливался, он засматривал тебе в лицо глазами, в которых читалась решимость вручить тебе свою судьбу навсегда.

На пороге мы увидели матроса, одного из тех, что целыми днями простаивают, прислонясь к стене дома, чтобы укрыться от ветра, и смотрят на море. Матрос сказал:

- Он глухой. Его хозяева живут на такой-то улице. Сейчас они в отъезде, а за псиной присматривает, видно, кто-нибудь из соседей.

Что мы только не придумывали, чтобы он тебе разонравился!

- Он глухой. Он старый. Он безобразный.

- Ничего.

- Он грязный. От него воняет.

- Ничего.

- Хозяин гостиницы не позволит его держать.

Ты смирился с тем, что пес погостит у тебя только во время завтрака, а потом ты отведешь его домой.

Я ушел, а ты остался один в холле вместе со старым псом. Через несколько минут я услышал, что ты карабкаешься по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; потом ты долго переминался с ноги на ногу перед дверью, прежде чем войти. Выражение лица у тебя было какое-то странное, недетское, я тебя никогда таким не видел.

- Папа! Скорее уведи собаку... Я видел, что ты удерживаешься от слез ценой героических усилий. Что случилось?

- Позавтракаем и пойдем. Ты сам попросил, чтобы пес поел и обогрелся у нас, тебе разрешили.

- Надо его увести прямо сейчас.

На лице у тебя - настоящая, недетская тоска. Ты уцепился за меня, начал теребить за руку, пряча глаза.

- Пойдем! Ну пойдем скорее.

Зов о помощи.

- Ты же сам радовался, что тебе разрешили часок-другой с ним побыть!

- Пойдем скорее! Надо его увести.

Когда пришла Буль и хотела объяснить мне, что случилось, ты попытался ее удержать. Буль плакала, не скрывая слез: она слышала, как ты говорил сам с собой на каждой ступеньке. То, о чем ты не хотел мне рассказать, произошло у нее на глазах.

...Пес растянулся у камина, а тут пришел хозяин и пинком вышвырнул его за дверь.

А он не понимал, что случилось, и смотрел на тебя, а потом уселся ждать за порогом.

- Пойдем скорее, папа! Скорее!

Ты потащил меня за собой, и мы отвели пса. Дорогой ты старался на него не смотреть. Может быть, ты, сам того не понимая, испытывал перед ним стыд за всех людей.

Это, наверно, первое взрослое горе в твоей жизни.

Тебе скоро шесть, через четыре месяца, как сам ты любишь уточнять. А мне в будущем месяце стукнет сорок два.

И вот сегодня на душе у меня кошки скребут, а все из-за того, что в пустяковом споре, в застольной болтовне я за словами как будто уловил враждебность, направленную именно на меня.

В моем возрасте пора бы уже усвоить, что по нынешним временам разница во мнениях вызывает ожесточение спорящих и, как правило, такие споры добром не кончаются.

Мы говорили о том, что будет завтра, послезавтра, и о неизбежности нового, решительного перераспределения так называемых благ.

Я защищал в разговоре маленьких людей, рабочих, и напомнил, что им потребовалось чуть не столетие борьбы, чтобы на заводах был отменен труд детей, и то лишь до десяти лет, а рабочий день в шахтах был ограничен двенадцатью часами. Так неужели эти люди будут довольствоваться в наши дни теми уступками, на которые идут хозяева из страха перед ними?

На трудовой люд ополчилась одна женщина, учительница, сама вышедшая из народа. Она живет у нас в гостинице уже несколько недель и до вчерашнего дня расточала нам сплошные любезности.

И вдруг ее ненависть - иного слова не подберешь! - прорвалась наружу, видимо, против ее воли. За что? Понятия не имею. Ненависть к женам рабочих - они, мол, бьют баклуши целыми днями, пока она в школе мучается с их детьми; ненависть к рабочим, напивающимся после шахты или цинкоплавильной печи; ненависть к их немытым, а подчас и распущенным детям, которых ей доверили; и, конечно, ненависть ко мне.

Надеюсь, тебе понятно? Она ненавидит как тех, кто ниже ее, так и тех, кто выше. Первых она презирает, вторым завидует.

Я, с ее точки зрения, принадлежу ко второй категории. Она считает, что я много зарабатываю, поскольку не трясусь над каждым грошом.

Поначалу она прониклась ко мне почтением, потому что писатель с ее точки зрения - это что-то вроде крупного промышленника или политического деятеля. Вздумай я проповедовать самые разрушительные бредни, она бы сочла, что я в своем праве.

Но, пожив с нами бок о бок, она разглядела, что я самый что ни на есть обыкновенный человек, такой же, как другие. Очевидно, я показался ей вполне бесцветной личностью.

А чем она хуже?

И вот вдобавок этот заурядный тип осмеливается защищать рабочих! И признается, не краснея, что вышел из народа, из самой простой семьи, в которой знали, что такое голод.

- Ну что ж! Надеюсь, этот ваш коммунизм позволит вам вернуться в лоно народа и вы от этого только выиграете, потому что окажетесь наконец-то на своем месте.

Вот и все, сынок. В общем-то и говорить не о чем - о такой ерунде даже не расскажешь друзьям. А мне от этого было почти так же больно, как тебе, когда хозяин захолустной гостиницы выгнал пинком на улицу старого пса.

Тебе пять с половиной, а мне сорок два. Ничего, привыкнешь со временем ко всему Хотя должен тебе сегодня сознаться, что я до сих пор так и не привык.

Спокойной ночи, сын!

1945 г

Загрузка...