Валерий Болтышев Яичница из одного яйца (современная история)

Не включайте электрорубильники, если это не входит в ваши обязанности.

Из Правил техники безопасности

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дно реки. Оба слова чертежным шрифтом. Потому что дно выполняет чисто номинальную функцию: дна.

Оно лишено трав, омутков и прочей необходимой загадочности. Оно построено из бетонных плит, покрыто липкой жиденькой гадью и проглядывается вдаль даже по ночам.

Так, с моста под фонарем хорошо видны на дне детский велосипед, две бутылки без этикеток и пожилой мужчина в зимнем полупальто. Он лежит лицом вверх, и, судя по выражению лица, ему уже ни больно, ни смешно, а вдоль ноги плывет бревно, чуть заметно покачиваясь на чуть заметном течении.

Откуда взялось бревно в типично городской реке и не является ли оно, скажем, столбом от фонаря,– оба вопроса могли бы остаться без ответа, когда бы не этот голос – чу! словно издалека – крик не крик, стон не стон, но косорото и жалобно: тятя, мол, тятя, сети-те опе-еть бревна всякого понаташшыли…

Впрочем, все это игра воображения.

Принято считать, что фонари зажигаются во столько-то ноль-ноль. На самом деле, пусть даже включенные в ноль-ноль, минуту или две – очень неприятных, как всякое ожидание – фонари как бы симулируют свет. Они едва видны. В сумерках это действует нехорошо.

Глядя на такой фонарь снизу вверх, действительно можно вообразить себя на дне реки – скорее всего, небольшой – на самом дне небольшой жухлой реки, где фонарь есть все тот же фонарь, но сквозь толщу вод, а ты – одиноко утонувший утопленник, глядящий на фонарь вторую ночь подряд.

Картинку легко сморгнуть. Но лучше перетерпеть. Потому что на смену ей, синеватой и тягучей, тут же возникает другая: холодная, как стол, и подробная настолько, что выглядит просто-напросто воспоминанием – о себе, лежащем повдоль стола с крепко пришитой головой, и о многих чужих ступнях вокруг, сложенных одинаковой заиндевелой бабочкой.

Самое удивительное здесь – ничем не подтвержденная уверенность, что это не просто морг. А судебный морг. И что синяя лампочка вверху вот-вот перегорит. Как уже было…

Но тут обычно вспыхивает свет. И становится ясно, что это не лампочка, а фонарь.

И вот когда наконец вспыхивал свет, Нектофомин – дождавшись этого на подоконнике – делал вот что: сперва печально шевелил усиками, затем, как бы что-то пожевав, вздыхал, подтягивал брюшко и, пихнувшись от подоконника, пускался в ежевечерний путь, мелькая от фонаря к фонарю и подолгу кружа в ровном слюдяном жужжании.

Из сказанного можно сделать вывод, будто Нектофомин был жук. Это не так.

Жужжали фонари. Разгораясь, они жужжат. А Нектофомин спешил домой и был вовсе не жук, а бывший главный бухгалтер типографии, который называл себя Нектофомин.

Например, так:

"По-моему, некто Фомин уже сказал, что этого не подпишет".

Или: "По-моему, некто Фомин просил принести счета".

Но это было давно.

Теперь он числился какой-то счетной мелочью и сидел в бывшем кабинете гражданской обороны. И если бы в типографии кто-то говорил "Нектофомин", или уже просто – "Фомин", подразумевался бы всего лишь усатенький старичок, в очках, который целый день сидит или лежит за столом (в последнем случае он быстро просыпался и показывал входящему три отпечатанных на лбу нарукавных пуговицы).

Но никто не говорил – Фомин. Говорили так:

"Когда пенсионеров-то сокращать? Надо же, слушайте, сокращать! Пенсионеров-то! Ну?"

То есть Фомин был работающий пенсионер.

Что же, в таком случае, происходило по вечерам? Очень просто: происходило как сказано. Поскольку был март, и натаявшее за день к вечеру делалось льдом, и чтоб не брякнуться где-нибудь в темноте, Фомин дожидался фонарей, а затем начинал кружить, так как наши электросети (тятя-тятя!) раскинуты неравномерно, и путь напрямик был темен и пролегал вдобавок мимо двух распивочных и одного интерната для полудурков.

Еще он кружил и по делам – хлеб, молоко. И, войдя, допустим, в "Молоко", совсем по-мушиному принимался тереть очки. Однако это означает только, что Фомин по вечерам покупал себе еду. И жил один. Вот и все.

Единственное – может смутить как-то на первый взгляд, что он жил в парикмахерской.

Парикмахерская была пустяковая – на одного мастера и на три окна. В первом висело подтверждение, что это действительно парикмахерская и что она работает до двадцати, на втором стоял фикус, а в третье гроздью выглядывали интернатовские полудурки, которых здесь по очереди стригли "под ноль" и мазали зеленкой в нужных местах, и стриженые дожидались нестриженных. Но затем, как видно из Схемы Города (в типографии их печатали очень часто, и у Фомина было восемь штук), чуть южней открылась новая парикмахерская "Локон", а старую получил главный бухгалтер Нектофомин, хотя вот так – дескать, Фомин получил парикмахерскую – конечно, не считал никто. Наоборот, в типографии считалось, что товарищу Некто, пароходу и паровозу, отдали однокомнатную, гадство, квартиру, в каменном доме – поздравляем, поздравляем, Лев Николаевич, здравствуйте, ага, вот гад-то еще – ну, в каменном-то доме, напротив интерната, ага. А сам Лев Николаевич ощущал разве что чисто бухгалтерскую неудовлетворенность присвоенным квартирным номером "восемьдесят", который шел сразу за 63-м на первом этаже и перед 64-м на втором – чтобы не перецифиривать весь подъезд.

От собственно парикмахерской осталось всего ничего: жестяные цапки (раньше державшие табличку на двери, а теперь сплющенные молотком), дощатая табуретка с отверстием в сиденьи (отверстие в виде полумесяца) и опасная бритва, которой маляры, вероятно, скребли обляпанные окна: она была в кухне на подоконнике, в стакане со шпатлевкой. Стакан Лев Николаевич выбросил. Цапки просто не замечал. А табуретку – чтоб куда-то девать – надо было куда-то нести и идти с табуреткой, поэтому табуретку Фомин оставил где стояла, возле ванны. И когда мылся, клал на нее грязное белье, так как не знал, зачем именно в сиденьях выпиливают полумесяцы и как их потом используют.

Бриться же он начинал сразу после еды.

Он говорил:

– Чу-чу.

Или – короче:

– Чу…

И шел бриться.

Проще всего заявить так: Фомин брился по вечерам, поскольку делал это очень тщательно. Минут сорок или пятьдесят. А утром такого времени, естественно, не имел.

Вряд ли это будет вся правда. Но выйдет по крайней мере деликатней, чем подробный рассказ про то, как Фомин от нечего делать с неделю ковырял найденную бритву напильником, а потом как-то весной по пути с работы взял и купил новую, довел на ремешке от брюк и попробовал бриться – сперва на руке, за часами, а затем на правой половине лица. С тех пор вместо полноценных усов он носил усики, кое-как уравняв обе стороны уже под утро и еще много вечеров подряд бросаясь прямо от дверей к трюмо, откуда разом – иногда в шапках – выскакивали пять-шесть возбужденных бухгалтеров с бритвами в руках и девической бровью под носом.

Теперь было не то. Теперь бритье приносило покой. И, поставив ковшик на газ, Лев Николаевич думал о воде – которой, наверно, больно, когда ее кипятят,– и не думал о самом страшном.

– Чу-чу,– говорил он.– Чу…

А самым страшным был – завтрашний день. И завтрашний типографский коридор, по которому шла делопроизводитель Коробко.

Заслышав ее в самом истоке, в самом начале пути с директорского этажа, Фомин обрывал вдох. Звук шагов был похож на пунктир – остренький синий пунктир – когда каждая новая черточка отщелкивалась где-то в затылке и в глазах, и Фомин страшно замирал, уставясь в дверь. Но пунктир, ничуть не отклоняясь от фарватера, проходил дальше по коридору, и дальше щелкал замок, и взгрюкивал отодвигаемый стул, и в душе все усаживалось по местам, словно там – в душе – тоже был кабинет, и дверь, и маленький стул, на который опускался маленький делопроизводитель. И Фомин шептал:

– Чу-чу…

Да, тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу, приказа не было. И по пути со второго этажа производитель не совала скоросшиватель – расписаться: в ознакомлении с уведомлением о сокращении.

Но приказ был. Он, что называется, лежал на столе. И Фомин, глядя на фонарь по вечерам, вторую неделю видел себя утопленником.

Однако, выбривая ямочку на подбородке и скрипично изогнув для этого руку, он не думал ни о приказе на столе директора, ни о расчетах, которые лежали в его собственном столе: расчетах на жизнь в свете пенсии и роста цен.

Лев Николаевич считал четыре дня, и, помимо перевода рублей в вермишель и реестрика имеющихся ботинок, смета содержала еще и ряд правил на будущее – например, ни при какой погоде не поднимать воротник и не сидеть в автобусах: в таком случае обоих пальто, зимнего и незимнего, должно хватить на восемь лет, а этот срок, с учетом уже прожитого, Фомин считал для себя достаточным.

Что касается еды – при любом повышении цен он мог прожить до двадцати четырех дней. Дальнейшее было смутно. Вернее, страшно…

Но когда Фомин приступал к усам, такая мысль была посторонней. А ничего постороннего здесь быть не могло. Единственное, что допускалось иногда, так это – оглядев в створках трюмо строй насупленных старичков и сверив их полную симметричность – вполгрусти посетовать: "Божемой-божемой, что же он со мной делает, а…"

– Кто? – был вопрос.

То есть он был в принципе, как приказ о сокращении. И Фомин не отвечал, что, мол, бог, кто же еще, а хватал полотенце и шипел:

– Аш-ш-ш!

И одинаковые старички, тоже жмущие к щекам горячие компрессы, тоже раскачивали головами, как целая полка китайских болванчиков.

"Нет-нет, Фо-Мин,– как бы говорили они.– Нет-нет, ты глуп. Ты слишком рано завершил бритье. Ты же не знаешь, что делать дальше".

Что делать дальше, Фомин не знал.

Говоря всерьез, ему хотелось одного: как-нибудь поскорей покончить жизнь тут, вечером, поскорей вынырнув в утро – серое и скользкое утро, и выбежать во двор, где сосед-инвалид закричит толкнуть, как всегда, примерзшую за ночь инвалидку, чтоб ехать ему в свою инвалидную артель, а Фомину – чтоб толкнув – затрусить поперек двора прямым утренним путем, шарахаясь от дилеров с ротвейлерами, минуя интернат, где полудурки хором исправляли неисправляемые речевые дефекты, скандируя вечную историю про тятю, утопившего утопленника, мимо двух спецух и двух-трех утренних теней с глазами больных вурдалаков, провожающих глазами фоминские усики и подозревающих истраченный одеколон, и заспешить, и поскользнуться, и несильно упасть, но успеть и сесть, а сев – отслушать прохождение Коробко, а затем пережидать долгий-долгий день, до самого вечера, тихого и нестрашного вечера в парикмахерской, который хотелось прожить поскорей…

Поэтому, закончив с бритьем, Фомин ложился спать.

Рассказывать, что ему снилось, не имеет смысла, так как по ночам было то же самое, что и днем. И кто-то даже объяснял, что это – один и тот же день вообще, который как-то там не то зациклило, не то заклинило, и надо расклинить, на что Фомин, боясь пенсии, громко возражал – и это как раз было во сне.

В остальном же снилось уже известное, все что было – и март, и фонарь, и мутная река (а это, говорят, нехорошо). Только по реке, вверху, иногда плавали ржавые пароходы, крича "Фоми-ин! Фо! фо! ми-ин!" Да однажды добавилось небо – синеватое, ледянистое и чуть подрагивающее – и по нему хотелось постучать дужкой очков. Но это случилось, когда Лев Николаевич успел выспаться днем, на пуговицах, и до утра смотрел на небо в приоткрытую форточку.

Зато на следующий день он проснулся в темноте. И не сразу понял, в какой.

Лоб упирался в стол. В окне стоял фонарь.

– Чу…– шепнул Фомин. И осекся.

Тишина вокруг была не просто полной. Тишина была давней – и Фомин почувствовал это, еще немножко повисев головой над столом. Затем он встал и крадучись надел пальто: как всякий человек, заснувший на работе, он хотел уйти как можно скорей и незаметней.

Замок цокнул самую чуть. Но цок разлетелся на обе стороны. Тьма за дверью была хуже тьмы за столом – здесь не было окон,– и если бы Фомин не знал, что перед ним типографский коридор, он никогда бы не смог решить, есть ли здесь пол.

"Может быть, уже ночь?"– подумал он.

Глубокая ночь, скверная, конечно, сама по себе, как-то бы все же объяснила темноту. Хотя Фомин тут же и сообразил, что темноты не может быть.вообще, и типография должна освещаться и по ночам – хотя бы дежурным светом, хотя бы над вахтером.

Отслеживая пальцами линию стены, он дошел до угла, откуда должен был открыться свет: квелая лампочка, проволочный плафон и вахтерская будка под ним.

Света не было.

Пощупав угол и стену за углом, несколько секунд он сомневался, туда ли идет.

– Эй…– тихо позвал Фомин.

Он шел туда. Но с этого места – от угла и дальше – был ремонт. Здесь начинались бочки, носилки и провода.

– Эй…

Можно было вернуться назад. И, побродив ладонью по стене, включить свет. Однако сама мысль – бродить, искать и вдруг осветиться тут как дурак – вышла настолько гадкой, что Фомин, закусив губу, растопырил перед собой обе руки и через четырнадцать слепых шагов ткнулся в дверь.

Вахтер, вероятно, спал.

Все еще думая, что ему повезло, и не помня толком, очень ли гремит засов, Фомин торопливо зашарил по дверному животу, зацепив железяку гораздо правей и выше, чем ожидал.

Послушав еще, он подернул железяку вбок.

Но железяка дернулась вверх.

И в тот же миг по глазам хлестнуло синим огнем, и Фомин жутко закричал, увидев все разом: и дверь, и засов, и себя, крепко держащего рычаг электрорубильника.

Он рванул щеколду и упал в дверь.

Другой крик – слабый крик из глубины типографии – он услышал уже на бегу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Увидеть бегущего в ночи легко. Имеется в виду городская ночь. То есть – дорога, желтая от фонарей, и шалашики света вдоль нее.

Это ночь, остальное – тьма.

Из тьмы сыплется снег, видимый на свету и слышный повсюду. Чем глуше ночь, тем слышней снег. И бессловесней ты.

Невольно приходит мысль о безмерности пространств и о том, что слюдяной этот шелест сродни межзвездной пустоте и похож на суховей, обметающий мертвые звезды.

Наконец звучит только он. И громкий сердечный стук. И пока ты не без удовольствия отмечаешь про себя, что способен так рьяно Чувствовать Прекрасное, сердце начинает колотиться черт те как, и не сразу удается понять, что это не сердце, и не восторг, а чужой топот позади.

Бегущий человек подозрителен. Он подозрителен издалека и страшен вблизи. Он огромен, толст и бородат. Лицо, грудь и плечи его покрыты заиндевелой шерстью, над которой поднимается пар. От спины тоже идет пар. Но шерсть вдоль хребта смерзлась сплошняком, и пар отходит по сторонам, как бы из-под застрех. Там же, на спине, перекрещиваются задубелые помочи, желтые – в тон желтым штанам и капроновой кепке-дебилке, которую положено носить задом наперед и на которой сообщается, что число его – 555.

Не заметить его нельзя, и морской пехотинец, часовой у почты – там под газон выходит теплоцентраль и растет какая-то полутрава,– заметив бегуна очень издалека, глядит на него вприщур, но затем вновь приваливается к пальме, обросшей по стволу точно такой же заснеженной шерстью, и лениво плюет вдаль. Он знает, что бегущий в ночи, хоть и спешит теперь к реке с видом припоздавшего спасателя, в скором времени так же бойко – "ври-те, врите, бе-се-ня-та" – заскрипит снежком назад, ибо не спасатель он, а совершающий пробежку директор интерната для полудурков.

Неизвестно, надо ли досказывать, что в конце пути, набегав себе ледяной панцирь по плечам, бегун лезет, допустим, в ванну с комнатной водой и отколупывает лед по кусочкам, не дожидаясь оттаивания. Это доставляет ему удовольствие, особенно на спине.

Рассказывать такое необязательно и как-то даже неловко. Но, с другой стороны, без директора и его причуд оставалось бы только одно: все это время смотреть на воскового Фомина, неподвижно глядящего в желтый ночник.

Вероятно, у него был шок. Или электрошок. Но как бы там ни было – словно бы вдруг открыв глаза, Лев Николаевич вдруг увидел себя в кресле, одетым в широченную, не по росту, пижаму и до острой боли закрутившим в пальцах нижнюю губу.

– Вожевой…

Он никогда не включал ночник, поскольку брился при общем освещении, а затем спал. То же самое было, кажется, и с пижамой, купленной без примерки и валявшейся где-то в шкафу. Теперь же даже на первый взгляд было ясно, что – наоборот – включив ночник и надев зачем-то пижаму, он уже давно вертел и терзал губу, прикушенную еще в типографии.

– Вожевой.

И тот же первый взгляд позволял заключить, что как раз губа, треснув и уронив капельку крови, оборвала шок – и Фомин, увидев себя в зеркале, понял, что прибежал домой.

– Божемой,– шепнул он, отпустив губу. Однако, как именно проделан этот путь, Лев Николаевич мог только предполагать.

Можно было предположить, как, вылетевши за дверь, он чуть не упал и замахал руками, как пловец на спине, а затем припустил вдоль улицы, по-стариковски сипя и часто храпая – храп-храп – по новому снегу, а позади радостно, будто неудавшийся висельник, подпрыгивала какая-нибудь дурацкая собачонка с обрывком веревки на шее, успевая при этом метить по пути фонарные столбы.

Можно было представить, как он вбежал в дом: с ходу проскочив на кухню и в один дых напрочь задышав окно и очки, напрасно городя из ладошек новые лунки на новых местах, чтоб разглядеть темный двор. Скорее всего, сразу после этого он разделся и лег в постель, как давно спящий человек. Но тут же встал и спрятал одежду в шкаф, а сам остался стоять – за шкафом, в углу, один, спиной к стене, ловя сквозь тишь несуществующие голоса.

Короче говоря, он мог представить все. Но не успел.

Он не успел начать.

Еще раз взглянув в трюмо, Фомин вновь впал в восковую неподвижность, жутко напоминающую шок.

Чужая тень – чужая тень за спиной – вещь в каком-то смысле приятная. Ее приятно пугаться, и за коротеньким испугом возникает приятное облегчение, потому что пугаешься зря и никакой тени, конечно, нет. Тем более, что появляется это чувство в ситуациях для тени абсолютно неподходящих и невозможных – и Лев Николаевич, который провел перед зеркалом не один год, знал это лучше других. Иногда он даже специально пугал себя, получая при помощи зеркальных створок всевозможные эффекты и глупости, и это было приятно, как почесаться сквозь шапку, когда знаешь, что потом ее можно снять и почесаться как следует.

Но теперь у него был шок. И вместо того чтобы внимательно вглядеться в левый угол зеркала и согнать видение, Фомин, все больше восковея, изо всех сил смотрел на свой рукав, свисающий с подлокотника, как больной хобот, и понимал, что прямо вот сейчас сойдет с ума.

Пожалуй, это его и спасло.

Услышав легкий ногтевой перестук, какой обычно отпускает в стеклышко уже заглянувший посетитель, Лев Николаевич с готовностью сумасшедшего сказал "да-да".

В комнатных дверях – меж двумя застекленными половинками – висела голова. Она была желтой, и по давней, уже беззубой улыбке было понятно, что она висит давно.

– Привет,– сказала голова.– Это я…

Через полтора часа, очень стараясь восстановить внешность посетителя, Лев Николаевич смог вспомнить только то, что не видел его ног. Это отнюдь не значит, что ног не было вовсе, поскольку действительное отсутствие ног запоминается сразу и наверняка. К тому же, постояв в дверях, посетитель затем ходил, сидел и, кажется, даже покачивал ногой, а потом влез на подоконник – положение, когда не разглядеть, есть ли у человека ноги, казалось бы, нельзя.

Но Фомин и не утверждал, что ног не было. Просто он запомнил одно: человека, у которого не видел ног. К столь скупому портрету, конечно, необходим дополнительный комментарий.

Прежде всего, молодой человек – а это был действительно молодой человек, лет двадцати пяти,– не выглядел никак. Он все время как бы казался. Сперва, у косяка, он показался высоким и худым, позже, присев в кресло – кривобоким, но плечистым, затем – маленьким и пьяноватым, а затем, поднявшись опять – неприятным мужчиной средних лет.

При этом он был на кого-то похож. Он кого-то напоминал. Может быть, уже далекого и неживого, и все-таки не однажды виденного. Он был похож даже на Фомина, но когда Фомин решил, что это так, он начал думать, что ошибся. На самом деле это было пустое белобрысое лицо – белобрысое целиком, с бровями и прочим (оттого-то в желтом освещении оно казалось целиком желтым), лицо из тех, которые буквально на глазах – стоит на них посмотреть – словно бы обретают смутно-знакомые черты и тут же, на глазах, их теряют, совершенно не имея собственных. Именно так произошло с молодым человеком: чуть поздней, уже в кресле, у него со лба вдруг упала бородавка. И, поискав на штанах, он ее не нашел. Чего Фомин, к счастью, не заметил. Как не замечал многого. Например, тех же ног.

Правда, одну странную вещь он все-таки разглядел: при всей неуловимости лица, с улыбкой или без, молодой человек имел стоячий пристальный взгляд. Отчего казался человеком в очках. А иногда (раз или два) – просто очками, без человека, как-то вмиг всем лицом уходя в пристальное поблескивание (очки висели в воздухе, и в них блестел ночник) и не сразу проявляясь опять, как-то неохотно осаживаясь позади очков. Но обсуждать это наблюдение подробно не стоит, поскольку оно принадлежало Фомину, который по-прежнему обещал себе вот-вот сойти с ума.

Кстати говоря, увидев в дверях желтую голову, он опять вцепился в губу, абсолютно не ощутив боли.

– Привет,– повторила голова.– Задремали, что ль? А? Я, главное, дядя-дядя…

"Наши сети",– без слов аукнулся Лев Николаевич. Вероятно, после этого он моргнул. А еще вероятней – зажмурил глаза. И держал их закрытыми, пока отец не посулил робятам мертвеца. По крайней мере, следующим взглядом он обнаружил уже не голову, а всего молодого человека, который стоял у дверей и держал под мышкой небольшой бумажный сверток.

– Ну, как вы тут – ничего? Выглядите хорошо, ничего. Честное слово, хорошо,– неискренне добавил он.– А я вот вам яблочек привез. Хорошие яблоки, у нас в конторе продавали. Хотел матери, а она говорит – нет, дяде Лене вези в больницу, попроведай, он уж поди обижается… Обижаетесь, дядь Лень, а?

– Нет,– сказал Фомин.

– Ну вот! И я говорю – это дядя Леня-то, говорю? Чего обижается – ничего не обижается, все понимает: работа, то да се… Короче, вот яблочки,– подождав чего-нибудь от замолкшего Фомина, молодой человек поставил пакет на стол и, подождав еще, сел сам, на подлокотник тамошнего кресла.– Ну, мать, вроде, завтра собиралась. Спрашивала, чего привезти. Ну, носки там, может, шприц одноразовый, лекарства, может, какие, а? Или мазь вон, губу, может, помазать – вот губа-то у вас… Где это вы так, дядь Лень? Ушиблись, что ли? А?

– А? – отозвался Фомин.

– Ушиблись, говорю? С губой-то? Ушиблись?

– Ушибвись,– сказал Фомин.

– Ну да. Ясное дело,– поспешно покивал молодой человек.– Несчастный случай, и все такое… Мало ли чего. У нас вон тоже – слышь, дядь Лень? – тоже, один мужик – ну, вообще! Короче, он пистолет носил. Ну, носил и носил! А стал выдергивать и – ба-бах! Слышь? Ба-бах – прямо в штаны!

Прокричав "прямо в штаны", молодой человек начал смеяться, зазывно потряхивая головой. Так продолжалось секунд шесть. Затем он прекратил смех и сел прямо.

– Хорошо, что пистолет газовый,– сказал он, глядя еще с надеждой.– А если бы боевой? Да?

Вставшая вслед тишина заняла еще несколько секунд, безусловно неприятных для Льва Николаевича, но по-настоящему мучительных для его собеседника. В другой ситуации Фомин мог бы его и пожалеть. Но теперь, в шоке, он лишь проследил, как молодой человек сделал задумчивое движение ртом, потом, пошевелив бровями, сморщил лоб, отчего лицо сделалось горьким и похожим на мозоль, и наконец этот горестный крен лица постепенно стек в неуверенную улыбку.

– Дядь Лень, ты что, меня не узнаешь, что ли? – очень тихо сказал он.– Это же я. Славик.

– Свавик?

– Ну да, Славик. Ваш племянник. Вашей сестры сын. А вы думали кто?

– Свавик? – глупо повторил Фомин.

– Ну. Не узнали, да? Ну, не узнали и не узнали, наплевать. Вы только не волнуйтесь, дядь Лень. Может, это от лекарств. А?

Не дожидаясь ответа и переживая за Фомина всем лицом, он оглянулся на дверь и еще тише спросил:

– А что врачи говорят, дядь Лень?

– Какие врачи?

– Ну какие… Здешние. Которые лечат. Лечащие врачи. Что они говорят? А хотя – ну их! Подумаешь, врачи! Врачи-грачи! – схохмил Славик.– Так ведь, дядь Лень? "Врачи прилетели, врачи прилетели"… Мне вон тоже, забодали уже – ложись, мол, да ложись. Тоже на койку-то, в смысле. Радикулит ведь у меня, дядь Лень. А не ложишься, говорят, так медом на ночь мажь. На ночь, дескать, мажь, а наутро, блин, облизывайся, х-хе! Да ну вас всех, говорю! Да пошли вы, прямо сказать… Так ведь, дядь Лень? А?

Он опять обрел прежний ободрительный тон и так азартно влепил вопрос, что Фомин, на всякий случай кивнув, отпустил губу и сказал "да".

– А то! – тут же закивал Славик.– А то нет! Ну их, врачей! Врачи-грачи! А лекарства ихние взять? Ну, губу, конечно, помазать можно, это ничего, если ушиблись где, а пить… Вон на мясокомбинате – не слыхал, дядь Лень? – мужики киряли, четверо, так? Эти-то трое – ладно, а один козел все таблетками тряс: мне, мол, через каждые полчаса. Ну и дотряс, ага: кирнул – и в отруб! Наложилось, видать, на таблетки-то, ну… А мужики-то, блин, пока всякое такое, в ширинку ему вымя пристроили, козлы. Тот, значит, оклемался, пошел отлить – цоп-цоп, ага, а там их четыре и ни одно не работает! Х-ха! Слышь, дядь Лень? Ну, эти-то козлы сзади, ясное дело – ржать! А мужик, не будь дурак, обернулся, хвать лом, да одному – хлесь! И прямо по губе! Слышь, дядь Лень?

– По губе? – переспросил Фомин.

– Ну! Хлесь – и по губе! Хвать лом и… То есть не совсем по губе,– поправился Славик.– Не по губе, а в область губы… А не по губе. Короче, нанес тяжкие телесные повреждения, в область губы,– нахмурился он и принялся что-то выцарапывать из ладони, ковыряя ее ногтем.– А все на почве пьянства. Вернее, лекарства,– совсем угрюмо буркнул он, зыркнув на Фомина (но Фомин не заметил этого, поскольку тоже смотрел в Славикову ладонь).– А хотя, какая разница – пьянство, лекарство… Где лекарство, там и пьянство. Вот так… Как говорится, простой пример: одна ранее незамеченная гражданка сломала ногу – травма, хорошо. Месяц была нетрудоспособной, о чем имеется подтверждающий документ – так. В течение указанного срока завела себе, понимаете ли, сожителя, начала совместно пить, спилась, и в результате сожитель за водкой пошел, а она повесилась. Вот такой печальный факт. Так прямо в гипсе и висела. Представляешь, дядь Лень?

Выбравшись, наконец, из повествования, Славик поднял глаза и потер ладонь о штаны.

– Я уж матери говорю, сестре вашей то есть,– ободрясь, уточнил он.– Иди, говорю, работать, чего ты сидишь? Тоже, сопьешься еще! Вон дяде Лене, говорю, пить некогда, он день и ночь в своей типографии, даже вон губу, говорю, на работе разбил. Так ведь, дядь Лень?

– А… она пьет? – осторожно спросил Фомин.

– Мать-то? Да не-е. Не больно разопьешься, на пенсию-то… Так, сидит, эхо гоняет. Дверь откроешь, а она с кухни: "Слава, ты-ы?" А эхо – ы-ы-ы… Метров-то полно, кубатура пустая, вот и развлекается. Ы да ы. Я говорю, вон дядь Ле…

Но Лев Николаевич уже не слышал ничего. Поднявшись вдруг, он сделал четыре быстрых шага и остановился так же резко, как встал – с полной и омерзительной яркостью осознавая, что стоит как раз посередине собственной комнаты и смотрит на будильник, который показывает абсолютную нелепость (на будильнике было два-сорок пять), а в кресле рядом сидит племянник Славик, который спрашивает, куда дядя пошел -

– Нет-нет, ничего… – и где именно – не в типографии ли? – он расквасил себе губу.

– Нет-нет… – но все это, конкретное, мешало ужасно, как мешает болтовня, шум, или как крыжовниковые ветки, колючки и прочее мешают руке, прихватившей ягодку.

"Ы-ы! – думал Лев Николаевич.– Ы-ы!"

На менее обморочном языке это означало вот что: под треп племянника Фомин не переставал, конечно, рассуждать о трагедии в типографии. (Ну или хотя бы – помнить. Рассуждать он не мог.) И когда Славик вдруг изобразил эхо, Фомин вдруг с восторгом вцепился в мысль, что тот далекий крик – жуткий крик вслед – мог быть отражением его собственного.

"О-о! – думал Фомин.– А-а!"

До восторга полного не хватало пустяка: вспомнить, как кричал он сам. И как отозвался тот. Но именно этого пустяка Фомин не мог восстановить, оглушительно вопя про себя вариант за вариантом.

И все-таки, заслышав стук, он правильно и сразу обернулся к окну.

– Стучат,– сказал он.

– Слышу. Это ко мне,– отрезал Славик.– Едрена мать.

Слегка пихнув Фомина в грудь, он вспрыгнул на подоконник, распахнул форточку и сунул голову в темноту.

– Ну? – гаркнул он.– Когда? А ты где был? Где ты был, я спрашиваю!

Продолжая пятиться, оттолкнутый Лев Николаевич заметил, как мимо Славиковой шеи в форточку влетели две снежинки и тут же искристо растаяли на стекле.

"Нет, не ы-ы",– решил он.

Что произошло, он не знал – за окном слышалось лишь виноватое бубнение и проглядывался силуэт, похожий на черный сугроб. Но то, что происшедшее было чрезвычайным, Фомин догадался, когда Славик, проорав "Как штык!", вдруг рявкнул "Отставить! Стой!", рванул шпингалет, расшвырял окно по сторонам и выпрыгнул в ночь.

Правда, пару секунд спустя его голова повысунулась над подоконником, и по огорченной гримасе можно было предположить, что Славик подвернул невидимую ступню.

– Ну, вы… это. Поправляйтесь, и все такое,– морщась, кивнул он.– Я, пожалуй, пойду. Пора… Да, кстати, вот что: дядя, где вы находились в период с восемнадцати… А, ладно! Потом. Пока!

И Славик исчез опять.

И как почему-то подумал Фомин – навсегда.

Но пока он догадался затворить окно, из темноты насыпало снега, и подоконник покрылся моросью – выпуклой и холодной, как воровской пот.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Дай кафтан: уж поплетусь…

Тятя

Последний раз ночью Фомин выходил из дома шесть лет назад.

Тогда у него засорился унитаз. Напуганный все прибывающими экскрементами, он провел в ночи, в поисках исправного телефона, около двадцати минут и запомнил их на шесть лет.

Теперь же был не просто поздний час. Теперь был совершенно неизвестный час: еще в шоке Фомин долго вертел рычажки будильника, выкручивая из него хоть какое-то алиби, и теперь эта самотикающая глупость показывала ровно три.

И тем не менее, едва закрыв за Славиком окно, он чуть не в следующий миг уже стоял на лестничной площадке и тарахтел ключом в замочной скважине.

Дверь квартиры он пытался замкнуть ключом от кабинета. Он по-прежнему искал нужный звук, свой типографский крик, готовясь ежесекундно поймать его в себе, каждый раз замирая лицом, как рыболов. К тому же, он очень спешил. Он спешил проверить все на месте. Хотя не знал – как.

Иными словами, Фомин был в крайней степени сосредоточенности. То есть в состоянии, близком к контузии. Он был глух и слеп. И это сказалось с первых шагов.

Во-первых, он не увидел кота. Кругломордый серый кот сидел этажом выше, высунув башку в пролет, и пока Фомин был занят возней с ключами, кот ползуче пялился вниз. Во всякое другое время Фомин наверняка бы почувствовал взгляд и как минимум два дня неприятно помнил, что где-то наверху сидит кот.

Во-вторых, если бы Фомин заметил кота, он не смог бы не заметить, что кошачья морда, справа, от носа до уха, вымазана зеленой краской. Такая деталь заставила бы оглядеться, хотя бы в недоумении. Теперь же краску, большую зеленую лужу, разлитую под самым порогом на манер коврика, Лев Николаевич обнаружил, наступив в нее по разу каждой ногой.

Однако главная неприятность была впереди.

Скользя ладошкой по перилам и внимательно отпечатывая зеленые следы, Фомин глядел на них через плечо. Нельзя сказать, что циркульным чередованием ног он был увлечен целиком, но он не полагал еще ничего определенного и смотрел назад, будто желая увидеть стукающийся по ступенькам собственный хвост. А потому не был готов даже к испугу: вдруг схваченный за грудки, он молча и криво повис поперек чьего-то ватника.

Второй рывок – вверх – заставил его болтнуть головой и понять, что это, наконец, произошло.

Дело в том, что нападения в подъезде Фомин ждал всегда. Вернее, не ждал – он боялся и не хотел,– но часто думал о грозящем нападении из закутка под лестницей.

При этом – дальше – как все малотелые люди, Лев Николаевич рассчитывал на удар в пах. Он очень давно решил, что в случае нападения сильно и резко нанесет удар в пах. Правой ногой. Он так тщательно представлял себе этот удар, что ни на что другое места просто не оставалось. И теперь, когда правая нога, чуть-чуть скребя ступеньку, болталась позади левой, а пах нападающего находился вообще неизвестно где (схваченный за грудки, Лев Николаевич сразу зажмурился), беспомощный Фомин чувствовал себя беспомощным вдвойне.

Заслышав близкое сопение, он зажмурился еще крепче, заранее переживая боль. Но тут случилась вещь, которой Лев Николаевич не ожидал уже совсем: не брившийся сегодня, но все же гладкий, он вдруг явственно ощутил, как в правую щеку остро и со скрипом врастает чужая щетина, а вслед за ней чавкнул мокрый чавк, и рот – вместе с больной губой – со всех сторон оказался вонюче облепленным чем-то очень теплым.

Лев Николаевич никогда не пил БФ-6, но то, что противник пил именно клей, он догадался, что есть силы задергавшись запрокинутой головой – тем более, противник в ответ тоже потянул ртом в сторону, не то отдувая, не то отплевывая прилипший фоминский усик.

В бодливо сбитые очки, а точнее – в одно, в правое стеклышко Фомин мог видеть только глаз. Глаз начинался сразу за стеклом и занимал весь экран. Время от времени на него, под шумный выдох, тяжко опускалось веко, отчего казалось, что пыхтит и воняет как раз он.

– Ты-а…– сказал глаз.– Мужэ-эк…

– А? Да-да! Я мужик! – с надеждой подхватил Лев Николаевич.– Мужик, мужик!

– Мужэ-эк,– уронив веко, выдохнул глаз.– Купи куркуляр-тр…

– А-а?– пискнул Фомин.

– Куркуляр-тр купи. Будь друк-х…

– Какой курку… какой калькулятор?

– Какой куркуляр-тр? – как бы тоже удивился глаз.– А вот…

И висячий Фомин вдруг грюкнул каблуками в пол, увидев при этом, как противник, запустив в глубины телогрейки сразу две руки, потянул оттуда ком электрических проводов. Пользуясь занятостью этих рук, Фомин сделал шаг назад.

– Не надо калькулятор,– сказал он.

– Не надо куркуляр-тр? – опять удивился ватник.– Тебе?

– Да. Не надо, и все!

– Куркуляр-тр?

– Да. У меня есть.

– На ж… шерсть,– срифмовал ватник.

Но даже если эта реплика не означала конца разговора, сказать что-то еще он не успел бы все равно: допятившись до двери, Фомин шмыгнул в щель и выбежал во двор.

Какое-то время он шел боком, как краб. Затем повернулся и заспешил словно бы обычной трусцой. Хотя ничего обычного не было вообще.

Прежде всего, странным был снег. Он колотил и колотил, больно – по губам, все еще воняющим клеем БФ, и очень громко – по голове, словно на голове Фомина была не шапка, не черный каракулевый треух с кожаным верхом и ботиночными тесемками, а каска.

Стальной шлем американского морского пехотинца.

Кое-как обтянутый маскировочной сеткой.

В которую в теплое время года – как в тятин бредень – втыкаются ветки, листочки и другая растительная чушь… ("Чу-чу,– подумал Фомин.– Чу".)

Он силой прекратил эту мысль и поднял лицо: ему показалось, что он хочет увидеть, откуда летит бьющий вниз снег.

В очках зазвенело, но вместо снега Фомин увидел над собой окно второго этажа. В окне, на подоконнике, стоял сосед-инвалид. Как-то арматурно распявшись там на костылях, он подавал в темноту сигналы, но приглядевшись еще, Фомин понял, что инвалид не подает сигналы, а душит котенка, которого держит на веревке за окном. Заметив Фомина, он перестал махать, дожидаясь, пока тот пройдет, и делая вид, будто осматривает оконную раму. Но Лев Николаевич уже отвел глаза.

Он уже глядел вперед, в прогал меж домов, где гнулся фонарь, и под фонарем, под снегом, на рыбацких ящиках сутулились шесть рыбаков. Они сидели плотным кружком, как будто ловили из одной лунки, и лишь самый правый, в милицейском тулупе, через погон косился на Фомина.

Безусловно, они могли ждать трамвай. А милиционер – иметь рыбацкий выходной. (А инвалид – ужасно родливую кошку.) И все же настороженный Лев Николаевич решил дойти только до угла, изобразив там, будто тоже интересуется трамваем, но затем, не достигая рыбаков, раздраженно вернуться – дескать, черт его дери, этот трамвай,– и как-нибудь проскочить через интернат.

План был прост и удался бы наверняка. Но, вышагнув за угол, Фомин буквально ткнулся в капот микроавтобуса.

"Скорая" ждала, притушив огни. Водитель, как положено в таких случаях, читал за рулем журнал "Здоровье", а над головой у него покачивалась рыбка, сплетенная из капельницы. Но рядом с рыбкой качался капроновый чулок, и по инерции поискав другой, Лев Николаевич увидел две женских ноги (одна была в чулке), раскоряченные большой "викторией". Ноги стояли в глубине салона, упершись в потолок. И потому, может быть, что салон был освещен тускло, а ноги стояли вертикально, а по лицу сек снег, Фомину почудилось вдруг, будто ноги, а также водитель, поверх журнала, и даже плетеная рыбка в ответ рассматривают его – совсем как скорчившийся за спиной милиционер.

– Чу-чу…– прошептал Фомин.

Как минимум половина этих подозрений была явной глупостью. Однако изображать ожидание трамвая теперь было глупостью вовсе. И Фомин – стараясь зачем-то ступать по собственным следам и косясь из-под громкогремящей шапки на подъезд, откуда в любую минуту мог вывалиться торговец калькуляторами – свернул во двор, где слышался визг, плеск воды и бряканье оцинкованных ведер.

Говоря оперативным языком, он был обложен со всех сторон. Но, как матерый волк под флажки, Лев Николаевич ринулся сквозь шеренги полудурков – выстроенные в два ряда, полудурки обливались по системе Иванова,– нырнул в интернатский сад и замелькал среди теней, ветвей и собачьих троп.

Какой-то определенной дороги Фомин не знал. Он держался только направления, понимая, что во всяком заборе должны быть дыры. И когда малоутоптанная тропа вынесла его на сплошной горбыль, Лев Николаевич не раздумывая раздвинул доски, как раздвигают занавески, просунул в проем шумную голову и огляделся по сторонам.

Место, куда он попал сквозь сад, называлось типографский хоздвор.

Как раз напротив высвечивались железные ворота. Они высвечивались прожектором, приваренным прямо к воротам и пялившимся в них в упор, сверху вниз. Справа вдоль пустой улицы мигал желтый светофор. Слева светился киоск. Все это посыпалось снегом и зияло безлюдием.

Исключение составлял киоск.

В этом краю типографии Лев Николаевич не был лет восемь, и сам по себе киоск его не удивил. Вообще как-то удивиться киоску он не мог в принципе, поскольку прежде этим не интересовался совсем и обходился знанием, что в киосках продают спиртное и сигареты "САМЕЦ" с самцом верблюда на картинке. И теперь, завидев киоск, он только обрадовался, получив возможность подобраться к типографии легально, в роли позднего алкаша. Удивление пришло чуть поздней.

Сперва он заметил одного. Еще издали, через дорогу, демонстрируя любопытство, Фомин различил за частоколом винных горлышек рыльце продавца. Рыльце походило на поплавок: круглое, оно было двухцветным, до бровей срезанное вязаной шапочкой. Кроме того, оно подергивалось вверх-вниз, так как жевало резинку. Фомин это понял, когда продавец выдавил из себя большой пузырь, стрельнул им и оставил висеть на губе, как презерватив.

И в то же мгновенье рядом с первым рыльцем выскочило еще два, и все трое уставились на Фомина.

В сущности, ничего страшного не случилось. Таких пузырей и таких шапок Лев Николаевич видел много, например, у полудурков по утрам. Смущало лишь то, что три рыльца двигали челюстями совершенно синхронно, на счет "раз-два". Вспомнив трюмо, Фомин уже готов был заподозрить рекламный трюк с системой зеркал, как вдруг правое рыльце что-то прошептало среднему, словно бы пожевав ему ухо, и оба чуть-чуть повисели неподвижно, а затем принялись жевать вразнобой, что в первый момент показалось даже странным.

Поэтому на скрип двери Фомин обернулся лишь тогда, когда в ноги ему упал свет.

На незаинтересованный взгляд – если б у кого-то здесь был незаинтересованный взгляд – происходило самое заурядное из дел: сторож хоздвора вышел из сторожки у ворот. На нем было бабье пальто, и против света он казался фигуристым. По-хозяйски распахнув дверь, он сыпанул вбок горсть яичной скорлупы, сердито, как всякий сторож, сунул в рот папиросу, прикурил, оглядывая прилегающую территорию, и, фукнув на спичку, стал спускаться с крыльца.

Все это была полная дрянь на незаинтересованный взгляд. Но Лев Николаевич почти с восторгом, боясь пропустить хоть единую из подробностей, следил за тем, как сторож в бабьем пальто, отодвинув полу и притоптавши снег, пристраивается к столбику у ворот – ибо каждое из этих неторопливых движений означало одно: абсолютный, тихий и славный покой во всей типографии, где не случилось и даже не могло случиться ровным счетом ни черта.

Он немножко вздрогнул, когда сторож, стоя у столбика, кивнул ему через плечо. Это было непонятно и походило на приглашение справить нужду на брудершафт. Но почти обрадованный Фомин ничего плохого уже не предполагал.

Он подошел и стал чуть позади.

– Вы меня? – спросил он.

Он желал дать взаймы, услышать анекдот и сказать, который час.

– Тебя! – проскрипел сторож.– Явился, гад? Руки вверх!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Самым глупым работником типографии был Иван Егорович Одинцов. Он служил инженером по гражданской обороне, но славу дурака и прозвище "Конь" он получил не за жеребячью живость в противогазе и не за конскую стать в президиуме, когда типография праздновала что-нибудь вроде Восьмого Марта. В сущности, ни при чем была и его страсть – подкрасться в обед к кучке шахматистов, схватить первую попавшуюся фигуру и, гаркнув "Лошадью ходи", шарахнуть ею по доске. Эту шутку за ним помнили четырнадцать лет и поэтому следили только за доской – чтоб не опрокинулась. Но, проорав свою "лошадь", Иван Егорович начинал одиноко хохотать, действительно делаясь похожим на коня, деревянного шахматного коня, с двумя полными рядами деревянных зубов. Досмеявшись до конца, он уходил в кабинет слушать "В рабочий полдень".

Выдоить что-то другое не получалось даже уговорами, и коллектив справедливо считал, что Конь не столько конь, сколько баран. О том, что существует шутка номер два, знал только один человек, главный бухгалтер Нектофомин, и страдал от этого по-настоящему.

Стоило типографии в надлежащую грязь выехать в подшефный колхоз, а типографскому автобусу – остановиться на берегу картофельного поля, как Иван Егорович брал Льва Николаевича за локоток и с озабоченным лицом отзывал в сторону. В стороне, в кустах, он сперва чем-то шебуршал впереди себя, а затем, вдруг развернувшись, вопил "Руки вверх!" и с хохотом хлестал струей, размахивая по сторонам и как бы целя Фомину в сапоги. Отступая и треща бересклетом, Лев Николаевич валился на спину.

Главный специалист, в конце концов, он вставал каждый раз с решением принять, в конце концов, меры. Вплоть, черт побери, до увольнения. Но мешали обстоятельства. Во-первых, Конь тоже считал себя руководством. А шутку – дружеской и мужской. А во-вторых – и это главней – Фомин не знал, как сформулировать, хотя бы для докладной, то, что происходило в кустах. Конь называл это "пассат" и бодро ржал.

– Пасса-ат!

Теперь он делал то же самое. Что было вполне естественно, поскольку поумнеть он никогда не обещал. И в то же время – совершенно невероятно, так как умер в 84-м году.

– Попался, гад!

По крайней мере Лев Николаевич четко помнил две подробности: чек на восемьдесят четыре рубля, за венок, и фанерный профиль носом вверх, посередине "красного уголка", на который тоже уголком – глаза – косился он сам, еще Нектофомин, с траурной повязкой на рукаве.

Может быть, это было как-то из сна. А еще вернее – дремотные картинки перед сном, что-то вроде размышлений вслух. Но уже уставший от белиберды, Фомин грубо, как тятя, поспешил закрыть тему мертвеца и просто сел в сугроб, загородившись ногой. Все, что следовало понимать теперь, было на виду: Конь был жив, работал сторожем и застегивал штаны.

– Чего это у тебя нога-то? – спросил он.– Зеленая, что ль?

– Да,– сказал Фомин.

Понималось и то, что недавний восторг у ворот был преждевременным. Живой или мертвый, Конь был Конем и мог означать что угодно: от покоя в типографии до третьей мировой войны. Оставалось ждать, и Лев Николаевич дал себя поднять, похлопать по плечу и под вопрос про какжизнь подвести к самым дверям сторожки, в которых стоял теперь здоровенный негр и прихлебывал из каски чай.

– Здравствуй, незнакомый друг,– сказал негр.– Мое имя Виктор Петров. А мое имя Виктор Иванов. Очень приятно. Мне тоже. Будем знакомы.

– И пошел бы ты на хрен,– кивнул Конь, отодвигая негра в сторону.– Пошли, ну его. Айда амвон покажу.

Насквозь, из двери в дверь миновав теплую вонь сторожки, Фомин уже со двора, в неприкрытый створ ворот еще раз увидел прожектор, из которого сыпался'снег, киоск с тремя висячими рыльцами и морского пехотинца, молча вытряхивающего остатки чая на крыльцо. Это было чудно, как взгляд с изнанки, но мелькнуло на ходу и почти без смысла, потому что Фомин параллельно говорил с Конем и радовался, что они идут в наборный цех: хотя его и тянуло на место преступления, но по дороге сразу в административный корпус с ним случился бы криз.

В целом же двор пугал. В темноте мотало снегом, и щурясь по сторонам в поисках хоть одного светящегося окна, Лев Николаевич мог ободряться только сознанием, что где-то, среди таких же, может быть, закоулков бегает по делам племянник Славик, а рядом вот топочет Конь.

Разговор с Конем был прост. Решив на всякий случай все отрицать, Лев Николаевич дважды соврал, что не забыл старых друзей и заходил, но не застал, а на посулы чего-то показать молча думал о темноте вокруг. Только в тамбуре наборного, где из нескольких щелей сочился жиденький свет, он решился спросить, но не про тьму, а про непривычную для цеха тишину, на что Конь с ходу предложил заорать – "а чего, заори чего-нибудь, а?" – и Лев Николаевич не стал спрашивать ни о второй смене, ни о возможной аварии – что ли, авария? – с электричеством.

– Непривы-ычно,– передразнил Конь.– Ты когда последний раз тут был-то, ты?

– Никогда,– быстро ответил Фомин.

– Во-во,– сказал Конь. И толкнул дверь.

Много лет назад, еще до условной смерти, Конь заявил, что в типографии надо выкопать бомбоубежище. Бомбоубежище как-то тут же и забылось, и после собрания все стали говорить, что Конь требовал построить баню, и строить будут финскую сауну, и такие новости весело вставлялись в любой разговор, хоть про развод, потому что было известно, что в финских банях слесаря моются вместе с линотипистками.

Все это Фомин вспомнил, озирая бывший цех.

Цех был пуст, кое-где замусорен малярным хламом и расписан как Сандуны. (Правда, как расписаны Сандуны, Лев Николаевич не знал, но среди прочей роскоши предполагал там и подобную живопись, так или иначе отражающую тему мытья.)

Ближе к потолку там и сям резвилась голенькая кучерявая ребятня, с толстыми, как щеки, задами. В женском отделении вытирали вымытого младенца. Мужские компании в простынях отдыхали за столом, выпивая и закусывая то на воздухе, то в кабинетах, увитых виноградом, а помывшиеся пенсионеры, укутанные после бани с головой, шли домой в обществе баранов и ослов. Дело венчал большой банный сюжет, изображающий мужчину в мокрых волосах, похожего на дирижера С. Зингера, которого Фомин запомнил со времен культпохода в филармонию. На нем был махровый халат, и выходя из клубов пара и раскидывая от жары руки, он как бы приглашал посетить парилку. Плохо, что от локтей и дальше рук не было, но понимать это как деталь не следовало, поскольку трафареты на обе руки, а также ведро с краской и надписью "тело хр" стояли внизу, на скамейке у стены.

– Ну? Хоть бы удивился, зараза,– упрекнул Конь. Он торчал позади Фомина, с интересом глядя ему в шею.

– Я удивляюсь,– сказал Фомин.

– Ой! Удивляется он… Так не удивляются. Удивляются громко – о-ё. Или – ух ты! Учить тебя, что ли, теремок? – брякнул Конь.– Ладно… Во, гляди, сегодня привезли. Амвон! – он пнул продолговатый ящик, на котором значилось фабричное тавро "аналой".– Ну, хрен с ним, пусть аналой. Хороший, видать, аналой. Тяжелый, гад. А который же тут амвон? Привязалось, понимаешь: амвон, амвон… Слышь, бабай, ты не амвон?

Проследив направление вопроса, дальше в углу Фомин увидел сгорбленную телогрейку. Телогрейка как-то держалась на похожем ящике, и Лев Николаевич понял, что человек, сидя на ящике, спит или что-то читает, низко наклонив голову.

– Тоже, сторож, ежикова мать! – гоготнул Конь.– Глухой, как… дуб! Ни черта не слышит, видал? Ну-ка, заори. Слышь? Ори давай, говорю!

– Я?

– Ну а кто – я? А! или давай сперва я. А после ты. Идет?

– Зачем? – осторожно спросил Фомин.

– Ну как… Увидишь, что не слышит. Идет? Ну, я ору,– пообещал Конь и, сложив ладони рупором, рявкнул в зенит: – Руки вверх!

Слишком знакомая команда заставила Фомина слегка отшатнуться. Но даже попятившись, он успел заметить шевеление – не в углу, где спал глухой сторож, а на потолке, куда целился Конь.

Большое белое лицо – то ли с кудрями и бородой, то ли просто в облаках, намеченных еще как бы в карандаше,– вдруг сыпанув известкой, один за другим открыло оба глаза, а нижняя губа, скрипя и качаясь, как дверь, молча отмеряла некий речевой оборот.

Должно быть, это стало неожиданным и для Коня. Ойкнув "тьфу ты, ё!" и отряхиваясь, будто от перхоти, он отбежал к стене.

– Прицепился, змеина,– пояснил он Фомину и опять заорал вверх: – Ты там, что ли, эй! Я ж тебя потерял!

Лицо согласно шлепнуло губой.

– Слышь, а там чего осталось, нет? У меня тут, понимаешь, друг нарисовался. Давай сюда!

Губа качнулась опять, и, посмотрев на Фомина, который стоял, тоже выпятив губу, Конь подмигнул и сказал "щас".

Лев Николаевич ответил "ага". Он очень мало, проще сказать – почти ничего, но как-то уютно не понимал. Отметив только, что, пожалуй, зря отказался покричать и послушать эхо. Но теперь вопрос эха выглядел третьестепенным. И, трогая больную губу, он не без любопытства прошелся взглядом по стенным картинкам до угла, где все так же горбился глухой сторож, затем еще раз осмотрел потолок и наконец остановился на возникшем вдруг молодом человеке с сумкой, чем-то – может, неожиданностью – напоминающем племянника Славика.

– Стасик,– представился молодой человек.– Ну как, доходит транспарантик? – спросил он, глянув вверх.– Тятя-тятя, на кого я тебя покинул…

– Моторчик слыхать,– сказал Конь.– А так ничего, похоже. Будто матюкается.

– Это не моторчик,– сказал Стасик.– А хоть бы и моторчик. Не мое дело – моторчик. Не я на нем экономил, не я его финансировал. По остаточному принципу. Не сторож я моторчику моему.– Не переставая бормотать, он выложил из монтерской сумки на ящик с аналоем распечатанную кильку в томате, две отвертки, армейскую фляжку и столбик алюминиевых стаканчиков.– Вот так. А как вам? – спросил он Фомина.

– Разве что чуть-чуть,– сказал Фомин.

– Я не про спирт. Я про Создателя. Как вам Создатель – ничего? Впечатляет?

– Очень хорошо,– на всякий случай кивнул Фомин.

– Даже так? Ну и слава богу,– кивнул Стасик.– Берите отвертку. Ничего, что отверткой? Вилок нет.

– Дерьма-то,– фыркнул Конь.– Я один раз вообще напильником ел.

– Тоже хорошо,– Стасик кивнул опять, потряс фляжку над ухом и разлил спирт в три стаканчика.– Стало быть, за знакомство?

Очень может быть, что если бы в таком же рьяном темпе ему предложили мышьяку, Фомин выпил бы и мышьяк. Но покуда Конь, кривясь и тыча отверткой то в кильку, то в Стасика, рассказывал, что это Стасик, специалист по проводам, а это старый друг, главный бухгалтер и Нектофомин, Лев Николаевич, будто ушибленный в лоб, бился в попытках сглотнуть ожог и неожиданную мысль. Мысль состояла в том, чтобы тут же спросить Стасика, не его ли, специалиста по проводам, недавно шваркнуло током (божемой!), и только благодаря удушью Лев Николаевич сумел перемолчать уже готовый вопрос. Вторая жуткая мысль – что теперь, сделавшись пьян, он спросит все равно,– сделала его очень подозрительным, и с длинным лицом, будто держа во рту яйцо, он тихо присел на краешек ящика, прослушав рассказ Коня про жену, которая стасиками называет тараканов: как увидит таракана, так говорит – о, стасик ("А почему "стасик"? – "Не знаю, я спрошу"), и с тревогой глядя на Стасика, который на слове "почему" опять взялся за фляжку. Однако и не пить теперь, после питья, не вызывая подозрений, Лев Николаевич не мог, и второй стаканчик выпил с неподходящей улыбкой ("Хоть бы крякнул по-людски!" – посетовал Конь) и вряд ли дыша еще с первой порции.

– Ну что, а в ветхие-то мехи – как, нальем? – спросил Стасик, показав фляжкой за ухо.– Или обойдется?

– Ну его! – отмахнулся Конь.– Один черт, не слышит ни шиша, чего…

– Ну, это как сказать. Я же его подцепил. Ну-ка, ну-ка, что за штука…

Покопавшись в сумке, Стасик вынул небольшой, с портсигар, дистанционный пульт, помигал на нем красной лампочкой и, не поворачивая головы, позвал:

– Эй, ты, отщипенис! Бабай!

– Щево? – откликнулась телогрейка.

– Паси овец моих!

– А?

– Храм на! Проверка слуха,– буркнул Стасик, регулируя рычажок.– А ну так… Бабай, а бабай!

– Ну щево? – телогрейка шевельнулась, и из-за плеча по-черепашьи повысунулось лицо: круглоликий дедушка в очках, похожий на бабушку с бородой.

– Нищево. Паси овец, говорю.

– Сам паси,– подумав, решил бабай.– Щущела. Я скажу балдыке, што ты водку пьешь.

– А я скажу, что ты розетку в алтаре свинтил,– сказал Стасик, удовлетворенно глядя на прибор.– Так что, бабай, паси овец. Конец связи.

Конь гоготнул, Стасик, продекламировав "Уходя, гасите свет", сунул пульт в карман, и бабай, помаячив какое-то время без звука, как выключенный телевизор, опять скрылся за собственной спиной, этим неприсутствием в происходящем напоминая оторопелого Фомина.

Лев Николаевич переживал третью мысль. Подсеченный тостом про свет, он подумал вдруг, что боясь проговориться потом, на самом деле (божемой!) проговорился уже, просто не заметив этого – как не заметил уже этого огромного строительства целой церкви (что речь шла о церкви, он догадался, когда Конь после третьего стаканчика стал звать его в церковь дьячком),– но, лихорадочно соображая когда и как это произошло, Лев Николаевич отчего-то мог вспомнить только свое согласие выпить за знакомство и негра с хоздвора, который произносил похожий текст.

Между тем примостившийся рядом Конь, обнимаясь, шептал о планах новой церкви как-то там, хрен знает как, откефалиться от остальных и обещал обязательно поговорить насчет места, если, конечно, имеются голосовые данные, махая при этом на татарина, который мылится в дьячки, а божью мать кроет "плечистой" – плечистая да плечистая,– и наконец сильно ударив в бок, приказал встать.

– Куда? – морщась, спросил Фомин.

– Голос показывай, куда! Тебе семью-то надо кормить или нет?

– Нет,– сказал Фомин.– У меня нет семьи.

– А, ну да… Ну – родню. Хрен с ним, родню будешь кормить! Родня же есть?

– Нет.

– Ну как…– чуть сбито покосился Конь.– Погоди! Как это нет! А этот… длинный-то еще, моряк? Или лесник? Он как сказал – кто? Племянник ведь!

– Лесник?

– Ну, моряк. Сегодня заходил. Яблоки принес, то да се. Племянник, что ли? А?

– Да,– тихо сказал Фомин. И так же тихо уронил стакан.

"Божемой! – подумал он.– У меня же нет племянника!"

ГЛАВА ПЯТАЯ

Параноидальному тяте являлся голый утопленник. Он стучал под окном и у ворот, и это означало муки совести.

Возможно, что-то похожее мог означать и чужой племянник, то есть сын несуществующей сестры, выпрыгивающий в окно.

Как-то интересно могло быть растрактовано и отсутствие ног.

Однако для Фомина все эти подробности означали вот что: жгучее желание зарыться с головой под подушку, немедля, сей же миг оказавшись у себя в парикмахерской – где оказываться было как раз нельзя и даже опасно, о чем буквально вопил внутренний голос.

Эта обоюдоострая мысль сделала так, что Фомин, в позе быстро бегущего человека, уже минуту или две неподвижно смотрел в дверной проем.

Он плохо помнил, как вдруг принялся бежать и как прогребался сквозь беспорядочные объятия, отпихивая руки и поцелуи (совершенно трезвый на вид Стасик, все-таки чмокнув в ухо, махнул Коню отпустить: "Ладно, нехай. Кому попадья, а кому попа дьякона…"), и как он мгновенно ослеп, выскочив в темный тамбур, где впереди едва угадывалась дверь, а в ней – ночь и две одинаковых звезды.

На самом деле звезд было гораздо больше: небо очистилось, снег перестал, и двор снизу доверху – до поблескиваний наверху – был зелен и прозрачен, как кусок льда. Это было очень красиво, и веселый человек в хорошем настроении мог бы в шутку поискать краешек – чтоб куснуть, обломить и покатать конфеткой за щекой. Взгляд Фомина был иным. Разверстая тишина казалась настороженной, как капкан, а обилие созвездий со всех сторон – дико нереальным, как нереален и дик был он сам, Лев Николаевич Фомин, глубокой ночью глядящий в небо над двором типографии.

Конечно, если он действительно сошел с ума (внутренний голос утверждал это без всяких "если"), многое объяснялось само собой. И надо сказать, сам факт сумасшествия пугал много меньше, чем просто жуть, не упорядоченная ничем. И, например, сумасшедший Лев Николаевич легко мог представить, что Фомин – настоящий и благополучный Фомин – давно спит в своей парикмахерской, а то, что продувается теперь в дверях ночным сквозняком – какая-то ошибка, мелочь, муть, вроде блуждающего взгляда, завитка души, штанов от пижамы (сквозняк тянул по ногам, и Фомин, посмотрев вниз, увидел на себе пижамные штаны), и происходящее просто процеживалось сквозь него насквозь, как этот подземельный ветер.

Чувство было вполне сумасшедшим, но как-то успокаивало. Хотя – представляя Фомина, который спал, как всегда завернув одеяло конвертиком – и уж, конечно, никогда не полез бы на улицу без брюк, как подсказал внутренний голос,– Лев Николаевич начинал чувствовать и некоторое раздражение. Фомин улыбался во сне. И не только потому, что уютно спал и в голове его не мешались в кучу кони, церкви и племянники. Улыбка на неразбитых губах как бы лоснилась утверждением, что с ним такого произойти и не могло, потому что даже включив – ну, допустим такую нелепость – включив какой-то немыслимый, извините, электрорубильник, он безусловно бы повел себя должным образом: право, не знаю, надо ли что-то объяснять… Хотя для вас, голубчик, по-видимому, даже необходимо, не так ли? Ну, во-первых…

"Цыц",– грубо подумал Лев Николаевич. Эта спесь не могла не раздражать его, тыщу раз уже проделавшего задним числом и "во-первых" и "во-вторых", и даже отдышавшего изо рта в рот до самого приезда врачей – вместе с тем перепуганным бухгалтером, которому для всего этого, честного и самоотверженного, самому не хватило лишь пустяка. Например, света. Да-да, если бы он не крался в темноте… Или – отчетливости крика. Или…

"Или – элементарной порядочности,– заключил внутренний голос.– И все. И хватит тут торчать. Между прочим, кто-то идет".

Это прозвучало очень вовремя, и сумасшедший Фомин, чуть было не ойкнув "Кто?", услышал позади железный скрежет. Он успел скакнуть с крыльца и прижаться к стене, освещенный большинством звезд. Тремя громкими секундами позже из двери высунулся бабай. Он явно крался или кого-то выслеживал, потаенно прикрыв "летучую мышь". Но за ним, подвязанный как хвост, на бечеве волочился лист оцинкованного железа, и, крадучись с фонарем, бабай производил тот самый корытный гром, который лишил Фомина способности рассуждать. Встав на крыльце, как радиоуправляемая модель идиота, старик помотал фонарем туда-сюда и с лязгом побрел назад. Но Лев Николаевич – под ярко скачущим небом – уже вовсю мчался через двор, над которым и вправду соединились планетарии всех стран.

Говорят, перед глазами умирающего проносится жизнь. По всей вероятности, что-то такое происходит и с сумасшедшим. Но в силу специфики – сикось-накось и под неожиданным углом. И Фомин на бегу видел как бы глубь собственного желудка, где маленьким, но свирепым прибоем плескался спирт, а в нем – два обломка одной кильки. По-рыбьи прыгая и веселясь, обломки, едва ли не хохоча, выскакивали все выше и резвились все язвительней, словно бы где-то там, в волнах, болтался и рыболов, к чему внутренний голос вскоре присовокупил, что труп ужасный посинел и весь распух, и Лев Николаевич осадил себя на полном ходу, чтоб переждать прилив тошноты.

"Горемыка ли несчастный погубил свой грешный дух,– по инерции продолжил внутренний голос.– Кстати, ли – это имя. Горемыка Ли несчастный. Как Ли Харви Освальд".

Почему подсознание бормочет такую чушь, Фомин догадался, когда увидел, что стоит под самым окном сторожки и смотрит в мускулистое лицо негра, который, в свою очередь, смотрел на него.

– What? – сказал негр.

Вероятно, это был уже другой негр. Не зная, как поступить, Лев Николаевич слегка подергал запертую дверь и снова заглянул в окно.

– What you whant? – сердито крикнул негр.– Go away!

– Я Фомин,– несмело сказал Фомин.

– For me? What "for me"? Who you?

Растерянный Лев Николаевич готов был попятиться. Но последний, совершенно матерный вопрос заставил не попятиться, а отпрыгнуть и побежать, и когда негр, пинком распахнув дверь, передернул автомат, а внутренний голос рявкнул "ложись!", Фомин уже лежал за трансформаторной будкой, в канавке, вытоптанной собаками и электромонтерами, как-то спиной представляя себе очередь, отгрохотавшую вверх, звездную люстру, брызнувшую в ответ мелким дребезгом, и двух перевернутых килек, в горизонтальном желудке оказавшихся на мели.

Какое-то время он потратил на странное сомнение: будучи твердо уверенным, что негр стрелял вверх, Фомин не мог сказать наверняка, стрелял ли негр вообще. Разрешить этот вопрос не помогал и внутренний голос, с одной стороны, советуя на всякий случай полежать еще, а с другой – совсем беспечно лопоча чепуху про старика-татарина, который считает, что Кана Галилейская это какая-то баба, а военная доктрина – толстая докторша из госпиталя. Он мешал услышать что-нибудь, кроме себя: похрустывание ли шагов или, скажем, позвякивание гильз. А когда лежачий Фомин наконец предположил, что внутренний голос сумасшедшего, по-видимому, тоже сходит с ума, голос сказал "Да" и громко захохотал, опять-таки заглушая остальное, и Лев Николаевич подумал, что так хохотать мог только спящий Фомин, который теперь не спал, а вытаращенный, со вздыбленными волосами, страшно размахивал бритвой.

Очень боясь нечто подобное увидеть вдруг над собой, он сперва покосился за плечо, вверх, где все так же висели виноградины звезд, а затем, давя коленками наледь, на четвереньках прополз к углу. Внутренний голос гнусил "лежи-лежи", но Лев Николаевич уже успел уцепить взглядом распахнутый створ ворот, в котором подбоченясь стоял фигуристый Конь, а морской пехотинец, зажав автомат под мышкой, обеими руками командовал кому-то въезд. Оба стояли спиной, и Фомин, похожий на серого кота, быстро отпрянул за угол, вскочил и под прикрытием будки побежал, уже совсем не полагаясь на интуицию, которая попросту орала "Куда!" и только что не свистела вслед.

Он видел только снег. Снег блестел и прыскал искрами из-под ног. По бокам мелькали многие тени, слишком мимолетные, чтоб понять, живые или нет, в дужках очков сипел разрезаемый ветерок, залипшая в слезе звезда металась зеленым зигзагом, и Лев Николаевич, не имея пока возможности ее стереть, только отметил на бегу, что он, такой, в сущности, пожилой, бежит невероятно быстро. Догнать его мог только крик. И как бы догнав, на углу у складов, внутренний голос заорал: "Правей!" Но Фомин – так же быстро и невероятно – послал его на хрен, и это прозвучало само собой, как еще один внутренний голос.

Во всякое другое время это могло поразить. Но теперь, даже если б голоса сцепились между собой, как два кота, Лев Николаевич все равно бы свернул влево: он бежал в подвал – мало кому известный подвал административного корпуса – и боялся не вспомнить, где дверь.

Скатившись в окно (дверца оказалась заколоченной), Лев Николаевич перевел дых.

Зачем был нужен подвал – спрашивать об этом следовало тоже в другое время. Скрывается ли он уже от властей или прячется пока, как простой испуганный человек, Фомин не знал. И можно ли, скажем, пройдя подвал поперек, выбраться, скажем, на улицу, он не знал тоже. Он был в подвале один раз – минут шесть и очень давно, главным бухгалтером, в составе комиссии по актированию подмокшей бумаги. Комиссия спускалась сюда днем. Вдобавок тогда горел свет. Теперь же светилась только слеза. То ли выхватывая свет из окошка, то ли сама по себе, она дрожала мокрым огоньком. Лев Николаевич выколупнул ее из-под очков, вытер мокрый палец о шапку и попробовал осмотреться.

"Давно "чу-чу" не говорил,– подсказал внутренний голос.– Скажи "чу-чу", ты, шахтер…"

Подвал действительно походил на какой-нибудь штрек. Осматривать, по сути, было нечего, тьма стояла стеной. И, переждав ехидное замечание, Фомин двинулся наудачу, ставя ногу то ребром, то плоско, как ставилось, и время от времени оглядываясь назад, к окну, потому что ощущал что-то вроде легкого подталкивания в правое плечо. Невольно забирая влево, левой же ногой он достаточно уверенно настукал ступеньку, ниже – другую, и, не нашагнув пятой и поняв, что лестница кончилась, открыл дверь и вышел на свет.

Краткое мгновение спустя он готов был прыгнуть обратно, в темноту, даже спиной вперед, так как три следующие ступеньки – он увидел – выводили не куда-то вглубь, куда он не знал, а почему-то прямо в ужасный, освещенный теперь коридор первого этажа. Но потянувшись назад к двери, он тут же отдернул руку, ткнувшись всеми пальцами в чей-то лоб, и племянник Славик – а голова в дверях принадлежала ему – по-давешнему улыбаясь, пролепетал "Задремали, да? А я, главное, дядя-дядя…", и Фомин, крикнув "у-ой", вылетел в коридор, где на него, в халатах и колпаках, разведя руки и присогнувшись, как борцы, пошли два врача, а справа, советуя убегать – "давай-давай" – кивал Фомин, запирающий свой кабинет, и другой Фомин – "давай" – щупал угол стены, словно сомневаясь, туда ли идет, и когда, медленно и страшно искривленный, будто от застрявшей в нем молнии, он миновал первых двух, третий Фомин, стоя у выхода и улыбаясь – "ну, давай" – кивнул на рубильник, и Лев Николаевич истово, как взрывник, рванул рычаг на себя, чтоб погасить кошмар, и свиристящий взрыв разнес его в куски. И настала тьма…

Так показалось ему.

На самом деле было не так.

Схваченный, с заломленными вдруг руками – как голубь мира – он врезался головой в стол.

Загрузка...