ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Уважаемая Нина Капитоновна!

Если здесь ошибка и Вас зовут Ольга Васильевна или даже Борис Прокопьевич, это ничего. Потому что даже ошибочная Нина Капитоновна звучит намного душевней и доверительней, если не сказать – доверчивей, чем дежурный "дорогой читатель". Разве нет?

Кроме того, такое обращение, по имени-отчеству, есть пусть ошибочная, но искренняя попытка извиниться за все предыдущее, за всех, извините, тех, кто не спросясь таскал дорогого читателя носом по запискам какого-нибудь сумасшедшего или охотника, влазя в и без того ужасную (или прекрасную, не ваше дело) жизнь и распространив корыстный слух, что, дескать, подпускать к себе этаких охотников хотя бы раз в неделю – и есть эта самая интеллигентность.

"За мной, читатель!" А куда, собственно, за мной? Да ведь в одно и то же, голубчики мои близорукие, в нее, в сублимацию, сиречь – скверное настроение от скверной жены, которая так и стоит перед глазами, даже когда лежит – на подушке, в мелких зеленых бигудях, бугристостью похожая на игуану или же на немецкое воинское кладбище, где тропинок больше, чем могил, и совершенно непонятно, откуда в борще столько волос.

Но вместо того, чтобы разобраться в своих интимных делах, он начинает восклицать "Выдь на Волгу!" И нет ему никакого дела до вас, милая Нина Капитоновна, которая только что сломала, допустим, голеностоп или просто живет в Улан-Удэ и при теперешних ценах также не имеет возможности выйти на Волгу и, в лучшем случае, может лишь издалека на нее повыть, как это предлагается при чтении призыва вслух.

И что уж настораживает совсем, так это полная неспособность восклицателя к самооценке. Ведь никому кроме не придет в голову письменно – в школьной тетрадке с оторванной обложкой – приказывать соколам взвиться орлами или, еще хуже: "кострами, синие ночи" да еще со знаком восклицания, будто эта глупость тотчас же и кинется происходить, хотя любому Славику ясно, что как-то там взвиться в один присест может разве что одна ночь, а следующая взовьется кострами, в лучшем случае, через сутки.

Словом, Лев Николаевич Фомин видел в большинстве произведений лишь нагромождение нелепостей. И, как всякий писатель, испытывал что-то вроде брезгливого стыда за собратьев по перу. Правда, в этом чувстве была небольшая червоточинка, потому что племянник Славик, который все-таки объяснил Фомину, что он – дядя и писатель, сошедший с ума от мрачности своего взгляда на мир, не хотел или не мог указать, что именно из литературы написано самим Фоминым.

То, что сам Фомин не помнил своих книг, было, в общем-то, естественно, поскольку на фоне слуховых и зрительных галлюцинаций у него наблюдалась полная потеря памяти ("А что врачи говорят, дядь Лень? – спрашивал Славик.– А хотя – ну их, врачей. Врачи-грачи"), и из всего литературного багажа более или менее помнился один сюжетец про отставного бухгалтера, одержимого манией бритья. Больше Лев Николаевич не помнил ничего. Вернее, не вспоминал. Вспоминать было опасно. Воспоминания, как всякая мозговая деятельность, могли вызвать рецидив, как в прошлый раз, когда он сбежал из больницы домой, чтоб уничтожить рукописи, а затем – в типографию, чтобы уничтожить набор, и когда его, в пижаме и в бреду ("Я, главное: дядя-дядя",– рассказывал Славик), ловили по двору чуть не всем отделением.

Впрочем, эти детали угадывались сами собой, так как Славик бормотал, в основном, родственную чушь про дядю, врачей и газовый пистолет, всякий раз предварительно повисев головой в дверях палаты – из чего Фомин делал вывод, что серьезно болен, и Славик щадит. Или – что Славик дурак и не читал ничего из его книг. Справедливость последнего подтверждал и санитар Санчик (точнее, не подтверждал, а утверждал: он-то как раз и объяснил Фомину, что Славик дурак и стажер), и, по-писательски примечая, что сдача мочи на анализ напоминает добычу змеиного яда, Лев Николаевич с майонезной банкой в руке подозревал иногда, что не болен совсем. Сдача мочи была единственной из применяемых к нему медицинских процедур, и это – вместе с одиночной палатой и персональным санитаром – наводило на мысль, что он просто-напросто упрятан в дурдом, написав нечто разрушительное и опасное для режима. Санчик, не отрицая дурдома, уточнял только, что Фомин агент КГБ. И, следовательно, как положено дурдомному санитару, был с прибабахом.

В целом достаточно стройная, картина получалась еще и лестной – чего показывать, безусловно, было нельзя. И как бы с негодованием отвернувшись к стене, Лев Николаевич устраивался на своей арестантской кроватке так уютно, что от уюта грезились парикмахерская и трюмо. И чтоб не ломать уют, он допускал где-то далеко существование тихого бухгалтера, который по-прежнему влачит свое житье-бритье, и только непонятно, где теперь сидит. Где может работать бухгалтер, не получалось даже предположить, и Лев Николаевич, волнуясь за него, неужели сокращенного, привставал на локте и видел, что обе койки – его и Санчика – стояли прямо в кабинете гражданской обороны, на первом этаже типографии. Он впадал в беспокойство, поднимался и брел к зарешетченному окну, где висел фонарь (зачем на окнах решетки, он раньше не знал), а Санчик брал его за ухо, говорил "чу-чу" и укладывал обратно. И Лев Николаевич некоторое время продолжал бродить мысленно. Ему хотелось определенности.

Наконец однажды, по-дурацки отрекомендовавшись "Это я", Славик вручил три машинописных листка, на которых был стихотворный текст.

– Так я поэт? – несколько разочарованно сказал Лев Николаевич. Славик ответил невразумительно и заговорил о врачах-грачах. Но ничего другого от него Фомин и не ожидал.

Стих был действительно знакомый и действительно слишком мрачный. Не обращая больше внимания на дурака-племянника, Фомин забрался с ногами на кровать и, постучав карандашом по зубам, быстро переделал концовку про несчастного мужика. Получилось так:

Есть в народе слух красивый:

Говорят, что каждый год

С той поры мужик счастливый

В день урочный гостя ждет.

– Хохоча, как идиёт,– хмыкнул Санчик, который интересовался работой через плечо.– Чего он его ждет-то? Делать, что ли, nihil?

Подумав над замечанием, Лев Николаевич переправил "день урочный" на "день получки", что оправдывало ожидание и придавало стиху еще более мажорный смысл. Правда, счастливый мужик ждал по-прежнему утопленника, и Фомин уже нацелился сделать из него какого-нибудь политолога, но Санчик, сказав "Все равно ботва", сложил стихи пополам и сунул себе в карман. После этого он вытолкал Славика, подключил магнитофон и стал искать нужную затычку.

К этому Фомин уже привык. Санчик постоянно возился с паяльником и проводками, а изготовив очередной прибор, заправлял его Фомину в ухо, а в руки – будто в пишущую машинку – листок бумаги, и Лев Николаевич записывал на листке то невесть откуда взявшееся в темечке японское мяуканье, то псалом Давида, а то, пуская слюни, начинал рисовать грузовички и домики. При этом – без зеркала – он полагал, что растянутое ухо у него уже большое, как подошва.

На сей раз Санчик выбрал что-то напоминающее колпачок от авторучки. Звук магнитофона доносился сквозь него, как шум моря сквозь перестук вагонных колес, и Санчику пришлось трижды прокрутить фонограмму, прежде чем Фомин записал следующее:

А есть и бром, и лики дряни,

Мат хворой Софьи, пыл очей…

Клялась все так же: толстой станет.

Дерите в лоскут и – в ручей!

И к Тоне! Даст нам избавленья…

Иль бог с ней: к Саре, нигер, рой!

Напьемся мы – аж до балденья -

Совея сов: вино рекой!

– Ну вот, другое дело,– довольно отметил Санчик, пробежав листок.– А вы бабник, оказывается, да? А это, между прочим, "Интернационал".

Лев Николаевич не расслышал резюме, потому что вынутая затычка каждый раз вызывала в ухе разгерметизацию и свистящую, отрицательную тишь. Но от глухоты он не ожидал больших потерь, поскольку санитар, как всякий маньяк, говорил, в принципе, всегда одно и то же: то есть, ругаясь словом "ипликатор", объяснял Фомину тотальность КГБ.

По утверждению Санчика, КГБ был не просто везде, КГБ был – всем. И в наглядной схеме (Санчик предлагал для наглядности представить огромную полусферу, в масштабах страны) наверху флюгером торчал двуглавый стукаческий герб, где одна голова пасет другую и обе делают вид, что им это по фиг, под гербом – очередной и несгораемый Феникс Эдмундович ("И чего у них у всех морды такие? Самый последний приличный вождь – Александр Невский… И то, наверно, потому что не видал"), а под вождем – вширь и вглубь – весь прочий егозящий менталитет, который Санчик переименовывал в чекалитет. Чекистами были все: кондуктора, репортеры, орнитологи и футболисты. Все выполняли те или иные гебешные функции, главную из которых – изображать обычную жизнь – выполнял каждый и для всех. Безмундирная шушера была действующей агентурой в том смысле, что продолжала жить дальше, доказывая тем самым необходимость организации и обеспечивая ее жизнедеятельность.

Понятие "штат" в такой связке выглядело весьма условным. Тем более, что действующим стукачом, даже с почетным званием, мог быть даже японский писатель Акутагава – выражающий определенный взгляд и фиксирующий этим взглядом при помощи библиотечных формуляров людей этот взгляд разделяющих, ergo: Акутагава выявляет и пасет закрепленную группу лиц. Фомин лучше других пас делопроизводителя Коробко. Но главным образом – по Санчику – Фомин был сотрудником ЧК в том плане, что надо же кого-то ловить.

– Так я не болен? – предполагал Лев Николаевич.

– Покажите мне здорового! – возражал Санчик и вел его в туалет сдавать мочу.– Покажите здорового, и я из него в две минуты сделаю больного.

Себя он называл лейтенантом отдела надзора за сотрудниками.

Как относиться к этому, Фомин не знал, но по дороге в туалет с Санчиком здоровались наперебой, даже Коробко, которая с Фоминым не здоровалась совсем. Отчеканив "здравия желаю" Санчику, она начинала смотреть вдаль. И Фомин, действительно знавший ее лучше всех, и особенно – ноги, вспоминал, что именно их, ноги Зои Павловны, видел в "скорой помощи" вместе с рыбкой и журналом "Здоровье", и понимал так, что Коробко не здоровается, тайно сочувствуя ему. Симпатия продолжалась до тех пор, пока Санчик не объяснил, что Коробко не здоровается, оформив на Фомина задним числом две крупные растраты. Правда, испугаться объяснению Фомин сумел тоже задним числом, поскольку Зою Павловну Санчик зашифровывал в "Зопу", а Фомина – с затычкой или без – звал "Электрофомин".

От подобных новостей помогал только Славик и его нудный, но зато привычный треп. Чем выше была степень растерянности, тем нетерпеливей Лев Николаевич поглядывал на дверь и тем меньше смущал рассказ про то, как курсант Славик провалил выпускной экзамен, заслужив – у Санчика – прозвище "Диван-дурак". Дело в том, что после экзаменационного допроса Славика нашли в камере одного, лежащим на столе без штанов и с заткнутым ртом, а через обе ягодицы, наискось, было написано следующее: "Я тут лежу-лежу, а вы где шляетесь, собаки?! Он ушел уже минут сорок назад, вот связал меня, понимаешь… Утверждает, что невиновен. С моих слов записано верно". Под этим стояли подпись, очень похожая на Славикову, и шариковая авторучка, которой был написан сей протокол.

Теперь Славик числился стажером в отделе больничных посещений (отсюда его треп про врачей), а племянником к делу Фомина он был подключен на безрыбье, так как прежний оперативник, переведенный в расширяющийся церковный отдел, отращивал дервишескую бороду.

– Тоже кретин порядочный,– добавлял Санчик.

По большому счёту, такое уточнение было обидным, но усомниться в информации мешал именно церковный отдел. Лев Николаевич хорошо помнил наборный цех, который ФСК перестраивала в храм, Стасика, которого Санчик по этому поводу окрестил в Спасика и Иконостасика, и, конечно, Коня, который был – не много не мало – майором "Фискально-строительной компании".

Может быть, в этом заключалась иезуитская хитрость, но охотно согласившись, что Конь – безусловно идиот, а Стасик только и способен что подвесить микрофончик (микрофон с "внутренним голосом" из уха, а также маячок слежения с губы, приклеенный псевдоторговцем калькуляторами, Санчик снял и подарил на память), Лев Николаевич подчас давал подвести себя к еще более обидному выводу: его делом занимались третьестепенные дураки, и даже сам Санчик приставлен к нему санитаром во исполнение дисциплинарного взыскания. Оставалось одно: обидно поверить, что никакой он не диссидент, а, в лучшем случае, помешавшийся пенсионер, за которым если и следили шесть лет в упор, понаставив "жучков" под видом ремонта засорившейся канализации ("Помните, да?"), то следили просто так, на всякий случай ("Вдруг Родина позовет куда-нибудь, а вы не откликнитесь"). Но Фомин вовремя вспоминал, что вокруг него дурдом, а перед ним – санитар, то есть скорее всего садист и параноик, с навязчивой любовью к слову "ипликатор", даванию прозвищ и паянию ушных затычек.

Кроме того, Санчик уверял, что в ночь ареста изображал самого Фомина, второго из трех. Однако Лев Николаевич, хотя и простоял какое-то время, воображая себя в наказание ливанским кедром – с затычкой в ухе и на одной ноге,– верить в это отказывался категорически.

– Интересно, почему?

– Нипочему.

– Нет, ну все-таки. Интересно знать.

– Ничего не интересно.

– Ну и наплевать! – плевал Санчик.– Ясно? Есть такая часть мозга, слышали – мозжечок с ноготок?

– Ну и пусть,– упрямо отвечал Фомин.

Он оскорблялся даже не тем, что его пытались так тупо надуть. По-настоящему неприятны были попытки санитара как бы напялить на него свою физиономию, тогда как Фомин, лежа иногда тет-а-тет, язвительно рассуждал, что лица Санчика, Славика, а заодно и Стасика очень напоминают кукиши – плотностью сложения и отсутствием черт лица. Сказать об этом прямо он, конечно, не рисковал. Но Санчик, который, по-видимому, догадывался в чем дело, обиженно провоцировал разговор, готовя в ответ, может быть, что-то и похуже ливанского кедра.

Иногда он упирался тоже, и ворчливое переругивание длилось до самого врачебного обхода, то есть до той поры, пока в дверь не заглядывал еще один кукиш, но грустный и пожилой. Повисев в щели совершенно как Славик, он задавал один и тот же вопрос: "Ну, как у нас дела?"

– Хорошо,– вежливо кивал Фомин. Кукиш заметно огорчался и кисло замечал, что это хорошо. Затем он спрашивал, помнит ли Фомин, где удалось его задержать, и не смущает ли его, что первый этаж находился значительно ниже подвала. Получив два утвердительных ответа, он грустнел еще сильней, а когда Фомин поспешно предполагал, что подподвальность этажа ему скорее всего почудилась, разве такое возможно? – врач вял совсем. Он спрашивал, какой теперь день, и Фомин резонно отвечал, что теперь ночь. Напирая на слово "тяжело", врач справлялся, а не беспокоит ли очень тяжелобольного то обстоятельство, что за окном постоянная ночь. Обстоятельство беспокоило – за окном действительно стояла ночь, и все время горел фонарь,– но обсуждать этот вопрос с психиатром, который прятался за дверью, очевидно считая его буйным, Лев Николаевич не хотел.

– Не знаю… Как-то, знаете, привык,– улыбался он. Он улыбался честно, поскольку говорил правду.

Врач говорил докторское "ну-ну", хотя оно звучало скорее угрожающе – тем паче, при этом он грозил кулаком Санчику, на что тот тоже с улыбкой разводил руками, а сразу после ухода доктора весело констатировал:

– Да-с, батенька… Есть такая часть мозга – "гипофиг" называется. Вас и в самом деле надо лечить.

– Почему? – спрашивал Фомин.

– А нипочему! – мстительно лыбился Санчик, размахнув руки еще раз.

А за дверью тем временем шевелилась живая тишина, словно там тоже разводили руками или по крайней мере невиновато вертели для кого-то головой. И от этой тишины Лев Николаевич ждал неприятностей настоящих.

Поэтому он не удивился, когда закрытая в очередной раз дверь вдруг приоткрылась опять, но узко, и Санчик, ругнувшись "ипликатором", неохотно вышел в коридор. Он отсутствовал меньше минуты, но вернулся с сильно припоганенным лицом, а халат на груди был сжамкан в две крутые жмени, как будто на пороге Санчика поджидал любовник, от которого он едва отбился.

Встав точно напротив, санитар по-медицински перелистал вынутую из кармана медицинскую карту – причем так, чтобы Фомин успел разглядеть, что история болезни принадлежит действительно ему, Фомину, и что она взята из архива,– а затем, угрюмо зыркнув на дверь, громко спросил, не смущает ли больного тот факт, что карта сдана в архив в восемьдесят седьмом году.

– Вероятно, из-за пенсии,– кивнул Фомин.– А что?

Санчик дернул ртом, но отчужденным голосом добавил опасение, что больного может обеспокоить копия свидетельства о смерти, подклеенная вот здесь, к последней странице, видите или нет.

– Может быть, ошибка? – мягко, тоже для психиатра за дверью, предположил Лев Николаевич. Не зная, что сказать еще, он просто переждал, пока санитар, пошлепав картой по руке, сворачивал ее в трубку, засовывал в карман и объявлял, что теперь его будут лечить в другом месте.

Поднятый за шиворот, он спросил, как следовало спросить:

– То есть в другом отделении?

Но санитар прошипел "чу-чу" и с ненужной силой пихнул в дверь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Лет девять назад в типографии брошюровали книжонку американского автора с неприличной фамилией. Фамилия была настолько неприличной, что во втором издании, говорят, ее печатали с добавочным "о". Но сама книжка, хоть и написанная этим Моуди и хоть и называлась "Жизнь после жизни", вовсе не содержала советов по улучшению мужской потенции. Книжка давала объяснение, отчего на тот свет принято являться гладко выбритым и в строгом костюме: оттого, что после туннеля со светом в конце вновьприбывших встречает лично Господь Бог.

Туннель начинался за дверью "Комнаты мастеров" – вечно запертой дверцей на первом этаже. Что именно делают типографские мастера, собравшись скопом в одном помещении, Лев Николаевич не догадывался прежде и не цонял теперь, когда санитар, отомкнув комнату своим ключом, молча впихнул его внутрь и тут же запер дверь на два оборота. В комнате стояла полновесная тьма. И, тоже немножко постояв, Фомин побрел на свет. Свет был блеклый и далеко впереди.

На цементное шарканье Фомина то и дело вспыхивал очередной карманный фонарь и кто-то быстро обшлепывал штаны, а очередной приклад толкал в спину – как тот, первый, что вытолкал из комнаты мастеров,– но делалось это если не для веселья, то от скуки наверняка, и последний фонарик нетрезвым голосом потребовал аусвайс, а потом стрельнул Фомину в живот его же штановой резинкой.

Окончательный участок туннеля был трубой, бетонной трубой теплоцентрали, а выход загораживали кусты. Не планируя ничего конкретного, Фомин раздвинул ветки и вышел на солнечный свет.

Впереди текла река. Дальний берег проглядывался мутно – Фомин протер очки и посмотрел еще раз, из-под ладони, но это не помогло. Зато здешний и песчаный берег был пляжиком, вразброс поросшим лопухами, по речке – рогозом, а по сторонам – ивняком. Во всей растительности шевелился ветерок.

Порывами он налетал сильней, нося по пляжу клочки газет. И когда Фомин задумчиво пнул набежавший газетный ком, тот полетел по кривой и шлепнулся в воду, а Фомин снял тапочку и стал вытряхивать из нее песок. Поэтому он не видел, как бородатый утопленник, который лежал у самых камышей рядом с разбитой лодкой, вошел в реку по колено, сердито вышвырнул газету на берег и опять лег, укрывшись неводом.

Невидимый этот эпизод в дальнейшем никакой роли не играл. Но Фомину было бы лучше замечать все по порядку, потому что поковырявшись в тапочке и зачем-то подув внутрь, он совершенно не готовым взглядом вдруг обнаружил пса. Пес стоял, как бык, и смотрел ему в пах.

Попятившись наугад, с тапочкой в руке, Лев Николаевич уперся сперва в стену, изображающую даль, затем – заскользив по стене – в вентиляционный люк, забранный решеткой, за которой в темноте мотал лопастями вентилятор, нагнетающий теплый ветер, и звучало тонкое взвизгивание: "Есть, товарищ капитан! Есть! Хорошо, товарищ капитан! Очень хорошо… О, как хорошо! А вам?" Пес сунулся в упор, и прижатый к железу Фомин изготовился взвизгнуть едва ли не звончей, но пес, упрекнув глазами, осторожно принял в пасть фоминскую тапочку и так же осторожно потянул за собой.

Лев Николаевич никогда не интересовался кинологией и потому не мог определить, что пес, хотя и слишком велик, но очень похож на породу "французский бульдог". И такое неведение было по-своему неуместно, так как человечек на поляне за кустом, куда пес в конце концов притянул Фомина, тоже был похож на французского бульдога, и даже еще больше, имея при торчащих глазах на кургузом рыльце еще и длинную слюнку в углу рта. При этом он шевелил щекой, и такое мельтешение Лев Николаевич какое-то время принимал за речь, пока не догадался, что человечек полощет рот.

– Можно шешчь,– скомандовал он, сплюнув себе под ноги.

– А? – не понял Фомин.

– Шешчь,– повторил человечек.– Шешчь и шичечь. На попе.

– А, спасибо,– сказал Лев Николаевич и посмотрел – куда. На что человечек, похожий на французского бульдога, сочно отхаркнулся в песок, загреб ногой и отхлебнул из чашки новую порцию защечного жульканья.

Сам он сидел в шезлонге» в белых трусах с красной каймой, и на брюшке его тасовалась листвяная тень. Остальная одежка – майка, рубаха, китель и прочее – висела на ивовых кустах, нехотя колыхая подолами.

Лев Николаевич не разглядел погон, но когда военный пес потянул его за тапку вниз, он сразу и послушно сел на небольшой бархан. Пес устроился возле шезлонга. По пути он по-кошачьи мазнулся башкой о руку с чашкой, но человечек в трусах не обратил на пса никакого внимания. Все это время он так въедливо вглядывался в Фомина, будто собирался сделать то, чего не сделал пес: подбежать на кривых ногах и укусить в живот.

– Ну-ш? Приштупим? – вдруг сказал он. Это прозвучало неожиданно, потому что он заговорил не сплюнув, и Фомин решил, что человек, наверно, все проглотил.

– К чему? – на всякий случай спросил он.

– К шамому шущешчвенному. Ошчальное проще, ошчальное пушчяки.– Человечек сморщил нос и вдобавок махнул рукой, словно пустяки были невесть откуда налетевшей вонью.– Главное – не бешпокойчешь. Вы не бешпокоичешь?

– Нет,– сказал Фомин.

– И хорошо. Очень хорошо. Жначич, вы шпошобны вошпринимачь шпокойно?

– Да,– сказал Фомин.

– Уважаемый Лев Николаевич, вы – в раю! – объявил человек.

В паузе, отведенной на уяснение такой и вправду неожиданной информации, Фомин вежливо оглядел речку, пляж и потолок, расписанный под небеса, и вежливо кивнул.

– Неч,– кратко сказал человек.– Эчо мой кабинеч. А вот вше проишхочящее… чьфу!

Последние слова он простонал, нагнувшись и выколупывая из песка консервную банку. Мыкнув еще раз, он швырнул банку в кусты, и секунду спустя из кустов появился Славик. На нем, кроме трусов, были белые перчатки, и в перчатках, на блюдечке, он нес стакан с побрякивающей в нем верхней челюстью. Пока человечек монтировал протез, Фомин ждал, что Славик поздоровается. Но Славик не поздоровался.

– А что врачи говорят, товарищ полковник? – спросил он. В ответ маленький полковник грюкнул стакан на блюдце, и Славик заторопился в кусты, нелепо извиваясь меж ветвей длинной спиной.

– Вот она, жадность человеческая,– отметил полковник вслед.– Ну куда, ну зачем одному человеку столько прыщей…

В голосе его слышалась такая неподдельная гадливость, что Лев Николаевич мог предположить, что полковник страдает от чего-то большего, чем отсутствие зубов. Впрочем, можно было предположить, что он проверяет дикцию.

Что-то предположить помешал пес. Поднявшись за поднявшимся хозяином, он подошел к Фомину и ткнул носом в бок, заставив подняться тоже. Как всякий не принадлежащий себе человек, Лев Николаевич охотно встал. Он по-своему был даже рад телодвижениям, ожидая от них какого-то смысла, которого пока не было во всем остальном. Очевидным было только то, что стоячий полковник оказался еще мельче, чем выглядел сидя, и когда по пути к реке он приобнял Фомина, предварительно подняв ему пижамный воротник, чтоб не касаться шеи незащищенной рукой, он сделался похожим не на бульдога, а на пожилого шимпанзе, мирно висящего на дереве.

– Стоматит,– доверчиво пояснил он.– Без зюбов пьехо, а с зюбами… А с зубами больно. С зубами,– он поправил протез языком.– А это – да, это мой кабинет. Одна, знаете, отрада – вот так,– он вздохнул, встав на мокром песке,– посидеть вот так, поглядеть, повспоминать… Детство, так сказать, вспомнить.– Он кивнул на утопленника, который на этот раз лежал ничком.– Как там… "Вы, щенки! За мной ступайте! Будет вам по калачу…" А? А то ведь, знаете, кругом – такое говно. Хотя оно и это тоже, честно говоря, говно порядочное,– заключил он, с сердцем харкнув в воду.– Стекляшка, видите? Сверху вода, а дальше стекло, имитация. Причем – говенная. Чувствуете, хлоркой несет?

– Нет, – посопев, сказал Фомин.

– Ну-у… это-то как раз хорошо. Хорошо, что не чувствуете. Это нам несомненно пригодится,– заметил полковник.– Но хлоркой все-таки несет. А вот что касается рляя… Р-р. Р-рая… Гм… Послушайте, Лев Николаевич, я слыхал, вы как будто не православный? Как же так, голубчик вы мой? Такой, право, славный, и не православный, а? Хе-хе… И тем не менее, заметьте, попали в рляй. Р-рай. Вы ведь в восемьдесят седьмом, кажется, умерли?

– Я? – глупо спросил Фомин.

– Ну, конечно, вы. Вы, голубчик, вы. Я – раньше, я в восемьдесят пятом,– грустно улыбнулся полковник.– Стало быть, не помните? Ну, это не беда. Если не вспомните – не стесняйтесь, говорите. Будем вспоминать вместе. Тут, знаете, многие еще толком не разобрались. Трудно, трудно, понимаю. Да я и сам, если признаться… А попробуйте вот так: вскрытие, морг – это обычно помнят. Голова пришитая… Судебный морг. Вспомнили? Такие, знаете, отвратительные столы…

– А… а когда? – опять спросил Фомин. Это получилось еще глупей, но полковник, понимающе помолчав, грустно погладил пижаму у него на плече.

– А по-моему, батенька, весной. Да-да, весной. И вот так,– он указал на притихшего утопленника.– Причем на мелководье. Что удивительно. Такое несчастье… На мелководье, а вытащили на третий день. Не народ – говно. Ну? Не вспомнили, дорогой?

На утопленнике тоже были пижамные штаны, и Лев Николаевич растерянно потрогал свои.

– Да, а как же…– сказал он.– А мне говорили, что я… болен?

– Может быть,– согласился полковник.– Почему бы нет? Может быть, поэтому вы ничего и не помните. А так-то – что из того? У вас психоз, у меня стоматит, и, собственно, что? Ну, а может быть, не так уж вы и больны. Ведь нельзя же, согласитесь, с бухты-барахты брякнуть – "Здрасьте, вы утонули!" Мы же должны были вас подготовить, постепенно, исподволь, так сказать. Тем более, говорите – больны… Согласны?

– А… КГБ?

– Голупфик! – покривился полковник. Было видно, что он щупает десну языком.– Ну – КГБ! И что – КГБ? И какой, к христам, КГБ? Это в рля… в раю-то? Одно название! В том-то и беда…

– А это… рай? – спросил Фомин.

Полковник не ответил. Он развернулся и побрел прочь. Лев Николаевич посмотрел на пса, но тот, не подавая никаких команд, тоже перешел к шезлонгу и пристроился там, чтоб при желании хозяин мог его почесать. Тогда Фомин быстро надел тапку и стал смотреть, как устраивается полковник.

– Послушайте, уважаемый Лев Николаевич,– с некоторой ползучестью выговорил тот.– А как, по-вашему, выглядит рай? У вас, очевидно, есть буклет-путеводитель? Или собственный проект, так сказать, особый план? Что-нибудь вроде – "По газонам – ходить"? "Свалка мусора разрешена"? Аскариды и дикий мед? А? А ну – встать! Встать как положено! Руки по швам! – вдруг прорычал он.– Спинозы, понимаешь! Джорданы Бруны, едрена мать… И ведь что интересно-то – ведь что ни дристун, то знаток! Каждый в точности знает, что такое рай и где тут чего лежит… Папу-маму не выговорит, а тут – вишь ты! Прямо не рай, а родные подштанники, понимаешь…

Полковник в раздражении схватил чашку, всухую стукнул по зубам и, матюкнувшись, запустил в кусты. Однако на сей раз из кустов не появился никто, и, поковырявшись глазами в переплетении веток, полковник перевел прицельный взгляд на утопленника. Тот вскочил и, запахнувшись в сеть, шмыгнул в трубу. Совершив все это, полковник выковырнул челюсть и помотал ею в воздухе, как бы унимая зубное нытье.

– Прошчиче, голубчик, шорвалошь,– буркнул он для Фомина, который торчал, выпятив кадык.– Шорвалошь… Вечь оч эчого у наш вше неприячношчи. Понимаече, вечь рай на шамом челе шашем… совсем не то, что мы себе представляем,– покривился он, вправив протез.– Вернее, наоборот: как раз то, что представляем, именно то! Но уж больно много, всех-то, и каждый со своими… кальсонами. А вместе, кучей, наворочено такое… Ведь блаженны-то нищие духом, то есть дурак на дураке, куда ни плюнь. Один имбецил в детстве с пожарной лестницы брякнулся, и главное желание – чтоб без лестниц. Другой болот намечтал, клюкву любит, недоделок… Третья, сучка старая, на Эльбе с кем-то встречалась, ей не жить не быть – чтоб повсюду морские пехотинцы… Ну вот тебе пехотинцы! Ну и на кой хрен в раю пехотинцы? Одна вонь, и больше ничего. Или пальмы? Ну как же; ну конечно – какой же рай без пальмов-то, куда… Ну, понатыкано тут этого говна… Кстати, извините, Лев Николаевич,– еще доверительней пробурчал полковник,– вас не смущает слово "говно"? А то я все – говно, говно… Даже как-то нехорошо. У нас, видите ли, с этим некоторые сложности, но… Но об этом после. Сперва, так сказать, о вас…

Он оглянулся на кусты, затем поискал, чем бы швырнуть, но не нашел.

– Как я понял, вас смущает то, что вы умерли в восемьдесят седьмом году. Не заметив, так сказать, перехода,– констатировал он.– А что вы, собственно, ожидали? Что, по-вашему, ваши коллеги там могли намечтать сюда? Спасибо, хоть так! Учишь вас учишь, интернатов вам понастроили, храмов-хренамов – бубни себе про тятю и молчи, пупок, не лезь, не суйся, без тебя знают, чего надо – так нет! Не-ет, оне с мечтами, с грезами, с рылами суконными, твою мать… КГБ им не нравится! Дескать, ироды какие, и в рляю… тьфу! в раю не угомонятся, так? А теперь а ну-ка представьте, что они без нас могли бы тут понаворотить. А? Ведь рай, уважаемый, ра-ай! Чего им там в последнем бздении привидится – то и сюда! А вдруг и теперь могут, и здесь, если захотят – что тогда? То-то и оно! На бога, как говорится, надейся, а… А если и бог – кретин? – удавленным шепотом предположил полковник.– А что? Почему бы нет? Где гарантии? Никаких гарантий, одни подтверждения. Во-первых, по образу и подобию, так сказать, а потом – зачем ему иначе целый р-рай дураков? И ведь слушает и плодит, плодит и слушает, и переводу нет…

– А похороны? – тоже шепотом спросил Фомин.

– Что – похороны?

– Я видел,– пояснил Фомин.– Похороны. Как же, если рай…

– А если он всю жизнь мечтал помереть в кругу семьи? – победно хмыкнул полковник.– Самое, допустим, сокровенное желание – чтоб в кругу. Что ж ему – запретить?

– А у меня? – с беспокойством спросил Лев Николаевич.– Какое? Я ведь, наверно, тоже… желал?

– Ну-у, этого, голубчик, извините, я не знаю. Трудно сказать наверняка. Хотя, может быть…– полковник откинулся в шезлонге и сделал замысловатый жест.– У вас есть жена?

– Нет,– сказал Фомин.

– Ну вот. Возможно, вы желали, чтоб у вас не было жены. Помните, у вас что-то там – игуана, бигуди и так далее. Может быть, это как-нибудь из прошлой жизни…

"Божемой",– подумал Фомин и тихо сел. Он сел в мокрый песок, но практически не ощутил ничего, трудно, как кусок мела, переваривая совсем другие ощущения. Он слышал, как полковник, опять вынув протез, выразил уверенность, что покойный Лев Николаевич уже понял, какая серьезная угроза нависает над всем вокруг и какая непосильная почти задача поставлена перед обруганной им организацией, которая, в свою очередь, уверена, что Лев Николаевич окажет ей посильное содействие как сознательный гражданин и патриот,– но Фомин слышал только слова, которые шуршали, как ненастоящий ветер в бумажных листьях, и смотрел прямо перед собой неподвижным взглядом мертвеца.

Пожалуй, именно поэтому он первым увидел трех черных монахов, один за другим выплывших из черной трубы. Они плыли гуськом, как бы не применяя ног, так как на всех троих были длинные стихари. Еще на них были черные камилавки, но для Фомина такая подробность имела очень мало значения. Из подходящей лексики он все равно знал только слово "плимутрок", не подозревая, что это порода кур. Поэтому он, передвигая мертвый взгляд, всего лишь проследил, как первый монах, подплыв к шезлонгу, вытянул из рукава автомат.

– В чем чело! – шамкнул полковник. Он дважды надавил на протезный клык, вероятно, вызывая охрану, но второй монах, хвастливо, будто розовым леденцом, повертел у него перед носом подмененной челюстью, а третий деловито, как пожилая прачка, принялся сбирать с кустов полковницкую амуницию.

– Отец Ферапонт, вы арестованы! – отчеканил вооруженный монах.– Арестованного в камеру, подследственного ко мне.

Пес подошел к его ноге и потерся об нее башкой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Неизвестность без слов страшна вдвойне. И держа во рту кривой от страха язык, Фомин цеплялся за слово "шня". Он читал его на плече рукастого амбала, который перешнуровывал сапог, поставив ногу на письменный стол.

"Шня", несомненно, была окончанием чего-то другого, понятного, и Фомину мучительно хотелось увидеть и прочесть татуировку целиком – пусть не угадав предстоящего в точности, но хоть как-то представив, чего ждать.

"Шня" могла быть просто "клешней". Или, хуже, "пешней". Или даже – судя по лицу – "Чешней", в смысле Чечни. Но, покончив с сапогом, амбал посмотрел на часы и с места пихнул Фомина в лоб. И запрокинутый по-покойницки Лев Николаевич стал видеть только потолок.

Потолок был облупленный и грубо подмазан шпатлевкой. Облупленной была и стена (Фомин помнил одну), и кресло, к которому он был пристегнут,– кроме ремней для рук и щиколоток и медного хомутика для головы, оно имело под сиденьем визгливый шарнир,– и вообще вся комнатенка с двумя закрашенными оконцами походила попросту на душевую. Вдобавок амбал, приторочив и привинтив Фомина, тут же стянул тельник и остался голым по пояс – воняя спортивным потом, в камуфляжных штанах и стриженный "утюжком".

Взявшись за нос, амбал молча открыл ему рот и влил какой-то раствор. Затем, отследив всос и полагающийся всхрюк, он рванул кресло на себя, и Фомин, мотнувшись как дверь, завис лицом в пол. В этот момент ему почудилась странная вещь: он как будто успел, пролетая, разглядеть за письменным столом пишущего сержанта в куцем милицейском китель-ке. Сержант писал протокол и в задумчивости постукивал себя авторучкой по зубам. Но амбал, выдернув заслонку в сиденьи, с хрустом всадил шприц, и только отброшенный еще раз, сидя и провиснув задом в подкресельное пространство, Фомин по-настоящему увидел пишущего милиционера.

Все было не так. Все было абсолютно не так. И сбоку на столе, допустим, лежала не милицейская фуражка кверху дном, а рулон ватмана. А посередине – целая стопка бумаг. И человек над ней, одетый в глухой пасторский сюртук, не стучал по зубам шариковой авторучкой, а без всяких пауз – что-то вписывая, зачеркивая и ставя быстрые знаки на полях – почти упирал в столешницу безукоризненно пасторский прямой пробор.

Узнать в нем монаха с автоматом было трудно, и Фомин не узнал. Зато, не удивленный ничем из увиденного и с прежним престранным чувством знакомости всего, он вдруг понял, отчего не стал думать, что комнатенка похожа на душевую: она выглядела точь-в-точь, как седьмое отделение Октябрьского РОВД, куда его, Фомина, доставляли обычно за уличный дебош и сопротивление властям. И хотя такого факта в его биографии не было вовсе, поручиться в точности – взболтанный, как бутылка кефира – Лев Николаевич теперь не мог ни за что.

– Ну что… Все? – глядя в лист, спросил пастор.

– Ну,– откликнулся амбал.

– Так… Хорошо. Начнем с яйца!

– В смысле – щас? – спросил амбал, поигрывая шприцом.

– В смысле аб ово,– сказал пастор, все так же не поднимая головы.– Отдохни пока.

И амбал прислонился к стене непрочитанной "шней", и Фомин почувствовал себя немножко лучше, хотя тоже не понял латинского выражения и по-прежнему висел в ремнях, похожий снизу на большой винт с чечевичной головкой.

– Аб ово, но кратко,– уточнил пастор. Он перебирал бумаги.– Так, это не то, это… Ага! Вот. Уважаемый гражданин э-э… Фомин. Разрешите принести вам глубокие извинения за допущенный относительно вас произвол. Так… Во-вторых, хочу заверить вас, что все без исключения виновные в незаконных репрессиях будут сурово наказаны. Вернее, нет. Будут наказаны не все. Некоторые наказаны уже. У-же…

Повторив это слово, пастор наконец поднял задумчивый взгляд, и Фомин не испугался еще раз, потому что мертвое и стальное, как автобусный бампер, лицо не пугало ничем, как не пугает бампер автобуса, устремленного мимо и куда-то вдаль.

– У-же… Хорошо. В-третьих: следует открыто признать, что действия относительно вас носили недопустимый характер. Считаю нужным подчеркнуть, что вся операция планировалась и проводилась прежним руководством. Но нельзя забывать, что эта преступная деятельность повлекла за собой как материальный ущерб… Ну, это канализационный засор у вас дома. Так? Еще что? А?

– Что? – аукнулся Фомин.

– Я вас спрашиваю. Что еще? Чувствуете как себя? Чувствуете как, говорю?

– Хорошо,– ответил Лев Николаевич.

– Как материальный, так и серьезный ущерб здоровью! – с удовольствием заключил пастор.– От лица властей могу гарантировать, что любые ваши жалобы и претензии к прежнему руководству будут приниматься и рассматриваться самым благожелательным образом. Претензии есть?

– У меня? – чуть светлей спросил Фомин.

– Рацион питания, условия содержания, обращение… Например, вами потеряно семь килограммов веса. Это важно. Чем вас кормили? В последний период?

– В ка…кой? – в полуголос выговорил Лев Николаевич.

– В наборном цехе вами съедена килька,– пастор поднял за уголок короткий листок.– А я имею в виду – дальше. Весь период содержания в псевдодоме для душевнобольных. Точнее, от следственного эксперимента в подвале – раз, по допрос у полковника включительно – два. По отчетам нигде ничего не значится. Кто вас кормил?

– Меня? – еще живее спросил Фомин.

– Очень хорошо! – заметил пастор.– "Не-по-правимый ущерб здоровью",– продиктовал он себе и отложил листок.– Хорошо. Ну, вес – это мы восстановим, это важно. Ну и… и все! По первой части у меня все. Вопросы есть?

Освободившейся рукой он сделал знак, и амбал, подойдя к Фомину, взял в щепоть кусок щеки и повалял его между пальцев. При этом Лев Николаевич опять испытал странное ощущение: осязая даже длину ногтей, он осязал их как бы через пальто. Тем не менее, опять опрокинутый в пол, он очень ясно различил, что амбал, хоть и сквозь штаны, вогнал иглу впритирку с первым проколом.

И это было тем более странным, так как по-настоящему он чувствовал только одно: бессловесное шевеление во рту, которое почему-то никак не попадало в слова.

– А я…– наконец выколупнул он.– А это… что?

– Интенсивная реабилитация. То есть восстановление весовых параметров. Вопрос несущественный. Дальше.

– Нет, а… Просто мне говорили, что я…

– Все случаи угроз, оскорблений и клеветы следует изложить в письменном виде. Такая возможность, как сказано, будет предоставлена. Дальше.

– А это… рляй? – пискнул Фомин.

– Так… Не будем терять времени. Поднять.

И поднятый Фомин увидел бампер, деловито почесывающий бровь.

– Следует иметь в виду, что среднестатистический индивид производит в день триста граммов фекальных масс. При округленной численности населения в пять миллиардов единиц, ежедневный результат составляет полтора миллиона тонн. И, соответственно, пятьсот сорок семь с половиной миллионов в год. С округлением до полумиллиарда и с учетом существования вида в течение трех миллионов лет, общее количество названной субстанции исчисляется числом с восемнадцатью нулями. А именно: полтора квинтиллиона тонн. При том, что вес современной Земли обозначается числом с двадцатью одним нулем, то есть пять целых девяносто восемь сотых секстиллиона тонн. Однако простая разница весов еще не есть вес собственно Земли, так как в расчетах допущена сознательная погрешность в сторону уменьшения – без учета напластования цивилизаций, возможно предшествовавших современной. А также без учета жизнедеятельности животных…

– Апо-кака-липсис,– вдруг брякнул Фомин.

– …и особенностей ряда областей, где процесс фекализации идет интенсивней. Например, в виду потребления преимущественно растительной пищи,– без тени в голосе пояснил пастор.– Однако и наш результат позволяет предположить, что собственно Земля исходно являлась небесным телом гораздо меньшего диаметра. И, соответственно, с большей скоростью обращения. И в этом свете, например, продолжительность жизни Адама в девятьсот тридцать лет воспринимается как заурядный биографический факт…

– Перво-толчок! – опять брякнул Фомин. И настороженно затих.

Дело в том, что брякал, в сущности, не он. Проще было бы сказать, что не получив прямого ответа, но получив взамен такую картину мира, Лев Николаевич все-таки решил, что это все-таки не рай, и обрадовался жизни как таковой. А под такую радость осыпалась в пыль и прочая чепуха, вроде куцего сержанта из седьмого отделения, и разом освобожденный Фомин резвился Санчиковыми словечками – без неподоспевших еще опасений про то, что если это не рай, так, может быть, ад.

Но все было гораздо мутней. И все это – перечисленное, услышанное и многое еще – цеплялось и перетекало друг в дружку и было не мыслью и даже не догадкой, а все тем же пред-догадковым шевелением в горле, сквозь которое, как шампанские пузырьки, сами собой проклевывались слова – как бы и незнакомые самому Льву Николаевичу.

Вот почему, когда амбал, всадив третий укол, по-обезьяньи присел на корточки у стены, Фомин, так и не прочитавший на нем надпись, неожиданно пробормотал "Из всех проблем важнейшей для нас является говно" и насторожился опять.

– Это картина в целом,– отчеркнул пастор.– В частности же она выглядит следующим образом…

Он распустил за стол ватманский сверток, сверток развернулся экраном, и Фомин, потянувшись и как бы привстав в стременах, увидел план.

План был выполнен разноцветной тушью, хотя ничего наглядного не изображал. Конкретно выглядел только черный контур прямоугольника, с цифрами 1, 2 и 3 по трем углам. А вокруг него разбредались синий, зеленый и красный пунктиры, вдобавок перемежаемые вопросительными знаками. Зато план был сориентирован по сторонам света, и северо-южная стрелка упиралась синим острием в указательный ноготь пастора, который придерживал лист за верхний край.

– Как принято считать, в наборном цехе ведутся строительные работы. В действительности имеет смысл говорить о ходе малярных работ. Поскольку первые же попытки работ на каркасе и фундаменте здания привели к подвижкам грунта. Вскрытие пола в трех местах показало, что под зданием находится обильное скопление фекальных масс…

– Райские кучи! – не удержал Фомин.

– …текучей консистенции.

– Обсер-ватория! – опять лопнул Фомин и с силой закрыл рот.

– Скопление следует считать давним отстойником канализационных вод. Установить размеры резервуара не представляется возможным: точная схема подземных коммуникаций отсутствует,– пастор пояснительным жестом тряхнул плакат.– Наименее желательный для нас вариант – конструкция бывшей цеховой канализации по временному принципу. То есть без коллектора и привязки вообще. При котором понадобится принудительная откачка и дополнительный резервуар, а следовательно – точный прогноз объема. Промеры дают от двух до трех метров глубины, но без сведений о прочих параметрах эти данные бесполезны… Однако следует скорее ожидать, что коллектор просто выведен из строя. То есть зашлакован, забит или загроможден. Определить это возможно только на месте. Таким образом, действовать надлежит так: погрузившись в точке "один", достигнуть предполагаемой стены и двигаться далее строго по периметру, вплоть до обнаружения трубы. Контрольные или аварийные всплытия – в точках "два" – восточное крыльцо и "три" – ризница или бывший женский туалет…

– Катя-хизис,– с фырком подытожил Фомин.– Слабый пол и жидкий стул.

На этот раз он не испугался совсем. Тем более, что фырк про стул был последней шуткой, которую ему удалось произнести.

– Говоря откровенно, дело сопряжено с большими трудностями,– объявил пастор, сворачивая план.– В условиях нулевой видимости возможно использовать лишь осязание, а следовательно – легкий гидрокостюм и автономный дыхательный аппарат. Кроме того, устранить неисправность надлежит сразу, в первом погружении. Потому что ни заметить место, ни подвсплыть прямо над ним вам не удастся. А на повторный поиск вы потратите столько же времени, что и в первый раз.

– Я?– легко спросил Фомин.

– Лично я надеюсь, что этого не понадобится,– сказал пастор.– Я имею в виду повторное погружение. Во-первых, у вас будет с собой инструмент, а во-вторых – вряд ли это что-то громоздкое. Надо полагать, не затащило же в канализационные сети какого-нибудь… труп.

– Тятя-тятя,– вдруг, словно очнувшись, прогудел амбал.

И вздрогнувший Лев Николаевич понял, что фыркать больше нельзя.

– Впрочем, в случае необходимости можно, безусловно, погрузиться и еще раз. Просто не следует забывать, что на это уйдет время, которого у нас нет. А что касается сложностей… механических, они преодолеваются легко, если иметь в виду, из чего как минимум на две трети с научной точки зрения и без того состоит окружающая среда,– закончил пастор и отложил свернутый план к стопке просмотренных бумаг.– Вопросы есть?

– Я? – уже внимательней спросил Фомин.– А почему… я?

– Нет. Должен официально предупредить, что вы имеете полное право не хотеть. Не хотеть и отказаться,– отрезал пастор.– О принуждении не может быть и речи. Дело это ответственное и должно быть выполнено крайне добросовестно, а следовательно – сугубо добровольно. Поэтому,– он подержал паузу, в которой нормальный человек мог бы сыграть жевлаком,– поэтому перейдем подробно к вашему делу.

– Но я же не хочу! – пояснил Фомин.

– Я имею в виду уголовное дело. Дело об убийстве электрическим током в административном корпусе типографии,– уточнил пастор.– Следователь Светлов,– неожиданно представился он и разгладил перед собой очередной лист.

Все произошло с такой быстротой, что Лев Николаевич еще ощущал во рту пощелкивание пузырьков. Правда, теперь они вряд ли были шампанскими и лопались без слов. В провисшей тишине – даже сквозь закрытый рот – звук был резким и неприятно громким, пока Фомин, глуша звук, не скосил глаза на амбала, который в том же тюремном полуприседе шелушил, как оказалось, полковницкую челюсть, складывая громко отламываемые зубы в горсть.

– Я не убивал,– утлым голосом пролепетал Фомин.

– Очень может быть,– весомо согласился пастор.– Обязан поставить в известность, что на сегодняшний день следствие располагает лишь рядом косвенных улик. А именно: отпечатки пальцев на электрорубильнике, магнитофонная запись крика, результаты следственного эксперимента и… и показания свидетелей,– добавил он, положив на лист ладонь.– Этого явно не достаточно. Тем более, что показания принадлежат исключительно служебным лицам, а тело пострадавшего не обнаружено. Таким образом, предъявить вам обвинение в преднамеренном убийстве, равно как и в убийстве по неосторожности, а также в покушении на убийство я, безусловно, не могу. Не имею права. И не хочу. Это ясно?

Издав безголосый шип, Фомин попытался кивнуть, но пастор сделал это за него.

– Очень хорошо,– сказал он.– Более того: лично я имею основания предполагать, что дело инспирировано сотрудниками спецслужб. А вместе с длительной подготовкой, оно являлось частью операции, организованной прежним руководством, о чем говорилось выше. Целью операции было – путем расшатывания психики и создания психической дезориентации вынудить вас на якобы добровольное погружение, о котором тоже говорилось выше. Учитывая эти обстоятельства и принимая во внимание безусловную недобросовестность следствия, на сегодняшний день можно ставить вопрос о прекращении вашего дела вообще. Это ясно тоже?

"Да",– хотел сказать Фомин. Но амбал с треском разломил челюсть пополам, и Лев Николаевич подстреленно дернул лицом. Однако пастор принял и этот жест.

– К сожалению, участие в операции сотрудников спецслужб придает делу новый поворот. И если пострадал офицер контрразведки, дело может рассматриваться как убийство политического характера. А признавая открыто недобросовестность прежнего следствия, я обязан иметь в виду, что необнаружение трупа может быть прямым результатом этой недобросовестности. То есть – обязан признать дело недоследованным. И передать на доследование. Вот ему,– пастор указал на амбала, который пробовал теперь разломить зуб.– Безусловно, это потребует времени, причем много. Потому что лично я думаю, что трупа все-таки нет, но… Но придется проверять, все, тщательно, не считаясь со временем, в том числе и наш резервуар,– заметил он, кивнув на свернутый план.– Другого законного выхода просто нет. За исключением, конечно, добровольного содействия следствию. Которое займет у вас, я полагаю, не более сорока минут. И к которому, кстати, вас все равно готовили много лет. Я имею в виду канализационную аварию дома и майора Одинцова – на службе.

– Это – "руки вверх"? – помолчав, глухо спросил Фомин.

– Да. Прививка индивидуальной невосприимчивости. Должно помочь.

– А почему – я? – опять спросил Фомин, опять не узнав свой глухой голос, колыхнувшийся как бы с большой глубины.

– Я полагаю – рост. У вас идеальный рост. Для коллектора. А теперь – оптимальный вес,– сказал пастор и сделал знак.– Это важно. Для погружения.

– А что…– начал было Лев Николаевич, но поднявшийся по знаку амбал принялся развинчивать хомут.– А что я кричал? Тогда?

– Тятю, чего…– буркнул амбал.

И болтнув освобожденной головой, Фомин вдруг упал взглядом в свой невероятных размеров живот, покрытый густой подмышковой порослью.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

– А меня понизили,– сказал Конь.– Слыхал?

Но Лев Николаевич презрительно посмотрел на него, и Конь затих.

Презрительные взгляды получались лучше всего. Ворочать толстой шеей было сложно, и чтобы посмотреть на Коня, который горько сидел на куче снятых унитазов, Фомин чуть шевелил щекой, отодвигая ее в сторону, из чего и складывался презрительный взгляд.

Впрочем, такое движение тоже требовало усилий, и поэтому большей частью Фомин смотрел, куда смотрелось само. А Конь с закушенной папиросой щурился сквозь бледный дым как бы вдаль. И тишина в закутке походила на затишье и фронтовые минуты отдыха для двух бойцов, если бы Фомин – в прорезиненной черной безрукавке и таких же шортах – не был похож на раздутого жука-плавунца, отливающего мягким отливом и непонятно зачем сидящего посредине комнаты на перевернутом ведре.

На ведре было написано "алтарь". На ногах у Льва Николаевича были валенки Коня, а на плечах – его же бабье пальто. Подол Конь подоткнул ему под зад.

Сквозь закрашенное до половины окошко в закуток давно натек и стоял теперь до самого потолка бледный свет, какой бывает, когда за окном застыл ровный зимний день. Конечно, это мог быть и ровный осенний день. Но Фомина занимало не время года. Ровность – а ему нравилась именно ровность,– или ровнота – не покой и не равнодушие, а именно ровнота – это было именно то, что испытывал он сам и чему был по-своему рад. После долгой чепухи он наконец твердо понимал, что сидит в мужском туалете наборного цеха, а на унитазных обломках сутулится безусловный Конь, а между ними в цементном полу – что-то вроде проруби – прорублена конкретная квадратная дыра, и хорошо это или нет– об этом нужно думать дальше и потом, но понимать все было приятно.

Понимать сразу было приятно даже кое-какие гадости. И когда амбал совершенно бездарно выбрил его, чтоб лицо влезало в маску, Лев Николаевич оценил и бездарность бритья, и его цель, и обильно наросшую – вместе со щеками – шерсть (лицо теперь влезало в маску, но хорошо, что рядом не случилось зеркала, а еще лучше – Санчика: тот не преминул бы заметить, что, даже предстоящий, труд жуть до чего "облагороживает" человека), но поняв все, он не растратил ни грана ровноты. А когда Конь, угрюмый как гробовщик и горький как вдова, привез в алтарь тележку с подводным снаряжением, к ровному течению ясности прибавился оттенок обреченности – то есть гордого чувства, сделавшего его еще ровней и как будто басовитей.

И когда мрачный Конь, развинтив фляжку, протянул ему колпачок, Лев Николаевич только презрительно скосил глаза. И молча указал на акваланг.

– Да ты че! Да пошли они все, ты че! Щас, понимаешь, запрыгаем… С разбегу, как же! Прыгунов нашли, твою мать! – бунтарски обругался Конь.– Обождут, не баре. Успеется,– пояснил он свою мысль.– Сколь хотим, столь и сидим Ежели чего – вали на меня. На!

– Мне нельзя,– басовито сказал Фомин.

– Ну… это да. Это другое дело,– подумав, согласился Конь. Подумав еще, он опрокинул капающий колпачок в просторный рот и, нюхнув пачку "Беломора", скривился гаже чем всегда.– Ровно, блин, этим и закусил… Тьфу ты, смердища, елки вареные! Ну, в маске-то ладно будет,– поправился он, не глядя на Фомина,– в маске, наверно, хорошо, а так… На-кось, закури, что ль. Хоть маленько перешибет. Кури-кури, чего! Ну, мало ли, не куришь, а теперури.

– Нет,– сказал Фомин.

– Ну мало ли…– глупо повторил Конь.– Я в том смысле, что, может, хочешь закурить,– еще глупей добавил он и покатал колпачок по ладошке.– Мало ли чего… Вот понизили меня, говорю, слыхал? Между прочим, из-за тебя. Вот так. Это – что пробу голоса взять не смог, тогда-то. Помнишь, я тебе – ори да ори, а ты – шиш. Трудно, что ли, было поорать? А меня, понимаешь – вот…

Он потянулся было харкнуть в дыру, но встретив взгляд Льва Николаевича, тихо сплюнул возле себя и прикрыл плевок кирпичом.

– Так что – ладно. Кто старое помянет,– как бы все простив, сказал он.– Не переживай. Я лично не переживаю. Раньше бы, конечно, да, а теперь – до фонаря как-то все. Один черт, одно паскудство кругом. Не поймешь, жизнь – не жизнь, живешь – не живешь. Переживай – не переживай… Подохнуть бы уж скорей, что ли…

– А говорят – рай,– презрительно заметил Фомин.

– А хрен его знает. Может, и рай,– согласился Конь,– как поймешь-то? Это уж, выходит, как кому представится. А по мне – не-а, не больно чтобы уж рай, ежели посмотреть…

– А негры? – напомнил Лев Николаевич.

– Да негры-то – ладно.– Конь замахнул новый колпачок и переждал, ткнувшись носом в пиджачный рукав.– Меня, слышь, татарин забодал, паразит. Бородищу распустил – во! Не в дьяки, дескать, дак в попы. Пальто это вот напялит, до полу, в авоську банку сунет и ходит туда-сюда. Вроде как кадит, дерьмо лежалое, тьфу! Ну, то есть это я… не про то,– оговорился он.– То есть от наших тебе приветы, конечно, от Стасика… Помнишь Стасика-то? Тоже понизили! И бабая понизили, татарина-то. Да он, глухомать, поди ни хрена и не знает, не слыхал. Все ходит кадит… К тебе собирался, вроде как благословлять, да я не пустил: своих дураков, говорю… Ты вот что: не замерз? А то, может, треснешь всеж-таки, а? Ну, гляди…

Соболезнующе посмотрев в колпачок, он выпил и с ужасным лицом вдруг затряс головой, нетерпеливо одобряя еще не высказанную мысль.

– Слышь, а может, тебе уши заткнуть? Чтоб не натекло? Вон из пальта, из подкладки – жалко, что ль, дерьма-то! Айда надергаем, чего! – наконец выпалил он.– А? Иль чего, или – шапочка, а? Ну, шапочка так шапочка, конечно… Тогда ладно.

Не дождавшись разговора, Конь вздохнул и, пробормотав себе "Ладно, пока не окосел", угрюмо ушел за перегородку, в цех, вернувшись оттуда с длинной лестницей. Погрохотав по стенам и углам, он приспособил ее сперва под потолок, а затем, перехватывая ступеньку за ступенькой, опрятно погрузил в дыру, сквозь зубы взругивая кого-то "сволотней".

В ровном свете стоячего дня Лев Николаевич проследил за всеми этими потугами, как безнадежно больной следит за бестолковым бумагомараньем больничного регистратора. Когда Конь, дважды крякнув, воткнул лестницу в дно, он презрительно вытянул из тележки ласт и влез в него левой ногой.

– Так что – не переживай. Ну их всех к фигам! Тоже вон сейчас, сволочь,– выглядывая фляжку, махнул Конь,– акваланг брал у которого… "Это же, мол, физически не-воз-можно!" Ах ты, тапок кривой, говорю! А стройка стоит – это тебе возможно? А храм стоит? А и ладно, хрен с ним, с храмом – а делать-то, дело делать надо или нет? Невозмо-ожно! Как хезать, так все мастера, а чуть руками чего – так "физически"… За него, понимаешь, жизнь кладут, а ты… фыркалка ты подвальная. Воздуху, говорю, надул, гад? Хорошо надул? Вот и пошел отседа, сволочь такой! Ну, то есть я пошел, и ну тебя, сволоча такого…– чуть сбился Конь.– Это ж надо, чего затеяли, паразиты: живого человека – мордой в г-г…

Тут он сбился совсем и, подняв фляжку, сердито заглянул ей в горлышко. Но пить не стал и, явно не находя, как поправить дело, подошел к Фомину и молчком снял с него пальто.

– Ладно, чего мерзнуть-то сидеть. Раз не пьешь,– проворчал он, надев пальто на себя.– А с другой стороны – тоже, как подумать. Ведь сами же, считай, и… накакали. А что? Ну, в типографии сколь мы с тобой, сколь лет – так? Да интернат. Интернат-то вспоминаешь, нет, змеина? А я который раз и вспомню… Да это-то не надо! Сними! Слышь, чего говорю! – гаркнул он, когда Фомин напялил второй ласт.– Это не надо, слышь!

– Отвяжись… Знаток,– просипел Фомин.

– Да точно говорю! Только спотыкаться! Вглубь-то, надо быть, тверже пойдет… Вот это – да, это само собой,– заметил Конь и со скрипом натянул ему на голову желтую купальную шапочку.– Ты погоди, не егози. Щас присядем еще.

– Отвяжись! – вдруг крикнул Лев Николаевич.

– Да погоди, говорю! – тоже крикнул Конь.– Присядем. Я щас…

Он хотел многого: ткнувшись задом в унитаз, посидеть "на дорожку", отрегулировать клапана, выпить, как говорится, за упокой души, то есть – чтоб спокойная была душа-то и не беспокоилась, ежели чего, за семью… а, ну вообще: не беспокоилась чтоб, и все, дерьма-то, больно уж хорошая, что ли, жизнь? – а потом подержать лестницу, извиниться за все и, если понадобится, столкнуть. Но толстый Фомин, неожиданно-ловко вдруг заглотнув шланг, с гвоздодером в руке уже шагал к проруби.

Остановить его не смел никто. В свирепой решительности, в которую вогнал его собственный крик, он мог одно из двух: упасть и тут же умереть от нее самой, или шагать, как шагал он, каждым свирепым шагом вбивая в себя все более отважный стук.

– Погоди! – взвыл Конь.

Но Фомин уже шагнул за край. Как-то качнувшись на весу, он с угрозой взметнул над головой гвоздодер и тяжко, как глыба, обрушился в жи…тяжело…всматриваясь….про….

А если представить что-то еще? Представить, что есть что-то еще – пусть не сейчас и не здесь, а где-то далеко отсюда – чем дальше, тем оно лучше представляется. Короче говоря: представим далекую даль.

А значит, и дорогу в даль, полевой зимник в разгар календарной весны – подсрезанный на косогоре впереди лучистым небом, с подтаявшей правой обочиной, что живет и шевелится сама по себе, и слабым еще, в ладонь шириной, ручьем: бесцветным тут, под ногой, золотисто-зеленым в трех шагах и ослепительным дальше, сквозь какой угодно прищур.

Справа и слева за полем лес. Но это неважно, потому что на него уже не хватает глаз, и можно только иметь в виду для сведения, что ярчайшая эта тишина стоит широко, от леса до леса. А роняя друг на дружку обломившиеся льдинки, тишина на обочине просто играет в звук, как время играет кусочками секунд, но чу! – все-таки "чу" – мир разлетается вдрызг, и под топот и сап на дорогу выбегает директор интерната для полудурков.

Конечно, это совсем другой директор. Во-первых, он не так толст и бородат – не так толст, как Фомин, и не так бородат, как глухой татарин. А во-вторых, он бежит днем.

К тому же, здесь совсем другой интернат, одноэтажный и деревянный, сельский стандарт нерестилища для блаженно-нищих духом. И если директор бежит все-таки к реке, зато по берегу бродит конь – по настоящему берегу настоящий конь,– а на березовой ветке, золотой и тонкой, как птичья лапка, совершенно бесплатно вибрирует горлом скворец, а на бегуна, щурясь, смотрит совершенно другой негр, лет семи, в пенджаке и в синих резиновых сапогах, неизвестно как и откуда закатившийся смуглым овечьим катышком в глубину недооккупированной еще глубинки.

И это хорошо, просто хорошо – может, и не замечая ничего наособицу, видеть живой весенний свет, повсюду, хоть на собственных дровах, и пусть с дурковатой даже улыбкой всего лишь щуриться на теплую жизнь. Просто хорошо, и все.

Одно плохо: час хорошо, ну полтора. А дальше уже нехорошо. И ничего не остается, как поправивши совсем фоминские очки, углубиться, скажем, в падеж скота, ощущая разве что свою ветеринарную (почему бы нет?) сущность и все ту же угрозу пенсии.

"Ад – это другие",– сказал Камю. И тут же был оспорен собаковидным полковником, заявившим, что другие – это рай. И сам собой, как слабоумный племянник, напрашивается вывод, что другие это – не то и не это. Ни то ни се. То есть – бытие. Причем – наше, бестолковое. А настоящая жизнь – это, естественно, другая жизнь. Неплохо бы, чтоб другая по счету. А лучше – заодно с географией.

И вот уже другой ландшафт: десятка полтора разбросанных холмов (долго ли разбросать холмы), зеленые тушки вереска и пестрое разнотравье, будто выстриженное для игры в гольф (тоже не бог весть что). Над различными соцветиями мелькают мотыльки. Чуть выше благополучно закругляется небесный свод. Чуть ниже звенит водопад. И все пространство, от водопада до небосвода, заполняет вдруг сиплый рев, взывая, а точнее – взвывая сквозь стрекот кузнечиков: фатер, мол, фатер, наш-то сеттер опять дерьмо ест! И только шотландский акцент и неисправимый речевой дефект мешают понять, что где-то тут, меж холмов, бежит в свою типографию маленький главный бухгалтер.

Тем, кому непременно хочется бухгалтера в юбке, хоть и в шотландской, право, лучше бы отказаться от этого желания. Но если без темы юбок и старческих ног все же не обойтись, резонно вписать в сей фоминальник еще одно скорбное лицо.

Это был седой человеколюбец. Беззубый и с костылем. Каждый день на плохих старческих ногах он бороздил наш базар и приглянувшемуся встречному в чем-нибудь белом с красным подбоем – в юбке или в брюках, все равно – предлагал открыть истину. Когда истины не требовалось, он сердился и грозил костылем. И многие соглашались. И тогда он открывал спичечный коробок, в котором лежали три связанных проводка, и объявлял: "Вот истина". Когда спрашивали, почему проводки зеленые, он говорил: "Потому что это истина". А если по скудоумию спрашивали еще, вздымал костыль.

Судя по всему, носитель самой непреложной истины, он искал хоть завалящего Пилата – а то уж и Пилатку – для переэкзаменовки. Впрочем, может быть, он был просто близорук. Как Фомин.

По-настоящему о юбочных делах речь вот здесь. В тихом городке, затерянном среди созвездий по случаю ночи,– в квартирке, в окно которой тычется сочная акациевая ветвь, на сбитой постели – и очень не вовремя – престарелый ловелас (почему бы нет) вдруг слышит: "Послушайте, здесь кот".– "Что?" – шепчет ловелас.– "Ходит. По мне",– говорят ему.– "Нет,– говорит ловелас.– Я его запер в туалет". Но действительно – ходит кот. Причем – какой-то чужой. То есть мистика, нелепость, и надо вставать и гнать…

И вот ангел добра над ним бьется, как всегда, с ангелом тьмы, а он, присев за дверью без трусов, с тапочкой в руке, тапочкой этой выпихивает кота на площадку – пыльного серого кота с зеленым пятном на морде.

Ну что тут сказать еще…

Можно, конечно, сказать, что поддверный этот заседатель – не исключено – один из тех старичков, что слетались на вечерний слет к Фомину. Сказано "не исключено" – поскольку старичков порой бывало очень много, всех не упомнишь, даже двумя створками трюмо их можно было нагородить целую анфиладу. А слет – потому что слет или, скажем, особое глухонемое совещание вооруженных пенсионеров допустить все-таки легче, чем мысль о том, что такая уймища стариков выстраивалась в хор, чтоб самый хилый из них отстриг себе правильный волосок.

Равной нелепостью было и предположение, что осиротев вдруг, всяк молча развернулся и нырнул в свой резервуар. Наоборот, многим наверняка такой поступок коллеги абсолютно непонятен, а кое-кому ничего подобного и в голову не могло прийти – хотя бы потому, что никто ничего подобного им не предлагал.

И владелец совсем другой жизни – в честь него назван воровской лом "фомка" и город Наро-фоминск – апоплекеичный и уважаемый человек сидит на кухне в ночи – второй этаж, третье окно, но все равно не видно – обсуждая с собой совсем другую идею. Состарился, хорошо, это я понимаю, понимает он. Но, изобразив лицом весь via dolorosa, он гадает, что это означает по сути: то ли испортился, как прогорклый кефир, то ли поспел, как арбуз, то ли дотерпел и дождался, как велел бог (а если нету его – вот фига-то!), или же просто не повесился в ванной, на змеевике, как это давно, собственно, и следовало.

Он смотрит не в зеркало, а в окно. Но это как бы все равно что и в зеркало, потому что в вялом осеннем предрассветьи, в шевелящихся клочьях неба ему, гипертонику, видится какая-то зазеркальная бредь, вроде пожара в небесах – с круговертью каких-то рож, бряканьем и визгом, и пьяным Санчиком верхом на бледном Фомине, трубящим в пожарную трубу.

Но это пустяки.

Кто любит арбуз, а кто – свиной хрящик.

Кто видит пожар, а кто, попивши раннего чайку, говорит, что будет дождь и на рыбалку надо взять плащ. И трудно сказать, кто из них проницательней глянул на то, что есть на самом деле: немножко туч, немножко звезд и чуть багровый восток.

И, может быть, правее всех воскресший сдуру от сна еще один товарищ по трюмо: не пророчащий бед, не пристающий к небесам с гамлетовым быть или не быть дождю, а лишь по привычке задравший кверху тихую спросонок мордочку.

Ждет ли, ищет ли чего его взгляд, иль просто заходится вширь, на манер длинного зевка – об этом не знает даже он сам. Но сам он не ждет ничего.

Ибо нет ничего скучней, чем ненароком вычленить из облаков именно то, чего ждал: усы, очки и три отпечатанные на лбу пуговки.

При длительном смотрении все это может как бы улыбнуться. И сказать "чу-чу".

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как всякий выныривающий из отхожего места, Фомин сперва опасливо глянул наверх. И тут же отпрянул в сторону, заметив над собой чей-то небольшой зад. Выплюнув загубник, он прохрипел "Эй, там…"

– Ага, ага, здесь! – откликнулся зад.

– Чего "ага"! Уберись отсюда, ты!

– Куда?

– Туда! Уберись, говорю!

– Дак я же… Я же – встречать,– пояснил зад.– Это же я, господин Фомин! Не узнали, что ли, да?

И обмахнув маску, Лев Николаевич увидел, что это не зад, а племянник Славик, заглядывающий в дыру лежа на животе.

– Лестницу давай,– приказал он.– Живей.

Замечено, что страдания развивают душу. Не совсем ясно, относится ли это впрямую к плаванью во тьме, но даже скудомысленный Славик с первого взгляда мог бы понять, что перед ним Фомин с окрепшей душой – жесткий, жилистый и несколько, пожалуй, хамоватый человек. Правда, Славик не знал его толстым и не гадал теперь, как это следует объяснять: действием ли страданий, свойством инъекций или же сказочной метаморфозой от ныряния вообще, в духе "Конька-горбунка".

Дожидаясь, пока Фомин выберется наверх, он просто поглядывал на часы. А дождавшись, пообещал принести шланг.

– Нам ведь горячую включили! – крикнул он издалека.– На презентацию-то. А выключить забыли! Моемся теперь, ага! Я щас.

– Живей,– приказал Фомин. Насколько новым человеком чувствовал себя он сам, сказать сложно. Новизна выражалась, в основном, в торопливости. Но куда именно он спешит, Фомин как бы не понимал.

На плаву, в ожидании лестницы, ему казалось, что надо как можно скорей, взявши маску за ремешок, что есть силы звездануть Славику по башке – гвоздодер он обронил. Однако уже на первых ступеньках вдруг захотелось быстро узнать, какого черта на этом дураке оранжевый путейский жилет и отчего прежнего дядю идиот настойчиво именует господином, и вообще – о чем он так много и бестолково говорит?

Конечно, все это было полной белибердой, и на самом деле нужно было что-то другое, и в результате некоторое время Фомин лишь нетерпеливо переступал с ласта на ласт, расшибая собой горячую струю и представляя Славика, чтоб не мешал, чем-то вроде мелкой подножной собачки, которая путается под ногами и не дает спешить куда следует.

При всем том – само собой – он спешил как следует отмыться, потому что фекальная вонь чудилась ему везде. Даже в словах.

В то же время по нему работали сразу два шланга, и второй шланг, Славик, почти видимой дугой испускал поток слов про какого-то Федотова, который сперва Славика ругал и даже обозвал два раза, нехорошо (ну… чем мать родила), но после пообещал взять составителем поездов, а господина Фомина велел поскорей встретить и, помыв, поскорей проводить. Поверх того Славик сетовал, что господин Фомин не пускал пузыри (хоть бы пузыри пускали, вы-то), все на презентации волновались и ждали его (ну, всем же надо, сюда-то, а вы – там), а без пузырей непонятно – там или где, и с этим вот вышла заковыка, а вообще презентация прошла хорошо.

– Какая еще презентация? – нетерпеливо спросил Фомин.

Этого Славик объяснить не умел. Пожевав невнятные слова, он просто вынул из оранжевого кармана две открытки и протянул их Льву Николаевичу, и, пока тот ковырялся в письменах, направлял струю ему в бедро.

На одной открытке были нарисованы паровозик и объявление о презентации разъезда "Сортировочный", со шведским столом и праздничным фейерверком. Вторая открытка приглашала на вечер встречи выпускников интерната, и под колокольчиком, с неразборчивой юбилейной вязью на нем, располагался стих:

Весь просторный и красивый

В этот юбилейный год

Интернат, вполне счастливый,

Всех питомцев в гости ждет.

– Стихотворение-то, ага, ваше,– покивал Славик.– Маленько переправили только. Ага?

Оба приглашения адресовались г-ну Фомину и были подписаны факсимильным Федотовым.

Что-то понять здесь было еще сложней, чем в Славиковой болтовне. Но не нашедший выхода в отстойнике, Лев Николаевич отчего-то неожиданно быстро определил, что Федотов, по всей вероятности, есть в очередной раз сменившееся начальство, ибо лопоухая фамилия никак не вязалась с бамперным ликом пастора.

Что здесь хорошо, а что нет, и так ли все на самом деле вообще – это еще предстояло понять. И Лев Николаевич вспугнуто замер, насторожив стоячий венчик седых волос. Но Славик, помотав шлангом, уже журчал про то, что на вечере выпускников г-на Фомина тоже ждали все, потому что думали – может, будет выступать.

– Когда? – опять буркнул Фомин.

– Чего? – не понял Славик.

– Ждали когда.

– А! Да вчера! Думали – может, выступать…

– Так он что – был?

– Вечер-то? Ну да, вчера. И презентация вчера. Решили потому что совместить, вместе. Два раза чтоб не собираться. Все равно потому что…

– Постой. Вчера? – сказал Фомин.– Так сколько же я…– и недоспросив, указал на ласт.

– Ну-у… не знаю,– сказал Славик и помыл ласт струей.– Федотов не говорил. Сказал встречать, и все. А вы нырнули которого?

– Не твое дело,– помолчав, отрезал Фомин. Чувствуя очередной прилив чепухи, как чувствуют начинающийся приступ язвы, он подумал на всякий случай, что Славик, в сущности, дурак дураком. И, сковырнув ласт об пол, зашвырнул его за кучу выкорчеванных унитазов.– Давай завязывай баню свою! Живей…

Помимо шланга бывший племянник приготовил одежду, а в жилетном кармане имел полотенце и гребешок. Но Фомин, сперва разбросав снаряжение, а затем так же раздраженно напялив пижамные штаны и пальто, велел закрыть и парикмахерскую. Он продолжал спешить, теперь уже наверняка ожидая какую-то новую гадость, и спешил к ней с крепкой пока еще душой. Причесавшись пятерней, он спросил, куда теперь.

– А куда вам надо? – предложил Славик.

– Ну, я думаю… в кабинет? – уклончиво, но брюзгливо ответил Фомин.

На дневном свету или на открытом воздухе, или – что одно и то же – на типографском хоздворе он не был очень давно. Однако, топоча вслед за Славиком по мерзлой тропке, он не ощущал ни полагающейся рези в глазах, ни весенних головокружений. Что касается воздуха, то воздух вонял дерьмом. А едва миновав тамбур наборного цеха, Лев Николаевич вдруг увидел паровоз и с небывалым, хотя и не совсем понятным отвращением выглядывал его на ходу, из-за Славикова плеча.

Паровоз был ледяной – декоративный или символический паровоз. Он стоял у символической, тоже ледяной, стрелки, прямо посередине двора. На нем и вокруг висели и валялись обрывки мишуры, обгорелые спицы бенгальских огней и зеленые бутылки из-под шампанского, отчего в глазах – без всякой рези – сама собой рисовалась отмелькавшая тут кутерьма голых полудурков с ведрами, то изображающих железнодорожный состав, а то обливающихся разом по системе Иванова, и хоровод типографских машинисток, танцующих танец машинистов и наряженных для этого в большие бумажные кепи, и сосед-инвалид, дающий отмашку для паровозного гудка, и некто Федотов, почему-то в бабьем пальто, выстригающий символическую ленту у символической стрелки. Вся эта кутерьма представлялась столь отчетливо и ненужно, что Фомин с раздражением потряс головой.

На ледяном тендере крупными буквами было выцарапано уже неприличное слово, и, должно быть, тряхнув головой с избытком, Лев Николаевич понял вдруг, что ругательство нацарапал приворотный негр, автоматным штыком – негр стоял у ворот и пил из каски чай. Следующее рассуждение – о том, что некто Федотов, возможно, тоже негр – в принципе не имело права называться мыслью, и даже недодумав его до конца, Фомин скривился так, будто рассуждение тоже воняло дерьмом.

Запретив себе вникать в суть и просто глядеть по сторонам, он встревожился только у кабинета гражданской обороны.

Ключ торчал в замке. Фомин посмотрел на Славика. Славик повернул ключ, толкнул дверь и посмотрел на Фомина.

– И что? – по возможности ворчливо спросил Фомин.

– А что? – удивился Славик.– Сказали же – нужно в кабинет?

– Мне нужно доложить,– с нажимом, для дурака, проговорил Фомин.– Вероятно – Федотову. Так?

– Не,– сказал Славик.– Федотов докладывать не говорил. А докладывать – это чего? Это, что ли, про туалет? Да не надо, зачем…

– Как?

– Да на что теперь, про туалет-то? Передумали ведь уже. Будут же это… Отрезание, что ли…

– Обрезание? – насторожился Лев Николаевич.

– Да нет. Это город есть такой – Отрезание, что ли. И вот от этого города будет железная дорога,– тоже с нажимом объяснил Славик.– Ну, не сейчас, а после когда-нибудь. А у нас пока будет разъезд. Вот презентация-то и была. Разъезд будем строить, вместо церкви-то. А где туалет – так и будет туалет. Чего про него больно докладывать-то, зачем… Федотов так и сказал – пусть, мол, быстрей идет, и все.

– Куда? – после паузы спросил Фомин.

– Ну куда… Домой, куда. Так что идите домой, и все.

– Домой? – еще тише спросил Фомин.

– Ну да. А куда еще?

– Хорошо,– опять помолчав, согласился Лев Николаевич.– Сейчас пойду. Только посижу немножко и пойду. Это можно?

– Да ладно. Сидите спокойно, если хочется,– разрешил Славик.– А я тогда тоже пойду, ага? А то мне еще спецовку получать да чего. А?

Фомин кивнул, принял у Славика ключ и, войдя в кабинет, запер за собой дверь.

Обманув бывшего племянника, сидеть он не стал.

Оставшись один, он подошел к окну и прилег было на подоконник, как приваливался много лет подряд, прежде чем отправиться в ежевечерний путь. Но за окном не было фонарей. А от лежащих отдельно рук несло вонью. И тогда Лев Николаевич Фомин вдруг понял, куда спешил. Он поставил стул на стол и обрезал сетевой шнур у калькулятора.

Взобравшись под потолок, он захлестнул шнур на крюк светильника и с грохотом провалился в темноту…

Тот свет, который увидел он, вновь открыв глаза, был вовсе не похож на обещанный в загробной брошюрке. Свет был плоский и лежал у самых глаз.

Лоб упирал в стол. В окне стоял фонарь. Но Фомин теперь знал, что это не значит ничего.

Повисев головой над фонарным отражением и послушав тишину, он поднялся, наощупь отомкнул дверь и, как когда-то давно, крадучись вышел в невидимый коридор.

Его не удивила темнота. Он удивился, если б не было темноты. Темнота была ясна, и предстояло прояснить лишь одно из двух: либо он успел надеть петлю и Моуди просто наврал про туннельный свет, либо он, Фомин, подломив стул, ахнулся так сильно, что пролежал до ночи, не чувствуя теперь сквозь шок даже запаха.

В обоих случаях все равно следовало куда-то идти. И он шел.

Пощупав угол и стену за углом, он попробовал вспомнить, кончился ли здешний ремонт. Но потом, закрыв ненужные глаза, растопырил перед собой руки и через четырнадцать слепых шагов ткнулся в дверь.

Вахтер, вероятно, спал. Потому что, проснувшись, он по-старчески длинно всхрапнул, напугав Фомина, все еще не выбравшего одно из двух. Замеревши – сперва от страха, а затем от незнания, как отвечать на всхрап, он откликнулся только, когда вахтер проснулся совсем.

– Кто тут? – гукнул вахтер.– Слышу же, сопишь. Не сопи тогда.

– Свои,– глупо сказал Фомин. И подумав, рискнул сам: – А ты чего сопишь?

– О! А чего мне не сопеть! Раз тьма! Ты, что ль, Николаич? – с охотой зашевелился вахтер.– А чего ночью-то? Тоже, что ль, заспал, дедуля?

– Да… как сказать,– на всякий случай ответил Фомин.

– Да так и говори. Заснул и заснул. И вся недолга. Теперь-то нам вовсе, выходит, спи – не хочу. Слыхал про сокращение-то? Гавкнулось сокращение-то! Слыхал? Пугали-пугали, а выходит – шиш.

– Со… совсем?

– Ну, совсем не совсем, а года два наши. Так-то, брат!

– А-а… Два?

– Дак сам Федотов объявил: два как минимум. А то и три.

– Три!

– Ну. А ты где был-то – не слыхал? Спал, небось, опять? Погоди, не лезь, сам отопру,– привратник закряхтел, потянулся и брякнул железом на двери.– Рубильник тут, отрубленный, не задень, монтаж их всех, перемонтаж… Ладно, беги, дедуля, досыпай. А то завтра проспишь.

И оказавшись – как-то вдруг – на чистом снегу (храп-храп), Фомин и вправду побежал.

Бежалось на удивление легко и в охотку, и так же легко, даже еще счастливее, колотилось в груди, пока Лев Николаевич не заметил на себе подпрыгивающий обрывок провода. Весело фыркнув, он отшвырнул его в сугроб и наддал еще. А сверху сыпался искристый снег, округляя фонари и присыпая с шорохом мохнатые стволы пальм. И неузнанным здесь – хотя уже и не здесь – был разве что вахтер, отчего-то оставшийся темным, даже отворив дверь.

"Может, негр? – подумал легкий Лев Николаевич.– Ну, негр – значит негр".

А сверху сыпался снег.

1999г.

Загрузка...