ЧАСТЬ I

— Vade retro, satanas!

Отойди от меня, сатана!..

Прочь от меня, искуситель! Тебе мало, что я так исстрадался за всю свою жизнь, и ты хочешь еще, чтобы я ради твоего удовольствия и к моему стыду, своею исповедью вторично добровольно пережил все муки прошлого.

Я всегда был и казался счастливым человеком — хоть есть нечего, да весело — или, по крайней мере, таким, которого несчастье никогда не коснулось; поэтому тебе кажется, что моя жизнь была сплошь усеяна розами, и ты с удовольствием будешь читать даже мои лживые сообщения. А почем ты знаешь? А может быть, у меня, когда я смеялся, сидела на груди та самая спартанская лисица, которая раздирала мою грудь зубами? А была ли то лисица или волк, догадайся сам.

Неужели ты думаешь, что легко и приятно вызывать воспоминания и рассказывать о жизни, полной ошибок, за которые пришлось расплачиваться? Наконец, ты, должно быть, полагаешь, что я тебе, как на исповеди, выложу всю правду; но если я даже захочу, то не сумею этого сделать, потому что самый правдивый человек, рассказывая о себе, не может удержаться от лжи и быть беспристрастным к самому себе, ибо gnoti se auton [1]— невозможно. Поэтому, зачем писать биографию? Люди, подобно детям, из сказок научаются немногому.

Я знаю, ты ответишь мне, что не нуждаешься в биографии такой малозначущей личности, но ты желаешь лишь услышать от меня о виденном et quorum pars parva fur [2]

Это уже другое дело. Ответь мне прежде всего на мой вопрос: может ли человек, видевший только чей-нибудь сапог, нарисовать портрет его владельца? Мне лично в моей жизни приходилось часто ограничиваться наблюдением таких исторических сапог.

Нужен особый дар, безграничная смелость и полное бесстыдство, чтобы судить о людях по таким незначительным данным.

Всеми твоими требованиями ты, мой Иордан, подверг меня мучительному искушению, и мне захотелось теперь писать о своем прошлом, хоть внутренний голос подсказывает, что я слишком самоуверен, желая казаться лучше других… И почему же я должен быть лучше многих, оставивших после себя ad eterna memorum[3] пустяковые воспоминания? К тому же мысль, что меня прочтут, приятно щекочет самолюбие.

Итак, я не напишу ни биографии, ни исторического очерка, ни другого шаблонного произведения; это будут лишь отрывки моих воспоминаний, свободные от всякой формы.

Не требуй от меня ни красоты слога, ни умения ясно изложить описываемые события. Я дам волю своему перу, вспомнив, как бывало, сидя у камина за кружкой пива, не подбирая слов, я изливал свою душу. Все свои воспоминания я изложу на бумаге, и да простит тебе Господь, что ты меня к этому склонил.

Vale et me ama![4]

1698 г. Адам Поляновский.

О моих детских годах нечего писать, — дети в этом возрасте похожи на молодой, пробивающийся из-под земли росток, по которому трудно судить, чем он впоследствии окажется: салатом или репейником. Помню только, что из-за чрезмерных проказ и шалостей родители мне не раз предсказывали в будущем виселицу; но, слава Богу, их опасения не оправдались, хотя я и был большим сорванцом, и кровь во мне так кипела, что ни минуты не мог усидеть спокойно.

Нас было трое: старший брат Михаил, мальчик послушный и слишком благоразумный для своего возраста; младшая сестра Юлюся, а между ними я.

Наша дорогая мать, мир ее праху, не была особенно строга ко мне и часто говорила (хотя и не в моем присутствии) о том, что молодость имеет свои права и должна перебеситься и перебродить, подобно вину; поэтому она сквозь пальцы смотрела на мои выходки, относясь к ним снисходительно в то время, как отец угрожал розгами и строгими наказаниями. Шалости мои выражались в преследовании птиц, по которым я стрелял из лука, в проделках при рыбной ловле и верховой езде, и из этих экскурсий я часто возвращался с шишками, синяками и царапинами.

Добровольно меня нельзя было засадить за букварь, за которым брат мой Михаил с удовольствием проводил время, но когда меня, к стыду моему, привязали веревкой к скамейке и велели учиться, наука мне не показалась трудной.

К нам был приставлен специальный учитель, некий Клет Цыганский, хоть и шляхтич, но, подобно цыгану, переезжавший из одного поместья в другое, то учительствуя, то находясь в услужении у помещиков, то живя при костелах на счет приходской благотворительности, долго не засиживаясь на одном месте. Человек этот отличался и своим наружным видом: высокий, худой, с лоснящейся кожей, с большущей лысиной, вокруг которой торчало несколько волос, с большими, отвислыми губами, с блестящими кошачьими глазами; одет он был бедно и не отличался особенной чистоплотностью, но зато по уму и красноречию не уступил бы любому государственному деятелю.

О нем говорили, что он настолько был любознателен, что прочитывал каждую попадавшуюся ему в руки книжку. Для него не представляло никакой трудности написать по заказу речь на какую угодно тему, за что ему давали деньги и нередко кормили и поили. Он легко мог бы скопить себе деньжонок, но, как поговаривали, втихомолку выпивал и, будучи навеселе, сорил деньгами, раздавая их кому попало.

Я пользовался любовью Цыганского, хотя Михаил был прилежнее и благоразумнее меня. Случалось, что он и за уши отдерет или за вихор оттаскает, но особенно сильно он никогда не сердился и часто скрывал от родителей мои проступки.

Старшему брату Михаилу он предсказывал пострижение в духовный сан, и пророчество его сбылось, так как впоследствии брат нашей матери, отец Ян, поместил его для искуса в монастырь в Люблине, где он и остался, несмотря на протесты отца.

Из рук Цыганского я перешел в низшую школу в Луцке, а оттуда вместе с Михаилом в Люблин под опеку к нашему дяде, отцу Яну, жившему там и занимавшему почетное положение в монашеском ордене.

Мягкий, добрый, флегматичный Михаил, привязавшись к отцу Яну и приспособившись к монастырской жизни, так и остался там, посвятив себя служению Богу; мне же предстоял совсем иной жизненный путь.

Я учился неплохо, хотя и не добивался пальмы первенства, по-прежнему увлекался всякими шалостями и проказами. К счастью, принимая во внимание мой горячий темперамент, который трудно было обуздать, меня ни разу не подвергли телесному наказанию, которого я бы не перенес; за то очень часто приходилось просиживать в карцере.

Когда, наконец, Михаил настоял на своем и принял духовный сан, мне пришлось готовиться к управлению поместьем, а также к военной службе, так как каждый шляхтич должен был быть и воином.

Все это меня не огорчало, потому что меня прельщала жизнь в лагере, о которой я столько слышал, военные походы, участие в сеймах и занятие сельским хозяйством.

Все это соответствовало моей буйной натуре. С детских лет я обо всем этом слышал, ко всему присмотрелся, познакомился со всеми обычаями и ими восхищался.

Еще до своего поступления в школу я умел драться на саблях, ездил прекрасно верхом, а в стрельбе из лука или ружья никто не мог меня превзойти. В те времена лук больше употреблялся для парадов, чем для битв, но тем не менее стрельба из лука и метание охотничьих копий были как бы пережитками древних времен, сохранившихся в Польше.

Я помню, как не жалели средств на колчаны, в которых носили оперенные стрелы, а также на украшенные щиты, хотя последние употреблялись только для виду.

Нередко такой колчан был сплошь усеян жемчугом, драгоценными камнями, золотым шитьем и стоил несколько сот злотых; точно так же и щиты, носимые оруженосцами или самим владетелем, были разрисованы, позолочены и употреблялись только как украшение.

У себя дома шляхтич не обращал внимания на свой костюм и носил парусиновый кафтан и простые сапоги, но даже самый бедный имел от своего деда и прадеда богатую одежду для употребления на случай какого-нибудь торжества. От одного поколения к другому передавались меха, парча, пояса и плащи. Только в мое время, когда начали перенимать чужеземные обычаи, постепенно перестали так уродливо одеваться и старались сбыть все драгоценные воспоминания старины. При этом оставшиеся верными старым обычаям не раз возмущались против перенявших французские и немецкие нравы.

К концу своей школьной жизни я горел страстным желанием вырваться на свободу и выйти в свет. Но мне нельзя было располагать самим собою, а надо было повиноваться родителям. Если случалось, что какой-нибудь нетерпеливый смельчак вырывался из дому, то для него возврата не было; режим был строгий, и нередко юноша с пушком на губах подвергался отцом телесному наказанию, за что еще должен был целовать покаравшую его руку.

Незадолго до окончания школы отец мой, возвратившись домой усталый и взволнованный после пребывания на сейме в Луцке, слег и больше не поднялся с постели.

Когда уже не было никакой надежды на сохранение его жизни, меня с Михаилом вызвали из Люблина, и мы ехали день и ночь, чтобы принять последнее отцовское благословение, но не застали его в живых.

Мы его похоронили в Луцке на кладбище доминиканского монастыря и не мало потратились на поминки и угощенья в столовой монастыря, устроенные под моим руководством, так как Михаил как клирик не хотел этим заняться. Пробыв несколько дней дома с матерью, мы должны были возвратиться в Люблин, Михаил в монастырь, а я обратно в школу, бросить которую мать мне не позволила.

С сокрушенным сердцем, но с большим мужеством мать принялась за дела и за хозяйство, не забывая о воспитании Юлюси, которым сама занималась, успевая при этом все сделать вовремя.

Даже и в те времена не много было женщин такого закала, как она. В ее жизни не было попусту потраченного времени; она вставала вместе с петухами, и вслед за нею все принимались за работу. Она лично за всем смотрела, не поручая своей работы другим, и с самого утра была на ногах, не позволяя себе отдыха, переходя от одной работы к другой.

Она руководила всем строем жизни, общими работами и общими молитвами. Нередко, когда приезжал кто-нибудь в гости, настоятель церкви или сборщик подаяния для бедных, ей приходилось их принимать; но не успевали они уехать, как ее ждала какая-нибудь работа, например присмотр за взвешиванием зерна, — и таким образом проходил весь день.

Надо к этому еще прибавить, что мать моя занималась сама всеми судебными делами, в которых тогда недостатка не было, так как у каждого владельца были устаревшие тяжбы и в каждом имении были спорные границы; но она была знакома с законами, и не всякий юрист мог бы ее обойти.

Я помню, как тихо, спокойно она распределяла свою работу. Если приезжал посторонний, она принимала его ласково, была добра и мягка, хотя, в случае надобности, становилась строгой и непоколебимой в своих решениях.

На летние каникулы я приехал один, так как Михаил, подобно каждому монаху отрекаясь от света, должен был отречься и от родни. Она меня встретила на крылечке со слезами в глазах, и я с плачем приник к ее коленям, вспоминая о смерти отца.

В первые дни после приезда мать не заводила никакого разговора о ее намерениях относительно меня, и, хотя мне очень хотелось узнать ее решение, я не смел задавать вопросов.

К тому же я чувствовал себя дома как в раю и не особенно торопился уехать. У меня было все, чего мне так недоставало в городе: лошади, собаки, лес, обширные поля, милые соседи, с которыми я возобновил знакомство, среди которых нашлись сверстники и товарищи по школьной скамье.

Мать ни в чем меня не ограничивала, предупредив, что я могу отдыхать и развлекаться, пока не начну новую жизнь, но какова эта жизнь будет — она не сказала.

После отца осталось много верховых лошадей, охотничьих собак, а также достаточно дворни для устройства увеселений, на которые приглашали соседей; в числе их, помню, были Стецы и Томашевские, бывшие приятели отца. Время тогда было суровое, после несчастного царствования Яна Казимира последовало царствование короля Михаила, когда всколыхнулась вся Речь Посполитая, разделившись на различные лагери.

Из шляхты, избравшей короля, только маленькая горсточка осталась при нем, другие же превратились в его противников, а турецкие войска и казаки, делая набеги на границы, разоряли их, и после понесенных поражений и Бучацских договоров надо было ожидать еще худшего.

Но, откровенно говоря, в местностях, не подвергавшихся действию неприятельского огня и меча, война никак не чувствовалась. Случалось, что по соседству нападали казаки, грабили татары, но шляхтич не трогался с места, предоставляя защиту наемным войскам и отказываясь до конца от общих совместных действий против неприятеля.

Одноглазый примас Пражмовский, могущественный противник короля Михаила, вместе со своими приверженцами, отрицая опасность войны и игнорируя неприятельские силы, отказывался помочь королю деньгами и войском.

В то время, когда избранник шляхты еще сидел на своем шатком троне, одни прочили на его место князя Лотарингского, другие какого-то французского князька, а некоторые насильно выставляли кандидатуру Нейбургского.

Шляхта, хотя и доказала свою силу, избрав наперекор царедворцам убогого Михаила, горячо вступившись за него под Голембами, но она скоро остыла и предоставила по-прежнему верховодствовать сенаторам и вельможам.

В то время все эти события меня мало интересовали, но до ушей моих доходили известия обо всем происходившем кругом.

Было ясно видно, что французская партия брала верх, несмотря на то, что друзья Ракуского и австрийского дома были в большой силе.

Со времени отречения от престола Яна Казимира под влиянием уговоров французов, или, вернее, со времени смерти Владислава IV, благодаря влиянию королевы Марии-Людвики, обладавшей замечательным умом и энергией, французская партия и ее приверженцы становились с каждым днем сильнее. Французский король хотел использовать Польшу как союзницу против венского кесаря, и над укреплением его с успехом работала Мария-Людвика.

Ракушан не любили и опасались их, подозревая, что они посягают на Польшу и ее свободу, но и французы пользовались любовью только тех, которые переняли их обычай, язык и покрой одежды. Я помню, что и у нас, и в провинции, при виде какого-нибудь пана с париком на голове, в наряде, украшенном лентами и кружевами, сбегались на него смотреть, как на заморское чудовище. Кругом таких типов раздавался хохот, и к ним питали такое отвращение, что иногда, случалось, стреляли в них, спрятавшись за забором.

Могло казаться, что после смерти королевы прекратится ее влияние и влияние французов, но в действительности произошло иначе. Мария-Людвика привезла с собою из Франции много молодых, красивых француженок знатного происхождения, выдав их замуж за Пацов и Замойских.

Между ними первое место занимала красавица, любимица королевы, привезенная Марией-Людвикой еще ребенком, и злые языки втихомолку поговаривали, что эта любимая воспитанница приходится королеве более близким существом, чем это казалось. Звали ее Мария де ля Гранж д'Аркиен; она происходила из благородной, но бедной семьи и была в действительности лишь воспитанницей бездетной тогда королевы.

Кроме нее были еще m-lle де Майль, впоследствии жена канцлера Паца, и много других, принадлежавших к свите королевы и вышедших замуж за именитых людей.

Все они остались верны традициям покойной Марии-Людвики и сделали мужей своих приверженцами французской партии; достичь этого было нетрудно, так как Франция прельщала деньгами и заманчивыми обещаниями.

Я уже вспоминал о Марии де ля Гранж. Еще будучи ребенком, она привлекала взоры всех своей красотой и выросла такой красавицей, что из-за нее с ума сходили, а в особенности попал в ее силки молодой Собеский, хороший воин, но человек легко увлекавшийся и с горячим темпераментом.

Но в то время Собеский был для нее слишком незначительным человеком, к тому же и сама королева старалась возможно дороже продать эту женщину.

Хотя молодой девушке и нравился красивый, сердечный и милый Собеский, но алчность и честолюбие одержали верх над любовью, и ее выдали за старого Замойского.

Какова была их семейная жизнь догадаться легко. К этой необычайно красивой женщине можно применить поговорку «не все то золото, что блестит», так как часто спутником женской красоты является жестокость и холодная расчетливость.

Избалованная с детских лет всеобщим поклонением, самолюбивая, честолюбивая, достойная воспитанница Марии-Людвики, красавица стала такой жестокой, что подобную ей трудно было найти в Польше.

После смерти старого Замойского она отдала свою руку Собескому, своему прежнему возлюбленному и рабу, которого в то время, благодаря его мужеству, уму и энергии, ожидала блестящая будущность, звание маршалка и гетманская булава.

Мне кажется, что далее этого не могли идти честолюбивые желания вдовы Замойского.

Я распространился о ней не без некоторого основания, так как она имела влияние и на мою судьбу, хотя за время царствования Михаила нельзя было предвидеть того, что случилось впоследствии, и мне придется неоднократно к ней возвращаться.

Наша семья Поляновских, происходившая из старинного шляхетского рыцарского рода, была рассеяна по всей Польше, в Руси и на Литве. Отец наш был последним отпрыском ветви, жившей в Волыни, и со стороны отца не осталось ни одного близкого человека, который мог бы заменить главу дома или помочь матери каким-нибудь советом.

Еще при жизни отца мы поддерживали сношения с другими Поляновскими, жившими в различных местах, а в особенности с Александром, хорунжим Сапоцким, полковником регулярного войска, любимцем всей армии, славившимся своим мужеством.

Поэтому и теперь, когда перед матерью встал вопрос о моем будущем и о том, как меня устроить, она вспомнила о хорунжем и решила к нему обратиться.

Только неизвестно было, где его искать, потому что дома в своем имении он редко бывал, находясь почти постоянно при войске, а так как это было накануне войны, то он не мог отлучиться от своего полка.

Прежде всего мать написала ему письмо, отослав его через Лесько, как самого подходящего курьера. Мне кажется, что найти второго Лесько не было возможности, а потому я должен на нем остановиться.

Кто был этот Лесько? Простой мужик, выросший в крестьянской хате, который провел всю свою молодость на службе в господском доме, а затем, женившись на служанке матери, занялся собственным хозяйством.

Ни отец, ни мать не могли обойтись без услуг Лесько, и я должен признаться, что если б его послали в Китай, он и туда нашел бы дорогу и выполнил бы поручение.

Маленького роста, с крупным лицом, с длинными светлыми волосами, с голубыми глазами, тихий, спокойный, молчаливый, Лесько в своих поступках был чрезвычайно благоразумен и удивительно умело все исполнял.

Обычно работа у него кипела, он справлялся с каждым данным ему поручением, и никто его никогда не проверял.

Отец ему часто доверял по несколько тысяч, и он ни разу не злоупотребил оказанным ему доверием. Мать им тоже очень дорожила, и дня не проходило, чтобы его за чем-либо не вызывали на господский двор.

И теперь, когда ничего не известно было о местопребывании полковника Поляновского, Лесько был единственным человеком, способным его найти.

Когда письмо было готово, послали за Лесько, и он, выпив рюмку водки, взял деньги на дорогу и в тот же день отправился в путь.

Поездка его туда и обратно продолжалась около трех недель, так как оказалось, что хорунжий вместе со своим полком находились около Львова; но Лесько все-таки нашел его, вручил письмо и привез ответ, не измучивши даже коня.

По дороге он накупил на ярмарке разных платков и товаров, которые потом продал с прибылью.

Полковник ответил матери, что охотно займется устройством моей судьбы, а будучи сам солдатом, он желал бы определить меня на военную службу, так как, по его мнению, на службу при дворе в это время рассчитывать было нельзя.

Мне нравилась жизнь полная рыцарских приключений, и я был бы не прочь ее изведать; но мать, имея теперь лишь одного сына — старший посвятил себя службе Господу, — предпочла бы для меня более спокойную жизнь, не подверженную ежедневной опасности. Поэтому она сильно колебалась.

Зная, что Поляновский был в большом почете у гетмана Собеского, матушка послала второе письмо полковнику, объясняя ему причины, из-за которых она хотела бы отдать меня на частную службу, и намекая на то, не потребуется ли гетману придворный. Не было сомнения, что у него был большой штат, потому что мы слышали, что для корреспонденции у него были и поляки, и французы, и итальянцы, и вообще большая канцелярия.

На второе письмо, посланное из Луцка во Львов через монахов доминиканцев, мы не особенно скоро получили ответ.

Наконец, тем же самым путем получилось письмо от Поляновского с известием, что он говорил обо мне с гетманом, назвав меня более близким родственником, чем я был в действительности, и, хотя Собеский жаловался на излишек находящихся при нем дармоедов, но он все-таки принял во внимание его просьбу и обещал устроить меня.

По этому поводу у нас было большое ликование, и матушка принялась приготовлять все необходимое для моего отъезда. Зная свою мать, я так был уверен, что она ни о чем не забудет, что ни во что не вмешивался, хотя для меня очень важно было не ударить лицом в грязь, появившись среди чужих людей.

Я лично никогда бы так богато не экипировался, как это сделала для меня матушка, не забыв ни малейшей мелочи, — и моя благодарность была безгранична. Она мне подарила коней, венгерский возик, седла, упряжь и даже мальчика для услуг, снаряженного всеми необходимыми вещами, так что я производил впечатление большого барина. Я получил много костюмов, две шубы, ковры, одеяла, немножко серебра и даже палатку для лагеря. Не желая, чтобы я в первое время очутился в материальной зависимости от чужих, она вложила в ларец несколько сот золотых талеров.

Я в первый раз в жизни надел на свой палец перстень отца с гербом, на котором была надпись, с указанием, как следует ценить эту драгоценность. Хотя мне не предстояло быть военным, я вез с собою оружие на случай какого-нибудь торжества и саблю для собственной безопасности.

Один Бог знал, как тяжело мне было, когда наступило время оставить родительский дом, хотя меня раньше так тянуло на чужбину. Я обошел весь дом, заглядывая во все углы, прощаясь с каждым рабочим, и сердце мое сжималось от тоски.

Матушка плакала, Юлюся бросалась мне на шею, и этот свет, манивший меня раньше, теперь казался мне в какой-то траурной рамке. Я откладывал свой отъезд со дня на день, но наконец пришлось все-таки уехать.

Я не стану описывать ни сцены прощания с матерью и с домом, ни путешествия, во время которого я, вследствие своей неопытности, наделал немало ошибок, за которые пришлось потом расплачиваться карманом.

Гетман временно находился во Львове, собираясь уехать в лагерь под Глиняны, и я его застал ужасно занятым военными делами, так что в первый день не было никакой возможности ни передать ему письмо, ни представиться самому.

Возле дома, в котором жил гетман, была страшная суматоха. Толпы разных людей ожидали, добиваясь быть им принятыми; приезжали солдаты из лагеря, привозили шпионов, приходили мещане, приезжали из его имений арендаторы и управляющие с деньгами, евреи караулили его выход, не говорю уже о сенаторах и о знатных господах, приезжавших к нему.

Из всего виденного мне легко было понять, какое значение имел гетман и каким ореолом он был окружен, потому что, несмотря на ожидание приезда короля, взоры всех были устремлены на Собеского.

Простояв несколько часов у ворот в ожидании приема, я, огорченный, возвратился на постоялый двор и там, к счастью, встретил управляющего имениями гетмана Варденского, который, узнав о моей беде и пожалев меня, обещал все уладить на следующий день.

Когда я в первый раз увидел Собеского, он был во цвете лет, полный сил, красивый, здоровый мужчина, несмотря на некоторую склонность к полноте. Красивое лицо, глаза, полные огня, умный лоб, приятная улыбка на губах, фигура знатного воина. Он одевался по обычаям польским, и при взгляде на него видно было, что это потомок старинного знатного рода. В нем не было никакой жестокости, но он умел заставить себе повиноваться; он был неутомим в работе и не любил проводить время в бездействии.

Варденский сообщил Собескому о цели моего приезда, и, когда я явился к нему и низко склонился перед ним, как перед родным отцом, он принял меня с улыбкой, сказав:

— Ведь ты здоров, силен, как дуб. Отчего же ты не поступил на военную службу? Я теперь всех своих придворных облеку в военные доспехи.

Задумчиво приблизившись к столу, он обратился ко мне со следующими словами:

— Я отдам распоряжение, куда вас поместить; я еще не знаю, но возможно, что для начала придется вас послать с письмами и пакетами в Варшаву навстречу моей жене, возвращающейся из-за границы, в свите которой вы останетесь некоторое время, так как у меня тут достаточный штат, а там его часто не хватает. Поэтому готовьтесь пока в дорогу.

Я отвесил поклон, намереваясь уйти, но он меня остановил, задав вопрос:

— А как у вас обстоит дело насчет лошадей? Хорошие ли у вас кони?

— Недурные, — ответил я, не смея хвастаться.

— Я прикажу Стебельскому их осмотреть, — добавил гетман.

На этом закончилась моя аудиенция, так как у других дверей дожидался еврей Аарон со спешным делом, и о нем уже два раза доложили.

В этот день я познакомился с другими товарищами и переселился в тесную каморку вместе с Моравцем, работавшем в польском отделе канцелярии, а вечером, согласно традиции, я должен был отпраздновать новоселье несколькими бутылями вина.

Все, что я видел и слышал, не внушало мне никаких опасений насчет будущего. Все отзывались о Собеском, как о добром пане, но когда узнали, что я назначен на службу к его жене, никто меня с этим не поздравил.

Никто не обмолвился плохим словом, но само молчание заставляло догадываться о многом…

Я никогда не был трусом. Я, конечно, предпочел бы поехать с гетманом под Глиняны, а затем дальше, как предполагалось, под Каменец или Хотин, — но я не прочь был побывать в Варшаве и на все был согласен.

Отъезд Собеского в лагерь затянулся, потому что, как я уж об этом упомянул, гетман был очень занят не только одними военными делами, бывшими тогда на первом плане, но и своими собственными и разными посторонними.

Однажды в отсутствии Собеского, поехавшего навестить архиепископа, Моравец, любопытства ради, показал мне спальню и кабинет гетмана. Вид этих комнат служил лучшим доказательством того, сколько этот человек работал: чего только там не было!..

На огромном столе были разбросаны чертежи и военные планы, печатанные или набросанные рукой инженеров, целые кипы французских книг со сделанными на них пометками; на других столах — луковицы цветов, семена, разные овощи, банки с вареньем. Тут же рядом стояли детские столики (для трехлетнего сына гетмана Якубка, прозванного Фанфаником). Повсюду масса писем, испещренных цифрами, на которые обратил мое внимание Моравец и которые я видел первый раз в жизни, хозяйственные ведомости и списки военных частей.

Над кроватью висели три портрета жены гетмана; один из них большой, изображавший ее в расцвете девичьей красоты, а на двух других она была изображена в разных костюмах, как, например, на одном в виде пастушки.

Моравец обратил мое внимание на последний портрет, наиболее близкий к оригиналу, но, помимо красоты, лицо выражало столько гордости и презрения, что оно мне вовсе не понравилось.

Я долго присматривался к этому лицу, но, кроме надменности и высокомерия, не видел ничего очаровательного в нем, хотя Моравец мне нашептывал, что гетман был ее рабом, исполнял все ее требования, и если б она даже приказала ему бросить все дела, распродать все, оставить родную страну, то гетман согласился бы на все.

В комнатах гетмана все свидетельствовало о его трудовой жизни, про которую столько чудес рассказывали придворные, и на столах лежали раскрытые книги.

Моравец говорил, что гетман часто засыпал лишь под утро и через несколько часов бывал опять на ногах. Неутомимый в верховой езде, он мог в течение дня измучить несколько коней. При этом он часто недомогал, принимал разные лекарства, прибегал к кровопусканию и выписывал для питья разные целебные воды, хотя на лице его не было никаких следов слабости.

В первые дни я не мог разобраться во многом, и только впоследствии все стало ясным для меня

Человек, стоявший на одной высоте с королем или даже выше короля, имея под своим начальством все войско и поддержку самых влиятельных лиц в сенате, казавшийся вполне материально обеспеченным, имевший красавицу жену, казался мне самым счастливым в свете, так как, на мой взгляд, нельзя было желать большего.

А в действительности заботы его угнетали, не давая ему ни минуты покоя, и все, что казалось при поверхностном взгляде таким прекрасным и блестящим, при более близком знакомстве оказывалось совсем другим.

Но в то время я всего этого не понимал и, видя могущество гетмана, был счастлив, что попал к нему, благодаря хорунжему Сапоцкому.

Предупрежденный о выезде в Варшаву для встречи жены гетмана, я провел некоторое время в ожидании писем, с которыми не особенно спешили. Но было ясно, что с письмами не пошлют никого другого, так как гетман предпочитал отослать меня, мало ему знакомого, а не одного из тех, к которым он привык.

В течение этих нескольких дней у меня было достаточно свободного времени, чтобы приглядеться и прислушаться ко всему, хотя я очень мало понимал из того, что вокруг меня происходило.

К гетману беспрестанно приезжали сенаторы и разные дамы, разговаривавшие с ним по-французски, и часто последствием таких бесед было изменение и переделка наново раньше приготовленных писем, потому что при дворе гетмана плелись и скрещивались нити всевозможных интриг. Ежедневно получалось бесчисленное количество писем, записок и разных карточек. Жизнь тут кипела, как вода в водовороте.

Моравец, относившийся ко мне очень благосклонно, и другие старшие служащие знали людей лучше меня, а потому могли понять, кто искренен и кто подозрителен, а я смотрел на всю эту суету, как на доказательство могущества и влияния Собеского. Мне нужно было научиться отличать друзей от врагов, ибо одни и другие приходили на поклонение.

У меня не было постоянных занятий, но случалось, что меня вызывали для различных услуг и посылок, если было что-нибудь спешное.

Мне трудно даже объяснить, насколько вся эта сутолока мне казалась странной после нашей тихой, спокойной домашней жизни, и я как бы очутился в каком-то вихре, потому что ни днем, ни ночью не имел отдыха.

Когда приходили известия из войска, находившегося на окраине, будили в любое время не только нас, но и самого гетмана.

Я не имел даже представления о такой кипучей жизни, и мне приходилось к ней привыкать.

Наконец, был назначен день отъезда в лагерь, а также наступило время для моего путешествия, к которому я был приготовлен. С самого утра меня позвали к гетману, пожелавшему воспользоваться свободным временем и дать мне устные инструкции, добавив, что от его супруги будет зависеть задержать меня при своей особе или же отослать обратно к нему с письмами и поручениями.

Варденский должен был выдать мне деньги на дорогу, и я нашел, что расходы были уж очень экономно высчитаны и к назначенной мне скудной сумме придется доложить из собственного кармана. Я с благодарностью вспомнил о благодетельнице матери, снабдившей меня изрядной суммой. Пан Варденский, высчитывая предстоявшие мне расходы на содержание лошадей и на пищу, велел мне устроиться по собственному усмотрению, но не сметь впоследствии заявлять какие-либо претензии о возмещении убытков, так как никакой компенсации не получу.

— У нас, — сказал он, — такие чудовищные расходы, да и самой жене гетмана нужна такая уйма денег, что едва хватает…

Я в течение этих нескольких дней имел возможность убедиться, что гетман, помимо своих личных расходов, нес на себе бремя общественных и часто платил роптавшим солдатам из своей собственной кассы, выдавая им порох и оружие за свой счет…

Одним словом, я в короткий промежуток времени тут научился многому, хотя и не все понимал.

Из Львова мы выехали одновременно, гетман направляясь в лагерь под Глинянами, а я в Варшаву навстречу гетмановой жене.

Когда после этого шума и сутолоки я очутился на проезжей дороге один в сопровождении мальчика и конюха, на душе у меня стало легко при мысли, что я снова сам себе хозяин.

В дороге я спешил, насколько возможно щадя лошадей, так как для шляхтича конь дороже собственных ног: без него он никуда двинуться не может.

Дорога прошла, слава Богу, благополучно, если не считать некоторых неудобств из-за ковки лошадей, потому что не везде можно было найти кузнеца и часто в поисках приходилось сворачивать с главной дороги на проселки.

Но при всем том я не опоздал и приехал в Варшаву еще до приезда гетманши, ожидавшегося со дня на день, и у меня было достаточно времени для отдыха.

После Львова Варшава показалась мне очень красивой, и я нашел, что жизнь здесь еще более кипуча, несмотря на то что король собирался уехать в Глиняны и возле королевского замка не было такого движения, как при квартире гетмана.

В здании, в котором должна была поселиться наша госпожа, ее ожидала часть женского персонала и служащих вместе с временным управляющим, человеком несимпатичным, раздражительным, гордившимся своим новым назначением. К счастью, он был родом из Волыни и знал или слышал мою фамилию, а поэтому отнесся ко мне довольно благосклонно.

Я приближаюсь в своей исповеди к такому периоду, при воспоминании о котором перо отказывается служить, так как человеку очень трудно признаться в своей слабости. Я это называю слабостью из-за снисхождения к самому себе, потому что, относясь более строго, следовало бы это назвать по другому.

В первый день своего приезда я не видел никого, кроме Ловчица, заведовавшего всем домом, и двух моих будущих сослуживцев. Пришлось много хлопотать, пока я устроился, разместил коней, разложил более дорогие вещи и т. д.

Обед мне принесли в мое помещение, и хотя меня неважно накормили, но я мало об этом думал.

На следующий день, не имея никакой работы и не получив никаких известий о приезде жены гетмана, я вышел с намерением помолиться в костеле бернардинцев, и у самых ворот встретил гувернантку, старую француженку, с молитвенником в руках в сопровождении молоденькой девушки.

Я не знаю, какими словами изобразить впечатление, произведенное на меня этим юным существом, почти ребенком. Признаюсь, что я остановился как вкопанный. Я не имел понятия о подобной красоте и не думал, что на земле может быть такое нежное, эфирное существо, ослеплявшее, подобно солнечным лучам.

Я в жизни видел немало красивых девушек, но подобной ей никогда не встречал.

Я поклонился, сня! фуражку, и долго стоял ослепленный, не в состоянии овладеть собой, и девушка, взглянув на меня, приложила платок к губам, скрывая свой смех. Я чувствовал, что я в своем восхищении должен был казаться им очень смешным, но у меня не было сил превозмочь себя, до того я был поражен.

Беленькая, с черными глазами, свежая, как распускающийся бутон, не особенно высокого роста, гибкая, как серна, с веселым, шаловливым лицом, панна Фелиция Вивие показалась мне ангелом, спустившимся с небес. Хотелось упасть перед ней на колени и молиться на нее. Все во мне трепетало при виде этой чудной девушки.

Даже когда ворота за ними закрылись, я остался на том же месте, вспоминая о чудном видении. Только после значительного промежутка времени я пришел в себя и отправился дальше.

Они шли впереди меня на некотором расстоянии, и панна Фелиция несколько раз быстро оборачивалась в мою сторону.

Я не думал и не смел догонять их, и все мои мысли были заняты тем, кто эта девушка, принадлежала ли она к свите гетманши и какое положение она занимала.

Воспитательница вместе с молодой девушкой направлялись к костелу бернардинцев, и я шел за ними.

Легко понять, что я был рассеян в этот день и не мог сосредоточиться, начинал несколько раз одну и ту же молитву, не дочитывая ее до конца. Девушка один только раз оглянулась на меня.

Обе опустились на колени перед алтарем, с самого начала обедни, и так оставались до конца, затем они перешли направо и, помолившись перед образом Пресвятой Девы, вышли из костела.

У меня появилось желание следовать за ними, но не хватило смелости, и я остался ко второй обедне, прослушав ее внимательно, хотя не мог себя заставить забыть чудный образ девушки. Мне стыдно было перед самим собой, и я сам себя не узнавал, до того меня изменила встреча с этой девушкой.

Мною даже овладел страх.

Несмотря на позднюю осень, день был ясный, теплый, и я, выйдя из костела на улицу, направил свои стопы к замку, осматривая по дороге город и встречных людей. Сомневаюсь только, много ли я в этот день видел и вынес ли что-нибудь из прогулки.

Меня мучило желание узнать, кто эта девушка. Судя по костюму, можно было предположить о ее принадлежности к свите, что меня очень радовало.

Когда я разгуливал около Краковских ворот, навстречу мне попался Шанявский, товарищ по службе, с которым я накануне познакомился. Обрадовавшись этой встрече, я остановился с ним и пригласил его распить со мной бокал вина во французской виноторговле, находившейся рядом с замком. Отправились мы туда вместе, но мои мысли были заняты тем, чтобы узнать от него, кто была эта девушка, не выдавая чувства, овладевшего мной.

Шанявский был мой сверстник, веселый и еще наивный юноша и, как впоследствии оказалось, честный и сердечный малый, ставший позднее моим другом.

Во время разговора мне удалось упомянуть о встрече с воспитательницей, направлявшейся в костел, но о самой девушке я боялся расспрашивать.

— Ну да, — сказал Шанявский, — она сопровождала в костел Фелицию, и не может быть, чтобы вы последней не заметили.

Притворяясь совершенно равнодушным, я признался, что видел при ней какую-то девушку.

— Вам повезло, — сказал он, — вам удалось с первых ваших шагов увидеть самую красивую девушку из нашего женского персонала. Это сиротка, француженка, любимица нашей гетманши; она заболела корью, а потому не смогла сопровождать ее во Францию. Это еще ребенок, которому навряд ли полных пятнадцать лет, но она обещает вырасти удивительной красавицей. Уж и теперь ею многие увлекаются.

Я молчал из боязни обнаружить, насколько все это меня интересовало.

Я узнал, что девушка была бедной сиротой, находившейся в полной зависимости от гетманши, не имея никаких родственников, и что она даже не была дворянского происхождения, хотя это и трудно было доказать, потому что, по его словам, все французы, какого бы они ни были происхождения, приезжая в Польшу, выдавали себя за дворян.

Выпив несколько бокалов вина, мы отправились к дому Даниловичей, в котором помещалась наша квартира.

Все мои мысли до того были заняты Фелицией, что мне стыдно было перед самим собой. Женское отделение находилось на другом конце замка, и я не надеялся так скоро ее встретить, но неожиданно нас пригласили к общему столу, куда пришел и весь женский персонал. В числе других девушек была m-lle Вивие, затмевавшая своей красотой остальных. К счастью или к моему несчастью, мне досталось место напротив нее, и я должен был приложить все усилия, чтобы оторвать свой взор от Фелиции.

Поглядывая на нее, я каждый раз встречался с ее смелым, обращенным в мою сторону взором.

Во все время обеда она о чем-то шепталась со своей соседкой и, насмехаясь над кем-то, весело проводила время.

Возле нее сидела не особенно молодая, некрасивая, рябая, но остроумная француженка, прожившая несколько лет в Польше и научившаяся говорить смешным, ломаным польским языком.

Она пробовала несколько раз со мной заговорить, но я, ошеломленный красотой Фелиции, не находил слов для ответа и сидел угрюмый, робко оглядываясь по сторонам. Я вздохнул облегченно, когда мы наконец встали из-за стола.

Всего этого не стоило бы описывать, если бы эта встреча не имела такого влияния на мою дальнейшую жизнь, и красота Фелиции не опьянила меня, превратив сразу в ее невольника.

Не имея никакого житейского опыта, я пал жертвой этой красоты, так как был уверен, что под такой оболочкой скрывается необыкновенная душа.

В последующие дни во время обедов, поощряемый смелой, насмешливой барышней Бланк, прозванной Софронизбой, я познакомился со всем женским персоналом, и, хотя я всеми силами скрывал впечатление, произведенное на меня Фелицией, избегая с ней разговоров, панна Софронизба и другие девушки, отгадав мои истинные чувства, стали меня преследовать намеками о ней.

Тем временем приехала гетманша, и с ее приездом у нас все засуетились, так как трудно описать, до какой степени она была требовательна, надменна и капризна.

Я увидел перед собой женщину, похожую как две капли воды на портрет, висевший во Львове и столь мне не понравившийся. Нельзя не согласиться с тем, что она была красива, но в этой величественной красоте было что-то отталкивающее, так как лицо ее выражало гордость, высокомерие, упрямство. Она словно требовала, чтобы все были у ее ног! Она не умела быть обходительной в обращении и даже не пыталась уметь. Все боялись ее взгляда и беспрекословно исполняли всякое ее приказание. Несмотря на ее свежий и моложавый вид, можно было заметить, в особенности при усталости, что она гораздо старше, чем кажется. Вместе с гетманшей прибыла и ее французская свита, в том числе несколько молодых девушек, прислуживавших ей, но ее любимица Фелиция сейчас же заняла свое прежнее место; и видно было, насколько все уважали ее и считались с ней, зная, что гетманша питает к ней особенное расположение.

Даже старая воспитательница должна была к этому приспособиться.

Вместе с женой Собеского приехал их трехлетний сын Якубек, по прозвищу Фанфаник, которого все очень любили и баловали. Но ни муж, ни ребенок столько не интересовали гетманшу, сколько ее собственная персона. Ничто ее не удовлетворяло, и она никогда ничем не довольствовалась; она постоянно была в плохом настроении и относилась ко всему с пренебрежением.

Сразу же после ее приезда дамы, жившие в Варшаве, поспешили ей представиться.

Духовенство, сенаторы, а в особенности приверженцы французской партии, как бы состязаясь, торопились опередить друг друга, чтобы узнать последние, привезенные ею новости. С утра до вечера дом был полон гостей, но своим посещением она не удостаивала никого.

В ее образе жизни замечалось желание пустить пыль в глаза и блеснуть богатством, но одновременно проявлялась и скупость.

Каким образом это можно было совместить — не мое дело.

На следующий день после своего приезда гетманша призвала меня к себе, предварительно осведомившись, говорю ли я по-французски. Хотя я учился этому языку в школе, но мои познания были очень невелики, похвастаться было нечем.

Я признался в недостаточном знакомстве с языком, и разговор начался на польском, которым она владела плохо, хотя и хорошо его понимала.

На ее расспросы я ответил, что мне приказано остаться в ее распоряжении, если она не захочет послать меня с письмами обратно к гетману. На мои слова с ее стороны не последовало никакого ответа.

Я должен признаться, что при виде гетманши я испытал более неприятное чувство, чем при виде ее портрета, до того она мне показалась страшной, и я не мог понять, каким образом Моравец мог уверять, что Собеский влюблен в нее до безумия.

Гетманша не особенно торопилась отправить меня обратно, потому что свита ее была невелика и ей хотелось иметь побольше придворных, а я не напоминал об отъезде, довольный тем, что мог видеть Фелицию, и ничего другого не желал. Я написал «видеть», потому что этим ограничивалось все: я боялся более близкого знакомства с ней, а она со мною кокетничала, как и со всеми остальными.

Я скоро убедился, что она не была разборчива в своих поклонниках, но это не уменьшило моего увлечения, я лишь старался его скрыть.

Служба не была тяжелой, но времени свободного было мало, и редко приходилось отдохнуть в обществе моих товарищей, Шанявского и Дружбинского. С ними я чувствовал себя хорошо; это были люди небогатые, получавшие небольшое жалованье и очень маленькую субсидию из дома, а потому часто приходилось помогать из своего кармана не только им, но и дворцовому начальнику, относившемуся ко мне с большим уважением.

Мне не приходилось экономить, потому что матушка во всех своих письмах, предостерегая от расточительности и мотовства, одновременно советовала не быть излишне скупым и обещала прислать мне денег, когда я их потребую.

Любовь к Фелиции не отразилась на моей веселости и расположении духа. По характеру своему я всякие неприятности переносил с веселым лицом, не любил себя мучить, а когда мне особенно тяжело становилось на душе, я уходил вместе с Шанявским выпить вина и песнями и шутками старался рассеять свои мрачные мысли. Я не был расположен вздыхать и заливаться слезами, да и пользы от этого было бы мало. Наоборот, если девушка мне чем-нибудь досадила, я притворялся и делал вид, как будто ничего не случилось.

Хотя мы очень мало были посвящены во все происходившее, вокруг гетманши все-таки чувствовалась сеть всевозможных интриг в стадии их завязок и развязок. Старались их скрыть и каждое лицо, о ком шла речь, называлось особыми кличками, для того чтобы непосвященные не догадались; но часто случалось, что гетманша меняла свои взгляды и свое расположение и предательски изменяла своей вчерашней союзнице, переходя в ряды ее врагов и вместе с ними интригуя против нее же.

Гетманша, думавшая только о себе одной, равнодушная ко всем, в действительности никогда не любила. Если она старалась кому-нибудь угодить, можно было догадаться, что она в этом человеке очень нуждается или же что-нибудь против него замышляет!

Подобного корыстолюбия я не видел ни в одной женщине. Если б не ее гордость, она способна была бы терпеть лишения, лишь бы увеличивать богатство.

Мне и тогда уже было видно, что нет никакого сходства в характере обоих супругов, и, по моему мнению, ни одна польская девушка не могла оказаться такой, какой оказалась эта француженка.

Ни капли теплого чувства ни к кому… И если эта женщина оказывала кому-нибудь услугу, то только для того, чтобы привлечь его на свою сторону. Чувства сострадания, сожаления были ей чужды, а любимым ее удовольствием было клеветать на других, обвиняя их в несправедливости по отношению к ней.

Понятно, что необходимо было лгать, унижаться, беспрестанно расточать похвалы такой женщине, выказывая притворное восхищение, для того чтобы пользоваться ее расположением, и весь женский персонал поступал сообразно этому. Плутовка Фелиция занимала между ними первое место.

С самого начала я тут натолкнулся на жизнь, полную обмана и притворства, показавшуюся мне, в сравнении с жизнью в доме родителей, уродливой, чудовищной.

Об отправке меня к гетману ничего не было слышно, а так как я имел очень презентабельный вид, то гетманша часто пользовалась мною для разных домашних услуг, и, кроме того, я при ее выездах гарцевал сбоку экипажа.

С Фелицией, в которую я безумно влюбился, у нас сложились особенные отношения. Не имея понятия о такого рода женщинах, я вначале думал снискать ее расположение, стараясь ей понравиться, ухаживая за ней, выказывая ей свою любовь. Но я скоро убедился, что она прошла хорошую школу, что ее любовь трудно приобрести, так как она хотела только иметь еще одного раба, вовсе не думая обо мне самом.

Она мечтала сделать карьеру, благодаря своей красоте и протекции гетманши, баловавшей ее, как собственного ребенка, и забавлявшейся с ней, как с попугаем или с собакой. Она знала, что сама гетманша, родом из старинной, но очень бедной дворянской семьи, добилась с помощью королевы Марии-Людвики богатства и блестяще вышла замуж.

Чем же мог быть для Фелиции какой-то Адам Поляновский, слуга гетмана? Она принимала от меня подарки, пользовалась моими услугами, иногда дарила ласковым взором, но сердце ее оставалось спокойным.

Убедившись в этом, я круто изменил свое поведение. При гетманше находилась миловидная, скромная полька, панна Ягнешка Скоробогата, и, хотя она мне не особенно нравилась, я начал за ней ухаживать, притворяясь равнодушным к Фелиции. Один Бог знает, как трудно мне было разыгрывать эту комедию. Печальнее всего было то, что бедняжка Скоробогата, подобно другим нашим доверчивым девушкам, поверила в искренность моего чувства и начала давать мне доказательства своей взаимности.

Француженка Фелиция, злясь и насмехаясь над нами, старалась вернуть меня к себе.

Она владела польским языком так же плохо, как и ее госпожа, но она этим не смущалась, потому что метила подцепить мужа подобного Собескому, говорившему по-французски как на родном языке.

При первом удобном случае она насмешливо поздравила меня с победой, но я, ответив несколько слов и не вдаваясь в длинный разговор, удалился.

Она меня вторично остановила, начав с другой арии:

— Вы на меня сердитесь?

— За что? — спросил я.

— А почем я знаю, — ответила она.

— А я могу вас уверить, что не сержусь на вас, но и не стараюсь снискать ваше расположение, потому что знаю, что это излишний труд.

— Почему?

— Потому что вы, панна Фелиция, высоко метите, и я для вас слишком ничтожен.

— Кто же вам это сказал? — спросила она.

— Есть вещи, о которых расспрашивать вовсе не приходится, так как они сами бросаются в глаза.

Она отошла обиженная. Между нами произошел как будто разрыв, и я видел, что это ее беспокоило. Я не старался приблизиться к ней, но и не избегал ее.

Хуже всего было то, что я не мог ее вырвать из своего сердца… Я старался превозмочь себя и очень страдал.

Я думал, что останусь в Варшаве до приезда гетмана, но вдруг неожиданно наша капризная госпожа, как будто ее что-то укусило, призвав меня к себе, велела собраться в дорогу, чтобы отвезти важные письма гетману, местопребывание которого ей точно не было известно и которого надо было искать возле Хотина.

Такая далекая дорога в осеннюю слякоть и распутицу, в сопровождении мальчика и стремянного, опасность, угрожавшая от встречи с казаками и татарами, притаившимся в ущельях… вот что мне предстояло.

Но молодому и море по колено, и при такой суете легче было бы забыть про свои сердечные дела. Уйдя от гетманши, я сейчас же приступил к приготовлениям, чтобы на следующий день уехать, а работы было немало; нужно было и коней подковать, в уложить вещи для дороги, и все остальное попрятать в безопасные места.

Шанявский мне завидовал, другие покачивали головой, а некоторые, прощаясь со мной, желали уцелеть в дороге.

За неимением времени, пришлось издали попрощаться с барышнями, потому что гетманша, решив меня послать, нетерпеливо торопила выехать немедленно. Письменные ее поручения были для меня приготовлены.

Я отправился в путь с поручением разузнать во Львове и в Яворове, не находятся ли там еще другие послы к гетману, вместе с которыми было бы более безопасно добраться до него.

Неопытный, я впервые исполнял такое трудное поручение, но именно эта неопытность, скрывавшая от меня все опасности, делала меня более отважным.

Большая часть дороги прошла хорошо, вопреки всяким ожиданиям, и во Львове я действительно встретил разных послов, запоздавших военных и даже торговцев, стремившихся попасть в лагерь, и вместе с ними мы тронулись в дальнейший путь. Носились слухи, что гетмана нужно искать возле Хотина.

Больной король в это время находился во Львове; дни его были сочтены, и как раз накануне победы под Хотином смерть положила конец его страданиям.

Дальнейшее наше путешествие было сопряжено с меньшей опасностью, вследствие увеличившегося числа участников, но продовольствие людей и коней стало затруднительным; к тому же отряд наш состоял из разного сброда смельчаков и трусов, ссорившихся между собой, которые задерживали наше путешествие. Окончилось тем, что я принял на себя командование этой кучкой, пригрозив им бросить их в случае ослушания.

После этого дела пошли лучше, но немало пришлось выстрадать из-за голода, холода и отсутствия проводников.

Путешествие наше продолжалось долго, так что, приближаясь к Хотину, мы получили известие, что гетман жестоко побил турок, изрубив и разогнав их, что Гуссейн-паша спасся в сопровождении только нескольких всадников, что на долю наших досталась громадная военная добыча и т. п.

Ободренные и успокоенные этим известием, мы с радостью приближались к лагерю, встречая по дороге послов гетмана с известиями о его триумфе.

Не доезжая до Хотина, мы узнали печальную новость о том, что гетман Пац, принимавший участие в сражении, тотчас после победы тронулся вместе со своими литовцами в обратный путь, не давая себя уговорить остаться, чтобы использовать победу.

Успех победы всецело приписывали гетману, ибо Пац не хотел вступить в бой, еще накануне советуя отступление, а потом, завидуя Собескому, покинул его на произвол судьбы в уверенности, что без литовских войск Собеский ничего больше предпринять не сможет.

Я застал гетмана в упоении одержанной им победой, но страшно возмущенного против Паца. В лагере царило всеобщее ликование, и все прославляли Собеского как спасителя отечества: никто теперь не сомневался даже в том, что Каменец будет взят обратно.

Когда я явился с письмами от жены, Собеский от радости чуть не бросился мне на шею и без конца задавал вопросы: какой у нее вид, здорова ли она, видел ли я Фанфаника и как он себя ведет.

Он не удовольствовался полученными письменными сообщениями, и не успел я от него выйти, как он вторично послал за мной, чтобы расспросить о каждой подробности, касавшейся его любимой Марысеньки. Я должен был рассказать о том, кто бывал в доме, часто ли она выезжала и у кого бывала, была ли довольна слугами, не жаловалась ли на отсутствие удобств; он даже поинтересовался узнать, хорошо ли греют старые печи в доме Даниловичей.

Под влиянием одержанной победы и писем, полученных от жены, Собеский как бы помолодел, несмотря на боль в ногах и пояснице.

По поводу Паца он метал громы и молнии, потому что последний своим упорством чуть ли не лишил его возможности одержать победу под Хотином, а затем, самовольно покинув гетмана, лишил его дальнейшего успеха.

Все, что я увидел и узнал в лагере и в Хотине, было для меня чрезвычайно поучительно. Глаза мои увидели полную картину последствий войны: людей, опьяненных триумфом, счастливцев и страдальцев, искалеченных, погибших во цвете лет.

Можно было купить за бесценок самые дорогие предметы, захваченные у турок и предлагаемые чуть ли не даром простыми обозными служителями. В маленьком завоеванном замке армяне, греки и евреи торговали доставшейся добычей.

Гетман только недавно возвратился в лагерь из рекогносцировки, предпринятой против Капелан-паши, спешившего на помощь Гуссейну и повернувшему обратно, узнав о поражении турок при Хотине.

Во время отсутствия Собеского Пац, забрав литовцев, ушел обратно, и скоро после моего приезда прибыл из Львова посол с известиями, что король в агонии, а затем пришло известие о его смерти.

Я должен отдать справедливость гетману и признать, что Собеский, несмотря на обиду короля Михаила по поводу приговора, состоявшегося в Голембах, искренно оплакивал его смерть.

После отъезда Паца и отправки королевского хорунжего Сенявского на помощь молдаванам гетман ничего уж не мог предпринять против турок. Надо было размышлять о том, как разместить на зиму войска на границе, потому что к весне можно было ожидать возобновления военных действий.

Гетман, столь отважный в борьбе с турками, умевший удержать в повиновении войско, склонное к возмущению и составлению заговоров, которого мы все так любили и боялись, стосковался по своей супруге; он торопил всех поскорее исполнить его распоряжение, приискивая людей, могущих его заменить и выручить, лишь бы поскорее попасть к своей любимой Марысеньке.

Как только войско было размещено, гетман тотчас после конвокации[5] тронулся в путь для встречи жены, попросив ее выехать во Львов для ускорения свидания. В это время ни выборы, ни общественные дела его так горячо не интересовали, как предстоящее свидание с женой, по которой он истосковался, подобно юноше, думая только о ней одной.

Я никогда не предполагал, чтобы человек мог быть настолько во власти страсти, и хотя я не видел всех ее проявлений, но надо было быть слепым, чтобы не заметить зависимости гетмана от жены, заставлявшей его исполнять все ее прихоти. По уму, образованию, характеру, всеми своими качествами он стоял неизмеримо выше ее, между тем она над ним властвовала, заставляя его беспрекословно исполнять все свои требования.

В благодарность на его долю доставались плохое расположение духа, упреки, кислое лицо, потому что она никогда ничем не была довольна. Гетман во всем ей повиновался, но лишь дело касалось войска или его обязанностей по отношению к Речи Посполитой, он давал ей отпор, ускользая из-под ее влияния.

Как я выше упомянул, гетман не мог явиться на конвокацию, потому что был занят вопросом о зимних квартирах для войска, об устройстве их на границе для ее охраны. Зато на сейм избирательный мы отправились всем двором в сопровождении небольшого отряда; в последний день апреля месяца мы уже расположились на ночлеге перед самой Варшавой. Насколько был любим гетман, и как велики были надежды, возлагавшиеся на него, мы имели возможность убедиться, судя по приемам и встречам, оказываемым ему, и ежедневному увеличению нашего кортежа. Не упоминая о менее значительных, назову двух верных друзей гетмана, присоединившихся к нам: Александра Любомирского, воеводу Коханского, и Станислава Яблоновского.

Сенаторы и шляхта, собравшиеся в большом количестве, присматриваясь к торжественному въезду гетмана, приветствовали Собеского, как спасителя и будущего освободителя Речи Посполитой.

Войска было немного, всего полк драгун и небольшое количество латников, но вид пленных турок и янычар со своей своеобразной музыкой, сам пан гетман с луком через плечо, с золотым щитом, красивый, достойный лаврового венка, приковывал взоры всех.

Мы заехали во дворец короля Казимира, отведенный для гетмана, где он вместе с женою могли удобно расположиться.

Одному Богу известно, думал ли кто в начале сейма об избрании гетмана королем.

Возможно, что у гетманши первой явилась эта мысль, и она ею поделилась с Яблоновским, с которым часто наедине вполголоса о чем-то советовалась, скрывая от мужа свои тайные переговоры.

В Варшаве мы застали всех в большом волнении; Пацев, заискивающих и интригующих вместе с королевой-вдовой… с примасом… Одни агитировали за принца Конде, другие за Нейбургского, иные за Лотарингского, как будущего мужа Элеоноры, хотя последняя готова была выйти и за француза, лишь бы удержать за собой корону.

Суета, движение, шум, собрание представителей Литвы и Польши, постоянные распри между сторонниками противоположных лагерей представляли в целом яркую и ошеломляющую картину.

Ежедневно находили несколько десятков трупов, валявшихся на улицах и по дорогам.

Гетман, одетый в парадную форму, раньше чем поехать к себе на квартиру, направился прямо во дворец князя Михаила Радзи-вилла, принявшего его с большой пышностью и угостившего на славу. Гетмана чтили, как победителя, но не делали никаких намеков о намерении возвести его на трон. Повсюду велись разговоры лишь о Нейбургском, Конде и Лотарингском.

Хотя я, вследствие своей молодости, в то время больше интересовался кокеткой Фелицией, чем политикой и выборами, но, слыша постоянно одно и тоже, так как люди ни о чем другом не говорили, в конце концов стал следить за событиями.

Об одном лишь хорошо помню, что в первые дни после нашего приезда в Варшаву, несмотря на то что гетмана принимали везде с большим почетом и он был первым лицом после примаса, никому не приходило в голову выбрать во второй раз Пяста после первой неудачи. Всем было известно, что Собеский обещал поддержать французского кандидата.

Однако Пацы о чем-то догадывались или боялись какой-нибудь неожиданности, потому что был пущен слух, что раньше всего необходимо исключить Пяста, хотя такой кандидат и не был выставлен. Может быть, и дошло бы до этого, но каждый день приносил новые заботы.

Никогда не являлось столько кандидатов на эту несчастную польскую корону, которой угрожали со всех сторон, как теперь.

Я же записал имена всех, но, забавы ради, выучил наизусть стихи, составленные каким-то шутником из имен кандидатов. Развлекались и острили, переписывая их имена, хотя большинство этих князей никому не были известны и имели мало приверженцев. Только у двоих из них было значительное количество покровителей.

Очевидно, думали, что стоит только протянуть руку, чтобы получить эту корону. Насколько я могу припомнить, в этом списке упоминался князь Томаш Сабаудский, о котором никто никогда не слышал; затем князь Моденский, о котором известно было только то, что он благочестивый католик Эрик, королевич датский, особа подозрительная, как лютеранин и как сын бранденбургского электора. Об этих обоих ни папский посол, ни духовенство слышать не хотели, а диссиденты не имели возможности избрать их своими силами. За ними шли Вандомский, он же Конде, граф Свесиан, затем какой-то князь баварский Яков, князь Йорк, брат английского короля, Дон Жуан австрийский, незаконный сын Филиппа III (что приводило шляхту в бешенство), затем еще сын московского царя Алексея, князь Семиградский и, наконец, Нейбургский и Лотарингский. У папы было желание выдвинуть князя Альфиери, но нунций отсоветовал.

Выбор был большой, и не было надобности избирать Пяста.

Это изобилие кандидатов в то время, когда необходимы были поспешность и согласие, доводили одних до отчаяния, а в других вызывали смех; половину из них не считали серьезными кандидатами и, казалось, что в виде шутки выставили их имена при таком коротком сроке для выборов, когда время было дорого и надо было думать об обороне против турок.

Дошло до того, что сенаторы и духовенство, напуганные предположением, что выборы затянутся, заказали во всех костелах молебны с вынесением Святых Даров, чтобы Господь Бог привел умы к согласию и единению.

Нам всем казалось, что одержит верх Нейбургский или Лота-рингский, и у нас говорили только о них и о Конде в ожидании французского посла, опоздавшего со своим приездом, чем все были недовольны, в особенности гетманша.

Возможно, насколько я по прошествии стольких лет себе припоминаю и выясняю все случившееся, что гетманша уже и тогда подумывала о выборе своего мужа, но никому, кроме русского воеводы, не открыла своих затаенных мыслей.

Все было шито-крыто, и никто об этом не догадывался. Рассчитывали на то, что в последнюю минуту, когда голоса разделятся, а выборы необходимо будет закончить, все согласятся избрать победителя турок.

В это время прибыл в Молдавию посол, отправленный турками, предлагавший от их имени мир и освобождение от дани под условием оставить им Каменец. Но после победы под Хотином и слышать не хотели о подобном предложении. Вслед за этим получились известия с границы, что Каплан-паша направился к Хотину, что турки намереваются напасть на Яссы, хотят забрать Сочаву, что татары уже грабят на Покуте[6] и что султан говорит, что без его разрешения поляки не имеют права выбрать короля. Все это так взбудоражило умы, что всеми силами хотели ускорить выборы, не оставляя дольше Речь Посполитую без короля.

Еще до начала выборов шляхта, вследствие разногласия, зависти и соперничества, так изнервничалась, что казалось невозможным прийти к какому-либо соглашению.

Пацы, как бы руководимые каким-то предчувствием, начали совместно со своими приверженцами в Литве и в Польше настаивать на исключении из кандидатов какого-либо Пяста, объясняя это тем, что достаточно бедствий навлек на Польшу король Михаил, и повторяя — non bis in idem[7].

Весьма вероятно, что дело дошло бы до исключения Пяста, если бы представители Великопольши, обсудив этот вопрос и надоумленные другими не торопиться, не потребовали рассмотреть сначала недостатки и достоинства всех кандидатов.

Таким образом, для Пястов дорога осталась открытой, но между ними не нашлось охотников; по-прежнему уста всех называли Нейбурга, Конде, Лотарингского, а Пацы, ненавидевшие Собеского, считавшегося тогда французом, перешли на сторону венского Двора.

О вышеупомянутых кандидатах датском и бранденбургском, против которых протестовал нунций от имени папы, никто больше! не упоминал.

Еще раз повторяю, что, живя при дворе гетмана и, невзирая] на свою молодость, с любопытством присматриваясь и прислушиваясь ко всему, я не заметил со стороны Собеского никаких признаков желания королевской короны для себя. Трудно описать, что творилось у здания, в котором происходили выборы: ежедневно там случались побоища и слышалась стрельба. На Воле[8] агитировали иностранные послы, венский и другие, только французский опоздал, чем вызвал всеобщее неудовольствие; он прибыл 15 мая, когда срок выборов был близок, и потому очень мало сделал, хотя впоследствии поговаривали о его содействии к избранию Собеского, несмотря на то что в его распоряжении было так мало времени, и, как мне кажется, он даже не имел соответствующих инструкций.

Когда выборы окончились, он, конечно, предпочел Собеского венскому или другому кандидату, которого ему пришлось бы привлекать на свою сторону, в то время как гетман весь был на стороне французов. Поэтому немедленно по своем приезде епископ Форбен посетил гетмана и его супругу. Я уже упомянул о том, что творилось в городе, где власть маршала не в состоянии была охранить порядок, и он должен был часто сквозь пальцы смотреть на драки и ссоры, происходившие между разными партиями. Крупный скандал произошел между челядью и двором князя Константина Вишневецкого, брата Дмитрия, войско которого заняло помещения, заказанные раньше литовцами.

Воинственные литовцы, прибыв на место и застав свои квартиры занятыми, начали насильно выдворять приспешников Вишневецкого; последние оказали вооруженное сопротивление, и между ними произошел такой жестокий и кровавый бой, что с обеих сторон было несколько десятков убитых, раненых вдвое больше.

Насилу их оторвали друг от друга и заставили успокоиться, но в течение нескольких дней пришлось разбирать и расследовать эту распрю, прежде чем их привели к соглашению.

Я вместе с милым Шанявским все это время находился при особе гетмана, видя его дома и в поле, в среде сенаторов и в обществе его друзей, но никому из нас не приходило в голову видеть в нем будущего короля, до того он был спокоен, ровен, даже весел…

Был ли он настолько скрытен, или действительно не имел притязаний на корону, — трудно сказать. За обедом с гостями говорил о турках, о Хотине, Сочаве, Каменце и о необходимости скорейшего выступления против неприятеля, для того чтобы не допустить усиления его и помешать врагу занять укрепленные позиции. Собескому оказывали большой почет, полагавшийся ему как гетману и вполне им заслуженный, как победителем, расстроившим Бучацкие договоры.

Его чуть ли не на руках носили, как триумфатора, и на его одного возлагали надежду отвоевать Каменец и отразить урок.

Все это вызывало гнев и зависть в Пацах, против своей воли сражавшихся под Хотином вместе с гетманом и бросивших его, лишив возможности пожинать плоды победы. Собеский громогласно обвинял их в этом, а они, хотя старались оправдаться, но зависть их была ясна всем.

Яблоновский, Любомирский, войско расхваливали гетмана, и ни один голос не поднимался в защиту их, и это еще больше разжигало их злобу.

На площади, где происходили выборы, Пацы, светские и духовные лица, два епископа, канцлер, гетман избегали встречи друг с другом, составляя отдельные группы, исподтишка наблюдавшие одна за другой.

Хотя на Литве Пацы пользовались большим влиянием, но имели противников в лице Сапегов, бывших в приятельских отношениях с гетманом, и Радзивиллов, родственников его сестры. Силы были неравные, но Пацы, несмотря на это, продолжали интриговать.

Гетман относился с надлежащим уважением к вдовствующей королеве, но последняя знала, что его трудно сделать своим сторонником, а его жену Элеонора ненавидела.

Королева не заслуживала большого уважения, принимая во внимание то, как она обращалась с покойным королем; она и теперь продолжала интриги, готовая продать себя за королевскую корону, несмотря на то что ее сердце принадлежало Лотарингскому. Епископ Марсельский Форбен, опоздав на выборы, немедленно завязал тесные сношения с гетманом, хотя я не думаю, чтобы он способствовал его избранию или был бы послан с этой миссией; у него не было ни знакомых, ни связей, он не пользовался ничьим доверием и имел только рекомендательные письма из Парижа к гетману и его супруге.

Все кричали о необходимости торопиться, и ежедневно прибывали послы с окраины с мольбой о помощи. «Periculum in mora»[9], — кричали в один голос, а между тем приверженцы Нейбурга и Лотарингского были равносильны, и если бы подвергли баллотировке этих двух кандидатов, то голоса наверняка разделились бы поровну и соглашение стало бы невозможным, потому что ни один не хотел уступать другому.

В поисках претендента, удовлетворившего бы всех, выставили кандидатуру князя Моденского, как правоверного католика, но никто не знал его достоинств, и он ничем особенным не выделялся.

Не успели начать обсуждать его кандидатуру, как вторично получилось известие, что татары грабят в Покуте. За последние дни, по мере приближения окончания срока выборов, гетман и маршал были очень заняты; случилось даже, что во время беспорядков вокруг избирательного здания, усмиряя поднявшийся шум ударами своего жезла о землю, он дважды поломал его.

Я и Шанявский протеснились вперед под навес и остановились у дверей, где нам удалось услышать его краткую речь или, вернее, призыв к избранию. Вначале он робко и тихо намекнул на то, что Польше не нужен король и вождь, которого пришлось бы учить, а опытный и вполне созревший; затем, возвысив голос и более красноречиво указывая на необходимость избрать короля-солдата, он подал свой голос за Конде… Эта краткая речь произвела огромное впечатление. Произошло всеобщее замешательство, разделившаяся французская партия вновь объединилась вокруг этого имени, и одни только Пацы не давали своего согласия.

Приверженцы Пацов распространяли о Конде слухи, что он известен как безбожник, приятель кальвиниста Радзивилла, что он ел по пятницам скоромное, высмеивал религиозные обряды, и что король Людвиг, желая во Франции от него избавиться, хочет навязать его Польше. Между приверженцами Конде и Паца и сторонниками Ракуского дома, с другой стороны, произошли споры, чуть ли не дошедшие до кровопролития.

Мы старались прочесть что-нибудь на лице нашего гетмана, но он казался совершенно спокойным и хладнокровным, как бы ничего не опасаясь, а судя по Пацам, можно было видеть, до какой степени волновалась противная партия.

Королева-вдова с помощью заместителя примаса вначале была за Лотарингского, не имевшего никакой надежды на избрание, а Пацы были заодно с ней. Говорили о депутации, посланной к ней и возвратившейся ни с чем. Гетман и литовский канцлер надеялись провести кандидатуру Лотарингского или, в крайнем случае, Нейбурга, но о Конде и слышать не хотели.

Во время своей прогулки с французским послом гетман получил известие о том, что Пацы, вместе со своим кандидатом, выехали в Коло, и я слышал, как он сказал епископу:

— Будьте спокойны, я тоже поеду в Коло, и мы никогда не допустим короля из Ракуского дома.

Он немедленно сел на коня, и мы поспешили в Волю.

Я еще никогда не видел подобного переполоха в городе, как в этот день: закрывали лавки, в некоторых местах ворота были на запоре, евреи покидали свои дома, вооруженные кучки со всех сторон стремились в Волю; все предвещало столкновение и кровопролитие.

Когда гетман в сопровождении небольшого отряда подъехал к избирательному зданию, на площади произошло сильное волнение среди литовцев, и казалось, как будто они хотят напасть на нас. Но епископ Тржебицкий запел Veni creator[10], и все начали ему вторить, понемногу остывая, приходя к пониманию, до чего бы такое нападение довело.

Затем воеводства начали выстраиваться отдельными группами, каждое при своем знамени, а гетман выбрал место рядом с русским воеводой, своим приятелем Яблоновским. Это был момент, имевший решающее значение, и мне кажется, что воевода им воспользовался, смело и страстно приступив к своей речи, увлекая своих слушателей.

— О Нейбурге и речи быть не может, — говорил он, — а Лотарингский — кандидат Ракуского дома, и мы не желаем его… Я подаю свой голос против него. Я бы согласился на избрание Конде, но он стар и утомлен, а необходимо, чтобы во главе нас находился человек деятельный, в расцвете сил. Конде же не знает ни страны, ни обычаев наших, и нам незачем искать героя в чужой стране и прибегать в чужеземным кумирам, когда среди нас находится вождь, давший столько доказательств ума, деятельности и мужества.

Его прервали криками:

— Пяст! Пяст!..

Яблоновский с еще большей страстностью продолжал свою речь, явно называя Собеского и перечисляя все одержанные им победы: Слобободыще, Погайце, Хотин…

Ему не дали докончить, и все единогласно начали кричать:

— Да здравствует Пяст! Vivat!

Взглянув на него в этот момент, я увидел, как Собеский, побледнев, но спокойно и вполне владея собой, попросил слова и начал выставлять преимущества Конде перед Пястом, как покровительствуемого другими государствами.

Но его прервал львовский каштелян, пользовавшийся уважением всех, и произнес небольшую речь, закончив ее словаки:

— Я вижу в этом перст Божий и голосую за Собеского.

Вслед за ним в один голос начали выкрикивать имя Собеского Александр Любомирский с представителями Кракова, Чарнецкий с представителями Полесья, а за ними и все остальные воеводства и большая часть литовцев; одни только Пацы, перетянув на свою сторону двух Вишневецких, подавали свои голоса за Лотарингского и королеву Элеонору, но никто их не слышал и слышать не хотел. Они оказались в меньшинстве, потому что к самому концу многие из них отстали, и их протестующие голоса оказались тщетными.

Разговор, крики, радостные восклицания и споры продолжались До самого вечера. Сумерки уже наступили, когда Яблоновский вместе с Любомирским начали уговаривать епископа Краковского объявить имя короля, единогласно избранного.

Между тем Собеский, осмотревшись кругом, увидел, что Папы и Вишневецкие, вместе с оставшимися им верными литовцами, демонстративно покинули площадь.

Он немедленно потребовал слова и объявил, что он обязан, как маршал, следить за тем, чтобы все было исполнено согласно законам, а потому не может допустить провозглашение короля, пока литовцы и другие противники не дадут своего согласия. «Если б другой оппозиции не нашлось, — закончил он повышенным голосом, — я один поставлю свое veto и не допущу этого».

Когда же совсем стемнело, все начали разъезжаться, и гетмана сопровождала громадная толпа, чествуя его как короля, несмотря на его протесты.

Супруга его, уведомленная через епископа Марсельского обо всем происшедшем, а также о том, что муж ее не допустил объявить себя королем из-за Пацов, опасаясь, что этот отказ направит окончательные выборы не в его пользу, встретила своего титулованного супруга гневом и упреками.

Хотя я не был свидетелем их разговора, но знаю из достоверного источника, что между ними произошел большой спор и даже ссора. Гетманша с запальчивостью набросилась на него с упреками, что он ради своей фантазии пожертвовал своей карьерой и будущностью своих детей. Вначале он выслушивал хладнокровно, давая ей мужественный отпор.

Подслушивавшие у дверей рассказывали, что гетманша во время этой сцены прибегла к слезам и угрозам, и знавшим их ближе казалось, что Собеский в конце концов уступит ей, вопреки своим убеждениям. Однако они ошиблась в своих предположениях, так как гетман твердо сказал жене:

— Я не хочу, чтобы Пацы преследовали меня, подобно тому, как Пражмовский и мы все мучили несчастного короля Михаила. Я боюсь Божьего возмездия и, зная Пацов, не хочу иметь в их лице противников, могущих нам отравить существование. Я не соглашусь на избрание и не приму короны без их согласия.

Ни гетман, ни его жена всю ночь не сомкнули глаз.

Приезжали послы с донесениями, писали письма, и все были на ногах, как у нас в доме, так и в замке, у отцов иезуитов, у бернардинцев и т. д. Пацы, удалившись в Прагу[11], расположились там лагерем, и носились слухи, что еще накануне вечером от имени Литвы они внесли протест против избрания Собеского.

Только впоследствии все для меня стало ясным, потому что тогда для меня были скрыты все тайные пружины этой интриги, и я видел только то, что все партии горячились, стараясь вредить друг другу.

В действительности тут происходила борьба между гордой и честолюбивой женой канцлера, родственницей французского короля и женой гетмана, воспитанницей Марии-Людвики, перенявшей от своей благодетельницы хитрость и энергию.

Если прибавить к ним еще королеву Элеонору, пользовавшуюся покровительством примаса и австрийского двора, то это была война между женщинами, несмотря на участие в ней мужчин…

И для меня эта ночь не прошла без последствий.

Меня послали с запиской к краковскому воеводе, и я на обратном пути зашел на огонек во французский ресторанчик, чтобы утолить голод и жажду.

Комната была так переполнена, что с трудом удалось добиться бокала вина.

Не успел я отнять бокал от уст, как до меня донесся голос оратора, стоявшего сзади меня я кричавшего изо всех сил:

— Вы превозносите гетмана, прославляя его победы, а разве не всем известны источники его богатства и могущества? Он брал, с кого только мог содрать… Платили ему и турки, и Нейбург, и Конде… И разве не внушает сомнение, что всякий, мешавший ему, вдруг внезапно умирал. Спросите, от чего умер король Михаил и кто ему прислал жареную утку, которой он подавился? Кто спровадил на тот свет примаса, когда он начал мешать?

Кровь во мне закипела, когда я услышал эти слова… И я, столкнув со стола оратора, вытащил дрожащей рукой саблю из ножен и бросился на него.

В избе было очень тесно, и люди начали расступаться, одни становясь на мою сторону, другие на сторону моего противника.

Не владея собой и не сознавая того, на что я решаюсь, я с саблей в руках бросился на него, крича:

— Защищайся, негодяй!

Напрасно нас старались оторвать друг от друга; во мне кипела такая злоба, что я мог устоять против десятерых, и Сушку, литовца, клеветавшего на короля, так сильно ударил саблей по голове, что если бы нас насильно не разъединили, то, наверно, убил бы его.

Я даже не чувствовал раны в плече и пришел в сознание только на улице, куда меня вывели мои знакомые из боязни мести литовцев за Сушку.

Я почувствовал что-то теплое, разлившееся по руке, но, вполне владея ею, не обратил на это внимания, перевязав руку платком.

Но мне уже не удалось лично передать гетману ответ воеводы, потому что, обливаясь кровью, я от головокружения грохнулся оземь как мертвый.

Я только тогда пришел в себя, когда после некоторого времени вызванный фельдшер, осмотрев мою рану, привел меня в чувство.

Мне не пришлось объяснять происшедшее, потому что Михайловский, служивший также у Собеского, был свидетелем всего скандала и знал, почему я выступил в защиту гетмана.

Гетман, занятый всю ночь делами, урвал минутку и пришел ко мне.

— Да вознаградит тебя Господь, — сказал он, нагнувшись надо мной, — но ты должен знать поговорку: «Собака лает, ветер носит», а потому на подобные разговоры не стоит обращать внимания… Слава Богу, что тебя не изрубили, — продолжал он.

На это я ответил слабым голосом:

— Когда слышишь такую низкую клевету, то человеку трудно владеть собой.

Гетман улыбнулся и, собираясь уйти, молвил:

— Янош говорит, что живо поставит тебя на ноги, а пока надо лежать спокойно.

И вот, томимый любопытством узнать обо всем происходящем, я должен был лежать, прикованный к постели, в душной хате, страдая от раны и мучимый голодом, так как получал только жидкую пищу. Шанявский приносил мне сведения обо всем.

— Не хватило бы нас, всех приверженцев гетмана, — сказал он, — если бы мы постоянно вступались за француженку. Говорят, что хоть его и изберут королем, но ей короноваться не позволят.

Всем издавна было известно, что она ничьей любовью не пользовалась, кроме влюбленного в нее мужа, русского воеводы (снискать расположение которого она старалась) и нескольких родственников. Она всех отталкивала от себя своей гордостью, считая себя чуть ли не божеством и требуя особенного поклонения. Редко удавалось видеть ее в хорошем расположении духа или услышать от нее ласковое слово. О ее обращении с мужем, которому она была обязана всем, хотя ей казалось, что муж всем ей обязан, знали только мы, свои люди. Гетман переносил все с необыкновенной кротостью и покорностью. Мы, чужие, не обладавшие таким терпением и не способные к уступкам, часто, глядя на нее, сжимали кулаки, втихомолку приговаривая:

— Задал бы я тебе перцу!

От Шанявского я узнал о необыкновенной деятельности, проявленной со стороны гетманши, не считавшейся со словами и намерениями своего мужа, и об агитации со стороны Пацов и королевы, и о сплетнях, касавшихся красавицы гетманши и русского воеводы, подавшего в угоду ей свой голос за Собеского. Александр Любомирский, князь Михаил Радзивилл и многие другие ревностно агитировали среди сенаторов за избрание Собеского, у шляхты же он давно пользовался уважением за свои военные доблести.

Жена гетмана не скупилась на обещания раздачи должностей в будущем и от имени своего мужа обещала больше, чем он в состоянии был исполнить.

В доме была такая суета, что обо мне все забыли, и я не умер от голода благодаря только Шанявскому, помнившему обо мне. Кругом слышалась беготня, приезжали гости, рассылали во все стороны гонцов, чувствовалось беспокойство и неуверенность в прочности успеха.

Гетман-король переносил все необычайно спокойно, но жена его страшно волновалась, переходя от надежды к отчаянию и угрозам покинуть Польшу в случае позорного неуспеха.

Поминутно посылали гонцов к епископу краковскому и к русскому воеводе.

Пацы, расположившиеся отдельным лагерем в Праге, сосчитав свои силы, убедились, что они слишком малы для сопротивления. Маршалок Полюбинский и один из Огинских, взяв на себя посредничество, привлекли на свою сторону епископа виленского, и Пацы понемногу начали уступать, несмотря на отчаяние обиженной жены канцлера. Епископ, невзирая на просьбы королевы-вдовы, хотел объявить об избрании королем Яна Собеского, но последний наперекор своей жене и всем другим говорил, что примет корону только в том случае, если она будет ему единогласно предложена nemina contradicente — как гласил закон1.

В эту ночь никто не сомневался, что на следующий день Со-беский будет объявлен королем, а Шанявский мне рассказал, что в городе и в Воле царит огромная радость и что по этому поводу уже с самого утра население веселилось и выражало свою радость.

Во дворце не спали всю ночь: и на кухне, и в комнатах, и в конюшнях везде суетились.

Гетман только под утро лег в постель, а жена его все время писала и отправляла письма.

Кстати вспомню о моих странных отношениях с панной Фелицией. Хотя я с каждым днем все более убеждался в ее недостатках и в том, что она достойная ученица своей покровительницы, но доводы разума бессильны, когда человеком овладеет страсть. Мы все подшучивали над слабостью гетмана к его жене, но я, подобно ему, был так же слаб по отношению к Фелиции.

Она делала со мной что хотела, заставляя меня переживать то радость, то муки ада, без особенных усилий с ее стороны, — до того я находился в ее власти. Пока не было лучшего, и я был хорош: она дарила мне улыбки, принимала подарки, позволяла целовать руки; но лишь появлялся более выгодный претендент и начинал за ней ухаживать, она тотчас же меняла свое отношение ко мне, ясно показывая, что я ей чужой.

Я тогда давал себе клятву не глядеть более в ее сторону и старался сблизиться со Скоробогатой, девушкой доброй и расположенной ко мне. Фелиция не отличалась особенным постоянством, и после меня пользовался ее расположением некто Бартковский, имевший в своем гербе изображение свинки и прозванный нами за свою полноту настоящей свиньей. Его считали богачом, и отец его, владетель староства, выхлопотал при короле Михаиле право передать таковое в наследство сыну, jus communicativum[12]. Конечно, я не мог с ним сравниваться.

Но и он не долго оставался в ее сердце, если только этот постоялый двор можно было назвать сердцем.

Новым ее поклонником стал молодой, красивый малый, Костецкий, служивший в войске Яблоновского.

Фелиция обратила на него свое благосклонное внимание, я же был в немилости.

В это время появился при нашем дворе прибывший из Франции инженер и начал за ней ухаживать.

Костецкий, узнав, что панна совершает по вечерам в сопровождении француза длинные прогулки по обширному саду при дворе, охладел и покинул ее; тем временем гетман откомандировал француза следить за работами в крепостях, Бартковский тоже куда-то исчез, и я мог надеяться, что наступит моя очередь пользоваться расположением панны. Это совпало со временем, когда я лежал раненый. Я очень удивился, увидя Фелицию, вошедшую ко мне в сопровождении старой воспитательницы.

Я был так наивен, что принял ее посещение как доказательство расположения ко мне и снова воспылал к ней.

Шанявский, не желая меня огорчить сообщением того, что ему было известно, предпочел молчать. Панна, пробыв несколько минут, хоть и немного разговаривала, но улыбалась и была так мила, что своим посещением вернула мне силы и здоровье.

Другие лица, принадлежавшие к нашему двору, тоже навещали меня, утешая тем, что я пострадал, защищая честь гетмана, но посещение панны Фелиции я принял за особенное доказательство ее симпатии, и она снова вскружила мне голову. Рана, нанесенная мне, не была особенно опасной, но, медленно заживая, заставляла меня сидеть взаперти в то время, когда кругом происходило столько интересных и знаменательных событий.

К счастью, оба приятеля, Шанявский и Моравец, приходя по очереди, приносили слышанные ими известия. Моравец умел, хоть это по нем и не было видно, узнавать обо всех сплетнях, повсюду подглядывать и подслушивать.

Все эти дни будущая королева провела в большой тревоге, так как вдова Михаила, соглашавшаяся раньше выйти за Лотарингского, потом за французского кандидата, под влиянием уговоров Пацов задалась шальной целью заставить Собеского через посредство сейма развестись с женой и жениться на ней.

Хотя это скрывали перед женой гетмана, но трудно было утаить эту интригу, и надо было видеть ее бешенство, когда это известие дошло до ее ушей.

Тщетно гетман на коленях перед ней клялся ей в том, что предпочтет отказаться от короны, если ему поставят подобное условие, но она, судя по себе, не успокоилась до тех пор, пока не были подписаны и закреплены pacta conventa.

После этого она почувствовала свою силу и решила отомстить всем своим бывшим противникам.

Гетманша знала о каждом шаге, предпринимаемом королевой-вдовой, посылая за ней своих шпионов от Белян до Ченстохова, и не успокоилась до тех пор, пока не пропели Те Deum laudamus[13] и не возвестили торжественно об избрании короля.

С этого момента, можно сказать, началась ее власть над Речью Посполитой, за исключением ее врагов, которые не могли ей простить такого необыкновенного счастья, и которых она преследовала своей ненавистью до самого конца. Она и раньше была чрезмерно горда и требовала всяческих почестей, теперь же она потеряла всякую меру. Из уважения к мужу перед ней преклонялись знать, князья, духовенство с унижением заискивало перед ней… и она упивалась своим триумфом.

Мне пришлось в жизни заметить, что народ наш часто впадал в крайности: или унижался, пресмыкался, униженно целуя ноги, или становился нахально грубым; редко кто придерживался середины, а королей даже мятежники почитали как помазанников Божьих.

С самого начала будущей королеве пришлось начать войну, но не с татарами и казаками, как ее мужу, а с женой канцлера и многими другими, завидовавшими ей и обиженными ее гордостью.

Согласно обычаям страны, следовало приступить к похоронам покойного короля, а затем к коронованию нового избранника; но последнее пришлось отсрочить ввиду невозможности отложить войну; к тому же Собеский надеялся, авось умы успокоятся и придут к соглашению; он боялся, что противники помешают коронованию Марысеньки, вызовут скандал и унизят гордую женщину.

Не успели пропеть Те Deum, как будущая королева, вместе с французским послом, своими приятелями и приятельницами, занялась с таким усердием раздачей должностей, что увеличила количество своих врагов.

Стоило видеть, как она, в упоении властью, более гордая, чем когда бы то ни было, мстительная, деспотичная, не считаясь ни с кем, командовала всеми. Она делала исключение только для послов иностранных государств, в особенности для нунция и епископа марсельского, пользовавшихся ее уважением, ибо она в них нуждалась; что же касается остальных, то она никогда никого не щадила.

Можно себе представить, сколько злобы, ненависти и нареканий она возбудила против себя. Даже ее бывшие приятельницы, обиженные ею, покинули ее, перейдя явно или тайно на сторону ее врагов.

Король во всем слепо повиновался ей, исключая дел, касавшихся войска и обороны страны.

Если он иногда в чем-нибудь ей отказывал, она сердилась, запираясь у себя в комнате, не впуская его и не позволяя даже руки поцеловать, пока не добивалась своего.

Собеский, к стыду своему, должен был оставить без изменения способ раздачи должностей, введенный во времена Владислава и Казимира и сохранившийся при Марии-Людвике до самой ее кончины.

Известно было, что француженка за псе требовала платы, — а ее воспитанница переняла этот обычай, о котором король слышать не хотел; но он молча терпел его. Это считалось добровольным подарком, но при этом торговались, как на рынке, не обращая внимания на заслуги, а только на то, кто даст больше.

Никто этого не скрывал, и вначале соблюдали некоторую ос торожность, а затем перестали стесняться, и каждый громогласно рассказывал о том, сколько он заплатил королеве.

Поэтому везде, даже в местах общественных, злословили и насмехались в такой сильной степени, что не было никакой возможности заступаться за нее в каждом отдельном случае.

Об этом трубили по всему городу, а так как этот обычай существовал еще и раньше, то можно было оправдаться тем, что так практиковалось всегда.

Больная рука, несмотря на незначительность раны, не позволяла мне выйти на улицу, так как заживала медленно, и я вынужден был носить ее на перевязке и все еще не мог ею владеть.

Моя мать, занятая делами и хозяйством, лишенная возможности I оставить дом, забрасывала меня письмами, требуя приехать к ней в деревню для отдыха и лечения; но, прикованный к Фелиции, я старался отделаться отговорками, ссылаясь на необходимость во врачебном уходе, который здесь легче было найти.

Тем временем штат нашего двора увеличился прибывшими знатными людьми, и Фелиция стала относиться ко мне холодно. Возвратился ее прежний поклонник, инженер, ездивший осматривать крепости на берегах Прута и Днестра; он рассчитывал войти в свои прежние права, но нашел в числе ее соперников, кроме меня, калеки, в счет не шедшего, другого француза, принадлежавшего ко двору епископа марсельского, а также еще одного поляка.

Пока я сидел дома и Шанявский, щадя меня, ни о чем не рассказывал, я еще питал надежду, но, явившись к первой совместной трапезе, я убедился, что девушка дала мне полную отставку и что я должен выкинуть все мысли о ней.

Вначале я чуть не заболел от огорчения, но превозмог себя и решил на некоторое время уехать к матери, чтобы не видеть Фелиции.

С утра, когда король еще одевался, я просил доложить о себе; он меня помнил и, увидевши меня с рукой на перевязке, воскликнул:

— Разве вы еще не выздоровели? Я этого не знал, но надеюсь, за вами был хороший уход.

Поблагодарив его, я попросил разрешения поехать к матери.

— Поезжайте, — сказал он, — но не следует молодому человеку хоронить себя в деревне — это еще впереди, а молодостью надо дорожить. Я вас не забуду и всегда найду для вас место при дворе или в войске.

Он дал мне деньги на дорогу, от которых нельзя было отказаться, и я начал готовиться к отъезду, не желая даже попрощаться с француженкой.

Но молодая девушка была так воспитана, что, имея других поклонников, не хотела лишаться и меня, а потому устроила так, что я должен был с ней поговорить, и все мои мысли вновь были заняты ею. Я прекрасно знал, что ей нельзя верить, но разве страсть рассуждает? Я уезжал с болью в сердце, как бы оставляя тут все надежды на счастье.

Когда я увидел знакомые места, приближаясь к родительскому дому, сердце во мне забилось, и я забыл обо всем, думая только о скором свидании с матерью и родными.

Торопясь, стремясь поскорее к своим, я ночью приехал в Голяну, застав всех спящими. Радость до слез, приветствия, объятия, множество вопросов — все это излишне описывать.

Мать я нашел немного постаревшей и как бы уставшей, Юлюсю выросшей; но самым большим сюрпризом была встреча с братом Михаилом, отпущенным монахами на несколько дней домой в сопровождении другого старшего послушника. Сомневаюсь, узнал бы я его, встретив в другом месте, до того он изменился лицом, манерами, движениями, голосом и даже всей своей фигурой.

Он был серьезен, но я не нашел его грустным, и на заданный ему вопрос наедине, доволен ли он своим выбором, он ответил, что вполне счастлив. Мать, хотя и жаловалась, что ей слишком тяжело в ее годы заниматься делами, хозяйством и воспитанием Юлюси, но не уговаривала меня остаться дома, доказывая мне, что каждый должен исполнять свое призвание, предназначенное ему Богом.

Я не признался ни ей, ни сестре, что остался бы в деревне при них, если бы не проклятая француженка, очаровавшая меня своими прекрасными глазами. Как только соседи узнали, что в гости к матери прибыл придворный короля, они начали стекаться со всех сторон, горя желанием узнать о выборах и о происходивших в Варшаве событиях.

В провинции все были довольны избранием гетмана, возлагая на него большие надежды, а о королеве знали только, что она француженка, что уже говорило не в ее пользу, потому что помнили Марию-Людвику, которая не пользовалась любовью народа, несмотря на то что последняя была гораздо лучше новой королевы.

Я не заметил, как быстро пролетело время до осени, когда получил письмо от Шанявского с известием, что король собирается отобрать Украину и выступить против татар и турок.

Я хотел немедленно присоединиться к нему во Львове или в Жолкви, наконец, в каком-нибудь другом месте, где его найду, но не мог, так как рана, несмотря на все мази и пластыри, стоившие матери громадных денег, не заживала, продолжая упорно гноиться. Смешно даже сказать, что рука зажила, когда я, бросив все лекарства, призвал простую бабу, которая, обмыв рану и сварив какую-то траву, обложила ею руку. Несмотря на это, я пробыл осень и зиму с матерью и только в 1675 году собрался к королю на службу.

Рана вполне зарубцевалась, но осталась какая-то неподвижность в руке, от которой я долго не мог освободиться. За все это время верный друг Шанявский часто писал мне, и хотя письма, приходя различными путями, часто запаздывали, но я все-таки был посвящен во все события.

Шанявский сообщал, что Фелиция, как всегда, была окружена поклонниками, что любовь королевы к ней с каждым днем все увеличивается, а потому она ни на кого не смотрела, метя все выше и выше. Королева любила пользоваться ее услугами, а она, угадывая малейшее желание своей госпожи, преклонялась перед ней, как перед божеством.

Но среди женского персонала ее ненавидели, потому что Фелиция никогда никому не оказывала помощи, а доносами на своих подруг возбуждала против них гнев своей повелительницы.

Наступило время возвращения на службу к королю. Матушка вновь снарядила меня всем необходимым, заботясь о том, чтобы я не терпел ни в чем недостатка и чтобы я не осрамил полковника Поляновского.

Я взял лишнюю лошадь и еще одного служителя, так что всего их было у меня трое, а больше мне не нужно было. Перед самым отъездом я получил от Шанявского известие, что король желает меня видеть у себя в лагере, но, признаюсь, что я предпочел бы ради француженки остаться при королеве. Я этого не утверждаю, но мне кажется, что Шанявский, желая оторвать меня от нездоровой любви, как он сам выражался, способствовал тому, чтобы я не особенно часто виделся с Фелицией.

Из его писем я знал, какая судьба ожидает меня при особе короля.

Когда еще он был гетманом, его уже не любили, преследовали разными интригами, даже покушались на его жизнь, что не всем было известно, потому что дело замяли, но, без сомнения, его хотели отравить, и пришлось поэтому переменить виночерпия. Вся Речь Посполитая была возмущена против Пацов за их новую измену: они поступили в Украине подобно тому, как при Хотине, оставив короля одного.

Новый гетман Пац вскоре понял, что заслужил всеобщую ненависть, так как его открыто называли изменником. Пацы верили в покровительство Ракуского дома, а королева Элеонора, находившаяся в Торне, составляла заговор. Передавали из уст в уста, будто Собеский часто повторял русскому воеводе:

— Меня не минует судьба Михаила. Провидение мстит за его страдания.

Трудно передать, в каком состоянии я нашел короля, — он мне показался измученным, впадающим моментами в отчаяние. При нем осталось тысяч пятнадцать — восемнадцать войска, а казаки, татары и громадные немецкие силы разоряли страну, угрожая завоевать ее, и Собеский, несмотря на все сгои усилия и жертвы, сомневался, сумеет ли он выдержать этот натиск.

Пац своим уходом возбудил против себя литорцев и должен был просить прощения у короля и исправить свою ошибку, что было довольно трудно, потому что неприятель тем временем подкрепил свои силы.

Собеский, надеявшийся в качестве победителя быть коронованным и обманутый в своих надеждах, был доведен до крайности. Я никогда не видел его таким деятельным и неутомимым.

В августе опасность угрожала уже Львову, и у короля было всего несколько десятков тысяч солдат, считая в том числе и войско литовское, а Ибрагим-паша приближался ко Львову с огромными полчищами.

Когда мы прибыли во Львов вместе с королевой и с двором, Собеский не переставал повторять: «Я должен тут погибнуть или победить».

Он один не потерял мужества и надежды на помощь Господню и вселял их в других; но когда мы приехали в город, то видели одни только слезы и слышали жалобы со всех сторон, а кто мог — убегал. Но при виде Собеского со спокойным лицом, постоянно занятого, разъезжающего верхом, делая смотры войскам, расставляя орудия, и войско, и мещане стали мужественнее. За два дня до приближения турок к стенам города по ночам были видны зарева пожаров, наводившие страх.

Собеский заранее предупредил, что, лишь только турки появятся, он немедленно на них нападет, не дав им времени расположиться лагерем.

Все было подготовлено так, чтобы силы, которыми располагал Собеский, показались Нуррадину, шедшему с передовым отрядом более значительными, чем были в действительности. Поэтому под Зборажем и Берестечком прибегли к той же хитрости, то есть, собрав большое количество копий, воткнули их в кустарники на очень большом протяжении, создав таким образом иллюзию, что вся эта местность полна войск.

Перед уходом из города король, королева, гетман, высшие должностные лица, полковники со слезами на глазах молились Богу в костеле отцов иезуитов перед иконой святого Станислава Костки.

Я присматривался к лицу Собеского, выражавшему страстное нетерпение. Выйдя из костела, он, попрощавшись с женой и Фанфаником, сел на коня.

В день появления турок, хотя дело было в августе, бушевала сильная буря с градом и снегом.

Их было такое множество, что наша кавалерия была смята при первом столкновении, но король бросился к ней с криком:

— Или я буду убит на месте, или мы победим! Вперед!

Напрасно старались его удержать, как предводителя и короля, в этот момент он был лишь солдатом, — и ни Радзивилл, ни Любомирский, ни Пац ничего не могли с ним поделать. Он сам помчался во главе полков, и это вызвало такое воодушевление в войске, набросившемся с такой стремительной яростью на турок, что последние не выдержали напора.

Всем, знающим их способ ведения войны, известно, что они смотрят на первое поражение, как на перст Божий, указывающие им на предстоящую гибель, и больше уже не сопротивляются. Поэтому самое важное вызвать вначале переполох, так как они не борются с роком.

Лишь только турки обратились в бегство, нам больше ничего не оставалось, как преследовать и рубить их направо и налево, и хотя число турок, на первый взгляд, казалось, втрое превышало: нашу армию, но они с такой поспешностью начали убегать, что на следующее утро очутились в восьми милях от Львова.

Никто так хорошо не знал характера мусульман и их способа ведения войны, как Собеский, и это давало ему превосходство над другими вождями. Приняв все меры, чтобы не дать им соединиться, он приказал преследовать отдельные отряды, и, когда победа перешла на нашу сторону, войско воспрянуло духом, став мужественнее и увереннее.

Я должен признать, что и все остальные, участвовавшие в сражении вместе с королем, не исключая французов, выказали необыкновенное мужество и храбрость. Под епископом марсельским Форбеном были убиты две лошади, а рыцарь де Малиньи не уступал другим в храбрости. Я проникся уважением к французам, о которых раньше имел превратное мнение, так как судил лишь по их женщинам. Собой я не был особенно доволен, потому что проклятая боль в руке мешала мне принимать деятельное участие в бою, и я присутствовал при нем в качестве зрителя.

Я несколько раз порывался в бой, но Шанявский каждый раз удерживал меня на месте. Но судьба никогда меня не щадила от ран и шишек, награждая меня ими при каждом удобном случае; под Львовом, хотя я и находился в тылу двора, пуля задела мой висок, сорвав кожу и скользнув по кости.

Все над этим смеялись, наложили на темя повязку и в течение нескольких дней величали меня героем.

Чудесным образом нам удалось отразить натиск турок, но король был в отчаянии, что они отобрали и сожгли Погайце и что Ибрагим-паша шел на Требовлю, хотя замок, благодаря своему расположению, мог защищаться и противостоять.

Об этом обложении турецкими войсками Требовли я наслышался много неправдоподобных и разноречивых вещей, но могу подтвердить лишь то, что не напрасно приписывают Хжановской, жене начальника, заслугу, будто бы благодаря ей крепость выдержала осаду, пока король с войском не подошел на помощь. Она в действительности не только подбодряла мужа, но и принимала активное участие в защите замка. С пистолетом в руке, во главе отряда, она ездила на разведки, проявляя мужество, перед которым преклонялись даже старые солдаты; этой женщине следовало бы родиться мужчиной, говорили кругом.

И действительно, если бы не она, Требовлю постигла бы та же участь, что и Збораж, сданный туркам трусливым гарнизоном, убившим своего вождя, француза Дезотеля, в надежде, что их пощадят.

И в Требовли раздавались голоса среди нашедшей там убежище шляхты о сдаче замка, но Хжановская угрожала им, что взорвет замок, но не допустит сдать его.

Впоследствии сейм возвел Хжановского в дворянство, потому что хоть жена его была дворянкой, но он сам родом из Курляндии (фон Фрезен) и принадлежал к простому сословию.

Хжановская своим мужественным сопротивлением туркам привела их в бешенство, так как они, хотя у них было много войска и пушек, не смогли взять приступом крепость, а услышав, что Собеский с войском идет на помощь осажденным, поспешили снять осаду и убежали в сторону Каменца.

Но они не успели далеко удалиться и переправиться через реку, так как подоспел король и, набросившись на них, вступил с ними в битву, успешно окончившуюся для нас, потому что турки, узнав от пленных о присутствии короля, начали поспешно отступать к Каменцу, оставив на поле сражения несколько тысяч убитых.

Одно имя Собеского, наводя на них панический страх, заставляло их обращаться в бегство. Ибрагим-паша удалился от Прута. Господь Бог помог Собескому спасти Польшу от большой опасности, которая еще не совсем миновала, потому что Каменец остался в руках турок, и надо было опасаться их мести за поражение. Все-таки король мог немного отдохнуть и собрать новые силы для дальнейшего похода.

По распоряжению короля я должен был отвезти письма в Жол-ков, где иностранные послы ожидали Собеского, чтобы приветствовать победителя, слава о котором разнеслась по всему свету; хотя сам король придавал этим почестям меньше значения, чем предстоявшей возможности расцеловать ручки любимой Марысень-ки, по которой он очень соскучился и посылал ей множество писем, ожидая ее ответа. В Жолквк я нашел королеву еще более гордой, чем раньше, упивавшуюся триумфами и успехами мужа, о которых уже знал весь свет.

Трудно было к ней подойти, до такой степени она требовала преклонения перед собой. Для того, чтобы снискать ее расположение или хотя бы ласковую улыбку, нужно было перед ней пресмыкаться и падать ниц, подобно древним идолопоклонникам, которые лежали распростертые перед своими божествами.

Ни с кем из своих родственниц или знатных в то время женщин она не могла быть долго в хороших отношениях.

Никто не мог с ней ужиться, кроме несчастного мужа, но и ему она доставляла больше страданий, чем радости.

Но что это был за человек! Если бы не несчастная слабость к жене, вовсе недостойной любви и часто откровенно заявлявшей ему, что она его не любит, то Собеского можно было бы назвать безупречным, совершенным, народным героем. Всякому делу, за которое брался, он отдавался всей душой; на войне это был солдат, не дороживший своей жизнью; на охоте — страстный охотник; в разговорах с учеными он был способен провести всю ночь, вдаваясь с ними в диспуты и забывая о еде, питье и об отдыхе, но и в своей несчастной любви он не знал границ.

Несмотря на то что он был признан героем своего времени, в нем не было ни малейшей гордости; он не забывал своего прежнего общественного положения, с уважением относился к духовенству, как человек религиозный, соблюдал молитвы и все обряды, но и в своих сношениях с татарами и евреями никогда не задевал их религии.

К слугам он относился хорошо, и если делался чьим-нибудь другом, то оставался им до конца жизни.

Несмотря на то, что в Жолкви наскоро построили помещения для службы и коней и все придворные разместились по простым избам, все-таки не хватило места для всех, съехавшихся приветствовать Собеского. Слава об его успехе в борьбе с многочисленными оттоманскими силами разнеслась так далеко, что персидский шах, искавший союзника против московского царя, прислал к Собескому послов с дорогими подарками.

Прибыли с поздравлениями послы из разных государств, в том числе и епископ марсельский Форбен, пользовавшийся особенным расположением королевы и не без основания хваставшийся помощью, оказанной им Собескому при овладении короною.

Из всех французов, находившихся при дворе, а их тут было немало, епископ Марсельский по своему темпераменту являлся наиболее типичным французом. У нас трудно было найти епископа, подобного ему.

В его обращении, разговорах и шутках ясно проскальзывало, что он больше думает о светской жизни, чем о Боге. Он не избегал общества женщин и не относился равнодушно к их кокетству. Его элегантная, изящная внешность, благородные манеры придавали ему в моих глазах какой-то особенный шарм, и я глядел на него с восхищением.

Впрочем, пришлось увидеть много нового и интересного не только для меня, но и для всех нас.

Один лишь король относился равнодушно ко всему — ничто его не поражало. Он думал о предстоящей коронации, об ускорении которой хлопотала королева, а так как она была беременна, то необходимо было беречь ее от всяких волнений.

Известно было, что королева Элеонора, поселившаяся в Торне, интриговала вместе с Пацами, чтобы шляхта не допустила коронования графини д'Аркиен после австрийской эрцгерцогини, но интриги их не увенчались успехом. Не имея возможности воспрепятствовать коронованию, они подумали о том, чтобы вызвать скандал и волнение в церкви, но об их замысле были предупреждены Собеский и его жена, принявшие заблаговременно меры к недопущению в храм подозрительных людей.

Из всего сказанного можно составить себе понятие о том, что у нас творилось, и о волнении, охватившем умы. Королю приходилось принимать послов, притворяться спокойным, скрывая гнев и заботы.

Меня считали не способным участвовать в заговорах, редко посылали с письмами, а устных поручений и вовсе не давали. Доверием королевы я тоже не пользовался. В королевском кружке никто не назывался собственным именем, а каждый имел одно или несколько прозвищ, так что, если бы письма были перехвачены, трудно было бы догадаться, о ком идет речь.

Они пользовались шифром, достаточно сложным, но все же предпочитали пользоваться этим условным языком.

Король назывался в письмах Орондатесом, Фениксом, Селадоном, порохом (la poudre), осенью (automne) и Сильвандром; королева Астреей, Букетом, Соловьем, Розой.

Родственники короля были известны под именем Бетес; Ян Казимир назывался Аптекарем, королева Мария-Людвика — Жируэтой. После отречения от престола Казимир назывался Парижским купцом. Михаила Вишневецкого называли Обезьяной, а мать его — Виоля ди Гамби. Трудно перечислить все прозвища, часто обидные и нередко юмористические.

Замойский, воевода Сандомирский, известен был под именем Бык.

Ян Замойский — Флейта или Фригийский конь.

Станислав Яблоновский именовался Дожем.

Госпожа Денгоф — Египтянкой.

Дмитрий Вишневецкий — Селедкой.

Конде — Цаплей.

Ержи Любомирский — Ласточкой или Змеей.

Морштын — Поросенком или Воробьем.

Станислав Ревера Потоцкий был известен под именем — Старая туфля.

Здоровье называлось Запахом; элекция — Мыслию или Провидением; любовь — Апельсином и т. д.

Впоследствии король бросил этот язык…

К концу 1675 года я был послан по поручению короля в Краков, так как коронование было назначено не позже января. Я не стану описывать обычаев, сопровождавших в старину обряд коронования, потому что это можно найти и у других писателей. Всем известно, что, как бы напоминая новому властелину о бренности земного существования, коронованию предшествуют похороны умершего короля. На этот раз (чего еще никогда не было) должны были хоронить двух монархов: тело умершего во Франции Яна Казимира только теперь перевезли в Польшу, а Михаил Вишневецкий еще не был похоронен.

Я имел возможность видеть торжественную церемонию, возбудившую удивление иностранцев, в особенности появлением в костеле вооруженных конных рыцарей, ломающих копья и эмблемы власти над гробом усопшего короля.

Поклонение гробу мученика святого Станислава, убитого Болеславом Смелым, было тоже одним из обрядов коронования.

Король, королева и их друзья сильно волновались, зная, что все их недоброжелатели и завистники, не смея открыто выступить против Собеского, собираются в день коронования при участии королевы Элеоноры если не помешать ему, то, по крайней мере, омрачить торжество.

С самого утра при открытии костела в нем собрались все, кто должен был помешать их злостным намерениям; в том числе находились и мы, принадлежавшие к королевскому двору и размещенные так, чтобы иметь возможность заставить замолчать забияк в случае их шиканья или криков. Мы получили даже распоряжение заглушать неприязненные возгласы приветственными криками.

Хотя я никогда не был большим поклонником королевы и даже сердился на нее за ее отношение к нашему властелину, но должен сказать правду, что она в то время была очень красива, несмотря на то что молодость ее уже прошла. Но в день коронования, вследствие ли переживаемого волнения, или болезненного своего состояния, она казалась удивительно изменившейся и даже безобразной. Она старалась придать себе гордый, внушительный вид, хотя видно было, что она дрожит от страха и едва стоит на ногах. Собеский был в молитвенном настроении и испытывал не меньший страх, чувствуя, что его ожидает та же участь, как и его предшественника Михаила.

Когда наступил момент коронования, в костеле произошло какое-то волнение; начали давать друг другу знаки, какие-то чужие люди пытались проникнуть в костел — словом, все предвещало угрожающую опасность. Но мы стояли на страже и, кроме нас, весь двор Яблоновского, Радзивиллы, Сапеги и близкие друзья Собеского.

Мария Казимира была так бледна, что можно было опасаться обморока, который мог быть вызван и тяжестью костюма; но она обладала огромной силой воли и всячески подавляла признаки слабости.

В тот момент, когда архиепископ намеревался возложить на ее голову корону, раздались с разных сторон шиканье и возгласы, моментально заглушённые приветственными криками; произошло даже несколько незначительных столкновений, не возбудивших, впрочем, особенного внимания.

Во время пиршества в замке королева выступала с прежней гордостью, проявляя вовсю свой деспотический характер: лицо ее выражало беспредельную радость, и в упоении одержанной победой она иронически улыбалась; король же казался грустным и сосредоточенным.

Я слышал, как он сказал Любомирскому:

— Я был бы веселее, если бы в благодарность за возложенную на меня корону мог возвратить Речи Посполитой Каменец.

На следующий день король принимал на краковской площади поздравления и подарки от представителей Кракова. Королева вместе со своей свитой глядела в окно на эту церемонию, позаботившись о том, чтобы сын их Якубек верхом на лошади, окруженный сенаторами и рыцарями, выступал рядом с отцом, как королевич и князь.

Все ее мысли и действия были направлены на то, чтобы обеспечить за их семейством трон. Главным помощником королевы во всех ее интригах был честный, благородный русский воевода Яблоновский, влюбленный в королеву, и, подобно Собескому, снисходительно и рабски исполнявший все ее желания. Отношения между королем и воеводой, преданнейшим его другом, служившим больше его жене, чем ему самому, бросались всем в глаза.

Королева надеялась выхлопотать у мужа для воеводы сан гетмана, но это ей не удалось.

Я не в состоянии описать, сколько король по этому поводу выстрадал, дав на сей раз отпор жене, подарив Яблоновскому меньшую булаву.

Возможно, что трудная задача была облегчена состоянием здоровья королевы, подарившей королю вскоре после этого прелестную дочь.

Дмитрию Вишневецкому достался сан гетмана, а остальные вакансии, по мнению всех, были так распределены, чтобы успокоить и примирить противников.

Олыновский получил архиепископство, а Велепольский, женившийся впоследствии на сестре королевы Марии-Анны, был назначен канцлером.

Не мое дело писать о вопросах, обсуждавшихся на сейме; я помню только общее впечатление о том, что расхваливали ум, предусмотрительность и заботливость Собеского о благе Речи Посполитой, неоднократно настаивавшего на необходимости поскорее сокрушить могущество Оттоманской империи и отобрать города, захваченные казаками и турками.

Королева думала о другом.

Еще до избрания Собеского, во время царствования Михаила, она, возвратившись из своей поездки во Францию, сохранила неприятное воспоминание о том, что ей не оказали там полагавшихся ей по праву почестей, не предоставив занять должное место при французском дворе.

Ей казалось, что теперь, в случае ее приезда в качестве коронованной особы, она была бы вознаграждена и поставлена наравне с особами, принадлежавшими к царствующему французскому дому.

Мне кажется, что находившийся при дворе и старавшийся услужить королеве епископ Марсельский, которому она обещала кардинальскую шапку, помогал ей по мере своих сил, но все разбилось о непредвиденное упрямство Людовика XIV, не хотевшего признать за избранным королем титула «величества» и не желавшего считать его ровней себе.

С этой миссией был послан шурин королевы, маркиз де Бетюн, в надежде на благоприятный результат.

При дворе говорили, что здоровье королевы, пошатнувшееся вследствие родов, обязательно требовало лечения минеральными водами и французским воздухом.

Нетерпеливая королева, не сомневаясь в том, что Людовик XIV, приглашенный быть крестным отцом, уступит ее желаниям, не дожидаясь даже возвращения посла, тронулась в путь, и Собеский ей не препятствовал.

Взяв с собой старшего сына Якубека и многочисленную почетную свиту, в состав которой, я, к счастью, не вошел, королева уехала из Жолкви во Францию. После ее отъезда у нас вырвался радостный вздох облегчения в надежде на предстоящий отдых, но она вдруг неожиданно возвратилась обратно вместе с маркизом де Бетюном сильно раздраженная.

Впоследствии старались придать ее отъезду, ставшему всем известным, и возвращению особенное значение, скрывая перенесенное разочарование, гнев за обиду и желание отомстить, — но шила в мешке не утаишь. Враги злорадствовали, а Собеский, занятый срочными делами, был огорчен.

Можно сказать, что со времени этого происшествия начала проявляться нелюбовь к Франции.

Я говорю об этом кратко, потому что трудно об этом распространяться. Последствия всего этого отразились на нас, так как всякому приходилось терпеть от гнева королевы и проявлений ее своеволия. Ежедневно прежние любимцы королевы попадали в немилость, потому что она была мстительна и неумолима, когда задевали ее самолюбие.

Я в то время своими молодыми, неопытными глазами не мог далеко и во все проникнуть, а потому не мог тогда объяснить много вещей, ставших для меня понятными лишь впоследствии.

Меня удерживала при дворе моя несчастная любовь к француженке, но я старался нести больше службу при короле, чем при королеве, что не всегда мне удавалось. Королева мало меня знала и не любила, что заметно было по ее взгляду, но, зная о том, что мне можно довериться, — и этим не все, принадлежавшие ко двору, могли похвалиться, она часто требовала от короля предоставить меня в ее распоряжение.

Причиной этой вовсе для меня нежелательной милости было то, что я, к несчастью, понравился панне Федерб, любимой наперснице королевы, доверенной всех ее тайн, приятельнице, без которой королева жить не могла.

Стыдно об этом говорить и писать. При особе королевы находились две прислужницы, с ненавистью и завистью относившиеся друг к другу и имевшие влияние на весь двор: панны Летре и Федерб.

Они, вначале занимая низшее служебное положение, со временем стали для королевы как воздух необходимыми.

Как обо мне отзывались, я в то время был довольно интересным, и всем было известно о моем хорошем происхождении и о том, что у меня деньжонки водятся. Я не знаю, чем понравился Федерб, девушке немолодой, отцветшей, хотя с недурненьким личиком, но страшно исхудавшей и прозванной за свою худобу Скелетом. Летре, более хитрая и осторожная, не могла сравниться с Федерб, отличавшейся особенным умением интриговать и шпионить и перед которой ничего нельзя было утаить.

Она пользовалась особенным доверием королевы и, если чего-нибудь хотела, умела всегда склонить последнюю к исполнению ее желаний, несмотря на Летре, старавшуюся всегда ей помешать.

Всем было известно, что Федерб скопила изрядный капитал, принимая деньги за доступ к королеве, за ее расположение и за всяческие услуги; а так как она имела большое влияние на нее, то не было недостатка в претендентах на ее костлявую руку; было несколько гораздо лучших, чем я, но Господь наказал меня тем, что она в меня влюбилась.

Вначале я этому верить не хотел, не допуская подобной мысли, но Шанявский первый открыл мне глаза. Это произошло во время пребывания в Жолкви до коронования, когда мы вдвоем жили в маленькой тесной комнатке, где едва могли на полу поместиться рядом. Мы ложились только под утро и до того измученные, что обыкновенно не было никакого желания разговаривать. Однажды мой приятель со смехом сказал мне:

— Берегись, Адась, не попадись в силки Скелета.

— Что ты? Кто? — спросил я.

— Разве ты ничего не видишь? Ведь Федерб глаз с тебя не сводит и не без цели за тобой бегает.

Все во мне вскипело.

— Послушай, — сказал я, — это глупые шутки; избавь меня от них, иначе я рассержусь. Неужели я, по-твоему, не заслуживаю лучшей участи, чем служить Федерб?

— Я и не думаю шутить, — серьезным тоном ответил Шанявский, — но я вижу, что ты слеп и видишь только равнодушную к тебе Фелицию, не замечая Федерб, которая за тобою бегает. Если ты хочешь выдвинуться, то ее расположение может оыть тебе полезным, игнорируя же ее, ты рискуешь вызвать ее месть.

— Господь с тобою, — воскликнул я, — что она мне может сделать? В худшем случае она отстранит меня от королевского Двора, и я домой поеду.

Я вспомнил Фелицию и со вздохом прибавил:

— Признаюсь, что разлука с француженкой для меня равносильна смерти.

Шанявский мне доказал, припомнив множество мелких подробностей, указывавших на то, что Федерб в действительности питала ко мне какие-то чувства. Но я не допускал мысли о ее любви ко мне, и до того этот скелет был мне противен, что при одном воспоминании о ней дрожь пробегала по моему телу.

На следующий день я был настороже и убедился, что Шанявский был прав, но я утешал себя тем, что, может быть, был нужен этой интриганке для участия в деле, касающемся короля. Я начал осторожно и вежливо ее избегать.

Я заметил и то, что она с целью удалить меня от Фелиции помогала французу в его ухаживании за последней. Два раза в день все сходились за общим столом; этого я не мог избегнуть. Вместе с нами обедали Летре и Федерб, попеременно чередуясь, редко обе вместе, потому что королева в одной из них постоянно нуждалась.

Служба их была своеобразная; они исполняли при ней самые простые обязанности, когда она вставала, одевалась, купалась и т. д., рассказывая при этом обо всех сплетнях, или же завязывая новые интриги и выслушивая разные приказания. Часто то одна, то другая, отправленные с поручениями, отсутствовали по несколько дней. Все, старавшиеся снискать расположение королевы или достичь какого-нибудь соглашения, обращались к одной или к другой.

Утверждали, что, хотя Федерб казалась более подвижной и дельной, толстая, рябая блондинка, с рыжими волосами, Летре превосходила ее ловкостью и расторопностью.

Их влияние на королеву было так велико, что родная ее сестра, которая должна была выйти замуж за Велепольского, княжна Радзивилл, сестра короля и другие вельможи, не исключая русского воеводы, старались жить с ними в согласии. Нечего и говорить о том, что король уважал эти две силы и никогда не вступал с ними в спор.

Иногда он позволял себе пошутить над тем, что королева так поддается их влиянию, но Мария-Казимира впадала в гнев, и Собеский должен был на коленях вымаливать прощение. Всем было известно — самый верный и простой путь к королеве лежит через ее камеристок.

Для меня все это было безразлично, потому что я лично мог бы добиваться расположения Летре или Федерб лишь только с целью победить Фелицию; но моя глупая и несчастная любовь была до того безнадежна, что я должен был довольствоваться созерцанием ее издали.

Разум мне подсказывал, что девушка, воспитанная в такой среде, имевшая перед собою такие плохие примеры, не будет верной, любящей женой, способной удовлетвориться простой деревенской жизнью. Я был в отчаянии, сомневаясь, удается ли мне снискать ее любовь, но меня тянуло к ней, и я не упускал случая, чтобы видеть ее или поговорить с ней.

Я стыдился этой страсти и молил Бога помочь мне освободиться от этих мучительных оков.

Я прибегнул к помощи Скоробогатой, стараясь заставить себя полюбить ее, и, возможно, это удалось бы мне, но Федерб, заметив это, повлияла на королеву и родителей Скоробогаты, и последние неожиданно насильно выдали ее замуж. Девушка, расположенная ко мне, тщетно отказывалась, но так как родители требовали послушания, все свершилось по желанию Федерб.

Положение мое стало незавидным, и Шанявский посоветовал:

— Просись в деревню к матери и скройся с ее глаз.

Совет был хороший, но скрыться с глаз значило лишить себя возможности видеть Фелицию, а я счастлив был тем, что мог ее видеть, и довольствовался этим.

Я признался своему другу, но он не понимал подобной страсти и был прав; но разве мог помочь разум, когда человек ходил, словно пьяный.

— А что же ты сделаешь, если она выйдет замуж? — спросил Шанявский.

— Я буду так же по ней томиться, как и теперь.

Когда-то такую безрассудную любовь приписывали действию любовного напитка; теперь смеются над этим, но лекарства против такой страсти не придумали.

Шанявский указывал на себя, говоря, что он, например, не способен на такую любовь, но ведь не все люди сделаны по одному образцу.

Зная Шанявского, я боялся, чтобы он не постарался втайне удалить меня на некоторое время, надеясь таким образом излечить меня от этой безумной страсти; я умолял его во имя нашей дружбы не делать этого, постоянно повторяя:

— Я счастлив хоть тем, что ее вижу.

Расположение ко мне Федерб стало для всех заметным, и меня начали преследовать намеками, а еще хуже было то, что имевшие к ней дело обращались ко мне за помощью и посредничеством, но я категорически всем отказывал. Вдобавок ко всему ее любовь вызвала насмешки по моему адресу, так как Федерб вовсе не была привлекательной. Хотя все ее боялись как огня.

Во время поездки в Краков и коронации я немножко от нее освободился, но зато редко видел Фелицию, которая, видимо, не искала со мной встречи и часто насмехалась над моей особой, так как была уверена, что одним только словом сможет вернуть меня обратно.

Но хватит об этом. Я был вынужден попросить короля, собиравшегося тотчас после сейма на войну, взять меня к себе, так как, обсудив и взвесив все, я не мог ничего другого придумать.

Я должен был во что бы то ни стало вырваться из этой среды и скрыться от преследовавшей меня Федерб, чтобы окончательно не погрязнуть в интригах. Мною руководила также любовь к королю, против которого выступили громадные силы язычников, во главе с пашой, прозванным сатаной; у нас распространили сплетню, что король собирает войско не против турок, а с целью завоевать Пруссию и пойти на помощь французам.

Тем временем турки, узнав через своих шпионов о незначительных силах, бывших в распоряжении Собеского, приблизились с многочисленным войском к границе. Но Собеский никогда не смущался численностью неприятеля. Он был вождем, одерживавшим победу не превосходящими силами своих войск, но умением занять удобную позицию и поднять дух армии. Я уже упоминал о том, что он прекрасно знал, что турки после первого поражения теряют все мужество. Но вот чему мне трудно поверить — а между тем об этом говорили, — что Собеский часто подкупал деньгами вождей, с которыми нужно было войти в соглашение. Не ручаюсь за достоверность, но если утверждают, что подобное происходило, то это должно что-нибудь означать.

Когда наконец королю удалось собрать людей и выступить, то пришлось защищаться на собственной земле вследствие вторжения турок.

Поход Собеского был необыкновенно удачен и должен был его покрыть большей славой, чем прежние победы.

Я не знаю, пошел ли бы другой гетман с сорокатысячным войском на такое смелое выступление против в несколько раз превосходящего численностью неприятеля.

Я слышал рассказы старых солдат, что Собеский под Подгайцами, будучи окружен со всех сторон неприятелем, все-таки одержал верх.

Мы переправились через Днестр и дошли вдоль его берегов до истоков Стрыя, а затем, переправившись через него, приблизились к Журавно… Тут-то должна была произойти развязка…

В Журавне мы узнали, что все турецкие силы сосредоточены в нескольких милях от нас. Нельзя было терять ни минуты, и надо было немедленно до прихода турок расположиться и окопаться. Оставив пехоту с лопатами, король с кавалерией поехал вперед, чтобы задержать неприятельские авангарды до возведения наших окопов.

Продвинувшись немного вперед к простирающейся долине, мы простым глазом увидели на ней бесчисленное количество палаток, людей и лошадей. Милосердный Боже! Дрожь пробегала по телу при виде этой массы дикарей; и при мысли о наших незначительных силах гибель казалась нам неизбежной.

Я находился неотлучно при короле, а потому постоянно следил за выражением его лица, но никогда не замечал ни малейших признаков тревоги. Каждый раз, когда положение становилось опасным, он оживленно отдавал приказания, переезжал с места, на место и сердился за каждое промедление.

Увидав с холма громадный кишащий муравейник, Собеский перекрестился и после непродолжительного задумчивого молчания начал оживленно разговаривать с рядом стоявшим Любомирским.

— Необходимо отступить к окопам в полном порядке, — сказал он, — но по возможности медленно, так как я не думаю, чтобы они сильно напирали, и, может быть, около Свечи нам удастся их задержать, а тем временем окопы будут готовы.

Мы простояли весь день около этой речки, которую турки несколько раз пытались перейти вброд. В некоторых пунктах дошло до столкновения, и наконец мы вынуждены были залечь в окопы не совсем еще законченные, несмотря на усиленную работу. Журавно, малое местечко, расположенное на правом берегу Днестра при устье его притока Свечи, в то время принадлежало Сапегам. Единственной защитой был низкий вал, покрытый дерном.

Там не было замка, был только господский, или, так называемый, губернаторский двор, окруженный таким же валом с четырьмя возвышенными углами, на которых были поставлены небольшие орудия для защиты от татар, делавших частые набеги.

Вверх по Днестру на расстоянии не более полумили от Журавно расстилается прекрасная широкая, плоская, как стол, равнина, за которой начинаются непроходимые болота и топи.

Из этих болот струится глубокий ручей, прорезывающий равнину в нескольких местах и приводящий в действие несколько мельниц. На противоположном берегу реки возвышаются холмы и бугры, покрытые густым лесом, выше и ниже Журавно.

Мы расположились лагерем в долине между местечком и болотами. Наше левое крыло защищалось частью Журавно, частью рекой Свечей, которую легко было в это время года перейти вброд, хотя после дождей наступало половодье, и она текла с огромной быстротой.

Правым крылом мы охраняли болота, а позади нас был Днестр и леса на холмах.

Со стороны неприятельского фронта были вырыты новые окопы, тянувшиеся от местечка до болот на расстоянии четверти мили от вытекающего из него ручейка, русло которого тянулось параллельно нашим укреплениям.

Не успели мы возвратиться, как король в сопровождении двух французов, Дюпона, Любомирского, меня и еще нескольких человек поехал осмотреть лагерь. Оживленно разговаривая с французами, король отвел места для редутов, к устройству которых немедленно приступили, так как каждая минута была дорога. Вместо одного окопа, на котором были расставлены орудия, были построены две фортификационные линии, на которых должна была быть размещена артиллерия таким образом, что если бы турки захватили одну линию, вторая могла бы сопротивляться, осыпая их градом ядер.

Не теряя ни минуты, мы приступили к возведению укреплений, хотя турки, следуя за нами по пятам, подошли так близко, что могли видеть нашу работу.

По словам короля он предполагал, что неприятель постарается помешать нам окопаться. Он был так в этом уверен, что полки стояли готовые к отпору.

Между тем сераскир, думая более о своих удобствах, чем о победе, спокойно начал располагаться лагерем.

Узнав об этом на следующий день, Собеский стал его высмеивать, и я слышал, как он сказал Дюпону:

— Его слишком расхвалили; он не особенно искусный вождь, если дает нам укрепиться, вместо того чтобы помешать. Ему придется заплатить за это дорогой ценой.

Воспользовавшись оплошностью сераскира, Собеский велел насыпать еще несколько редутов между болотами и лесом, что нам впоследствии очень пригодилось.

Видя в первый раз этот край, я не мог налюбоваться его красотой, хотя и у нас на Волыни много красивых мест. Леса, холмы, реки, как все это было красиво, несмотря на нечистоты, которыми поганые изуродовали эту местность. Повсюду, куда только глаз достигал, видны были турецкие и татарские шатры.

Турецкий лагерь был отделен от нас рекой Свечею, о которой я уже упомянул. Начиная от нее, он тянулся дальше за болотами, окруженными татарами. Вначале я не отличал одних от других, но скоро научился этому. Постоянно приносили разные известия, и король пользовался услугами своих татар, проникавших в лагерь неприятеля.

Султан Нурадин находился на возвышенности по ту сторону реки со значительным отрядом войска.

Когда я оглядывался кругом, становилось страшно, до того плотным кольцом мы были окружены; ни к нам не мог никто прийти на помощь, ни мы сами не могли прорваться.

Я глядел на короля, но на лице его ничего не выражалось, кроме воодушевления и бодрости, он ни минуты не проводил праздно; его конь стоял постоянно наготове, и, возвратившись с одного конца лагеря, король, подкрепившись куском черствого хлеба, спешно вызванный в другое место, отправлялся туда. Судя по всему, видно было, что Собеский более высокого мнения о сераскире, чем последний заслуживал.

Мы заметили, что и он, несмотря на свои многочисленные силы, не чувствуя себя в безопасности, сам начал окапываться, давая нам, таким образом, лишнее время для укрепления.

Французские инженеры улыбались, а Собеский говорил:

— Слава Богу! Не так страшен черт, как его малюют.

Я впервые был на войне и, интересуясь всеми военными происшествиями, я на досуге пробирался вместе с Моравцем к другим окопам, чтобы поглядеть на турецкий лагерь.

Навели мосты через реку Свечу, отделявшую нас от неприятеля, построив возле них редуты, на которых расставили орудия.

Столкновений пока не было, хотя мы ежеминутно ожидали нападения и были постоянно настороже.

Взятые в плен татары рассказывали, что сераскир, окружив нас со всех сторон, умышленно не торопился, надеясь взять нас измором и заставить сдаться без кровопролития.

Около недели мы провели, ничего не делая, следя за всеми их действиями.

Лишь на шестой или на седьмой день они приблизились к реке Свече, захватив с собою громадный запас леса, жердей, хвороста в надежде устроить плотину для переправы.

Бездействие так всем надоело, что Любомирский попросил разрешения тоже приблизиться к реке, чтобы показать им, что в мы приготовились к битве. Мы предполагали, что они воспользуются заготовленным материалом и попробуют переправиться на наш берег.

Но день прошел, и турки вечером возвратились обратно в свой лагерь, не предприняв против, нас никаких действий.

Все это было похоже на какую-то игру. Чуть они приблизятся к реке, немедленно выступают наши полки и располагаются друг против друга; так проходит несколько часов в выжидании, затем турки возвращаются обратно, а спустя некоторое время и мы.

Старые солдаты, не терявшие своего юмора даже во время мучительных пыток, отпускали шутки на счет сераскира, но были и другие, говорившие:

— Смотрите! Он хитрый! К нему нельзя пренебрежительно относиться.

Двадцать девятого сентября обе стороны снова выдвинули свои войска, и сераскир, расположив часть их по правую сторону болота, переправился через реку и подступил к нашим передним редутам.

Король, узнав об этом, поехал лично обозреть поле действий, отправив драгунский полк, чтобы отогнать неприятеля.

Это был первый кровопролитный бой, в котором наши войска, жаждавшие встретиться лицом к лицу с неприятелем, сражались с большим воодушевлением; но и турки с ожесточением боролись, так что перевес был то на одной, то на другой стороне; но у нас на случай неудачи были спрятаны резервные войска. К вечеру турки должны были отступить и уйти обратно на ту сторону Свечи, и, таким образом, драгуны остались победителями в этой первой битве, продолжавшейся три часа.

Мы предполагали, что на следующий день турки возобновят свою попытку, но они остались в лагере, выслав небольшие отряды к реке, которые, не предприняв ничего, возвратились скоро обратно.

Мы, со своей стороны, при каждом их выступлении готовились дать им отпор, но от конца сентября до 8 октября не произошло никаких столкновений. Нашим войскам надоело такое выжидание, но король приказал запастись терпением.

Восьмого октября они двинулись со значительными силами, и за первыми отрядами шли янычары; король сразу отгадал их намерение прорваться между нашими редутами, оставляя позади себя янычар, которые должны были овладеть нашей первой фортификационной линией, отрезанной от остального войска. Но до этого их не допустило наше правое крыло, ударив с такой стремительностью, что турки были смяты и вынуждены удалиться.

Сераскир, командовавший ими, увидев отступающих, послал им немедленно на помощь татар, двинувшихся со свойственным им шумом.

Собеский тоже не ограничился прежними полками и подкрепил их такими силами, что возле первых фортов и произошла ожесточенная упорная схватка, от исхода которой мог зависеть результат всей битвы, если бы, Боже упаси, они смяли нашу кавалерию, заставив ее покинуть свои позиции.

Король не сходил с коня. Вначале бой происходил на правом фронте, но сераскир, стянув с левого фронта значительные отряды и переправившись с ними через Днестр и Свечу, напал с другой стороны, с целью отвлечь наши силы, рассчитывая на их малочисленность. Со страхом глядел я на угрожавшую опасность, а король порывался броситься то направо, то налево, но его удерживали.

На правом фронте бой становился все ожесточеннее, и пришлось несколько раз послать подкрепления; татары, перебравшись через болото, пытались зайти в тыл нашим войскам, но были приостановлены артиллерийским огнем. Войска, расположенные в центре, бездействовали.

Бой, начавшийся в полдень, окончился лишь к вечеру полной победой нашей артиллерии, сломившей силы неприятеля, помешав их дальнейшему наступлению.

Под прикрытием артиллерии мы перешли в наступление, преследуя неприятельские силы, и значительная часть их правого и левого крыла погибла в болотах. К вечеру берег Свечи был усеян трупами, а оставшиеся в живых старались через мосты или вплавь добраться до своего лагеря.

Этот день останется в моей памяти на всю жизнь, я от самого начала до конца не сводил глаз с поля битвы.

Забыв о голоде, оглохший, оцепеневший, я стоял как истукан и только вечером, по окончании всего, когда Моравец начал меня теребить, я, увидев его, вернулся к действительности, до того я весь был поглощен происшедшим боем.

С нашей стороны потери были небольшие: около двух десятков убитых и неизвестное количество тяжелораненых; число убитых и потонувших турок, вместе с татарами, насчитывалось до трех тысяч.

Всю ночь напролет перевязывали раненых, поили и кормили голодных и измученных и возносили Богу благодарственные молитвы за дарованную победу.

На следующий день, как и следовало ожидать, турки не трогались с места, и мы получили известие, что у них недостаток фуража для лошадей, так как кругом на расстоянии нескольких десятков миль все было разорено и уничтожено, и ничего нельзя было найти, кроме засохших кустарников.

Все, о чем я расскажу, покажется неправдоподобным, хотя я описываю только то, что видел собственными глазами. Мы были окружены таким тесным кольцом, что трудно было к нам добраться. Король, не получая известий от жены и лишенный возможности дать ей весточку о себе, сильно тосковал; совершенно неожиданно десятого октября — я это хорошо помню — ночью мы увидели пробиравшегося к нам татарина, оказавшегося переодетым послом из Львова, привезшим письма для короля, рискуя своей жизнью.

Это был некий Дронжевский, бывший долгое время в плену у татар и турок и научившийся их языку, обычаям, молитвам, обрядам омовения; лицо его сильно загорело, и по наружности он стал до того похожим на дикаря, что его все принимали за настоящего татарина.

Его любимым удовольствием было вводить в обман турок и татар, перехитрив их.

Он добровольно предложил свои услуги, подвергая свою жизнь опасности, так как, в случае подозрения, его бы обыскали и нашли бы при нем письма, спрятанные под подкладкой фуражки, зашитые в одежде… даже в сапогах…

Король, узнав о том, что Дронжевский прибыл из Львова, выбежал к нему навстречу и от радости чуть ли не расцеловал его. Сняв с него одежду, мы начали ее распарывать и нашли помятые, промокшие, испачканные бумаги, из которых король узнал, что Радзивилл, гетман литовский прибыл во Львов с десятитысячным литовским войском, но не мог с ним пробраться к нам на помощь.

В письмах сообщалось также о том, что в Львове находились шурин короля Бетюн, приехавший с каким-то поручением от французского короля и англичанин Гайд.

Последний, считая татар народом, уважающим международное право, настоял на том, чтобы послать герольда, в парадной одежде, в сопровождении переводчика, к татарам с просьбой пропустить его к королю, принимая во внимание, что он английский посол. Татары, встретив ходатаев, зверски их убили и послали отрубленные головы сераскиру; после этой попытки у англичанина пропала охота пробраться в Журавно.

Король также получил письмо от королевы, которое доставило ему большую радость, и он, целуя бесчувственную бумагу, читал его бесчисленное количество раз.

Дронжевский, не довольствуясь первой удачей, отдохнув и подкрепив свои силы, предложил свои услуги королю для доставки писем во Львов.

После выпивки он, находясь в хорошем расположении духа, начинал подражать татарам и, усевшись на диван, распевал турецкие молитвы, то поднимая руки к небу, то складывая их на груди, ударяя челом о землю.

Наш ксендз упрекал его за то, что он научился турецким молитвам, но он оправдывался тем, что Господь знает и турецкие молитвы и увидит, что Дронжевский не отрекся от Христа, несмотря на то что татары хотели насильно заставить его перейти в магометанскую веру.

После первой битвы сераскир, очевидно, возвратился к своему первоначальному намерению взять нас измором.

Продовольствия для солдат у нас было достаточно, но относительно лошадей дело обстояло хуже, и кони поиздыхали бы от голода, если б не роща, находившаяся между лагерем и Днестром, где скот находил кой-какой корм.

Наши лошади невзыскательны, пожуют и солому, лишь бы была вода для питья; они хоть и похудеют, но выдержат.

Сераскир, может быть, еще больше нашего страдал от недостатка корма для лошадей, потому что на протяжении двенадцати миль кругом не было никакой растительности.

А так как этот нечестивец потерпел неудачи в двух сражениях, то составил план, как добраться до нас в крепость при посредстве траншей, над устройством которых днем и ночью, без отдыха, работали янычары. Сераскир велел перенести туда свою палатку и, наблюдая за работами, торопил их.

Надо им отдать справедливость, что они довольно ловко построили семь редутов, куда поместили всю свою тяжелую артиллерию, состоявшую из двадцати шести орудий, в том числе пятнадцати крупных, употреблявшихся при осаде крепостей.

Орудия эти были размещены вдоль берега ручейка, и по целым дням, без отдыха, из них палили в нас, причинив нам много вреда и убив много людей. Король был очень огорчен смертью генерала Жебровского, сраженного пулей, и велел над его могилой поставить памятник.

Солдаты побросали свои палатки и, выкопав рвы, спрятались в них, но Собеский остался в своем шатре, не перенеся его даже в более безопасное место. Он говорил, что кому пуля суждена, тому не миновать ее.

Нам приходилось очень круто.

Это продолжалось довольно долго, пока король или французские инженеры не додумались выкопать такие же рвы по направлению от нас к турецким войскам. Начали рыть и приближаться к ним, но, признаюсь, я не понимал, с какой целью.

Я не заметил никакой тревоги среди нашего войска, хотя оно терпело недостаток во многих необходимых предметах, и наше положение было отчаянное; все шутили и смеялись, как в былые хорошие времена; король тоже не был озабочен.

Но нам угрожало остаться без снарядов, что скрывали от нас, так как их было немного и приходилось отвечать на турецкий огонь.

Мы узнали от пленных татар, что у неприятеля лошади издыхают в громадном количестве, и, хотя трупы закапывают в землю, невыносимая вонь распространяется повсюду.

Так продолжалось до 21 октября. Мы надеялись на то, что нехристи не перенесут голода и холода.

Я не могу объяснить, что произошло, но сераскир прислал нам нашего пленного с предложением мира. Я слышал совещание, переговоры и ответ.

Вначале король поставил первым условием, что не может быть и речи о дани. Затем он предложил вступить в бой, если турки отступят за ручеек и дадут ему место развернуть войска. Наконец, сераскир уступил, и был заключен мир чрезвычайно выгодный для нас при тех условиях, в которых мы находились. И всем этим мы были обязаны мужеству Собеского и его знакомству с характером турок.

Поговаривали, что сераскир дал себя подкупить подарками; допустим, это было так, но нужно было обладать особенным искусством, чтобы заставить противника, имевшего такой численный перевес над нашими ничтожными силами, окруженными со всех сторон, согласиться на условия мира, которыми мы могли гордиться.

Хотя и прославляли все военные действия Собеского, но каждому, кто смотрел на его подвиги, казалось, что его не оценили должным образом.

Благодаря своему уму и мужеству, он шел против всех и, прокладывая себе дорогу с саблей в руках, подавал пример другим. Он как бы обладал даром ясновидения и предвидел то, чего другие не замечали.

О себе лично за время военных действий под Журавном много рассказывать не буду. Я тут впервые понюхал порох, услышал свист пуль и увидел опасность для жизни и свободы, так как предстояли смерть или татарский плен.

Легче было бы перенести все это, если б я принимал активное участие в битве, но быть в качестве зрителя не особенно приятно.

Слышал я с Моравцем и разговоры многих малодушных, находивших, что смерть или неволя неминуемы. Даже старые солдаты моментами сомневались… Я уже упоминал о том, что мне всегда попадало, и хотя я не участвовал в бою, но и на сей раз получил память от татар.

Я вместе с Моравцем подошел к правому крылу, чтобы посмотреть на стычку с татарами, и, увидев под кустами лежащего драгуна, подбежал к нему в надежде его спасти.

Казалось, что наши войска отогнали татар и что последних больше нет.

На мне был кафтан из лосиной кожи, а поверх меховая куртка, но не было никакого панциря.

Когда мы приблизились к мертвому драгуну, в воздухе со свистом пронеслось несколько стрел, и я почувствовал, как мою левую руку пронзило что-то острое.

В ней засела татарская стрела, и я хотел ее сейчас же вырвать, потому что поговаривали об отравленных стрелах, но она так глубоко застряла, что ее невозможно было вытащить. Пришлось возвратиться обратно в лагерь, где Януш, надрезав рану, вынул стрелу, которую я сохранил на память. Рана долго гноилась и не заживала, даже и теперь, на старости лет, я чувствую перед дождем боль в левой руке. Подобных мелких приключений было немало.

Припомню еще то, что многие из погибших, предчувствуя свою смерть, накануне говорили об этом и торопились исповедаться и причаститься Святых Тайн.

Мне несколько раз пришлось быть свидетелем, как вечером, во время мирной беседы за бокалом вина, кто-нибудь из участников срывался с места со словами:

— Завтра меня не минет пуля…

Его высмеивали, да и казалось, что и он особенного значения этим словам не приписывал, а на следующий день его предсказание сбывалось.

После заключения мира мы все радовались и надеялись, что немного отдохнем, как и наш король, хотя на его долю редко приходился отдых, благодаря его жене и Пацам.

Бедный король, жизнь без жены казалась ему невозможной, так он ее любил, или, вернее, она обладала такой притягательной силой, хотя ему приходилось, находясь с ней вместе, постоянно ссориться, спорить и страдать, потому что она никогда ничем не была довольна.

Достигнув трона, она требовала для себя и для своей семьи необыкновенного почета, титулов и хотела обеспечить в будущем для себя и для своей семьи место среди монархических династий. Она мечтала о том, что польский трон со временем перейдет к сыну; дочь она хотела выдать замуж за царствующую особу, а так как прошлого уже нельзя было изменить, то она старалась выхлопотать во Франции для своего отца и брата княжеский титул.

Людовик XIV, нуждаясь в поддержке и желая союза с Польшей, не прочь был иметь Собеского на своей стороне, но необыкновенно строгий, когда дело касалось раздачи родовых привилегий, он, как бы наперекор королеве, чинил всевозможные препятствия, доводя ее этим до отчаяния. Ее преклонение перед французским королем постепенно заменялось ненавистью и желанием мести. Тщетно старались задобрить королеву незначительными любезностями: Мария-Казимира ими не удовлетворялась.

Враги короля, воспользовавшись этими интригами, распространили среди шляхты слухи о том, что Собеский ставит Польшу в зависимое положение от Франции, унижая ее своим заискиванием перед французским королем.

Приверженцы австрийского дома, во главе с Пацами, имевшие сношения с епископом Марсельским и другими французскими агентами, стали противниками короля.

Для сохранения домашнего спокойствия Собеский, несмотря на свои протесты и вопреки своим убеждениям, часто уступал жене, и она, вместе с Яблоновским и французами, управляла больше, чем король. В мирное время он проводил свой досуг в огороде, на охоте, или в разговорах, или в чтении книг, из которых мог что-нибудь почерпнуть.

В особенности он любил людей, с которыми мог вести разговоры на религиозные и философские темы; если у него был недостаток в собеседниках, то… смешно даже писать об этом, но я его слышал по целым часам, разговаривающим с Яношем и со своим фактором Ароном о Библии и о Талмуде; он их расспрашивал, требовал разных объяснений и вел с ними споры; он очень любил ученые разговоры, для которых ему всегда был нужен собеседник.

Если к нему попадало ученое духовное лицо, то Собеский задерживал его иногда до поздней ночи, обсуждая с ним разные теологические вопросы, и это было его любимым занятием.

Он был любителем новых книг, в особенности французских, и можно было снискать себе его расположение, доставив ему эти книги. Несмотря на свою серьезность, он, попав в веселую компанию, тоже веселился, любил пошутить и, чтобы не обидеть общество, не отказывался выпить, хотя не переносил пьяниц. Он никогда не проводил время в обществе пустых людей.

Как раз в то время, когда королева через мужа пыталась выхлопотать у французского короля княжеский титул для отца и брата, произошло особенное событие, кажущееся неправдоподобным, хотя оно случилось в действительности. Какой-то негодяй, бывший раньше бедным, незначительным шляхтичем, приобрел во Франции, где за деньги можно было всего добиться, титул и звание королевского секретаря.

Его мать когда-то видела во Франции Собеского еще молодым, а может быть, и слышала о некоторых его любовных интригах в Париже.

Сын по совету матери решил воспользоваться избранием Собеского и шантажировать его, выдавая себя за его сына Бризасье, родившегося после отъезда Собеского из Франции.

Составили целый заговор и секретарь французской королевы написал от ее имени ложное письмо к польскому королю, в котором она подтверждала, что Бризасье действительно требует содействия короля для получения княжеского титула.

Письмо это было секретно передано некоему Акакию в Данциге, который состоял агентом французского правительства в этом городе, с поручением доставить его в собственные руки короля и позаботиться о том, чтобы королева не увидела этого послания.

Воспользовавшись случаем, нашли доверенного человека, который передал Собескому письмо, написанное ему якобы от имени королевы, рекомендующей своего секретаря.

Я не присутствовал при получении письма, но то, что описываю теперь, я узнал от лучшего друга короля и свято верю его рассказу. Прочитав письмо, Собеский буквально остолбенел. Не без грехов молодости прошло время его пребывания в Париже, но мадам Бризасье он не помнил.

— Накажи меня Бог, — сказал он подателю писем, — накажи меня Бог, если я помню об этой женщине… Я не знаю и не понимаю… Правда, что много лет прошло и немало стерлось в памяти, но, если б у меня были более близкие отношения с этой женщиной, у меня бы осталось какое-нибудь воспоминание о ней… Я мог бы предположить, что это обман, посягательство на мой карман, но сама французская королева уверяет, что ей известно об этом, и ручается за честность этих людей…

Король ударял себя в грудь.

— Меа culpa![14] Это возмездие за грехи юности. Сохрани Боже, чтобы об этом узнала королева. Она и без того ежедневно попрекает меня всеми моими прежними увлечениями… Достанется же мне и за эту… как же ее зовут? Бризасье! Бризасье! — И он пожимал плечами, не зная, как ему поступить.

В течение нескольких дней король был очень озабочен, вздыхал, советовался с приятелями, наконец, не смея отказать французской королеве, решил втайне написать письмо к Людовику и попросить его посредничества, для того чтобы уладить дело с секретарем.

Но легко было предвидеть, что в Париже, где на страже польских интересов находились Бетюн, шурин королевы, и ее отец, такое письмо не останется секретом… и содержание его станет известным Марысеньке.

Король хотел хоть временно отвлечь неминуемую грозу.

Старый маркиз д'Аркиен, отец королевы, старавшийся заполучить княжеский титул для самого себя, тотчас же узнал, что Собеский, вместо того чтобы писать о нем, хлопочет о каком-то бедняке… неизвестно почему и для чего. Это наделало много шума в Париже и скоро стало известно в Варшаве.

Понятно, что королева первая узнала об этом и грозно накинулась на мужа. Одному Богу известно, что между ними произошло, но, как истая женщина, королева, разобравшись в этой интриге, открыла в ней фальшь и обман. Написали во Францию и попросили расследовать, действительно ли королева хлопотала о получении титула для своего секретаря, но оказалось, что она ни о чем не знала и письмо было подложное.

Обманщика наказали, прогнав его со службы и засадив вместе с матерью в тюрьму; король много страдал из-за всей этой истории, так как королева, несмотря на его невиновность, не скоро его простила. Вследствие того что Людовик XIV, вежливо отказавшись наградить господина д'Аркиена княжеским титулом, предложил ему удовольствоваться орденом, королева страшно рассердилась и превратилась из французской партизанки в покровительницу австрийского соглашения и австрийских приверженцев. В заботах и хлопотах у нас проходило время, потому что явно разорвать с Францией не хотели, избегали этого, а королева, затаив в душе обиду, почтительно отзывалась о Людовике XIV.

Прежде чем говорить подробнее об этих отношениях, вспомню нечто о себе и о своих переживаниях.

Король, которому я у Журавно старался, по возможности, услужить, видя меня постоянно старательным, благоразумным, в хорошем расположении духа, — а он не переносил возле себя печальных лиц, — полюбил меня и иногда даже фамильярно подшучивал надо мной. Я не могу жаловаться, потому что был награжден подарками, и что еще дороже — его доверием. Кто-то меня выдал, рассказав королю о моей безумной любви к Фелиции, и он постоянно отпускал шутки по этому поводу, советуя мне излечиться от этой болезни, утверждая, что эта девушка непостоянна и что она кружила голову и другим. Но мне кто-то удружил, рассказав королю и о Федерб, и он со смехом сватал мне Скелета, расхваливая ее как благоразумную и серьезную девушку.

— Эта тебе не изменит, — со смехом говорил он, — так как вряд ли кто ею соблазнится.

Мне неприятны были шутки короля, но и в них чувствовалось его доброе сердце.

Возвратившись из похода, мы присоединились к двору королевы, и Шанявский тотчас предупредил меня, чтобы я вычеркнул из своего сердца Фелицию и не думал бы о ней, потому что к ней сватался француз Бонкур, которому королева обещала ее руку.

Бонкур был слуга королевы, исполнявший ее секретные поручения и пользовавшийся большим уважением; говорили, что он немало денег скопил, выманив их у королевы. Неказистый, немолодой, немного рябой, но находчивый и живой, он был большим интриганом и плутом.

Несмотря на то что всем известно было, что он жених Фелиции, и она этого не оспаривала, девушка по приезде встретила меня очень сердечно, окинув нежным взглядом, как будто в действительности была неравнодушна ко мне, и я снова потерял голову.

Для меня это было непонятным, и хотя я знал, что француженки привыкли обманывать своих мужей и что обыкновенно их мужья не владеют их сердцем, но во мне это вызвало отвращение и презрение, потому что я человек прямой.

Когда при встрече она начала строить мне глазки, я ее поздравил как невесту Бонкура.

— Еще далеко до этого, — произнесла она, — королева меня сватает, а я не хочу сопротивляться моей благодетельнице и покровительнице, но я Бонкура не люблю.

Расставшись с ней, я замечтался и готов был поверить кокетке, но на следующий день она уже кокетничала с другими, не обращая на меня внимания.

С ума сойти можно было от этой девушки! В довершение всех бед, Федерб, снова воспылав ко мне, к моему огорчению, начала меня преследовать своим вниманием. Шанявский, шутя, завидовал мне, повторяя:

— Ты должен благодарить Бога, что вскружил голову старой деве, так как она имеет большое влияние на королеву, и даже король перед ней заискивает.

В действительности король побаивался Летре и Федерб и часто обращался за помощью к одной из них, когда ему нужно было добиться какой-нибудь уступки от жены. Точно так же епископ Форбен пользовался их услугами, подкупая их реликвиями.

Обе девушки постоянно соперничали, хотя ни одной из них не удалось лишить другую расположения королевы. Случалось, что в продолжение нескольких недель Федерб брала верх, находясь исключительно при королеве, относившейся временно равнодушно к Летре; затем королева меняла свое расположение, проникалась любовью к Летре, и Федерб должна была придумывать, как бы опять угодить королеве. Почти все, хлопотавшие о чем-нибудь у королевы, предварительно заручались согласием одной из фавориток. Для виду они жили в мире и согласии, но в действительности вредили одна другой, безуспешно стараясь одна другую вытеснить.

Княжна Радзивилл, приезжая к брату, каждый раз привозила для обеих подарки; то же самое впоследствии должна была делать родная сестра королевы Велепольская, хотя ни одна, ни другая не предохранили себя этим ни от сплетен, ни от подозрений.

Федерб, не скрывая, хвасталась своим влиянием и вздумала мне покровительствовать, но Летре, следившая за ней, заметив ее намерения, не могла удержаться, чтобы не сделать чего-нибудь ей наперекор.

Однажды во время обеда, в отсутствие Федерб, оставшейся у королевы, которая в это время была более расположена к Федерб, чем к Летре, последняя, встав от стола и с улыбкой приблизившись ко мне, выразила желание со мною поговорить.

— Садитесь, — сказала она, отойдя со мной в сторону. — Я давно уже знаю, что вы влюблены в Фелицию, которую королева выдает за Бонкура, и что старая Федерб льнет к вам. Все над ней насмехаются.

Я опустил глаза.

— Что касается Фелиции, — продолжала она, — это ветреница, которая может еще остепениться, и хотя королева вследствие нашептываний Федерб обещала Бонкуру выдать за него замуж Фелицию, но это еще дело поправимое и можно ему подставить ножку. Я нарочно теперь заговорила с вами. Вам нечего бояться Федерб, я вам желаю добра и не позволю вас обидеть. Она хвастается тем, что имеет большое влияние на нашу госпожу, но это неправда. Королева только по привычке держит ее при себе, хотя по целым дням с ней ни слова не молвит.

Я поблагодарил ее за ее добрые желания, и, не отрицая того, что Фелиция мне очень нравится, намекнул на то, что не желаю ей навязываться.

— Вы, милостивый государь, слишком вежливы с Федерб, — продолжала Летре, — она это ложно понимает и напрасно питает надежду. Вы должны ей дать понять, что полюбить ее не можете. Бояться ее вам нечего, доверьтесь мне.

Я вторично поблагодарил, добавляя, что никакого страха во мне не было, что я не честолюбив и не добивался карьеры, а хотел лишь служить королю.

— Существование мое обеспечено наследством отца, и я поступил на службу, чтобы смолоду увидеть свет и познакомиться с ним. Я останусь при дворе до тех пор, пока их величества будут довольны моими услугами; а если, Боже сохрани, попаду в немилость, то уеду в деревню.

Мое равнодушие не понравилось m-lle Летре.

— Разве это возможно? — прервала она. — Посмотрите на тех, которые, несмотря на полученные от родителей крупные наследства, хлопочут получить еще староства и ордена. Я знаю о том, что король вас любит, королева тоже всегда была довольна вашими услугами, поэтому этим надо воспользоваться; но вы можете обойтись и без Федерб, и она вам не может повредить, а я вам желаю добра и помогу уладить дело с Фелицией. Она была бы дурой, отдав предпочтение старому, небогатому Бонкуру, который живет лишь на свое жалованье, перед вами, молодым, состоятельным, имеющим столько надежд на будущее. Поэтому не теряйте надежды и дайте Федерб понять, что ее любовь безнадежна.

Я ответил, что относился всегда лишь с уважением к Федерб и другого чувства к ней не питал.

Разговор продолжался довольно долго, а так как обе фаворитки имели своих приверженцев при дворе, то в тот же день Федерб стало известно о моем интимном разговоре с m-lle Летре.

На следующий день, вырвавшись на минутку от королевы, она, обеспокоенная, отыскала меня, желая узнать, чего хотела Летре и о чем мы так долго совещались. Я, смеясь, ответил, что Летре хотела узнать подробности о жизни в лагере под Журавном, и только об этом расспрашивала.

В ответ на это Федерб покачала головой.

— Берегитесь Летре, — продолжала она, — я не хочу ей вредить, но, желая вам добра, должна вас предупредить, что это змея, ящерица; она умеет лишь вредить, пользуясь для этого удобным случаем, но помочь кому-нибудь она и не умеет, и не в состоянии. Королева хотела бы от нее отделаться, так как она давно уже ей надоела, но кто ее возьмет? У нее астма, и при каждом быстром движении она кашляет и задыхается. Я знаю о том, что она меня не любит и способна оклеветать меня перед вами, потому что завидует, что я пользуюсь любовью королевы.

— Мы не говорили о вас, — добавил я, — да и повода к этому не было.

— Все-таки остерегайтесь, — добавила Федерб. — Она может вам подать надежду, обещать золотые горы, хвастаясь своей силой; но, поверьте мне, она никакого влияния не имеет.

Я очутился в довольно неприятном положении между этими двумя завистливыми фаворитками королевы. Вспомнив, что мать уже несколько раз приглашала меня приехать ее проведать, я решил попросить у короля отпуск на несколько недель. Шанявский, желая меня удалить от Фелиции и надеясь, что за время моего отсутствия ее выдадут замуж, торопил меня, настаивая на моем отъезде.

— С глаз долой, из сердца вон, — говорил он, — пока ты ее будешь ежедневно видеть, ты не освободишься от оков, которые необходимо во что бы то ни стало сбросить, потому что эта девушка — неподходящая жена для шляхтича-помещика. Она с детских лет была придворной и ею останется до самой смерти.

Я поспешил к королю с покорной просьбой отпустить меня в деревню к матери, на что он немедленно согласился; он не велел засиживаться, потому что я ему буду нужен.

Я собрался в дорогу, попрощавшись за столом с моими покровительницами, которые очень удивились, узнав о моем отъезде. Мать, сестра и соседи — все были рады моему приезду и устроили мне сердечный прием. Они с удовольствием слушали мои рассказы о Журавно, о короле, о турках и о том, как сераскир после нескольких недель осады, не добившись никаких результатов, попросил о заключении мира. За этот мир все благословляли короля, потому что Речь Посполитая, измученная войнами и набегами, жаждала отдыха.

Большая часть помещиков превозносила до небес короля, но не могу утаить и того, что против него раздавались злобные голоса. Его обвиняли в излишней уступчивости и снисходительности к Франции, в тайных происках с целью сохранить трон для своих детей и т. п. Королева вообще но имела друзей, и всякий, не злословивший по ее поводу, считался ее сторонником; но таких было немного.

Шепотом передавали, что она находится в близких отношениях с Яблоновским и всем управляет. В особенности роптали против короля в Подолии, обвиняя его в том, что он не старался во что бы то ни стало отвоевать Каменец, в котором турки переделали костел на мечеть, укрепившись в нем с намерением защищаться до последней капли крови. Собескому ставили в вину, что он забыл об этой крепости, считавшейся самой дорогой жемчужиной короны, хотя каждый знал, что мысль о Каменце тяжелым камнем давит сердце короля, заставляя его днем и ночью думать о его возвращении.

Меня часто приглашали к Стецким и к другим соседям; ксендзы в Луцке звали к себе, и если б я хотел, то ежедневно мог быть в гостях, но я охотнее всего проводил время с матерью и с сестрою. О Михаиле мы знали только то, что его переводили из одной местности в другую, но что он был доволен своей судьбой.

Мать не надеялась, что судьба забросит его в Житомир и она его там увидит. Она завела со мной разговор о том, что пора было бы оставить двор и подумать о собственном гнезде, намекая на то, что мне легко будет найти подходящую девушку, молодую, красивую, богатую, из хорошей семьи. Поблагодарив мать за ее заботливость, я ответил, что у меня пока еще нет желания жениться и я не намерен торопиться.

На это она мне ответила:

— Дорогой Адась, ради Бога, не ищи только жены среди городских жительниц или придворных фрейлин, потому что ни одна из них никогда не привыкнет к деревенской жизни и будет тосковать по прошлому. Пока я буду жить, я этого не допущу, но надеюсь, что и после моей смерти ты послушаешься моего совета и поищешь жену среди равных тебе.

Я не признался перед матерью в своей любви к Фелиции, потому что она никогда бы не согласилась на такой выбор, во-первых, потому, что девушка, воспитанная при королевском дворе, привыкла к роскоши, во-вторых, потому, что она была француженкой, а у нас французов не любили.

Независимо от моего желания я должен был продлить свое пребывание в деревне, так как, простудившись на охоте, я заболел и пролежал более недели без сознания в бреду. Благодаря ксендзу канонику, который был знаком с медициной, я поправился, но только по истечении нескольких месяцев ко мне вернулись прежние силы. Вследствие этой болезни я лишился всей своей прекрасной шевелюры, так как мои волосы сильно поредели.

За это время король с королевой поехали в Данциг, где у них родился сын.

Жители города Данцига приняли королевскую семью особенно пышно и торжественно; это для них не было новинкой, потому что они единственные в свое время устроили Марии-Людвике более богатый и блестящий прием, чем столица. Но я знал об этом пребывании королевской семьи в Данциге только то, что мне сообщал Шанявский, уверяя меня в том, что король осведомлялся обо мне и велел меня уведомить о том, что я, по возвращении, ему буду нужен.

За время болезни я мало знал о том, что происходит при дворе и на свете вообще, но я был не особенно любопытен, так как знал о том, что мир и спокойствие царят, а потому не ждал особенных событий. С Москвой тоже продлили сроки договоров, и с этой стороны никакой опасности не угрожало. Когда я, благодаря материнским заботам, поправился и волосы на моей голове немного отросли, я поехал обратно на службу, незадолго перед отъездом королевской четы в Литву на сейм. Много было шума и крика по поводу того, что Литве сделали такую уступку, на которой настаивали Пацы. Но они ошиблись в своих расчетах, надеясь на назначение сейма в Вильне, потому что король наперекор им выбрал Гродно, не желая дать возможности виленскому воеводе слишком проявить свою власть.

Правду сказать выбор Гродно не был удобным, потому что в то время, когда там должен был состояться первый сейм, город состоял сплошь из деревянных построек, среди которых было мало удобных для жилья домов. Замок очень запущенный, неудобный, в особенности зимою, пришлось второпях приводить его в порядок, потому что со всех стен осыпалась штукатурка, крыши сгнили и в комнатах не было полов.

При дворе я нашел неожиданную перемену, которой мне не хотелось верить. Королева, хотя она это скрывала, зная, что ей не удастся склонить мужа на свою сторону, теперь была заодно с Пацами, сторонниками Австрии и противниками короля, старавшимися ему вредить и поступать наперекор. Обиженная на Людовика XIV, оказавшегося недостаточно благосклонным к ней, королева соединилась с приверженцами Ракуского дома против французского.

Таким образом, случилось невероятное: королева была заодно с Пацами, а король с Сапегами, которым он покровительствовал. Двор совершил свою поездку в Гродно в очень плохое время, по отвратительной дороге, большей частью по замерзшим грудам непроходимой грязи, где колеса застревали, и это страшно замедляло путешествие, так как часто ломались экипажи. Королеве, которая была беременна, пришлось испытать столько неудобств и страха, что она сейчас по приезде в Белу слегла в постель.

Радзивиллы приготовили в Беле настоящий королевский прием. Достаточно указать на то, что они выписали музыкантов и певцов из Италии, а для короля наполнили зверинец медведями, лосями и оленями, пойманными в Радзивилловских пущах. С утра до вечера был большой съезд: приглашенных гостей кормили, поили, устраивали им великолепные развлечения, а так как дело шло о снискании расположения королевы, то ей преподносили подарки, заботились об удобствах для нее, стараясь исполнить все ее желания. Но болезнь королевы нарушила все планы и — что еще хуже — лишила короля надежды на наследника, чем он был очень удручен. После такого происшествия врачи советовали королеве несколько недель отдохнуть в Беле; король должен был поехать на сейм, открытие которого должно было состояться в назначенный для этого день.

Но королева никоим образом не хотела на это согласиться. Видно было, что ее раздражал вид роскоши и богатства, сопровождавших выступление сестры короля; к тому же она не хотела отпустить его одного и, несмотря на слабое здоровье, она, отказываясь от отдыха, сорвалась с постели, настаивая на том, чтобы поехать вместе с мужем в Гродно. Пришлось приспособить для королевы возок, чтобы она могла в нем лежать, и мы гораздо раньше, чем предполагали, медленными шагами тронулись по направлению в Гродно.

Дорогой король был озабочен состоянием жены. Между ним и королевой происходили частые споры, чуть ли не война, и Собеский, не смея явно противоречить, прибегал к посредничеству друзей.

Когда мы прибыли в Гродно, сенаторов было мало, и мы должны были ждать, пока их соберется достаточное число. Тем временем между коронным хорунжием Любомирским и Вишиневецким началась борьба из-за имущества Мальтийского ордена. Обе стороны прибыли с большим количеством солдат, как бы намереваясь в действительности разрешить вопрос с помощью оружия.

Королю прежде всего пришлось успокоить умы и довести их до соглашения, что не легко было исполнить.

Затем поднялся спорный вопрос о канцлерстве, перешедшем после внезапной смерти Ольшовского к архиепископу Выдзге, и от которого он должен был отказаться, так как король обещал подарить эту должность своему шурину Велепольскому.

К концу произошло большое смятение из-за того, что кто-то под пьяную руку выстрелил в бюст короля, и его хотели приговорить к смертной казни за crimen lesae majestatis[15]; но король его помиловал.

Затем рассматривалось дело ярославских иезуитов и жертвой оказался королевский духовник, отец Пекарский, который заболел и умер от обиды на короля и огорчения, что осрамили орден, несмотря на то что Собеский был очень снисходителен к иезуитам. Все вместе взятое, а также пребывание в маленьком, тесном месте, куда съехалось значительно большее количество людей, чем их могло там поместиться, неприязненные стычки, вызванные теснотой, угрозы пьяных, постоянные Драки не дали нам ни минуты отдыха. Король тоже им не пользовался, потому что его постоянно тревожили, а королева часто поступала наперекор ему. А так как она только что оправилась после болезни, то он, опасаясь за ее здоровье, уступал ей скрепя сердце.

При таких несчастных обстоятельствах Собеский должен был притворяться спокойным, развлекаться, мирить, приводить к соглашению и предостерегаться от соблазна. Посредником между ним и королевой был гетман Яблоновский с немногочисленными своими друзьями.

Король хотел войны с целью отобрать Каменец, и к этому нужно было приготовить общественное мнение. Королева, не обращая внимания на такой важный вопрос и думая лишь о себе самой, не сказав ни слова мужу, воспользовалась отсутствием некоторых нерасположенных к ней послов и уговорила канцлера своего Залуского внести, без ведома короля, на обсуждение сейма вопрос об обеспечении за ней государственного содержания. Король, всегда очень терпеливый и привыкший переносить иго жены, на этот раз возмутился и принял Залуского с нескрываемым раздражением, чуть не прогнав его из комнаты. На гневную вспышку короля Залуский довольно хладнокровно ответил:

— Если ваше величество забывает о том, что я духовное лицо, то прошу помнить о том, что я польский шляхтич.

Надо заметить, что Собеский его очень любил, ценил и не мог без него обойтись.

Оскорбленный при свидетелях Залуский уехал домой, громко заявляя о том, что отказывается от своей должности и снимает с себя ответственность за все.

Доложили об этом королю, гнев которого уже остыл, а так как его раздражение, собственно говоря, было направлено не против Залуского, а против королевы, то он сильно сожалел о случившемся.

Собеский был очень огорчен, не зная, как поступить. К счастью княжна Радзивилл предложила свое посредничество, чтобы помирить короля с Залуским.

Король страшно злился, но надо сказать в его оправдание, что его раздражали от утра до вечера, ни минуты не оставляя его в покое, и если б он был ангелом доброты, так и то мог бы возмутиться. К несчастью, жертвой его раздражения пал Залуский, который хотя и должен был повиноваться королеве, но также обязан был предостеречь короля о намерениях его жены. Он оправдывался тем, что, зная взаимные отношения супругов, он не сомневался в том, что вопрос об обеспечении королевы внесен с обоюдного согласия.

Княгиня немедленно поехала вслед за Залуским, и ей удалось уговорить его возвратиться вместе с ней в замок.

Когда король увидел Залуского (я был при этом), он протянул ему обе руки.

— Отец мой, — воскликнул он, — прости меня, но мы оба погорячились! Обещай мне не сердиться, и я даю тебе слово, что не дам повода для спора.

И они расстались в полном согласии.

Мария-Казимира была причиной этого огорчения короля, так же, как бывала причиной его огорчений и в других делах, потому что она никогда не считалась с ним. Какое ей было дело до Каменца, когда она хотела уладить собственные дела, а алчность ее была ненасытна.

История с Залуским, к счастью, быстро улаженная, благодаря сестре короля, не стала широко известной и осталась без последствий… Королева, настояв все-таки на своем, сердилась на мужа, что он посмел противиться ее желанию, а король косился на жену за ее поступок, но не осмелился делать ей упреки.

К общему удивлению, неожиданно для всех оказалось, что, когда был поднят вопрос о назначении содержания королеве, ни ее друзья, ни ее партия явно не поддержали его, а вместо них выступили с поддержкой — кто? — Пацы!

Вишневецкий грубо заявил, что, принимая на службу кухарку, назначают ей жалованье, и неужели королеве можно было бы в этом отказать? Вся эта клика, наперекор Собескому, так распиналась, что королеве назначили двести тысяч злотых, обеспеченных доходами со староства и с соляных копей в Величке. Время ушло на разрешение этих вопросов, и то, что больше всего интересовало короля — набор войска для похода на Каменец, не было утверждено. Король был так погружен в свои мысли, что не разговаривал с женой, хотя она старалась его задобрить.

Австрийский посол, с одной стороны, с другой — Бетюн старались склонить короля на сторону своего повелителя, но король не хотел перейти ни на одну, ни на другую сторону.

Одним словом, этот сейм наделал нам много хлопот, так как в конце концов трудно было отличить друга от врага. Я в то время не очень-то был посвящен в политику и, признаюсь, чувствовал себя как будто с повязкой на глазах.

Натянутые отношения между королем и королевой, по углам разговоры шепотом, обещания… кислые лица…

Если случалось, что король вставал веселым, то, как только начинали к нему сходиться, чело его омрачалось. Приезжал посол от татар, от Москвы, и оба уехали ни с чем.

Всю зиму мы промучились в Гродно, и верба уже начала расцветать, когда все, устав, решили во всем голосовать, согласно желаниям короля, полагаясь вполне на него. Собеский взял на себя ответственность за договоры с Францией, Веной и Швецией и вздохнул облегченно, когда наконец ему предоставили свободу действий; он помирился с женой, попросив у нее прощения, и попал по-прежнему под ее влияние. Королева под свою собственную ответственность втайне продолжала осуществлять свою политику, направленную против Франции.

Король задался той же целью, которую с давних времен преследовали христианские государи, а именно — сломить сообща оттоманское могущество.

Все обещали свою помощь, но главная тяжесть легла на Речь Посполитую, подвергнувшуюся опасности нападения нехристей. А желание отвоевать Каменец должно было довести Польшу до войны, потому что король об уступке и слышать не хотел.

Приготовляясь к войне с нечестивцами, Собеский одновременно послал с поручением во Францию преданного ей Морштына, а в Вену Радзивилла. Он лично наблюдал за всеми приготовлениями, и было видно, что он рассчитывает на продолжительную войну. Даже такой слепой, как я, мог заметить, что неприязнь между Парижем и Варшавой увеличивалась, потому что, как мне говорили, Людовик XIV, вследствие нелюбви к Австрии, держал сторону Турции, а Собеский собирался с ней воевать.

Сменили мягкого епископа Бетюна, и на его место прибыл в Польшу епископ Марсельский, Форбен, и некий Витри, ловкий и хитрый, смелый малый, француз знатного рода.

Трудно было бы найти человека более способного подлить масла в огонь, даже если бы такого специально искали. Гордый, насмешливый, смелый, он весь был проникнут сознанием могущества того, чьим представителем он являлся; оказывая королю почести, он это делал как бы по принуждению тех, которых ему следовало бы привлечь на свою сторону; он их отталкивал насмешками и прозвищами, и они его терпеть не могли.

Он сам и его помощники вели себя в Польше, как будто она находилась в вассальной зависимости от Франции.

Витри и Форбен оба были остроумны и умели развлечь короля, а также очень ловко льстили ему, так что Собеский, несмотря на свою боязнь и недоверие к ним, охотно проводил с ними время, развлекаясь их разговорами.

Оказалось, что и король умел притворяться, не показывая Витри, что видит его насквозь, и обращался с ним, как с лучшим другом.

Одним словом, глядя на это, казалось, что присутствуешь в театре, и я должен признаться, что вся эта ложь и интриги отравляли мне жизнь.

Временами на меня нападала тоска по нашей деревенской, спокойной, правдивой жизни с ее простыми обычаями, ибо тут кругом была одна только ложь, и на ней все было основано, и вся атмосфера, в которой приходилось двигаться и жить, была ею пропитана.

Я не смею судить о короле, потому что нельзя заглянуть в чужую душу, но иногда из нескольких невзначай брошенных слов я выносил впечатление, что он страдает и задыхается… не имея сил вырваться из тисков.

Случалось, что, любуясь цветами и деревьями в своем огороде в Яворове, Собеский, встретив там огородника или какого-нибудь простого рабочего, останавливал его и заводил с ним продолжительный разговор, восхищаясь его простым природным мужицким умом.

Он по-прежнему любил королеву, целовал кончики ее пальцев, восхищался запахом ее духов, превозносил до небес красоту любимой Марысеньки, но охотно отлучался из дому и, хотя в письмах жаловался на тоску, в действительности был рад этому. Находясь с ней, он ни одного дня не мог быть спокойным, вследствие кругом происходившего соперничества из-за вакансий, самовольно раздаваемых королевой, бравшей от каждого certum quantum для себя и столько же для короля. Все это делалось при помощи посредников и посредниц. Редко случалось, чтобы кто-нибудь, имевший за собой большие заслуги, получил должность даром, а бывало, что король обещал одному, а королева обещала ту же вакансию другому, и Собеский, не желая раздражать жену, спокойствия ради должен был чем-нибудь другим заменить обещанное.

В случае сопротивления королева впадала в гнев, доходивший до бешенства, осыпала его упреками, затворялась в своей комнате, притворяясь больной до тех пор, пока Собеский не просил у нее прощения.

Во время всех этих происшествий Фелиция готовилась к свадьбе, и я, в надежде охладеть к ней и выкинуть из головы все мысли о ней, желал, чтобы всему положен был конец и чтобы они поскорей обвенчались. Несмотря на различные интриги, свадьба была назначена, и на масленице, во время моего отсутствия, Бонкур обвенчался с Фелицией. Я не знаю, предполагал ли он, что Фелиция оставит после свадьбы двор, но она и не думала об этом, потому что нужна была королеве. Им отвели общее помещение, но так как король часто посылал Бонкура с поручениями, то она оставалась одна.

Будучи замужем и пользуясь свободой, она принимала кого хотела, устраивала вечеринки, на которые приглашала своих приятельниц и разных любезников, одним словом, развлекалась и веселилась напропалую.

И на мою долю выпало счастье, я был приглашен к ней, но не воспользовался этим.

Совесть мне не позволяла сделаться вором и ради своего развлечения украсть чужое счастье и честь. Я не признавал свободной любви, а она иной не понимала.

Я ее жалел… потому что часто, глядя на нее, казалось, что она невинное, чистое существо, воплощение скромности, а между тем в действительности под этой обманчивой наружностью скрывалась фальшь и измена.

Я встретил ее случайно, после того как я, несмотря на неоднократные приглашения в отсутствие мужа все-таки у нее не был, и она обратилась ко мне с вопросом:

— Что же это? Вы на меня сердитесь и не хотите ко мне зайти? У меня вы провели бы время лучше, чем в передней у короля. Вы обижены на меня за то, что я предпочла Бонкура?

— Нет, — ответил я, — вы вольны были выбрать мужа по своему желанию, но, сделавшись его женой, вы должны остаться ему верной.

Взглянув на меня с презрением, она сказала:

— Вы хотите меня учить? Бонкур не ревнив, а я ради его любви не хочу хоронить свою молодость.

— Найдутся и другие для вашего развлечения, — ответил я, — поэтому можете обойтись без такого увальня, как я.

— Будьте уверены, что я не скучаю, — сказала она, — но окружающие видят, что вы меня игнорируете… Со стороны кажется, что вы меня осуждаете…

Она хотела меня заставить прийти к ней, напрасно опасаясь моего злословия, потому что я никогда не отзывался о ней дурно.

Я стал отговариваться тем, что служба у короля отнимает все мое время и что даже по вечерам я не пользуюсь свободой.

Кроме Фелиции, я еще должен был спасаться от Федерб, преследовавшей меня своей любовью. Она даже дала мне понять, что, если бы я на ней женился, королева подарила бы ей в приданое богатое староство. Я притворился непонимающим и, чтобы раз навсегда от нее избавиться, сказал ей, что мать не разрешает мне жениться, да и у меня нет никакого желания обзавестись семьей.

Все это не помогло, и она продолжала мне надоедать своей любовью, но, к счастью, Летре часто ей мешала. Я уже подумывал о том, не лучше ли было бы для меня, несмотря на мою привязанность к королю, покинуть двор…

Время по большей части проходило в путешествиях с королем, любившим быть в движении и на воздухе; он неоднократно повторял, что верховая езда и охота укрепляют его здоровье, несмотря на увеличивающуюся полноту.

Когда он заболевал, врачи прибегали к кровопусканию, иногда довольно обильному, повторяя эту операцию несколько раз.

Около года прошло после свадьбы Фелиции, и я как раз находился вместе с королевской четой в Яворове, куда съехалось множество гостей, послов, сенаторов, иностранцев, и вследствие этого был недостаток в помещениях. Мне отвели маленькую, скверную комнату на чердаке, а Витри, французский посол, получил на том же чердаке две комнаты.

Однажды вечером, находясь в своей клетушке, я вдруг услышал чьи-то приближающиеся шаги и стук в дверь; раньше чем я успел подняться, чтобы ее открыть, в комнату вбежала в помятом платье заплаканная Фелиция Бонкур.

Я не мог понять, что случилось.

— Пан Адам! — крикнула она. — У меня тут нет никого, кто бы мог вступиться за меня; вы всегда дружески относились ко мне, защитите, спасите меня! Муж меня бьет.

Я окаменел, а она с плачем опустилась на стул.

— Ради Бога! — воскликнул я. — Я готов сделать все, что в моих силах, но какое я имею право вмешиваться в супружеские отношения?!

— Для этого не требуется никакого права, — прервала Фелиция, — так как это обязанность каждого мужчины вступиться за обиженную женщину. Это низкий человек, который испугается, когда увидит, что у меня имеется защитник.

— Но что он подумает? Что скажут другие? — шепнул я, колеблясь. — Из-за чего у вас вышел спор, дошедший до того, что он осмелился поднять руку?

— Это самый низкий человек! — воскликнула Фелиция. — Он меня подозревает и ревнует. Возвратившись из поездки на охоту, он застал у меня француза Дюпона, и я не знаю, что ему привиделось, но он гостя прогнал, а меня, обругав, ударил палкой. У меня никого близкого нет, я сирота, сжальтесь надо мной!

— Я готов на все, — ответил я взволнованный, — но что мне прикажете сделать? Ведь он не испугался Дюпона.

— Это совсем иное дело, — ответила Фелиция, — они, как французы, расправляются друг с другом по-своему, а если вы выступите, он испугается.

Я чувствовал, что она требует от меня чего-то, что может быть опасным для нее и для меня, но ее слезы и просьбы так на меня подействовали, что я решил расправиться с Бонкуром.

Не посоветовавшись ни с кем, я тотчас пошел его отыскивать и, встретив его на дворе в то время, когда он возвращался от короля, сказал ему:

— Виноват, у меня к вам маленькое дело.

— Вы ко мне? — спросил он с любопытством.

— Да, — продолжал я, — не удивляйтесь, что я вмешиваюсь в то, что, в сущности, меня не касается. Я долго был влюблен в девушку, ставшую вашей женой, и ее судьба еще теперь меня интересует. Я узнал, что вы ее мучите и даже осмелились поднять руку на женщину. Я не состою ее опекуном, но как друг считаю своей обязанностью заявить вам, что буду мстить за всякую нанесенную ей обиду.

Француз глядел на меня с презрительной улыбкой.

— Но вы с ума сошли! — воскликнул он. — Кому какое дело до моей жены? Это касается только нас обоих.

Он хотел удалиться, но я крепко держал его за пуговицу одежды.

— Понимаете ли вы? — повторил я. — Имею я или не имею права, не в этом дело, но я жалею женщину и не позволю издеваться над ней.

Бонкур рассмеялся.

— Вы, должно быть, сегодня слишком много выпили, — сказал он, — оставьте меня в покое… Говорю вам… оставьте меня в покое…

Раздраженный Бонкур бросился на меня, но я ему дал такой отпор и так с ним обошелся, что он убежал, потеряв парик. Не успел я успокоиться, как меня позвали к королю.

— Что ты сделал Бонкуру? — спросил меня король.

— Ничего, — ответил я.

— С чего у вас началось? Говори правду! Я не могу допустить пренебрежительного отношения к иностранцам, которые мне нужны и служат мне. Бонкур уверяет, что он ни в чем не провинился.

Подумав немного, я пришел к убеждению, что необходимо открыть всю правду королю, и тихонько сказал:

— Я пожалел жену его, которая жаловалась на его плохое с ней обращение. Я не мог допустить, чтобы кто-нибудь издевался над беззащитной женщиной, будь то хоть собственный муж.

Король слушал, как бы не понимая меня.

— Зачем вы вмешиваетесь не в свое дело?

— Она жаловалась, что он ее бьет.

Собеский возмутился.

— Какой позор! — воскликнул он. — Бонкур просил, умолял отдать ее за него. Чем же она провинилась?

— Я не знаю, — ответил я, — он приревновал ее, застав кого-то.

— Она всегда была ветреной девушкой! — молвил король. — Но ведь не вас он нашел у своей жены.

— Нет, — возразил я, — кажется, Дюпона.

Король рассмеялся.

— А! Этот везде находит дорогу к женщине. Однако, — произнес король, повернувшись ко мне, — Бонкур жаловался только на вас. Зачем вы вмешались?

— Бедная женщина плакала, жалуясь, что никто за нее же вступается, — добавил я сокрушенный. — Я признаю, что не имел права вмешиваться, но не мог устоять при виде ее слез.

Собеский пожал плечами.

— Оставьте его в покое, и я надеюсь, что подобная вещь больше не повторится.

— Я постараюсь, — ответил я тихо.

Об этом маленьком эпизоде много говорили при дворе, моя излишняя снисходительность к Фелиции доставила и мне, и ей много неприятностей.

О Дюпоне очень немногие знали, и повсеместно рассказывали о том, что Бонкур застал меня у своей жены, и хотя я клятвенно это отрицал, мне не верили; насмехались надо мной и Бонкуром, но Фелиция, не обращая внимания на это, так смело всем смотрела в глаза, как будто это вовсе ее не касалось.

На следующий день король куда-то отослал Дюпона. Фелиция, оставив Бонкура, переехала в помещение, занимаемое фрейлинами королевы. Чтобы развлечь ее, Федерб рассказывала ей обо всем происшедшем, не щадя меня.

Перед обедом Летре прибежала в столовую и, отозвав меня в сторону, сказала:

— Что вы сделали? Как вы могли дать мадам Бонкур уговорить себя выступить в ее защиту? Слыханное ли это дело? Я не удивляюсь, что эта безрассудная могла от вас потребовать, но как могли вы согласиться? А знаете ли вы, в чем дело? Фелиция рассказывает перед приятельницами, что доведет вас до дуэли с Бонкуром, и надеется, что вы его убьете. Она потому и выбрала вас, что уверена в том, что вы исполните то, чего она желает. Она сама не скрывает, что покушается на его жизнь.

Я был сильно сконфужен и огорчен, в особенности тем, что обращение Фелиции ко мне за помощью я считал чистосердечным, между тем это был простой расчет, и она хотела меня превратить в палача.

Я ничего об этом не рассказывал Шанявскому, стыдясь своей слабости; но он, узнав, накинулся на меня, а еще больше на жену Бонкура.

— Она не стоит того, чтобы из-за нее кто-нибудь рисковал своей жизнью; она легкомысленна, испорченна и в состоянии всеми пожертвовать ради себя.

Я не мог даже оправдываться, чувствуя, что сделал ошибку, и мне оставалось только молчать.

Король, поняв мое положение, отправил меня в Варшаву с письмами к сенаторам, находившимся тогда там, с приказанием остаться в Варшаве до открытия сейма.

Я не смогу рассказать о том, что произошло во время сейма, потому что только издалека и понаслышке мог судить о сильном волнении общества вследствие интриг Витри и французской партии.

Споры между Пацами и Сапегами доходили до того, что приходилось вынимать сабли из ножен.

Король настаивал на наборе войска для завоевания Каменца, а между тем время сейма ушло на то, чтобы улаживать раздоры; строились козни, происходили столкновения между служащими, дуэли и даже кровопролития…

На улице челядь неприязненных сторон при встрече пускала в дело сабли, и нельзя было их наказать, потому что обе стороны были одинаково виноваты. Французская партия, Форбен и Витри, действовали с помощью подкупов и, наконец, сейм был сорван, к великому огорчению короля.

Не было ничего постановлено с целью не дать Собескому возможности объявить войну туркам.

Когда приблизился последний срок окончания сейма и надо было голосовать, то нарочно это отложили до ночи, чтобы не осталось времени на постановление. Известно было, что закон не позволяет голосовать вечером при искусственном освещении.

Считаясь с этим законом и желая его обойти, Собеский приказал осветить соседние залы и раскрыть двери, чтобы присутствующим на сейме было светло. Но заговорщики воспротивились этому.

Первым запротестовал Пжиемский, которому предлагали большую сумму денег, чтобы он уступил, но он не согласился и ушел; его поддержал Дубровский, и, таким образом, сейм закончился… И если я говорю, что король плакал от огорчения, то ничего не преувеличиваю.

Я слышал, как он, расхаживая с Матчинским, повторял:

— Отняли от меня Каменец! Не позволяют мне пойти против врага в то время, когда так легко было бы его одолеть.

По окончании сейма королева по-прежнему продолжала торговлю вакансиями, стараясь получать со всех сторон как можно больше денег. Опасаясь всякого постороннего влияния, которое могло бы конкурировать с ее собственным, королева старалась поссорить мужа с его родственниками и даже со своими родными, отдаляя от двора всех, кого он любил. Беспокойная и подозрительная, она окружила его шпионами и следила за его каждым шагом.

Единственным утешением короля было поместье около Варшавы, на берегу Вислы, под названием Вилянов, где он строил замок и разводил огороды.

Льстивые французы за глаза насмехались, а во всеуслышание сравнивали эту местность с Версалем, прозвав ее «польским Версалем». Это поместье доставило Собескому много приятных моментов, потому что он с необыкновенной любовью занимался огородом, сеял, копал, следил за выполнением планов для построек.

В особенности он интересовался фруктовыми деревьями, так как очень любил фрукты, съедая их в большом количестве, и, за отсутствием последних в Жолкви, в Яворове и в его собственных садах, он их выписывал из дальних местностей.

Я слышал от Брауна и от других врачей, что фрукты были причиной его полноты.

Кроме фруктов, интересуясь всеми нововведениями, он делал различные опыты и, узнав о чем-нибудь новом, старался применять это в Польше; в Вилянове он поселил голландцев, занявшихся молочным хозяйством и приготовлением сыров. Над этой фантазией великого героя втихомолку насмехались, потому что его не понимали; но когда он показывал свой огород, видя, как он осматривает каждое деревцо, сам вбивает колья и бечовочкой, вынимаемой из кармана, привязывает к ним черенки, все высказывали свое восхищение.

Королева предпочитала видеть его работающим в огороде, чем вмешивающимся в ее дела.

Желавшие понравиться Собескому и снискать его расположение выписывали из Голландии луковицы, семена, цветы и деревья.

Собескому также дарили зверей, которых он очень любил, а в особенности таких, каких в Польше не было, или прирученных и дрессированных, вроде выдры пана Паска, которая по его приказанию ловила рыбу. В Яворове можно было видеть разгуливающими на свободе или сидящими в клетках страусов, верблюдов, ручных волков, медведей и других животных.

В течение нескольких лет, прошедших более спокойно, предшествовавших большому походу, Собеский наслаждался своей семейной жизнью, насколько это было возможно с такой женой, как Мария-Казимира.

Почти вся семья, приехавшая из Франции, приютилась под крылом королевы; при ней жил отец, и содержание его оплачивалось из королевской кассы; приходилось отдавать ему почести, и вообще эта французская семья королевы требовала предоставления ей особенных удобств.

Эту жадную семью трудно было удовлетворить деньгами и почестями. Вследствие постоянного пребывания иностранных послов при дворе и частых приездов князей и графов королю приходилось много тратить на содержание двора, чтобы поддержать его на должной высоте; двор действительно был великолепен, многолюден, пышен, хотя королю вся эта роскошь не была нужна.

На охоте Собеский довольствовался куском хлеба, фруктами и бокалом вина, а ночью спал в палатке на жестком тюфяке.

Когда ему нужно было выступать с величием и королевской роскошью, вся его осанка и лицо соответственно преображались; но он гораздо лучше себя чувствовал, находясь в маленьком интимном кружке, в обыкновенной летней одежде, проводя время в продолжительных беседах, длившихся иногда до полуночи… Меня разбирало любопытство узнать, о чем говорят, и мы, да простит нас Господь, неоднократно подслушивали у дверей.

Если приезжал какой-нибудь иностранец, инженер, ученый, врач, специалист по естественным наукам, король, проявляя необыкновенную любознательность, расспрашивал о новых открытиях, о книгах, о новых опытах, произведенных где-нибудь. С духовными лицами Собеский любил часами рассуждать о бессмертии души, о будущей жизни, о Боге и т. д., и при этом он часто заходил так далеко, что ему потом доставалось от своего духовника.

Во время таких прений он всецело ими был поглощен и до того оживлялся, что становился неузнаваем. Он тогда забывал о прежних заботах и о детях, которых он очень любил, и которые ему доставляли много забот.

Королева дала Фанфанику, Якубку, и другим своим детям французское воспитание, и няньки, надзиратели, учителя были привезены из Франции, вследствие чего дети лучше владели французским языком, чем польским.

Я сам слышал, как он неоднократно просил не делать их иностранцами. Но он сам должен был об этом заботиться, так как королева не хотела его слушать.

Она мечтала о том, чтобы породниться с иностранными дворами, и хотела дать сыновьям и дочери европейское воспитание.

Сына Якубка она не одевала в платье польского покроя, и король, несмотря на то что он был против, ради своего спокойствия должен был ей уступить и в этом.

В нем самом ничто не могло искоренить закала польского шляхтича, и он был счастлив, когда он мог таким казаться.

В противоположность королеве, не забывавшей никогда о своем королевском достоинстве, Собеский старался как можно меньше его проявлять, и жена часто упрекала его за недостаточное честолюбие.

Двор короля и королевы, составлявшие общий королевский двор, при близком знакомстве так отличались друг от друга, что спутать их нельзя было; все, что нравилось королю, она отталкивала, а Собеский просто боялся всего, окружающего королеву. Если король был к кому-нибудь расположен, то этого достаточно было, чтобы королева отнеслась к этому человеку с подозрением.

Но об этом и вообще о французах, находившихся при нашем дворе, я еще потом напишу, а теперь перейду к 1681 году, когда разрешился вопрос о том, на чьей стороне будут король и Речь Посполитая в случае конфликта между Ракуским домом и турками, которые должны были помочь Текели, а в действительности они им только воспользовались для того, чтобы все свои силы обратить против Австрии.

Мне трудно рассказать о том, до чего дошло, и какие незначительные на первый взгляд причины имели большие и важные последствия. Боюсь, что и память мне изменит, сохранив только некоторые подробности.

Не могу не сказать, что король оказался большим дипломатом (не выдавая ничем своего истинного расположения), чем он казался.

Много обстоятельств говорило за то, чтобы идти вместе с австрийским императором и папой против Турции, старинного врага Польши, а не вместе с французами и турками против Ракуского дома. Никто у нас не любил императора и не доверял ему. Я неоднократно слышал от Собеского, который за год до союза, предвидя его, был уверен в неблагодарности австрийцев, что в интересах пользы для Речи Посполитой нельзя быть заодно с турками, потому что они, сокрушив могущество императора, начали бы диктовать свои условия Польше и поступили бы с ней так, как им бы захотелось, а Франция вряд ли могла бы ее спасти.

К тому же Витри, французский посол при дворе, никем не был любим, не умея обращаться с людьми, и вместо того чтобы склонить их на свою сторону, отталкивал от себя своим гордым, грубым, насмешливым отношением.

В довершение всего происшествие, случившееся с сестрой королевы, госпожой Бетюн, переполнило чашу и чуть ли не довело королеву до сумасшествия.

Король Людовик XIV хотя и желал быть в хороших отношениях с Польшей, потому что даже с Текели, состоявшим под его покровительством и получавшим деньги от него, чтобы быть постоянно готовым к войне, Франция могла иметь сношения только при посредстве своего специального агента Дюверна, жившего в Польше, но когда сестра королевы мадам Бетюн позволила себе погрешность против придворного этикета, задев королевское достоинство, Людовик XIV не задумываясь запретил ей доступ ко двору и пребывание в Париже, присудив ее к изгнанию в провинцию.

Можно себе представить, что произошло с королевой при получении этого известия, которому она даже верить не хотела. Это было явное неуважение к родственникам польского короля, и королеве очень легко было убедить Собеского, что простить этого нельзя, так как этим оскорблено его королевское достоинство. Собеский тоже очень близко принял к сердцу это происшествие, называя его «перенесенный позор».

Король легко мог воспользоваться этим и изгнать Дюверна из Польши, прервав таким образом сношения Людовика с Венгрией, но Собеский преследовал цель держать Францию и Витри в неизвестности, на чью сторону он окончательно склонится.

С императором надо было оформить условия договора, потому что нельзя было рассчитывать на его великодушие.

Французский посол Витри, чувствуя, что хорошим отношениям между Францией и Речью Посполитой грозит опасность, пользовался всяким случаем, чтобы быть в обществе короля, сопровождая его на охоту, в экскурсии.

С Текели король Ян не разошелся до самого конца или, вернее сказать, даже и тогда, когда окончательно решил пойти на помощь императору, оставаясь с ним в дружеских отношениях, неоднократно пригодившихся во время войны.

Королева, глубоко задетая обидой, нанесенной Людовиком XIV ее сестре, в душе не могла ему этого простить; но, скрывая свои истинные чувства, она была с Витри официально холодна, отзываясь с большим почтением о Людовике XIV. Верил ли ее искренности Витри, об этом сказать не могу. Кроме посла Витри, в интересах Франции находился при дворе Дюверн, посредничавший в сношениях с Венгрией, доктор Акакий в Данциге, при посредстве которого пересылались деньги, и, наконец, Морштын. Последний, будучи свободным, ни от кого кроме Бога не зависящим шляхтичем Речи Посполитой, добровольно как потом оказалось, продал себя французскому королю. От любопытного глаза Морштына ничто не ускользнуло, он следил за Витри, донося обо всем, и лучше проникал в суть вещей, чем французы. Он лучше всех умел держать себя с королевой, и, хотя его держали в подозрении, его все-таки терпели и не разрывали с ним, как с изменником.

Осенью 1681 года Собеский развлекался охотой, в которой и я принимал постоянное участие, довольный тем, что освободился от женских интриг.

Вместе с нами охотился Витри с французами, но им и тут не особенно повезло.

Ни один из них, а также ни один из сотоварищей императорского посла Зеровского не имел понятия об охоте, подобной нашей, возле Дзедужиц и Мендзыжеча, когда случалось, что в течение одного дня бывали убиты десятки медведей и такое же количество кабанов, не считая других крупных зверей. Французы между тем стреляли только дробью и ранили королевских псов; король потерял свою любимую борзую, а один из участников гончую. Кто-то из королевских янычаров пал жертвой медведя чудовищной величины.

Король был необычайно весел и хорошо расположен; несмотря на то что он жаловался на какое-то недомогание и принимал лекарство, он все-таки не отставал от других, так что все с удовольствием смотрели на его оживленность.

Труднее всего ему было взобраться на седло, но, раз усевшись, он мог оставаться в продолжение нескольких часов не сходя с коня и при этом ни на что не жаловался. Во время охоты, происходившей между Дзедужицами и Мендзыжечами король, ежедневно, не отдыхая, был в седле.

В тот год чаша весов перетянула на сторону союза с императором, но Витри и французы, видя, что король снисходителен к Дюверну и с почтением отзывается о Людовике XIV, баюкали себя надеждой, что им все-таки удастся склонить на свою сторону короля.

Витри, знавший хорошо жадность королевы к деньгам, предложил Франции ежегодно жертвовать сотни тысяч, чтобы купить себе этим союз, и не сомневался в удаче. Но он не знал Собеского, перед которым даже заикнуться об этом нельзя было, а также того, что гордая королева, хотя и корыстолюбивая, была до такой степени обижена на Людовика XIV за свою сестру, что она не могла ему этого простить.

Весною того же года Собеский, довольный тем, что на время освободится от общества жены и насладится свежим воздухом, отправился на охоту; в апреле императорский посол настолько усердствовал, что хотел сопровождать Собеского даже на охоту, и еле удалось от него отделаться.

Помню, что во время охоты около Дзедзилова, где нам не особенно везло, потому что было мало дичи, король получил известия из Турции, которые сейчас же были пересланы императорскому послу. О Текели и обо всех его намерениях и шагах король был более осведомлен, чем император.

Недомогавшая королева находилась вместе со своей семьей в Яворове, а король делал смотр своим поместьям и заводил в них новые порядки.

Пользуясь этим случаем, он посетил замок в Олеске, в котором родился несколько десятков лет тому назад. Замок оказался запущенным и разрушенным, потолки в некоторых комнатах протекали, и король очень сердился за это на дворецкого. Нам показали треснувший мраморный столик, на который когда-то положили новорожденного.

Заняться перестройкой замка в Олеске одновременно с работами и постройками в Вилянове и Яворове было невозможно, а потому король это отложил на будущее время. Костел и могилы Даниловичей содержались в порядке.

В Олеске король пробыл лишь день, и оттуда мы поехали в Злочов и в Подгожец к Конецпольским.

Была чудная пора весны, и я с удивлением присматривался к этому великому рыцарю и герою, умевшему, несмотря на все свои заботы, восхищаться обыденными вещами; чтобы доставить удовольствие королю, я и Моравец должны были по дороге срывать для него первые появившиеся весенние цветы.

Король радостно приветствовал каждый цветочек, встречавшийся на дороге, и я и Моравец часто сходили с лошадей, чтобы собрать для него фиалок, которым он радовался, как ребенок. Некоторые глядели на него с насмешливой улыбкой, а я с уважением, потому что если человека радуют и интересуют такие простые вещи, то это доказывает, что он способен на искреннее чувство. А тут я видел, как наш властелин, забыв об императоре и короле Людовике XIV, улыбался цветочкам, как будто турок и на свете не существовало.

Из Олеска мы отправились через Зборув в Гуту, убив по дороге штук двадцать серн и огромного волка, затем далее в Медыку, где нас ожидал несчастный француз Дюверн, послы которого были захвачены подстаростой Немировским, вместе с письмом Текели.

Немировский спрятал пленников на чердаке, чтобы французы не узнали о письмах, которые они везли с собой.

Захваченную корреспонденцию отослали императорскому послу, а людей король велел отвести в замок в Сосницу, около Высоцка. Француз уже знал о захвате писем, что Собеский вовсе не оспаривал, намекая на то, что императорский посол их сам захватил.

Мы чувствовали, что отношения с французами становились все хуже и хуже, и это видно было по их обращению; Витри был вежлив и услужлив как никогда; в отношении к нему становились все официальнее, но его ничем не обижали. Это было политикой…

Перед поездкой короля в Олеско и в имения на Руси, Витри, не желая потерять его из виду, захотел его сопровождать, но Собеский, вежливо отклонив его предложение, послал к нему Чарнковского, служившего в канцелярии короля, говорившего хорошо по-французски и никогда не тратившего лишних слов, поручив ему секретно сообщить Витри, что императорский посол, а в особенности папский нунций Палавичини, не довольны тем, что король допускает сношения между Францией в Венгрией через посредство Речи Посполитой, вследствие чего Собескому нельзя будет разрешить Дюверну дальнейшее пребывание в стране. С мнением папы он должен был считаться из-за субсидии, которую Собеский надеялся получить от него в случае войны с Турцией.

Витри с кислой физиономией выслушал Чарнковского, освободившего короля от неприятного разговора. Когда мы вернулись из нашего путешествия, мы застали Витри в Яворове, и, как нам сообщили, он несколько раз осведомлялся о дне возвращения короля; на следующий день утром, когда Собеский возился в огороде с тюльпанами, Витри подстерег его и начал с ним продолжительную беседу.

Собеский после этого разговора был очень разгорячен и, хотя вовсе не было жарко, вытирал вспотевшее лицо. Королева немедленно направилась к нему, чтобы узнать, чего хотел Витри и чем окончился их разговор.

По сумрачному лицу посла можно было догадаться, что он не особенно остался доволен аудиенцией.

Во время обеда королева как бы в насмешку была необыкновенно мила с французом, а король громко заявлял о своей симпатии к Людовику XIV и восхищался им.

Французы шептались о том, что Дюверна попросили удалиться отсюда, потому что его не желали терпеть дольше. Было очевидно, что французы потерпели фиаско и что королева отомстила им не только за обиду сестры, но и за отца, которому было отказано в княжеском титуле.

Насколько я своим маленьким умом мог тогда понять все то, что предпринималось и происходило, я с каждым днем все более убеждался, что, несмотря на уверения в уважении к Франции, все перешли на сторону императора, и король, не столько ради жены, сколько из-за собственного убеждения, тоже склонялся на его сторону.

Сестра короля, княгиня Радзивилл, шурин Собеского Велепольский и жена его, сестра королевы, все они были сторонниками императорского посла.

Прислушиваясь к разговорам, можно было услышать различные мнения, так как в нас укоренилась наследственная антипатия к Ракускому дому и страх перед ним; но и турок не любили, да и к французам особенной любви не питали. Поэтому раздавались голоса совершенно противоположные, руководимые не любовью и расположением, а ненавистью.

Витри, как я это потом узнал, приписывал нерасположение Со-беского к Франции влиянию королевы, оскорбленной в ее гордости, и ее желанию отомстить за отца.

Поэтому он вел переговоры о том, чтобы загладили вину и предложили отцу королевы столь желанный княжеский титул и староство; но Мария-Казимира открыто говорила о том, что теперь она ничего не примет, так как она не нуждается в королевской подачке.

Витри также рассчитывал на стотысячную пенсию, которую Людовик хотел предложить королю или королеве, но не смел высказать такого предложения. По пасмурному лицу французского посла видно было, что положение его с каждым днем становится все затруднительнее; но он все-таки оставался, а так как при встрече в обществе король и королева бывали с ним любезны, то он не мог жаловаться.

В продолжение целого года французы сами себя обманывали, или их обманывали, этого сказать не могу, надеждой склонить короля на свою сторону; между тем союз Собеского с Людовиком XIV не мог ему доставить даже части пользы, предстоявшей ему в случае соглашения с императором. Морштын, пользовавшийся раньше известным влиянием, стал подозрителен; его принимали холодно, и наконец королева, перестав притворяться, начала выказывать явно свое нерасположение к нему.

Еще в сентябре Витри оставался при дворе, не теряя надежды склонить короля на сторону французов; в это время император и королева убаюкивали себя надеждами женить Фанфаника на эрцгерцогине; это было бы для королевы лучшей местью Франции.

Я не считаю себя вправе рассуждать о политике, потому что немногому в ней научился, несмотря на то что ежедневно сталкивался с ее делами, но теперь, когда я переношусь к тогдашним обстоятельствам, мне кажется, что, если бы Людовик XIV был более предусмотрителен и менее пренебрежителен к королю и Речи Посполитой, он привлек бы на свою сторону королеву, ее семью, а через них и Собеского, питавшего с молодых лет расположение к Франции. А вместо этого сделали все что могли, чтобы обидеть и оттолкнуть королевскую чету, и вдобавок назначили послом Витри, не умевшего заслужить любовь.

Король любил с ним разговаривать, но не более, чем с другими образованными людьми; он вел с Витри продолжительные беседы, никогда не откровенничая с ним, и я сам слышал, потому что меня не остерегались, как Собеский, после одной из таких конференций, рассказывал о ней королеве, подшучивая над Витри, полунамеки которого он прекрасно понимал, но, притворяясь перед ним, придавал им другое значение, ускользая от него и не давая ему откровенно высказаться, так как и Собеский не желал быть с ним искренним.

Насколько я припоминаю, Витри больше поддавался самообману, чем хитрый Морштын, заблаговременно заметивший, что дела Франции обстоят плохо и их нельзя уже спасти. В ноябре, если не ошибаюсь, Витри наконец уведомил королеву, что Людовик XIV из уважения к ней соглашается наградить ее отца, маркиза д'Аркиена, княжеским титулом и староством. Мария-Казимира вежливо, но гордо ответила, что ее достоинство и теперешнее занимаемое ею положение не позволяют ей принять этой милости, за которую она благодарит, но воспользоваться ею не может.

При этом удобном случае королева упрекнула его за обиду, нанесенную ее сестре, мадам Бетюн, и Витри, рассчитывая на жадность и скупость королевы и подозревая короля в излишней любви к деньгам, предложил компенсацию в сто тысяч ливров ежегодно.

Но и это предложение не помогло, как запоздавшее, или сделанное в форме оскорбительной для короля, так как подобное предложение, как бы его ни объясняли и ни приукрашивали, в действительности было жалованьем, назначенным Францией Собескому.

Но с этим гордая королева не могла смириться, и напрасно Витри старался уверить ее, что назначенная пенсия могла остаться тайной для всех; но разве возможно в политике сохранить секрет, в который, по крайней мере, несколько человек должно быть посвящено.

В ноябре перед созывом сейма перехватили письмо Морштына к какому-то французу, в котором было написано:

«Состоялось соглашение между нашим двором и императором, и оно подкреплено обещанием выдать эрцгерцогиню за сына Собеского, обеспечив ему наследование трона. Само собою понятно, что если сейм будет сорван, то и соглашение будет расторгнуто».

Из этого легко вывести, как готовились к сейму и как пустили в ход все силы и интриги, чтобы, по примеру других, сорвать его.

Морштыну и французской клике легко было привести в исполнение свое намерение, потому что достаточно было подкупить одного из послов и велеть ему крикнуть «veto», как все совещания прекращались.

С такими опасениями мы поехали в Варшаву, намереваясь открыто выступить в союзе с австрийским домом, что нами до сих пор откладывалось в ожидании одобрения папского нунция.

О себе лично за время этих событий немногое могу рассказать; король по-прежнему благосклонно относился ко мне, и доверие его все увеличивалось, вызывая во всех, кроме Шанявского и Моравца, зависть и неприязнь к моей особе. Господь свидетель, что я ни разу не воспользовался расположением короля во вред кому-нибудь; наоборот, когда Собеский справлялся о ком-нибудь, я того всегда оправдывал, рекомендовал с лучшей стороны и не могу себя упрекнуть за худой отзыв о ком-нибудь.

В особенности возмутились, когда король, обойдя старших придворных, поручил мне заведовать своей личной кассой, в которой находились деньги для карманных расходов, причем ни королева, ни посторонние не знали ни источника их происхождения, ни на что они тратились. Казнохранитель заведовал большими счетами, а в моем распоряжении находился маленький королевский кошелек, и, кроме того, мне была поручена охрана его драгоценных вещей, редко им употреблявшихся, но доставшихся ему в значительном количестве после Даниловичей, Жолкевских и прадедов.

Одних только сабель в золотых ножнах было по списку около двадцати (одну из них, самую любимую, король потерял в этом году, едучи на санях), столько же седел, конской сбруи, плюмажей, бронированных панцирей, поясов, цепочек и пр. Король никогда не выходил без кошелька, в одном отделении которого находилось золото, а в другом серебро, потому что он хоть и охотно давал подаяние и никогда не отпускал бедного с пустыми руками, но не любил сорить золотом. Часто случалось, что он, уходя из дома с несколькими десятками дукатов, возвращался с пустым кошельком, и на мой вопрос, как записать израсходованные деньги, после некоторого размышления по большей части приказывал отнести их на счет расходов по огородам.

В действительности он был очень щедр к огородникам, но и не жалел денег для обедневшей шляхты и разных просителей, в особенности если они принадлежали к знакомым ему семьям. Он никогда не был ни скупым, ни корыстолюбивым, хоть и не любил разбрасывать деньги во все стороны.

Я еще должен упомянуть о затруднениях с французами, бывшими при дворе, в отношении которых надо было соблюдать величайшую осторожность, потому что Витри и его помощники, имея к ним доступ, легко могли через них узнавать о том, что у нас говорилось и делалось.

Я не могу обвинять всех французов в измене королю, потому что многие из них без всякого умысла рассказывали о происходящем, не зная, что этим могут повредить королю, но были такие, которым Витри, Форбен и другие платили жалованье. Среди женского персонала королевы было немало продажных приятельниц французов.

Прежде говорили, что со времен Вазов до Марии-Людвики при дворе преобладало все немецкое, но теперь, со времени французской королевы и при нашей маркизе, французское влияние настолько распространилось, что при дворе слышен был лишь французский язык. Жена Собеского, живя с молодых лет в Польше, хоть и научилась языку, но говорила на нем очень плохо и еще хуже писала по-польски, если необходимость заставляла ее иногда написать несколько слов. С мужем, братом, сестрами и их мужьями, со всеми слугами она разговаривала только по-французски. В свите короля было много поляков, в свите же королевы, кажется, единственная Шумовская.

Обе упомянутые выше фаворитки королевы, Федерб и Летре, были француженками, другие девушки и слуги — тоже французами.

Только среди низших служащих при буфете и при лошадях можно было найти поляков. За столом или в обществе преобладал французский язык; король по большей части читал французские и латинские книги: польских книг, кроме похвальных стихов, было очень мало, да и те были так плохо отпечатаны, что читать их было трудно. Сколько раз я, рассматривая книжки, напечатанные в Кракове, Данциге или в других местах, должен был удивляться тому, что у нас нет хорошей бумаги и что у нас не умеют печатать. Когда похвальное слово печатали для короля, то еще на сносной бумаге, но если слово предназначалось для обыкновенных смертных, то употребляли чуть ли не оберточную.

Но в то время этим никто не интересовался, потому что кто заботился тогда о польской книге, и кому она была нужна?

Возвращаясь к вопросу о французах, скажу, что во время самых плохих отношений королевской четы к Франции, когда Витри, всеми ненавидимый, выходил из себя, не достигая успеха, много французов было в Польше при дворе, при знатных особах, в войске и в местечках. Почти все инженеры были выписаны из Франции.

Находившиеся при короле писари, секретари, Дюмулен — лакей и фельдшер одновременно, слуга Ляфор и многие иные, — все это были французы.

Легко понять, возможно ли было что-нибудь скрыть перед французским послом и его агентами. То, о чем не рассказывали мужчины, выбалтывали женщины. В Варшаве, во Львове было много лавок, принадлежавших купцам из Франции, подобно тому, как в Кракове было когда-то много итальянцев.

Нам всем волей-неволей пришлось научиться французскому языку; говорившие плохо, по крайней мере, его понимали. Как будто вопреки разуму, все эти бывшие приверженцы французов во главе с королевой стояли теперь против Франции и ее короля; но Витри и Морштын с помощью всех своих явных и тайных помощников, с помощью подкупа старались не допустить союза с Австрией против турок, готовые даже, в случае надобности, низвергнуть с трона Собеского.

В этих происках, больше чем Витри принимал участие ловкий, жестокий, хитрый, душой и телом преданный Франции Морштын; Морштын был больше французом, чем поляком; он приобрел недвижимость во Франции и мечтал о том, чтобы туда переселиться. Каким образом до этого дошло, что он, приятель и слуга польского короля, перешел в лагерь его врагов, можно объяснить только тем, что Морштын надеялся получить хорошее вознаграждение от Людовика XIV за измену собственной стране.

И в этом деле, как и во всем, что у нас происходило, немалая часть вины падала на королеву. Ее брат, кавалер де Малиньи, человек не старый, красивый, довольно храбрый полководец, сватался к дочери Морштына и получил отказ.

Королева, обиженная за брата и принимая отказ за личное оскорбление, поклялась отомстить, и, хотя Морштын оправдывался тем, что не мог принудить свою дочь, королева ему все-таки не простила, что он посмел отвергнуть союз с королевской семьей.

В это время ловкий Морштын, умевший скрыть всякую роль, которая приходилась на его долю, приготовившись к тому, чтобы покинуть Речь Посполитую, имея множество друзей и сношений с разными лицами, отважился составить заговор против короля… Лучшего и более деятельного агента, чем он, Людовик XIV в Польше не имел.

Я не могу сказать, было ли это правдой, или сплетней, скрываемой королем и не допускаемой к распространению, но ставшей потом известной, будто заговорщики хотели не только свергнуть короля и на его место возвести Яблоновского, но даже покушались на жизнь Собеского.

Там, где дело идет о таком страшном обвинении, совесть не позволяет легкомысленно его возводить….

Я не буду распространяться о том, что до ушей моих дошло о заговоре, который, слава Богу, не был приведен в исполнение.

Во всей этой истории все было и осталось темным; те, у которых рыльце было в пуху, отрицали свое участие; о Яблоновском говорили, что без его ведома распоряжались его именем, и король до самого конца считал его своим лучшим другом, а королева его не только уважала, но и больше любила, чем мужа.

Его благородный характер и откровенность часто не могли примириться с ее политикой, так как она была неразборчива в средствах, стремясь лишь достигнуть намеченной цели.

Перед сеймом Собеский был настолько спокоен и уверен в своем успехе, что не питал никаких опасений за результат сейма. Все было предусмотрено и обдумано, чтобы не дать его сорвать и провести предложения, внесенные королем и поддержанные папским нунцием Иннокентием XI и императорским послом.

Мне кажется, что и королева, более подозрительная и хитрая, и та не догадалась о готовящейся измене.

Но прежде, чем мы дойдем до сейма, я должен описать свое собственное несчастное приключение, доставившее мне много огорчений и неприятностей.

Я уже упоминал о том, как несчастная Фелиция Бонкур довела меня до того, что я из-за нее поссорился с ее мужем.

Все об этом знали, и мы не разговаривали друг с другом. Француз меня избегал, и я тоже не искал его общества. Я знал о том, что он втихомолку мне угрожал и готовился меня проучить. Я над этим смеялся, но избегал всяких разговоров с его женой и, хотя она старалась меня увлечь своими улыбками, не поддавался искушению.

Таковы были наши отношения с Фелицией, когда однажды, рано утром, перед отъездом на сейм в Варшаву, в мою комнату вбежал добряк Шанявский, до того взволнованный, что я сразу догадался о принесенных им скверных известиях… Остановившись против меня посреди комнаты он воскликнул:

— Товарищ! Что же ты сделал, и до чего тебя довела твоя глупая страсть!

Я перекрестился.

— Что с тобой? — спросил я спокойно.

— Передо мной не притворяйся! — крикнул Шанявский. — Пока еще не поздно, оденься и беги! Vox populi[16] указывает прямо на тебя… Все говорят, что это дело рук твоих. Если тебе жизнь дорога…

В моей голове все перепуталось.

— Господь свидетель, — воскликнул я, срываясь с постели, — что я не знаю и не понимаю, о чем идет речь!.. Чего ты хочешь? О чем ты говоришь?

Шанявский взглянул на меня.

— Виновен ли ты, или невиновен, я ей-Богу не знаю, — произнес он, задыхаясь, — но спасаться тебе надо, потому что все в один голос говорят, что это дело твоих рук…

— Но, черт возьми, — прервал я, — скажи же мне наконец, в чем же дело?

— Бонкур убит, — начал Шанявский, — изрубленный труп его найден сегодня утром в лесу за городом, а вчера вас видели ссорящимися друг с другом.

Дрожь пробежала по моему телу…

— Каким образом ты мог допустить мысль, — воскликнул я, — что я его убийца, напавший на него из-за угла и изрубивший его! Мы несколько раз ссорились друг с другом, вчера я даже над ним насмехался, но мы разошлись на дворе. Я ни о чем не знаю.

Взволнованный, однако, я немедленно встал и начал одеваться.

— Я пойду прямо к королю, — отозвался я, — пусть сейчас же произведут следствие… Я невиновен…

— А там уж расследование началось, и король уже уведомлен, — произнес Шанявский. — Я был уверен, что ты уже скрылся, потому что и я тебя подозревал… Расследование дало только то, что вы вчера поздно вечером поссорились и что после этого он скрылся из своей квартиры и домой больше не возвращался. Челядь, вернувшись ночью, нашла его труп в лесу. Я тебе говорю, что все единогласно обвиняют тебя. Изрубленный труп с расколотой головой уложили в сарае на тюфяке. Я слышал, что жена его приходила посмотреть на него и, не проронив ни одной слезинки, перешла из своего помещения в женское отделение. Вообще, она вовсе не огорчена…

— Я не виновен, — возразил я. — Ты знаешь меня, я перед тобою не скрыл бы. Правда должна обнаружиться. Я одеваюсь и еду к королю…

Не успел я проговорить эти слова, как Моравец вбежал в комнату и, увидев меня, заломив руки воскликнул:

— Король велел тебя позвать! Почему ты не бежал вовремя? Гнев овладел мною.

— Слушай! — воскликнул я. — Неужели ты вместе с другими потерял разум? Я ни о чем не знаю…

— Король велел тебя позвать! Почему ты не убежал? — повторил Моравец. — Еще во время последнего сейма он был возмущен поединками и убийствами возле замка, а теперь тут, под его боком, такое преступление, и убили Бонкура, которого он любил и в услугах которого нуждался.

Видя, что он мне не верит, я стремительно снял висевшее над кроватью распятие Христа и поклялся ему, что никогда не был убийцей.

— Если б ты даже сто раз поклялся, — возразил Шанявский, — то ты других не убедишь; я тебе верю, но король…

Надев первое попавшееся платье, я, как в горячке, побежал к королю, которому в этот момент Ляфор натирал ноги и помогал одеваться.

По лицу Собеского я сразу увидел, что мое дело обстоит плохо. Увидев меня переступающим через порог, он затрясся от гнева и закричал:

— Убийца! Ты даже не пощадил достоинства своего короля… Знаешь ли ты, что это значит — обнажить саблю там, где находится король?.. Ты своей головой ответишь за это!

Я упал на колени, ударяя себя в грудь.

— Всемилостивейший государь! — воскликнул я. — Я не виновен. Это дело не моих рук… Я могу поклясться в этом…

— Прочь от меня! Прочь! Пока ты цел, — начал король. — Ты убийца и вдобавок хочешь быть клятвопреступником. Посмотри только, до чего тебя довела твоя глупая страсть. Ты погубил Душу.

— Всемилостивейший государь!.. — вопил я.

— Молчи! — крикнул король. — Молчи! Убирайся вон, пока ты невредим, и не показывайся мне на глаза… Когда тебя схватят чиновники маршалка, я тебя защищать не буду.

— Всемилостивейший государь, — начал я умолять, — если я убегу, все признают меня виновным, а я не хочу покрыть себя позором, спасая этим свою жизнь, потому что я не виновен…

— Все тебя обвиняют, — гневно возразил король, — все! Вас видели вчера вечером спорящими, и вы вместе вышли…

— Но я прямо пошел наверх к себе домой и не видел после этого Бонкура, — повторил я.

— Уезжай отсюда, слышишь, — прервал король, — я тебя жалею. Правда откроется, но прежде, чем ты докажешь свою невиновность, в которую я не особенно верю, тебя засадят в тюрьму, потому что тебя захватили чуть ли не in flagranti. С маршалком нельзя шутить…

Король окинул меня взглядом.

— Нет, всемилостивейший государь, я не стану удирать, — прервал я спокойно, — я не виновен в убийстве.

— Да! Да! — прервал Собеский. — Это софистика! Ты говоришь, что не совершил убийства, но дуэль между вами была… А дуэль без свидетелей — это убийство.

— Но я с ним не дрался! — воскликнул я в отчаянии. — Я сам себя отдам в руки власти, потому что я не могу допустить, чтобы меня обвиняли, когда я не чувствую за собой вины…

Несмотря на мои клятвенные уверения, король не успокоился, не желая мне верить.

— Поступай как хочешь, — воскликнул он, — но я не могу тебя дольше оставить ни при моей особе, ни при дворе. Если тебя подозревают в убийстве… то мне не следует тебя поощрять. Количество преступлений увеличивается, и им не следует потворствовать. Передай все дела Шанявскому и иди на все четыре стороны… я тебя знать не хочу.

От огорчения мне хотелось заплакать, и я снова упал перед королем на колени.

— Всемилостивейший государь, — начал я, вознося руки к небу, — не осуждай меня невиновного и не отталкивай от себя. Твой гнев на меня будет причиной того, что все меня осудят…

Король не дал мне окончить.

— Довольно, довольно! — произнес он. — Я не могу этого слышать, и мне нельзя тебе потворствовать… Как я сказал, так и будет.

Он указал мне на дверь; Ляфор, видя короля разгневанным, раскрыл передо мной двери, и я должен был уйти… В голове у меня был страшный хаос, но я и не думал о том, чтобы скрыться.

Шанявский ожидал меня в передней, желая знать, чем все это окончится; я бросил ему ключи и попросил его принять кассу.

— А ты? — спросил он.

— Что я сделаю? — повторил я. — Но ведь ты не можешь думать, что я убегу, чувствуя себя невиновным. Я тут останусь до окончания следствия и найду преступника, потому что не хочу на себе оставить кровавое пятно такого убийства. Те, которые полагали, что я уже за горами и за долами, видя меня разгуливающим на свободе и не думающим о бегстве, понемногу начнут менять свое мнение.

Кроме Шанявского и Моравца, все меня сторонились из боязни быть заподозренными в соучастии и иметь дело с судебными властями.

Я первым делом пошел вместе с Шанявским в сарай, где находился труп. При виде его я весь задрожал, до того он был обезображен; кроме черепа, из которого вытек мозг, лицо и плечи были изуродованы… Кровь уже давно перестала течь из ран, и он весь был покрыт темно-красной скорлупой… Из этого можно было заключить, что убийство было совершено накануне вечером.

Раны были нанесены саблей, и возле трупа нашли лишь поломанную французскую шпагу. Это не был поединок, а простое нападение, и, судя по количеству ран, казалось, что убийство было совершено не одним, а, по меньшей мере, двумя лицами.

Затем я отправился в помещение женского персонала с намерением повидаться с женой убитого Бонкура, но меня к ней не допустили.

Из нескольких шепотом сказанных слов Летре я вынес заключение, что и Фелиция подозревает меня в убийстве мужа, смерть которого она вовсе не оплакивает. Летре тоже советовала мне бежать, но я ей ответил, что и не думаю трогаться с места, пока не найду настоящих убийц и не освобожусь от возведенного на меня обвинения.

Поэтому я остался в Яворове, а так как я считал себя изгнанным, то не пошел в столовую, а остался в своей мансарде. Я не в состоянии описать все, что я выстрадал за это время.

Наместник маршалка, видя, что я не собираюсь бежать, не арестовал меня; на мое желание остаться смотрели как на нахальство с моей стороны, а не как на доказательство невиновности, объясняя это тем, что я уверен в покровительстве короля, а потому так смело веду себя. Ввиду такого мнения расследование дела шло довольно медленно, и я сам должен был им руководить… Нельзя было найти никакого следа, чтобы догадаться, кто мог быть убийцей.

Насколько я знал Фелицию, я мог ее подозревать в том, что, не послав непосредственно убийц, она могла быть косвенным образом к этому причастной. Я не был единственным, потерявшим из-за нее голову, и было много других, которые из-за нее с ума сходили, с тою только разницей, что моя любовь была постоянной, а их скоропреходящей. Из расспросов я узнал, что в последние дни перед убийством за женой Бонкура особенно ухаживали два молокососа, Слоневский и Маргоцкий. Летре мне рассказала, что несколько раз видела Фелицию то с одним, то с другим, смеющейся и шептавшейся по углам, и что на следующий день после убийства Слоневский и Маргоцкий пришли к столу с сильно измененными лицами, бросая вокруг себя беспокойные взгляды, и она сразу это заметила.

Я их очень мало знал и рассказал об этом Шанявскому…

Не сказав мне ни слова, он отправился в их комнаты, улучив время, когда они пошли обедать, и осмотрел их сабли. На сабле Слоневского не было никаких следов крови, но зато он в углу нашел старую рубашку, которой, по всей вероятности, вытерли окровавленную саблю, и забрал ее с собой,

Кровь была свежая, а при дворе ничего не известно было о какой-нибудь происшедшей дуэли. В комнате Маргоцкого он не нашел никаких следов.

Для того чтобы себя спасти, надо было губить других, и мы начали советоваться, как поступить.

Шанявский мне сказал:

— Не вмешивайся, ты очень горячишься, а дело идет о твоей жизни; положись на меня, и я попробую, может быть, мне удастся раскрыть правду.

Рассудительный Шанявский в тот же вечер, подойдя к Слоневскому, шепнул ему:

— Я должен вам что-то сказать.

Обеспокоенный юноша начал торопить Шанявского сказать ему поскорее, в чем дело.

— Поговаривают, — шепотом сказал Шанявский, — что вас видели вечером, идущим в лес, в котором был убит Бонкур, и возвращающимся оттуда с окровавленной саблей.

Неосторожный молокосос, имевший нечистую совесть, моментально воскликнул:

— Кто осмеливается это сказать? Кто? Никто меня не видел! Я никого не встретил!

Шанявский прикусил язык, шепнув про себя: «Habemus confitentem».

— А Маргоцкий? — тихо спросил он. — Какой дорогой он возвратился?

Слонецкий, побледнев, бросился к Шанявскому и начал его умолять:

— Не губите меня! Откуда вы это знаете? Каким образом?

— Об этом не расспрашивайте, — возразил Шанявский, — я этого не могу вам сказать. Одно только я посоветую вам и Мар-гоцкому: пока еще не поздно, убирайтесь отсюда по добру по здорову, потому что вы и глазом моргнуть не успеете, как вас выследят, а тогда вы поплатитесь жизнью.

— Мы оба невиновны, — начал он. — Эта француженка пристала к нам и начала жаловаться и плакать, кто ее освободит от этого тирана-ревнивца, кто ее вырвет из рук этого злодея! Она не только плакала и жаловалась, она просто подстрекала нас освободить ее, убив Бонкура, потому что иначе ей придется отравиться.

Слоневский признался, что они вдвоем напали на Бонкура, узнав от его жены, что он в тот вечер пойдет один, без провожатых, к Дюпону с поручением от короля.

— Послушайте, — сказал Шанявский, узнав от него все нужное, — я вашей гибели не хочу, а потому уезжайте вместе с Маргоцким, не дожидаясь ночи. Я не думаю, чтобы за вами послали погоню. Самое главное, чтобы вас тут не было. Это гадко — вдвоем напасть на одного и убить таким образом беззащитного. Если хотите спасти свою жизнь, то не теряйте ни одной минуты.

Шанявский мне в тот вечер ни о чем не рассказал.

На следующее утро прислуживавший мне мальчик, войдя в комнату за одеждой, остановился у моей постели, сказав:

— Слонецкий и Маргоцкий ночью куда-то скрылись, забрав с собой лучших коней и мало вещей. Говорят, что из-за Бонкура.

Я стремительно встал с постели.

— Ты правду говоришь?

— Зачем бы я стал врать?

Не успел он окончить эти слова, как в комнату вошел Шаняв-ский в утреннем костюме и с улыбкой на губах.

— Мальчик, должно быть, уж сообщил тебе новость? — спросил он.

— А это правда?

— Их обоих нет, — ответил Шанявский, указывая глазами на то, чтобы отослать слугу.

Я велел мальчику пойти посмотреть лошадей.

— Поблагодари меня, — сказал мой приятель. — Я вчера вечером начал расспрашивать Слоневского, а так как на воре шапка горит, то он сразу во всем признался. Сегодня их обоих уже нет, и ты сумеешь доказать свою непричастность к убийству, а я освобожусь от переданных тобою мне ключей, мысль о которых меня беспокоит, так как мне все кажется, что короля ограбят, и я буду за это в ответе.

От радости я бросился Шанявскому на шею, и он, опустившись на стул, начал мне подробно рассказывать, указывая на то, что не столько виновны юноши, сколько негодная Фелиция, подстрекавшая их к совершению убийства.

— Я надеюсь, — докончил он, — что это раз навсегда тебя вылечит от твоей несчастной любви к этой мерзкой женщине, заслуживающей самого строгого наказания. Я только что узнал, что осталось завещание, по которому она является единственной наследницей всего, что принадлежало Бонкуру.

Известие о бегстве Слоневского вместе с товарищем произвело при дворе огромное впечатление и перетянуло чашу весов на мою сторону, вызвав сожаление о том, что меня напрасно подозревали, что король слишком поспешно меня обидел, и т. д.

Не желая никому навязываться, я остался в своей мансарде в ожидании того, что дальше произойдет.

На следующий день добряк Шанявский, подавая королю кошелек, произнес:

— Всемилостивейший государь, — мне следовало бы возвратить ключи и кассу Поляновскому, потому что он страдает за чужие грехи.

— А где он находится? — спросил король.

— Он еще тут, — произнес Шанявский, — он собирается к матери. Собеский задумался.

— Нет, — сказал он, — ключи останутся у тебя, а относительно Поляновского я еще не решил, как поступить; и для него найдется занятие.

— Могу ли я ему сообщить, чтобы он к вам явился? — торопился Шанявский.

— Оставь и не вмешивайся в чужие дела, — возразил Собеский, — я сам решу, как поступить.

Шанявский мне немедленно рассказал обо всем, и я весь день до вечера провел в томительном ожидании, но напрасно. На следующий день с утра меня тоже не позвали, и я уже начал томиться ожиданием, когда пришел паж короля и велел мне немедленно идти к королю в его кабинет.

Увидев меня, Собеский улыбнулся.

— Видишь, — сказал он, — правда, подобно маслу, всегда всплывает наружу; но ты не должен считать себя обиженным за мою строгость и наказание лишь по подозрению. Король лишь судья, а справедливость не знает сострадания.

Я молчал.

— Я возвратил бы тебе заведование кассой, — произнес он, — но ты мне еще пригодишься для другой цели. Я знаю, что ты дельный малый и умеешь держать язык за зубами, а потому я тебя пошлю с соответствующими инструкциями в Варшаву. Для отвода глаз ты как будто бы будешь заведовать моим гардеробом, но на самом деле я тебе доверю очень важные дела. Что же касается твоей реабилитации, то ты в ней не нуждаешься; достаточно того, что ты остаешься у меня служить, а я, кроме того, велю увеличить твое жалованье.

В этот же день я умышленно пришел к общему столу; Фелиции не было при столе, а Петре и Федерб обе меня поздравили.

Никто не хотел признаться в том, что меня подозревал, и всякий уверял, что был убежден в моей невиновности. О беглецах говорили невероятные вещи. Фелиция Бонкур отрекалась от всего и более других чернила бежавших. История эта продолжалась недолго и последствием ее было то, что я вполне излечился от своей любви к вдове и даже не старался ее увидеть.

Некоторые утверждали, что она намеревается покинуть двор, другие предсказывали, что она остается при королеве, которая не могла обойтись без ее болтовни.

Я старался совершенно забыть об ее существовании, но она постоянно являлась ко мне во сне, окруженная ореолом невинности.

Я ежедневно являлся к королю в ожидании его распоряжений, он при виде меня улыбался и велел ждать.

Прошло несколько дней. Однажды поздно ночью Шанявский прибежал за мной, чтобы я немедленно шел к королю.

Я увидел Собеского уже раздетым, в шубке на беличьем меху, наскоро наброшенной на рубашку, наклонившимся над столиком с бумагами, которые он вынимал из раскрытой шкатулки.

Много лет прошло с тех пор, и я думаю, что теперь я могу рассказать о поручении, данном мне королем; достаточно упомянуть о том, что дело шло о заговоре и о тайных сношениях с Морштыном и Витри лиц, считавшихся друзьями короля, а также о том, чтобы перехватить письма, посланные Морштыном во Францию.

Письменных поручений мне король не дал, а велел поклясться, что я сохраню тайну, которую и теперь не хочу выдать. Я осмелился обратить его внимание на то обстоятельство, что он мне доверяет тяжесть, которая, при всем моем желании, может оказаться мне не по силам.

— Твое благородное сердце тебе поможет, — ответил король, — я знаю, что ты мне не изменишь, а ума у тебя достаточно, чтобы справиться с делом. Поезжай с Богом и знай, что больше всего меня интересуют письма Морштына, каким образом и через кого он их отправляет; вернее всего через Данциг и при помощи Акакия, а потому ты должен будешь обдумать и найти средства перехватить хоть одну посылку и передать ее в мои руки… Возможно, и даже наверное можно сказать, что на это придется потратить деньги, и ты мне в них дашь отчет. Я тебя предупреждаю, не жалей денег, потому что необходимо, будь то дорогой ценой, приобрести хоть одно доказательство измены… Если у тебя не хватит денег, которые я тебе дам с собою, то обратись в Варшаве к Арону, которому приказано выдать тебе под твою расписку сколько ты потребуешь. Из-за нескольких десятков или даже сотен дукатов не следует потерпеть неудачу в таком важном деле.

Король меня надолго задержал, давал различные наставления о маршруте, который мне нужно будет избрать, и о людях, которых придется пригласить в качестве помощников. Лишь около полуночи я возвратился к себе и нашел Шанявского уснувшим на моей постели в ожидании меня. Я с трудом его разбудил, до того крепким сном он спал. Он начал меня расспрашивать, но я, несмотря на нашу дружбу, не мог ему признаться, с какой целью я еду. Я ему только сказал, что король велел отвезти в Варшаву свой гардероб и произвести в замке разные переделки, поэтому мне пришлось у него засидеться.

Я не знаю, поверил ли мне Шанявский, но он больше не задавал никаких вопросов, так как знал по опыту, что никакая сила не сможет заставить меня говорить, когда нужно хранить молчание.

Я, не откладывая, поспешно начал готовиться к отъезду, чтобы до наступления вечера выехать из Яворова…

У меня было несколько экипажей, изрядное количество слуг, лошади про запас, одним словом, была организована экспедиция.

Мне следовало радоваться необыкновенному доверию, оказанному мне королем, но, правду сказать, я больше беспокоился, нежели радовался. Поручение было трудное и столь неприятное, что я никогда бы не взялся его исполнить, если бы дело не касалось жизни и спокойствия короля. Оно требовало хитрости, которой я, увы, никогда не отличался, притворства и вообще приемов мне противных… Вследствие отвратительных дорог, путешествие продолжалось дольше, чем я рассчитывал. Случалось, что нам несколько раз чуть ли не на плечах приходилось вытаскивать возы, застрявшие в ухабах и болотах.

В Варшаве я увидел необыкновенное оживление, которое обычно бывает перед сеймом, когда в городе ожидают прибытия большого количества гостей и беспокоятся о беспорядках, вызываемых их прибытием.

Почти не отдохнув, я, руководствуясь указаниями, полученными от короля, начал осторожно обо всем расспрашивать и через неделю знал уже наверное, что в действительности готовится что-то ужасное против короля, не говоря уже о том, что хотели сорвать сейм.

Очень многие нападали на австрийского союзника, приписывая ему то, что считалось австрийским обычаем, а именно желание превратить трон в наследственный absolutum dominium. Они не хотели видеть на троне ни королевы Марии, ни Якуба, если бы даже вследствие этого к Польше присоединена была бы Молдавия и Валахия… Голоса, раздававшиеся против короля, исходили от французской партии и, как я заметил, щадили королеву больше, чем короля.

Когда я узнал, что гетман Яблоновский участвует в заговоре, то не хотел этому верить. Витри и Морштын заблаговременно проявили свою деятельность, и мне легко было разузнать, что последний часто переписывался с французским королем и другими лицами, а Витри получал крупные суммы, но не для Венгрии, а для того, чтобы заранее приготовить клику людей, преданных французской партии.

Не было недостатка в людях, расположенных к королю, веривших в него, преданных ему и возлагавших все надежды на него, но все это были люди, имевшие мало значения. К тому же им недоставало руководителя, так как на Яблоновского трудно было рассчитывать. Королева, не пользовавшаяся симпатиями, тоже не могла ничем помочь; торговля вакансиями увеличила ее капитал, но уменьшила уважение к ней. Все эти приготовления к сейму представились мне в печальном свете. Мои мысли были заняты Морштыном и теми письмами, которые король так жадно добивался перехватить. Я питал отвращение к таким действиям и должен был поминутно повторять себе о том, что дело идет о спасении Речи Посполитой и самого короля.

Нелегко было проследить, каким путем пересылаются письма Морштына и Витри к Акакию. Возможно, что мне даже не удалось бы исполнить желание короля, если бы Акакий сам неожиданно не приехал инкогнито в Варшаву под чужим именем. Я не терял его из виду, всюду как тень следуя за ним, но было чрезвычайно трудно приобрести доверие заговорщиков.

Мне даже стыдно признаться, к каким средствам приходилось прибегать, чтобы достигнуть своей цели…

Но чего человек не сможет с помощью всесильных денег?

Приближался назначенный срок прибытия короля, а я еще не сделал ничего существенного. Мне обещан был пакет с корреспонденцией, адресованный господину Кайеру, но я не знал, содержит ли он в себе необходимое королю доказательство, а распечатать его и прочесть я не считал себя вправе.

Я знал, что французы имели в замке подкупленных ими людей, а потому если бы последние узнали о пакете, то не пощадили бы меня. С величайшим нетерпением я ожидал приезда короля и временно нашел себе пристанище у знакомого огородника, приказав доверенному слуге уведомить меня о приезде Собеского.

Время тянулось очень медленно.

Неуверенность в том, не ошибся ли я, заплатив громадные деньги за ничего не стоящую бумажку, не давала мне ни минуты покоя.

Наконец слуга Василий сообщил мне, что вечером ждут приезда короля. Я отправился из Вилянова в замок, где собралось много чиновников, сенаторов и военных в ожидании Собеского.

Прием, однако, был очень холодный, и король, как только вышел из экипажа, казалось, искал меня глазами. Я стоял так, чтобы он мог меня заметить и, встретив его неспокойный взгляд, остановившийся на мне, ударил себя рукою в грудь, как бы этим жестом давая ему понять, что у меня имеется необходимое ему доказательство.

Начались длинные приветствия, разговоры и давка пробиравшихся к королевской руке, так что мне очень долго пришлось ждать в гардеробной. Через некоторое время король вошел туда в сопровождении Матчинского и спросил, где я.

Я не смел при свидетеле раскрыть рот, но король, хлопнув меня по плечу, спросил:

— Говори, поймал ты птичку или нет?

— Поймал, всемилостивейший государь, но один Бог знает кого, куропатку или летучую мышь…

Я расстегнул одежду и, вынув пакет, передал его королю. Собеский сделал Матчинскому знак, чтобы закрыл дверь на засов, и быстро разорвал конверт с печатями… В нем оказалось несколько писем Витри к королю, к Форбену и, наконец, письмо, написанное знакомым почерком Морштына к Кайеру, которое король прежде всего распечатал и, приблизившись к свету, стал жадно его читать.

Я не спускал с него глаз, стараясь угадать, что я поймал…

Король побледнел, и бумага дрожала в его руках, но он жадно читал до конца, некоторые места, насколько я мог заметить, прочел по два раза и наконец, протянув письмо Матчинскому, сказал:

— Погляди, прочти! Большего не нужно, хотя самое главное в цифрах.

Он на минуту забыл обо мне, потом, повернувшись ко мне и хлопнув меня по плечу, прошептал голосом, в котором чувствовалось сильное волнение:

— Ты отличился, и Господь тебя вознаградит; ты мне оказал громадную услугу, о которой я не забуду. Я подумаю о том, чтобы тебя вознаградить, а теперь ступай и не проговорись ни перед кем ни единым словом… Никто об этом не должен знать.

Я поцеловал руку короля и вышел из комнаты с сильно бьющимся сердцем. Шанявский, прибывший вместе с двором, сразу узнал по моему лицу, что я чем-то очень доволен, а так как работы у нас не было, то мы, по польскому обычаю, отправились в виноторговлю, чтобы отпраздновать мою удачу за бокалами вина.

Загрузка...