Время. Оно всех их заставит странствовать по свету, заставит перегонять свои дни плотными стадами от ночи к ночи. Время все еще испускало свой клич в имени Пеньелей — свой дорожный клич, клич битвы и тишины.
Баладина, еще не проснувшаяся малышка, незавершенное дитя. Наконец, она открыла глазки. Они были фиалково-голубые, и в одном сверкало золотое пятнышко. Она научилась ходить, говорить и любить. Эту новую любовь присвоил себе ее брат. Полина проходила сквозь дни их детства словно сомнамбула, протягивая к ним одеревенелые руки и вечно натыкаясь на пустоту. И вечно по пятам за ней шел Без-ума-от-Нее, готовый подхватить жену, помешать ей снова упасть.
Янтарная Ночь брал Баладину в места своего непокорства и всюду придумывал для нее сказки. Он без устали рассказывал ей историю про старшего братца, Синюшного Хорька, утверждая, что тот превратился в железноглазого великана, в жутко голодного людоеда с лиловыми губищами и непомерным брюхом. «Знаешь, — говорил он малышке, которая слушала его, разинув ротик от страха, — Синюшный Хорек на самом деле ужасный людоед. Жрет, что ни попадя, листья, кору, корни, а еще камни, облака и зверей — прямо сырьем. Меня тоже сожрать хотел, да не на таковского напал!
Я сильней его. Вот почему ты должна быть со мной, всегда, только со мной и ни с кем больше, а не то он тебя тоже съест. Остерегайся всех, даже деревьев. Особенно деревьев. Деревья — это солдаты, такие же жестокие и прожорливые, как он, лиловый Людоед. Они все хотят тебя схватить и съесть». — «Так зачем же мы все время в лес ходим?» — спрашивала запуганная Баладина. «Да как раз для того, чтобы выгнать оттуда большого Хорька! Чтобы всем им показать, что я тут самый сильный, а ты — их королева. Я хочу все деревья поставить перед тобой на колени». — «Не хочу быть королевой, — говорила готовая расплакаться Баладина, — домой хочу. Мне страшно…» — «Нет, ты должна остаться со мной. Я же говорю, что я сильный, тебе нечего бояться. Пока ты со мной, никто тебе ничего плохого не сделает. Ты принцесса, а я дракон. Твой добрый дракон. Я их всех поубиваю, даже мертвяков». — «Не хочу быть принцессой, — твердила малышка, — хочу остаться дома…» — «Где это — дома? — восклицал Янтарная Ночь. — Нет у нас с тобой никакого дома. Неужели ты не чувствуешь, как там воняет, дома? Это запах Хорька, потому что он там тоже живет. Он повсюду. Он ужасен, я же тебе говорю. Нет у нас дома. У нас только наши королевства и прекрасная колесница, чтобы кататься!» И он катал ее на своей дрезине, крепко прижимая к себе и выкрикивая страшные угрозы деревьям и Хорьку-Людоеду. Он говорил сестре: «Слушай, слушай, как воет ветер! Это он гонит из берлог всех мертвяковых духов, злых прожорливых духов, уносит с собой их голоса, охрипшие от грязных слюней, вырывает им зубы из гнилых ртов, выкручивает языки, ломает челюсти. Надо дуть вместе с ветром, мчаться с ним вместе. И даже еще сильнее, еще быстрее!» Но малышка сжимала губы, ей было холодно и хотелось плакать. Впрочем, во время этих гонок на дрезине, которые Янтарная Ночь устраивал для нее среди лесных зарослей, она часто закрывала глаза. Зажмуривалась посильнее, чтобы ничего не видеть вокруг, забыть о подавляющем и угрожающем присутствии деревьев. Прижимала ладошки к глазам, чтобы вспыхнули под веками маленькие ослепительные солнца.
Она боялась всего — ветра, деревьев, большого Хорька — мертвеца с зубами людоеда, но больше всего — своего брата Шарля-Виктора, который так сильно прижимал ее к себе и целовал в волосы на затылке.
Янтарная Ночь любил ветер. Он мчался с открытым ртом, чтобы ветер продул его насквозь — проник в сердце, в кости и кровь. Ветер был его пищей, его силой, его задором. Натянув на тростниковый каркас обрезки синего брезента, он смастерил огромного воздушного змея, полурыбу-полуптицу, украсив его кусочками серой блестящей жести. Он называл его то стальной галкой, то серебряным жаворонком, в зависимости от высоты, на которую запускал, и от того, какие фигуры заставлял его выделывать в полете. «Вот увидишь, — говорил он Баладине, — однажды мой воздушный змей станет настоящей птицей. Запоет по-настоящему — пронзительно, на одной единственной ноте, и взлетит прямо в небо. Полетит небо клевать. А заодно Богу глаза выклюет и барабанные перепонки. И станет тогда один царить над ангелами и над людьми!» — «Он будет добрый?» — спрашивала Баладина. «Конечно, добрый, уж подобрее этого проклятущего Доброго Боженьки!» — «А что тогда с Богом будет?» — «Ослепнет и оглохнет, вот что! Он и так ни на что не годен. Выбросят его на помойку. Туда и дорога!»
Как-то раз, когда ветер дул особенно сильно, воздушный змей вырвался из рук Янтарной Ночи и унесся далеко, бесконечно далеко во всклокоченное небо. Дети надолго застыли, задрав головы кверху и пристально глядя на птицу из полотна и металла, которая крутилась, как безумная, среди облаков, а потом исчезла. «Улетела птичка! Теперь проклюет небо и убьет Доброго Боженьку!» — воскликнула малышка в ужасе. «Подумаешь! — возразил Янтарная Ночь, — пускай летит! Бог-то ведь совсем не добрый, так что невелика потеря». — «А мы больше не увидим птичку?..» — спросила Баладина грустно. — Что ты, она вернется! Вернется, не беспокойся, — спокойно уверил Янтарная Ночь, целуя сестренку. — Вернется, когда надумает, и будет еще краше».
Она и в самом деле вернулась, но многие годы спустя.
Однако ветер играл не только с воздушными змеями и детскими мечтами. Он принялся за людские тела, раздувая в них желание.
Ветер поверг Таде лицом на землю. Но то был не земной ветер.
Это случилось необычайно тихой и ясной ночью. Таде направил свою астрономическую трубу в небо. Всякий раз, когда ясность ночи благоприятствовала наблюдению звезд, он забирался на чердак, куда перетащил весь свой замысловатый астрономический скарб. Это был тот же самый чердак, где Золотая Ночь — Волчья Пасть устраивал своей семье представления с волшебным фонарем, расцвечивая собственную память нарисованными светом картинками, а воображение детей — своими невероятными рассказами. Но волшебный фонарь Золотой Ночи — Волчьей Пасти сгорел, а вместе с ним и его память. Магический театр, который заново открыл Таде, не был связан ни с фантастическими образами его детства, ни с памятью отца. Они исчезли навсегда — оранжевые жирафы, щиплющие облака на небе, и белый медведь на колесе, и розово-красный попугай, и старинные поезда, украшенные плюмажем черного дыма — все пропало. Все поглотил другой черный дым, расплавил все образы, все мечты. Новый театр Таде открыл еще более чудесные образы, а связующая их память была так обширна, так глубока, что миллионы ее лет не поддавались исчислению.
Его театром стала звездная ночь, бестиарием — галактика, а фабулой — космос. Его память до головокружения мчалась по краю черных бездн. Страсть, охватившая его и брата в книжной лавке Бороме, в день двойного шестнадцатилетия, никогда их не покидала. Батист стал Без-ума-от-Нее, и, как и в первый день, был влюблен в Полину, дочку книгопродавца. Таде тоже остался верен своей звездной любви.
Ибо эта любовь неизменно поддерживала в нем мечту, даже в лагере Дахау, где каждый миг погибало все — и люди, и их мечты. Он и теперь еще помнил видение, посетившее его однажды ночью в лагере. Их всех внезапно разбудили и сбили в стадо нумерованных теней для какой-то бессмысленной переклички. Они стояли там, шатаясь от голода и желания спать, дрожа от холода. Ночь выдалась морозная, очень темная и ясная, с удивительно яркими звездами. Он смотрел на небо. Не номера ли звезд выкликали на языке, который навсегда остался для него чужим и жестоким, не их ли пересчитывали? Но звезды превосходили всякое число и всякую чуждость, и их собственная жестокость была несравнима с людской. Звезды никогда не отвечали, довольствуясь лишь своим появлением. И их безразличие к крикам людей, к их боли, той ночью и вправду казались ему чудом. Таде был изнурен до крайности усталостью и голодом, но все же не мог отвести взгляд от этой царственной и ледяной красоты. А впрочем, чего ради звездам заботиться о людях, если сами люди не имеют никакой жалости друг к другу? И вообще звезды заняты собственными битвами — гигантские полчища расплавленной материи вечно сталкиваются меж собой и разлетаются, уничтожают и пожирают друг друга, ослепительно сверкая.
Тут-то он и увидел ее — летящую в ночи комету с туманной, струящейся сквозь пространство золотистой гривой, будто какая-то безумная Лорелея бросилась в черные воды реки. Лорелея, Лорелея, сирена огня и рыданий, низвергшаяся с высоты небес, чтобы утонуть в немых водах ночи. Лорелея, Лорелея, обкраденная, лишенная своей красоты, своего волшебства — словно народ, который она так долго чаровала своими песнями, предал ее и отверг. Слишком белокурая и кроткая Лорелея, брошенная нагой в бездну, разверстую ее неверным народом — падшая Лорелея, душа целого народа, брошенная в пустоту.
И когда проводивший поверку металлический голос выкрикнул его номер, Таде ответил, крикнув еще громче — безумно и почти весело: «Здесь!»
Ибо в тот миг он презрел жестокую и жалкую ухмылку смерти, презрел бесконечную низость своих палачей, снова став собой — в крайней точке касания к пустоте и вечности. «Здесь!» — крикнул он, чуть не расхохотавшись. Здесь для бессмысленной красоты мира, здесь и для жизни, и для смерти — всякой жизни и всякой смерти. Здесь, потому что все еще безмерно желал. И желал, потому что вдруг осознал себя произошедшим, сотворенным из этой звездной пыли.
Звездная пыль — осколки материи и света. Быть может, отголоски Пустоты, сотрясенной звуком Глагола, высекшего свет, — пыль грома и блеска. Быть может, эта комета, летящая в шелесте туманности, была одной из Букв Алфавита, что протекли пред Богом, когда Он захотел сотворить мир — одной из тех, что Бог отверг, не пожелав сделать начальной буквой своего творения.
Может, это падала буква Тав, что завершает слово Эмет — «истина», равно как и Мавет — «смерть»? Была ли то буква Каф, что начинает слово Кавод, выражающее славу Господню, равно как и слово Кала, выражающее уничтожение миров? Или же то была еще какая-то другая, ускользнувшая Буква, не принадлежащая к Алфавиту? Даже не буква, быть может, но простая запятая, точка, соединительная черточка? Тоненькая черточка, присоединяющая имя людское к слову Божьему. Вот почему имя людское пало и обернулось номером.
Таде смотрел на убегавший, сверкающий, белый след. «Неужели ничего не произойдет?» — подумал он, когда комета исчезла. И повернулся к своему товарищу, взгляд которого, казалось, тоже исчез, а глаза странно блестели от лихорадки, от отсутствия всякого выражения. «А он, — подумал Таде, — видел ли он звезду? Что он вообще видел?» Тут ему вспомнились слова, которые товарищ прочел по памяти несколько дней назад: «И поднял глаза мои и увидел: вот один муж, облеченный в льняную одежду, и чресла его опоясаны золотом из Уфаза. Тело его — как топаз, лице его — как вид молнии; очи его — как горящие светильники, руки его и ноги его по виду — как блестящая медь, и глас речей его — как голос множества людей. И только один я, Даниил, видел это видение…»[6]
«Неужели он видел именно это? — спросил себя Таде, глядя на своего товарища. — Не это ли видение он созерцает?» Он тихонько взял его за плечо. Но тот спал стоя, с широко открытыми глазами, лишившись последних сил.
На завтрашней перекличке товарищ умер: стоя рядом с ним с все так же широко раскрытыми глазами. Человек, облеченный в полосатую одежду. Тело его уже не имело вида, лицо было как известь, глаза — как камни без блеска, а молчание — словно немой плач. Или, быть может, словно песнь, пропетая из самой глубины сердца — немая мольба к совершенно глухому Богу. И только он один, Таде, видел это видение — смерть человека, стоящего рядом с ним. Человек средь тысяч других, средь миллионов других только что исчез, тут, просто так, касаясь его плеча, не вымолвив ни слова, даже не вздрогнув. Исчез человек, цифра, которая будет вычеркнута из длинного списка номеров. Исчез человек, который был его другом. Один лишь Таде видел это. И тогда его воля к жизни вооружилась обещанием, которое он дал своему другу — разыскать его детей и взять к себе. Ибо его плоть была сотворена не только из звездной пыли, но и из пепла других людей. Он выжил и сдержал свое обещание.
Это обещание сегодня странным образом обернулось против него самого. Ципель, девочка с сине-зелеными глазами, что так долго ходила с опущенной головой, сжимая руку своего брата, вновь подняла голову и высвободила руку. И все ее тело тоже распрямилось. Она стала женщиной, а вместе с тем — пыткой Таде. Это образовавшееся вдруг новое тело, которое он по-прежнему берег с бдительным целомудрием, ужасало его плоть безумным желанием. И неожиданно его собственное тело тоже стало меняться под безмерным и безостановочным натиском этого желания, осаждавшего плоть, чтобы запечатлеть в нем повсюду новые формы Ципели.
Ночь выдалась ясная. Таде, устроившись у чердачного окна, долго блуждал взглядом по звездному полю. Ему больше, чем когда-либо, нужно было отвлечь свое внимание от себя самого, отбросить его как можно дальше от своего тела, неотступно преследуемого образом Ципели. Больше, чем когда — либо, ему требовалось изощрить это второе зрение, которое он обрел с помощью нацеленного в небо телескопа. В очертаниях созвездий таилось столько непрочитанных знаков, вставало столько вопросов, потрясая мысль изумлением.
Его мысль. Его бедная мысль земного человека, что могла она понять в этих тайнах? Его мысль могла лишь блуждать вдалеке, ощупью, спотыкаясь. Его мысль при этом не только теряла свой путь, но и сбивала с пути его человеческое время.
Время ломалось, его сносило, оно бежало врассыпную, подобно тому как большие скопления метеоров рассеиваются во все стороны по небу. Его мысль граничила с забвением, почти с глупостью. С глупостью, потому что была лишена всякого ориентира, всякой опоры, лишена слов. Не было слов под стать явлениям, которые разворачивались в этой немыслимой бесконечности, столь же пространственной, сколь и временной, под стать этой совершенной причудливости. Никаких слов, лишь порой несколько разрозненных отголосков из речей его товарища по лагерю, цадика Эфраима Ицхака, умершего, словно сомнамбула, утром Пурима, прижимаясь к его плечу. «Видел я в ночном видении моем, и вот, четыре ветра небесных боролись на великом море. И четыре больших зверя вышли из моря, непохожие один на другого».[7]
И вот, ветер небесный взволновал великое море желания, разбушевался во чреве и чреслах Таде, и волшебный Зверь, выйдя из памяти, заплясал в его сердце. Ибо той ночью небу предстояло удивить и ошеломить Таде еще сильнее, чем обычно — так, как оно зачаровывало и ужасало древних поэтов, являя для них собою огромный театр, где разыгрывались безумие и любовь ревнивых и воинственных богов.
Он направил свой телескоп на лунный шар. Яркость была замечательной. Луна вошла в свою последнюю четверть, мощно отражая боковой свет солнца. Этот холодный косой свет с необычайной четкостью выявлял малейшую неровность лунного рельефа, заостряя горы и пики, углубляя долины и цирки, словно свинцом заливая черными тенями озера, бухты и моря. Ее великие пустые моря с серой глянцевитой лавой на дне, разорванные расселинами, с берегами в высоких зубцах. Его взгляд пересек море Холода, бухту Росы, залив Радуги и море Дождей, миновал океан Бурь, затем отклонился к морю Туч. Он повсюду различал лишь восхитительные пустоты, ощетиненные зубчатыми стенами и тенями. Пустынные места, где ничего не происходило, избавленные от времени и от истории. Места, куда лишь изредка залетали умирающие кометы да дыхание солнечных ветров. Но вдруг что — то в кратере Тихо привлекло взгляд Таде. Некое свечение. Он тотчас же направил свой телескоп на эту зону, внезапно ставшую необычной. Ему показалось, что на поверхность выплывали какие-то неясные красноватые пятна и двигались у края кратера. Он подумал, что присутствует, быть может, при своего рода вулканическом толчке. Но то, чему он стал свидетелем, оказалось вовсе не рождением нового лунного кратера. Красноватое пятно раскалилось и, быстро завертевшись вокруг собственной оси, достигло моря Туч, где взорвалось, раскрывшись словно гигантская рыжая роза. Раздался невероятный гул. Из вспыхнувшего и погасшего огненного пузыря появилась некая форма.
Некая женщина, похожая на язык пламени и на рыбу, медленно расправила свои члены. Ее кожа была совершенно гладкой, словно отполированная ледниками скала, у нее не было волос. Она медленно покачивала туловищем, потом стала притопывать, все быстрее и быстрее, и при каждом ударе ее пяток раздавался оглушительный гром кимвалов. Потом она закружилась, извивая свои очень длинные синие руки. Вся ее кожа отливала синевой. И эта синева беспрерывно густела, вслед за нарастающим грохотом кимвалов. Вскоре синева разлилась вокруг, озаряя стены и дно моря Туч. Случилось настоящее половодье синевы, затопившее всю Луну, смешав теневые и освещенные области. Возникли другие звуки, и отовсюду неслись голоса, словно раскаты грома. Каждый лунный кратер, каждое море и каждая лунная лужа обратились в уста. Женщина выгибала свои струящиеся синим потом конечности, крутила плечами и необычайно длинной шеей; ее пальцы умножились в числе. Она закричала, низко и протяжно. Крик ширился и ширился, вскоре к нему присоединились рожки и тубы. Таде слышал все это, видел все это. Он уже не мог отвести взгляд, совладать со своими чувствами. Крик оборвался, но тотчас же возобновился, превращаясь в отрывистую песнь, исполненную неистовства и мольбы. Синева схлынула с женского тела; на лунной поверхности снова проступили области света и тени. Живот женщины приобрел ослепительную, режущую глаза белизну — щит, отражающий все солнечное сияние. Вскоре все лунное пространство снова окутала ночь. Луна целиком погрузилась в затмение. Свет оставался лишь на гладком животе — сверкающем щите, в который женщина стала бить кулаками.
Тогда-то ужас и обуял Таде. Только тогда. Он зажал уши ладонями, зажмурил глаза. Но было слишком поздно. Грохот не смолкал, отдаваясь бесконечным гулом бронзового гонга, и также неотступно преследовал его вид этого слепяще-белого живота. Стучали по его собственному телу.
Женщина мощно топала, покачивая плечами и бедрами.
Его мать, великая лунная Угрица, плясала для него до исступления. И этот танец был рождением его нового тела — тела, объятого желанием мужчины. Он тоже стал кружиться и плясать, покачивая плечами и крестцом, и заламывать руки. Голос матери, отрывисто и хрипло кричащий со дна моря Туч, не был ни мужским, ни женским.
Голос Мертвой Рыбы, поднимающийся из глубины времен, голос упавшей звезды, отбивающий для него ритм своего возврата в мир. Ему было больно, но боль была также наслаждением, а страх граничил с ликованием. Он почувствовал, как его уносит ветром, и побежал в сторону, обратную вращению земли, быстрее, все быстрее и быстрее. Но даже не сознавал, где он, куда бежит. Подгонявший его ветер уже не был земным. То был солнечный ветер, дующий на луну. Он бежал сквозь космос, бежал сквозь ночь. Его мать с криком извивалась на ветру, ее чрево сияло.
Ее чрево раскрылось, словно крылья взлетевшей белой совы. А он бежал без конца, все быстрее и быстрее, уносимый сотнями новых ветров. Ему не хватало дыхания, всякая мысль, всякий смысл оставили его. Голос матери стал пронзительно-нестройным, ее живот ослеплял. Совы тысячами взлетали с женского чрева. Хлынул кровавый дождь. А он все бежал, несся сквозь пространство, мчался прямо в необъятность пустоты, ночи, крови. Что-то в его теле наполнялось силой и яростью, наливалось, напрягалось. Чем-то из его тела забрызгало небо — скоплением сов, которые склевывали кровавый дождь, как ягоды с виноградной лозы. Земля, солнце и луна исчезли — словно какое-то белое затмение покрыло все миры. Он почувствовал себя разбитым на уровне крестца. Его зашатало. Оставался лишь ветер — многоструйный ветер, в котором слились все звездные ветры. Остался лишь ветер, бросивший его на землю.
Но не было больше земли.
Таде проснулся на заре. Он лежал на полу чердака, лицом кверху. Совершенно голый. Раскинув руки и ноги, словно спицы колеса, со все еще напряженным членом. Он закоченел, но при этом обливался потом. Его кожа, в паху и под мышками покрылась тонкими серебристыми чешуйками. Снаружи шел дождь. Ему казалось, что с неба сыплются камни, большие сероватые камни из какого — то пористого вещества.
Поднялось солнце, и вместе с ним ветер. Таде спустился вниз. Ничего из своей вчерашней одежды он не нашел. Он проскользнул в свою комнату и забился в постель. Но спать совершенно не хотелось, несмотря на огромную усталость, от которой ломило все тело. Поясница еще болела, кожу саднило, низ живота кололо острой болью. Остальные уже встали, чтобы идти на работу. Он тоже поднялся, умылся, оделся. Но в его кожу странным образом въелась тонкая звездная пыль. Он вышел во двор. Над лесами и полями во весь опор неслись облака. Он заметил вдалеке силуэт своего отца с Батистом и Никезом по бокам; все трое шагали напрямик через луг, направляясь к полям. «Мне бы надо с ними», — подумал он, но не пошевелился. Он по — звериному принюхался к ветру. Ветер нес запахи влажной земли, очагов и леса. Но был там и другой запах, запах стирки. Он различил среди прочих звуков, которые производил и нес с собой ветер, звук хлопающей ткани, сухой и резкий. Он обошел амбар. На огороженной площадке за ним женщины недавно развесили белье для просушки. Выстиранное утром и еще струящееся водой белье свешивалось с веревок, протянутых между амбаром и несколькими орешинами, растущими у кромки огорода. На другом конце этой бельевой выгородки он заметил чьи-то руки, двигавшиеся над веревками. Руки подбрасывали белье вверх, расправляли на веревках, крепили множеством маленьких деревянных прищепок, похожих на надкрылья майских жуков. Таде не мог разобрать, какая из женщин занималась этой работой. Матильда, Полина или Ципель? Он мог бы окликнуть ее, но оставался у входа в сушильню, не говоря ни слова, только слушая, как хлопает на ветру мокрая одежда и белье, вдыхая запах стирки. В этот миг он ощутил хлопанье белья, которое нещадно трепал ветер, словно внутри своего тела. Или, скорее, у него возникло впечатление, что все эти развешанные там полотнища ткани были лишь лоскутами его собственной кожи, оставленной для просушки — для дубления. Его кожа — его кожи. Бесчисленные кожи всех его минувших дней, линька его ночей. Его кожа, его кожа, лоскутья времени, звездный шлак.
Тут ему вновь послышалась странная ночная музыка. Нестройные звуки рогов и кимвалов. Он пошел вперед, к веревкам, грубо срывая белье на ходу и бросая его на землю. Пусть умолкнут наконец эти струящиеся стяги с запахом мыла, эти мертвые барабанные кожи — какому же безумному воинству они принадлежат? Он заставит их умолкнуть, прекратить это идиотское хлопанье, способное лишь сетовать на пустоту и сухость. Он срывал их и попирал ногами. Время мертвых кож закончилось — миновала пора сожженных кож и пустых оболочек. Он шел прямо вперед, к рукам женщины, сквозь резкий запах мыла. Пусть настанет наконец нежное время плоти.
Он сорвал последнюю простыню, которая как раз растянулась перед ним. Ципель вскрикнула от неожиданности и вздрогнула, выронив из своего подвернутого фартука пригоршню бельевых прищепок, которые держала там. «Что ты наделал!» — ахнула она, заметив длинную вереницу сброшенного наземь белья. — «Я шел к тебе», — ответил он просто. — «С ума ты сошел, — сказала Ципель, нагибаясь, чтобы подобрать последнюю простыню, — теперь придется перестирывать все, что ты уронил!» Ее голос был скорее печален, чем сердит. Она снова спросила: «Зачем ты это сделал?» Он дал тот же ответ: «Чтобы прийти к тебе». Она взглянула на него с удивлением и переспросила: «Прийти ко мне?» Она уже могла лишь повторять за ним, как эхо. Желание Таде сбросило ее голос на землю вместе с сорванным бельем. Она сидела на корточках, шаря руками в холодной траве среди деревянных прищепок. Она почувствовала, как ветер проворно скользнул меж ее пальцев, как закоченели ладони.
Они застыли на некоторое время, он — стоя над ней, она — присев в траве, неподвижные и немые. Они не смотрели друг на друга. Ветер был их взглядом. Им было холодно, но они не сознавали этого. Холод стал их кожей.
Ветер внушил им жесты, так же грубо, как трепал белье, еще висящее на веревках. Ципель резко вытянула руки и вцепилась в его бедра. Она даже не понимала, зачем: то ли искала опору, чтобы выпрямиться, то ли чтобы Таде тоже опустился на колени. Он медленно присел напротив нее. Их колени столкнулись. Она все еще цеплялась за его бедра. Он поднес руки к ее лицу и некоторое время гладил его, не касаясь. Чуть тронул виски, щеки, скользнул пальцами к приоткрытым губам. Они не смотрели друг на друга. Их глаза были так удивлены, так напуганы, что они постоянно отводили взгляд. Он прикоснулся кончиками пальцев к ее обнажившимся зубам. И не отличил собственных ногтей от ее зубов. Он уже не отличал ее тела от своего. Она тоже поднесла руки к его лицу, словно изучая наощупь.
Они были совсем близко друг к другу, лицом к лицу, но глядели в сторону, не целуясь. Лишь прикасались друг к другу, натыкаясь вслепую, почти обдирая кожу. Вдруг он как-то съежился и ткнулся головой в ее колени. Она опрокинулась. Ветер, дуя вровень с травой, обтекал, окутывал их тела. Таде терся головой о ее живот, она обвивалась вокруг него. Но в них было слишком много исступления, чтобы овладеть друг другом по-настоящему.
Они стали кататься по выгородке под хлопанье простыней, платьев, рубашек. Ползали в траве, словно ветер прижимал их к земле, словно они хотели вгрызться в землю. Они встали на ноги, лишь добравшись до амбара. Тогда он схватил ее за волосы и сказал ей: «Идем! Возьми меня! Возьми к себе».
Она поднялась на чердак; он последовал за ней, все так же сплетая руки с ее волосами. Там металась, пронзительно крича, какая-то птица, влетевшая через открытое окно. Это была сойка. Ей никак не удавалось найти выход, и она теряла силы, летая по кругу, натыкаясь на стены, стрекоча от ужаса. Она кружила так быстро, что невозможно было ее поймать. Приход Таде и Ципели лишь обострил ее страх. Каждый раз, при пролете через широкий луч света, пересекавший чердак по диагонали, ее коричневорозовое оперение на миг вспыхивало красно-оранжевым, а крик становился еще пронзительнее. Вот там, в широком луче света, в центре круга, описанного обезумевшей птицей, Таде и завершил свой путь к Ципели.
«В тебе я вновь обрел свою память», — часто говорил Таде Ципели. Она стала его памятью, потому что была его желанием, — желанием, которое, сколь бы часто не осуществлялось в любви, никогда не иссякало. Она была его памятью, его неисчерпаемым желанием. Памятью необъятной, как звездное пространство. Желанием, заключенным в кольцо пьяным полетом розовой и красно-оранжевой птицы, навек пересеченным широким лучом текучего света. Памятью, навек исхлестанной ветром, с хлопаньем полотна.
У них появился ребенок. Ципель родила девочку. Они назвали ее Несой. Вскоре после рождения дочери они покинули Верхнюю Ферму вместе со Шломо. Обосновались в доме, расположенном на въезде в Монлеруа. Покидая родовую ферму, Таде оставил также работы на земле. Он стал коммерсантом, но дело, которое он открыл, или, точнее говоря, сочинил экспромтом, было трудно определить. Это было нечто среднее между аптекой, писчебумажной лавкой и часовой мастерской. Скоро его магазинчик превратился в причудливый базар, где часы соседствовали с банками красок, инструментами и самой разнообразной бытовой утварью, а запах тетрадей и карандашей смешивался с запахом мыла и свечей. Быть может, только это он и продавал: запахи и цвета. Простое желание и удовольствие по дешевке. И деревенские женщины, входившие в его лавку, не всегда точно знавшие, за чем пришли, неизменно выходили, обзаведясь каким-нибудь предметом. Таде обладал искусством любую мелочь превратить в крохотный кусочек счастья. Стоило переступить порог его барахолки, как тотчас же возникало желание что — нибудь купить, неважно что, будь то кусок зеленой ленты или белая эмалированная шумовка, которая оказывалась совершенно бесполезной, стоило выйти за порог.
Шломо вскоре отправился еще дальше. Он перебрался в ближайший городок и поступил в учение к часовщику. Уходя, он тоже кое-что унес из лавки Таде. Нагрузился стопкой тетрадей в цветных обложках. «Что же ты собираешься писать во всех этих тетрадках?» — спросила его Ципель. Но он и сам толком не знал. Просто ему нравились тетради — их яркие, чуть поскрипывающие обложки, белые листы в голубую клетку с красными полями, запах бумаги. Может, он там что-нибудь напишет, может, нарисует, а может, и ничего. Но, перелистывая чистые страницы, он всегда будет думать о маленькой Баладине, с которой был отныне совсем разлучен. Глядя на голубые линии, прочерченные по белизне страниц, он будет мечтать о Баладине, хрупком ребенке, дичающем из — за безраздельной любви ее брата, ревнивого Шарля-Виктора.
Янтарная Ночь и правда превращал свою сестру в дикарку. Он был единственным товарищем ее игр, а когда она подросла настолько, чтобы ходить в школу, стал водить ее туда. Он вдруг и сам приохотился к школе, потому что там училась его сестра. Неожиданно стал учиться с пылом и рвением, удивляя своего старого учителя, больше тридцати лет занимавшего этот пост после Гийома Дельво, прозванного Дубиной, о котором те, кто его знал, сохранили горькую память. Янтарная Ночь учился со страстью, потому что хотел также стать учителем Баладины, потому что возраст одних только игр миновал и настало время школы, вот ему и пришлось приноровить свое господство над сестрой к требованиям новой поры. Так что именно он научил ее читать, писать и считать. Он придумывал для нее потешные диктанты, выводил на сцену умножение, сложение, деление, словно сказочных персонажей, и рассказывал уроки по истории и географии тоном трагического актера.
К тому же в то время Янтарная Ночь пристрастился к рассказам о путешествиях. Он описывал малышке длинные торговые суда фараона Снефру и царицы Хатшепсут, построенные из древесины библосских кедров, или высоконосые корабли критских купцов, пересекавшие легендарное море усилиями истекающих потом рабов, прикованных к гребцовым скамьям, чтобы доставить из далеких краев редкостные вещества, добытые из земли, из деревьев, из тел и внутренностей животных. Золото, бирюзу и серебро, мирру и эбеновое дерево, слоновую кость, елей и пурпур. Особенно захватывали его рассказы о великих путешественниках, и он не уставал приводить Баладине длинный список чарующих имен. «Слушай, слушай хорошенько! — говорил он ей. — И запомни все эти имена, потому что эти люди нам с тобой роднее, чем наша семейка — сборище тупиц. Первым делом забудь имя отца и матери, потому что они полные ничтожества, и запомни только эти имена: Александр Великий, Ганнон-мореплаватель, Пифей, Марко Поло, Ибн Баттута, Чень Хо, Васко да Гама, Христофор Колумб и Америго Веспуччи, Эрнандо Кортес, Памфил де Нарваэс, Фернандо Магеллан, Френсис Дрейк, Жак Картье и Робер Кавелье де ла Саль, Гийом Баран, Альберт Тасман, Джеймс Кук, Дэвид Ливингстон…» Все эти имена проходили чередой в головке Баладины, подобно таблице умножения и перечню великих рек с притоками, — слова, только слова, в которых было не слишком много смысла. В конце концов она все перепутала. Семью семь — Чень Хо, восемью девять — Магеллан. В Луару впадают Вена, Индра и Памфил де Нарваэс…
Но более всего завораживали Янтарную Ночь драккары викингов, внезапно появлявшиеся из холодных морских туманов. Он восхищался этими ордами свирепых мореходов, плававших на кораблях-драконах, разнося повсюду на остриях своих мечей и лезвиях секир ужас конца света. Эти мореплаватели больше, чем все прочие, представлялись ему воинством ветра, обуреваемым духом морских просторов, одержимым пространством и кровью.
Баладина продвигалась вперед мелкими шажками — то вприпрыжку, то спотыкаясь — через клетки знания, начерченные ее братом словно для огромной игры в классики, столь же необычайной, сколь и вздорной. И все же была область, где Янтарная Ночь потерпел неудачу — музыка. Баладина сразу же обнаружила удивительные способности к музыке и пению, тогда как Янтарная Ночь ничего в этом не смыслил. Впрочем, она очень рано начала развивать этот дарованный ей талант, ибо нашла, наконец новое, открытое пространство, недоступное засилью ее брата. Музыка стала свободной зоной, отдельной клеточкой, обнаруженной за пределами большой игры в классы, начертанной Янтарной Ночью, — вне ревниво сплетенной им паутины.
Так Баладина начала ускользать от него — незаметно, но решительно. Когда Янтарная Ночь осознал это бегство, исподволь подготовленное сестрой, он не пытался сбить ее с этого пути. Ибо своим бегством Баладина еще больше возвышала себя в его глазах, а путь, который она пролагала в одиночку, казался ему узким и трудным, следовательно, верным. В первый раз он стерпел чье-то соперничество — потому что соперник не имел ни лица, ни тела. Этот соперник не принадлежал к его миру, не проявлял себя ни в образах, ни в словах, был совершенно непостижим и чудесен. Однако Янтарная Ночь любил сталкиваться с непредвиденным, которое изумляло и настораживало его, лишь бы это непредвиденное обладало величием и красотой. Ибо тогда его собственная сила, которой бросили вызов, обретала новый и более живой задор. Так что Янтарная Ночь, несмотря на свою ревность, даже полюбил этого соперника, хоть тот и отдалял от него сестру, полюбил так же, как любил ветер — вольную силу, что проносится мимо, отрывая нас от корней. Музыка, ветер — ничем не прикрытые порывы, толкающие к странствию.
Странствие. Та, что пришла на Верхнюю Ферму, не имея другого багажа, кроме картонного чемодана, вернулась из странствия длиною в десять с лишним лет. Десять с лишним лет, в течение которых она не подавала о себе никаких вестей. Ее последнее, очень короткое письмо, относилось к концу войны. К концу ее сестры-двойняшки, Виолетты — Онорины. Ее сестры, ставшей Виолеттой — Святой Плащаницей, и угасшей в тиши монастыря кармелиток после пятилетней агонии, во время которой из ее виска сочилась кровь.
По смерти сестры она покинула монастырь. Отреклась от своих обетов, сбросила бурую рясу и имя послушницы. Сестра Роза Святого Петра расстриглась. Вернула себе свое имя и обрела непокорность. Ибо сердце ее оставалось непокорным.
Роза-Элоиза Пеньель вернулась на ферму после пятнадцати лет монастырского затворничества и десяти лет странствий, держа одной рукой картонный чемодан, а другой — мальчугана, такого хилого и бледного, что нельзя было точно определить его возраст. Казалось, он приблизился к той двусмысленной поре, когда детство стирается и превращается в отрочество. На самом деле ему исполнилось столько же лет, сколько было самой Розе-Элоизе, когда она ушла из Черноземья, чтобы не разлучаться со своей сестрой Виолеттой-Онориной. Семнадцать. Но если он и казался столь юным, почти ребенком, то вовсе не из-за сохранившейся у него детской миловидности или затянувшейся невинности. Смущающей детскостью своего облика он был обязан лишь своему тщедушию. Черты его лица были некрасивы — слишком впалые щеки, слишком большой рот. Умоляющий взгляд побитой собаки. Из-за этого-то взгляда к нему навсегда и прилипло прозвище: Горюнок.
Из-за этого же взгляда и Роза-Элоиза взяла его под свою опеку. Он попался ей в последнем пансионе, где после выхода из монастыря она работала учительницей, в одном маленьком лотарингском городке. Ученик-тупица, забытый на последней парте. Ребенок, который отказывался взрослеть и становиться мужчиной, боязливо замкнувшись в своем подобии детства, ибо принадлежал к тем прирожденным неудачникам, которые, едва появившись на свет, оказываются одни-одинешеньки, забракованные и тем самым лишенные детства.
Роза-Элоиза пожалела его. Или, точнее, он поймал ее в силки своего взгляда побитой собаки. Он смотрел на нее с последней парты, не говоря ни слова, как из последних сил глядит потерявшаяся собака. И они вместе бежали от этих тоскливых домов, где с горем пополам воспитывают забытых детей.
Они бежали. Тоскливые дома, угрюмые города, горькие недели, отбиваемые холодными воскресеньями. Кто за кем следовал? Они не знали. Они бежали, держась за руки — расстриженная монашка и ребенок-сирота. Бежали от собственного прошлого. Тогда-то она и вспомнила о Черноземье — ибо Черноземье для нее принадлежало скорее не прошлому, а некоему параллельному времени. «Там, — сказала она себе, — он сможет спрятать свой страх, зарыть его в землю, придумать себе какое-нибудь детство, а я отдохну от этого тщетного бегства. К тому же, быть может, я найду там и другие следы Виолетты-Онорины, кроме следов ее крови. Этой крови, пролитой капля за каплей, день за днем, из-за безумия людского и Божеского. Ее крови, которая и сегодня еще причиняет мне боль и заставляет роптать — против людей и против Бога. Этой крови, что все еще течет в моих снах — крови моей сестры. Да, я вернусь в Черноземье. Теперь я это могу, я похожа на моего отца. Вот только жив ли он еще, мой отец?.. Кого я там найду?»
Ее отец. Он все еще был жив, но на самой кромке, на зыбкой границе ночи, забвения, так далеко от всех, так близко к мертвым. Он больше не жил на ферме. Но все на ферме хранило память о нем. Память немую, запечатленную в стенах и балках, в каждом предмете обстановки. Это и почувствовала Роза-Элоиза по своем возвращении.
Встретила их Матильда. «Ты хорошо сделала, что вернулась, — сказала она ей. — Для нас, Пеньелей, мир и слишком широк, и слишком тесен. Здесь наша земля, наш дом, наша история». И Матильда могла бы добавить: «А та комната, там, наверху, с широкой кроватью из темного дерева, куда наш отец привел четырех жен, где наши матери дали нам жизнь — это наше тело. Мое тело. Мое тело из темного дерева и стужи, которое скрипит в ночи. Мое холодное тело, лишенное желания, наслаждения. Мое тело без месячных красуется в своей силе и своем безразличии, потому что неизменно хранит верность одной-единственной, невозможной любви. Отцу, и матери, и сестре, слитым воедино. Потому что хранит верность моему гневу. Мое тело, вооруженное ревностью!» — «Да, — сказала Матильда Розе-Элоизе, — ты хорошо сделала, что вернулась. Ферма такая большая, но она пустеет. Нам нужны руки. Сперва отец ушел, а теперь еще и Таде. Дети тоже уйдут. И все же надо сохранить ферму. Единственный оставшийся мужчина в семье, Батист, после смерти сына стал все равно что лунатик. Так что тут найдется тебе и место, и работа. И тебе, и этому мальчугану, что с тобой».
Роза-Элоиза и Горюнок устроились на месте, оставленном Таде, и принялись за работу на ферме. И постепенно земля вернула в мир их тела, так надолго выброшенные из него, вновь открыла их сердца времени и окружающему. Горюнок оставил наконец свое детство, а Роза-Элоиза — свою скорбь.
Она вновь открывала землю. А земля была пространством; пространством и ветром. Земля хранила едва заметные следы ее детства, слишком рано потерянного, ее юности, слишком поспешно отвергнутой. Земля хранила следы всех ее родных, и особенно сестры, Виолетты-Онорины. И это были не только следы крови, следы роз. Бодрый шаг ее сестры, замечательная красота ее улыбки, почти болезненная прозрачность взгляда, исполненные мягкости и точности движения и то, как она подносила пальцы к своему виску — все это к ней возвращалось, с течением дней, по воле ветра. Земля была уже не просто пейзажем, она становилась лицом. Огромным лицом, сквозь которое проглядывало столько потерянных и вновь обретенных профилей. Лицом, насквозь пронизанным ветром.
Ветер. Порой он прилетал издалека, из дальнего далека, дул лениво, шевелился еле-еле, словно долго спавший зверь, который проснулся наконец и встал на ноги, но двигается еще сонно. А случалось, что он появлялся, бросаясь вперед внезапным рывком, и начинал яростно кружиться, мчаться и завывать.
Никто не видел, откуда взялся тот, что налетел в Иоаннову ночь. День был спокойный и теплый, такой же, как и предыдущие. День был долгим, самым долгим в году, омытый золотистым светом, в котором птицы скорее плыли, нежели летели, настолько воздух был тепл и ласков.
Вдруг поднялся ветер. То ли от углей уже догоравших костров, которые крестьяне разожгли в сумерках на кромке полей, то ли от камней, то ли от рек и болот, то ли от деревьев, чьи цветы превращались в плоды, кто знает? Поднялся ветер. Налетел разом. Огромный и сухой, он принялся бушевать над лесами и полями. Птицы больше не плыли по небу, ибо воздух не был уже ни спокоен, ни тепл. Воздух прибывал, как вода в половодье, и вдруг в небе, еще неясно-розовом, стали видны косяки птиц, уносимых неистовым ветром. Тех, что попытались отклониться в сторону, швырнуло на землю со сломанными крыльями; они упали, словно небесные камни.
Ветер уносил все, вырывал все. Рои пыльцы, пыли и насекомых кружились, свивались жгутом, потом рассеивались. Деревья стелились по земле, раскинув ветви. Черепицу с крыш сдувало, словно пух с одуванчиков, валило заборы, а щиты вдоль дорог крутило, будто флюгарки, прежде чем выворотить и припечатать к земле. Погибло множество кошек, кур и собак — их подхватывало в воздух, потом бросало крученым ударом о стены и стволы деревьев. Коровы, быки, лошади пытались сопротивляться, теснясь друг к другу, но многих опрокидывало и тащило по камням. Кости, сучья, ставни — все трещало, сокрушаемое ветром.
Полина только что закрыла дверь в комнату Баладины. Малышка заснула. Янтарная-то Ночь не спал. Никак не мог заснуть, словно чувствовал приближение ветра. Проходя мимо его комнаты, Полина услышала, как он ворочается с боку на бок в своей постели. Но не осмелилась войти. Постояла перед дверью, прислушиваясь, со сжавшимся сердцем. Слушала, как ее сын сучит ногами в простынях, мучимый бессонницей. Мучимый гневом. Своим упрямым гневом, который, казалось, никогда его не оставит. До каких же пор он будет отталкивать ее, до каких пор будет делать из нее своего врага? До каких пор будет усугублять свою ненависть к ней, своей матери? Она ждала за дверью, едва касаясь пальцами ручки, и ее сердце сжималось все сильнее. Что бы он сказал, если бы она нашла мужество войти, что бы сделал, если бы она подошла к его постели, села рядом, положила руку ему на лоб? Но она не нашла в себе мужества. Рука упала. Она удалилась на цыпочках. Сердце так сжалось, что она чувствовала подступившие слезы. Половицы еле слышно поскрипывали под ее шагами. И он, Янтарная Ночь, услышал это легкое поскрипывание. Догадался о присутствии матери за дверью, почувствовал колебание, помешавшее ей заглянуть к нему. И его сердце колотилось так, что готово было выскочить из груди. Он закрыл голову руками, зарылся под простыни, под подушку, и кусал себе губы, чтобы не закричать. Но какой из двух криков, что терзали ему сердце в этот миг, мог вырваться у него? Ибо два крика боролись в нем: «Войди! Подойди ко мне! Поцелуй меня, заключи в свои объятия, сломи мой гнев. Я твой сын, который любит тебя, как безумный, приди!» И другой крик: «Проваливай отсюда! Отстань от меня! Если осмелишься войти, если осмелишься приблизиться, я тебя прибью, если осмелишься поцеловать, порву тебе губы! Я твой сирота, который ненавидит тебя до смерти!» Он не мог выбрать из этих двух криков, выкручивавших ему внутренности. А! Вот и ушла, наконец! Он услышал крадущиеся шаги — трусливую поступь своей матери. И тогда гнев прорвался в нем, словно избавление. И ненависть, одна только ненависть, снова вступила в свои права. «Так и есть! Давай! Уходи! Трусливая, дерьмовая мать, породительница хорьков! Исчезни с глаз моих, из моей жизни, из моего тела! Убирайся отсюда, уползай по-мышиному — и исчезни навсегда!»
Она удалилась на цыпочках. Половицы поскрипывали, как молитвенная скамеечка в исповедальне, куда она столько раз приходила преклонять колена напротив отца Деломбра.
Деломбр. Он победил. Она уступила, сохранила ребенка. Но в чем победа? — продолжала она спрашивать себя. Этот ребенок не утешил ее в смерти старшего сына, не примирил с младшим. Впрочем, и этот ребенок совершенно ускользал от нее, она это очень хорошо чувствовала. Малышка отдалялась, Шарль-Виктор отвратил ее от матери. А быть может, каким-то еще более непонятным, более ужасным образом и Жан-Батист. Эти двое сыновей, мертвый и живой, завладели малышкой. «Что же я такое для своих детей?» — спросила себя вдруг Полина. Она остановилась на пороге своей комнаты, где ее ждал Без-ума-от-Нее. Сердце ее снова защемило. «А он, — подумала она, — проявивший столько терпения, кто он для меня? Батист, мой бедный Принц Немурский, моя бедная девичья любовь, я уже не умею, не могу любить тебя, как прежде. Любовь во мне выдохлась, желание пропало. Мой нежный и смешной Принц Немурский, до каких же пор будешь ты держать открытой книгу нашей встречи, книгу нашей любви с первого взгляда? Видишь, я потеряла страницу. Книга выпала из моих рук. Я все страницы растеряла. Я и читать-то разучилась. Я уже не знаю, как пишется любовь, как произносится, как читается любовь. Ни ты, Батист, ни Деломбр, вы не сможете заново научить меня этому. Вы оба лишь понапрасну потратили свое терпение. Зря старались. Так что выбросьте каждый вашу книгу!»
Вот тогда-то она и услышала ветер, который бился о стены, катался по крыше с пронзительным воем. Она развернулась на пороге и крадучись пошла прочь от своей комнаты. Спустилась по лестнице.
Ветер кружил над фермой, словно безумный нищий, явившийся не просить крова, но наоборот, всех увести за собой в свое странствие. — «Иду, иду…» — торопливо пробормотала Полина. Ее охватило желание выйти наружу, шагнуть в ветер. Ветер звал ее, торопил. «Иду, иду…» — повторяла она.
Едва она отодвинула щеколду, как ветер вырвал дверь у нее из рук и с такой яростью шваркнул о стену, что расколол пополам. Ночь была ясной. В розоватом небе вихрем кружили птицы, черепицы, ветви деревьев, всякие вещи. Вдруг перед ее глазами промелькнули две картины, наложившись одна на другую — велосипедное колесо, быстро вертящееся над залитой дождем ложбиной, и окошечко с деревянной решеткой. Колесо вертелось, вертелось, и при каждом обороте обезумевший от желания голос кричал: «Люблю тебя, люблю тебя!..» — и она снова видела, как дождь блестит на голых плечах Батиста. Деревянное окошечко тоже вертелось, и при каждом обороте умоляющий голос вопрошал: «Любишь ли ты Меня? Любишь ли ты Меня?..» — и она снова видела, как блестят наполненные слезами глаза отца Деломбра за перекрестьями деревянной решетки. Два голоса, два образа переплелись в торопливом песнопении.
Полина бросилась наружу. Ветер швырнул ее наземь. Она встала, пошла вперед. Ветер беспрестанно опрокидывал ее, сталкивал с дороги. Все вертелось вокруг. Небо и земля превратились в огромное колесо, запущенное на полную скорость. При каждом падении она обдирала себе локти, колени, плечи. Но не чувствовала ни одной из этих ран. Шла, растерзанная, подгоняемая ветром, падала, катилась по камням, снова вставала. Голос Батиста, голос Деломбра. Надо было поторапливаться, чтобы ускользнуть от них, оставить далеко позади. Она почти бежала. Ветер толкал ее в спину. Надо было спешить.
Ибо ее звал другой голос. Гораздо более настойчивый, неотвязный. На бегу она столкнулась с собакой, кубарем летевшей в метре от земли. В конце концов животное упало на обочине дороги, сломав при падении хребет. Ее визг еще долго сопровождал Полину. Но даже это не могло ее удержать, заставить вернуться. Ее звал другой голос, еще более пронзительный. Небо по-прежнему было ясным. Ночь светилась розовым. Небо двигалось широкими розовыми вихрями.
Ветер налетал на тис со всех сторон. Но дерево сопротивлялось. Оно запустило свои корни глубоко в землю, обвив ими бедра, туловище и рот лежащего там ребенка. Дерево удерживал Маленький Барабанщик.
Вокруг алела ночь. Над расшатанными ветвями стремительно кружил рой ярко-красных ягод. И Полину затянуло в эту круговерть, в эту неистовую пляску. В хоровод оборванных ягод, порхавших, словно сотни пьяных пчел. Она закружилась вместе с ними. И, кружась, стала подхватывать ртом на лету маленькие красные ягоды и жевать их. Они странно поскрипывали на зубах, а мякоть наполнила рот горечью. Этот вкус пьянил ее, она никак не могла остановиться. Все ловила и ловила их, кружась вокруг ствола, среди поломанных ветвей. Ночь была так прекрасна — красно-розовая, стремительная. Ночь кричала и трещала со всех сторон. Текла ей в рот, утоляя жажду. Красно-розовая, сочная. Маленький Барабанщик поил мать своей обновленной, древесной кровью. Ярко-красной, горькой. Ночь алела, забрызганная красным ветром. И Полина смеялась звонким детским смехом, и кружилась в хороводе, хлопая в ладоши. Ночь была легка, и ее сердце тоже становилось легким, все легче и легче. Таким же легким, как крохотные чешуйки, порхающие на ветру. Ночь окрашивала ей рот и сердце вкусом веселой отравы. Голоса Батиста и Деломбра наконец смолкли. Лишь звенел радостный звонкий смех Маленького Барабанщика. И ее повеселевшее сердце уносилось вместе с ветром, растворялось в ветре. Потом оно затихло, замерло, и ветер вместе с ним. Последние ягоды упали с тиса, окропив распростертую на земле Полину редким дождем.
Янтарной Ночи сказали: «Твоя мать умерла», но он ничего не ответил. О какой матери они говорят? Уже много лет у него нет никакой матери. Не его мать умерла, а Синюшного Хорька, впрочем сам же Синюшный Хорек ее и убил. Это его сгнивший скелет покрыл ветви тиса ядовитыми ягодами в Иоаннову ночь. «Твоя мать умерла». К кому они обращались? А поскольку она не была больше матерью Баладины, он объявил сестре: «Мать больше не придет, мы ее больше не увидим. Она ушла к своему единственному сыночку. К Хорьку». И когда Баладина заплакала, он разъярился.
Без-ума-от-Нее ничего не хотел знать. Он попросту все отрицал. Он не видел Полину мертвой, не пошел на похороны. Заперся в комнате, как когда-то сделала она. Заперся не для того, чтобы притвориться, будто ждет ее, — зачем ему ждать ее, раз она и так здесь, с ним? Нет, не рядом с ним, но в нем. Даже не в нем, она и была им самим. Он сам стал Полиной.
Он начал подкрашиваться, наряжаться в платья своей жены. У него забрали эти маскарадные реликвии. Таде каждый день приходил проведать его, пытался говорить с ним, но тот уже не слушал. Ни Таде, ни Матильда, ни Роза-Элоиза, ни его дочь Баладина не смогли пробиться к нему. «Ну и оставьте его, пускай с ума сходит, — говорил Янтарная Ночь. — Хотя он и так всегда был помешанным. Жалким псом у ног своей жены. Оставьте, пускай грызет кости своей любви, не то вас покусает».
Отец Деломбр тоже приходил. Садился напротив Батиста, искал в его безумном взгляде доступ к рассудку и сердцу, но так и не нашел. «Какого черта этот ворон Деломбр таскается сюда? — говорил Янтарная Ночь. — Он может каркать и заикаться, сколько влезет, папаша-то, недоумок несчастный, ничего уже не слышит. Да и вообще, нечего ему тут хлопать своими плесневелыми крыльями возле меня или моей сестры, не то я ему перья подпалю и клюв обломаю!» Но Деломбр никогда не приближался к Янтарной Ночи. Он прекрасно догадывался о ненависти и презрении подростка. Впрочем, разве не так было почти со всеми Пеньелями? С Матильдой, с Розой-Элоизой и юным Горюнком, а больше других со старым Золотой Ночью — Волчьей Пастью — все они несли в сердце столько гнева и ярости, столько злобы против людей и Бога; несли свой гнев, порожденный страданием, словно гной в незаживающей ране. И Деломбр мог лишь страдать от их ран.
Он слышал о Виолетте-Онорине, о чуде роз и крови, явленном вдруг в ее теле, о ее долгой агонии, о блаженной кончине. Какая же тайна коснулась ее с рождения, ее, вся жизнь которой была лишь покорностью благодати? Но не была ли такая благодать безумием, непонятным и необратимым бедствием? Мысль о Виолетте-Онорине мучила его, ибо через святость и страсть этой девушки тайна самой благодати бросала ему вызов, ужасая его. Пред нею он измерял собственную слабость, малодушие, бессилие — и сомнения. Ничего другого он так не жаждал, как сподобиться этой благодати, преобразиться ею до изумления, и ничего так не боялся, как той же самой благодати — опустошения. Страх все больше и больше брал верх над желанием; физический, почти животный страх, всякий раз накатывавший на него, отгоняя желание, едва он делал попытку броситься в бесконечную пустоту веры. И обращенный к нему с мольбой голос, настойчивый и неотступный, становился пыткой. — «Любишь ли ты Меня?» — с мольбой вопрошал голос. Желание хотело ответить: «Да», но его страх причал: «Нет!» Смерть Полины, безумие Батиста, ненависть их сына лишь усугубляли безотлагательность и мучительность этого болезненного вопроса.
Без-ума-от-Нее больше никого не видел и не слышал. Он становился Полиной. Ему уже неважно было, что у него отняли вещи и одежду жены, ему даже незачем было переодеваться. Превращение происходило внутри его тела. У него начали отрастать волосы, кожа сделалась тоньше и глаже. Но вскоре метаморфоза переросла в странное уродство. Изо дня в день его мышцы таяли, плоть опадала, кожа размягчалась, как каша-размазня.
Все в нем стало западать. Его плоть словно втягивалась вовнутрь — лицо, туловище, половой орган. Даже голос в конце концов стал звучать где-то внутри. Это выворачивание его тела происходило постепенно. Скоро он уже не мог ни вставать, ни ходить, превратился в тощий сверток тряпья, лишенный мускулов. Потом и кости размягчились, стали нежными, как хрящи.
Без-ума-от-Нее лежал в постели бесформенный, невесомый. Не закрывая глаз ни ночью, ни днем. Но глаза запали так глубоко, что невозможно было различить их взгляд. Впрочем, и сам этот взгляд обратился внутрь.
Он перестал говорить. Его язык ссохся и отвердел, застряв в горле словно крохотный осколок стекла. Уши, губы, виски тоже запали, глубоко врезавшись вовнутрь. Казалось, он стал лишь отпечатком самого себя.
Его член совершенно втянулся, вывернулся наизнанку, пронзая тело насквозь. Через эту внутреннюю скважину, образовавшуюся на месте члена, из него уходило все, и, по мере выворачивания, плоть заполнялась пустотой.
Полина проникала в него своим отсутствием — гонимая ветром, подобным струению тишины. Он чувствовал, как тихо уходит, уносимый Полиной, выветриваемый исчезновением Полины. Он сам становился исчезновением Полины.
Его член неуклонно углублялся в руины тела, проталкивая пустоту до самого сердца. Проникая в отсутствие Полины, проскальзывая в ее исчезновение. Пустота достигла сердца, и, когда эта последняя мышца его тела тоже вогнулась, тонкая оболочка опала без малейшего звука.
«Вот, — сказал Янтарная Ночь после смерти своего отца, — от времени моего братца ничего не осталось. Кончилось время Синюшного Хорька. Он унес мою мать, а вслед за ней и отца. Но нас-то он не одолеет. У нас с ним нет ничего общего, а с ними и того меньше. Пускай большой тис их жрет!» Но прежде всего кончилось время его детства; его тело вступало в пору ломки. Пропавший отцовский член, исполненный силы и желания, обретал новое место — посреди его обновленного тела.
Его тело вступало в пору ломки, и окружающий мир от этого тоже изменился. Его взгляд и все чувства сменили меру, ритм; места, которые так зачаровывали его в детстве, вдруг стали казаться ему мелкими и убогими. Ему не хватало пространства, он мечтал о других просторах, о более широких и прямых дорогах, о более сильных ветрах. Мечтал о другом общении, нежели с тяжеловесными и молчаливыми крестьянами, вросшими в почву Черноземья, или с бесцветными провинциалами, населявшими городок, где он учился в лицее на недельном пансионе. Мечтал о более ярких встречах. Мечтал увезти Баладину подальше от этой суровой и скучной земли. Он отрекался от своего рода, от своей памяти, от своего детства. Он изголодался по большим городам, по незнакомцам, попадающимся на пути, чтобы удивить и восхитить его. Он хотел уехать.
Он и в самом деле уехал. Через год после смерти отца покинул и Черноземье, и городок, и провинцию. Лицей он окончил с таким успехом, что ему была предоставлена стипендия для продолжения учебы — в университете. Мир наконец открывался перед ним, его звал к себе большой город. Огромный, далекий Париж, почти заграница, будет принадлежать ему. Золотая Ночь — Волчья Пасть встретил там свою самую большую любовь, а юный Бенуа-Кантен — свою единственную. Война украла у них эти любови. Но время войн прошло — разве не был он послевоенным ребенком? Послебратним ребенком. В любом случае он не хотел иметь ни памяти, ни привязанности, ни ностальгии. Он добровольно отказывался от своей земли — слишком черной земли, затерянной на окраине страны, поглощенной лесами, пересеченной слишком медлительной рекой, по которой плыли лишь тени облаков. Забытой историей. Он остался верен лишь Баладине.
Баладина. Однако ему пришлось разлучиться с ней. Он не мог взять ее собой в Париж, хотя она тоже должна была покинуть ферму. Таде и Ципель приютили ее у себя и воспитывали вместе со своей дочерью Несой. Они стали для нее тем, чем ее собственные родители так и не смогли стать; подле них она нашла нежность и спокойствие. Связывавшая их любовь была счастливой любовью, которую не тревожил ни один призрак. Казалось даже, что счастье столь же крепко привязано к ним, как несчастье — к ее родителям. Но главное, она познала в своем детстве не только то, что навязывал ей Янтарная Ночь своей ревнивой страстью. Детство перестало быть для нее лишь угловатым, строптивым возрастом, полным страхов и угроз. Детство обретало нежность и терпение. И этим она была обязана маленькой Несе. Казалось, что страх, сомнение, печаль не имели над ней ни малейшей власти. И рядом с ней Баладина забыла свою собственную печаль, избавилась от собственных сомнений и страхов.
Баладина не отвергала память подобно Янтарной Ночи. Просто ее память — больная, истерзанная память, данная ей от рождения, была словно омыта, очищена одним лишь присутствием Несы.
У Несы был дар — дар жеста. Каждый из ее жестов был не просто очерком в пространстве, а скорее неким осуществлением; даже больше: казалось, это письмена, осуществленные ее жестом. Письмена неуловимые, легкие, которые струились в прозрачности воздуха, огибая предметы, словно светящиеся светло-сиреневые медузы, что скользят средь водорослей и кораллов. Письмена водных глубин, глубин времени, мягко и точно разворачивающие свои белые знаки. Ибо ее жесты отличались точностью еще более, нежели изяществом. Каждый предмет, которого она касалась, становился изысканной безделушкой, обретал бесконечную утонченность вещей, наделенных отзвуками и отблесками. Вещей, хранящих в себе тайну. Быть может, оттого, что девочка росла среди причудливого хлама отцовской лавки, она и научилась поддерживать подобные отношения с вещами — совершенно непринужденные и деликатные. Даже совсем крошкой она ничего не опрокидывала, никогда не спотыкалась, ни разу не разбила даже малейшую вещицу. Ее тело восхитительно уживалось с пространством, будто не занимая его. Баладине достаточно было взять Несу за руку, чтобы тотчас же почувствовать, как в ней самой и вокруг воцаряется спокойствие и безмятежность.
Неса говорила мало, никогда не играла снаружи. Она любила оставаться внутри, погружаться в себя, грезить среди вещей. Она могла часами рассматривать какой-нибудь предмет, ткань, или даже несколько крошек хлеба, рассыпанных на уголке стола. Рядом с нею Баладина научилась смотреть, осязать, слушать. Одним своим присутствием Неса избавила Баладину от грубоватости манер, приобретенной в играх с братом-дикарем. Благодаря Несе изменилась и ее любовь к музыке, которую до этого мотивировала лишь потребность избежать засилья Янтарной Ночи; теперь она превратилась в подлинную страсть, подкрепленную сосредоточенным и упорным трудом. Музыка приобрела тело — тело виолончели. И Баладина старалась обращаться с ним так, как Неса обращалась с вещами — сноровисто и серьезно.
Таким образом, первым учителем музыки у Баладины оказался трехлетний ребенок, ничего не смысливший в музыке и даже чуждый миру звуков. Но этот ребенок так близко знал мир вещей, так по-свойски жил в их тайне, что благодаря ему каждая вещь источала в пространство, словно дыхание, своего рода письмена. Письмена сплошь из терпения. В основном этому Баладина и научилась подле нее — терпению. Терпению жеста и слушанья, терпению тела. Бесконечному терпению тела, подчиненному тайне и требованиям инструмента.
Но вскоре Таде и Ципель, удивленные замечательными успехами Баладины, решили, что ей пора покинуть деревню Монлеруа, чтобы усовершенствовать свое искусство рядом с настоящими учителями. Так настал черед и Баладины оставить землю своего детства, землю над Мёзой, на окраине страны. Но город, куда ей предстояло уехать, чтобы учиться в пансионе, тоже был приграничным, и там тоже струила свои воды река, но не в долине, омывая поля на склонах, а на ровном месте, прямо среди улиц и домов. Река, чей исток и устье находились за пределами страны. Порубежная река, окаймленная виноградниками и лесами, где обитали сказки и стихи. Легендарная река, смешавшая в своих водах эхо языков, на которых говорили по обе ее стороны — эхо песен, но порой и воплей.
Янтарная Ночь, Баладина; обоим предстояло покинуть Черноземье, их деревушку, примостившуюся у самой кромки неба, такого низкого, что облака паслись на полях, словно стада молчаливого скота. Их деревушку, затянутую серыми туманами, поднимающимися от Мёзы с наступлением вечера. Реки, близ которых им предстояло поселиться, текли быстрее, были не такие серые и сонные. Сена, Рейн. Склоняясь над новыми водами, им предстояло увидеть свои лица по-разному освещенными, по — разному глядящими на вещи и существа.
Черноземье замыкалось в своем углу, на окраине страны, забвения, безразличия — больше, чем когда-либо. Время войн, которые то и дело поднимали его на гребне истории, миновало. Окончательно миновало.
Но вовсе не миновала военная пора. Впрочем, она никогда и не прерывалась. Просто в своем нетерпении и неуемности военная пора сменила место. Она вообще любила переносить с места на место, всякий раз на новое, свою ярость — то есть разносила почти повсюду.
Военная пора обошла Черноземье стороной, не вступила в его пределы. Забавлялась вдали от границ края. На этот раз жителям метрополии удалось держаться поодаль и уберечь себя. По крайней мере большинству, потому что кое-кого все-таки призвали. Призвали драться. Горюнок оказался в их числе.
Горюнок, который потратил столько времени, столько труда, чтобы выйти из детства, вдруг был спешно призван на войну, едва достигнув возраста мужчины. Он не понимал, ни зачем, ни почему его нашли и призвали. Не понимал, что это за безликий властный голос вызвал его ни с того ни с сего, не спросив его мнения. Он не понимал ничего. Уехал, как и жил всегда, по крайней мере до своего появления в Черноземье, из чистой покорности. Едва он отправился в путь, как на него вновь напала его былая тоска. Армия, война — эти слова, пока еще абстрактные, имели для него тот же горький привкус, что и другие, так долго державшие его в неволе: пансион, сиротский приют.
Он пересек на поезде всю страну. Еще никогда в своей жизни он столько не ездил. Но даже когда рельсы кончились и землю сменило море, он был еще весьма далек от цели своего путешествия.
Армия, война. Когда он достиг конца рельсов, эти два слова сплелись с двумя другими словами: Марсель, Алжир.
Марсель, Алжир, названия городов. Нет, для него они сразу же стали названиями тревоги и полного одиночества в недрах толпы. А она была огромна, эта толпа; мужчины, одни только мужчины, скученные на плацу большого сборного лагеря. Мужчины, прибывшие со всех концов страны, одного с ним возраста. Молодые мужчины с бритыми затылками, с еще живыми глазами, с еще мальчишеским смехом. Мужчины, чье нерастраченное детство упрятали под новехонькой полевой формой. Собранные в огромном загоне, томящиеся ожиданием. Нескончаемым ожиданием, перемежавшимся лишь криками из громкоговорителя. Эти выкрики были именами, словно отрубленными ударами топора, которые обрушивались на толпу, расчленяя ее для сортировки. При каждом выкрике кто — то поднимался, отделяясь на миг от общей массы, потом вновь исчезал в куче, сколоченной перекличкой. Имена, выкликаемые десятками, сотнями, от «А» до «Я». Плац превратился в огромную азбуку. Когда азбука, наконец, была прочитана и приведена в порядок, голос из громкоговорителя начал рычать команды. Прогремел и долгожданный приказ: грузиться на борт! Азбука тотчас пришла в движение, затолкалась, замычала. Превратилась в бестиарий.
Посадка состоялась вечером. Подул ветер. Ветер с моря, с терпким вкусом. Горюнок никогда с таким не сталкивался, этот ветер кружил ему голову, словно кисловатое вино. Гигантская вереница тянулась по трапу, скрипевшему от ветра. Нагруженные тюками и мешками люди ступали на него один за другим, бросая на ходу свое имя унтер — офицеру, который подхватывал его на лету и отмечал в списке.
Теперь азбука и бестиарий смешивались; поименованные низвергались во чрево корабля, словно пары животных в Ноев ковчег. Но в этом человечьем стаде были только самцы, ни одна самка не сопровождала их. Стало быть, их натолкали сюда, во чрево корабля, вовсе не для сохранения их породы. Они отправлялись навстречу злодеяниям. «Но земля растлилась пред лицем Божиим, и наполнилась земля злодеяниями. И воззрел Бог на землю, — и вот, она растленна: ибо всякая плоть извратила путь свой на земле. И сказал Бог Ною: конец всякой плоти пришел пред лице мое; ибо земля наполнилась от них злодеяниями. И вот, я истреблю их с земли».[8]
Истинно, многим из тех, что сели на корабль, предстояло быть навеки истребленными с земли, а среди тех, кто вернется, многие потеряют частицу своей души в дороге.
Настала ночь. Высокая, озаренная звездами. Когда настал черед Горюнка пройти по трапу и бросить на поживу унтер-офицеру свое паспортное имя — Иёз Адриен, он вздрогнул. В последний раз поднял голову — к небу, ночи. Свое имя он объявил ветру. Значилось ли оно и в этом необъятном черном списке, усеянном сверкающими звездами, — Иёз Адриен? Но это имя ему самому было чуждо, оно сдавливало горло, как тяжелые солдатские сапоги давили на большие пальцы ног. Там, дома, на далекой ферме, среди тех, что стали ему родней, его никогда не звали иначе, чем Горюнок. Однако здесь такое имя не признавалось, не произносилось. Скрипел трап, о бок судна плескалась черноватая, вязкая вода. Эта портовая вода была всего лишь липкой лимфой, натекшей из ржавого подбрюшья больших кораблей — тех больших кораблей, что несколько лет назад уже брали на борт столько похожих солдат, чтобы отвезти их в Индокитай. Эти большие слепые корабли вечно плывут навстречу войне.
Жирная лимфа не была морем. Тем морем, о котором он мечтал. «Иёз Адриен!» — бросил Горюнок, а мгновение спустя провалился в брюхо грузового судна, с головой, еще одурманенной морским ветром, блеском звезд, — назвав свое имя ночи. Иёз Адриен отправлялся на войну.
В трюме царила другая ночь, сальная, шумная, тошнотворная, тотчас же схватившая его за горло. К запаху йода здесь примешивался привкус ржавчины и мазута, и вскоре зловоние набитого сюда человечьего стада перекрыло все. За время путешествия этой вони предстояло лишь усугубиться — пот, моча, рвота. Плоть заранее содрогалась от отвращения. Морская болезнь, поразившая большинство пассажиров, больше, чем когда-либо, превращала людей в животных. Странных животных, хрипящих, охваченных судорогами, обливающихся едким потом, словно у них началась линька, словно они меняли свою старую кожу на новую. Для пуль и ножей. «Еще и не такое увидите, ребятки!» — зычно покрикивали им молодцеватым тоном облеченные званиями опытные вояки, которым было поручено руководство и моральная поддержка.
Они прибыли в Алжир на следующий день. Но Алжир, как и Марсель, остался всего лишь названием. Они в него так и не попали. Лишь видели вдалеке стены и крыши Алжира. Белый Алжир держался молча, придавленный низким, свинцовым небом. Они высадились, чтобы сразу же отправиться в новое путешествие, на этот раз в поезде. Удалялись от моря, от города. Пересекали широкие равнины, поросшие пробковыми дубами, соснами и фиговыми деревьями. Небо оставалось все таким же низким, цвета тусклыми, очертания неподвижными. Тяжелый воздух, липкая жара. Потом сошли с поезда и набились в грузовики. Все дальше и дальше углублялись во внутренние районы. Ветер хлопал брезентом грузовиков, крутил дорожную пыль. Горюнком завладела прежде совершенно незнакомая ему сушь, подавив все чувства. Он удивленно и столь же отстраненно смотрел на диковинный пейзаж, без конца разворачивавшийся вокруг него. Эта охристая, каменистая земля, наделенная суровой красотой, была ему непримиримо чуждой, и, тем не менее, он не мог отвести от нее глаз. Он смотрел, как никогда, быть может, еще не смотрел, — с крайним напряжением, со строгим вниманием. Хоть и еле живой от усталости, он предпочел бы и дальше, до бесконечности, ехать вот так, на полной скорости по прямой линии, чтобы навсегда впитать в себя эту суровую географию пустоты. Впрочем, он забыл, зачем находится здесь, его мысль пустела по мере продвижения вперед, оставалось лишь впечатление быстрой езды, короткого, головокружительного пробега. Навстречу ничему, никому.
Однако его везли во вполне конкретное место, к подобным ему людям. Чтобы поместить в загон и подвергнуть муштре. Долгое путешествие подошло к концу и обрело свой смысл. «Вот увидите, ребятки! Из вас тут людей сделают!» — объявили им с гордым и многообещающим видом. Так вот зачем они оказались здесь — чтобы из них сделали людей; но кем же тогда они были, прежде чем попасть сюда, разве не людьми? Какую же новую породу людей хотели из них вывести?
Они покинули свою землю и пересекли море, словно живность, взятая на борт Ноем. Но в противоположность Ною, который бежал от злодеяний, чтобы по ту сторону потопа возобновить завет меж Богом и всякой плотью, сущей на земле, они уходили, чтобы схватиться с другими. И, даже не желая этого, даже не сознавая этого, подтверждали забвение завета и полную утрату братских чувств. «Я взыщу и вашу кровь, в которой жизнь ваша, взыщу ее от всякого зверя, взыщу также душу человека от руки человека, от руки брата его…»[9]
Война вполне могла сменить место, сменить форму, оружие и солдат, ставка ее всегда была неизменной — всякий раз и для каждого — взыскать душу человека от руки человека, от руки брата его.
Но в последующие недели после своего прибытия в Алжир Горюнку пришлось вовсе не отчитываться за душу человека — любого, кем бы он ни был, но, наоборот, взыскивать жизнь человека — требовать мщения ради жизни своих товарищей.
Ибо, когда той ночью, такой спокойной и тихой, освещенной тончайшим месяцем, он обнаружил в пустынном селении, прилепившемся к склону горы, испохабленные трупы одиннадцати своих товарищей, пригвожденных нагишом к дверям деревни, словно огромные ощипанные птицы, гнев, только гнев пронзил его сердце. Перевернул его сердце. Гнев ледяной, такой же чистый и отточенный, как месяц, висящий над горой. Боль не породила в нем ни жалости, ни тоски, ни скорби; боль схватила его слишком грубо, поглотила целиком. Бросила его целиком в ужас и немедленно обернулась ненавистью. Всепоглощающей ненавистью к врагу и жаждой мести.
Одиннадцать тел, белеющих в прозрачном лунном свете, распятых косым крестом на дверях, с изувеченными лицами и половыми органами, с вырванными из груди сердцами. Лица и половые органы вместе, пустота вместо сердец. Черные дыры, зияющие до другого края ночи. Черные дыры, в которых выл ветер. Ветер, спустившийся с гор, прилетевший из пустыни, подувший из-под всех камней, примчавшийся изо всех уголков пространства одновременно. Ветер выл в пустоте этих тел, прободенных в трех местах.
Ветер. Ветер потопа. Ветер забвения, отречения. Пронзительный ветер, перекрывающий своим холодным, безликим, лишенным интонации и рассудка голосом другой, сотворенный из слов: «Я взыщу душу человека от руки человека».
Ветер вне слов, воющий свой клич гнева и ненависти. Колючий ветер, ломающий тот голос, что вечно взыскует душу человека, требуя отмщения за кровь человека. Терпкий, пронизывающий ветер, подобный току крови.
И той ночью взгляд Горюнка дошел до крайности, оторвался от его тела, вперяясь до ослепления в изувеченную плоть своих товарищей. Одиннадцати молодых мужчин с выколотыми глазами, с вырванными сердцами, с бесформенными ошметками отрезанных половых органов меж белых губ. В это мгновение мир перестал существовать, человеческое имя потеряло звучность, а слово «душа» — весь свой смысл. Мира больше не было. Солдат Иёз не мог снова стать ребенком, больше не хотел быть взрослым. Он выпал из ритма возрастов. Его вытолкнуло вон из времени. Осталось лишь безумие его изувеченного взгляда. Голого взгляда, пригвожденного к дверям деревни.
И месяц там, в вышине, такой тонкий и белый, словно меловая запятая, забытая в необъятности небес, вытертых ветром, чтобы еще лучше подчеркнуть пустоту, забвение и смерть. Пустоту мира, забвение завета, бессмысленную смерть людей.
Месяц там, в вышине над землей, льдистая запятая между живыми и мертвыми. Терновая запятая между убийцами и жертвами — тонкая и подвижная запятая, скользящая от одних к другим, способная обратить одних против других.
Дождь лил несколько дней подряд. Мелкий, монотонный. Было начало осени. Птицы начали большой сбор, готовясь к перелету. На электрических проводах вдоль дорог, на деревянных заборах и оградах пастбищ, на коньках крыш, всюду сотнями теснились птицы, совещаясь в пространных щебечущих прениях по поводу скорого отлета. Янтарная Ночь тоже готовился к отъезду. Завтра ему предстояло покинуть Черноземье, сесть в поезд, идущий в Париж. Его чемодан был уже собран. Почти пустой. Он собирался взять с собой так мало — кое-что из одежды, немного белья. Он ничем не владел и не хотел ничем владеть. Он отправлялся навстречу городу, речи, книгам. Навстречу словам. Чтобы вырваться, наконец, из тяжкого молчания земли.
Он сидел на краю своей постели. Смотрел, как опускается вечер, слушал гомон птиц, готовых к отлету, тихое и непрерывное струение дождя. Он не шевелился. Он сидел один в своей комнате, положив сжатые кулаки на колени. Вечерние сумерки медленно затуманивали пространство вокруг него, и предметы один за другим растворялись в сгущавшейся темноте. «Пускай темнота всех вас пожрет! — подумал он. — Пусть эта ночь все тут поглотит и сотрет — вещи, мебель, вплоть до стен моей комнаты. Разве не буду я завтра в новой комнате — чужой, совершенно голой?» Дом был погружен в тишину. Но ферма так обезлюдела — какой же звук мог там раздаться? Его родители умерли, Баладина недавно переселилась к их дяде Таде. Оставалась только Матильда, суровая Матильда, царящая над пустынной фермой со своей увесистой связкой ключей на боку. Ключей от комнат и шкафов. Ключей, отпиравших лишь пустоту и холод. Была еще Роза-Элоиза, обосновавшаяся рядом, в том приземистом крыле фермы, где жил Двубрат, а потом Таде и Ципель.
Но Роза-Элоиза не издавала никакого звука. Она проводила ночи, без конца расчесывая свои волосы. После отъезда Горюнка в Алжир она потеряла сон. Однако каждый вечер облачалась в длинную ночную рубашку из белого полотна, потом усаживалась на низенький табурет, почти вровень с полом, наклонялась вперед, ложилась головой на колени и оставалась так до утра, расчесывая волосы механическими движениями, чтобы обмануть бессонницу, отогнать тревогу. Тревога, впрочем, вовсе не позволяла себя прогнать, она переплеталась с волосами, спутывала их. Горюнок больше не посылал вестей о себе, и это молчание ее пугало. Она чувствовала, что война смертельно ранила его, — не в плоть, но в душу. Что он видел, что делал там? — беспрестанно спрашивала она себя, расчесывая волосы.
В конце концов ее волосы приобрели пурпурный цвет родимого пятна, отмечавшего ее висок. Но война близилась к концу, Горюнок скоро вернется. В этом возвращении она не сомневалась. И все же это скорое возвращение вовсе не успокаивало ее тревогу. Кто же, кто вернется? — спрашивала она себя. Будет ли это тот же Горюнок? Что они сделали с ним, что с ним стало? Не была ли война чудовищной, похабной и безумной матерью, которая носила людей в своей безобразной утробе лишь для того, чтобы извергнуть их из себя калеками, навсегда лишенными мира в своей памяти и своей душе?
Война такою и была, война была и оставалась этой чудовищной матерью, которая неустанно пожирает людей, набивает ими свою ненасытную утробу, перемалывая им тело и душу. Горюнок, маленький сирота, спасенный от тоски и одиночества любовью Розы-Элоизы, оказался сожранным этой жадной матерью. Горюнка не стало. Безумная мать-пожирательница одержала верх над приемной матерью, вырвала у нее ее дитя. Мать по имени война победила нежную мать, напомнив ребенку, что у того никогда не было настоящей матери, что в действительности он никто, подкидыш. Горюнка не стало. На его месте оказался рядовой Иёз Адриен, парень в полевой форме, уже поизносившейся и запачканной.
Запачканной кровью. Кровью человека, кровью ближнего. Кровью, которая плохо засыхала, образовывала коросту, оставляла неизгладимые следы. Кровью, которая из коросты превращалась в язвы, разъедавшие толстую ткань полевой робы, проникая до самого сердца, поражая его гангреной, сея повсюду — в душе и сознании — струпья безумия и бешенства. И Роза-Элоиза догадывалась обо всем этом. Она предчувствовала, что ее приемный сын, ее избранное дитя не вернется к ней таким, каким ушел, но что другой, незнакомый ей человек вернется вместо него — мужчина, чьего созревания она не видела, мужчина, слишком быстро и грубо порожденный этой тупой и вредоносной матерью-воровкой — войной. Тогда, не способная говорить, не умея ни кричать, ни плакать, Роза-Элоиза снова и снова расчесывала свою тяжелую гриву, которая из ночи в ночь все больше багровела.
Иёз Адриен воевал. Он делал это так, как ему приказывали, ибо, отброшенный в исходную точку своего сиротства, он вернулся к тому состоянию покорности и болезненного послушания, в котором так долго дремал во время своей приютской жизни. Но содержание приказов здесь было иным. Уже не требовалось, как раньше, просто твердить хорошенько свои молитвы, свои уроки и басни Лафонтена, соблюдать тишину в классе, в столовой и в спальном помещении, спать всю ночь, лежа как каменная надгробная статуя, руки плашмя поверх одеяла, чтобы не уступать гадкому искушению рукоблудия. Здесь все это было вздором. Солдаты могли орать и ругаться сколько влезет, жрать из котелков в столовой прямо руками, дрочить в свое удовольствие под старыми одеялами в казарме. Приказы здесь, хоть и метили в конечном счете всегда в душу, но уже не для того, чтобы накрахмалить ее и высушить, но, скорее, чтобы расшатать и вырвать с корнем.
Иёз Адриен видел под лунным серпом своих пригвожденных, оскопленных товарищей. Видел, и это так потрясло его, что он не сомкнул больше, не отвел глаз. Холодно уставился он на одиннадцать тел и смотрел, пока его взгляд не сделался совершенно неподвижным — пока не перестал видеть. Одиннадцать тел. Его товарищи. Еще такие молодые, призванные, как и он сам, против своей воли. Молодые люди с лицами, еще отмеченными детством, с веселыми глазами. Им вырвали детство из сердец, юность из тел и смех из глаз. Им вырвали и сердца, и половые органы, и глаза. Иёз Адриен был одержим этим видением. И ему неважно было взыскать душу человека, а тем более отчитаться за нее; он требовал мести. Неистовая жажда крови завладела им.
Кровь, прилив и отлив. Постоянный паводок, переливающийся туда-сюда, от жертвы к убийце, затопляя их по очереди, словно какой-то могучий ветер вечно дует на людскую кровь — на пролитую, потерянную кровь, направляя ее ток во все стороны.
Иёз Адриен воевал. Вокруг него дул ветер. Ветер дул на кровь его товарищей, словно на большой костер, чтобы еще сильнее распалить ее жгучую красноту. Ветер пронесся над одиннадцатью обескровленными добела телами, которые не укрыла ни земля, ни пыль, и взметнул крик — снова и снова. Так действовала война: «Ибо кровь его среди него; он оставил ее на голой скале; не на землю проливал ее, где бы она могла покрыться пылью. Чтобы возбудить гнев для совершения мщения, Я оставил кровь его на голой скале, чтоб она не скрылась».[10]
Иёз Адриен услышал этот внезапно раздавшийся крик и впустил его в свой гнев. Крик непогребенных тел, крик крови, пролитой врагами на голой скале, словно священное варварское подношение их земле. Он не дал этому крику подняться выше человеческой меры, не дал ему умчаться к другому краю ночи. Перехватил крик, отклонил его. Не дал ему подниматься до бесконечности.
Не позволил крови своих товарищей взывать с земли к Богу. Пригнул крик боли к земле — прямо туда, куда враг пролил ее, и тем самым отвратил с пути, пустил ее по низинам собственной мести.
Немой крик его растерзанных товарищей вошел в него и предстал таким, каким и был угоден врагу: совершенно варварским. Священная кровь, начисто лишенная святости.
Иёз Адриен воевал так, как ему приказывали. Дни и ночи он двигался по пересеченной местности, через горы, охотясь на повстанцев, стрелял по их убегающим силуэтам, бросал гранаты в пещеры, поджигал деревни и целые холмы, чтобы выкурить и перестрелять врагов, засевших в каждом уголке этой враждебной земли. Ему приказывали, он подчинялся. Подчинялся тем более, что повстанцы оставались невидимками; он все время гнался лишь за тенями, вновь и вновь поднимавшимися из какой-то таинственной преисподней, сея повсюду ужас своими зверствами. Огонь против огня, мертвые против мертвых, ненависть против ненависти. Кровь против крови.
Тени этих невидимых врагов так разрослись, что в конце концов заволокли глаза солдату Иёзу своими темными покрывалами, и в этом отвратительном и пугающем мраке смешалось в кучу все племя врага. Старики, женщины, дети — все сообщники, все повстанцы, все виновны.
Джебель,[11] бордель. Война все больше и больше сокращала свой словарь. Таким образом целые области, гигантские участки земли оказались выброшены вон из физической и человеческой географии, и угодили в какую-то иную — уродливонелепую. «Освобождения!» — требовали одни и, чтобы освободить свою землю и вернуть ей честь, повергали ее в огонь и кровь. «Усмирения!» — провозглашали другие, и, чтобы усмирить чужую землю, хозяевами которой хотели остаться, погрязли в ярости и безумии. Освобождение-Усмирение — слова глухих, слова, утратившие человеческий облик, которые сводились к одному: джебель-бордель — как итогу непомерного бремени и многозначительной лжи.
В чьих же глазах снова растлилась и наполнилась злодеяниями земля, чтобы целые области оказались стерты с лица ее, с людьми и их селениями, с семьями их и стадами, и никто даже не позаботился пощадить невинных и праведных?
В глазах людей, только людей, жадных до земли.
Джебель-бордель. Скалистый пейзаж, заросли колючего кустарника, да торчащие по склонам гор деревья — обглоданные огнем, расщепленные реактивными снарядами. Пейзаж, сквозь который бесконечно двигался солдат Иёз, навьюченный оружием, в поисках следов уставившись глазами в земную пыль.
Солдат Иёз воевал до отупения, без передышки преследуя незримого врага, потому что повстанцы, казалось, всегда испарялись с наступлением дня, растворялись в ночи. Ночь была их территорией. Солдат Иёз убивал пока одни только тени.
Однако настал день, когда из этой массы теней выделился некто. Некто из плоти, крови и костей, кожи и нервов. Еще накануне солдаты Усмирения потеряли трех человек, убитых солдатами Освобождения. Их нашли на дороге, с искалеченными лицами и низом живота. Они лежали на спине и неудержимо улыбались прямо в солнце разорванными от уха до уха ртами. Неподалеку, на тропинке, спускавшейся от затерянного среди каменных осыпей селения, был задержан молоденький парнишка. Он шел из своей деревни, гоня перед собой тощую черную козу, которую вел к водопою. На этом прогулка маленького козопаса и закончилась; его связали, чтобы отвести в лагерь. Он наверняка был сообщником тех, кто убил и изуродовал тех троих солдат. Товарищи погибших дошли до предела гнева и ненависти, им нужен был виновный. Хотя бы один. Мальчика начали допрашивать: что он знал, что слышал? Где партизаны? Он должен был знать, наверняка что-нибудь видел. Нет ли у него братьев, родных, двоюродных, которые дерутся вместе с повстанцами? Да, конечно, как и у всех здесь. Неважно, сражались ли они по своей воле или были призваны насильно. Они там были, этого достаточно.
Этого оказалось достаточно, чтобы и сам мальчик попал под подозрение, чтобы и его причислили к их клану. Его засыпали вопросами, не скупясь на оплеухи и пинки. Но мальчик, запуганный и отупевший от ударов наотмашь, не говорил ничего. И, чем больше он молчал, тем больше те теряли терпение. На смену оплеухам пришли кулаки. У мальчика кровь лилась из носа, из рассеченной брови.
Вид ли крови распалил внезапно гнев людей, склонившихся над ним? Как бы там ни было, они удвоили свои удары. «Ну, с меня хватит! — в конце концов сказал один из них, совсем выдохшийся, махая кулаками. — Затрещинами мы от него ничего не добьемся». Потом крикнул мальчику, съежившемуся на стуле: «Ладно, шутки в сторону! Будешь говорить? Не то поджарю. Хватит тянуть волынку!» Мальчик ничего не отвечал, он задыхался, у него был полон рот крови, ему сломали ребра, вывихнули плечо. Он отчаянно пытался найти свое дыхание, но даже не знал, где его искать, в каком уголке тела. «Давайте, за задницу его и на вертел». Пришлось тащить мальчика волоком, потому что он не держался на ногах, обмякнув, как мешок отрубей. «Эй, — сказал человек, — раздевайся! Это еще были цветочки. Ты у меня заговоришь, наконец, не то береги рожу и яйца!»
Кликнули солдата Иёза на подмогу, чтобы продолжить допрос. Он явился. Не отпрянул при виде мальчугана, которого бросили на пол посреди комнаты с низким потолком. В конце концов, это ведь был всего лишь один из тех мерзавцев. Его хорошенько отделали — и поделом, особенно после того, что они сотворили с его товарищами, он сам видел. Чтобы наконец отомстить за них, ему, Иёзу, тоже нужны были виновные. Так пускай этот заплатит за остальных. Раз уж один из врагов попался ему в руки, был вырван у тени живьем, он его не выпустит, нет!
Пускай говорит, пускай признается, пускай выдаст наконец имена убийц, чтобы его потребность в отмщении тоже вышла из тени. Солдаты опять обрушились на заложника с вопросами, ругательствами и угрозами. Они все хотели знать, хотели, чтобы он заговорил, чтобы выдал виновных. Хотели этого до безумия, до опьянения. Тот мог лишь хрипеть и булькать ртом, слипшимся от вязкой слюны и сгустков крови. И чем дольше он молчал, тем теснее упорное желание найти виновных сжималось вокруг него, сосредоточивалось на нем. На нем одном, отданном на их милость. С каждой минутой он и сам становился все виновнее.
Он был виновен. Джебель-бордель — это он. Он, эта бесформенная куча на полу. В этот миг он был в ответе за все злодеяния, за все зверства, увечья и кастрации, совершенные над их товарищами. «Ну, партизан паршивый, надумал расколоться, или мы тебе яйца подпалим?» — сказал руководивший допросом, вытирая пот, струившийся по лбу. Им было жарко, они все словно опьянели от жары. Их лица, шеи, руки лоснились от пота — даже глаза, казалось, блестели от пота. От пота, сочившегося не из кожи, а откуда-то изнутри, поднимавшегося из самых недр плоти. От священного пота, порожденного гневом, ненавистью, страстью. Ибо теперь их обуяла страсть, голод. Безумие. В теле, в сердце, во взгляде этих людей и вправду было безумие. Безумие крови и страдания — им необходимо было обратить вспять ток крови и страдания, довести его до предела, до крайности. Быть может, в этот миг речь шла уже не о том даже, чтобы заставить заложника выдать неизвестные ему сведения, — он должен был раскрыть им тайну страдания, тайну человеческого крика. Тайну войны. Ибо в ней соединились очарование и отвращение, наслаждение и тоска. Древняя тайна, упрятанная в самых темных закоулках плоти, в самой глубине памяти. Желания, страха. Это и проступало на лицах солдат, сгрудившихся вокруг молоденького пастушка — на лице Иёза. Все они до головокружения хотели проникнуть в тайну войны, в ее «почему?». Этот пот поднимался из глубины их души.
Только мальчик не потел. Он истекал кровью, ему было холодно. Он дрожал. Ему было холодно до слез, до смерти. «Ладно, хватит! Давай, раздевайся, мы тебя подключим. Сам этого хотел» — сказал главный заводила. Мальчик не пошевелился, и тогда другие сорвали с него одежду, усадили на корточки, потом просунули ему меж согнутых рук и ног длинный железный прут. «Ну-ка, Иёз, — скомандовал старший, — наподдай ему!» Иёз, отупевший от жары, от пота, от запаха крови, подчинился послушнее, чем когда бы то ни было. Он стал крутить рукоятку маленького ящичка, крепко зажатого меж колен, словно ручку кофемолки. По железному пруту, через провод подсоединенный к генератору, побежал ток, а концом второго один из солдат стал водить по телу мальчика. Мальчик взвыл. «Ну вот, сам видишь, язык ты не проглотил, — сказал человек, водивший проводом. — Так назовешь теперь имена?» Но мальчишка упрямился, будто ничего не знал. Ему прикладывали провод к губам, к сердцу, к заднему проходу. Он кричал все сильнее и сильнее. Иёз уже не слышал этих криков — они его словно усыпили. Послушно крутил свою рукоятку в ритме, который от него требовали. Слышал лишь крики своих товарищей — распятых под луной и валявшихся на дороге, на самом солнцепеке — мертвых и изувеченных. А этот скрюченный кусок мяса с головой, как тыква, и с распухшими веками, под которыми нельзя было различить ничего даже похожего на взгляд — он был ничто. Даже не человек. У него не было лица, только распухшая рожа. У него не было взгляда, он вопил на каком-то непонятном наречии, вонял уже стухшей кровью.
Иёз крутил свою рукоятку. Значит, враг никогда не выйдет из тени? Ибо даже теперь враг оставался тенью, лишенной лица, человечности, смысла. Если бы у этого заложника было лицо, взгляд, голос, то, быть может, Иёз и остановился бы, но тот увязал в страдании, словно в грязи, становился чем-то неодушевленным, бесформенным, безобразным, крикливым, совершенно опошляя пытку, которой его подвергали. Отвратительный кусок тухлятины, сотрясаемый хрипом и конвульсиями, без возраста, без истории, без особых примет.
Главный жрец допроса резко приткнул провод к яичкам мальчишки, скомандовав Иёзу: «Жми на всю катушку!» «Дело» обретало, наконец, свой подлинный смысл — вложить эту удвоенную ярость в отмщение за все обиды, нанесенные своим. Они добрались, наконец, до сокровенного смысла войны, всякой войны: яйца за яйца. Дело чести между мужчинами, великая, вечно возобновляющаяся трагедия подбрюшья самцов, возведенная в гордость, силу и достоинство. Иёз послушно ускорил вращение. Мальчик зашелся в крике и потерял сознание, рухнув лбом об пол, со скрюченными конечностями вокруг железного лома. Тот, что все еще держал конец провода в руке, перевернул его на спину ударом ноги в бок. Вот тогда-то Иёз и увидел ребенка.
Ибо он был всего лишь ребенком, этот подвернувшийся под руку за неимением лучшего враг. Бедный мальчуган едва одиннадцати лет от роду, с безволосым телом, с круглым животом, с маленьким, еще не сформировавшимся членом. Война открыла им свой тайный смысл лишь для того, чтобы он тут же обернулся бездной насмешки и боли. Они пытали ребенка. Доведенное до предела безумие войны разбилось, рухнуло, и вдруг снова появилось изуродованное, потерянное лицо жертвы — самым неожиданным, самым абсурдным и потрясающим образом — в этой иной интимности тела. Прямо посреди тела, в самом сокровенном, в самом уязвимом месте тела. Детского тела.
Пот, липший к его коже, вдруг иссяк и превратился в ледяную испарину. Иёз встал, бросив ящичек на пол. Его охватил сильнейший холод. Он чувствовал, что весь трясется. Озноб ребенка передался ему, он дрожал его дрожью, тонул в его страхе. «Эй, какого черта? — спросил тот, что все еще держал свой кусок провода. — Еще не кончено». И, желая ускорить возобновление операции, яростно пнул мальчика в поясницу, чтобы привести его в чувство. В тот же миг Иёз вырвал железный прут, стеснявший пытаемого, и, держа его обеими руками, обрушил изо всех сил на череп солдата, которому только что так покорно подчинялся. Тот упал замертво рядом с ребенком. Второй солдат, участвовавший в допросе, начал пятиться, инстинктивно потянувшись рукой к оружию. Но Иёз уже повернулся к нему со своим прутом. «Катись отсюда, — сказал он ему. — Убирайся немедля!» — «Не дури, Адриен, — осмелился пробормотать тот, — не дури, будет тебе…» — «Я же сказал — проваливай!» — повторил Иёз ледяным тоном. Тот вышел, пятясь задом, вцепившись в свое оружие.
Иёз закрыл дверь и вернулся на середину комнаты, к двум лежащим телам. Странно, у солдата была та же поза, что и у ребенка — на боку, с поджатыми руками и ногами. Он не шевелился, не дышал. Он был мертв, убит на месте. Он не мучился, его лицо выражало лишь крайнее изумление. Он был удивлен, этот солдатик, хотевший поиграть в великого инквизитора, столь внезапной переменой ролей. Умер раньше заложника. Война, которую он сделал своим ремеслом, а со временем и своей любовницей, не переставала его удивлять. Только что показала себя еще более непредсказуемой и вероломной, чем он мог предполагать. Он пал не героем на поле брани, а как пошлый истязатель, в какой — то конуре с низким потолком. И вот теперь лежал, уже не солдат, вовсе не герой, и даже не истязатель, а просто и исключительно жертва.
Рядом с мертвым солдатом — ребенок. Дрожащий. Иёз видел долгие содрогания, пробегавшие по его телу, безостановочно, словно вибрировали все натянутые нервы. Иёз опустился на колени, попытался как можно осторожнее приподнять мальчугана. Но последний удар сапогом, который нанес ему тот, другой, очевидно перебил позвоночник, и мальчик пронзительно взвизгнул. Иёз подсунул под него руки и прижал к себе. Голова ребенка уткнулась ему в плечо. Он чувствовал, как дрожь малыша пробегает по его собственной коже, обегает ее изнутри. Он тоже дрожал — ребенок дрожал в нем самом. Он гладил его по голове, по лицу. Ему хотелось утешить его, омыть от грязи, избавить от боли. Незаметно он начал его укачивать, облизывать ссадины на лице. Облизывал, словно зверь своего новорожденного детеныша. И еще он говорил с ним, вполголоса, с огромной нежностью. Как мать со своим грудным младенцем. Ребенок теперь стонал, он больше не кричал. Страх, боль, медленно уходили из него. Уходили вместе с кровью, которая беспрестанно текла у него изо рта. «Имя, как твое имя? Скажи мне твое имя! — без устали шептал Иёз.
Имя, только это имя жаждал он теперь узнать. Не имя своих врагов, не имя преступников и убийц. У врагов нет имени, у убийц нет имени. У них его не может быть, потому что жестокости, злодеяния омрачают и губят любые имена. А если бы у убийц и было какое-то имя, то лишь его собственное — Иёз Адриен.
Только имя малыша хотел он услышать. Чтобы вырвать его у смерти, у молчания, у забвения. Вырвать у войны. «Имя, как твое имя, скажи мне свое имя…» — повторял он, как молитву. Словно в эту минуту все спасение мира зависело от этого единственного имени. Словно его собственное спасение зависело от него. Словно упокоение всех его товарищей, убитых в горах и брошенных на дороге, было в его власти. Словно прощение лежащего рядом солдата тоже принадлежало ему.
Он не требовал этого имени, он выпрашивал его. Выпрашивал ради себя самого и ради того, другого солдата, преданного своей любовницей — войной. Упокоение, прощение заключались только в тайне этого имени. Прощение.
«Имя, скажи его мне, твое имя…» — умолял он, лаская малыша. И ребенок наконец пролепетал: «Б… Бел… Бе-лаид…»
Белаид. Значит, ребенок услышал его, ответил. Умирая, вновь обрел доверие и силу, чтобы приподнести свое имя в дар ему, Адриену. «Белаид…» — тихо повторил Адриен. Белаид. Война слагала оружие, все свое оружие в этом имени. Война, потрясавшая своим оружием, знаменами и неистовством пред ним и перед каждым из его убитых товарищей, вдруг признала себя побежденной в имени одного из его врагов, умиравшего у него на руках.
Адриен прижимал ребенка к себе, укачивал на коленях, с величайшей осторожностью поддерживая его голову на своем плече. Твердил его имя нараспев, шепотом, будто хотел этим неустанным повторением очистить от всех надругательств, отполировать, словно гальку. Белаид… Имя поверяло ему свою жалобу, свою грусть, свою красоту. До слез. Адриен плакал от избытка этого имени, раскрывающего свою тайну. Он даже не слышал ни криков, ни ударов в дверь. Слышал лишь шелест этого имени в своем сердце, его струение по стенам. Белаид, Белаид…
Дверь поддалась. Пятеро вооруженных человек внезапно явились во вспышке света. Обжигающий день ворвался в выбитую дверь накатом желто-шафранных волн. День, который изрыгнуло солнце, косо нависшее над этой погрязшей в войне землей.
Но раз война закончилось, то к чему этот слепящий свет, и что тут делают эти люди с кулаками, упертыми в бока? Выходит, они все не знают — солнце, солдаты, что война окончилась, что она капитулировала перед именем Белаид?
Адриен, совершенно ослепленный, едва различал происходящее. Он ведь был теперь так далеко от всего этого. Гигантская, отброшенная солдатами тень навалилась на него еще до того, как подоспели они сами. Он обвился вокруг тела малыша, закрывая его от этой громадной, желавшей поглотить его тени. Тем не менее, ребенок погрузился в ее объятия, и его голова, прижатая к шее Адриена, отяжелела, невероятно отяжелела.
У него вырвали тело малыша, заломили ему руки за спину, прикрутили к туловищу. Вынудили встать, идти. Все произошло очень быстро. Но, выходя из комнаты, прежде чем переступить порог, залитый трепещущим светом, он обернулся и бросил последний взгляд на ребенка, неподвижно застывшего на полу. И тут у него вырвался громкий вопль — он завыл на манер местных женщин, голосящих среди траура и скорби. Тело ребенка рвалось из сердца Адриена, имя Белаид раздирало ему нутро. Он кричал. Чтобы поделиться этим именем, которое не мог больше нести в одиночку, чтобы пустить его по ветру. Чтобы ветер умчал, прорыдал имя Белаид по всей земле, заставляя людей повсюду на его пути преклонить колена, вынудив наконец все войны сложить оружие. Он кричал. Но ветер лишь затерял его рыдание в горах, распылил имя Белаид среди песков пустыни. Никто не услышал этого имени, никто не сохранил в памяти. Истории ни к чему имена мертвых детей, что прорыдали падшие солдаты. Имя Белаид было погребено в тюрьме вместе с единственным его хранителем. Имя Белаид было заключено в оковы. Имя Белаид стало мукой Адриена.
«Кто же вернется? Кто?» — изводила себя Роза — Элоиза. Будет ли это все еще Горюнок, сын, обретенный после столь долгого одиночества, сын, подаренный как благодать? Что с ним сделала война?
Тот, кто вернется в конце концов, уже не будет прежним. Война навсегда вселила в него тревогу с именем чужого ребенка, чье лицо и глаза он даже не рассмотрел. Имя маленького крестьянина из джебеля, умершего на его руках, изгнало из него всякое иное имя — далеко, очень далеко. Маленький пастушок украл у него его собственное имя, душу, рассудок, и затерял их в пустыне, отдал ветру и песку.
Роза-Элоиза ждала — не спала, не видела снов. Расчесывала свои волосы.
Никез, живший рядом, в лачуге, часто заглядывал к ней. Он чувствовал, что его влечет к этой женщине с пурпурными волосами, ниспадающими к земле, словно немые рыдания. Входя и видя, как она сидит в одной рубашке, положив голову на колени, он опускался на корточки напротив, мягко брал у нее щетку из рук и сам принимался наглаживать ей волосы. Ему нравилась эта густая грива, пахнущая плющом и виноградной лозой. Они не говорили друг с другом. Она не мешала ему. Иногда он прерывал расчесывание и, взяв ее волосы в руки, зарывался в них лицом, вновь обретая, с неясной смесью ужаса и неги, это ощущение утраты и покинутости, которое испытал, вернувшись в деревню в конце войны, когда мать стиснула его в объятиях, прижав к своему фартуку, залитому кровью отца и брата, убитых в прачечной.
Они не говорили между собой, им нечего было сказать. Как всем тем, кого ранили война, скорбь или стыд, у них не было слов, соразмерных с их горем и страхом. У них были только жесты, взгляды. Жесты кроткие и смятенные, выполнявшие некий магический ритуал, чтобы изгнать боль из памяти, тревогу из завтрашнего дня, одиночество из настоящего. Жесты уцелевших, которые пытаются вновь найти себе место в жизни, во времени, вновь обрести вкус желания. Это был молчаливый диалог сквозь легчайший, шелковистый шелест волос.
Никез любил Розу-Элоизу, и его любовь к ней открылась в том, что он возжелал ее. Он оставил молодую женщину, к которой несколько лет ходил в Монлеруа. Он не мог снести близости с другим женским телом, нежели тело Розы-Элоизы, притом что еще ни разу не коснулся его, и даже не видел. Это и только это тело он желал — тело женщины старше него на десять с лишним лет, замкнувшейся в молчании под плачем своих волос.
Ибо он желал его до наваждения. Была ли ее кожа под рубашкой такой же белой, как ткань простыней, а рунцо, прикрывающее лоно, таким же пурпурным, как ее волосы? Только ее и никакую другую женщину он желал. Но в этом желании он не мог признаться словами, так что выразил его жестами. Выразил очень медленно, постепенно, обиняками незавершенных жестов, пока она не заметила зов его желания и не ответила на него.
И Никез открыл наконец наготу Розы-Элоизы. Познал ее тело — ее белоснежную кожу, ее пурпурное лоно. Ритуал их жестов стал ритуалом тел. Они любили друг друга каждую ночь напролет. Погружались друг в друга, словно пловцы, ныряющие в водную глубь. Занимались любовью на полу, в столь полном молчании, что слышался лишь глухой гул крови, текущей в их сердцах и членах.
Янтарная Ночь смотрел, как занимается вечер. Его последний вечер в Черноземье, последняя ночь в комнате его детства, его отрочества. Птицы умолкли наконец, только дождь продолжал в одиночестве свое монотонное постукивание. Его мысль была пуста, лишь время от времени в ней всплывали имя, лицо и голос Баладины. Баладины, его сестры, его ревнивой любви. «В твоем имени есть слово бал, — частенько говорил он ей. — Твое имя открывается, словно бал. Чудный бал, где кружится один лишь ветер». Яростный ветер его желания, ибо на этом балу он хотел быть единственным танцором, единственным кавалером своей младшей сестры, о которой грезил уже как о возлюбленной. «Но уезжая, — говорил он себе, сжимая кулаки на коленях, — не потеряю ли я ее?»
Он встал наконец и начал раздеваться посреди комнаты.
Тут-то она и появилась вновь. Опустилась на оконную закраину. Резким ударом клюва выбила квадратик стекла и влетела в комнату. Пол усыпало стеклянными осколками и дождем. Птица бросилась прямо на него, наполовину раздетого, и вцепилась ему в затылок. Янтарная Ночь потерял равновесие и упал на колени. Но не закричал, не испугался. Он сразу понял, что это она — птица из полотна и металла, которую несколько лет назад ветер вырвал из его рук и умчал с облаками. Она вернулась, его стальная галка, его серебряный жаворонок. Его воздушный змей, улетевший, чтобы проклевать небо и добраться до этого ничтожества — Бога.
Она вернулась, птица его гнева.
Птица стала бить своими крыльями по вискам Янтарной Ночи, потом разжала свою хватку и села перед ним на полу. Наконец-то Янтарная Ночь рассмотрел ее. Перья на крыльях и спине были разрисованы зелено-фиолетовыми с кроваво-красной обводкой глазками; голову, грудку и брюшко покрывали тонкие золотые и серебряные чешуйки. Очень широкий и длинный хвост раскрывался веером цвета слоновой кости.
Птица взлетела, слегка взмахнув крыльями, и вцепилась когтями в глаза Янтарной Ночи, который упал на спину, стукнувшись головой об пол. Цветные круги завертелись под его веками, стиснутыми лапами птицы. Круги превратились в светящиеся волны, потом брызнули цветы, разворачивая свои лепестки, словно венчики кристаллов в калейдоскопе. Цветы увяли, исчезли в пространной, зеленоватой, шарообразной ночи, и откуда-то вынырнули и закружились вихрем мириады крошечных белых рыбок, ощетинившихся шипами. Потом и они исчезли в полиловевшей ночи. Тогда появились неведомые ему знаки, наполовину цифры, наполовину буквы, они двигались вперед толчками, словно морские коньки. Эти двойственные знаки не позволяли прочесть себя, выписываясь быстрыми, вихрящимися вспышками. И они шуршали под веками, словно бумага, которую мнут. В зажмуренных глазах Янтарной Ночи силилась написаться какая-то книга, какая-то повесть поспешно и беспорядочно собирала свои слова. Но ночь опять унесла все, поглотила книгу, размыла знаки. Белая, пылеобразная ночь. Янтарная Ночь глубоко заснул. И видел сны.
Два больших коня, один гнедой, другой белый, рысят перед ним, запряженные в двуколку, где полулежит он сам, укрытый одеялами и шкурьем. Ему видны только огромные, лоснящиеся от мороза конские крупы и слегка покачивающиеся шеи. Насквозь пронизанные инеем гривы почти неподвижны. Окружающая местность чрезвычайно плоска. Заснеженная равнина простирается, насколько хватает глаз. Равнина, поглощенная вдалеке темными лесами.
Лошади бегут вдоль леса. Но это не деревья, а громадные аналои из черного с рыжеватыми отблесками дерева. Лес аналоев. Он замечает по пути, что все аналои украшены птицами с широко расправленными крыльями, которые поддерживают пюпитры для певчих.
Вдруг он видит, что перед ним уже не две рысящие лошади, а две идущие женщины. Обе нагие. Их волосы похожи на конские гривы, встопорщенные инеем. Они шагают медленно. Вожжи, которые он держит в руках, перекинуты через их плечи. Они слегка наклоняются при ходьбе, таща двуколку. Ступают равномерно, и при каждом шаге покачивают в такт бедрами. Плавное колыхание их ягодиц убаюкивает его, усыпляет. Он засыпает, и в своем сне видит сон.
Он видит себя во сне лежащим под одеялами и шкурьем рядом с Баладиной. Ему снится, что он обнимает Баладину, ласкает, целует ее. Но тело девочки все больше леденеет в его объятиях и под его губами. Леденеет до такой степени, что его руки, его губы начинают кровоточить. И этот мороз, от которого растрескивается кожа, будит его и вырывает из второго сновидения. Он просыпается, совершенно сбитый с толку, в первом сне.
Коляска едет по той же местности, но очень быстро. Он уже не может разобрать, кто там впереди, лошади или женщины. Ему хочется остановить этот бег, он натягивает вожжи, но лошади, или женщины, не только не собираются замедлять свой галоп, а бегут еще быстрей.
Должно быть, его выбросило из двуколки, потому что сейчас он совершенно один, пеший, в снегу. Его коляска исчезла. В аналойном лесу появились дровосеки. У каждого на плече топор. И вдруг, все разом, они начинают ими стучать. Но их удары не причиняют никакого вреда аналоям, которые из деревянных превратились в железные, хор высоких чистых звуков поднимается в поднебесье. К хору дровосеки добавляют собственные голоса, ибо при каждом ударе они хрипло и глухо выдыхают что — то вроде: «Ух!» Тут из-под пюпитров вырываются и взлетают птицы, летят тяжело и медленно.
Из ружья с очень длинным, серебристым и блестящим стволом он стреляет по птицам, парящим в воздухе. Но птицы не падают, продолжая низко кружить над ним.
Он блуждает по лесу, откуда ушли дровосеки. Железные аналои уже поразила ржавчина. Они уже так изъедены ею, что на них проступают одновременно цвета бронзы, крови и золота. Большие раскрытые книги, лежащие на пюпитрах, трепещут своими страницами. Их тексты неразборчивы. Он подходит к одной из книг и пытается разобрать, что там написано, но замечает, что страницы покрыты не буквами, а птичьим пометом. Кучками птичьего помета, равномерно расположенными вдоль тонко прочерченных линий, словно на линейках нотного стана. До него еще доносится издалека запоздалое эхо двойного хора — ударов топора и уханья дровосеков. И он думает: «Может, это партитура?», но отовсюду тотчас же раздается смех. Это смеются птицы.
Они смеются человеческим смехом, резким и язвительным, и их тела тоже становятся человеческими. Теперь повсюду вокруг него летают люди, смеясь во все горло и хлопая крыльями.
Он сражается с птицечеловеками. Сражается ударами топора. Один из птицечеловеков ставит ногу на землю и начинает биться с ним врукопашную. Но птицечеловек скорее танцует, нежели бьется. Они оба танцуют странное танго, совершенно переплетясь друг с другом. Танцуют среди книг, страницы которых складываются и раскладываются, как мехи аккордеонов.
Аналои кружатся, словно ветряки, и листы книг дрожат от ветра. Страницы рвутся, разлетаются во все стороны. Страницы часослова.
Птицечеловек, танцуя, вынуждает его прогибаться, касаясь земли, и внезапно опрокидывает навзничь.
Когда Янтарная Ночь проснулся незадолго до рассвета, продрогший и совсем закоченевший, птица исчезла. Дождь прекратился. Через разбитое стекло задувал влажный ветер. Он оделся и лег в постель одетый, но холод не отпускал. Он снова заснул, глубоким сном, наконец-то свободным от любых сновидений. Встал как раз вовремя, чтобы поспеть на вокзал. И только тогда усомнился в странном визите птицы. Разбитое стекло вполне могло быть работой ветра. Но, поспешно приводя себя в порядок, он был удивлен отражением собственного лица в зеркале — пятно в его левом глазу словно оторвалось и теперь металось во все стороны по радужке, словно пьяная, пылающая оса. Этому безумному полету золотого пятна в его глазу уже не суждено было прекратиться. Отныне все будут звать его Янтарная Ночь — Огненный Ветер.
В полдень он сел на поезд, уходивший в Париж. Снова зарядил дождь, но такой мелкий — не дождь, а морось. Кто-то на перроне подошел к его купе и постучал в стекло. Он не мог рассмотреть, кто это, так как капли стекали по грязному стеклу, оставляя черные дорожки. Он опустил стекло и высунулся наружу. На перроне с непокрытой головой под дождем стоял его дед. Они смотрели друг на друга, словно никогда не виделись. Видели друг друга, как никогда еще не видели, — так близко. Их лица почти соприкасались, одно поднятое, другое склоненное. Дыхание одного увлажняло паром лицо другого. Они смотрели друг другу прямо в глаза, в полном молчании.
Смотрели друг на друга из такой дали. С разных концов времени. Золотая Ночь — Волчья Пасть, обремененный годами, которых он уже не считал, и таким грузом памяти с забвением пополам. Золотая Ночь — Волчья Пасть, древний сын своей матери-сестры, изгнанный из пресных вод, пять раз бравший жену, чтобы упрочить свое пребывание на земле, и семнадцать раз породивший детей. Золотая Ночь — Волчья Пасть, человек, переживший все войны и ни в одной не участвовавший, но отдавший каждой из них в заложники своих возлюбленных, своих сыновей и дочерей.
И Янтарная Ночь — Огненный Ветер, в свои семнадцать лет уже бунтующий против собственной памяти. Янтарная Ночь — Огненный Ветер, сын, преданный матерью, сирота, зачарованный своей скорбью и одиночеством, не знавший другой любви, кроме той чрезмерной страсти, которую питал к своей сестре. Янтарная Ночь — Огненный Ветер, рожденный после всех войн, придумавший для себя одного собственную войну. Безумное дитя мести, ревнивый подросток. Любовник слов.
Они стояли лицом к лицу. «Вы?..» — сказал в конце концов Янтарная Ночь старику, чье присутствие на перроне ошеломило его. Он так мало знал своего деда, который всегда держался на расстоянии, и, казалось, никогда не проявлял к нему большого интереса. Янтарная Ночь не мог поверить, что старик пришел ради него. Первый свисток, известивший об отправлении поезда, разнесся по перрону. «Там, — сказал старик, — там… куда ты уезжаешь…» Но он не находил слов и, казалось, был сильно взволнован.
Янтарная Ночь ждал, все так же склонившись к нему. Раздался второй свисток, двери захлопнулись. Старик вздрогнул, в глазах вспыхнула паника. «Там, — опять начал он, — в городе, куда ты едешь… есть один парк… аллеи посыпаны гравием… если когда-нибудь…» Прозвучал последний свисток, тотчас же тряхнув вагоны и отбросив голос Золотой Ночи — Волчьей Пасти за пределы слышимости. Янтарная Ночь еще какое-то время свешивался из окна, глядя, как постепенно уменьшается силуэт его деда, оставшегося на перроне. Потом все исчезло — вокзал, Золотая Ночь — Волчья Пасть и даже пейзаж, утонувший в сероватой измороси. Янтарная Ночь опять сел, закрыл окно. Появление деда, как раз в момент отъезда, смутило его и даже раздражило. «Чего хотел от меня старик, — подумал он, — чего хотел со своими икающими „там“? Пусть они все отстанут от меня, потому что я уезжаю от них, наконец. Да, уезжаю, далеко от всех от них, и там — там — я о них и слышать не хочу!» Он забился в угол сиденья и разом заснул.
Тем временем Золотая Ночь — Волчья Пасть возвращался на хутор. Он и сам не знал, зачем отправился на вокзал, зачем повидал своего внука перед отъездом. Что он хотел ему сказать? Он не смог найти слов — ни одно слово не годилось, чтобы выразить то, что он хотел сказать. То, что он хотел высказать, было вне слов, глубоко во плоти, в его сердце.
«Там» — это там, в большом городе, до оккупации, где он встретил ту, что схватила его за сердце, чтобы никогда уже больше не отпускать; ту, которой предстояло, исчезая, навеки бросить его сердце в ад. Быть может, он хотел еще раз, в последний раз, увидеть поезд, уходящий в Париж? Быть может, он хотел сказать своему внуку: «Когда будешь там, сходи в парк Монсури, и хорошенько прислушайся к шагам женщин, идущих по гравию. Потому что я уверен: ее шаги все еще слышны там. Я-то их все время слышу. Ее шаги, такие упругие и спокойные, в аллеях парка, на городских улицах, в квартале Отёй, вдоль набережных… Твои шаги, Рут! Твои шаги — во мне, каждый миг, но твои каблучки разрывают мне сердце, стучат по моей памяти и дырявят ее… Твои шаги, Рут, твои шаги, что идут мне навстречу, и я жду тебя каждый миг, но шаги удаляются, не перестают удаляться, и я жду тебя вне времени… Твои шаги, Рут, что беспрестанно оставляют следы пепла по всему моему телу… О Рут! Твои шаги, что каждый миг удаляются от меня, твои шаги, низвергающие меня в ад… Рут, Рут!..» И он плакал, старый Золотая Ночь — Волчья Пасть, поднимаясь к своему хутору. Плакал, как не плакал еще никогда в своей жизни. Оплакивал потерянные шаги Рут. Плакал на ходу и, плача, топал по земле изо всей силы своих ног, словно хотел оставить позади себя следы собственных шагов, на случай, если Рут будет искать его… на случай, если его любовь вернется из смерти и попытается соединиться с ним.