Прежде всего, этот философский сад камней был создан шестьсот лет назад. Менялись эпохи, века, сёгуны, императоры, а в саду не изменилась ни одна пылинка; он и теперь точно такой же, каким был в первые дни. Такие же мелкие волны взбороненного желтого песка и то же самое количество камней того же самого мышиного цвета привлекают ваше внимание, как они привлекали внимание какого-нибудь паломника с острова Сикоку пятьсот лет назад или какого-нибудь самурая [Самураи (яп. - служилые люди) - военно-феодальное сословие в феодальной Японии. После незавершенной буржуазной революции 1867-1868 гг. сословие самураев было упразднено, как и другие сословия.] с двумя мечами, приехавшего сюда из новой столицы в старую сто лет назад. И разве все это, вместе взятое, не является первым поводом для философствования о бренности жизни и о вечности камней?
А если отвлечься и выключить из своего сознания и стену и помост и видеть только сад, то он так бесконечно похож на море, а камни - на острова, что разве это не может стать вторым поводом для размышлений?
Камней в саду всего шестнадцать - это общеизвестно, и, пройдясь вдоль помоста, вы можете их сосчитать - их действительно шестнадцать! Однако, с какой бы точки помоста вы ни глядели на сад, вы увидите в нем не шестнадцать, а пятнадцать камней. Сколько бы вы ни считали, вы не насчитаете их больше пятнадцати. На какие бы другие точки вы ни пересаживались, все равно вы одновременно не увидите больше пятнадцати камней - это особенность сада, его секрет. Где бы вы ни стояли, где бы вы ни сидели - один из камней всегда не виден, он всегда заслонен другими. А между тем вы ведь твердо знаете, что их всего шестнадцать, и у вас возникает непременное желание увидеть их все сразу. Вы хотите это сделать, хотя совершенно непонятно, зачем вам это нужно. Быть может, создатели сада вложили в него ту идею, что ни прошлое, ни будущее, ни твоя, ни чужая жизнь, ни добро, ни зло, ни познание никогда не открыты тебе полностью, до конца, всегда остается еще что-то вне поля твоего зрения? А может быть, они имели в виду нечто совсем иное? И в самом деле, что именно они имели в виду, создавая этот сад из пятнадцати видимых и шестнадцати существующих камней? Разве это тоже не повод для размышления?
И, наконец, сам черный от времени и сияющий, как зеркало, помост храма, на котором вы сидите. Ему шестьсот лет, его пятнали и грязнили миллионы ног, но именно поэтому он и стал зеркалом. Вы сидите на этом помосте, смотрите на камни сада, смотрите на собственное лицо, отраженное, как в зеркале, в старом черном шестисотлетнем дереве, и кто станет отрицать, что это еще один повод для размышления?!
И самое последнее - это растянувшееся перед вами пустынное песчаное море с островами камней, разве оно не символ пустоты?! Когда пустота не заполнена чем-то материальным, человек склонен заполнить ее своими мыслями. И в этом, пожалуй, один из секретов и старой японской философии, и старого японского искусства, и, в частности, этого странного сада камней, равно обязанного своим происхождением и философии, и искусству.
В этот и на следующий день мы были еще в нескольких парках, на нескольких старых дачах императоров и сёгунов, в храмах и павильонах. Описывать все это подробно - безнадежная задача, но о самом запомнившемся все-таки хочется сказать хоть по нескольку слов.
Сначала мы побывали в прекрасном золотом павильоне - летней резиденции сёгунов, куда они приезжали на день, на два повеселиться вместе с придворными дамами. Это - построенное в китайском стиле, хороших пропорций трехэтажное пагодообразное здание. Золотым павильоном оно называется потому, что некогда все было покрыто чистым золотом. Сейчас это золото облетело и сохранилось только кое-где на стенах и потолках верхнего, третьего этажа. Золото очень старое, потускневшее, от него веет стариной. На полуистлевшем балконе третьего этажа можно как завороженному стоять часами и глядеть, как по озеру, окружающему павильон, изредка проплывают огромные, как столетние щуки, золотые, начавшие зеленеть от старости рыбы.
С верхнего балкона павильона видны каждый уголок парка и каждая заводь озера. Третий этаж очень ветхий, и внизу висит объявление, где говорится, что туда можно входить только по особому разрешению для научной работы. Можно получить особое разрешение, можно просто дать несколько иен сторожу это все равно. Объявление очень длинное, написанное очень красивыми иероглифами; сторож высокий, седой и красивый, с длинной бородой, как на старинных японских и китайских картинах.
Вокруг павильона различные мемориальные места: беседка, где отдыхал сёгун, домик, где он пил чай, умывальник, где он мылся, беседка, где он спал. И все это носит длинные и красивые названия: "цветок осеннего лотоса", или "весенняя вишня в цвету", или "бамбук, растущий на солнце", или что-нибудь еще такое же длинное и красивое. Японцы любят такие названия. Наш переводчик говорит, что, если он не ошибается, он видел один миноносец, который назывался "розовой вишней, цветущей в конце апреля"... При этом он улыбается, но я вовсе не убежден, что он шутит. Во-первых, он не всегда улыбается, когда шутит, и наоборот, а во-вторых, эта шутка все-таки отдаленно похожа на правду.
Из золотого павильона мы попадаем в серебряный. Он еще более обветшал. Возле него насыпана целая площадка совершенно белого песка; она покрыта такими же маленькими волнами, как философский сад; а на одном краю ее возвышается большой камень, похожий на прибрежную скалу.
Серебряный павильон назван серебряным потому, что серебро и лупа синонимы. В ясные ночи, при полной луне, когда ее свет падает на эту площадку белого песка, камень кажется прибрежной скалой, а площадка лунным морем с мелкой зыбью на нем. И как в философском саду, если сесть на корточки на помост старого серебряного павильона, то можно думать о том, что это вовсе не песок и камень, а море и скала...
Из серебряного павильона мы поехали сначала в буддийский, а потом в синтоистский храм. У входа в буддийский храм рядом с деревом, на ветвях которого висели издали похожие на вишневый цвет белые узкие бумажки молитв, стоял старый крупнокалиберный снаряд, должно быть, еще времен русско-японской войны. Я спросил у священника, откуда этот снаряд и что должно означать его присутствие здесь.
- Не знаю,- сказал он.
- Может быть, его принес в жертву храму кто-нибудь из молящихся? спросил я.
- Может быть,- сказал он, не меняя выражения лица.
Затем мы побывали в старом синтоистском храме, самом большом в Киото, довольно давно построенном, потом заброшенном и снова реставрированном. Это целая гряда невысоких строений, мощных, с изогнутыми тяжелыми крышами, сделанными из кубиков сосновой коры. А рядом с храмами по обеим сторонам идущей вдоль них дороги, в каменных будках, похожих на будки часовых, стоят мощные каменные и бронзовые священные быки. Одна из будок сделана в виде конского стойла, и в ней стоит очень похожая на настоящую, очень дешевая и очень безвкусная, натуральных размеров белая гипсовая лошадь.
Я спросил что это такое. Оказалось, что лошадь, как священное животное, в принципе должна находиться в каждом большом храме, но лошади в Японии дороги и редки, верующие не всегда достаточно богаты, чтобы купить храму лошадь, а священники не всегда располагают временем и желанием ее содержать и с ней возиться. И вот верующие делают гипсовую лошадь и ставят эту, похожую на настоящую, лошадь в похожую на настоящую конюшню, а храм с благодарностью принимает это похожее на настоящее подношение.
Надо заметить, что это вообще характерная черточка для определения того места, которое религия занимает в жизни японского народа. Религия здесь - не столько религия, сколько традиция. Как традиция она сильна, а как вера - слаба, ибо народ сам по себе вовсе не так уж религиозен, как это принято считать издали.
Уже вечером, перед самой темнотой, мы побывали в верхнем императорском парке, на холмах, окружающих Киото. Этот превосходный парк был создан около двухсот лет тому назад, в расцвете бурной эпохи Токугавы. К парку вела ровно и тихо шуршавшая мелким гравием аллея из разлапистых, широких карликовых, в человеческий рост, темно-зеленых японских сосен. Нам отворил ворота и долго водил нас по парку тихий, неторопливый, ко всему равнодушный полицейский офицер. Было удивительно тепло и тихо. Мы шли мимо прекрасных озер и полукруглых, словно по циркулю построенных, мостиков, вторая половина которых, замыкая кольцо, висела в глубине неподвижной воды.
Император, по словам полицейского офицера, был здесь в последний раз сто лет назад; один из наследных принцев был сорок лет назад, а никто другой не имел права здесь бывать. Старились и умирали поколения охраны, поступали на службу новые охранники, а чайные домики и павильоны стояли у тихой воды, аккуратно подметаемые каждый день и никем не посещаемые.
Когда мы вышли из парка, нас провожала все та же совсем не зимняя, теплая, прекрасная и унылая тишина.
Самым последним в Киото мы посетили то, что первым бросается в глаза, когда въезжаешь в него,- киотский императорский дворец. Это обширное, пожалуй даже огромное, сооружение, занимающее много кварталов и окруженное сплошной низкой белой стеной с острыми углами, покрытыми иссиня-черной черепицей. За стеной, внутри,- бесконечное количество дворцовых зданий, может быть, два, может быть, даже три десятка. Здесь и апартаменты императора, и апартаменты императрицы, и приемные залы, и коронационные залы, и прочее. Американцы, беспощадно уничтожая с воздуха город за городом, превратив в руины Токио, демонстративно оставили в покое тихий музейный Киото. Однако это было трудно предвидеть, и, чтобы в случае бомбежки и пожара киотский дворец не сгорел весь сразу, как он уже один раз горел девяносто лет назад, в разгар войны в нем были снесены до фундаментов некоторые переходы и промежуточные здания.
Мы ходили по внутренним дворам дворца, в нескольких местах поднимались на помосты и заглядывали внутрь зданий. Огромные залы, которые могут делаться еще более огромными, если разъединить соединяющие их раздвижные двери-стены, яркая и довольно безвкусная роспись этих дверей - все от начала до конца и снаружи и внутри являло собой образец падения искусства в эпоху бесславных попыток заменить прекрасное громадным...
От всех дворцовых зданий, вместе взятых, несмотря на то что как материал в них использовано дерево, было ощущение чего-то тяжкого, грузного, вросшего в землю. Как ни странно и на первый взгляд несхоже, но это вдруг на минуту напомнило мне берлинскую официальную архитектуру предвоенного десятилетия - рейхсканцелярию или министерство авиации. Здесь, в этом дворце, было что-то такое же низкое, тяжеловесное и угрожающее.
Спустя несколько дней корреспондент одной правой японской газеты, осведомляясь о моих впечатлениях, спросил:
- Скажите, вам понравился дворец императора?
- Нет,- сказал я,- это как раз то, что мне меньше всего понравилось в Киото.
- Почему?
Я постарался объяснить почему.
- А скажите,- помолчав, спросил меня корреспондент,- как, по-вашему, такая грубость и простота, которые есть в этом дворце, чем они, по-вашему, объясняются: нежеланием императора обременять лишними налогами своих подданных или просто бедностью страны и отсутствием у нее природных богатств?
Я улыбнулся этой наивной провокации и сказал, что, по-моему, это объясняется плохим вкусом тех, кто строил этот дворец, и что это особенно бросается в глаза в Японии, стране, которая, если говорить о ней в целом, страна удивительно тонкого и высокого вкуса.
ВАБИ-САБИ
В начале тридцатых годов четверо любителей искусства, людей не очень богатых, но состоятельных, на собственные и собранные средства создали в Токио небольшой музей японского народного искусства. Из этих четверых людей один был профессором, другой врачом-психиатром, а двое - специалистами по фарфору, одновременно и художниками, и мелкими фабрикантами изделий, выполненных при их участии по их собственным образцам. Двое из этих людей ездили после первой мировой войны в Европу и отдали дань входившему в то время в моду преклонению перед примитивизмом. Двое других учились дома, в Японии; общая любовь к народному мастерству связала вместе этих разных людей и положила начало их общей деятельности.
Таково краткое, но необходимое предисловие к тому, что я хочу рассказать дальше о своих встречах с одним из этих четверых людей, с господином Кавасэ, перед домом которого я сейчас стою рядом с переводчиком, тихонько постукивающим молотком по двери.
Господин Кавасэ живет в том районе Киото, где вообще живут мелкие фабриканты и кустари, производящие фарфор. Тут же неподалеку за домиками находятся и печи, в которых обжигают глину, а вдоль длинного оврага тянутся десятки маленьких лавок, в которых можно найти любые изделия местного производства - и действительно народные и псевдонародные.
На постукивание молотка по лестнице спускаются господин Кавасэ, его жена и дочь. Кавасэ - человек среднего роста, уже немолодой, лет пятидесяти пяти, коротко стриженный, седой, с худым подвижным темным лицом и очень быстрыми движениями. Он одет в своеобразное кимоно-комбинезон из коричневой холщовой домотканой крестьянской ткани. До пояса - это кимоно, а ниже пояса нечто вроде штанов с большими накладными карманами и грубой строчкой; такие штаны носят докеры в портовых городах Европы.
Жена и дочь господина Кавасэ тоже одеты в кимоно из домотканой крестьянской ткани, впрочем, как это сразу можно заметить, с большим тщанием сшитые.
Кавасэ приглашает нас в дом, и едва мы входим в него, как становится понятна домотканая одежда хозяев: она принципиальна, она тоже часть этого дома, где все, начиная от молотка у дверей и кончая чашкой, в которую вам наливают чай,- производство старой японской деревни, все - народное искусство, народное мастерство!
Самый дом, который Кавасэ построил здесь двенадцать лет назад, и нов и не нов. Он нов, потому что он здесь не стоял раньше, но он не нов, потому что целиком построен из старого дерева, свезенного сюда из купленных на слом нескольких старых деревянных домов в северо-восточной Японии, где постройки по традиции особенно мощны и крепки. Комнаты в доме большие, просторные, облицованные старым красновато-черным деревом, с той наивысшей красоты полировкой, для которой нужно столетие, и не просто столетие, а столетие постоянного ухода. Дом заслуживает подробного описания по той причине, о которой я уже сказал,- это своего рода частный музей народного искусства. В стены врезаны стенные шкафы древней работы, с прекрасной резьбой, с черными, вручную кованными железными петлями и замками. Пол устлан простыми крестьянскими циновками; вместо сидений для гостей стоят большие круглые, тщательно отполированные на срезах обрубки деревьев. Посреди комнаты большой деревенский очаг, из тех, что я уже видел, когда ездил по глухим деревням на севере Хонсю. На гигантском деревянном крюке, спускающемся с потолка, висит большой старинный чугунный чайник. Огромное котацу застлано деревенской грубой ручной тканью. На котацу лежат большие старые медные трубки и простые, грубой работы, удобные деревянные табачницы. У стен стоят тяжелые черные деревенские сундуки и сундучки. Самый маленький из них сделан в виде деревянного кота, очень похожего на тех, какие и сейчас еще можно найти в провинциальных лавках. По традиции такие деревянные коты молчаливо исполняют роль зазывал, своим присутствием привлекая в лавку покупателей.
Чашки, в которых нам подают чай, глиняные, неровные, со старинным традиционным рисунком на дне. Некогда, в давно прошедшие времена, рисунок, безусловно, изображал что-то реальное, но, из века в век механически передаваясь по традиции и оставаясь традиционным, он в результате сотен и сотен мелких изменений в конце концов стал совершенно непонятным.
В углу низкой комнаты сложены странные хитросплетения из бамбука. Каждое из них, если взять его в отдельности и покачать, дает определенный звук, а все они вместе, если их возьмут в руки разные люди и покачают одновременно, составят гамму. Это тоже народное мастерство - старинные инструменты, еще и сейчас используемые в далеких уголках Японии во время деревенских праздников.
На верхний этаж дома ведет крутая лестница, над ней вместо перил с потолка свешиваются громадные деревянные четки - можно подниматься, перехватываясь за них рукой. На втором этаже снова стоит стол с табуретками вокруг него, но, как выясняется, это не стол, а просто перевернутая колода, в которой в старину месили тесто; ее дно, теперь служащее столом, отполировано самим временем так, словно над ним работали лучшие полировщики.
Наши шляпы и пальто кладутся в какой-то странный черный, гладко отполированный, длинный предмет, напоминающий собой очень узкое и длинное корыто. Оказывается, это и на самом деле старинное деревенское корыто.
Дом господина Кавасэ, конечно, не деревенский дом; он не похож даже на те старинные деревенские дома северо-восточной Японии, из старого дерева которых он собран. Для того чтобы быть похожим на деревенский дом, он и слишком велик, и слишком много всяческой деревенской старины свезено в него долгими тщаниями хозяина. Но дом этот дышит любовью к народному искусству своей страны, и это располагает к самому хозяину, подвижному, нервному и на первых порах слегка озадаченному - зачем сейчас, всего через пять месяцев после капитуляции, в раздираемой политическими страстями Японии, журналист, представитель одной из держав-победительниц вдруг постучался именно в его дом.
Мы садимся за стол, и примерно час уходит на то, чтобы постепенно убедить господина Кавасэ, что хотя мне далеко не чуждо все, что связано с политическими страстями, раздирающими сейчас Японию, но что касается моего визита к нему, то как раз этот визит имеет отношение исключительно к народному искусству. Оно меня интересует и оно послужило единственной причиной того, что я постучался в его дом.
Первый час - не из легких. Но в начале второго господин Кавасэ, наконец уверясь в том, в чем я его хотел уверить, по-прежнему оставаясь подвижным, вдруг перестает быть суетливым, у него исчезает и опасливая напряженность позы, и напряженность лица. Передо мной спокойно сидит старый человек, рассказывающий о своем любимом деле.
Он говорит о том, что обычно делает выставку своих произведений раз в год в Киото, в магазине Такасимая, что изделия для обжига подготавливаются постепенно, а обжиг производится сразу. Раньше это делалось несколько раз в год, а в прошлом году и, очевидно, в этом придется зажигать печь только один раз, из-за трудностей с топливом. Ему необходима ель; некоторые считают, что это безразлично, но он думает, что дерево, которое используется при обжиге, влияет на качество фарфора. Та система обжига, по которой построена его печь, существует уже две тысячи лет. Она завезена в Японию из Китая через Корею. Он занимается фарфоровым делом двадцать семь лет из своих пятидесяти пяти, но, к сожалению, может показать сейчас очень мало своих работ.
- Почему? - спрашиваю я.- Разве он не оставляет каждый год лучшие работы для коллекции?
Да, он оставляет их на некоторое время, но он не любит, чтобы старые вещи, сделанные им очень давно, стояли кругом него и напоминали ему о себе. Это мешает ему стремиться к новым работам.
Я спрашиваю его, является ли его искусство наследственным.
Он качает головой. Нет, отец его был врачом, а он кончил в Токио школу прикладного искусства1 которая готовит людей для фарфоровой промышленности. Но он не пошел в промышленность, а стал любителем. Правда, года три после окончания школы он работал в Киото в фарфоровой лаборатории, эта работа была связана с химией, но потом его потянуло в искусство.
- Видите ли,- говорит оп,- если взять сукияки... Вы ели когда-нибудь сукияки?
Я подтверждаю, что да, я уже не однажды ел это традиционное японское блюдо.
- Так вот,- говорит Кавасэ,- если взять сукияки и изучить его научным методом, то есть выяснить, сколько там мяса, сколько луку, сколько сахару, воды и сои, помноженных на израсходованное топливо, то в результате действительно получится формула сукияки. Но я испытывал неудовольствие при таком истолковании принципов создания фарфора, я чувствовал в себе нечто кроме этого, нечто новое. Ученые не хотят дотрагиваться до этого нового, а я хотел искать это новое, не отрываясь от науки. Так я из техника стал фарфоровым мастером и начал жить искусством.
Он долго говорит на тему "наука и искусство". Видимо, тема эта уже давно волнует его, и он, говоря о противопоставлении машины и ручного труда, замечает, что не согласен с ощущением машины как чего-то отторженного от человека. Для него машины - это продолжение его собственного тела или, если хотите, это мое новое тело,- добавляет он.- Это мои новые ноги, это мои новые руки, благодаря которым я передвигаюсь, еду или лечу. Так я ощущаю это внутренне, и это мне помогает думать о будущем близкого мне искусства - машины будут вторгаться в производство предметов искусства, но искусство останется при этом искусством, если человек будет ощущать эти машины как продолжение собственного тела, своих собственных рук мастера. А если он утеряет это чувство - тогда плохо!
- В народном искусстве я ценю целесообразность,- говорит он, беря в руки очень старую, очень простую японскую табачницу.- Вот смотрите, наша старая табачница, а вот,- он берет в другую руку трубку,- старая английская трубка. Они не были согласованы между собой при их производстве, они не знали друг о друге, но, так как они обе просты и целесообразны, так как народное искусство и опыт отвергли в них обеих все лишнее, я кладу их одну рядом с другой,- он кладет трубку рядом с табачницей,- и они прекрасно уживаются вместе, хотя впервые увидели друг друга. Я бы даже сказал, что, положенные рядом, они еще красивее, чем когда они лежали по отдельности...
- А эта вот трубка...- он берет со стола простую пятидесятицентовую американскую трубку, сделанную из маленького початка кукурузы, с палочкой тростника вместо мундштука,- эта дешевая трубка тоже прекрасно ложится рядом с теми двумя вещами; она тоже проста и целесообразна, красива по-своему и не мешает чужой соседней красоте.
Я не согласен с тем влиянием европейского искусства, которое установилось у нас в эпоху Мэйдзи. Символом этой эпохи для меня является мост перед дворцом императора. Я не понимаю, зачем надо было строить этот европейский, не очень красивый мост перед дворцом, построенным в чисто японском стиле. Наша система восприятия европейской культуры очень часто была безобразной. Если бы у нас не было культуры постройки мостов, тогда другое дело, но зачем строить этот мост, который отнюдь не является лучшим для Европы, который нигде не может служить образцом - ни здесь, ни там. А такое копирование отнюдь не лучших образцов европейской культуры превратилось у нас в Японии в систему.
Я замечаю в ответ, что, очевидно, в его словах есть доля правды. Мне случалось бывать в японских домах, отмеченных высоким вкусом хозяина, в домах, где все японские вещи превосходны и где вдруг увидишь такую европейскую картину, мимо которой хочется пройти молча и закрыв глаза.
Кавасэ убежденно заявляет: чтобы быть в искусстве интернационалистом, сначала надо быть националистом. Человек должен утвердить вкус своего народа, прежде чем воспринять вкус других народов. Он должен служить своему народу, прежде чем служить всему миру.
Мы некоторое время спорим вокруг понимания термина "национализм", но в конце концов сходимся на том, что во всяком случае человек, который не любит истоков своего родного искусства - пуст, как сухой бамбук!
Разговор переходит на японскую деревню, как на главную хранительницу традиций народных искусств и ремесел, и Кавасэ говорит, что он знает в префектуре Сига одно село, где весь уклад крестьянской жизни и производство фарфора неразделимы. Крестьяне занимаются там одновременно и землей и фарфоровым ремеслом, поднимающимся до уровня искусства.
Я говорю, что с удовольствием поехал бы в это село. Кавасэ соглашается; мы тут же договариваемся о дне поездки, и наша затянувшаяся на четыре часа встреча заканчивается проводами у дверей дома. В дверях, чуть-чуть помахивая мне рукой, стоит старый седой японец в домотканом комбинезоне, человек явно талантливый, путаный и увлекающийся, безмерно преданный народному искусству и в то же время по-детски тщеславный. На протяжении разговора я несколько раз замечал, как он, скосив глаз, следит за тем, записываю я или нет его рассуждения об искусстве.
Мы въезжаем в деревню в точно назначенный день и час. День на редкость удачный для японской зимы - сухой и поначалу даже солнечный. Господин Кавасэ ждет нас возле дома, одетый по-европейски - в костюм, дорожное пальто и кепку. Кроме нас с переводчиком и Кавасэ, с нами отправляется в поездку американский лейтенант Эмери. Это очень молодой, очень милый и очень серьезный мальчик, немножко, самую малость, знающий русский язык. Он со вчерашнего дня прикреплен ко мне по моей же собственной инициативе. За первую неделю жизни в Киото мне изрядно надоела подозрительность американской военной администрации, постоянно расспрашивавшей, зачем мы приехали, с кем хотим встречаться, о чем собираемся писать и т. д. и т. п. А так как у меня не было никаких злокозненных намерений, то я, устав от ежевечерних расспросов, предложил: не хочет ли кто-нибудь сопровождать меня в моих поездках по Киото и вокруг него?
В результате вчера появился Эмери. Забегая вперед, скажу, что он проездил со мной три дня, а на четвертый исчез. Очевидно, ему удалось убедить свое начальство, что я на самом деле интересовался народным искусством, а не атомной бомбой, по поводу мнимого похищения которой русскими как раз тогда в американских газетах шла дикая свистопляска.
В тот день, о котором идет речь, положение бедняги Эмери было особенно тяжелое. Не зная ни одного слова по-японски, он владеет русским языком в объеме тысячи слов и сотни готовых фраз, а беседа с утра до вечера идет об искусстве, и оказавшийся в своей стихии Кавасэ все время воспаряет духом в самые высокие сферы.
Дорога в префектуру Сига очаровательна. Это старое императорское шоссе из Киото в Токио, которым уже полстолетия перестали пользоваться как сквозной дорогой. Теперь оно служит только для местных сообщений. Оно идет от городка к городку, от деревни к деревне, красивое, извилистое, рассчитанное на неторопливых путников, которым все равно предстоит на этом пути бесчисленное количество ночлегов, и не все ли равно - на один меньше или на один больше!
По дороге возникают маленькие старые городки и такие же старые деревни. Кавасэ вдруг останавливает машину, вылезает и говорит; "Я люблю вид этой деревни!" И мы смотрим на деревню - ее маленькие, запущенные, потрепанные бедностью и войной домики действительно разбросаны на фоне незабываемого во красоте пейзажа.
Или мы останавливаемся на высоком горбатом деревянном мосту, и Кавасэ снова вылезает и говорит: "Я люблю этот мост..." И мост, один из стариннейших на этой дороге, оказывается действительно очень красивым.
Километров через десять мы переваливаем через хребет окружающих Киото невысоких лесистых холмов. Кавасэ снова останавливает машину.
- Вот здесь,- говорит он и вылезает.- Здесь оставались родные и знакомые, провожавшие людей, двинувшихся в дальний путь, в северную столицу. Родные провожали их до этого места и здесь прощались. И здесь же стояла полицейская застава, проверявшая всех, кто хотел попасть в Киото, и ловившая разбойников.
В следующий раз мы останавливаемся километров за тридцать от Киото, посредине большой деревни, и вылезаем из машины перед старым массивным придорожным зданием. Оказывается, это старая аптека, сохранившаяся точно в таком виде, как она стояла здесь сотни лет назад.
- Это здание построено в середине эпохи Токугавы,- говорит Кавасэ.Это дорожная аптека, одна из аптек на шоссе Токио - Киото. Путники останавливались здесь и пили чай. Вот там, напротив аптеки, по другую сторону шоссе, они привязывали своих коней, и все это осталось так, как было в прежние времена.
Я спрашиваю, были ли в те времена врачи.
- Нет, здесь не было врачей, но здесь продавали лекарство от болезни живота.
Мы осматриваем аптеку. Это деревянный дом, старый, покосившийся от времени. На площадке стоит огромный медный чайник с резьбой. Ворота железные, с резьбой по меди. Здесь была не только аптека, но и гостиница. Даймё и сопровождавшие их самураи и слуги могли останавливаться здесь на ночь. В то же время это было место, где всем продавали лекарство и где все спутники могли отдохнуть и выпить чаю.
Посреди аптеки устроено нечто вроде алтаря. На деревянной с резьбой большой доске крупными иероглифами синей облупившейся от времени краской написано название лекарства, которое здесь продавали. Рядом с доской стоит громадная машина, вроде типографского деревянного пресса, при помощи которой изготовляли это лекарство.
У другой стены аптеки стоят весы и большой ящик с частыми поперечными планками, сделанными как жалюзи. В него через отверстия между планками клали деньги; положить можно, а вынуть нельзя! Крыша аптеки покрыта фигурной, круглой, мощной черепицей, похожей на броню, под нее уходят могучие деревянные балки. Напротив аптеки - коновязь и каменный столб с надписью, гласящей, что здесь четыре раза останавливался император Мэйдзи.
Глубокая старина. А среди всей этой старины на камнях старого шоссе стоит Кавасэ в круглых черных очках, в сером английском костюме, в клетчатом пальто и надвинутой до бровей кепке. Стоит, объясняя нам эту старину, и кажется мне переряженным старым аптекарем, которого стоит только одеть в кимоно, в лакированную черную деревянную шляпу - и трудно будет представить себе человека более подходящего к этому дому и этому пейзажу.
Мы отъезжаем от аптеки, и Кавасэ заговаривает о смысле и красоте искусства. Разговор начинается с того, что он вспоминает, как мы, выезжая из Киото, зашли на самой окраине в маленький магазинчик купить деревянный совок, а совок этот понадобился нам для того, чтобы во время разговоров в машине класть мою тетрадку на что-нибудь твердое. Кавасэ говорит, что он не впервые в этом крошечном магазинчике. Однажды он зашел туда и увидел звонок. Этот звонок висел среди прочего старья на грязной веревке, но у него была очень красиво, очень искусно сделанная ручка.
Когда Кавасэ купил звонок, принес домой, почистил и вытер его, он долго любовался этой ручкой и думал о том, что этот звонок по своему назначению - звонок собирателя мусора. Когда тот ходит по дворам, собирая мусор, он звонит в такой звонок, и, когда этот звонок принадлежит мусорщику, он выполняет свою прямую функцию. Когда же он попадает в руки художника или ценителя искусства, то художник смотрит на этот звонок уже совсем другими глазами, для него этот звонок выступает в новом качестве не как необходимая принадлежность профессии собирателя мусора, а как произведение искусства. И от этого ощущения художник испытывает удовлетворение.
Но когда тот же самый звонок находится в руках собирателя мусора, мусорщик, обращаясь с ним именно как со звонком, тоже испытывает практическое удовлетворение - звонок помогает ему собирать мусор. Это вовсе не значит, что один человек может понять красоту звонка, а другой нет, это просто значит, что у звонка есть разные функции. А главное, это значит, что какую бы вещь ни делали руки мастера, они должны сделать ее хорошо, ибо эта вещь может понадобиться и человеку, собирающему мусор, и человеку, любующемуся искусством.
- Профессиональный художник, когда он пишет картину, пишет ее для того, чтобы другие признали, что он художник. Не правда ли?
Кавасэ внимательно смотрит на меня сквозь свои круглые очки. Я отвечаю, что это не всегда правда, но бывает и так.
- Ну, хорошо,- говорит Кавасэ,- не будем спорить. Я привел это для того, чтобы построить антитезу. Человек, создающий произведения народного искусства, и не помышляет о том, чтобы все признавали его художником, и в этом заключается красота и ценность народного искусства. Многие современные народные художники, живущие в деревнях Японии, достойны того, чтобы их ценили, хотя они не думают о том, чтобы их оценили, в то время как многие нынешние художники пишут именно для того, чтобы их оценили, хотя они вовсе не заслуживают того, чтобы их ценили.
Кавасэ продолжает развивать свои мысли, сводящиеся к противопоставлению народного искусства современной профессиональной японской живописи.
- Японцы любят простоту,- говорит он.- Вещи, в которых видна простота, они ценят. Кроме того, настоящее произведение искусства должно выходить за пределы личности. Оно не должно носить на себе отпечаток личности его создателя, и оно должно быть понятно для всех...
Он напоминает, что не ответил мне, когда я в прошлый раз, будучи у него, спросил, почему он не подписывает свою фамилию на своем фарфоре. Тогда он не ответил на это потому, что мы были далеки и, по его мнению, могли не понять друг друга, но сейчас мы стали ближе, и он надеется, что я пойму его. Он не подписывает свои произведения потому, что он не относится к произведениям искусства как к чему-то личному, некоторые из своих вещей он очень любит, но он чувствует любовь к ним именно как к произведениям искусства, уже отделившимся от него, поэтому он и не ставит на них своей фамилии. Это его принцип.
Наконец мы приезжаем в префектуру Сига, где в нескольких расположенных неподалеку друг от друга деревнях крестьяне, не порывая с сельским хозяйством, дважды в год, в сравнительно свободные от полевых работ периоды, занимаются гончарным производством.
Сначала мы заглядываем в маленькую хижину с соломенной кровлей и окном, заклеенным грязной бумагой. Несмотря на полдень и хорошую погоду, внутри все равно темно, и гончары работают при свете маленькой электрической лампы. Мотор приводит в движение небольшой круг, на котором формуется глиняная посуда.
Заметив, что здесь уже работает "новое тело человека", то есть электричество, а в соседней деревне работает еще "старое тело" - ноги, Кавасэ выходит из избушки и ведет нас к гончарной печи. Печь расположена на склоне холма и похожа на несколько громадных футляров для швейных машинок, поставленных впритык один к другому, все выше и выше, вверх по холму. Всего печь имеет девять камер, и для того, чтобы истопить ее, надо сорок часов. Она начинает растапливаться снизу соломой, топится еловыми дровами и в силу своего наклонного положения сама себе служит трубой.
Нам дает объяснения деревенский мальчик лет шестнадцати в синей курточке, синих штанах и деревяшках на босу ногу. Я спрашиваю, является ли это производство наследственным. Оказывается, да, гончарным производством занимались и его отец и его дед, но именно эту печь они поставили только десять лет тому назад, переехав сюда из другой деревни. Около печи высится целая гора осколков битой глиняной посуды: крышки без чайников и чашки без крышек, горшки, миски, тарелки... На одной из недобитых мисок я вижу какой-то странный неясный рисунок, слегка изогнутую линию с причудливым крючком на конце.
- Вы часто будете встречаться с этим,- говорит Кавасэ.- Когда-то у рисунка было значение, но уже несколько поколений повторяют его только по традиции...
Я поднимаю из кучи черепков шершавое глиняное блюдце, утыканное по всему дну маленькими глиняными колючками. Оказывается, это деревенская терка. По краю блюдца вьется темная полоска. Она проведена только с одной стороны. Кавасэ объясняет: обычно в кухне, где работает женщина, готовящая обед, полутемно, а эта линия на краю терки показывает даже в темноте, как ее держать, чтобы натирать свеклу вдоль или поперек.
Выбрав из кучи лома, мы берем с собой две такие терки, а мальчику даем несколько иен. Он в первую секунду как будто несколько смущается, потом берет.
Но когда мы через пятнадцать минут, пройдясь по деревне, на другом конце ее садимся в машину, к нам подходит пожилой крестьянин и вручает нам огромную миску, облитую коричневой глазурью. Он передает нам миску и возвращает Кавасэ обратно те иены, которые мы дали мальчику. Оказывается, когда мальчик рассказал, что мы взяли из битой глины две бракованные терки, крестьянин понял это так, что нам нужна их терка и что мы за этой теркой и приехали, и принес нам в подарок самую хорошую и самую большую из всех произведенных здесь терок.
Дно миски изборождено тонкими перекрещивающимися линиями и напоминает глубоко нарезанный напильник. Мы оба с Кавасэ не знаем, что делать с этой прекрасной гигантской теркой, однако отказаться уже невозможно, и мы берем ее в машину.
Проехав еще два километра, мы заглядываем в другую деревню, осматриваем еще две или три маленькие гончарные мастерские - здесь "второго тела человека" нет и круг гоняют ногами или руками.
В этом районе Японии наиболее свободное от полевых работ время август - сентябрь и февраль - март, так что как раз сейчас мы попали к самому началу зимнего гончарного цикла. Осмотрев мастерские, мы под конец заходим в один из крестьянских домов, к старому знакомому Кавасэ - его зовут Мансаку Кобаяси. Это уже сильно пожилой человек, пожалуй, старше Кавасэ, с жидкими седыми усами и желтым, усталым, необычайно неподвижным лицом. Даже когда он говорит, мускулы его лица почти не двигаются.
Хозяин дома, по словам Кавасэ, да потом мы и сами убеждаемся в этом,прекрасный мастер традиционной народной японской глины. Кавасэ хочет, чтобы мы остаток дня провели именно в этом доме, потому что это старый дом, потому что мы в нем будем пить и чай и сакэ из старой хорошей глиняной посуды, и все это, вместе взятое, будет предрасполагать нас к разговору о том, среди чего мы находимся,- о народном искусстве!
Я уже привык к тирадам господина Кавасэ, в которых выспренность сочетается с искренностью, а торжественно-приподнятый голос все-таки не вполне отрывается от земли, ибо в то же самое время старые глаза Кавасэ весело и по-земному поблескивают за очками.
Мы входим в дом, не особенно большой, не бедный и не богатый, очень старый,- по словам Кавасэ, ему столетья полтора, может быть, даже два,- с раздвижными стенами превосходной работы из темного полированного, как зеркало, дерева. Мы входим, снимаем ботинки и рассаживаемся на циновках. Хозяин, поставив два или три больших глиняных хибати с углями, сам садится рядом с нами. Через полураздвинутую стену соседней комнаты видны остальные члены семьи, сидящие там вокруг хибати, тоже глиняного, но такого громадного, что в нем, пожалуй, можно принять по-японски сидячую ванну.
Пока мы разговариваем с Кавасэ, хозяин изредка поглядывает в ту сторону. Там вместе со взрослыми сидит мальчик лет шести, очень серьезный, как почти все японские дети, когда они оказываются в кругу взрослых. В течение нескольких часов, пока длилась наша беседа, мальчик ни разу не сошел с места, не произнес ни одного слова, ни разу не улыбнулся; он сидел совершенно неподвижно, как фарфоровый истуканчик, на корточках около огромного хибати, держа над ним свои смуглые ручонки. Черные блестящие глаза его, не отрываясь, смотрели на нас через раздвинутые двери, смотрели пытливо и внимательно, но на его нежном матовом лице нельзя было прочесть свойственного ребятам любопытства. Мальчик при всей своей крохотности был величав и неподвижен. Вся внутренняя работа его детской души была безнадежно скрыта от нас.
Мы для начала, как водится, пьем чай, потом перекусываем и тем, что взято с собой из Киото, и тем, что предлагает нам хозяин, и немножко выпиваем вместе с ним. Кавасэ разогрелся, разгорячился и сейчас в особенном ударе. Беседа перескакивает с одного на другое с такой быстротой, что, когда я на следующий день заглядываю в свой блокнот, где я кое-что записывал для памяти, мне в первую минуту кажется, что я непонятным образом перепутал страницы.
- Если бы на чашках не было рисунка,- говорит Кавасэ,- то посуда была бы бессловесной. Если вы заметили, а если не заметили, то заметите,- когда в японском доме вас угощают: чаем, то хозяин подает вам чашку, взяв ее правой рукой и поворачивая рисунком к вам. Он не хочет, чтобы эта чашка была бессловесной, он хочет, чтобы она вам что-то сказала... И если даже многие рисующие на глине уже сами не знают сейчас, что означают их рисунки,- ну что ж, пусть они это не знают, но у посуды все равно остается свой старый язык. Это все равно как мы не знаем, что говорит сейчас эта кошка,- Кавасэ показывает пальцем на смирно сидящую в углу кошку,- но мы знаем, что у нее есть язык. Так и язык посуды.
Потом мы начинаем смотреть посуду, находящуюся в доме и в разное время сделанную хозяином. Это не коллекция посуды, это просто посуда, в разное время оставленная в доме для нужд дома: чашки для чая, чайники, маленькие чашечки для сакэ, бутылки для сакэ, чашки для еды, чашки для переливания сакэ из бочонков в бутылки.
- Вот смотрите,- говорит Кавасэ, беря в одну руку длинную узкогорлую глиняную бутыль для сакэ, на которой во всю высоту по пепельно-серому фону нарисован черный ирис,- вот смотрите, какая она легкая. И смотрите, какая эта тяжелая чашка,- В другой руке он держит темно-серую, очень тяжелую толстую, глиняную чашку с непонятным мрачноватым черным орнаментом.- Вот этой чашкой переливается сакэ из бочки в бутылки. Это могут сделать раз в день. Ее недолго держать в руках, ее можно сделать тяжелой, а бутылка сделана легкой. Их делал один и тот же мастер: толстую, тяжелую и тонкую, легкую, но это не вопрос техники производства, это вопрос целесообразности. Бутылку для сакэ надо держать в руках целый праздничный вечер, все время наливая из нее гостям,- поэтому она легкая. Кроме того, ее ставят в горячую воду для того, чтобы сакэ было подогретым, и стенки сделаны у нее тонкими, для того чтобы она могла быстро нагреться.
Кавасэ ставит чашку для переливания сакэ и, взяв в обе руки бутылку, любуется ею.
- Смотрите, какая она легкая и как удобно ее держать в руках. Смотрите, какой на ней легкий и тонкий рисунок... Она очень проста, но в ней есть нечто праздничное. Она дает представление о японской деревенской душе. Когда урожай хороший, крестьяне имеют возможность собраться отпраздновать его. В этой комнате раздвигаются стены слева и справа, комната становится большой, кушанья подают вволю, по-праздничному, и эта легкая большая бутыль ходит из рук в руки. Это очень красивые минуты в крестьянской жизни!
Кавасэ даже сам тронут своей речью, глаза его влажнеют.
- А вот эти большие хибати, которые нам поставили,- это не здешнее производство. Крестьяне их не делают, они слишком большие для того, чтобы делать их на крестьянском гончарном круге. Это фабричная работа, их делает маленькая фабричка возле Киото, и крестьяне покупают их там, потому что они дешевле других хибати. В этих хибати есть что-то ненатуральное,- продолжает Кавасэ,- и вообще настоящая народная глина рождается там, где она делается между делом, где она растет два раза в год, так же как тыква растет на поле. Сельское хозяйство ближе к жизни и потому правдивее. Эту глину делают правдивые руки, они делают ее как предмет первой необходимости, и поэтому в ней есть правда жизни и красота искусства. Как невозможно вырастить на крестьянском поле тыкву в десять раз больше обычной, так невозможно и в крестьянской гончарной печи сделать такую огромную посуду, как эти хибати, которые неправдивы ни по своим размерам, ни по своей форме.
Еще несколько минут порассуждав на свою излюбленную тему - о ненатуральности городской культуры - и вдруг заметив поневоле проскользнувшую на моем лице улыбку, Кавасэ замолкает, с минуту, кажется, колеблется - стоит ли обидеться или нет - и, решив, что не стоит, снова берет в руки полюбившуюся ему бутылку.
- Вот эта бутылка - простая глина, она стоит всего две иены, но она необыкновенно тонкая, она волнует меня своеобразной красотой и очень приятно, что такие вещи живут и продолжают жить. Эту вещь делают как живую и используют как живую, и она стоит не как мертвая вещь на полке антиквара, а существует как живая вещь в доме крестьянина.
Сколько бы мы ни говорили о высоте культуры, в основе ее должны быть простые правдивые вещи. Высокая культура не может существовать без восприятия простоты и правдивости произведений народного искусства, без того, чтобы были сохранены и продолжали производиться такие правдивые и простые вещи, как эта бутыль, но некоторые круги нашей интеллигенции, к сожалению, отрицают это!
Кавасэ от возмущения даже всплескивает руками.
- Есть люди, которые умеют очень хорошо говорить, но не умеют сделать такой вещи, как эта бутыль, а такие вещи, как эта бутыль, делают неговорящие поэты, которые могли бы, наверное, очень многое сказать, если бы умели выразить свою мысль не только созданием этой бутылки, но и словами.
Разговор вдруг перебрасывается на кукольный театр, в котором есть очень интересный актер по фамилии Мондзюро. Кавасэ знает его и непременно советует мне его посмотреть. Кавасэ вообще любит кукольный театр. У хорошего актера кукла двигается так, как если бы сама человеческая душа могла двигаться, то есть кукла двигается так, как бы двигалось человеческое тело, если бы оно точно передавало все движения души. Движения куклы в кукольном театре - это, конечно, не движения человеческого тела, но, когда за куклой стоит хороший актер, это движения человеческой души. Непременно пойдите посмотрите Мондзюро,- заключает Кавасэ,- непременно.
И он снова берет в руки все ту же бутыль с нарисованным на ней ирисом; каждое ее новое появление в его руках как бы означает собой начало нового круга беседы.
- Вот видите, здесь нарисован всего с одной стороны и всего один ирис, это во-первых. Во-вторых, хотя у этой бутыли очень красивая форма, но, если вам предложить сделать ее еще проще, чем она есть, хотя бы с целью производить эту бутыль на иену дешевле, вы можете биться целые сутки, но более простой, утилитарной формы все равно не придумаете, хотя эта форма в то же время является самой красивой. У японцев существует выражение "ваби-саби"; в разных переводах оно толкуется по-разному, да и собственно на японском языке это понятие имеет тоже разные толкования. Два или три года назад моя дочь вернулась из школы и стала спрашивать меня, что значит "ваби-саби". Она расспрашивала меня, потому что учительница объяснила им это понятие такими трудными, непонятными словами, что они все равно ничего не поняли. "А как ты это объяснишь?" - спросила меня дочь. А я вот так же, как сейчас, выпил немножко сакэ и так же, как сейчас, был склонен быстро и решительно отвечать на все вопросы. "Очень просто,- ответил я,- ваби-саби это красота простоты". Вот и эта бутылка тоже ваби-саби. Она прекрасна тем, что в ней нет ничего лишнего, и, быть может, это самый дорогой из всех принципов искусства. По дороге в машине я рассказал Кавасэ о том, как присутствовал в Киото при чайной церемонии и как беседовал с учителем школы чайных церемоний, который показался мне почти фокусником. Его дело было хорошо поставленным предприятием с телефоном, рекламой, с книгами об этом чайном домике, изданными на английском языке, в сопровождении планов и чертежей. Сейчас Кавасэ вдруг вспоминает об этом.
- Чайная церемония когда-то тоже несла в себе принцип ваби-саби. Я при первом свидании не хотел вам заранее говорить об этом, но в душе я меньше всего хотел, чтобы вы тратили время на то, чтобы слушать рассказы учителя чайных церемоний, В свое время смысл возникновения чайных церемоний заключался в том, что пресыщенная верхушка общества, чувствуя суетливость и пустоту своей жизни, искала простоты и в этих поисках провозгласила высшей красотой времяпровождения то, что в минуты отдыха делали крестьяне,- сидели и в молчании пили свою чашку чая. В подражание этому и возникла чайная церемония, в которой не должно быть ничего лишнего - ни лишней роскоши, ни лишней еды, ни лишней посуды,- в которой само место, где это происходило,чайный домик - должно было нести в себе принципы ваби-саби, там тоже не должно было находиться ничего лишнего.
Есть рассказ о старом учителе чайных церемоний Сео, которого однажды пригласил его ученик, с тем чтобы угостить его чаем. Пригласил и сказал, что просит его полюбоваться при этом прекрасной вазой, которую он только что купил в лавке. Сео дал согласие, но, когда пошел в гости к ученику на чайную церемонию, взял в рукав кимоно молоток. Он видел в лавке ту вазу, которую потом купил его ученик, и она ему не понравилась, потому что у нее было сделано для красоты две ручки, хотя по прямому назначению хватило бы одной. Сео взял молоток, чтобы, придя к ученику, отбить у вазы лишнюю ручку. Однако когда он пришел к ученику, то увидел, что молоток не нужен, сам ученик уже отбил вторую, ненужную ручку.
- Ах, как много лишних ручек сейчас в искусстве,- хохочет Кавасэ,- и как редко, идя в гости, мы решаемся взять молоток.
Мы оба смеемся его приправленной горечью шутке, и Кавасэ, возвращаясь к чайным церемониям, говорит, что нынешняя чайная церемония слишком искусственна и поэтому неправильна.
- Когда вы заходите в дом к крестьянину вот так, как мы заходили сегодня в несколько домов, и когда хозяева, раньше чем спросить вас, кто вы и зачем пришли, молча наливают вам чашку чая - вот это и есть настоящая чайная церемония; для нее не нужно специальных учителей, она живет в сердце народа. Основа чайной церемонии - это дружба, уважение и тишина, и хотя он, Кавасэ, отрицает современные чайные церемонии, но сама их основа заслуживает уважения.
В Киото мы возвращаемся уже в темноте. Машина тихо и быстро шуршит на извилистых поворотах старой токийской дороги.
До моего отъезда из Киото мы еще несколько раз встречались с Кавасэ, бродили с ним по тесным старым улочкам Киото, сидели у него дома и спорили о том самом кукольном театре, в который я сходил по его совету, наконец, просто сидели и ели традиционное японское сукияки, причем Кавасэ заранее ставил на поднос громадную глиняную миску, в которой овощи лежали, кал цветы,- красивые, свежие и душистые. При этом он говорил очень серьезно, что любит сначала некоторое время полюбоваться тем, что он будет есть потом.
В последний вечер жена и дочь Кавасэ пели старые японские песни, аккомпанируя себе на сямисэне и кото. Песни были чем-то чуточку странные для слуха, непривычные и в то же время притягательные. Сямисэн по форме больше всего похож на мандолину, только с очень длинным грифом. На нем играют костяной палочкой, похожей на игрушечную секиру. Кото - своего рода японский рояль, большой, лежащий на полу инструмент, темный, узкий и длинный, похожий на маленькую, в человеческий рост пирогу. Он лежит, как лодка, вытащенная из воды, и на нем играют, сидя перед ним на корточках.
Расставаясь после этого вечера японской музыки, Кавасэ подарил мне несколько глиняных вещей, сделанных им самим. Они сделаны по принципу ваби-саби: в них нет ничего лишнего или бросающегося в глаза и, наверное, именно поэтому они вот уже второй десяток лет стоят у меня дома, радуя мой глаз своей ненавязчивой, скромной красотой и напоминая старого фарфорового мастера из города Киото, человека, с чьими философскими взглядами подчас трудно было согласиться, но чья любовь к народному искусству своей страны была такой красивой, что украшала его самого.
ДОМА И ЧАШКИ
Холодным зимним утром седьмого марта я вместе с доктором Сиба, членом общества содействия народному искусству, выехал из Токио в маленький городок Маско на северо-востоке острова Хонсю. Маско известен своими народными фарфоровыми изделиями. Производство фарфора началось там около ста лет назад, когда туда переехали с юга старые фарфоровые мастера. Городок сравнительно новый, но традиции производства фарфора в нем самые древние. Вдобавок, по словам доктора Сиба, городок расположен в глуши, вдали от больших дорог, и поэтому приемы старого народного гончарного мастерства там не затронуты почти никакими новшествами. В этом городке живет господин Ямада, один из членов общества; доктор Сиба уже дал ему телеграмму о нашем приезде, и теперь нам остается только пораньше добраться до места.
Дорога ведет нас прямо на север; не доезжая километров тридцать до центра префектуры - города Уцуномия, мы сворачиваем с шоссе и по проселочной дороге потихоньку забираемся в деревенскую глушь. Архитектура северо-восточного Хонсю во многом отличается от южной и западной японской архитектуры. Дома построены прочнее и тяжеловеснее, они очень велики, их основания срублены из гигантских, прокопченных временем бревен. У них громадные крыши, лезущие вверх, как гора, и самой формой своей создающие добавочное впечатление большой высоты.
В далекой дымке слева на горизонте виднелись контуры знаменитой Фудзиямы, очень похожие на контуры крыш здешних крестьянских домов. Я спросил у доктора Сиба, что он думает относительно влияния формы Фудзиямы на формы крыш этих старинных крестьянских домов здесь, в этих местах, где в ясные дни зимой и летом Фудзияма всегда маячит на горизонте.
Доктор Сиба, выслушав этот вопрос, внимательно посмотрел на меня и сначала сказал: "со дэска", что значит: "вот как!" Потом помолчал и, добавив еще одно "о", повторил немножко протяжнее "соо дэска!", что значит примерно: "вот как оно, стало быть". Потом опять помолчал и, сказав уже совсем протяжное "сооо дэска", окончательно замолчал на целых полчаса. Потом через полчаса, когда мы проехали на своем "джипе" километров пятнадцать, доктор Сиба повернулся ко мне и сказал, что над подобным предположением есть смысл задуматься.
В глазах доктора Сиба отсутствовала ирония, из чего я заключил, что, кажется, не сказал особенной глупости. Что же касается длины той паузы, которая предшествовала ответу доктора Сиба, то она меня не удивила. Мы знакомы с ним несколько дней, и я уже выяснил меру его неразговорчивости.
Мы едем по проселку от деревни к деревне, и то там, то здесь снова и снова видим старые дома с крышами, по форме напоминающими Фудзи, и со старинными мощными стенами, каркасы которых между темными бревнами оштукатурены белым, как в старых английских домах XVI-XVII веков.
Эти дома напоминают мне самое красивое, что есть в японских дворцах,окружающие их широкие, крытые черепицей, мощные белые стены, которые, в свою очередь, похожи на бесконечно растянутый в длину старинный крестьянский дом. Это сходство еще усиливается оттого, что в традиции здешних мест так называемые дома-ворота. Вы подъезжаете к дому богатого крестьянина и видите не один, а сразу два дома: один, побольше, в глубине двора, и второй, поменьше, на первом плане - белый, узкий, невысокий, но с очень высокой крышей. В середине такого дома прорезаны ворота, ведущие во двор и похожие на глубокую квадратную деревянную арку. В обоих же крыльях ворот живут, по обычаю, отец и мать хозяина. Когда старый хозяин и хозяйка старятся и уходят от дел, передавая хозяйство и дом в руки сына, они перед этим строят себе вот такой дом-ворота перед домом сына и переходят туда жить.
Они живут там как охрана крепости, как стража, стерегущая своих детей от зла, как те два вечных воина, которые неизбежно стоят у входа в буддийские храмы. И если старики умирают, а хозяин в следующем поколении перестает процветать, то опустевший дом-ворота продается. Его можно купить на перенос, в Японии это принято: мастера разберут его, перевезут и поставят на новом месте. Не спеша разберут, не спеша перевезут, не спеша начнут собирать, но зато через год-полтора соберут все, как было: угол в угол, паз в паз!
Маленький городок Маско, до которого мы добрались примерно через два часа после того, как свернули с шоссе на проселок, разбросан среди многочисленных невысоких холмов. Это не случайность; деревни и городки, в которых производится фарфор, обычно стараются прилепиться к таким холмам. На это есть свои производственные причины: длинные печи для обжига фарфора должны подниматься по диагонали, только тогда в них создается нужная тяга, а значит, и нагрев; если бы не удалось найти настоящих холмов,- пришлось бы насыпать искусственные.
Господин Ямада жил на самой окраине города в большом прекрасном старом крестьянском доме с домом-воротами, в котором жили его старики родители. Сам Ямада - маленький, седеющий, коренастый человек в очках,- был одет в домотканые крестьянские штаны и в такую же домотканую куртку; на голове у него торчал когда-то белый, а сейчас пегий войлочный колпак, на шее по случаю зимнего времени болтался старый шерстяной шарф.
Через десять дней у Ямады предстояла в Токио годовая выставка и продажа его изделий, у него был самый разгар работы, но тем не менее по телеграмме Сиба он сделал для нас все: организовал еду и ночлег в гостинице и сговорился с двумя старыми мастерами, с которыми нам, по его мнению, стоило побеседовать.
Наскоро перекусив, мы отправились па первую из этих встреч, а господин Ямада, извинившись, откланялся и торопливо пошел к своим печам, где у него как раз в это время обжигался фарфор.
Нам предстояло встретиться со старейшей здешней мастерицей по росписи фарфора. Ее звали Масу Кимура, она ходила по городку и окрестным деревням из дома в дом и разрисовывала чашки и чайники, которыми славится Маско и его окрестности. Мы застали ее во дворе одного из крестьянских домов. Старуха, как видно, только что закончила работу и, присев на пенек, грелась на солнце. Она была невысокая, плечистая, крупная, с тяжелыми большими руками и тяжелой большой головой. Лицо ее одновременно и сохраняло следы былой красоты и было почти уродливым, не от неправильности черт, а от очень резких властных морщин, перерезавших его, от потемневших, почти черных губ и темной, словно дубленой, кожи. Во всем ее облике, в ее руках и плечах чувствовалась сила.
Когда меня познакомили с ней, она протянула мне свою тяжелую мужскую руку и величественно улыбнулась. В ответ на просьбу показать, как она работает, она только молча кивнула головой и так же молча подошла к стене дома, где лежала циновка, а перед циновкой на камне стояли бутылочки с красками и лежали кисти.
Старухе принесли гору чашек из сырой необожженной глины, и она, макнув кисть в коричневую краску, стремительными и точными, как у хирурга, движениями нанесла на чашку несколько на первый взгляд совершенно непонятных штрихов. Потом она отложила в сторону кисть, взяла другую, обмакнула ее в зеленую краску и такими же быстрыми движениями сделала еще несколько штрихов. На чашке появились Фудзи, лес и вода, нарисованные очень условно и в то же время вполне очевидно.
Тогда старуха взяла другую чашку и, обмакнув кисть в краску, сказала, что на первой чашке она сделала самый простой рисунок. Таких рисунков, какой она сделала на первой чашке, она может сделать за день шестьсот-семьсот. Теперь на второй чашке она сделает более сложный рисунок.
Рисунок на чашке вышел почти такой же, как на первой, но вода зарябила, а лес стал отчетливее.
Она взяла третью чашку и, сказав о своем втором рисунке, что таких, как он, она может сделать пятьсот в день, а таких, как третий, только четыреста, сделала на третьей чашке этот третий рисунок. На горе Фудзи появились складки, а на воде квадратный парус.
Почти не делая паузы, старуха взяла в руки четвертую чашку и сказала, что на ней она сделает четвертый, самый сложный рисунок. На этой чашке появилось все то же, что и на предыдущих, но на переднем плане выросло несколько сосен. Таких рисунков, как этот, она может сделать за день двести пятьдесят, сказала старуха.
Мы договорились, что вместе поужинаем в гостинице и там поговорим с ней о ее мастерстве. Старуха согласилась охотно, мне показалось, что она даже была довольна тем, что расспросы откладываются до вечера. Хотя фигура ее дышала силой, она, кажется, все-таки порядочно устала за день. Как видно, эти легкие взмахи руки с кисточкой, когда весь комплекс их, необходимый для каждого рисунка, повторяется в день триста, четыреста или шестьсот раз, все-таки тяжелая, если не каторжная работа.
Нам до наступления темноты предстояло осмотреть еще небольшую фарфоровую фабричку, работающую с участием народных мастеров, но поставленную уже на полупромышленную ногу. По дороге туда мы еще раз заехали к Ямада. Когда мы подъехали, навстречу нам из дома-ворот вышел отец господина Ямада, опирающийся на посох, иконописный старец, в японском понимании этого слова. Это был высокий старик с темными, узкими, с хитринкой глазами, лысым, как бильярдный шар, черепом и седой бородой, узкой и длинной, как великий сибирский путь.
Мы познакомились с отцом Ямада и со вторым, тоже вышедшим нам навстречу стариком, знакомство с которым и было целью нашего заезда сюда. Это был старый народный архитектор, работавший сейчас у Ямада над сборкой нового, перевезенного откуда-то дома. Старик был похож на старого солдата у него был стриженый седой ежик волос и упрямое, жесткое лицо. Главное же сходство с солдатом ему придавал защитного цвета, фуку - френч и брюки,костюм, который во время войны вводился в Японии в качестве всенародной военизированной одежды. Мы пригласили старика зайти вечером к нам в гостиницу и поехали на фарфоровую фабрику.
Опускаю это посещение, которое, вопреки ожиданиям, не представило особенного интереса. В гостиницу мы приехали к семи часам, когда уже совсем стемнело. В гостиничном вестибюле, а вернее в заменяющей его комнате, которая служит одновременно и холлом и конторой, а если гостиница полна, то и жильем хозяев, прохаживался молодой хозяин гостиницы, нянча подвязанного ему за спину ребенка. Хозяйка сидела на циновке и щелкала на счетах, а два постояльца, засунув замерзшие руки в хибати, играли в японские шахматы, каждый раз стараясь передвинуть фигурки как можно скорее, чтобы снова сунуть руки поближе к теплу.
В приготовленной для нас комнате за низким японским столиком уже сидели госпожа Кимура и старый архитектор. В ожидании нас они пили чай и молчали. Молчаливый доктор Сиба при помощи двух слов, дополненных двумя движениями, распорядился насчет ужина, а пока что мы вытащили из чемоданчика оставшиеся у меня полбутылки водки и, чтобы согреться, тут же распили ее с госпожой Кимура и архитектором.
Минут десять мы проболтали о том о сем, а больше всего о зиме, два месяца которой японцы не столько живут, сколько перетерпливают, потому что в домах в это время стоит такая же температура, как снаружи, а снаружи эта температура в такую зиму, как эта, уже вторую неделю держится возле нуля. Потом нам снова принесли чаю, я достал записную книжку, и госпожа Кимура начала свой рассказ, который я сейчас восстанавливаю, пользуясь записями того вечера.
Она начала рисовать, когда ей было десять лет, шестьдесят три года тому назад. Ее отец тоже занимался этим делом и, кажется, был первым художником, разрисовывавшим фарфор в городе Маско. До ее отца в их семье не было художников. Отец ее учился в деревенской школе и был очень ленивым учеником, и, какой бы ни шел урок, он все равно рисовал во время урока. В конце концов, когда в Маско переехала фарфоровая мастерская с юга и здесь начало возникать производство фарфора, учитель как-то сказал ее отцу: "Чем рисовать что-нибудь каждый день на учебнике или на парте, лучше рисуй на чашках..." И он стал рисовать на чашках.
Госпожа Кимура начала учиться у отца, когда он был еще сравнительно молодым человеком...
На этом месте старуха вдруг оборвала рассказ о своем отце и сказала, что те картины, которые она сегодня при нас рисовала на чашках, она сама называет оконными картинами - ведь все, что она рисует,- это, в сущности, не более как вид через окно. Она может рисовать картины, добавила она, но она не может нарисовать ни одного иероглифа, даже иероглифа, изображающего ее собственную фамилию.
Воспользовавшись паузой, я задал ей несколько вопросов и из ее ответов узнал, что сейчас у нее в запасе около ста вариантов рисунков, которые она наносит на чашки и чайники. Отец передал ей только пятнадцать, остальные родились у нее самой на протяжении всей ее жизни. Она, конечно, училась и у других мастеров, работавших в Маско, и при этом объединяла чужие мотивы, или совершенствовала их, или брала из одного - одно, из другого - другое.
Когда госпожа Кимура была моложе, таким же искусством, как она, занималось здесь, в Маско, пять человек, но сейчас осталась одна она. Она усовершенствовала старые традиции и теперь создает вещи непохожие на вещи других мастеров. За шестьдесят три года работы она так привыкла к своим рисункам, что может расписывать чайники даже не глядя на них, и, однако, она никогда не портит ни одного чайника.
Упорно молчавший доктор Сиба вставил первое за всю нашу поездку пространное замечание.
- Нужно учесть,- сказал он,- что она не вполне сознает себя как художник и не вполне ощущает свое искусство как искусство. Ее больше беспокоят технические трудности, но с течением времени и совершенствованием мастерства она ощущает их все меньше и меньше. И это преодоление радует ее, и она в первую очередь говорит именно о нем, рассказывая о своем искусстве.
Пока говорил Сиба, госпожа Кимура сохраняла выражение лица, по которому невозможно было догадаться - слушает ли она то, что он говорит о ней, а если слушает, то вполне ли понимает сказанное. Однако, когда она заговорила, сразу же, как только Сиба замолчал, мне показалось (может быть, только показалось) , что она была немножко задета его словами.
Она сказала, что самое трудное в ее искусстве - это рассчитать нажим кисти так, чтобы дать разные оттенки одним мазком. А оттенки должны быть разными, даже если она ведет всю линию одним и тем же цветом; и сила нажима, и толщина штриха - все это создает разные оттенки того же самого цвета.
Она привыкла писать на глине, ей гораздо труднее это делать на бумаге; ее иногда просили об этом приезжавшие к ней люди, и она делала это и даже принесла нам несколько листков со своими рисунками... Она вынула из широкого рукава кимоно несколько листков рисовой бумаги, на которых легко и точно, в три краски, штрихами было набросано несколько вариантов тех рисунков, что она при нас делала на чашках.
Я поблагодарил. Госпожа Кимура небрежно кивнула и продолжала с того, на чем она кончила,- что она не любит писать на бумаге, она любит писать на чашках. У нее даже накопилось много бумаги, которую ей присылали люди, желавшие, чтобы она нарисовала на ней свои рисунки, но она не делает этого, и бумага так и лежит у нее белой.
Самый простой из своих рисунков она делает очень быстро. Если понадобится, она еще и сейчас может сделать в день тысячу рисунков, но только на чашках и в самом простом варианте. Но на чайниках она любит рисовать больше, чем на чашках. У каждого чайника, сказала она, есть лицо и спина, и надо наливать гостю, обязательно держа чайник так, чтобы рисунок, лицо этого чайника, бросался гостю в глаза.
В ответ на мой вопрос, писала ли она когда-нибудь с натуры, она ответила, что нет, и, должно быть, поняв мой вопрос по-своему и обидевшись, что я подозреваю ее в подражании, строго добавила: "Те, кто из Маско, должны рисовать по-своему, никому и ни в чем не подражая".
Я спросил госпожу Кимура о ее семье. Она с угрюмым выражением лица сказала, что здесь, в городе, она живет одиноко, но это ничего, она может рисовать и тогда, когда одинока. У нее есть дочь в Токио и есть муж дочери, который делает там памятники для кладбищ. Она несколько раз ездила к ним, и когда бывала у них, то не чувствовала себя одинокой. А остальные дети умерли.
Лишь после долгого разговора на семейные темы вдруг выяснилось, что, кроме дочери и мужа дочери в Токио, у старухи есть собственный живой муж здесь, в Маско, но, очевидно, она за последние годы настолько не привыкла с ним считаться, что в разговоре просто-напросто забыла упомянуть о нем. Ему восемьдесят три года, он дряхлый старик, и она уже много лет как все делает в доме сама. К ее большому огорчению, никто из ее детей не захотел заняться ее профессией, а если их заставлять, задумчиво объяснила она, тихонько стиснув свои большие сильные руки, которые, казалось, способны были заставить, то из этого ничего бы не получилось, потому что ни одному человеку не дано рисовать насильно и хорошо. Сейчас ее преемницей понемногу становится ее младшая внучка. Девочка уже рисует пятнадцать сюжетов, столько же, сколько рисовала она сама, когда умер ее отец.
Разговор снова перешел на искусство госпожи Кимура. Доктор Сиба, слегка усмехнувшись, сказал, что хотя сейчас, в 1946 году, после капитуляции, это, пожалуй, и не ко времени вспоминать, но незадолго перед войной старуха получила медаль на Международной берлинской выставке народного искусства. Медаль она получила за один из своих чайников с тем самым рисунком, который она днем рисовала последним, четвертым. Старуха кивнула головой и, порывшись в необъятных рукавах своего кимоно, вытащила оттуда фотографию, снятую восемь лет назад, когда она получила диплом. Она стояла на этой фотографии такая же, как сейчас, властная, угрюмая и величественная, держа в правой руке большую медаль, а в левой огромный, до пола, свиток с дипломом.
Мы опять заговорили о чайниках. Сколько же в самом деле за свою жизнь она разрисовала чайников?
Оказывается, что только таких, на которых есть рисунок, получивший медаль на выставке в Берлине, только именно таких чайников она разрисовала несколько десятков тысяч, а вообще за шестьдесят три года работы она разрисовала, наверное, столько чайников, что их хватило бы на пол-России. Раньше она вообще разрисовывала главным образом чайники, это теперь она чаще разрисовывает чашки, чем чайники, а еще два десятилетия тому назад в Японии чайник повсюду заменял бутылку; в него наливалось и в нем хранилось все то, что в других странах принято хранить в бутылках, поэтому и изготовлялось такое непомерное количество чайников.
Да, наверное, в сотнях тысяч японских домов сейчас живут ее чайники, они столь же популярны, сколь она неизвестна.
- Когда она умрет,- вдруг сказал доктор Сиба с тем довольно обычным для японской беседы странным равнодушием к присутствию или отсутствию человека, о котором идет речь,- то она умрет, так и не догадавшись о том, что стала классиком японского народного искусства.
С чаем было давно покончено, да и ужин уже подходил к концу, когда я, наконец, перестал утомлять вопросами госпожу Кимура и подсел поближе ко второму нашему гостю, деревенскому архитектору господину Ициро Таката, которого доктор Сиба еще днем коротко отрекомендовал мне как лучшего мастера деревенской архитектуры во всей восточной Японии.
Беседа, которая у нас произошла с господином Таката за ужином, осталась занесенной в мою записную книжку такой, какой она была, с перескакиванием с одного на другое, с возвращением к одному и тому же, с пробелами и отвлечениями в сторону, но мне не хочется приводить все это задним числом в слишком стройный порядок.
Представим себе легкий, продуваемый зимними ветрами домик крошечной провинциальной гостиницы в крошечном провинциальном японском городке, представим себе сунутую в горячую воду глиняную бутылку с сакэ, ужин из овощей и жареного бамбука и хибати с едва-едва тлеющими углями, над которыми от времени до времени надо подержать пальцы, чтобы они окончательно не закостенели; я сижу на холодных циновках на холодном полу, в не совсем привычной для русского человека позе и, иногда отрываясь, чтоб отогреть пальцы, наспех записываю в блокнот то, что мне говорит господин Таката, сразу, как толь-речь зашла о его мастерстве, ставший строгим, сдержанным и взвешивающим каждое слово, как это и подобает человеку, когда речь идет о самом главном в его жизни.
Когда господин Таката начинает строить дом, он предпочитает и старается получить не материал для строительства, не доски и не бревна, а лес. Ему нужен лес, который он может выбрать, в котором он может спилить и обработать нужные ему деревья, те которые ему понадобятся и подойдут к его замыслу. Именно это его идеал, потому что, когда он строит дом, он не считается со временем. Конечно, бывает, что хозяин сам заготовит материал. Если хозяин человек со вкусом и материал можно считать удачным, то господин Таката строит дом из этого материала. Но если материал, на его взгляд, неудачен, он отказывается от этого материала или от части его и требует, чтобы он сам мог пойти в лес и выбрать замену.
(Не знаю, как это вышло, но именно в этом месте в мою записную книжку вдруг врывается следующая запись: "Когда знаменитый японский полководец XVII века Хидэёси59 совершал поход в Корею, он вместо нынешних орденов давал своим генералам за военные заслуги простые корейские глиняные чашки. Эти чашки ничего не стоили, но они были очень хрупкими, и их нужно было тщательно беречь для того, чтобы они не разбились и не рассыпались. Их ценность была в их бренности. Готовые рассыпаться каждую минуту, они были обязаны напоминать о подвигах, долженствовавших остаться в веках". Трудно сказать, почему я вдруг записал это. Быть может, господин Таката сделал паузу в рассказе, а доктор Сиба по контрасту со словами Таката о прочности домов, которые тот строит, вспомнил об этих хрупких чашках,- быть может, так. Не помню, почему записал, а выбросить жаль!)
Сейчас, когда мы разговариваем с ним господину Таката шестьдесят пять лет. Он начал строить дома с семнадцати лет н за сорок восемь лет работы построил семьдесят домов. Он строил только большие крепкие дома. Он никогда в жизни не нанимал много рабочих, не знающих толка в деле и спешащих поскорее кончить и уйти. Он сначала сам учился строить у других, а потом брал себе в помощники только тех, кого научил сам. Ни на одной его постройке их не работало больше чем семеро.
Он никогда не гнался за числом построенных домов, потому что хорошо то, что хорошо, а не то, чего много. Если его спросить, что лучше - десять иен или пять иен,- то, конечно, лучше десять иен, но если его спросить просто, что лучше - десять или пять, то это бессмысленный вопрос, если мы не знаем, чего десять и чего пять.
Все дерево, которое идет у него в работу, большое, крупное, и он никогда не жалеет времени на обработку этого дерева, потому что человек, желающий построить дом, не должен считать время, которое уйдет па отделку столба, подпирающего этот дом.
Он считает только то время, которое должен простоять его дом! Он архитектор, и строить дома надолго - это его единственная цель Он не любит современные дома, он не питает к ним никакого интереса, ибо ему неинтересно смотреть на дом, про который он заранее знает, что этот дом может не пережить его, смотрящего на этот дом.
Здесь я перебил господина Таката, спросив его: сколько времени, по его мнению, будут стоять лучшие его дома?
Он ответил, что, для того, чтобы дома долго стояли, их нужно проветривать, не допускать в них сырости, они должны быть всегда сухими.
Я сказал: "Предположим, это так. Их проветривают, и они стоят сухими".
Тогда господин Таката сказал, что за деревом нужен уход, дерево нужно протирать, а иногда смазывать.
Я сказал: "Предположим, все это тоже исправно делается. Сколько тогда будут стоять его лучшие дома?"
"Всегда",- гордо сказал господин Таката.
Когда господин Таката строит дом, он сначала кладет каменный фундамент, а на нем уже возводит дерево. Самые крепкие дома в Японии - это старые крепости. Но что такое, в сущности, крепость, как не крепкое жилище? Надо только построить его как следует, не торопясь, от фундамента до крыши, и не забыть поставить на крыше доску с фамильными знаками, а по сторонам фамильных знаков нарисовать знаки, обозначающие воду и охраняющие от огня.
Отец господина Таката не был строителем домов, он предназначал сына к другой профессии, но Таката захотел строить дома, ушел из дому и стал строить дома. Правда, его отец тоже был человеком близкой профессии - он занимался распилкой и отделкой дерева, которое идет на строительство.
Я спросил господина Таката: "Какой из своих домов он считает лучшим?"
У него нет лучшего дома, сказал он. Он одинаково любил все свои дома, потому что если он будет строить следующий дом хуже предыдущего, то зачем он вообще будет это делать?
Потом он с минуту помолчал, подумал и, должно быть решив быть до конца честным, сказал:
"Все-таки мой самый лучший дом стоит недалеко от моей деревни и недалеко отсюда. Это самый обыкновенный крестьянский дом, но он мне удался лучше всех домов. Неподалеку отсюда до войны я построил загородный деревенский дом для принца Такамацу, но тот дом, о котором я говорю, мне нравится больше".
Я спросил господина Таката: "Каков его главный принцип как архитектора?"
"Во-первых,- сказал он,- это найти наилучший материал, как бы далеко от места постройки он ни был и как бы долго ни пришлось его готовить. Во-вторых, я следую правилу, что в архитектуре нельзя делать так, чтобы человек, глядя на дом с одного места, сказал "хорошо", а глядя с другого места, сказал "плохо".
Он учился у человека по имени Обо, и, еще когда он учился у этого Обо, он уже знал, как пользоваться строительной линейкой, при помощи которой можно определить высоту дома и угол его крыши относительно земли. "Быть может,- сказал Таката,- это не такая уж новость - линейка, но ведь я не учился в школах и, однако, все правильно определяю линейкой, и все удивляются: откуда ты, неученый человек, знаешь эту штуку с линейкой".
Самое трудное для него, сказал господин Таката, это начертить то, что он построит. Хотя он заранее точно знает, что и как он построит, но заранее начертить - это для него самое трудное.
Господин Таката сгреб со стола палочки для еды и начал на столе выкладывать этими палочками различные формы построенных им домов.
Потом, отложив палочки, он сердито отозвался о некоторых новых постройках, возведенных на его памяти за последние годы здесь, в этой префектуре. Каждая из них, по словам Таката,- позор для мастера, их строившего. Они строят так, словно завтра собираются умереть. А я строю так, чтобы не испытывать потом чувства стыда. Ведь если дом плохо построен, то хотя бы плотник умер на следующий день, все равно его будет и в могиле преследовать позор до тех пор, пока будет стоять плохо построенный им дом!
Сейчас господин Таката строит дом для господина Ямада, Строят они втроем: он сам, его сын и его старый товарищ по работе. Своим сыном он доволен. Сначала, когда тот кончил среднюю школу, то заявил отцу, что не желает быть простым плотником, а пойдет учиться дальше. Но господин Таката ответил сыну, что тот не прав. Учиться дальше он, конечно, должен, но он будет учиться у отца, а если он будет учиться у отца, то не будет простым плотником. То есть он, конечно, будет простым плотником, но ведь есть два слова "просто": просто хорошо и просто плохо... И он, Таката, надеется, что сумеет научить своего сына разнице между этими двумя понятиями.
Это была последняя фраза господина Таката, которую я нашел у себя в записной книжке. Если мне не изменяет память, то это на самом деле было последним, что он сказал в тот вечер.
Время перешло уже далеко за полночь. Господин Таката поднялся высокий, прямой, чуть надменный, полный гордости за свое ремесло и презрения к людям, которые в последнее время строят столько плохих домов.
Вслед за ним поднялась и госпожа Кимура.
Я, доктор Сиба и переводчик простились с ними обоими и, не теряя лишнего времени, тут же, в этой же комнате, к ночи ставшей абсолютно ледяной, улеглись каждый на свою постель, состоящую из четырех абсолютно ледяных, несгибаемо жестких футонов: двух, на которые надо было ложиться, и двух, которыми надо было накрываться.
- Я много лет знаю Таката,- сказал неразговорчивый Сиба, ворочаясь в двух шагах от меня под своими ледяными футонами,- и что-то не помню, чтобы он когда-нибудь был так словоохотлив, как сегодня. Вообще он очень гордый и молчаливый человек.
- По-моему, он и сегодня оставался гордым, несмотря па свою словоохотливость,- возразил я.- Просто, наверное, бывают в жизни каждого мастера минуты, когда ему хочется поговорить о своем мастерстве. Не столько о себе, сколько о нем...
ТЕАТР "КАБУКИ" В ТОКИО
Меня обещали познакомить с одним из самых знаменитых актеров театра "Кабуки", шестидесятидвухлетним Осава, который, по словам человека, устраивавшего эту встречу, сегодня должен был играть восемнадцатилетнюю девушку в знаменитой в его исполнении пьесе "Девушка-змея".
Мы проехали мимо сгоревшего во время американской бомбардировки старого здания театра "Кабуки" и остановились на следующем углу у большого грязно-серого дома, в котором "Кабуки" играл теперь. Был антракт. Наш провожатый сказал, что как раз сейчас мы имеем возможность накоротке поговорить с Осава - он гримируется к следующей пьесе.
Как это водится в театре, перешагивая через декорации и бутафорию, протискиваясь узкими коридорами, мы добрались до актерских уборных и, сняв у дверей ботинки, зашли в застланную циновками комнату, где гримировался Осава.
У стены на полу стояло большое низкое зеркало. Осава сидел лицом к нему и спиной к нам на корточках посреди комнаты, а красивый человек в сером кимоно, с полувыбритой головой, на которой была сооружена классическая самурайская прическа, быстро мелькая иголкой, что-то зашивал сзади на кимоно у Осава.
На доске перед зеркалом лежали щипчики, щеточки, пуховки, гримы, банки с пудрой и две или три пары очков с тонкими черепаховыми дужками, которые не закладываются за уши, как у нас, а на пружинах прижимаются к вискам. В таких же очках был и сам Осава.
Мы застали его как раз в те минуты грима и переодевания, когда; он переходил из состояния мужчины в состояние женщины. На нем уже было надето кимоно, и руки со старческими пальцами, выпростанными из-под широких рукавов кимоно, были набелены так сильно, что казались покрытыми известкой. Такими же белыми, как простыня, и густо набеленными были его лицо и обнаженная шея. Женский ярко-красный рот и огромные, резкими мазками нарисованные женские брови особенно выделялись на этой белой маске. Кожа на щеках и на лбу у Осава была подтянута приклеенными к ней кусочками тонкой материи, и эти полоски, уходившие вверх, к его собственным рыжеватым, коротко подстриженным волосам, казались пластырями, наложенными на раны.
Мы поздоровались, поклонившись друг другу, и Осава через переводчика еще раз сообщил нам то, что мы уже знали,- что он, шестидесятидвухлетний старик, будет исполнять роль восемнадцатилетней девушки. Потом Осава, поежившись, подул на пальцы и сделал жест, понятный без перевода,- в театре стоял ледяной холод.
Пока мы разговаривали с ним, Осава все время немножко поводил пальцами, но не просто как человек, который зябнет, а как боксер, разминающийся перед матчем. Он ответил на несколько моих вопросов, потом поднялся на полуслове, и человек в сером, до этого зашивавший кимоно, стал быстрыми и точными движениями накручивать вокруг поясницы Осава тяжелый шелковый женский пояс, так называемое оби.
Когда оби было завязано сзади традиционным пышным бантом, похожим на полумертвую бабочку, Осава еще раз повторил, что он играет сегодня восемнадцатилетнюю девушку, что-то быстро сказал нашему провожатому и, откинув полу кимоно, выставил мускулистую мужскую ногу.
Фраза, которую он сказал, в переводе звучала так: "Мне шестьдесят два года, но мои ноги еще крепки, как у мальчика. Я почти каждый день танцую два спектакля. Когда-то мы сравнивали с балериной Павловой свои ноги, и у меня ноги крепче, чем у нее. Пощупайте мою ногу..."
Я закивал, давая понять, что у меня нет никаких сомнений относительно крепости его ног. Но Осава в свою очередь закивал, приглашая все-таки потрогать его ногу, и я принужден был это сделать. Нога была действительно как железо.
После этого Осава снова сел и стал пудриться очень большой пуховкой. Он пудрил главным образом шею и руки, снова надев при этом свои маленькие странные очки, которые он перед этим снял. Он озабоченно пудрился и говорил, что, по его мнению, в тридцатые годы в Москве были не самые лучшие артисты "Кабуки" и что он хотел бы показать в России настоящий театр "Кабуки". Старик, кажется, был великим актером - потом мы в этом убедились,- как многие великие актеры, он был суетен и тщеславен в мелочах.
После того как он еще несколько раз попудрил руки и шею, в комнату внесли парик. Парик внесли в комнату так, как у нас вносят самовар,осторожно держа его перед собой двумя руками. Это был огромный женский, тщательно продуманный и в высшей степени благоустроенный парик - очень большой, очень красивый, очень пышный и очень тяжелый, как сказал нам Осава в ту минуту, когда к нему поднесли парик. Пружинисто привстав на циновке, Осава изготовился, коротко скомандовал, и его помощник быстро опустил на него сверху парик. Осава ловко поддержал и чуть подвинул парик сильным движением пальцев, и тот чрезвычайно точно и плотно въехал ему на голову.
Я думал, что, как это бывает у нас, парик начнут подклеивать, однако здесь применялась совсем другая техника. Надев парик на голову и коротко взглянув на себя в зеркало, Осава больше уже не обращал на него внимания. Он поднялся на циновках во весь рост и сразу превратился в немолодую надменную разряженную женщину. Нам было пора идти в зал смотреть игру Осава. Договорившись еще раз встретиться и подробно поговорить через месяц, когда у него впервые будет несколько свободных от спектаклей дней, мы простились с Осава. Мы низко поклонились ему, а он нам, и я испытал странное чувство, когда он прощался с нами уже в качестве женщины.
Зрительный зал и сцена "Кабуки" поначалу непривычны для глаза. Портал сцены очень низкий, от этого она кажется необычайно широкой. Зал тоже невысокий и очень широкий. Я насчитал в каждом ряду более пятидесяти кресел, правда более экономных и узких, чем у нас. Из глубины, от противоположной стены до сцены через весь зал идет приподнятая на метр над головами зрителей узкая площадка или, если хотите, мост, как бы перекинутый над партером, так называемая "дорога цветов", о которой я десятки раз читал, но сейчас впервые увидел. Артисты, вступая в действие, выходят через двери в противоположной стене зала и идут по этой "дороге цветов" через весь зрительный зал к сцене.
Едва мы уселись на свои места, как действие началось.
Несколько цветных полотнищ изображали на сцене буддийский монастырь С правого края сцены на возвышении за легкой деревянной решеткой, смотря по надобности, то открывавшейся, то закрывавшейся, сидели оркестр и певцы.
Первыми на "дороге цветов" появились актеры, игравшие буддийских монахов. Они были одеты в легкие серые с голубым одежды. Головы их казались наголо обритыми, но на самом деле это были удивительно искусно сделанные парики. Монахи вышли на сцену, о чем-то поговорили между собой, потом оркестр сыграл какую-то мелодию, и мы, сидевшие в первом ряду бельэтажа, по крикам и аплодисментам, раздавшимся в разных местах зрительного зала, поняли, что появился Осава.
Над нами по "дороге цветов" шла девушка-змея, женственная и вкрадчивая. Она двигалась типичной походкой японской женщины, с наклоном корпуса вперед и с вызывающей своеобразное покачивание постановкой ноги с пятки на носок. Останавливаясь, оглядываясь, обмахиваясь веером, женщина неторопливо дошла до сцены, и на сцене началось действие.
Суть пьесы, если изложить ее самым кратким образом, сводилась к тому, что девушка, возлюбленный которой бежал от нее и скрылся в монастыре, переплыла к нему через реку, превратившись для этого в змею. Она искала его, а он прятался от нее в монастырском колоколе. Когда девушка на короткие минуты уходила со сцены, монахи смеялись, отпускали шутки насчет женщин и сами исполняли разные танцы, большей частью комические. В конце концов девушка-змея обвивалась вокруг колокола, где прятался ее возлюбленный, и, конечно символически, душила его. На этом пьеса кончалась.
Но прелесть была не в этом сюжете, а в той необычной технике танца, в той пластике, которой владел Осава - девушка-змея. Он танцевал изумительно - с легкостью, изяществом и женственностью, о которых трудно рассказать, особенно если у тебя в глазах еще продолжает стоять образ старика в маленьких черепаховых очках, гримирующегося в холодной как лед комнате и сердито разминающего зябнущие пальцы...
В японском классическом танце на первый взгляд как будто не участвуют ноги. В нем нет прыжков и пируэтов, и поэтому главной кажется работа рук и корпуса. Руки работают с веерами, с ширмами, с бумажными лентами, но все изгибы корпуса безусловно требуют блестящей техники ног. Обманчивое впечатление об их неподвижности создается потому, что движения эти незаметны. Женское кимоно доходит до полу и расходится колоколом; по краю этого колокола в кимоно вшита толстая ватная прокладка, и ее тяжелый круг все время лежит на полу, не двигаясь, скрывая движения ног под кимоно.
Осава переодевался семь раз за время действия, из них пять раз мгновенно, тут же на сцене. Ему помогали два прислужника, одного из которых мы уже видели в его актерской уборной. Однако уже после второго переодевания я перестал замечать этих людей, серый цвет кимоно которых показывал, что они так называемые слуги сцены. Принимая участие в действии, они поворачивались лицом к публике, а выключаясь из действия, не уходили со сцены, а лишь, повернувшись боком или спиной к публике, тихо и незаметно присаживались на пол.
В такой же роли - незаметных слуг сцены - были люди, отдергивавшие и задергивавшие занавес. Человек в сером, стоя за занавесом и прихватив его руками, бежал от центра к краю сцены, наворачивая занавес вокруг своего тела. То же самое, только наоборот, происходило, когда занавес задергивался.
После "Девушки-змеи" был довольно длинный антракт, почти в полчаса. По грязному, зашарпанному фойе прогуливалась самая разнообразная публика. Многие женщины были с детьми, некоторые с совсем маленькими.
По углам фойе, вынув палочки и коробочки с завтраками, проголодавшиеся зрители жевали свой скудный послевоенный паек. Над буфетом стоял пар - там продавали по карточкам горячий суп.
Следующей, второй пьесой, в которой снова играл Осава, была классическая сентиментальная драма. В двух актах ее рассказывалась история о том, как один разорившийся самурай, ставший пьяницей и даже человеком нечистым на руку, трогательно полюбил одну гейшу из чайного домика возле Токио. За гейшей ухаживал другой, богатый самурай, однако гейша обещала выйти замуж за бедного самурая и даже вручила ему бумагу, в которой было записано это обещание. Преследуемый полицией, он не мог жениться на ней и, не желая обрекать ее на ту жизнь, которой жил сам, стремился возвратить ей бумагу с обязательством выйти за него замуж. Она не желала брать у него этой бумаги, а богатый самурай тем временем вносил хозяину чайного домика выкуп за гейшу, хотя знал, что все безнадежно, что она его не любит.
Вся пьеса была полна жестокой слезливой сентиментальности. Роли, и мужские и женские, как всегда в "Кабуки", играли мужчины. Сам Осава на этот раз играл не главную женскую, а главную мужскую роль - роль бедного самурая. Заведомо зная, что это один из самых знаменитых актеров "Кабуки", я с пристрастием приглядывался ко всему, что он делал на сцене, Сначала я не мог понять, в чем секрет обаяния его игры и почему в те или иные мгновения она вызывает такую бурную реакцию всего зрительного зала. Это было слишком далеко и слишком непривычно в сравнении с тем, что я видел в наших театрах. Сначала я не понимал, потом понял.
Одно из главных различий в подходе ко всему совершающемуся на сцене между нашим театром и театром "Кабуки" - это различие в мизансценах. У нас, ища мизансцену, обычно ищут наибольшей внешней, подчеркнутой выразительности в движении, в положении героев на сцене. Мизансцены, которые мы привыкли каждый день видеть в наших театрах, чаще всего кажутся нам обыденными, но если мы на минуту попытаемся отказаться от этого уже привычного ощущения и сравним театральные мизансцены с жизнью, то заметим всю их подчеркнутость, сгущенность. В основе каждой напряженной мизансцены в нашем театре обычно лежит гипербола - это пять шагов вместо шага, это лестница, которую у нас так любят ставить на сцене кстати и некстати, ибо она дает возможность взбежать, сбежать, перегнуться через перила; это дверь, в которую, колеблясь - уходить ли? - сначала уходят, потом входят, потом снова уходят. Это резкие повороты на стуле, это гораздо более частые, чем в жизни, вставания и вскакивания, это почти непременное движение по сцене в минуты волнения. Словом, это внешняя подчеркнутость в выражении психологически оправданных чувств, к которой мы привыкли и которая уже перестала нам казаться гиперболой.
Мизансцены в театре "Кабуки" в его бытовых, сентиментальных пьесах подчеркнуто, утрированно реалистичны, я бы даже сказал - натуралистичны. Японцы, сидящие на сцене, движутся так же мало, как у себя дома. Их переходы по сцене так же редки. Точно так же, как в жизни, придя в дом и поздоровавшись с хозяином, бедный самурай подходит к хибати, садится возле него и на протяжении всей сцены не двигается с места. Так же или почти так же поступают и остальные действующие лица.
Мизансцены отражают характер японского быта, они гораздо неподвижнее, сдержаннее не только наших театральных мизансцен, но и, если можно так выразиться, наших реальных мизансцен в реальной жизни.
Мимика японских актеров также необычайно сдержанна, Обычно это спокойствие или маска спокойствия. Это однообразная улыбка там, где ее требует вежливость, и опять-таки улыбка там, где человек, улыбнувшийся в эту минуту, хочет скрыть свое горе или неприязнь.
Если в нашем театре сила чувств обычно подчеркивается, с одной стороны, мизансценами, движениями и переходами, а с другой стороны, богатой мимикой актеров во все напряженные минуты действия, в "Кабуки" мало используется и то и другое, а между тем все происходящее на сцене по-своему необычайно выразительно.
Какими же средствами достигается эта выразительность?
Средства выразительности нашего театра здесь, в "Кабуки", заменяются прежде всего выразительностью жеста. Жест актеров обычно резкий, подчеркнутый, утрированный. Обычно он не широк, не размашист; чаще всего это лишь одно небольшое короткое движение, но оно очень резко, отчетливо и точно выражает чувства.
Во втором акте той пьесы, что я видел, Осава приходит к своей любовнице гейше и они всю сцену сидят рядом возле хибати. Они почти не двигаются, но на сцене происходит резкая смена переживаний. Гейша испытывает невыразимое горе: для того чтобы изобразить его, она вдруг делает какой-то трудноуловимый быстрый жест рукой, как-то вперед и вверх откидывает этим жестом рукав кимоно и опять спокойно и покорно кладет руку. И я, зритель, чувствую, что этот жест выражает горе, доходящее до отчаяния.
Самурай - Осава принимает решение отказаться от любимой женщины: он с силой складывает руки вместе и потом резко раздвигает их. Рукава кимоно взлетают и неподвижно опускаются на колени, а руки Осава плотно прижимаются к коленям в каком-то особенно неподвижном молчании. И я, зритель, чувствую, что этот жест предельно ясно выражает его решимость уйти, а его любовница молча удерживает его всем выражением своего лица и тела.
У нас в театре - я говорю это без иронии - в такой ситуации почти неизбежно происходило бы метание по сцене; даже при самых разных режиссерских трактовках напряженность действия в большинстве случаев почти наверняка выражалась бы подчеркнутыми, нервными, взволнованными мизансценами.
Что же происходило на сцене "Кабуки"?
Осава встал и вышел на середину комнаты. Гейша пошла вслед за ним. Все, что происходило затем, происходило почти в полной неподвижности, при почти спокойных, чуть пониженных от волнения голосах. Гейша выражала свое отчаяние и желание удержать самурая не слезами и не жалобами, а короткими и скупыми движениями и выразительными поворотами корпуса.
Это было одновременно и очень формалистично и очень точно и реально. Вдруг она откидывала корпус назад, и в этой позе было и отчаяние и стремление удержать возлюбленного; а он вдруг закладывал руки, скрытые широкими рукавами кимоно, одну под другую и молча и неподвижно держал их так, и в этом коротком уверенном и печальном жесте была решимость человека, который все равно уйдет.
Трудно запомнить, как все это происходило. Невозможно запомнить каждый жест, но самый характер выразительности этого искусства, мне кажется, я почувствовал. Жесты дополняются тембрами голосов, темпами движения. У Осава в роли бедного самурая тембр голоса низкий и на протяжении всего действия одинаково холодный. Это не его актерская манера вообще, а тембр голоса, избранный для этой роли, подчеркивающий ее сущность, сущность человека благородного, но опустившегося и вынужденного скрывать свое невыразимо тягостное положение. И этот голос, как бы голос в маске, скрывающей трагизм и этим подчеркивающей его, производит очень сильное впечатление.
Осава говорит холодно и очень медленно, но не растягивая слова, а отрывая их одно от другого большими паузами. Его партнер, играющий роль его друга, больше всего на свете боящегося полиции, говорит, наоборот, очень быстро, слова его налетают одно на другое, и от этого по контрасту с Осава создается ощущение суетливости.
То же самое подчеркивается и жестами. Когда Осава, показывая, что дело происходит зимой и ему холодно, надменно и небрежно подтыкает полу своего дырявого кимоно,- он делает это как царь, а его партнер повторяет тот же самый жест как нищий. Осава мерзнет, не желая замечать этого, его партнер трепещет перед зимой.
Два слова о декорациях. Они очень просты. Дерево, употребляемое на декорации, отлично отполировано. Стоящие на сцене домики и заборы, сделанные из этого дерева, почти натуральны, хотя и чуть-чуть подчеркнуто геометричны. В то же время снег изображен просто-напросто несколькими брошенными на пол белыми простынями и падающими время от времени сверху, из-за падуг, клочками бумаги - не все время сыплющимся, тщательно имитированным снегом, а именно от времени до времени одинаково падающими условными белыми бумажками. Когда поворотный круг начинает двигаться, для того чтобы лежащий на полу снег, то есть простыни, не помешал этому, служитель сцены подбирает края простынь, а потом снова расправляет их. Однако это не мешает ощущению зимы, а Осава, с одной голой ногой, с подоткнутым за пояс кимоно и с раскрытым над головой зонтиком идущий по этим простыням, производит впечатление путника, идущего по снежной пустыне,- со сцены в зрительный зал в эту минуту веет самым настоящим холодом.
Во второй раз мы встретились с Осава лишь через полтора месяца. Осава, против своих ожиданий, не только не получил несколько свободных дней, но, наоборот, срочно выпускал премьеру. Я зашел к нему на репетицию пьесы, рассказывавшей о жизни и страданиях одного старинного и знаменитого разбойника. Репетиция была еще не генеральная, она происходила не на сцене, но послезавтра уже выпускалась премьера - таковы темпы, диктуемые искусству той коммерческой компанией, которой принадлежит сейчас театр "Кабуки".
Нас встретили у служебного входа в театр и проводили в репетиционный зал. Это была длинная комната, в длину немного больше, чем сама сцена "Кабуки", а в ширину одинаковая с ней. Пол ее весь был устлан циновками, хотя и довольно грязными, но ботинки все-таки пришлось снимать.
В правом углу комнаты, так же как и на сцене, сидели музыканты и певцы, от времени до времени условно, вполголоса вступавшие в репетицию. В центре стояли два низких столика, перед ними на корточках сидели два суфлера с толстенными рукописными текстами старых пьес "Кабуки". Главного героя пьесы - разбойника - играл сам Осава.
Сейчас здесь, в репетиционном зале я впервые увидел его в его настоящем виде. Это был одетый в черное кимоно благообразный, сильно поседевший, коротко стриженный старик с властным лицом. Он одновременно и репетировал сам и ставил пьесу. В сцене, которую я застал, когда вошел в зал, Осава-разбойник стоял на коленях в окружении стражи и разговаривал со своим маленьким сыном, женой и отцом. От времени до времени, выходя из состояния заключенного, он делал короткие режиссерские замечания тому или иному из актеров или просто жестом руки показывал, куда и кому из них надо перейти. На лице Осава в эти мгновения я не прочел никаких колебаний или сомнений. Видимо, на репетиции все делалось традиционно, все было уже твердо и заранее решено, и Осава давал свои указания, не придумывая их на ходу, а лишь возвращая актеров к тому же намеченному плану, от которого они отходили.
Рядом с суфлером сидел человек с двумя дощечками из сухого звонкого дерева. Он с деревянным звоном ударял ими друг о друга в начале и конце каждого репетируемого куска пьесы. Звук был резкий, совершенно отдельный от всех остальных и поэтому сразу обращавший на себя внимание.
Репетировали по той системе, по которой раньше, в старину, повсеместно репетировали и у нас, да и сейчас еще иногда на рядовых репетициях работают актеры старой школы: берегли голос, не выводя наружу ни чувств, ни темперамента, делали все в четверть силы, лишь примериваясь, чтобы потом сыграть по-настоящему.
На следующий день я заехал на генеральную репетицию - она происходила уже на сцене. Да и пора уже - завтра предстояла премьера.
Осава репетировал сцену в тюрьме. Задником, во всю длину сцены, служила громадная условная деревянная решетка, спускавшаяся с потолка до полу. За этой решеткой, сзади нее, время от времени проходил часовой. Вдоль решетки на циновках лицом к зрителям сидели заключенные, среди них старшина тюрьмы, его будущий преемник и его помощники. При этом зритель сразу видел, кто из них старший и кто младший: согласно старинной японской тюремной иерархии - чем положение заключенного было значительнее, тем на большем количестве циновок он сидел: на одной, на двух, на трех, на четырех. Старшина тюрьмы сидел почти что на втором этаже - на двенадцати положенных друг на друга циновках и смотрел на всех остальных сверху вниз.
В сцене, которую репетировал Осава, происходил тюремный суд над заключенными, провинившимися, с точки зрения тюремной этики, а также над теми из них, кто раньше, будучи еще на свободе, нанес кому-нибудь из ныне заключенных в тюрьму ущерб, не поставленный в вину судом, но наказуемый теперь здесь, в тюрьме, где свое государство, свои законы и своя справедливость. Сцена заключалась в экзекуции: провинившеюся заключенного били доской по спине, делая при этом легкие условные замахи и удары, останавливавшиеся в сантиметре от спины актера.
Репетиция и на этот раз шла еще не в полный голос. Суфлеры, которые на прошлой репетиции подавали текст очень часто, сейчас подавали его относительно реже, но все-таки, с нашей точки зрения, катастрофически часто для генеральной репетиции. Осава, исполнявший роль разбойника, который в этой сцене стал помощником тюремного старшины, как актер холодно и жестоко руководил экзекуцией, а как режиссер, выключаясь из своей роли, делал замечания, относившиеся главным образом к неточностям в тексте, произносимом актерами. Он казался очень усталым и был явно не в духе репетиция не клеилась, затягивалась, и мы и на этот раз так и не успели с ним толком поговорить: законы капиталистического театрального предприятия не давали ни отдыха, ни пощады даже ему - одному из крупнейших актеров всемирно знаменитого "Кабуки".
Между прочим, хотя это не имеет прямого отношения к искусству, я в заключение все-таки хочу привести здесь несколько страниц из своей записной книжки, связанных с одним посещением, которое у меня было сразу же после репетиции "Кабуки".
В тот день у меня была назначена беседа с главой одной из двух крупнейших компаний Японии, державших в руках все зрелищные предприятия страны. Его контора находилась недалеко от театра. Мы прошли туда пешком и поднялись на лифте на пятый этаж. Какой-то любезный молодой человек, улыбнувшийся мне так, словно мы с ним десять лет сидели на одной парте, проводил нас в большую комнату со старинным письменным столом и пыльными плюшевыми европейскими креслами. Едва мы успели усесться в этих креслах, как появился сам господин директор компании, владелец душ и тел нескольких тысяч японских актеров.
Это был старик лет шестидесяти пяти, рослый, крепкий, в темном европейском костюме, с крупным скуластым лицом крестьянина, с короткой щетиной густых седых волос. У него был глухой, сиповатый, но еще сильный голос и сильные, уверенные движения. Этот человек вместе со своим братом еще в начале века впервые поставил дело эксплуатации искусства в Японии на капиталистическую ногу. Как говорят, оба брата по происхождению - из сословия Эта. Люди из сословия Эта - такие же японцы, как и все другие, но им издавна приписывается какая-то частица чужеродной крови, скорее мнимой, чем истинной. В результате в лице своих неимущих представителей люди из сословия Эта уже в течение столетий являются чем-то вроде японских париев.
Разумеется, господину директору компании и его брату при их состоянии и размахе дел не приходится вести борьбу за равноправие, и слух о том, что они оба из сословия Эта, есть лишь намек на любопытный момент их биографии, намек, только оттеняющий их могущество. Оба брата держат компанию в твердых руках - один председатель совета акционерного общества, другой, тот, с которым мы встретились,- директор-распорядитель компании. В нем чувствовался властный хозяин и было что-то от размашистых и самобытных крупных русских купцов и предпринимателей, не раз выведенных на сцену Горьким: "сделаю все, чего моя левая нога захочет!" Это проскальзывало и в словах и в выражении его лица несколько раз за время нашего разговора.
Прежде всего, он, конечно, эксплуатировал искусство, ради этого он и занимался им. Но в то же время за сорок пять лет работы он невольно был сам втянут в орбиту искусства, которое эксплуатировал. В противоположность шустрым молодым директорам конкурирующей, более современной компании Тохо, с которыми я встречался раньше, этот человек сейчас, на старости лет, кажется, уже не смог и не захотел бы вылезти из искусства и даже ради несколько большей выгоды перетащить свои капиталы, скажем, в рыбную промышленность. Искусство уже стало для него слишком привычной питательной средой, предметом его самолюбия и честолюбия, а главное, он привык считать себя не только его меценатом, но и в какой-то мере творцом.
В его старой памяти, как в гигантском сундуке, хранились судьбы актеров и целых актерских династий, сгоревших и вновь восстановленных театров, сожранных им в разное время маленьких антрепренеров и артистов, пытавшихся быть собственными антрепренерами. Он знал все свои театры, все свои труппы, всех своих актеров. Он бросал свои капиталы из кино в театр и обратно. Он получал прибыли на одном и покрывал ими убытки на другом, иногда даже рискуя частью денег ради того, чтобы сохранить какой-нибудь прогоревший театр, помнить о существовании которого за долгие годы стало его привычкой, Он делал имена в искусстве, и это было уже не только предметом дохода, но и составляло необходимую сторону его жизни.
Сейчас, по слухам, он, то есть его компания, находился в затруднительном положении, ему не повезло и во время бомбардировок сгорело особенно много его театров и кинематографов. Кроме того, более американизированные деятели из компании Тохо зачастую обставляли его во взаимоотношениях с американцами. Однако еще львиная доля театров и кинематографов была в его руках, и, когда он вдруг гордо сказал мне, что как бы там ни было, но, покуда он жив, принадлежащий ему театр "Кабуки" не закроется, даже если начнет прогорать еще больше, чем сейчас,- в этой фразе была не только амбиция, но и чувство!
Когда я перед уходом спросил его: сколько же театральных предприятий всего находится сейчас в руках его компании, он помолчал целые три минуты, вспоминая и, наверное, даже подсчитывая, потому что при этом непроизвольно шевелил пальцами. Наконец, после молчания он сказал, что прямо на жалованье у компании находится пятнадцать или шестнадцать трупп, около пятидесяти трупп работает по контрактам, но если считать мелкие труппы, которые работают и ездят по провинции и которые не все помнит даже он сам, то всего трупп, с которыми связана его компания, наверное, несколько сот.
Выслушав это и вспомнив потогонную систему репетиций и спектаклей - по два каждый день, до тех пор, пока ежедневные сборы превышают ежедневные расходы! - я подумал, что действительно он имеет возможность уделить малую толику денег из своих прибылей и швырнуть их на то, чтобы не дать прогореть "Кабуки" - этой величественной визитной карточке его компании.
Когда мы встали, чтобы уйти, старик быстро обвел глазами комнату, и я, несколько раз уже побывавший в подобных ситуациях с другими деловыми людьми, понял, что это значит: в Японии принято делать гостю какой-нибудь подарок на память. Чем беднее люди, тем чаще это делается от души, чем богаче - тем реже.
Комната, в которой мы встретились, была убрана довольно убого, как и вообще большинство японских контор; только на книжном шкафу стояли три весьма посредственные - тоже, как это обычно бывает в конторах,- маленькие деревянные фигурки: самурай, женщина и мальчик. Старик бросил взгляд на эти фигурки. На его лице изобразилось короткое колебание, он еще раз посмотрел на каждую из трех, безошибочно выбрал самую плохую и быстро ткнул ее в руку переводчику, прося передать ее мне в качестве презента. После этого наступила секундная пауза, мне показалось, что старик собирается рассказать историю мнимой ценности этой фигурки - такие истории иногда рассказывают в подобных случаях,- но старик поколебался, посмотрел мне в глаза и ничего не сказал.
Переводчик взял фигурку под мышку, я поблагодарил, старик проводил нас до дверей, и мы ушли от него прямо на очередной спектакль одного из театров его компании, который сегодня вечером приносил ей очередную прибыль, не знаю, как уж там в данном случае - на правах прямой собственности или на основе кабального контракта.
ТЕАТР "НО" В КИОТО
Через час нам предстоит посмотреть репетицию самого старинного театрального зрелища в Японии, так называемого театра "Но".
Этот театр с древними народными истоками и с феодальной полурелигиозной оболочкой уже полтора века назад был потеснен с японской сцены пришедшим ему на смену, новым для того времени театром "Кабуки". Сейчас театр "Но" сохранился в Японии как редкость - во всей стране есть лишь несколько помещений, в которых нерегулярно играют несколько небольших трупп, принадлежащих к разным школам этого театра. Они играют спектакли для немногочисленных, но упорных любителей этого редкого зрелища. Искусство это давно с коммерческой точки зрения нерентабельно и содержится на средства знатоков и покровителей его.