Не потеряв ни одного корабля и не проиграв ни одного сражения, Япония сломила мощь Китая, создала новую Корею, расширила собственную территорию и изменила всё политическое лицо Востока. Каким бы изумительным ни казалось это в политическом отношении, оно еще более изумительно в отношении психологическом, ибо в этом проявляется результат широкого раскрытия способностей, в существование которых у этой нации никто за границей никогда не верил, — способностей весьма и весьма высокого порядка. «Принятие западной цивилизации» на протяжении тридцатилетнего периода времени не может означать прибавления к японскому мозгу каких-либо отделов или способностей, ранее в нем отсутствовавших. Оно не может означать какой-либо неожиданной перемены в умственном или нравственном характере нации. Такие изменения не происходят на протяжении одного поколения. Восприятие чужой цивилизации происходит намного медленней, порой требуются сотни лет, чтобы произошли перемены в психологии нации. Следовательно, эти способности уже были заложены в японском характере, и достаточно было создать такие условия, чтобы они раскрылись.
Именно в этом свете Япония представляется выдающейся страной; самое необычное в процессе ее «озападнивания» — это то, что мозг нации смог вынести столь тяжелое потрясение. «Принятие западной цивилизации» не было для японцев столь простым делом, как это представляется не утруждающим себя размышлениями людям. Поэтому не вызывает удивления, что перестройка мышления, реализованная ценой, о которой еще будет сказано, принесла хорошие результаты только в тех направлениях, в которых нация всегда проявляла способности особого характера. Так, восхитительно работают в японских руках западные промышленные достижения. То же самое можно сказать о профессиях, связанных с наукой. К медицине, прежде всего хирургии (в мире нет лучших хирургов, чем японцы), химии, микроскопии японский гений естественным образом приспособлен — во всех этих отраслях он проделал работу, о которой уже услышали во всем мире. В военном деле и государственном управлении он также показал удивительную мощь, что тоже не вызывает удивления — на протяжении всей своей истории японцы характеризовались как способные воины и политики. Однако ничего примечательного не было совершено ими в направлениях, чуждых национальному гению. В том, что касается, например, западной музыки, искусства и литературы, время, по-видимому, было потрачено напрасно[148]. Эти предметы чрезвычайно притягательны для нашей эмоциональной жизни, но для японской эмоциональной жизни они не обладают столь же сильной притягательностью. Всякий серьезный мыслитель знает, что психическое преобразование конкретной личности через образование невозможно. Полагать, что эмоциональный характер какой-либо восточной нации может быть преобразован за короткий тридцатилетний период благодаря контакту с западными идеями, совершенно абсурдно. Эмоциональная жизнь, которая старше и глубже интеллектуальной жизни, может быть внезапно изменена в силу изменения жизненной среды не больше, чем поверхность зеркала может быть изменена появляющимися на нем отражениями. Всё, что Япония была способна совершить столь поразительно хорошо, она совершила без какого-либо само-преобразования, и те, кто воображают себе Японию сегодня нам эмоционально более близкой, чем она могла быть тридцать лет назад, игнорируют бесспорные факты.
Благожелательность всегда ограничена пониманием. Мы можем относиться благожелательно к чему-либо лишь в той степени, в какой понимаем это явление. Сложные чувства жителя Востока составлены из сочетаний жизненных опытов, унаследованных и индивидуальных, не имеющих сколько-нибудь точного соответствия в западной жизни, и по этой причине мы не можем их понимать полностью. Точно так же японцы не могут, даже если бы хотели, понимать европейцев и, значит, относиться к ним с наибольшей благожелательностью.
Человеку Запада по-прежнему невозможно различить истинную окраску японской жизни — интеллектуальной или эмоциональной, которые плотно переплетены между собой; в то же время он убежден в том, что она проигрывает его собственной. Жизнь японца изысканна, она таит в себе тонкие потенциальные возможности редчайшей привлекательности, но при этом, если судить по видимым и поддающимся измерению проявлениям, она настолько тускла, что западная жизнь в сравнении с ней выглядит почти что сверхъестественной. Если судить таким образом, то можно сделать вывод о невероятном контрасте между эмоциональным и интеллектуальным мирами Запада и Востока! Это различие даже менее поразительно, чем разница между улицами с деревянными тротуарами японской столицы и городскими магистралями Парижа или Лондона.
Когда сравнивают формы, в каких Запад и Восток воплотили свои мечты и устремления, свои ощущения — готический кафедральный собор с синтоистским храмом, оперу Верди или трилогию Вагнера с выступлением гейши, европейскую эпическую поэму с японским стихотворением, — всем очевидно неизмеримое различие в эмоциональном наполнении, силе воображения и художественном синтезе!
Все это подводит нас к удивительной вещи: нигде нет внешних признаков той колоссальной новой силы, которую продемонстрировала Япония! То, чего нам недостает в ее эмоциональной и интеллектуальной жизни, — я говорю о масштабности, — точно так же отсутствует в ее жизни промышленной и торговой! Земля остается такой же, какой она была ранее; ее лик почти не изменился после всех преобразований эпохи Мэйдзи. Миниатюрные железные дороги и телеграфные столбы, мосты и туннели могут остаться почти незамеченными в первобытной зелени пейзажей. Во всех городах, за исключением открытых портов и небольших иностранных поселений при них, едва ли существует уличный пейзаж, говорящий об усвоении западных идей. Вы можете проехать двести миль по внутренним районам страны, напрасно стараясь обнаружить значительные проявления новой цивилизации. Нет такого места, где бы вы нашли торговлю, проявляющую свое тщеславие гигантскими товарными складами, или промышленность, чье оборудование разместилось бы под акрами крыш. Японский город — это по-прежнему, как и десятью веками ранее, немногим больше, чем множество деревянных хижин — несомненно, живописных, подобных бумажным фонарям, но таких же хрупких. Нигде нет большого оживления и шума, нет плотного движения транспорта, грохота, толп пешеходов, дикой спешки. Даже в самом Токио вы можете насладиться, если у вас возникнет такое желание, спокойствием деревенского пейзажа. Это отсутствие видимых или слышимых признаков вновь обнаруженной силы, которая ныне угрожает рынкам Запада и перекраивает карты Дальнего Востока, вызывает у вас странное, я бы даже сказал, фантастическое чувство. Это почти то же самое чувство, которое возникает, когда после восхождения сквозь мили безмолвия к какому-нибудь синтоистскому храму вы обнаруживаете лишь призрачное пустое маленькое деревянное строение, ветшающее под сенью тысячелетий. Силе Японии, как и силе ее древней веры, требуется незначительное материальное проявление: обе существуют там, где живет глубже всего сокрытая истинная мощь любого великого народа — в духе нации.
Пока я размышляю, ко мне возвращается воспоминание о великом городе — городе, обнесенном стенами высотой до небес, и рокочущем, подобно морю. Воспоминание об этом рокоте приходит первым; затем проясняется видéние: пропасть, которая в действительности улица, между горами, которые в действительности дома. Я устал, потому что прошагал многие мили между этими утесами кирпичной кладки, ни разу не ступив ногой на саму землю — только на каменные плиты, и не слышал ничего, кроме грохота суеты. Глубоко внизу под этими мостовыми, я знаю, существует громадный мир: идущие одна под другой системы путей. Передо мной фасады башен, пронизанные десятками ярусов окон, — архитектурные утесы, загораживающие солнце. Выше бледно-голубая полоска неба пронизана хитросплетением нитей — нескончаемой паутиной электрических проводов. В квартале справа живут девять тысяч душ, жильцы дома напротив него выплачивают ежегодно миллион долларов аренды. Семь миллионов едва покрыли затраты на те бесформенные громады, что полностью скрыли от солнца расположенный за ними сквер, — и такие тянутся на целые мили. Лестницы из стали и бетона, из бронзы и камня, с неимоверно дорогими балюстрадами, идут вверх, сквозь десятки и десятки этажей, но ни единая нога не ступает на них. Люди передвигаются вверх и вниз силой водяного пара и электричества — высоты слишком головокружительны, расстояния слишком велики, чтобы преодолевать их пешком. Мой друг, который платит пять тысяч долларов аренды за свои комнаты на четырнадцатом этаже чудовища неподалеку, ни разу не вышел на свою лестницу. Я иду пешком один, из любопытства; будь у меня серьезная цель, я бы не пошел: дистанция огромного размера, а время чересчур дорого, чтобы столь медленно преодолевать пространство.
Вся эта громада тверда, угрюма, безмолвна — это результат математической силы, приложенной к утилитарным задачам прочности и долговечности. Эти сонмы дворцов, товарных складов, коммерческих сооружений, зданий, описуемых и неописуемых, вовсе не красивы — они зловещи. Чувствуешь себя подавленным самим ощущением той огромной жизни, что сотворила их, ощущением непомерного проявления их мощи — мощи без сострадания. Они — это архитектурное заявление о себе нового индустриального века.
Беспрерывен грохот колес, дробный топот копыт и человеческих ног. Чтобы спросить о чем-либо, нужно кричать в ухо спрашиваемого; чтобы видеть, понимать, двигаться в этой среде высокого давления, требуется опыт. Непривычный к ней испытывает такое чувство, как будто оказался там, где не прекращается паника, бушует шторм, свирепствует циклон. Тем не менее всё это — заведенный порядок.
Гигантские улицы перескакивают реки и соединяют берега проливов мостами из камня и стали. Насколько может видеть глаз, беспорядочный лес мачт с паутиной такелажа заслоняет берега. Деревья в обычном лесу стоят не столь густо, ветви в обычном лесу переплетаются не столь плотно, как мачты и рангоут этого безмерного беспорядка. И тем не менее — всё здесь пребывает в порядке.
Если сказать просто, мы строим, рассчитывая на долговечность, а японцы — на кратковременность. Очень мало предметов обычного пользования изготавливается в Японии в расчете на долгое применение. Соломенные сандалии, изнашиваемые и заменяемые на каждом пешем переходе, одежда, состоящая из нескольких полотнищ, сшитых на живую нитку и каждый раз распарываемых для стирки, новые палочки для еды для всякого вновь пребывшего постояльца гостиницы, легкие раздвижные рамы сёдзи, служащие одновременно окнами и стенами, бумага которых заменяется два раза в год, напольные циновки, обновляемые каждую осень, — всё это лишь случайные примеры бесчисленных мелких явлений повседневной жизни, которые иллюстрируют национальную удовлетворенность японцев недолговечностью.
Что можно рассказать об обычном японском жилище? Покидая утром свой дом, я вижу, минуя угол следующей улицы на перекрестке с моей, нескольких человек, устанавливающих бамбуковые шесты на расположенном там свободном участке. Возвращаясь после пяти часов отсутствия, я обнаруживаю на том же самом участке каркас двухэтажного дома. На следующее утро я вижу, что стены уже почти завершены — на плетеные решетки нанесен глинистый раствор. К заходу солнца крыша полностью покрыта черепицей. На следующее утро я наблюдаю, что циновки уже уложены и завершена отделка внутри. За пять дней дом полностью построен. Это, разумеется, дешевое здание — более изысканное строение потребует намного больше времени на возведение и отделку. Но японские города состоят, по большей части, именно из таких простых зданий. Они настолько же дешевы, насколько незамысловаты.
Сейчас я уже не могу вспомнить, когда впервые встретил предположение, что изгиб китайской крыши сохраняет память о шатре пастуха-кочевника. Эта идея преследовала меня еще долго после того, как я неблагодарно забыл книгу, в которой нашел ее, и когда в Идзумо я впервые увидел своеобразную конструкцию древних синтоистских храмов, причудливые профили их торцовых стен с фронтонами и коньки их крыш, мысль забытого эссеиста тут же вспомнилась. В Японии многое, помимо первобытных архитектурных традиций, говорит о кочевых предках нации. Повсюду наблюдается полное отсутствие того, что мы называем основательностью; характеристики недолговечности лежат едва ли не на внешних проявлениях жизни народа, за исключением одежды крестьянина и формы орудий его труда. Не задерживаясь долго на том обстоятельстве, что на протяжении сравнительно короткого периода своей летописной истории Япония имела более шестидесяти столиц, большая часть которых полностью исчезла, можно вполне уверенно сказать, что каждый японский город перестраивается на протяжении жизни одного поколения. Исключение составляют лишь некоторые храмы и несколько грандиозных крепостей, но — и это общее правило — японский город меняет свои форму и содержание в течение одной человеческой жизни. В этом отчасти повинны пожары, землетрясения и многие другие причины, независящие от людей, но, главным образом, это объясняется тем, что дома не строятся надолго. У простого народа нет отчих домов. Самым дорогим местом обычно является не место рождения, а место погребения; у людей есть мало что постоянное, за исключением древних храмов и могил.
Сама японская земля — это земля непостоянства. Реки меняют свое течение, побережья — свои очертания, равнины — свой уровень, вулканические пики растут или разрушаются, долины перекрываются потоками лавы или оползнями, озера появляются и исчезают. Даже безупречная форма Фудзи, этого снежного чуда, служившего источником вдохновения для художников на протяжении столетий, как говорят, слегка изменилась со времени моего прибытия в страну; немало других гор обрели совершенно иные формы за этот же короткий промежуток времени. Только общие очертания этой земли, общий вид ее природы, общий характер времен года остаются неизменными. Даже сама красота этих пейзажей во многом иллюзорна — красота изменчивой палитры цветов и набегающих дымок. Только тот, для кого эти пейзажи привычны, знает, что их горные туманы будто бы вторят изменениям, уже произошедшим, и обладают предвидением других изменений, которые еще произойдут в истории этого архипелага.
Только боги, несомненно, остаются на своих местах — они живут в своих домах на горах и распространяют легкий религиозный трепет сквозь сумрак своих рощ, быть может, потому, что не обладают формой и содержанием. Их храмы редко бывают преданы полному забвению. Но каждый синтоистский храм обязательно перестраивается через более или менее короткий промежуток времени; самый почитаемый из них — храм в Исэ — согласно незапамятной традиции, подлежит разрушению через каждые двадцать лет, после чего его бревна распиливаются на тысячи крохотных амулетов, которые раздаются паломникам.
Из Индии через Китай в Японию пришел буддизм со своей доктриной непостоянства и бренности. Строители первых буддистских храмов в Японии — архитекторы иной нации — строили добротно, чему свидетельством китайские постройки в Камакуре, пережившие много столетий, в то время как от великого города, некогда их окружавшего, не осталось и помину. Но влияние буддизма не могло побудить умы возлюбить материальную устойчивость. Учение о том, что вселенная — всего лишь иллюзия, что жизнь — всего лишь остановка на одно мгновение в бесконечном странствии, что любая привязанность к людям, к местам или к вещам должна быть преисполнена скорби, что только через подавление любого желания — даже желания самой нирваны — может человечество достичь вечного мира, безусловно, отвечало древнему национальному чувству японцев. Тем более его доктрина непостоянства и бренности должна была со временем оказать глубокое влияние на японский национальный характер, пусть даже японцы никогда особо не вникали в более глубокую философию чужеземной веры. Эта доктрина объясняла и утешала, она наделяла новой способностью мужественно переносить все невзгоды, она упрочила то терпение, что является характерной чертой этой нации. Даже в японском искусстве — развитом, если не созданном под буддистским влиянием — доктрина непостоянства и бренности оставила свои следы. Буддизм учит, что природа — это сон, иллюзия, фантасмагория, но он также учит, как улавливать ускользающие впечатления этого сна и истолковывать их в отношении высшей истины. Японцы хорошо усвоили этот урок. В буйном великолепии внезапного весеннего цветения, в появлении и исчезновении цикад, в умирающем багрянце осенней листвы, в волшебной красоте снега, в обманчивом движении волн или облаков увидели они смысл древних притч, неподвластных времени. Даже их бедствия — пожары, наводнения, землетрясения, эпидемии — беспрерывно истолковывали им доктрину вечного исчезновения.
Всё, что существует во Времени, должно погибнуть. Леса, горы — всё существует так. Во Времени рождено всё, чему присуще желание.
Солнце и Луна, сам Шакра[149], со всем множеством своих последователей, вместе со всем без исключения, погибнут, нет ни единого, кто бы сохранился.
В начале вещи были связаны; в конце вновь они разделяются; другие сочетания вызывают появление новой субстанции; ибо в природе нет никакого общего и постоянного принципа.
Все вещи сложные должны состариться; недолговечны все вещи сложные. Даже в зернышке сезама нет ни малейшей толики, что остается неизменной. Всё преходяще; всё обладает врожденным свойством распада.
Все вещи сложные без исключения непостоянны, неустойчивы, ничтожны, они должны исчезнуть, распавшись; всё преходяще, подобно миражу, подобно призраку, подобно пене… Как все глиняные сосуды, изготовленные гончаром, бывают когда-нибудь разбиты, так же заканчиваются и жизни людей.