Козаченко Василий Павлович Яринка Калиновская

Василий Павлович КОЗАЧЕНКО

ЯРИНКА КАЛИНОВСКАЯ

Мертвi-бо сраму не iмуть...

Святослав

Перевод Н. АНДРИЕВСКОЙ

НОЧЬ

Вверху, над черным срезом стены, тревожным, красноватым огоньком мерцает однаединственная звездочка.

Внизу - мутно-непроглядная темень. Клубится, шаркает, гудит приглушенно людскими голосами, стонет и вздыхает.

Слева выступает или, скорее, угадывается сероватый прямоугольник выломанных дверей, а где-то там сразу за ним - проволока. Густая, в несколько рядов паутина колючей проволоки.

Именно здесь, среди этих проволочных заграждений, в апреле сорок второго года на глазах у Яринки Калиновской гитлеровцы насмерть замучили молодого, веселого художника Дмитра.

Дмитро и Яринка были влюблены друг в друга. Но признаться в любви так и не успели...

И вот теперь, через два года, Яринка сама попала в тот же Терногородский концлагерь. Попала после страшной катастрофы, которая неожиданно случилась с ее отцом. Правда, нельзя сказать, чтобы уж совЬем неожпданLO, но все же как-то по-глупому, за несколько недель, а может, и дней до той минуты, когда ее родные края навсегда будут очищены от фашистской погани.

Попалась и сидит теперь в темном без крыши коровнике на потертой соломе, прижавшись спиной к шершавой стене. Сидит, убитая невыразимым горем, с болью и отчаянием думает об отце, вспоминает Дмитра и ту, другую апрельскую ночь. Вспоминает, невольно удивляется, как это она могла вот так забыться, растеряться, что уже и сама себя не помнила. Ведь она же себя готовила к самым страшным неожиданностям еще вон с какого времени и знала, на что идет. К тому же верила в себя, в свои силы. Да и со страшным, со смертью в своей жизни встречалась уже не раз

Осень в том далеком году - ее пятнадцатая осень - стояла погожая, на редкость теплая, мягкая. Запомнилось: листья на деревьях желтели медленно и долго держались на ветвях - сочные и свежие.

Училась Ярпнка в восьмом классе скальновской десятилетки и жила у дедушки Нестора...

В субботу они всем классом возвращались с экскурсии на сахарный завод.

В тенистой аллее заводского парка, обсаженной вековыми осокорями и темными невысокими елками, сын екальновского аптекаря низенький, сухопарый Дуська Фойгель подбил из рогатки какую-то неосторожную, а может, и больную ворону... Ворона была еще жива. Большой клюв широко раскрыт, лапки дергаются. А Дуська, схватив ее за крыло и размахивая над головой, начал гоняться за девушками. Напуганные школьницы с визгом разбегались кто куда. Дуська хохотал, но как-то странно, так, что видно было - ему от этого совсем не весело. Сам громко хохочет, а желтоватое остренькое личико насупленное и злое. И эти его странные, кажется, совсем белые, глаза тоже холодные и злые.

Девочки подняли визг на весь парк. Яринка приказала Дуське бросить ворону, но он не послушал, только криво усмехнулся. Тогда Яринка схватила вербовую палку и решительно пошла прямо к Дуське. "Брось ворону, не мучай! - потребовала еще раз. - А не то - ударю!.."

Дуська хорохорился недолго. Сразу поняв, что Яринка может ударить, забросил ворону в кусты и, не оглядываясь на девушек, подался к пруду.

А на подворье у дедушки Нестора, когда Яринка возвратилась домой, стояла чья-то запряженная в двуколку костистая гнедая лошадь с разрезанным ухом. На голове у нее болталась белая торба. Все из той торбы было уже съедено, и лошадь стоя дремала, изредка прядая разрезанным ухом. Лошадь почему-то и удивила и насторожила Яринку. Чья она - не знала, не помнила такой.

В хате, на табуретке у шкафчика, с шапкой и кнутиком в руке, так и не сняв брезентового плаща, сидел пожилой человек с широкой, во всю голову, лысиной и тоненькими, обвисшими усами. Человек тоже был незнакомый. Дедусь Нестор, оглянувшись на скрип дверей от стола (складывал там что-то в узелок, - наверное, внучке в дорогу), как только Яринка ступила на порог, сказал:

- Собирайся, внучка... Сейчас и поедем... Отец вот прислал за нами.

Дедушка, видно, сказал не все, но уже от того, что сказал, девочку сначала бросило в жар, а затем обдало холодом. Стало по-настоящему, как зимой, холодно.

- С мамой плохо, - закончил дедусь ровным, очевидно чтобы не очень напугать ее, голосом.

Яринка сжалась от тех слов, будто ожидая еще какого-то удара. Озноб так и не проходил, а ноги сделались вялыми и непослушными...

Ехали они те сорок километров за Подлесное почти до самого вечера. Яринка за всю дорогу не обмолвилась и словом. А лысый незнакомый дядька не нарушал молчания. Лишь иногда слегка понукал коня и причмокивал губами. Девочка сжалась в комочек, скрючилась, ничего, кроме холода в груди, не ощущая и ни о чем, кроме "что же там с мамусей?!", не думая. И желание было у нее одно-единственное: скорее бы доехать!..

Однако все, что видела Яринка вокруг себя, запечатлевалось в ее глазах как-то особенно четко и остро... Она и сейчас, словно воочию, видела черные свекловичные поля со свежими кагатами и недокопанными, зелеными, в сухом мышее и лебеде рядами свеклы; серую стерню опустевшей степи; яркую, густую зелень озими; невысокие, осевшие от времени степные кургайьГимелкие овраги с черными колючими кустами терна, на которых еще кое-где задержались клочки бледно-желтых, почти прозрачных, но сочных листьев...

Только за Балабановкой кончилась опустевшая, поосеннему оголенная степь и потянулись вдоль балок и оврагов перелески. Ржавая лисгва орешника, граба и береста, голые, колючие, усеянные сморщенными темнокрасными шариками ягод кусты шиповника, темные заросли лозы и разлогие старые вербы вдоль дороги... На Яринку повеяло лесом, родным домом, повеяло детством ..

За Гайдамацким яром еще издали приветствовал девушку ее - Яринкин древний дуб. Могучий, раскидистый, с густой, темной меди, кроной, гордо возвышался оа среди степной равнины, так, словно только что вышел м леса, чтобы встретить свою маленькую хозяйку, остановился на краю межи да и потянулся к ней ласковыми ветвями.

Чем-то родным, щемяще-горьким отозвался в Яринкином сердце этот дуб. Потому что, когда бы она ни возвращалась домой из Скального, Новых Байраков или Терногородки, каждый раз он выходил из леса, неторопливо шел ей навстречу. Мягко, печально, по-отцовски шелестел густой листвой, будто предупредить о чем-то хотел...

А уже за ним, тем красавцем дубом, в нескольких сотнях шагов, по-настоящему начинался и лес.

Их отцовский, родной Яринкин лес, в котором каждая тропинка и каждый ручеек - свои, знакомые на каждом шагу. Клены и груши-дички в Грушевской роще уже совсем осыпались. На земле между стволами, казалось, кто-то насыпал вороха красновато-желтых медяков - листьев. Медно-рыжая, густая листва дубов даже издали казалась сухой, а на осокорях - чуть прибитой светлой желтизной и свежей. Куст калины на самом дне Глубокой балки над криницей ярко полыхал багряным пламенем листьев и ярко-красных гроздьев ягод...

Солнце, густо налитое калиновым пламенем, скрылось за далекой зубчатой полосой леса. И в том месте, ближе к горизонту, вишневая, а выше малиновая, разливаясь на полнеба, долго еще рдела пышная и холодная вечерняя заря. На ее фоне высокие осокори возле хаты, сама хата, хлев, наклонившиеся, словно вылитые из соломенного золота стены сарая, колодезный журавль и густая стена черноклена за хатой казались черными и плоскими.

В густых ветвях осокорей, над самыми верхушками носились, кружили, беспокойно и хрипло кричали грачи.

И Яринке сразу вспомнилась вот та уже будто совсем забытая ворона, которую подбил в заводском парке Дуська.

Девочка вздрогнула и, как только двуколка въехала в раскрытые настежь ворота, не ожидая, пока остановят лошадь, ничего не сказав вознице, забыв о дедушке, соскочила на ходу и бегом через подворье, в неприкрытые двери сеней, бросилась в хату...

В хате уже густели сумерки, хотя видно/было еще хорошо. И были там какие-то люди. Казались, даже много людей. Сколько их было на самом деле и кто они, Яринка так тогда и не поняла. Она и отца не узнала, не видела, и сейчас так и не припомнит: был он в хате, когда она ступила на высокий порог, или его не было? Увидела только большой белый гроб, установленный на широкой скамье возле торцового окна, словно заполнивший собою всю хату. За стеклами окна, алея, догорала темно-вишневая заря, а в ноздри остро бил густой, смолистый запах сосновой доски и сухих васильков...

Из белого гроба, из-под белого льняного покрывала, в обрамлении беленького платка страшно темнело чье-то лицо с заостренным подбородком, совсем черной, тоненькой черточкой запекшихся губ и желтели неподвижные, застывшие пальцы сложенных одна на другую узловатых рук...

Теперь, когда она припоминает тот миг, ей кажется, что ощущение было тогда чем-то похожим на то, как если бы ей кто-то неожиданно выстрелил в грудь или в лицо или что-то там в груди или в голове само оглушительно взорвалось...

Яринка с ужасом вскрикнула, пораженная отчаянием внезапной утраты, не видя ничего перед собой, кроме того белого гроба, что вдруг заколыхался и поплыл перед ее глазами, бросилась вслепую и упала лицом прямо на те затвердевшие, навечно скрестившиеся руки...

Потом она так и сидела, застыв у гроба на скамье, в ногах у матери. Не плакала: слез не было. Только чувствовала себя так, будто это и не она. Вся окаменелая, застывшая, сжавшись в ледяной комочек, ничего, кроме холодного отчаяния в груди, не чувствуя.

В хате было уже темно, хотя все видно было четко, рельефно. За окном над верхушками черноклена в чистом небе низко плыл полный, большой, будто стеклянный, шар луны. Вытянутая, перекрещенная черной рамой тень окна лежала на глиняном полу. А из леса, из-за сплошной стены черноклена, змеилась на подворье, заливая колодец и корыто-долблянку возле него, широкая полоса осеннего тумана.

Темнело, как чужое, немое, неузнаваемое лицо матери, каким ранее Яринка никогда его не видела. И наплывали такие минуты, когда ей вдруг начинало казаться, что все это только страшный сон... Однако она знала твердо и ясно: нет, это не сон. И ничего-ничего поправить уже нельзя. И оттого такое нестерпимо острое, беспредельное отчаяние словно оглушило ее. "Мамуся!.. Как же это!.. Не может этого быть! Не хочу!" - протестовало, не хотело покориться и поверить случившемуся все ее существо. И в то же время она испытывала такое острое отчаяние, пронизывающее каждую клеточку ее тела, ощущение того, что с этим уже все и навсегда кончилось в ее жизни... Все, все!.. Больше ничего не будет и не может быть... Ничего больше не будет. И ничего ей больше уже не надо. Что она без мамуси? Зачем?! Нет, ничегошеньки ей больше не надо, ничего не хочется и ничего никогда в жизни не захочется. И жить не хочется! Зачем и как ей дальше жить?! Для кого? И почему это нельзя умереть вместе с мамусей сразу, вот здесь? Чтобы ничего этого больше не видеть... Как же она жаждала тогда лишь одного умереть!.. Чтоб мамуся не бросала ее одну на свете, а взяла с собой. Только этого, только одного этого хотела тогда она. Ей даже казалось, что она уже умерла.

Видела и себя в белом гробу, что так пахнет сосновой стружкой и сухими васильками. Видела свое застывшее, потемневшее лицо, и от этого ей было совсем, ну совсем не страшно... Страшно, до безумия страшно было остаться вот так внезапно без мамы и уже больше никогданикогда не увидеть ее, не услышать ее голоса... "Нет, не смогу, не буду я так! Не выдержу... Ничего мне теперь не мило! Мне надо, просто я должна умереть, так мне будет лучше..."

Отец у Яринки был человеком молчаливым. Высокий, круглолицый, с серыми кроткими глазами, пшеничными, подстриженными ежиком усами и всегда - летом и зимой - с загорелым до медного цвета, обветренным лицом. Слушает, когда ему что-нибудь рассказывают, молча, а надо - ответит одним словом. Да еще усмехнется - то широко и как-то по-детски, то немного смущенно... Всегда какой-то сосредоточенный, все как будто думает о чем-то своем. И снова неожиданно возьмет и улыбнется, просто так, никому, наверное, каким-то своим мыслям.

Отец с детских лет рос в лесу. И это, возможно, лес наложил свой отпечаток на его молчаливый, мягкий характер.

Привык жить в уединении, вслушиваться в лесной шум, думать под тот шум о чем-то своем да и обо всем на свете. А иногда и разговаривать в лесном одиночестве мысленно с самим собой.

Мама, когда Яринка была еще совсем маленькой, говорила иногда, усмехаясь, с мягким укором; - Ты, Корней, в этом лесу совсем говорить разучишься.

Отец на это лишь смущенно улыбался. И мама - отец взял ее сюда в лес из Скального - наконец к этому привыкла.

- Тут уж и вправду не до разговоров! -сказала она как-то. - И без того полна голова шумом и птичьим щебетом. Хоть уши затыкай.

Но все же, не выдерживая долгого молчания, не преодолев своего характера, начинала петь. Песен мама знала много и разных. Петь любила и умела. Копаясь у ха ты, на огороде или возле скота или занимаясь шитьем летом под липой, мама, бывало, свои песни выводит одну за другой, только эхо разносится по лесу. А отец выйдет незаметно из-за деревьев, станет где-нибудь за осокорем или у сарая, чтобы мама не заметила его, и слушает.., Мама поет, а отец стоит, слушает и приятно так, с умилением усмехается себе в усы...

И еще: были у отца большие, жилистые руки с разбитыми тяжелыми ладонями. Да и силу имел немалую и в работе себя не жалел. Бывало, поднимет на разведенный воз дубовую или грабовую колоду - другим кому и втроем ее не поднять. А он поплюет на ладони, поднатужится, поднимет рывком и только чуть слышно крякнет потом. А однолетки его, приезжавшие из деревни на десятках колхозных подвод, особенно осенью и зимой, стоят, бывало, переглядываются и только головой покачивают...

Смерть жены, видимо, надломила и пригнула к земле этого крепкого, спокойного человека. Он осунулся, зарос рыжей щетиной, от носа до уголков губ пролегли две глубокие морщины. Широкие плечи обвисли, а глаза стали мрачными и тусклыми. Не осталось и следа и от той характерной его усмешки. Словно ее никогда и не было.

Таким предстал отец перед Яринкиными глазами уже на третий день после похорон мамы. До того она словно и не видела его... А тут... Отец сидел на низенькой табуретке возле лежанки и лущил фасоль, выбирая стручки из кучи на расстеленном рядне. Вынужден был, несмотря на горе, что-то делать. Его большие руки не могли оставаться без работы. Да и женского труда, как другие мужчины, никогда не чурался. Лущил фасоль, а сухие, пустые стручки бросал в печку, возле которой, ловко орудуя ухватами, горшками и кочергой, хлопотала чернявая, остроносая молодица из Подлесного - Явдоха. Бездетная вдова - быстрая, сухощавая, разговорчивая - считалась какой-то .дальней родственницей по матери. После похорон она осталась на несколько дней в их хате, чтобы поддержать людей в горе и хоть чем-нибудь помочь по хозяйству.

Отец лущил фасоль молча, механически, углубившись, вероятно, в свои тяжелые думы, словно и не замечая, что и как делает. А Явдоха точно так же привычномеханически тараторила, не умолкая ни на миг, о какихто сельских знакомых, о каком-то бригадире, что заехал возом вместо плотины в пруд; о какой-то молодице, бросившей мужа с детьми и подавшейся куда-то с милиционером... Тараторила, не очень беспокоясь о том, что никто, собственно, ее тут и не слушает, хотя обращалась она то к отцу, то к Яринке.

Отец на то даже бровью не повел, а Яринка... Правду говоря, слова Явдохи стрекотали где-то в стороне, как, скажем, ветрячок на крыше под ветром, и, не доходя до сознания, немного мешали ей, отвлекая от чего-то самого главного, что она хотела, силилась, но так и не могла додумать. , Сидела она, втянув голову в плечи, забившись в уголок между кроватью \и маминым сундуком. Все еще не верила в то, что случилось, и в то же время твердо знала, что ничего и никогда уже не вернешь и ничего-ничего хорошего для нее на этом свете уже не осталось...

И вот в какое-то мгновение, когда голос Явдохи, наверное, зазвучал громче, ударив ее по напряженным нервам, Яринка встряхнула головой и остановила взгляд на отце. Словно впервые увидела резкие, печальные морщины, осунувшееся, небритое лицо, ссутулившуюся, поникшую фигуру... И вот именно тогда, когда острое чувство жалости к отцу горячим током пронизало ее насквозь, он что-то - одним лишь словом - ответил Явдохе, и на его осунувшееся лицо на миг, на молниеносный миг набежала... Нет, не улыбка, скорее бледная и болезненная тень прежней улыбки!.. Но и этого было довольно... Теперь уже не только трескотня, но и само энергичное, остроносое лицо Явдохи стало ей мешать, раздражать, даже оскорблять своей неуместной оживленностью. И Яринка неожиданно для самой сеоя резко, даже гневно подумала: "Если он... если он осмелится когда-нибудь жениться второй раз, тогда нет у меня отца. Возненавижу на всю жизнь!.."

Подумала и сразу будто оказалась где-то далеко-далеко и от отца, и от той Явдохи, и от своей хаты, да и вообще от всего, что было до позавчерашнего вечера дорогим, родным или особенно важным. Потому что...

"Но... что это я?.. И все это для меня совсем-совсем безразлично... Пусть каждый делает как хочет! А я - не могу... Не хочу я больше жить на этом свете..."

- Сколько же времени прошло с тех пор? Почти пять лет!.. Как будто не так и много. Но вот уже осталась она одна-одинешенька на всем свете. Сидит ночью за колючей проволокой пересыльного концлагеря в ободранном коровнике на перетертой соломе среди незнакомых измученных людей и думает, вспоминает. Спешить ей теперь - впервые, пожалуй, за два последних года некуда, точнее, нет возможности. Бежать, по крайней мере до утра, не осмотревшись вокруг, не узнав, что и как, она тоже не собирается, уснуть не уснешь на этом холоде, хотя бы и захотела... Только и осталось вспоминать и думать обо всем на свете - вволю, до малейших подробностей... Этого уже никто не запретит ей, ибо никто не имеет на это ни власти, ни силы...

Отец вторично не женился. А Яринка не умерла, хотя долго еще чувствовала отвращение к жизни, какое-то тупое безразличие ко всему.

Сначала ей не хотелось возвращаться назад в Скальное. Не хотелось оставлять отца и снова ходить в школу.

Все, почти буквально все, чем жила до этого, было ей безразлично. Стали безразличны школа, товарищи, учителя и даже книги. В классе она сидела, уставившись в одну точку, и видно было, что то, о чем говорилось на уроке, до ее сознания не доходило. Во время переменок чаще всего так и сидела за партой. Дома, как обычно, хлопотала по хозяйству. По привычке готовила для себя и дедушки Нестора еду, топила лежанку, а потом садилась за уроки. Раскрывала книжки, тетради да и сидела так целый зимний вечер, свернувшись в клубочек, и о чем-то думала... Иногда об отце, которого она все больше жалела, ибо он остался где-то там в своем лесу совершенно один, наедине со своими мыслями и лесным шумом, Все время вспоминала маму. А иногда думала так просто, ни о чем или о чем-то таком, о чем бы позже спроси ее, так и вспомнить бы не могла.

Совсем еще недавно она была одной из самых активных пионерок и лучших учениц. Теперь же, собственно, перестала учиться. И то состояние, в котором она находилась, словно отгородившись от всех и всего на свете, не могло не встревожить учителей, пионервожатую, дедушку Нестора, отца...

Пионервожатая пыталась поручать ей какие-то выступления, даже доклады, посылала с делегацией в соседнюю, что с ними соревновалась, школу.

Учительница Наталья Емельяновна поручала систематизировать собранный за лето гербарий, а словесница Глафира Федоровна все подсовывала будто бы очень интересные и нужные книжки, развлекала беседами. Подозрительно разговорчивым стал вообще несловоохотливый дедушка Нестор. Чаще, чем раньше, наведывался в Скальное молчаливый и кроткий отец. Привозил лесных, так нравившихся ей прежде гостинцев: гнилушек, давленого терна, яблок и орехов.

Но ничто, казалось, не могло развлечь, утешить или заинтересовать Яринку. Заботы близких она понимала, знала, чего они от нее добиваются, и все это девочку еще больше удручало. А отец вместе со своими лесными гостинцами одним лишь появлением еще больше бередил и так невыносимую печаль и боль...

Ничто, казалось, не могло возвратить ей утраченного равновесия, былую живость, радость жизни. Надеяться можно было только на время, которое, говорят, лечит лучше всего. Ведь все попытки близких и родных как бы разбивались о ее недетское молчаливое безразличие и замкнутость, как волны о каменную скалу... Хотя...

может, это и в самом деле так лишь казалось!..

Как-то, уже в конце декабря, пионервожатая Зоя дала ей задание: подготовиться и потом, в январе, провести беседу с учениками и пионерами четвертых классов об Ильиче.

Ей, как и перед тем, ни за что не хотелось приниматься, ни к какой не тянуло работе, но отказываться от задания было неудобно, и она просто не осмелилась...

А раз не отказалась, дала согласие, уже не могла того не сделать, так как за свой, пусть и короткий, век привыкла: взялась - сделай!

Вечером, после того как дедушка Нестор забрался на печь, повозился, покряхтел и утих, тоненько, по-детски высвистывая носом, она сидела на лежанке, закутавшись в большой шерстяной платок, поставив позади себя в запечек керосиновую лампу, - читала. Читала и то, что читала раньше, и то, что слышала, может быть, десятки раз...

За окнами стояла глухая декабрьская ночь. Висела над темной крышей хлева ущербная прозрачно-кристальная луна, заливая белые, тихие снега, покрывшие хаты, улицы, левады и огороды, призрачным зеленоватым светом. Подернутые тоненькой пленкой изморози стекла причудливо искрились. А она читала... Читала допоздна, не отрываясь от книжки, и чем далее, тем с большим интересом, впервые за многие месяцы...

Его отец умер так же внезапно. В январе. Отцу было тогда всего пятьдесят четыре года, а ему неполных шестнадцать. Старшие - брат и сестра - уже учились в Петербурге. А он еще был только гимназистом. Учился и помогал матери присматривать за маленькими, воспитывать их. Большое и неожиданное горе не сломило его; он должен был прежде всего заботиться о матери и младших братьях и сестрах. Должен был подрабатывать, помогать младшим готовить уроки и учиться. Обязательно и как можно лучше учиться... Было нелегко, ведь он должен был думать и отвечать не за себя одного...

А всего лишь через год, когда еще не утихла боль после смерти отца, его внезапно вызвали из класса посреди урока. Знакомая учительница Кашкадамова, глядя на него испуганными глазами, передала только что полученное из Петербурга письмо от столичной родственницы... Он прочитал молча, не проявив внешне ни своих чувств, ни острой тревоги. Прочел, помолчал, потом сказал: "Но это же очень серьезно!" И прежде всего вспомнил о несчастной матери. И самое тяжелое - подготовить мать к новому большому горю и ужасной опасности - взял на себя...

Через два месяца его брата Александра повесили в Шлиссельбургской крепости за подготовку покушения на жизнь царя Александра III.

Ему было тогда всего семнадцать, и он еще учился...

Брата он глубоко уважал и любил настоящей, крепкой любовью. Боль невыразимой, безвременной утраты, да еще в таких жутких обстоятельствах, могла ошеломить, даже убить и более взрослого и закаленного человека.

А он - выдержал... Смерть брата причинила мучительную боль. Но она его и не сломила, и не убила, и не запугала... Юношу поразили, придали сил мужество, самопожертвование, героизм брата и его смелая речь на суде, которую услышала и потом пересказывала мама.

Он гордился своим братом, его смелостью, хотя и не разделял его методов борьбы - не принимал террора.

Семнадцатилетний гимназист, подавив боль, собрав всю силу воли, твердо проговорил сквозь стиснутые зубы:

"Нет, мы пойдем не таким путем... Не таким путем надо идти..."

Это - в семнадцать лет!..

Против него были царь, самодержец огромной империи, могущественная держава, армия. Он казался таким одиноким и беззащитным. Но только казался!.. Он верил в силы народов, знал свои силы и знал, к чему стремится.

И его ничто не запугало. В самую страшную минуту жизни проявил и мужество, и стойкость, и отвагу. Он и в дальнейшем помогал содержать семью и учился. Учился основательно, упорно - в школе и самостоятельно. Не как гимназист, а как настоящий молодой ученый. Учился сознательно, готовя себя к будущим боям.

Он блестяще выдержал экзамены. Директор гимназии в своей характеристике засвидетельствовал, что он "во всех классах был лучшим учеником". И ему, брату "государственного преступника", хотя и не хотели и боялись, все же вынуждены |0ыли присудить золотую медаль.., ...Разумеется, Яринка и раньше обо всем этом знала и читала не раз!..

Но ведь читалось все это при совершенно иных обстоятельствах... И воспринималось по-иному, по-книжному. Как очень и очень далекое от нее и по времени, и по масштабу. И такое значительное, высокое, что ей бы никогда и в голову не пришло как-то сравнивать себя с ним.

А вот теперь, в большом горе, неожиданно почувствовала с удивлением, что от всего того протянулась прямо к ней какая-то живая, трепетная ниточка. Повеяло близким, не только понятным, но и прочувствованным всеми нервами воспринятой жизни.

Ведь был тот шестнадцати-семнадцатилетний гимназист таким же, в конце концов, как и она, учеником, обычным человеком, со всеми присущими человеку радостями, сомнениями, надеждами и болью. Не памятником, не портретом, не монументом. И даже не книгой, а человеком...

И потому казалось, будто все это она прочитала сегодня впервые. Будто возникло сейчас в ее мыслях и чувствах, сошло на нее какое-то глубокое и неожиданное откровение.

И долго еще в ту ночь сидела Яринка задумавшись, долго не могла уснуть, чувствуя приближение нового, важного и какого-то значительного поворота в своей жизни...

Через несколько дней после того она пошла к пионерам. Четвероклассники слушали ее рассказ затаив дыхание, с интересом ловили каждое слово. Она и сама почувствовала удовлетворение от встречи и беседы с ними.

Даже молодая учительница из четвертого "А" Елена Ефимовна - она, оказывается, сидела, проверяя тетради, в соседней комнате, двери в которую остались не прикрытыми, - сказала ей, а потом и пионервожатой, что Яринка очаровала ее школьников...

Перед самым Новым годом к ней приехал отец, привез еду и лесные гостинцы. И был он таким осунувшгмся, постарелым, с непривычной сединой в бороде и на висках, что смотреть на него было нестерпимо больно.

И снова, показалось, впервые, с того дня, когда умерла мама, увидела его таким Ярпнка, и такая жалость, такая острая любовь пронизали ее вдруг к этому родному, заброшенному, лишенному любви и ласки близких человеку, что у нее даже слезы на глаза навернулись.

Бросился в глаза разорванный карман отцовского пиджака, протертый локоть и грязный воротник давно не стиранной сатиновой рубашки... И Яринке стало стыдно.

Стыдно потому, что она, молодая и сильная, замкнулась в себе, словно это только ей одной тяжело. Стыдно оттого, что она совсем забыла об отце и о дедушке, что ее отец такой одинокий и такой заброшенный.

"Как же ему, наверное, тоскливо одному в лесу! - подумала девочка. - И как я его люблю!.. И теперь уже никогда, ни за что не брохху его!.."

Она сразу же взялась за дело: поставила на плиту греть воду, зашила карман, починила рукав пиджака.

Затем попросила отца снять рубашку и выстирала ее...

А отец, увидев свою единственную дочь снова живой, внимательной, энергичной, обрадовался этому и явно повеселел. По крайней мере, впервые за долгое время улыбнулся своей доброй и чуть смущенной улыбкой.

Позднее, проводив отца, она дала себе слово, что до зимних каникул в дедушкиной хате перевернет все вверх дном. Все уберет, приведет в порядок, постирает, починит, выгладит, а затем, во время каникул, точно так же наведет порядок и дома, у отца. Все каникулы даже из хаты никуда не выйдет. Все время будет с отцом. И ни на шаг от него не отойдет...

В первое же воскресенье после Нового года она пошла в город, в культмаг, и купила себе значок. Маленький-маленький, самый маленький, какой только там был.

На тоненькой, как иголка, булавке - металлический значок с силуэтом детской головки... Приколола значок так, чтобы он никому в глаза не бросался - не для людей, только для себя, - на отворот борта трикотажной кофточки и про себя подумала, словно обещая кому-то постороннему: "Буду носить его всегда, где бы ни была, сколько буду жить..."

Она не боялась крайностей, характер у нее был решительный и в ее годы росла максималисткой, удивительно последовательной. После смерти матери хотела только умереть; едва избавившись от навязчивой мысли о смерти, решила всю свою жизнь посвятить отцу, жить только для него...

Тот маленький значок с силуэтом детской головки и сейчас при ней; он за отворотом цигейковой шубки, надежно скрыт длинным ворсом. Она и в самом деле не снимала его с груди ни разу за все долгие четыре года...

А отца нет. Да, надо смотреть правде в глаза, какою бы горькой она ни была. - . Нет его .. Хотя, потеряв сознание, истекая кровью в камере новобайракской полиции, он, может, еще и дышит...

Но она не смогла ничем, ну ничем не смогла помочь ему...

От этой мысли, от собственного бессилия, отчаяния можно сойти с ума... Если бы не отец, который остался там, в Новых Байраках, ни о себе, ни о том, что с ней самой случилось и что еще случится впереди, Яринка и не думала бы. Своя судьба сейчас ее совершенно не тревожила и нисколько не интересовала. Ей теперь было все равно, что бы с ней ни случилось... Если бы она могла спасти отца!.. Но она не смогла спасти его и не сможет.

Даже подумать о таком страшно. С ума сойти можно...

И лучше уж не думать.

В ту зиму, после смерти матери, когда Яринка словно не по своей воле возвратилась к жизни, она все еще страдала от своего "маюдушия", обвиняя себя в том, что, оставаясь жить, изменяет памяти матери, изменяет своей любви к ней, своей печали. Оправдываясь перед собой, она думала: "Буду жить не для себя. Буду жить лишь для них - для дедушки Нестора, для отца... Ведь они без меня остались такими одинокими и беспомощными!.."

И правда, чем дальше, тем больше она прирастала душой к родным и близким ей людям, жила для них.

Присматривала, ухаживала за ними, следила за тем, чтобы все у них было как и при маме. От этого чувствовала и себя счастливой. Будто исполняла мамину волю, ее завещание. Иногда даже удгтлялась: как это она раньше могла так безразлично относиться к отцу. И как это она не знала, не чувствовала, что любит своего отца больше всех на свете. Любит и жалеет. А жалея, любит еще больше. Не щадит ни себя, ни своих сил, ни времени, успевает и учиться, и обшивать, и обстирывать их обоих и в двух хатах поддерживать хоть какой-то порядок.

В этом теперь, казалось, была вся ее жизнь. Хотя глубоко, на самом дне души, в сознании жило, таилось до поры и что-то другое, связанное с тем силуэтом детской головки, который она носила, прикалывая то к отвороту шубки, то к кофточке или платью, ни на один день не разлучаясь с ним.

Яринка была такая маленькая, или, как говорили о ней родные, такая дробненькая, что когда ей исполнилось пятнадцать лет и она вступала в комсомол, в райкоме подумали, что ей нет еще и четырнадцати.

- Как же ты учишься? - спросил ее чубатый и тонкошеий Федор Кравчук, секретарь райкома.

- Учусь... - невнятно и даже смущенно ответила Яринка. Ей почему-то было неудобно ответить, что в девятом классе она стала круглой отличницей, много читала, интересовалась литературой, географией, историей и с особым прилежанием изучала немецкий язык.

Ответ ее показался секретарю не только невыразительным, но и довольно странным. Он пожал плечами и улыбнулся.

И тогда за Яринку ответила пионервожатая Зоя:

- Она у нас отличница!..

- Отличница? - переспросил секретарь, вытягивая и без того длинную шею, словно не поверив.

В те годы все, кто кончал или должен был окончить десятилетку, были уверены, что обязательно поедут учиться в вуз. И почти каждый ученик за год или два до окончания школы облюбовывал себе будущую профессию, лелеял мечту стать Чкаловым, Мичуриным или просто овладеть профессией летчика, агронома, врача или учителя. Зная об этом, секретарь спросил:

- А куда пойдешь учиться потом? Кем хочешь стать?

- Я? - удивилась Яринка. - Я еще не знаю. Не могу сказать...

Ответ снова прозвучал, да еще из уст отличницы, довольно странно.

- Не знаешь? - протянул секретарь.

- Нет, - вполне спокойно повторила Яринка. - Знаю только, какой хочу быть.

- А какой же...

- Ну... Это уж я сама знаю... - И умолкла.

Секретарь снова пожал плечами.

Тогда, во время испанских событий, фашизации Германии, Италии и Японии, юноши и девушки часто думали и говорили о будущей войне, так или иначе готовили себя к ней, учились, сдавали нормы ПВХО, ГТО, ГСО, изучая винтовку или старый пулемет с дырочкой на стволе.

Такое "оружие" было чуть ли не в каждой школе и сельском клубе.

Потому и вопрос члена бюро райкома, Ларисы Замновой, с которым она пришла на помощь секретарю, был не случайным, а вполне уместным.

- Ну, а если война? - спросила Лариса, прижмуривая голубые близорукие глаза и поправляя портупею на зеленой юнгштурмовке.

- Что война? - не поняла Яринка.

- Ну, - поднялась с места Лариса. - "Если завтра война", как в песне... Что ты тогда будешь делатьзнаешь?..

Теперь уже Яринка поняла. Такой вопрос не был для нее неожиданным. Она тоже сдавала нормы ГТО, училась делать перевязки, стреляла из школьного "монтекристо" по мишени с зеленым силуэтом фашиста, умело разбирала и собирала затвор винтовки. А груды перечитанных книжек, множество просмотренных фильмов, собственное представление и фантазия в сочетании с неплохим, для ее школы, знанием немецкого языка делали свое дело. Перед глазами ее всегда были Анка-пулеметчица, Павка Корчагин, Артур из "Овода". И Яринка представляла себя то санитаркой, то переводчицей в каком-то штабе, то разведчицей, а то и агитатором или политбойцом в каком-нибудь уже освобожденном от фашистской власти немецком или испанском городе, где она учит юношей-иностранцев, как надо жить и работать посоветски, по-комсомольски...

Однако ответила Ларисе кратко, глядя себе под ноги:

- Ну конечно же знаю, что буду делать...

- А что? - допытывалась Лариса.

- Ну, если говорю, то, выходит, знаю... Что ж тут говорить!

И хотя ответы ее произвели несколько странное впечатление, даже показались не очень определенными прямолинейно настроенным членам бюро (которые добивались во всем ясности и которым все и всегда было ясно), Яринку приняли в комсомол единогласно.

Где-то в Новых Байраках умирал страшной смертью, а может быть, уже и умер ее отец. Она же не могла предотвратить этого, хотя и думала все эти годы, что живет и жила только для него. Все для него, даже сама ее жизнь. Она и сейчас, не колеблясь, отдала бы свою жизнь, если бы... если бы это только могло спасти отца.

Но это невозможно. Замученная и истерзанная пытками, она только напрасно погибла бы, да и то не вместе с ним.

Но и этого сделать ей не позволили. Да и права такого она, наверное, не имела.

Тогда, учась в девятом и десятом классе в Скальном, она просто разрывалась между отцом, дедушкой и школой. Хотела хорошо учиться. Охотно выполняла пусть и не сложные, но хлопотные, требовавшие времени и внимания, комсомольские нагрузки.

Отец, как и раньше, жил в своем лесу одиноко. Внешне казалось, что с этим он давно свыкся и такая жизнь его будто и не тяготит. Но его внешнему спокойствию Яринка не верила. У нее сердце разрывалось, когда она вспоминала об отце, о том, что он где-то там один-одинешенек живет в пустой хате, бродит по лесу, копается в огороде. Днем, да еще летом, это так-сяк. Каждый день из Подлесного и соседних районов наезжают люди за лесом. Можно иногда и самому сходить в Подлесное (всего каких-то пять километров) или в Терногородку на базар. А зимой?.. Как ему там в долгие вечера, под вой ветра и стон деревьев за окном? А в еще более долгие, нескончаемые ночи?.. Когда что-то будило девушку или она сама просыпалась от тяжелых сновидений в зимнюю полночь, Яринка прежде всего вспоминала об отце. Прислушивалась к завываниям ветра за окнами, и сердце ее болезненно сжималось.

Тогда она долго лежала с раскрытыми глазами и старалась угадать, что делает, что чувствует и о чем сейчас думает ее отец, совсем один в темной лесной хате? Словно наяву, слышала шум и скрип высоких осокорей, унылый вой ветра в орешнике. И от этого становилось еще тоскливее, и она долго не могла снова уснуть, а утром просыпалась утомленной, разбитой и вялой.

В дальнейшем, чем больше о нем думала, тем более сиротливым и несчастным казался ей отец. Он как бы преждевременно худел и старился у нее на глазах. Перестал бриться и отрастил круглую, реденькую, рыжую бородку, в которой раньше времени заметно начала пробиваться седина. Жалость к отцу, острая, болезненная любовь с каждым днем все сильнее охватывали девушку.

Она с нетерпением ждала каникул или какого-нибудь праздника, чтобы помчаться в лес, неделю, две, а то хоть и денек пожить у отца, навести порядок в по-бурлацки запущенной хате и хозяйстве, хоть немного позаботиться о нем самом.

Дни и недели, проведенные с отцом, когда они бывали неразлучны, перебрасывались за день едва ли несколькими фразами и все же оба чувствовали себя необычайно счастливыми, - те дни, возможно, были бы самыми радостными в тогдашней ее жизни, если бы она, вырвавшись к отцу в родной лес, не начинала сразу же по приезде думать о дедушке Несторе, беспокоиться, бояться, не случилось ли с ним, пока ее не было, чегонибудь плохого.

Хотя дедушка Нестор и бодрился, но был он уже слабым; как говорится, пока держался, но без внучки чувствовал себя невесело. И не потому, что не мог сам о себе позаботиться, но, скорее, потому, что уже не мог, как и отец, скрывать, что без внучки, пусть даже и несколько коротких дней, ему оставаться тоскливо. Хмурился, чуть не плакал, как ребенок, когда она собиралась в дорогу И точно так же, чуть не со слезами радости на глазах, встречал внучку, когда она возвращалась. Не скрывал того, что ждал ее все это время, со старческим, почти детским нетерпением посматривая на дорогу. А еще никогда не забывал приготовить к ее приходу какой-нибудь немудреный, но неожиданный и потому приятный гостинец.

А теперь нет уже у нее и дедушки...

В первый год войны, разрываясь между трудными заданиями, небезопасными операциями и дальними дорогами, Яринка старалась наведываться к ним хоть иногда, присмотреть и подбодрить обоих. Но чем дальше, делать это было все труднее и труднее. Особенно во второй год войны, когда она перешла почти на нелегальное положение и показываться в Скальном ей было просто опасно.

И ее дедушка, ее милый дедушка Нестор, который всегда нетерпеливо ожидал ее и горячо любил, не представляя себе жизни без внучки - последней любви, последнего тепла в своей жизни, - так и умер, не дождавшись Яринки из ее опасных странствий. Умер зимой, во второй год войны, один в пустой холодной хате, никем не присмотренный. Рассказывали потом соседи: чужие люди нашли его уже окоченевшим на второй или третий день после смерти, в промерзшей хате... Похоронили из милости, говорили, даже без гроба, завернув в дерюгу.

А Яринка не смогла тогда (боясь попасть в лапы Дуське Фойгелю) навестить даже его могилу.

А отец так и жил, работал в своем лесу. Девушка знала, что и его отец, Яринкин дедушка, тоже был лесником. Вся их семья жизни своей без леса не представляла. Дедушка Нестор, рассказывала мама, когда отдавал свою дочь замуж за отца, сказал будто бы на свадьбе, подвыпив: "Жаль мне тебя, дочка, в лес отдавать. Еще волки загрызут или со скуки зачахнешь. Лесники уже и разговаривать по-людски разучились!" А Яринкин отец на то будто лишь по-своему кротко улыбнулся. Мама просто посмеялась над этой шуткой, а кто-то из дальних родичей отца - близких уже не было - обиделся. Отец любил лес и, видимо, скучал без него. Эта любовь, наверное, немного скрашивала (если только скрашивала!)

боль утраты и одиночество... А перед самой войной согласилась перебраться к нему на хозяйство двоюродная тетя Агафья, совсем старенькая, одинокая, чтобы было хоть с кем словом перекинуться, душу отвести.

Когда на бюро Федя Кравчук спросил, кем она хочет стать и Ярпнка ответила, что еще не знает, она ничего не скрывала. Она и в самом деле не знала. Не знала, будет ли куда-нибудь поступать учиться, так как не представляла себе, как она сможет на целый долгий год оставить на произвол судьбы дедушку в Скальном и отца в лесу и уехать в какой-нибудь далекий город.

...Но сложная проблема разрешилась неожиданно: ее перечеркнула война.

В воскресенье, утомленная экзаменационной лихорадкой, Яринка немного заспалась. И когда выбралась в местечко, чтобы сделать кое-какие покупки для дома, солнце уже стояло высоко над трубой сахарного завода и припекало все сильнее и сильнее. А на песчано-серой площади, словно вытоптанном на камне прямоугольнике, перед райисполкомом - зарябило в глазах от фуражек, брылей и женских платков - оцепенело стояла непривычно молчаливая толпа. С высокого крыльца из черной тарелки репродуктора неразборчивыми издалека, громкими словами гремело радио, отдаваясь эхом где-то далеко за стенами парка.

Что-то необычное, что-то тревожное послышалось девушке во всем этом. Яринка подошла и остановилась за спиной высокой стройной девушки в коротеньком, белом в синий горошек платье. Девушка заслоняла крыльцо, людей впереди, репродуктор, мешала вслушиваться, улавливать смысл того, что доносилось из репродуктора.

Коснувшись пальцем загорелого локтя высокой девушки, Яринка почему-то приглушенным голосом взволнованно спросила:

- О чем это?!

Девушка неторопливо оглянулась, какое-то мгновение смотрела мимо Яринки странным, обращенным неизвестно куда взглядом больших карих глаз, словно не понимая, чего от нее хотят. Потом подняла длинные густые ресницы, глаза ее сразу прояснились, а полные, крепко сжатые губы дрогнули.

- Война... - ответила она тоже тихо. И вдруг радостно воскликнула: Яринка!.,

- Галя!..

Они бросились друг к другу. Сильной рукой Галя Очеретная притянула к себе низенькую, щупленькую Яринку, и та доверчиво прильнула, прижалась щекой к ее горячему плечу, да так и стояли они молча, пока не отдалось эхом последнее слово сообщения о внезапном начале таинственной и страшной войны.

На какое-то мгновение над площадью повисла гнетущая, настороженная тишина. И Галины слова, хотя и сказанные приглушенным голосом, услыхали все, кто стоял вблизи.

- Что же теперь будет? - тоскливо спросила она то ли Яринку, то ли себя.

На них оглянулись. Невысокий, коренастый парень с круглой, низко остриженной головой смерил Галю долгим, почти презрительным взглядом и сердито бросил:

- А вот... то и будет!.. Как дадим - зубов за месяц не соберет в своем Берлине!.. Если, разумеется, тот Берлин уцелеет...

Галя смутилась, ничего на это не ответила. А Яринка лишь теперь заметила рядом с тем стриженым длинного, по-мальчишески костлявого - его почему-то прозвали Радиобогом -эмтээсовского Леню Заброду. Невдалеке от него стояли несколько хлопцев из их десятого.

А чуть в стороне, возле самого крыльца, опираясь плечом на акацию, маячил Дуська Фойгель. Тот самый Дуська, который еще в восьмом, в страшный для Яринки день, пугая девушек подбитой вороной, потом преследовал ее, Яринку, а позднее, после истории с его отцом, перевелся в другую, сельскую школу, исчез на целых два года с ее глаз, чтобы снова прошлой осенью возвратиться назад, уже в десятый класс. Стоит вот, повернув голову в их сторону, вкрадчиво, изредка поблескивая своими белыми, жутковато странными глазами...

Девушки выбрались из толпы, прижавшись друг к другу, пересекли площадь и остановились только на середине мостика.

Глядя вниз, в затененную мостиком глубину Черной Бережанки, Галя тихо и грустно сказала:

- Может, и мой отец где-то уже там...

- Где это - там? - не поняла Яринка.

- Ну... там!.. Его призвали в Красную Армию еще в начале мая. Он у меня - тракторист... А там - там танкист. Он младший лейтенант...

На мостике стояли только они двое. Тишина вокруг казалась оглушающей. Словно в жатву, палило сверху солнце. И даже речка, ослепительно блестевшая под солнцем, не приносила прохлады.

Яринка молчала. Стояла, опершись грудью на поручни моста, смотрела в воду и только теперь вспоминала, что не виделась с Галей Очеретной по-настоящему тоже около двух лет, еще с того времени, когда вместе учились в восьмом. Тогда Яринка была даже два или три раза у Гали дома, вот там, за речкой, на Выселках. А однажды, во время зимних каникул, привезла подругу к отцу в лес. Бродили там целый день по сугробам, навестили могилу матери и положили на могилке, прямо на слепяще-белый снег, гроздь калины... В девятый класс Галя не пошла. Почему-то внезапно бросила школу... С тех пор они встречались случайно раз или два. А вот теперь встретились, и появилось такое чувство, словно разлучились они только вчера...

- Как же ты теперь, Галя, где? - помолчав, спросила Яринка.

- Работаю в районной типографии ученицей. Теперь, считай, самостоятельным наборщиком. - И, вздохнув, грустно добавила: - Вот только не знаю, что и как будет теперь со мною, да и с нами всеми...

- А я, - сразу спохватилась Яринка, - сдам последний экзамен - ив военкомат. Попрошусь санитаркой на фронт, телефонисткой, а то и разведчицей. Мало ли что там!..

Поняла, что такое решение пришло ей в голову только теперь, сию минуту" и совсем этому не удивилась,

Галя немного помолчала, думая о чем-то своем.

- А я, - отозвалась она немного погодя, - еще не знаю... Отец где-то там, на фронте. У мамы, кроме меня, еще двое маленьких... Не знаю, ничего я сейчас не знаю, Яриночка...

На третий день после начала войны в школе произошел бунт. Ученики старших классов категорически отказались сдавать экзамены по немецкому языку.

В десятом иностранный - немецкий - был последним экзаменом. Но... ни один выпускник на тот экзамен так и не явился. Ни один, кроме Яринки Калиновской, Да и она явилась только потому, что пожалела учительницу, у которой (правда, разделяя эту честь с Дуськой Фойгелем) считалась лучшей ученицей.

Взволнованная и, по правде говоря, напуганная этим бунтом, старушка особенно и не спрашивала экзаменующихся. Задала два-три вопроса, попросила перевести полстранички текста - и вот она, Яринка, уже вольная птица! Осталось позади целое десятилетие школьной жизни, и она, возбужденная и растерянная, мчится вдоль необычно пустого коридора. Мчится как на крыльях через широко распахнутые двери классов к выходу и... посредине длинного коридора лицом к лицу сталкивается с Дуськой Фойгелем...

Дуська, как и все в классе, экзамен по немецкому языку бойкотировал. И бойкотировал, пожалуй, наиболее демонстративно. Хотя для него этот экзамен - пустяк. Ведь всем известно, что немецкий язык для него родной, знает его с детства, от отца, происходившего из херсонских немцев-колонистов. И знал Дуська его так же хорошо, как украинский или русский от матери, дочери бывшего начальника железнодорожной станции Скальное.

Дуська тоже был чем-то возбужден и тоже куда-то торопился. Однако, встретив Я ринку и поняв, откуда та вышла, остановился. Остановился с явным удивлением.

Криво, не понять, то ли иронически, то ли довольно, улыбнулся:

- Что? В самом деле решила сдавать?..

Яринка насторожилась. Может быть, не столько по= тому, что он - старше ее года на три - когда-то так настойчиво преследовал ее, и не потому, что этот последний школьный год они вообще молчаливо избегали разговоров и встреч наедине, а главное, потому, что после ареста старого Фойгеля между ними установились особые, известные лишь им двоим, сложные отношения, которые исключали всякие разговоры и всякую общность.

- А что?! - ощетинившись, побаиваясь какой-то неприятности и готовясь дать сдачи, переспросила Яринка.

- Ничего такого... - отступая в сторону, протянул Дуська. - Другие же вот отказались. Бойкотируют. Какникак язык фашистов, язык Гитлера...

Яринке послышалась в его словах глубоко скрытая ирония. По крайней мере, что-то язвительное в тоне.

И она сразу, сердито и решительно, отрубила:

- Язык здесь ни при чем! Язык есть язык! Наконец - это не язык Гитлера, а, скорее, язык Гёте, Шиллера, Гейне, Маркса!..

- Ну, а я разве что говорю! - торопливо согласился Дуська. - Да и потом... Война же только начинается, всего ке предвидишь...

- А что мне предвидеть?!

- Да ничего... Это я так, между прочим...

И сразу же исчез где-то в конце коридора, оставив на душе, впрочем, не впервые, какой-то неопределенный, неприятный осадок.

А война подкатывалась так быстро, так стремительно, что не хватало времени для того, чтобы как-то собраться с мыслями и хоть немного спокойнее все обдумать.

Едва успев выдержать экзамены, юноши из десятых и девятых классов направились в райвоенкомат, а девушки - на курсы медсестер. Юношей в военкомате выслушали, даже похвалили за то, что пришли, но посоветовали временно подождать. Поучитесь, мол, на месте, а потом само дело покажет: у кого подойдут года - призовут в армию или направят в военные училища для подготовки квалифицированного пополнения: танкистов, артиллеристов, летчиков.

И теперь хлопцы, вступив в организованное в районе народное ополчение, вместе с ветеранами прошлых мировой и гражданской войн, под руководством молоденького младшего лейтенанта из военкомата учились на площади возле завода сдваивать ряды, подходить с рапортом к старшему начальнику, ползать по-пластунски, бросать деревянные гранаты и разбирать и собирать винтовку образца 1891 года.

А девушки здесь же, в школе, под присмотром старенького врача Зотовой, овладевали искусством первой неотложной медицинской помощи, учились перевязывать раны, останавливать кровотечение, накладывать жгут и самой примитивной транспортировке раненых.

Несколько раз, когда занятия кружка медсестер для большей наглядности проводились не в школе, а в помещении районной больницы, Яринка встречалась там с Галей Очсретной. Оказывается, Галя тоже училась на курсах медсестер, только в старшей группе. Встретившись в больнице, они садились рядом, практикуясь в перевязках друг на друге. А возвращаясь домой, долго еще прогуливались возле речки, разговаривая о войне, вспоминая общих знакомых, школу, задумываясь вслух о будущем и беспокоясь о том, что ждет их в этом будущем.

Одним словом, пока что все у Яринки шло как-то само по себе, а война сама по себе. В сводках ежедневно возникали новые направления, назывались все новые и новые оставленные врагу города. А местная устная почта, так называемая ОБС - "одна баба сказала", - не без определенных оснований, которые, к сожалению, часто подтверждались в информации об оставленных городах и продвижении гитлеровцев, значительно опережала и без того невеселые сводки Информбюро. Появились лозунги, обращения, меры по борьбе с паникерством.

Слово "паникер" стало самым ругательным и почти равнялось слову "изменник".

Большинству людей как-то не верилось, не хотелось верить, что немцы уже в Житомире, Белой Церкви или Виннице. Верили и со дня на день, с часу на час ждали извещения о том, что гитлеровцев остановили и дан приказ о решительном и победоносном наступлении.

Мимо Скального, в обоих направлениях, с севера на юг и с юга на север, один за другим проходили эшелоны с солдатами, оружием, боеприпасами и продовольствием.

Позднее пришел первый эшелон с ранеными и, долго не задерживаясь, прошел дальше. Потом первые раненые появились в скальновской больнице, а школу начали оборудовать под госпиталь. На территории сахарного завода разместился штаб какой-то воинской части, вдоль железной дороги, вокруг станции и сахарного завода установили зенитки.

Потом не явилась на курсы медсестер, куда-то исчезла Галя Очеретная.

А потом... Потом распространились слухи о переодетых милиционерами, красноармейцами и просто цивильными гражданами немецких шпионах, о диверсантах-парашютистах, отравленной воде в колодцах и диверсиях на железной дороге. В местечке, на станции, возле элеватора и завода порой и в самом деле задерживали каких-то людей и целыми группами, в большинстве женскими, сопровождали их в милицию, штаб народного ополчения, что находился в помещении МТС, или в войсковую часть.

А еще позднее, уже во второй половине июля, почти все трудоспособное население вывели на рытье противотанкового рва в степи за Казачьей балкой, вдоль левого берега Черной Бережанки.

Оттуда, из-за Черной Бережанки, Яринку и вызвали в райком комсомола.

Она явилась туда прямо с лопатой в руках, обветренная, загорелая на солнце, с потрескавшимися губами, в грязном легоньком пыльничке и стоптанных резиновых тапочках.

В числе самых видных комсомольских активистов своей школы, тем более района, Яринка не числилась. А вот в райком в такое время, с окопов, да еще и немедленно, вызвали именно ее... Почему же? Зачем? Яринка немного встревожилась и немного обрадовалась: возможно, куда пошлют, скажем, на фронт? "А как же отец, дедушка? - подумала она и тут же решила: - Все равно пойлу или поеду, ведь сейчас война! А то еще дадут какоенибудь простенькое и неинтересное задание..."

В райкоме ее принял сам секретарь Федя Кравчук.

(Его в районе, кстати, все звали - Федя.) Яринка так и Б-сшла с лопатой в его вечно прокуренный маленький кабинет с одним окном.

- Ты лопату-то оставь пока возле порога, - сказал ей Кравчук, скупо, сдержанно улыбнувшись. - А теперь проходи и садись вот здесь, - он показал на стул не напротив, а рядом с собой.

Был Федя, как всегда, худой, высокий, длинношеий.

Только теперь еще и заметно осунувшийся, - видно, не спал и не отдыхал уже не одну ночь.

Усадив не менее утомленную, щупленькую, как подросток, Яринку, закурил новую папиросу, тряхнул копной густого, непокорного чуба и начал рассматривать девушку, словно впервые ее увидел. Рассматривал молча, долго, так, что Яринке стало от этого даже как-то и неудобно.

Наконец, сбросив пепел с папиросы прямо на стол, на какие-то бумаги, Кравчук еще раз тряхнул чубом и неожиданно спросил о том, о чем знал и без ее ответа:

- Была на окопах?

- Да...

- Рыла противотанковый ров?

- Уг-гу...

- Ну и как?.. Скоро закончите?

- На нашем участке, считай, закончили.

- Та-ак... Ты, Калиновская, комсомолка, девушка своя, серьезная, взрослая, и нам с тобой нечего в жмурки играть...

От этих слов Яринка внутренне подобралась и насторожилась.

- Школу окончила? - спросил Кравчук. - Экзамены там и все такое сдала?.. Ну и это... То есть далее... - Он снова умолк, словно подыскивая слова, а Яринка ждала окончания предложения и не торопилась с ответом. Дальше как думаешь?.. То есть что думаешь делать?

- Не знаю... Еще не успела подумать как следует...

Учусь на курсах медсестер. Возможно, в госпиталь или на фронт. О работе беспокоиться не приходится, лишь бы руки.

- На фронт?! - Кравчук будто даже оживился, будто и усталость с его лица сошла. И еще раз, острее и пристальнее посмотрев на девушку, спросил: - Ну, а с немецким как у тебя? Были такие слухи - хорошо он тебе давался.

- Давался! - встрепенулась и то ли с гадливостью, то ли с раздражением сказала девушка. - Давался!..

Терпеть я его теперь не могу! И не напоминай лучше!

Лицо Кравчука нахмурилось, стало каким-то сердитым.

- А это ты уж совсем напрасно, Калиновская. Совсем напрасно. Ну, а все же... Если бы довелось что-нибудь там написать, прочитать, объясниться с кем на немецком, поговорить, если что?..

- Ну, если бы уж было крайне необходимо... С ножом к горлу... А так... Не лежит сейчас у меня душа к этому языку...

- Мало что! - строго бросил Кравчук. - Вот до войны этой тоже мало у кого душа лежит. А... Одним словом, это ты напрасно! События могут повернуться повсякому, и твои знания их языка могут нам пригодиться...

Яринку неожиданно резануло то, что Кравчук, совсем того не зная, почти слово в слово повторил то, что сказал Дуська Фойгель. Поначалу девушке захотелось даже сказать, что ей уже, мол, один такое говорил, но она сдержалась и промолчала.

Кравчук вместе со стулом придвинулся ближе к ней, положил свою длинную, с тонкими узловатыми пальцами руку Яринке на плечо и, наклонившись к самому лицу, сказал притихшим голосом:

- Слушай, Калиновская... Идет война. Фашист напал на нашу страну, а мы с тобой комсомольцы. То, что я тебе скажу, тайна. А разглашение военной тайны в военное время - ты сама хорошо знаешь, не маленькая, комсомолка и со средним образованием... Видишь, Калиновская, наступила такая година, когда все мы - хочешь не хочешь - солдаты. А военные события оказались намного горше и тяжелее, чем мы того ожидали...

Кравчук снова вздохнул, помолчал, будто все еще не решаясь сказать то, что хотел сказать, - то ли ему тяжело, то ли неловко было об этом говорить...

- События сложились так, что фашисты могут... появиться и здесь... Разумеется, временно. Но наши с тобой знания, наша работа могут потребоваться не только на фронте, но и здесь. Даже особенно здесь. Больше я тебе ничего не скажу, не имею права. Но ты должна решить... И самое главное, просто приказ: держи язык за зубами. О нашем разговоре никому ни слова. А теперь, если ты меня поняла и согласна, говори. Если что не понятно - спрашивай. Что могу - скажу. Если же хочешь подумать - подумай. Время у нас еще есть. Немного, но еще есть...

Но времени не только на долгие, но и на короткие разговоры не было уже совсем. Об этом еще не знали ни Яринка, ни Кравчук, ни те, кто уполномочил Кравчука на разговор с Яринкой.

Яринка даже не задумалась над этим в то время.

Точно так же, как не знала и только в самых общих чертах могла себе представить, чего именно требует от нее Кравчук. Понимала, это должно быть похожим на что-то слышанное от старших, вычитанное у Островского, Войнич и еще во многих подобных книгах. И она решила сразу. Решила, что раздумывать здесь ей нечего, что одними мыслями в такое время ничему не поможешь, что в комсомол она вступила не для того, чтобы долго колебаться, и наконец высказала все это в нескольких словах:

- Думать тут не приходится. Буду делать, что прикажут. Если необходимо - сегодня, сейчас...

Нет, сейчас от нее еще никто и ничего не требовал.

Кравчук только посоветовал никому не попадаться в местечке на глаза. Пусть она, лучше прямо сегодня, возвращается домой и живет себе у отца. Живет и ждет... Если же будет необходимость, ее найдут и позовут. Обратятся ог него - Кравчука. Обратятся люди, которых она хорошо знает, и передадут условленные слова... Могут, правда, обратиться и не от него непосредственно. Кто же знает, как это там сложится! И может, это будет кто-то знакомый, а гляди - и совсем незнакомый. Но - несмотря на все - он должен обязательно сказать:

- Приглашает тебя, девушка, на свадьбу Федор.

Всего шесть слов. И только в такой, строго такой последовательности.

И она, Яринка, тоже должна ответить шестью словами. И тоже в строгой последовательности!

- Пусть погуляет до осени тот Федор...

Ночь была темная, в общем-то не холодная (мороза совсем не было), но какая-то неприятная, промозглая сырость пронизывала до костей. Несколько часов неподвижности после тяжелого и долгого пути по грязи давали себя знать. Яринка подумала, что так, сидя под холодной стеной на сильном сквозняке, можно и замерзнуть, но не шевельнулась. Кто-то рядом застонал, затем хрипло и негромко выругался. Вокруг слышались шорох перетертой соломы, возня, стон и тихое бормотанье многих людей, сгрудившихся в темном коровнике. Воздух, несмотря на выломанную крышу, выбитые окна и двери, был тяжелый.

Яринка тихо потянулась туда, где должны быть двери. Вдохнув холодного воздуха, насыщенного запахом оттаивающей земли, вздохнула.

Какой родной и какой далекий, почти воображаемый запах! Так, словно бы никогда в жизни и не было ни этого запаха, ни вербовых пушистых почек, ни терпкой, приятной горечи калины на губах, ни веточек орешника с бусинками бледно-зеленых, словно пудрой осыпанных, сережек.

Возле ворот в густой темноте и потому, казалось, гдето далеко-далеко тускло светился керосиновый или карбидный фонарик и гомонили люди. Потом, громче, послышалось какое-то немецкое слово и за ним, как треск сухой ветки, выстрел. Наверное, так, от ночной скуки.

Потому что сразу за ним все покрыл зычный, но какойто словно деланный смех нескольких охранников.

Думы об отце не покидали Яринку. Потом вспомнились лес, осокори вокруг подворья, заросшее ярко-зеленым мхом, долбленое корыто возле колодца, длинный, темный сарай, полный запахами меда, вощины, лежалых груш и прелых листьев. И те немцы, первые немецкие вояки, которых она в своей жизни увидела на собственном подворье, после тога как Федя Кравчук отослал ее из Скального домой и наказал ждать условленного сигнала.

Впрочем, были они, эти висельники, просто веселые молодые парни в чужой ненавистной униформе, с чужим оружием в руках. Сначала, как только подошли к двору, вели себя довольно сдержанно, осмотрительно и настороженно.

Они приехали на мотоциклах, с грохотом, треском и беспорядочной стрельбой. Троих с пулеметом оставили у ворот, четверых с автоматами поставили за осокорями со стороны леса, а еще трое, тоже с автоматами наготове, зашли на подворье. Один просто так, будто от нечего делать, дал очередь из автомата в воздух над хатой и что-то крикнул.

Увидев немцев, отец заметно побледнел, но вышел во двор. Бабушка Агафья перепугалась насмерть, как оцепенела на лавке у печки, так и не поднялась. Только время or времени что-то шептала побелевшими губами и часто крестилась непослушными, дрожащими руками.

Яринка же, удивляясь сама себе, никакого страха не почувствовала и направилась к дверям вслед за отцом.

Он было запретил ей выходить, однако Яринка не послушалась. Вышла и остановилась, подперев плечом косяк наружных дверей. Молча и пристально следила за пришельцами и совсем не чувствовала страха, а лишь ощущала какую-то странную душевную пустоту и что-то холодное, чужое, дико-ненужное, что внезапно ворвалось неведомо откуда на родное подворье и убило - словно ранний мороз свежий цветок - все, что было до этого своим, близким, родным и самым дорогим. И может, самым мучительным из всего, что она почувствовала в то мгновение, было сознание своего горького, отчаянного бессилия, которого не принимало и против которого протестовало все ее существо.

Трое на подворье по всем признакам были обычными, разве что только в чужих мундирах, юношами. Один, невысокий, коренастый, смугловатый, с длинным крючковатым носом, осмотрев подворье и увидев у порога пожилого мужчину и молоденькую девушку, как-то успокоительно снял каску, вытер со лба грязным платочком пот и (был, наверно, здесь за старшего) приказал двум другим прочесать двор. Потом, оставив мотоцикл, направился прямо в хату.

- Рус полшевик? - спросил он.

Не ожидая ответа, оттолкнув отца локтем, выставил впереди себя автомат и зашел в хату.

Двое других, тоже снявших каски, оказались совсем молодыми парнями, с приятными, весьма арийскими лицами: полные, румяные, по-юношески припухшие губы, едва покрывшиеся белесым пушком щеки, остриженные под бокс рыжеватые головы. Только у одного чубчик совсем-совсем рыжий, а у другого - светлее. Они сразу бросились к сараю, в хлев, потом к деревянному, рубленому, с железным засовом амбару. Ключей они не спрашивали. Довольно ловко сбили засов прикладом, а замок на двери кирпичного погреба прострелили из пистолета.

На хозяев никто не обращал внимания, словно их здесь и близко не было. Прежде чем войти в сарай, хлев, амбар, погреб, что-то кричали, стреляли из автомата и только потом уже входили.

Искали они "рус зольдатен", "рус полшевик", но находили, весело смеясь и громко крича, что-то более для них приятное. Тот, старший, с крючковатым носом и ксарпйским обликом, вышел из хаты, неся в одной р"ке полную каску куриных яиц, а в другой подойник с молоком. Рыжий достал из погреба два кувшина кислого молока и понес их, перекинув ремень автомата за шею, а каску повесив на руку. Белявый, схватив за ножки, тянул из хлева четырех кур, которые оглушительно кудахтали и били крыльями по земле. Вынес кур и крикнул, будто кого-то звал на помощь. И только тогда те, что были за осокорями и возле ворот, убедившись, что никакая опасность им не угрожает, а потерять они могут немало, бросили своп мотоциклы и ринулись тоже на подворье. Хохотали, орали, метались по подворью. Молодые, чужие, веселые и довольные собой и своими действиями парни.

Перепуганно кудахтали куры. В хлеву снова затрещал автомат, раздался дружный смех, и двое выволокли за задние ноги - да так и тянули до самого мотоцикла - пристреленного поросенка. Затем арийские парни разлили в алюминиевые кружки молоко, выпили, закусили сырыми яйцами (к счастью, корова была в лесу, далеко от хаты), и уже все разом пристально заинтересовались пасекой...

В промежутках между взрывами веселого хохота и короткими выкриками Яринка улавливала отдельные слова из той славянско-немецкой мешанины, которыми они прославились от Одера до Волги: млеко, курка, масло, яйки, шпек... Из тех слов, да еще из того, как они начали орудовать на отцовской пасеке, Яринка поняла, что парии уже тренированные и опытные... Сразу откуда-то взялись в их руках факелы, намотанные из тряпья и облитые бензином. Ульи они просто разбивали, разозленных и напуганных пчел даже не обкуривали, а прямо сжигали, отмахиваясь от них вонючими факелами, выбирая и складывая в ведро рамки с сотами.

За каких-то десять - пятнадцать минут уничтожив три улья, они, по резкой команде смугловатого, вмиг все прекратили и бросились к своим мотоциклам. Только теперь, усаживаясь на седла и укладывая завоеванные трофеи в коляски, они милостиво заметили и туземцевхозяев. Один помахал рукой, другой снисходительно улыбнулся, рыжий даже крикнул, придерживая одной рукой руль, а другой ведро с сотами:

- Мой горячий привет хорошенькой фрейлейн!.. - И затем обратился к смугловатому, обводя глазами подворье: - Слушай, Фриц, а не плохой когда-нибудь будет для тебя хуторок, а?

- И вот такая паненка! -добавил белявый.

Рыжий загоготал и снова крикнул Яринке:

- До скорого свидания, фрейлейн!..

А смугловатый, - это в его коляске лежал убитый поросенок, - толкнув под бок соседа в седле с большим кожаным ранцем за плечами, будто укоризненно бросил рыжему:

- Боюсь, Курт, что хорошенькая дикарка не знает человеческого языка и не поняла тебя!

- Ничего, - хохотал Курт. - Мне бы хоть полчаса свободного времени, мы с нею поняли бы друг друга и без слов!..

Яринка, разумеется, не унизилась до того, чтобы отвечать на оскорбительные слова вражеского солдата, только подумала, глядя вслед им, веселым, самоуверенным парням, мчавшимся на мотоциклах вдоль лесной опушки: "Ну что ж, может, и до скорого!.. Думаете, дикарка?.. Думаете, здесь будете господствовать, а я у вас буду за прислугу или рабыню? Никогда этому не бывать, молодчики! Не сварим мы с вами каши. Не сварив!

А если и сварим, то уж очень крутой и горячей окажется для вас эта каша..."

Подумала, еще точно не зная, как дальше будет жить, не ведая по-настоящему, что творится в мире, на фронте, ошеломленная тем, как быстро, чуть ли не за месяц, очутились уже на ее подворье, в ее лесу эти веселые и самоуверенные парни.

Скорее, остро ощутила, чем подумала, даже не представляя того самого страшного, что принесли на ее землю и ей лично те проворные парни. Подумала, по-видимому, зная только одно: вот так, по воле тех веселых парней, по их указке, она жить не будет, просто не сможет...

Здесь, на этой земле, должен быть и жить кто-то один:

или она, или они, те веселые и пока еще такие беззаботные завоеватели. А вместе им здесь будет тесно. Такой жизни она не выдержит. Да и не нужна она ей, такая...

Дмитро вошел в ее жизнь нежданно-негаданно, может, и не так уж случайно.

Но все же, если бы не война, они, возможно, так никогда бы и не встретились.

Ту первую и последнюю в ее жизни любовь нашел ей сам отец...

После того как фронт каким-то чудом обошел их хату, с грохотом, громом и пожарами прокатился через Подлесное далее на юг и восток, к Новым Байракам, отец (хотя она его и отговаривала, чтобы не выходил) сразу же подался напрямик к Подлескому, откуда и до сих пор доносились выстрелы и какой-то глухой грохот... Кстати, смелый - ее молчаливый, как будто даже застенчивый отец. Смелый и при любых обстоятельствах, - это обнаружилось позднее, - не теряет самообладания...

До Подлесного отец, вероятно, так тогда и не дошел.

Вскоре возвратился. Покрутился на подворье, заглянул в хлев, зашел в сарай, потом взял из сеней легонькую липовую лесенку, рыжее шерстяное одеяло и крикнул, чтобы Яринка шла за ним.

Он, ничего не объясняя, шел молча. Яринка - точно так же молча - за ним. Скачала узенькой лесной стежкой через густой черноклен, потом поредевшим дубняком, балкой, обходя кусты орешника, вдоль родникового ручейка возле камышовых зарослей и далее старым дубовым лесом. Так добрались они до позапрошлогодних вырубок, где черные пни еле виднелись из-под свежих зарослей лапчатой бузины, материйки, белых гроздьев валерьяны, густого папоротника, синего цикория, нанизанных на тонкие стебли фиалковых лесных колокольчиков.

С новобайракской дороги, в нескольких десятках шагов от вырубки, перебивая лесные запахи, резко и неприятно несло войной: горелой резиной, кислятиной свежих воронок, паленой шерстью, одеждой...

Вдоль дороги в кюветах и кустах валялись сожженные и подбитые машины, легкие и зеленые танкетки, искореженные, с развороченными передками пушки. А между ними, в пыли и вытоптанной траве, - пустые медные гильзы, противогазы, зеленые каски, расплющенные (видно, по ним прошли гусеницы танков) винтовки и пулеметы.

Тут же, в спешно вырытых ямках-окопчиках и просто так, на земле, коченели трупы красноармейцев с неестественно скрюченными руками, вывернутыми шеями, вдавленными в землю лицами. Один упал навзничь прямо посреди дороги, широко раскинув руки с зажатой в левой руке винтовкой. Яринка взглянула на его лицо и сразу испуганно отвела взгляд, увидев его широко раскрытые, словно выцветшие на солнце, совсем белые глаза, уставившиеся в бездонную синеву неба.

Те глаза потом еще долго не покидали ее в мыслях бессонными ночами. Они всплывают в ее представлении и теперь, те неправдоподобно белые глаза, глаза самой войны.

Потом, в какое-то мгновение, немного опомнившись, она заметила и немцев. Первых мертвых фашистов, которые ворвались сюда, в ее Подлесное, в ее зеленые, кудрявые, милые леса. В зеленовато-мышиных куцых мундирчиках, их почему-то сложили несколькими штабелями вдоль дороги. Сложили аккуратно, труп на труп, по четыре или пять в ряд, как поленья дров. (Потом она еще ке раз встречалась с таким порядком или обычаем гитлеровских вояк - укладывать трупы штабелями перед тем, как закапывать в землю.)

...Тот хлопец с бледным, обескровленным лицом и заострившимся носом, молодой, белявый и чубатый, хлопец, который потом и оказался Дмитром, лежал на краю глубокой, черной и еще полной порохового смрада воронки. Был он живой, только без сознания. Правая нога в сапоге, левая босая, залита кровью. Штанина на ней разодрана высоко вдоль шва и засучена. Сверху, над коленом, тугой жгут из простой пеньковой бечевки, а колено неуклюже перебинтовано целым узлом насквозь пропитанного кровью тряпья, "Тато!" подумала с неожиданным волнением Яринка и помогла ему переложить того хлопца на лесенку, застеленную вчетверо сложенным одеялом... Парень при этом даже пальцем не пошевельнул.

Дома его уложили на широкий толчан, в уютной кухрньке за печкой, чтобы не бросался в глаза посторонним.

Яринка промыла водкой разбитое колено, рану на правой руке выше локтя, приложила к ранам чисто промытые листки подорожника и перебинтовала чистым, прокипяченным полотенцем так, как ее учили на курсах сестер-санитарок в Скальном. Только после этого отец ушел в Подлесное и привел знакомого врача. (При всей молчаливости и замкнутости у него были всюду в окружающих селах хорошие знакомые и друзья, многие из которых никогда и ни в чем ему не отказывали.)

Белявому, курносому хлопцу с большими голубыми глазами посчастливилось выжить. Потом выяснилось, что его зовут Дмитром. Еще позже (он не поднимался с постели почти четыре месяца), в начале зимы, выяснилось, что Дмитро так и останется калекой, так как разбитых в коленке костей, как он потом шутил, "не хватало до полного комплекта". И уже совсем-совсем позднее она узнала, что он не только талантливый профессиональный художник, но и смелый, остроумный, веселый и немного наивный хлопец.

И не с этого ли, собственно, все и началось?..

Долгими осенними и зимними вечерами Дмитро интересно рассказывал им о городах, где бывал, о художественном институте, который недавно закончил. Разговаривал, спорил с Яринкой о книгах и, морщась от боли, пересиливая ту боль, пытался преждевременно, без особой нужды подниматься с кровати, а иногда во вред себе и поднимался.

Болезненно осознал, что с его навсегда искалеченной ногой в армии не воевать, да и фронт, может, уже далековато. Осознал это с грустью, но внешне сдержанно.

Убеждал своих спасителей не горевать, ведь наши неудачи на фронтах временные, немецкие войска тут долго ни за что, ни при каких обстоятельствах не удержатся, так как никогда еще и нигде надолго не побеждала человеконенавистническая идеология. Побеждает только тот, кто несет новые, передовые и, главное, гуманистические идеи.

О себе говорил:

- С н-ногами у меня не вышло, это пр-равда!.. Но v меня есть р-р-руки... И они еще пригодятся. Даже здесь.

И кстати, - добавил он, улыбаясь и встряхивая чубом, - есть еще у меня, кажется, и голова!..

Едва поправившись, горячо попросил Яринку, собственно, потребовал, чтобы она связала его с кем-нибудь надежным из местной молодежи, с комсомольцами, с кемнибудь, о ком она знает или догадывается, что он может действовать против фашистов.

Но с кем она могла его, калеку, связывать, к кому вести? К тому же первые месяцы она сама ждала...

А к ним в лес из Подлесного изредка наведывался один новоиспеченный полицай, бывший счетовод из обувной артели Демид Каганец. Наведывался он словно от нечего делать, "по пути", но из его неумелых расспросов и намеков нетрудно было догадаться об его истинных намерениях. Интересовался Каганец, и не без воли какогото высшего начальства, постояльцем Калиновских и состоянием его здоровья.

Еще Дмитро требовал (и требовал настойчиво, даже упорно) бумаги и карандашей. И сколько бы ни доставала Яринка, ему все было мало. Она так и не могла полностью удовлетворить его желание.

Дмитро оказался настоящим и, как ей казалось, блестящим художником с золотыми, что даются одному из тысячи, а может, и сотни тысяч, руками. Он рисовал отца, бабушку Агафью, их хату, осокори, колодец с долбленым корытом и журавлем, длинный, похожий на гигантский курень, сарай, всевозможных птиц. Рисовал остроумные и злые карикатуры на Гитлера, Геринга, Геббельса, перевоплощая их в различных зверей и птиц. Такие острые, что от них даже страшно становилось. И не только бабушка Агафья, но и нетрусливая вообще Яринка следила и следила, чтобы рисунки не попались случайно на глаза Каганцу, который теперь чаще забегал к ним, просиживал все дольше на скамье у окна, молча выкуривая чуть ли не десяток цигарок из самосада.

Дмитро с самым серьезным видом рисовал Каганца.

И те портреты (пером и карандашом) так разительно походили на оригинал, что Каганец каждый раз расплывался в улыбке и говорил, что это "как на настоящей фотографии".

Глядя на "фотографии", не могла иногда удержаться от усмешки и Яринка так на удивительно похожем портрете Каганца видна была его глуповатая спесь и какая-то особенная, почти дегенеративная тупость.

Ко всем приказам новоназначенной немецкой власти, напечатанным на машинке или тиснутым в гебитской газетке, Дмитро обязательно тут же на полях или на обороте рисовал свои "комментарии". Его "комментарии"

были убийственно остроумны - хотя бы вот тот Гитлер в волчьем обличье, кусавший сам себя за хвост, или Геринг, откормленная морда которого составлялась в том случае, если соответствующим образом сложить нарисованные на листике бумаги два свиных зада.

Когда Яринка принесла из Скального первую в то время листовку, Дмнтро от радости сам себя не помнил.

Он уже не в состоянии был усидеть на месте и все мечтал и мечтал о том, как будет потом иллюстрировать новые листовки (может, даже изготовлять клише из дерева или линолеума) и как будет писать целые воззвания или лозунги против гитлеровцев, призывая к истребительной войне с оккупантами, вселяя в людей веру в победу, сообщая о ходе военных действий на фронтах. Хотя сообщений в те глухие осенние месяцы ему получать было неоткуда, а Яринка и сама не могла ему в этом помочь, но Дмитро не совсем верил ей. Особенно в том, что она и вправду не знает тех людей, которые напечатали эту еще не подписанную листовку.

Со временем вспыхнула в нем страсть рисовать Яринку. Только Яринку. Он (при его неуравновешенном характере и нетерпении) просто житья не давал ей, принуждая позировать каждую свободную минуту. Рисовал ее за какой-нибудь работой, за чтением, в платочке и в беретике, в пальто и платье, на фоне осокорей и возле печки. А то усаживал возле своей кровати на стул и, подобрав нужную бумагу, принимался за большой портрет.

Однажды, в один из таких сеансов, вдруг, как молния, встретились их взгляды, и Яринка поняла, почувствовала всем своим существом, каждой клеточкой, что вот оно и началось, вот они, выходит, уже и влюбились друг в друга!.. Влюбились и, что самое удивительное, без слов оба чувствуют и понимают это. Вся встрепенувшись от горячего прикосновения его руки, от того особенно глубокого, пронизывающего взгляда его всегда веселых, а в тот миг сразу потемневших глаз, прежде всего испуганно подумала: "Как же это?! А татусь? Не могу же я епо оставить!.." Хотя, собственно, никто еще и не требовал, чтобы она бросала или забывала своего отца. Чувство вконец напугало ее. И она сразу же, усилиями разума, резко, со всей категоричностью юности запретила себе ту первую и, знала, большую любовь.

И долго и упрямо (хотя внешне и незаметно) сопротивлялась своей первой любви...

Какая могла быть радость, какое счастье и какая любовь после смерти матери и в такое страшное, кровавое время, когда миллионы неимоверно страдают, гибнут, истекают кровью. Разве можно, разве имеет она право в такое время быть счастливой...

Весь август и большую часть сентября она жила в лесу. Напрасно выжидая какого-то сигнала от Кравчука, присматривала за Дмитром и, сколько могла, помогала раненым и нераненым окруженцам, каких немало бродило тогда в соседних лесах, по балкам, оврагам и селам.

Фронт быстро откатывался куда-то дальше на юг и восток. Новая немецкая власть организовывалась медленно, и помогать людям на первых порах казалось не так уж и сложно, хотя за укрывательство красноармейцев и вообще всякого "подозрительного" и беглого люда и особенно оружия немецкие комендатуры угрожали смертью.

Кстати, не те ли именно приказы в то глухое время, когда сюда не доходили ни радио, ни газеты, ни письма, пробудили мысль об оружии сначала у Дмитра, а потом у Я ринки?..

- Пока полиция и немцы спохватятся и додумаются, я, если бы были силы, взялся б за это дело сам, - сказал как-то Дмитро, имея в виду оружие, разбросанное в степи и лесах.

А Яринка даже удивилась: как это она не додумалась до этого раньше?

Наконец она нашла работу, хоть немного удовлетворявшую и оправдывавшую ее жизнь. Как только случалось свободное время, шла в лес, бродила вдоль извилистых лесных тропинок, вдоль шляха, межцу глубокими окопами и наспех вырытыми ровиками. Подбирала все, что только попадалось: патроны, невзорваиную или просто брошенную взрывчатку, уцелевшие и поврежденные винтовки, ручные пулеметы, пустые и полные патронов диски. А однажды набрела даже на два автомата.

Собирала все сама, никого в это дело не вмешивая, и прятала в тихом, заросшем орешником, боярышником, крапивой и терном овраге в лесу, который почему-то назывался Островом.

В одно из воскресений она набрела в чаще старой вырубки на целехонький, с замком и недострелянной лентой, пулемет. Рядом с ним в истлевших лохмотьях, отполированный муравьями человеческий скелет и темная глубокая воронка от бомбы.

С этим одна Яринка справиться уже не смогла и впервые попросила помощи у отца, рассказав о своем тайнике.

По правде говоря, прежде чем отважиться на такой шаг, она долго колебалась, спасаясь, чтобы отец, - который если теперь и боялся, то только за нее, - не начал отговаривать ее от опасной игры с огнем.

Отважившись все же, она - настоящая дочь своего отца - в многословные объяснения не вдавалась.

- Тато, надо, чтобы вы мне помогли, - сказала она коротко и прямо.

- Надо так надо, - ответил отец. - А что?

- Да там, в старой вырубке... - махнула рукой в том направлении. Пожалуй, надо захватить и лопату...

И все. И больше ни слова.

Сначала там же, в воронке, захоронили останки человека, а потом отец довольно умело, не удивляясь или не показывая, что удивляется, молча разобрал пулемет, помог дочери отнести его в Остров и там надежно припрятать.

Домой возвращались, не перекинувшись и единым словом о том, чем только что занимались. Только уже недалеко от хаты отец напомнил, что следовало бы сегодня сложить в копну скошенное на той неделе в Грузком и уже подсохшее береговое сено. А Яринка попросила его, если будет в Псдлесном, зайти к врачу за лекарствами для Дмитра.

Потом так и пошло. Молча, слаженно, словно они заблаговременно и обо всем давно и обстоятельно договорились, хотя ка самом деле не обмолвились об этом между собой и словом...

Немцы к ним пока что больше не являлись, хотя в районах и селах уже начала организовываться новая власть. Были назначены немецкие коменданты их называли крайсландвиртами, начальники жандармских постов, шефы вспомогательных райуправ, вспомогательная полиция и сельские старосты.

Все это Яринка воспринимала, в общем, как и надлежало, не особенно, в конце концов, удивляясь. Пришли чужие, вражеские войска, лютые враги, фашисты, о которых она слыхала, много читала, и устанавливают свои порядки. Иного от них никто и не ждал. Обидно, до боли поражало девушку лишь то, что нашлись, и быстро, людишки, помогавшие немцам, о которых она раньше и подумать такого не могла и которых все это как будто устраивало. Людишки, которые шли на службу к фашистам охотно и даже афишировали это.

Особенно поражало, злило до отчаяния то, что нашлись такие даже среди ее ровесников. Они без особенного принуждения брали в руки винтовку и цепляли на рукав белую тряпку полицая. Это было просто неслыханное падение, гадкое и нестерпимое до того, что Яринка едва сдерживала себя, чтобы не плюнуть такому в морду. Однако сдерживалась, изливая свою досаду и отвращение каким-нибудь презрительным, колючим словом, маскируя его шуткой.

О себе же твердо, с присущим ей упорством решила:

пусть будет что будет, а не только у немцев, но и на немцев, в какой бы ни было форме, работать она нигде и никогда не согласится.

Она и до сего времени не знала, что происходит на фронтах, даже подумать не могла хоть приблизительно, как складываются и сложатся в дальнейшем военные действия, сколько (месяц или годы?) будет продолжаться война, чем и как закончится, но безапелляционно, с гордостью, при воспоминании о которой сейчас, в концлагере, рот ее кривится в болезненно-снисходительной усмешке, с гранитной твердостью решила и знала:

вообще, пока немцы будут здесь, она нигде работать не будет. Разве что по хозяйству, обслуживая себя и родных.

Нетерпение, с каким она ждала сигнала от Кравчука, все росло. От того чубатого и тонкошеего Кравчука, на котором теперь для Яринки, казалось, весь свет сошелся клином.

Но Федя Кравчук с такой же твердой то ли последовательностью, то ли непонятной ей выдержкой опытного конспиратора условного знака так и не подавал.

В нескольких соседних районах - Скальном, Терногсродке, Новых Байраках - уже с первых дней оккупации создались концлагеря - обнесенные в два и три ряда колючей проволокой колхозные коровники, иногда школы, а то и кинотеатры. Туда, за проволоку, бросали советских военнопленных окруженцев, выявленных коммунистов, комсомольских или беспартийных активистов, а порой еврейское население... Порой потому, что вообще отделяли его от окружающей среды в изолированные, со средневековыми порядками, гетто...

Поначалу докатывались лишь страшные слухи с территорий, оккупированных несколько раньше. А со временем начались и тут вокруг массовые, заранее и достаточно "квалифицированно" подготовленные расстрелы советских людей. В концлагерях умирали от ран, голода и издевательств десятки и сотни пленных. На городских площадях и сельских базарах страшными привидениями поднялись виселицы. И все это чинили, исполняя приказы старших, те самые веселые и энергичные немецкие парни, которые чувствовали себя всюду так хорошо и непринужденно.

Яринка рвалась в Скальное, Новые Байраки или хотя бы Подлесное. У нее уже не хватало терпения жить в лесу, ей хотелось разузнать хоть что-нибудь из того, что происходит там, за синей стеной леса, на широких просторах. Хотелось, может, хоть что-то услыхать о Феде Кравчуке, Гале Очеретной, своих школьных подругах, навестить дедушку Нестора.

Однако о том, чтобы девушка отправилась сейчас в такую опасную дорогу, бабушка Агафья и слушать не хотела. И ее только в этом, пожалуй, твердо поддерживал отец... "Не маленькая, должна понимать сама", - был его единственный, но категорический apгу мент.

В те дни, разумеется только ради знакомства с Дмитром, их дом впервые навестил полицай Демид Каганец...

В это же приблизительно время в Подлесном назначили нового лесничего, бывшего бухгалтера этого же лесхоза Зизания Феофановича Лоптика, низенького, лысого, как колено, со сморщенным, как у старой бабы, лицом и маленьким, красным, как перец, носиком, на котором невесть как держалось старенькое, на черном шнурочке пенсне.

Отца сразу же вызвали к новому начальству.

Зная Зизания Феофановича, отец на всякий случай положил в плетенную из лозы корзинку рамку с нераспечатанными сотами, кусок прошлогоднего сала и десяток яиц. Позволил на этот раз пойти с ним в Подлесное и Яринке.

Подлесное Яринка просто не узнала. Тихое, словно прибитое к земле, с выжженной дотла главной улицей, загаженным, без окон и дверей, клубом, обгорелой, без крыши школой, оно показалось ей каким-то незнакомым, почти чужим.

Встретилась Яринка в Подлесном за те два-три часа, пока ждала отца, только с двумя знакомыми.

Когда отец зашел к лесничему, а она остановилась у крыльца с тремя цементными ступеньками небольшого, чудом уцелевшего среди пожарищ каменного домика, раздумывая, куда ей сначала податься и кого разыскивать, внимание ее сразу же привлек какой-то глухой гомон и шарканье многих ног по сухой, уже прихваченной первыми заморозками земле. Яринка вскинула голову и посмотрела вдоль улицы.

По середине черной, дотла выжженной улицы двигалась серая толпа оборванных и понурых людей. Впереди молчаливой, словно на похоронах, колонны двигался похожий на цыгана немец с крючковатым носом, которого она увидела впервые у себя в лесу. А сбоку, с винтовками на ремне, перекинутом через шею, свисавшими поперек живота, бодро понукая и подгоняя, время от времени похлестывая людей по плечам и по головам длинными лозинками, двигались те же веселые, довольные и жизнью, и собой, и своим фюрером, бравые немецкие парни со стриженными под бокс головами и залихватски сбитыми набок пилотками.

Гнали куда-то советских людей, подлесненских жителей. Нет, пока еще не на расстрел, а так, для собственного удовольствия и какой-то не очень важной работы.

Людей уже так замордовали издевательствами, избиениями, ожиданием неизбежной смерти, что только от одного их вида сжималось сердце.

Яринка стояла, окаменев, не отрывая полных страха, гнева и сочувствия глаз от этого мрачного зрелища.

А мимо нее медленно проплывали серые, осунувшиеся лица с потухшими глазами. Все будто ошеломленные предчувствием неизбежного конца: дряхлые старики, сморщенные, сгорбленные годами и горем старухи, молодые женщины, молоденькие, с состарившимися лицами девушки и дети. Те, кто мог еще идти своими ногами, и те, которых матери и бабушки несли на руках, крепко прижимая к груди.

Печальным взглядом, со смешанным чувством жалости, гнева и какой-то неосознанной вины за то, что она бессильна помочь этим обездоленным людям, провожала Яринка этот трагический поход. Смотрела - и неожиданно вздрогнула, словно от электрического тока или ослепляющей молнии, встретившись взглядом с чьими-то в первый миг совсем неузнаваемыми и все-таки очень знакомыми, глазами. Взгляд темных, больших, грустных, встревоженных и все же красивых и в горе глаз вспыхнул лишь на одно мгновение. Но Ярпнке довольно было и этого. Она бросилась прямо в середину колонны на блеск тех печальных, а когда-то таких оживленных и веселых глаз.

- Розочка! Слышишь, Роза!..

Но, отброшенная назад хорошо рассчитанным, резким ударом приклада в грудь, тяжело осела на острые комья подмороженной дороги.

От боли у нее перехватило дыхание, она так и сидела какое-то время на краю разбитой подводами и машинами колеи, тяжело и жадно дыша, как рыба на суше.

А серая, трагическая колонна, словно тень на экране серого неба, проходила мимо нее, тяжело и глухо шаркая подошвами.

Что-то выкрикивали и хохотали на всю улицу бравые немецкие парни с винтовками, а она сидела, все еще не в силах ни подняться, ни оторвать глаз от согнувшейся фигуры бывшей школьной подруги.

Ссутуленные плечи Розы время от времени вздрагивали. Она, вероятно, не замечала вокруг себя ничего, опустив непокрытую, с длинной черной косой голову.

А когда-то... Невысокая, полненькая и розовощекая,

с толстой косой, вишневыми пухлыми губами и большими темными глазами такими красивыми, что на них, бывало, не насмотришься, - была Роза живая, веселая, звонкоголосая.

Они сидели за одной партой с первого по четвертый класс, каждый день вместе возвращались из школы, читали одни и те же книжки, делились своими детскими тайнами и долго еще сохраняли приязнь и взаимную симпатию, хотя учиться в старших классах Яринку отправили в Скальное, а Роза подалась в ближайшую и чем-то ей более удобную школу в Терногородке.

Могло ли тогда хотя бы присниться, могли ли они хотя бы подумать о том, что выпало им в жизни сейчас, о такой встрече? И о такой своей беспомощности и бессилии!..

О, каким невыносимо унизительным, каким мучительно болезненным было это чувство бессилия! Яринка всегда, сколько помнит себя, стыдилась этого чувства. Оно вызывало в ней внутренний протест, презрение, ярость.

Против всего и всех, против самой себя... Быть беспомощной?! Отдаться во власть этому гадкому чувству бессилия?! Опустить руки?.. Нет! Сто, тысячу раз - нет!

"Никогда не буду уважать себя, если... если так и не смогу помочь тебе, Роза!.. Если позволю еще хоть раз тем извергам безнаказанно толкать себя прикладом в грудь!..

Ни за что!"

Стыд и ярость, круто закипая в груди, хмельной волной били в голову, и она уже верила, уже словно знала это твердо: "Никогда и ни за что!" Хотя даже и приблизительно не могла представить себе, как будет жить и действовать дальше. Еще даже и не догадывалась о том, что уже вскоре совсем просто и естественно для себя не только встанет в ряды бойцов, но и (уже совсем в других условиях) встретится с подругой и на самом деле поможет ей, Розе, вырваться из когтей смерти и присоединиться к народным мстителям.

Но будет это еще не сегодня и не завтра...

А тем временем v Ярпнки, бессильной именно в эту минуту чем-то помочь подруге, сразу же отпало желание гдтп еще кгда-то и с кем-либо встречаться.

Подавив боль и жгучую обиду, девушка наконец поднялась и тихо, медленно пошла назад к лесничеству, желая только одного: встретить огца и возвратиться домой.

Но вместо отца так же случайно, нежданно встретилась с Бойко.

То, что на пустой, выжженной улице, с обуглившимися стволами акаций и кленов, встретился ей густобровый, высокий и худощавый учитель младших классов Иван Бойко, не удивило девушку. Удивило и насторожило другое. Он комсомолец, ненамного и старше Ярипки - сразу же рассказал, что бросил Терногородку, возвратился в родное село и устроился там писарем у сельского старосты. Говорил об этом так буднично и спокойно, как будто это было для ыего, комсомольца, обычным делом.

Словно в мире ничего не случилось и все идет, как и тогда, до войны. После того, что увидала она за несколько минут перед тем, легкость, с какой Бойко говорил о своей работе, возмутила девушку. А Бойко, не дав ей и подумать, сразу же огорошил иным: очень просто, словно жили они в обычное время и вокруг не было ни концлагерей, ни гитлеровцев, ни расстрелов и объявлений о смертной казни за малейшие нарушения приказов и распоряжений немецкой власти, сказал:

- Кстати, послушай, Яринка! У нас здесь, понимаешь, скрывается один тяжело раненный командир. Но полной безопасности в Подлесном гарантировать ему мы не можем. Ты не смогла бы взять его в лес на какое-то время?..

- А передвигаться самостоятельно он может? - вмиг забыв о своем BOSMvujeHnn и безоговорочно поверив Бойко, спросила Яринка.

- Нет, не может... Но мы подвезли бы его к вам на подводе. Скажем, хоть и сегодня где-то к полуночи... Всего на несколько дней, а там - есть надежда, что переправим его в безопасное место.

Яринка немного подумала, прикинула и потом, не расспрашивая, кто это "мы", спросила:

- А вас ночью по дороге не накроют?

- Ну, знаешь... - откровенно признался Бойко. - В такое время гарантировать это полностью... Сама понимаешь! Но волков бояться - в лес не ходить. И потом, все возможные случайности мы уже учли.

- Тогда... Значит, тогда, - вслух рассуждала Яринка, - сделайте лучше всего так: привезете его не прямо к нам. Мало ли что может случиться. Хата лесника всегда может вызвать подозрение. Да никто и не поручится, что за нами уже не следят. Потому что один такой раненый, скажем, племянник, у нас уже есть... А в такое время довольно им знать и об одном. Так вот... После двенадцати я буду ждать вас г )зле колодца, в Калиновом овраге. Только знай: не выйду и не отзовусь, пока не буду уверена, что с ним обязательно будешь ты сам. Ведь я никого не знаю...

- Ну и где же мы его спрячем?

- А это уже не твоя забота.

- А отец? Твой отец как ко всему этому?..

- С отцом я уж как-нибудь сама...

Они разошлись, точно условившись о ночной встрече, даже и не подумав хоть о какой-то тени недоверия друг к другу.

Отца Яринке пришлось ждать довольно долго. Часа два, не меньше.

От Зизания Феофановича Лоптика уже с самого утра несло остреньким душком бессмертного при любой власти первака. В конторе переминались с ноги на ногу какие-то подозрительные люди: клянчили старых досок с разбитого мостика, древесины на что-то там сгоревшее и горбылей, кем-то якобы забытых на лесном валу.

Зизаний Феофанович сидел за столом, икая, блестел стеклышками пенсне, корча из себя какого-то большого начальника.

Калиновского встретил холодно, приказал подождать, не пригласил и сесть. Только заметив в руках лесника непустую корзинку, смилостивился:

- Мы здесь, знаете, о вас думали-гадали, - намекнул он на свою принадлежность к высоким немецким сферам. - Да вы, прошу, присядьте. Времени у меня в обрез, сами понимаете... Но я уже успел-таки замолвить о вас словечко. Решено временно оставить вас на прежней должности. Да вы садитесь, садитесь, чего там! - Скосил глаза на корзину, которую Калиновский подсунул ему под стол, и совсем подобрел. - Старательность вашу и глаз хозяйский я давно приметил. Только теперь не те времена... Одним словом, это вам не при большевиках, сами должны понимать. Все теперь немецкое. И мы, извините, немецкие, и за каждое там поленце... Одним словом, по головке не погладят. Если только, хе-хе-хе, та голова уцелеет... Это я вам так, как старому знакомому.

А потом наши паны освободители скажут вам, что и зачем, яснее. Живете в лесу, так и...

Провожая Калиновского до дверей и окончательно уже подобрев, прибавил:

- Не исключена, знаете, возможность, что вас в ближайшее время могут навестить и пан шеф Петр Петрович Седун с комендантом герром Брунсом, а то и сам начальник жандармского поста герр Мюллер с паном Калитовским... Спиридон Тимофеевич, как вам, наверное, уже известно, у нас теперь начальник полиции и порядок, хе-хе, знает... Так вы уж там, если что, то и...

Зизаний Феофанович рукой, плечом, прищуренным глазом и словно всей своей фигурой так красноречиво пояснил невысказанную мысль, что не понять его мог бы только человек, который за всю свою жизнь не только не выпил и чарки, но и никогда ничего не слыхал о водке или иных подобных вещах.

Калиновскнй вышел, не ответив на эту тираду ни одним словом. Корзина так и осталась под столом у Зизания Феофановича.

Появляться с чем-то подобным к высшему начальству, куда его также вызывали, отец уже не отважился. Шел, как в преисподнюю, хотя внешне не проявлял ни своего страха, ни волнения. Спокойно слушал то, что ему приказывали, и молчал, за все время, кажется, и головой па кивнул.

Правда, молодой и вертлявый фельдфебель Брунс, которому очень хотелось стать офицером и очень не хотелось идти на фронт, составил себе о нем не очень высокое мнение. И не только о Яринкином отце, но и о всех этих украинских туземцах. Крайсландвирт, или, проще говоря, сельскохозяйственный комендант оккупированного района, который ему отныне надо будет со всей энергией освобождать от хлеба, сала, мяса и многих других нужных великой Германии вещей, почему-то подумал, глядя на Калиновского, что осуществлять свою миссию с такими неповоротливыми и диковатыми людьми будет, наверное, не так уж и легко.

Он для вида похвалил Калиновского за то, что тот обнаружил "глубокое понимание и уразумел высокую для себя честь трудиться для великого рейха", пояснив, что рейху и его армии требуется много леса, что главное теперь для туземного населения "арбайтен, арбайтен и еще раз арбайтен", и с тем милостиво отпустил.

Заинтересовался отцом и шеф жандармского поста Мюллер. Старый эсэсовский волк, хотя, вероятно, и в невысоком чине, принимал лесника в присутствии начальника полиции Калитовского. Насквозь пронизывая человека острым взглядом оловянно-серых глаз, жандарм работой и службой Калиновского совсем не интересовался и говорил ясно, четко, кратко, словно рубил каждое слово.

Он, Каликовский, живет в лесу и должен об этом помнить постоянно.

Первейшая его обязанность - обо всем, что может случиться в лесу опасного для рейха, должен немедленно ставить в известность его или пана Калитсвского. О каждом человеке, независимо от того, кто он и откуда, он должен немедленно сообщать им, перед тем, по возможности, задержав подозрительного.

За нарушение каждого из этих приказов - смерть.

За помощь едой, одеждой, укрывательство советских пленных - смерть.

Точно так же за помощь всем другим, до евреев включительно, - смерть.

Смерть, смерть и смерть...

Мюллер говорил, не повышая голоса и не сводя глаз с Калиновского.

А Калитовский молчал, не осмеливаясь в присутствии высокого начальства вставить что-то и свое. Лишь после каждого слова утвердительно кивал маленькой, на тоненькой шее, сплющенной в висках, какой-то птичьей, с желтым лицом головой.

На последний вопрос: все ли он осознал и понимает ли то, что от них ничего не скроешь, отец, впервые за все три визита, утвердительно кивнул головой.

Домой из Подлесного они возвращались уже после полудня. Тихо угасал осенний день, догорая над далекими лесами узенькой бледно-желтой полосой вечерней зари.

За селом их встретили пустые осенние поля.

Молча, энергично шагали вдоль твердой с выбоинами дороги, перебираясь из оврага в овраг и с холма на холм, Километра за три от Подлесного потянулись разлогие балочки, поросшие черными кустами терна, боярышника и шиповника.

Каждый углубился в свои мысли... Отец тогда так ничего и не рассказал ни о своем повторном назначении на лесничество, ни о тех неприятных встречах и угрозах, ни о строгих предупреждениях. Вероятно, не хотел лишний раз тревожить дочку. Ведь она и без того хорошо понимала, что и к чему и в какие обстоятельства они попали.

Молчала, до времени не рассказывая о своих встречах, и Яринка.

Только когда миновали прошлогоднюю вырубку и пошли по узенькой утоптанной стежке, петлявшей между безлистыми уже кустами орешника, - дочь впереди, а отец за ней, - Яринка вдруг, совсем просто, как о чем-то обыкновенном, сказала:

- Знаете, тату, нам необходимо укрыть ненадолго одного раненого командира.

Отец, казалось, совсем не удивился, даже шагу не убавил, ступая вдоль стежки по-прежнему размеренно и широко. Над лесом нависла необычная, безветренная осенняя тишина. Из низин, из глубоких оврагов тянуло сыростью, запахом прелой листвы и горечью прибиюй морозцем вербы.

Лишь через некоторое время отец спросил:

- А где он сейчас?

- Сейчас? Не знаю, - ответила Яринка. - Его привезут на подводе сегодня в полночь к кринице в яр. Туда, знаете, за калиновые кусты... Я пообещала, что там буду ждать.

- А люди? - снова спросил отец.

- Свои... Надежные, - поспешила успокоить Яринка. - Тут ничего такого опасного...

Снова какое-то время шли молча, так, словно уже все решено раз и навсегда.

Когда вышли из орешника, отец спросил еще раз:

- Раненный тяжело? Не знаешь?

- Не знаю, - ответила Яринка. - Надо, наверное, так понимать, что первую помощь ему уже оказали и он не совсем беспомощный...

За орешником на обе стороны раскрывалась широкая поляна, лишь кое-где поросшая кустиками терна, сухой мальвы и волчьей ягоды. По низенькой зеленой отаве изредка разбросаны копенки сухого сена. Далее, па фоне бледной зари и низко нависших серых туч, резко белели стволы осокорей вокруг их усадьбы. А между стволами, из-за кустов черемухи и сирени, теплым, желтоватым светом горело торцовое окно. Наверное, Дмитро и бабушка Агафья ждали их и беспокоились...

На пороге, взявшись рукой за щеколду, отец наказал:

- Приготовишь белый кожух, возьмешь в сарае валенки и незаметно вынесешь под грушу. Буханка и кусок сала тоже не поменяет. Если не тяжелый, перебудет какнибудь ночь в сене, за Островом... А до криницы пойдем вместе...

Так, с этих слов, в тот тихни осенний вечер и началась в одинокой лесной хате Корнея Калиновского внешге спокойная и непонятная для других, но до крайности напряженная и опасная - ежедневно и ежечасно между жизнью и смертью - двойная жизнь...

А между тем Яринка еще долго ждала, ждала с нетерпением, изо дня в день, из недели в неделю, обещанной вести от Феди Кравчука.

Но никакой вести так и не приходило. А до Скального было около сорока километров глухой в то время дороги.

И район-то был чужой, ничем теперь с Подлесным не связанный. И отец, как только мог, отговаривал, оттягивал, да??с запрещал ей думать о таких теперь далеких и небезопасных путешествиях одной.

Яринка рвалась в Скальное, не терпелось ей ветретиться с друзьями, услыхать что-то новое и подбадривающее, может, найти какое-то свое место в том незаметном пока глухом сопротивлении, которое, чувствовала, нарастало где-то неподалеку от нее, ощущалось даже в воздухе. Думалось: может, она им, тем, кого она представляла тогда не очень ясно, именно сейчас до крайности нужна, даже необходима, а какие-то там сложные к непреоборимые обстоятельства мешают людям разыскать ее и позвать? И может, может быть, какой ужас! - боятся довериться?.. Тогда... Тогда она должна, непременно должна доказать им, убедить!

В те дни еще жив был дедушка Нестор. Дедушка, который был для нее самым родным после отца... А не видела она дедушку Нестора уже более двух месяцев! Как он там без нее, старенький и одинокий?! Нет, что бы там ни было! Пусть в ней нуждаются и Дмитро, и Бойко с приемником, и тот командир, а не может она дальше сидеть вот так в лесу!.. Да и недолго она там пробудет.

Принесет дедушке каких-нибудь гостинцев из дома, уберет в хате, постирает белье, наколет дровец, увидится, с кем сможет, узнает, о чем посчастливится узнать, да и назад.

И вот настал наконец тот день.

Из Подлесного в Скальное на базар, который впервые разрешили оккупанты, должна была отправиться старенькая полуторка лесничества. Пассажиров, правда, набралось втрое больше, чем она могла вместить, но все же нашлось место и для Яринки.

Взволнованная, рада-радешенька, сидит Яринка прямо в кабинке рядом с заросшим темной щетиной, одетым в черный, засаленный ватник шофером Хливко. Едет, подскакивая на избитом - одни скрученные проволоки да рваный дерматин - сиденье. Чуть не стукается головой о твердую жестяную крышу грузовика, когда ее подбрасывает на комьях и подмерзших выбоинах степной дороги. Едет, заранее радуясь встрече с дедушкой, а может, и Галей Очеретной, Леней Забродой, а то и самим Кравчуком. Едет, время от времени посматривая на Свприда Хливко, усмехается, глядя на его нарочито запущенную щетину и боязливую настороженность всякий раз, как только заметит где-то впереди немецкое авто или полицая с белой повязкой.

Сама же Яринка страха перед немцами совсем не чувствует. Не думает об этом, не смогла бы, пожалуй, и объяснить почему, но и вправду не чувствует. А люди, взявшие себе за правило маскироваться перед врагом, даже без видимой причины выдавая себя за престарелых, глуповатых и более неловких, чем они есть на самом деле, всегда вызывали у нее презрение. И каждый раз, когда она встречалась с таким, это раздражало девушку, даже вызывало в ней чувство обиды.

Нет, она без особой, острой нужды ни за глупую, ни за бедную или неопрятную выдавать себя не будет и, главное, не хочет. Она обладает чувством собственного достоинства и гордости за своих людей. Это и не позволяет ей подтверждать хоть чем-то, хоть в мелочах, глуповатые представления ослепленно-ограниченных гитлеровских "юберменшей" о нас как о "степных славянских дикарях". Наоборот, где только представляется удобный случай, Яринка подчеркивает их ограниченность, неосведомленность и темноту даже в делах собственной немецкой истории и культуры, показывает их зазнавшимися невеждами. И разговаривала с ними, если уж не могла от зтсго уйти, смело, дерзко, иногда даже рискованно, и, как это ни удивительно, они, сами не сознавая того, относились к девушке почти всегда с уважением.

Яринка и одеться любила к лицу, может, и ярко, но не крикливо. Чем-то особенным, говорили девчата, какойто подтянутостью, стройностью и даже тем, что всякая одежда была ей к лицу, выделялась она среди других. И теперь ни своего поведения, ни одежды менять не собиралась. Была как всегда...

Так вот, отправляясь впервые за время оккупации в Скальное, уступила обстоятельствам разве лишь в том, что сменила красный берет на синий.

От мамы осталась Яринке шубка. Коротенькая, хорошо сшитая из темной цигейки, ни разу до этого не ношенная. Вообще мама купила ее "по случаю" и на вырост для дочки, а не для себя. И шубка именно и ждала того времени, когда Яринка подрастет и закончит десятилетку...

Этого мама не дождалась. А шубка из цигейки, новенькая и нетронутая, так и лежала в ее сундуке.

И только теперь, собираясь в Скальное, Яринка впервые решила надеть мамину шубку, чтобы потом никогда больше ее не снимать. Тем болег что и Дмитро сразу похвалил шубку, сказал, что она ей к лицу и вообще как на нее сшита. И значок с силуэтом детской головки, купленный когда-то после смерти мамы, надежно скрылся от постороннего глаза в ее густом ворсе.

Итак, мамина шубка, синий беретик, аккуратные сапожки на подковках, независимая, даже гордая осанка в сочетании с двумя-тремя сквозь зубы процеженными фразами по-немецки просто-таки гипнотизировали немецких патрулей, два или три раза останавливавших их на окраине Подлесного и Скального...

Дедушка Нестор, совсем уже белый - он сильно постарел за это короткое время, - увидев внучку, так расчувствовался, что даже всплакнул, не стыдясь и не вытирая слез.

А первый знакомый, которого Яр инка встретила ка улице возле базара, Радиобог. Леня Заброда удивился:

чего это она так вырядилась?

Удивился и сразу, едва успев поздороваться, приказал:

- Не оглядывайся... Иди вслед за мной к школе...

Буду ждать возле липы...

Сказал так, словно они договорились заранее, словно он специально ждал ее здесь.

Яринка знала Леню давно, не раз встречала на разных собраниях и субботниках, на весеннем спортивном празднике и военизированном комсомольском походе прошлым летом. Запомнила даже то, что все военизированное он любил особенно, а в августе, когда они вместе рыли за Казачьей балкой противотанковый роз, носился даже с каким-то пистолетом...

Заинтересованная и даже несколько заинтригованная Лениной таинственностью, Яринка сразу и охотно подчинялась его приказу: немедля пошла следом к школе, прежде всего подумав о том, что и так не выходило у нее из головы: "А что, если он от Феди?.. От Кравчука?.."

И, к сожалению, почти угадала.

Старую, покореженную, дуплистую липу на меже школьной усадьбы хорошо знало не одно поколение скальновских учеников.

Остановившись в кустах сирени, за широким, в лишаях и наростах, стволом под низко нависшими ветвями, Леня сразу спросил:

- Ты откуда?

- Из дома. Из Подлесного, - ответила Яринка.

- У тебя какое-то дело?

- Да... Думала здесь кое-кого встретить...

- А как там у вас?.. Тихо или понемногу шевелятся?

- Бывает тихо, а бывает, что и шевелятся...

Леня усмехнулся. Усмехнулся скупо, свысока и даже сурово, всячески стараясь подчеркнуть свою солидность, и оттого сразу стал прежним Леней Забродой, почти мальчиком.

- Мало, пожалуй, шевелятся, - сказал он строго и осуждающе. - Надо бы веселее... А наши новости слыхала?

- Где бы я могла их слышать?

- Гад Дуська Фойгель подстерег у Казачьей балки Федю Кравчука... Насмерть, одной пулей. Из засады...

Он теперь полицай и переводчик у жандармского шефа.

Такая собака, что и не подумал бы. Расстреливает собственноручно по ночам... Сотнями, словно и родился фашистом... Ты остерегайся... Не попадайся лучше на глаза. Слыхал, будто вспоминал тебя... Интересовался, куда исчезла...

На мгновение в глазах у Яринки потемнело. Даже слегка пошатнулась и, чтобы не заметил этого Леня, прикоснулась плечом к липе... Закрыла глаза, потом встряхнула головой. Нет, Дуська ее не удивил. Тот Дуська, подбитая им птица и... еще кое-что, о чем знала только она одна... Но Кравчук... Чубатый, длинношеий Федя Кравчук, на которого она возлагала столько надежд и от которого с таким нетерпением ждала весточки... Из-за той весточки она даже в немецком языке начала практиковаться... А тут...

Загрузка...