- А тут у нас по-всякому, - верно не заметив ее состояния, продолжал далее Леня. - Возвратился Максим.

Может, слыхала, Карпа Зализного, машиниста, сын. Был студентом в политехническом, а теперь здесь, в местечке, держит мастерскую. Кустарь-одиночка. Примуса, ведра, зажигалки и часы ремонтирует... А Очеретная Галина, так та, знаешь, вернулась на работу в типографию...

Теперь, разумеется, в немецкую.

- В немецкую?.. Галя Очеретная?..

К какому-то там Максиму Зализкому она отнеслась совсем безразлично. Слыхала лишь, что учился когда-то в их школе и что даже Ленине прозвище Радиобог - как-то связано было с ним. Но в школе Яринка такого уже не застала... А вот - Галя Очеретная!..

Та Галя, с которой они дружили, с которой стояли, прижавшись друг к другу, в первый день войны на площади возле репродуктора, учились на санитарных курсах... И еще там, на мостике... Они стояли рядом, и Галя сказала: "Не знаю, ничего я сейчас не знаю..." Вот тебе и "не знаю". Нет Феди Кравчука. Убит. И убил его, значит, Дуська Фойгель... Полицай Дуська Фойгель... А Галя Очеретная не просто там где-то, а в немецкой типографии!.. Вот, выходит, что делается!

После этого Яринка уже ничего и слушать не хотела.

Оторвать плечо от жесткого ствола и уйти... Уйги все равно куда, просто куда ноги понесут... И она так и пошла бы, если бы не остановил ее спокойный голос Лени.

- Вот так-то оно... - сказал он не по возрасту рассудительно, словно раздумывая вслух. - Никто этого не ждал, не гадал... Тут еще теперь лагерь пленных. Окруженцев немало... Трое - на Курьих Лапках. С Сенькой Горецким дружат. Хлопцы бравые. Если что... А вообще, хотя фронт бог знает где, у нас уже понемногу шевелятся.

И просто, с наивной детской неосторожностью, не предупредив, не подготовив, вытащил из-за пазухи небольшую пачку сложенных вдвое листков и, оглянувшись вокруг, протянул Яринке:

- Возьми почитай... Можешь показать или передать там у себя, кому доверяешь. Только лучше так: из рук в руки.

Что это, Яринка не спрашивала. Почему-то сразу поняла и так. Восприняла как долгожданный сигнал от мертвого уже Феди Кравчука... Даже обрадовалась.

И была бы сейчас совсем довольна, если бы...

Если бы не тяжелая весть о смерти Кравчука и если бы не то болезненное чувство досады от непонятного, даже позорного поступка близкого человека, которому, выходит, уже и довериться опасно... если бы не Галя Очеретная...

Неожиданно, откуда ни возьмись, как назло, вышла она из-за угла, да и пошла Яринке навстречу. Шла, еле передвигая ноги, грустная, ни на что окружающее не обращая внимания и, наверное, ничего вокруг и нe замечая...

Яринке бы кинуться куда-нибудь в сторону. Убежать и от тяжелых сомнений, и от бывшей подруги, и от неизбежного, связанного с лживыми объяснениями или натянутого, тоскливого и, может, ненужного обеим разговора.

Но деваться уже было некуда. Галя, подняв голову, заметила ее и, вся вдруг просияв, с радостным удивлением бросилась Яринке навстречу:

- Яринка! Ты?! Откуда?! Здравствуй!.. - И сразу же сникла под холодным Яринкиным взглядом.

Таким холодным, словно они были только едва, а то и совсем незнакомы.

- Как ты?.. Где? Живешь, работаешь? - лишь бы хоть что-то сказать, тихо бормотала Галя, остановившись и не осмеливаясь не то что поцеловать, а и руку протянуть.

А Яринка еще раз безжалостно смерила ее тем же взглядом.

- Работаю?.. А на кого, кому она теперь, эта работа?! - и, помолчав мгновение, так и не сдержалась, спросила или подтвердила осуждающе: - А ты, слыхала, в немецкой управе или типографии работаешь? - И сразу, обходя Галю, двинулась с места.

Сникшая, ошеломленная девушка что-то еще говорила, но Яринка ее уже не слушала.

- Бывай... Спешу... Боюсь машину прозевать... - Так и прошла мимо с тупой болью в груди, с отчужденно-холодным выражением на лице.

А помрачневшая Галя не нашла, видно, в себе силы даже ответить ей. Так и стояла еще какое-то время посреди улицы, потупившись, опустив голову.

Домой возвращалась Яринка молчаливая, тихая, печально-сосредоточенная. Сидела в кабине, не промолвив за всю дорогу и слова. Думала о Кравчуке, его смерти, переживала тягостно-болезненную встречу с Галей Очеретной. Пыталась, да так и не сурдела объяснить себе ни Галиного, ни своего поведения, еще и еще раз возвращалась мысленно к той встрече, временами ругая себя за то, что думает о бывшей подруге как уже о мертвой, навсегда потерянной, и желая утешить себя хоть чем-то:

"Нет!.. Чего-чего, а такого со мной уж не случится! Не дождутся они, чтобы я на них работала! Нет, не дождутся!.."

Листовки отцу она в тот раз так и не показала. Не осмелилась или не сочла необходимым. Ведь в опустевшем, зимнем лесу пользы от них никакой.

Дмитро, которому она привезла десяток карандашей и несколько тетрадей, увидев листовку, едва не подскочил от радости. Размечтался, нарисовал целую картину, несомненно же героическую, где он - искалеченный - видел себя чуть ли не одним из основных участников подполья, которое обязательно будет действовать здесь, в этом районе. И ждать этого, наверное, уже совсем недолго!

А тот командир, которого также укрывали у них, - он потом куда-то исчез - рассматривал листовку заинтересованно, но без особого увлечения.

- Есть у нас смелые люди! - похвалил он. - С таким народом нас ничто не запугает. Но одними бумажками немецких танков не остановишь.

И этими словами как будто обидел Яринку.

Иван Бойко, с которым, после истории с этим командиром, Яринка делилась всеми тайнами, отнесся к Яринкиным скалыювским приключениям и новостям с сосредоточенной серьезностью. Вертя так и сяк, рассматривая со всех сторон те листовки, удивляясь и пытаясь разгадать, почему они хоть каким-то словом не подписаны, вслух думал:

- Это, девушка, что-то совсем новое... Что-то совсемсовсем новое... И, знаешь, может быть, наше, скорей всего, наше. А может, и чужое... Гестаповские волки - они, твари хитрые... Этот самый, как ты говоришь... Леня Заброда, он что, хороший хлопец?

- Свой, комсомолец!..

- Свои, бывает, и копей крадут, - усмехнулся БеЛко. - Но у нас пет оснований и не верить ему. Он на чтото или на кого-нибудь не намекал? Ничего больше не оСещал?

- Намекать - не намекал... Прямо ничего не сказал.

А я, разумеется, не расспрашивала. Только сказал, чтобы я, если смогу, после Октябрьских наведалась...

Бойко снова принялся читать и рассматривать листовку:

- "Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником! Бои в районах Ржева, Брянска, Можайска .." Так... "Блицкриг... остановлен окончательно и навсегда... Помогайте Красной Армии громить врага... Наше дело правое..." Так, так... Хлопец, видно, и в самом деле серьезный. Постарайся осторожно, чтобы случайно не влипнуть, выведать, и, если что, наладим связь... Может, там что-то более серьезное, тогда нам такая связь во как необходима! А если все такие, зеленая молодежь, то можем и мы помочь, порой предупредить, на верный путь направить. А то где же у таких юнцов, да еще в наших условиях, опыт возьмется. А дело большое. Серьезное дело. Так что считай, Яринка, имеешь настоящее поручение, а не забаву...

Ничего определенного не сказал ей Леня Заброда, лишь намекнул на новую встречу. Ничего, что хоть както вязалось бы с тем давним разговором с глазу на глаз в райкоме комсомола с Кравчуком.

А все же живые, настоящие, напечатанные где-то тут (может, в самом Скальном) листовки, что давали пусть и скупые, пусть и невеселые, а все же какие-то сведения о фронте, затрагивая одновременно и здешние дела, призывая к борьбе с фашистами, были сейчас у нее в руках!

И передал их с полным доверием хлопец свой, комсомолец, которому она также не могла не верить... Итак, значит, что-то уже есть. Кто-то уже действовал. Действовал организованно, широко, а не просто от случая к случаю, как, скажем, она со своим отцом и Бойко.

Бойко Яринка также верила. Верила не только как своему, честному человеку. Нет!.. Верила и хотела верить, что он тоже не один, что кто-то стоит за ним. Выходит, кроме нескольких листовок, намека Лени Забооды, был еще прямой (она это так и восприняла) приказ Бойко.

Приказ, который она не только хотела, но и должна была выполнить.

Однако, как это и бывает в жизни чаще всего, не все сложилось так, как предполагали. Как раз в праздники почему-то самым удобным оказалось переправить кудато далее (что касалось Яринки, то только за десять километров, до Балабановки) какого-то знакомого Бойко хлопца, тоже чуть ли не из окруженцев, и передать его из рук в руки совсем незнакомому Андриану Пивню.

И это именно там, в Балабановке, впервые услыхала Ярипка от Андриапа Пивпя, низенького, с веселым нравом, разговорчивого мужчины, о какой-то неизвестной до того "Молнии"; этим словом вскоре после праздников была подписана еще какая-то листовка с призывом бить гитлеровцев и срывать все их планы...

Из Балабановки попалась Яринке подвода до Подлесного. Проезжая через Подлесное, она делала, правда, небольшой крюк, но ехать - не идти. В Подлеском заночевала у старого знакомого, бывшего почтового бухгалтера Брайченко. От него снова услыхала о "Молнии". И о новой листовке. Хотя, правда, все это были только слухи.

Ведь ни Пивень, ни старик Брайченко самой листовки не видали. Просто долетело до них откуда-то загадочное и удобное слово - "Молния". Появилось именно после Октябрьских праздников, уже после того, как фашисты решили осуществить, как они говорили, "массовую акцию"...

Жуткую "акцию" по уничтожению огромного количества советских пленных, активистов, всего оставшегося на оккупированной территории еврейского населения. "Акция"

эта в уезде, собственно, и началась с Подлесного... Кровавое сумасшествие, в котором из двухсот с лишним людей еврейского гетто посчастливилось спастись, может быть, десятку, да и то, может, временно...

Брайченко скупо, явно страшась и избегая подробностей, рассказывал все, что слыхал и знал о той кровавой осенней ночи. А Яринка, слушая это, сразу же подумала о Розе, о своей встрече с ней, и об эсэсовском прикладе, боль от которого с внезапной остротой снова отозвалась в ее груди. Где она теперь, Роза?..

Уцелела?..

Брайченко хорошо знал Розу и ее родителей, но об их судьбе будто бы не знал ничего определенного.

Не сказал ей тогда правды Брайченко. Решил не признаваться. Что же здесь удивительного? И только спустя два года дозналась Яринка, что в тот вечер и в ту ночь, когда она ночевала у Брайченко, ее подруга Роза, уцелев случайно после той кровавой резни, скрывалась у них же в погребе. И Яринка тогда не могла прийти в себя, всю ночь не могла успокоиться. Забылась в тяжелом сне только под утро и вдруг проснулась от какого-то кошмара, который сквозь сон прорвался истошным криком, разбудив и напугав старых Брайченков.

Проснувшись, сразу же заторопилась домой. А в дороге спешила так, будто за ней кто-то гнался или там, дома, ее ждало неизвестно какое смертельно-неотложное и срочное дело.

Идти было тяжело. День, выдался хмурый, дождливый. Тяжелые, свпнцово-серые тучи нависли над самой землей. Дорога раскисла, стала вязкой. А по ней время от времени навстречу девушке шли измученные голодом, издевательствами группы раненых пленных. Люди не люди, скорее скелеты, обтянутые серой кожей и в грязных лохмотьях.

Они еле переступали с ноги на ногу. А продрогшие, хотя и бойкие, немецкие солдаты с криками подгоняли их тумаками, а то и выстрелами, поспевая еще между делом бросить какую-то шутку в спину молоденькой туземной фрейлейн.

На дороге после тех игривых и молодцеватых немецких парней остаются трупы... Один... второй... А там даже двое рядом лежат, навзничь, погружаясь серыми плечами в вязкую, холодную родную землю.

Дома, переволновавшись за нее, безумно обрадовалась бабушка Агафья, радостно заискрились глаза у Дмитра, сдержанно усмехнулся отец.

- Как оно? - спросил он. - Все ли в порядке?..

- Да, если обо мне и о том товарище, то ничего. Ночевала у Брайченков. Там в Подлесной такой ужас, такое...

- Знаю, дочка...

- Ну, а вы как тут?

- А что с нами здесь случится? Так, как и всегда...

Тату, тату!.. Родной, родной татусь!.. Если бы не все пережитое за эти два года, она так никогда по-настоящему и не узнала бы, какой у нее славный... нет, не просто славный - необыкновенный, чудесный татусь!.. Такой молчаливый, рассудительный, всегда спокойный татусь!.. Человек, о котором говорят, что он и мухи не обидит. Он, наверное, в своей жизни ни с кем и не поссорился по-настоящему. Молчаливый и покладистый, лишь иногда бросал какое-нибудь скупое мягкое словцо, мог пересказать сложную историю одним коротеньким предложением да еще разве кротко, как-то смущенно улыбнуться, раскрыв в улыбке всего себя.

Ни слова не возразив, иной раз только переспросив, он молча делал все, о чем бы она ни просила его. И у нее складывалось впечатление, что все опасное, строго запрещенное, связанное с риском и страхом неминуемой смерти, он делал только для нее, только потому, что просила его об этом она - его единственная, любимая дочка, удивительно похожая на свою покойную магь.

Яринка попросила подольше, пока совсем не поправится, оставить у них того веселого художника Дмнтра.

И отец, положив что-то в новую из лозы корзинку, молча подался в Подлесное и как-то там узаконил хлопца как родного племянника.

Она подала мысль привести в порядок и припрятать найденное оружие, и отец тут же, беспрекословно, взялся за дело, только подумав перед тем, где лучше будет устроить тайник. Попросила помочь переправить еще и раненого командира - и он и не подумал отказать.

Тату! Татусь!.. Как ты горячо, до самозабвения, любил свою дочку! А она... А она так и не сумела спасти своего необыкновенного, своего самого дорогого татуся!..

Он ни в чем не отказывал ей, делал все, о чем бы она ни попросила... Хотя делал, вероятно, еще и потому, что у обоих у них лежала к тому душа, что он жил тем самым, что и она, и думал (не затрачивая на пояснение лишних слов) так и о том же, о чем думала, во что верила его Яринка.

Когда-то раньше, когда была еще жива мама и не было этой проклятой войны, Яринка, если бы ей сказали о выдержке и мужестве отца, вряд ли поверила бы в то, в чем убеждалась не раз и не два и убедилась теперь окончательно. Такой выдержки, такой смелости, да где там - настоящего героизма! - внешне непоказного и порой незаметного, она в отце прежде и допустить не могла!

Только теперь, во тьме этой нескончаемой ночи, когда у нее появилась возможность подумать, вспомнить все до подробностей, она наконец до конца осознала, поняла, какого отца имела, какой это был по-настоящему большой человек!.. Человек, которого она, возможно, именно в эту минуту теряет навсегда, навеки и больше никогда, никогда в жизни (подумать только!) не встретит, не увидит, не услышит!

Дотлевала осень с ранними морозцами. Приближалась зима. Леса в их краях - один этот клочок чуть ли не на всю область. А жизнь, несмотря ни на что, даже на войну, брала свое. Надо было, пока живешь, одному покрыть сожженную хату, другому возвести над землянкой крышу или хоть кое-как починить выбитые взрывом окна и двери. И печь, хоть раз в день не истопив, не проживешь. Да и учреждения немецкие прежде всего требовали леса на разбитые мостики и разрушенные помещения. Поэтому так много людей бывало ежедневно в лесу и у них на подворье. В хату частенько забегали погреться возницы, пареньки, молодицы. Бывали гости не только непрошеные, но и нежелательные. И никуда от них не денешься.

Все чаще наведывался полицай Демид Каганец. Сидел, курил, молчал. На Яринкины язвительные вопросы, как служится в полиции, хорошо ли платят и какой чин дадут ему немцы за службу, отвечал неохотно и настороженно. Пытался расспрашивать Дмитра, скоро ли, по его мнению, немцы разобьют Советы? И Дмитро со всей возможной серьезностью уверял Каганца, вызывая у Яринки смех, что каждому полицаю, как только Гитлер победит, выдадут по трактору, по сто десятин земли, двадцать батраков и по четыре жены на нос. Но не здесь, а где-то там, в очень теплых краях, где земли слишком много, зимы совсем не бывает, а все люди черные и ходят голышом... Каганец верил и не верил. Все, кроме далеких краев и черных женщин, его более или менее устраивало.

Но кончится ли война хотя бы к весне?..

Этого уже Дмитро пообещать ему не мог.

Так и не выяснив до конца всего и на всякий случай спросив, будут ли, а если будут, то скоро ли, немцы делить колхозы, Каганец прощался, обходил вокруг подворье, заглядывал в свинарник, сарай и даже в колодец и, перебросив винтовку, как дубину, через плечо, не спеша шагал в Подлесное...

Молоденький вежливый крайсландвирт Брунс, заглянув вместе с Зизанием Феофановичем, был приятно удивлен лесной, как он выразился, "украинише Лореляй" и особенно тем, что смог хоть как-то объясниться с ней на немецком языке. От стакана самогона категорически отказался, яичницу поковырял вилкой с нескрываемым отвращением, расчетами Зизання (кому, как и сколько выдать леса) явно не интересовался. Охотно съел лишь несколько ложек меда, не отказался от живой курицы и с особым интересом рассматривал Яринкины книжки и учебники, обстоятельно расспрашивая обо всем, что было на рисунках, от общественных и революционных событий и до деятелей резолюции и советской державы включительно. Завидев случайно уцелевшую с первых дней войны и уже пожелтевшую газету с карикатурой на Гитлера, снисходительно, как на невинную детскую забаву, усмехнулся. Однако, подумав, посоветовал это лучше уничтожить.

Неожиданно, как это ему и подобало, налетел и сам шеф жандармского поста герр Мюллер в сопровождении начальника полиции Калитозского, Каганца и еще двух не известных Яринке полицаев.

Эти, хотя отец на всякий случай и пригласил, даже к столу не присели. Мюллер, пока полицаи торчали у порога, стоя опрокинул два стакана самогона, закусил куском сала без хлеба и тут же ринулся к дверям... Обнюхал и обшарил каждую щель в хате, амбаре, сарае, заглянул в овин, погреб, колодец, энергично пробежал по всему подворью и по дорожкам к лесу и, заявив, что здесь следовало бы держать если не немецкий, то хотя бы полицейский пост, не прощаясь, вскочил в бричку, запряженную парой гладких гнедых коней. И тут еще раз переспросил, нет ли кого в лесу подозрительного, погрозил отцу единственной, которую обещал всем, смертной карой и только после этого приказал вознице-полицаю ехать.

И впервые по-кастоящему поразил Яринку своей смелостью и выдержкой ее отец именно в присутствии Мюллера. Прпчпмол зтому был раненый командир, которого они перепрять:зали, приняв о г учителя Бойко.

Мюллер заскочил к ним второй раз на склоне короткого декабрьского дня, когда на дворе уже начало смеркаться. Заскочил лишь с двумя полицаями, вероятно, был не из трусливых. В семье Калиновских в то время такого гостя совсем не ожидали. Дмитро, человек более или менее легальный, лежал в своем углу на топчане, а командир, который мог уже двигаться, слегка прихрамывая, сидел возле него. Они о чем-то говорили, надеясь на то, что в большой комнате всегда заметят чужого еще издалека.

Но Мюллер налетел как гром с ясного неба, совсем не с дороги, а из леса, и в хате поняли все, что случилось, лишь тогда, когда увидели на пороге хаты его кряжкстую фигуру.

Хорошо еще, что в то время в конце усадьбы, на вырубке балабановские возницы догружали два удлиненных воза несколькими кубометрами грабовых слег.

Яринка как раз возилась у печки: оглянувшись и поняв, что произошло, почувствовала, как перехватило у нее дыхание и кровь ударила в лицо.

А отец сразу же, словно ничего и не случилось, пригласил жандарма в комнату - погреться с дороги. Полицаи в хату не заходили. Торчали возле балабановских возниц, которые, закончив погрузку леса, ждали Калиновского, чтобы он проверил, отобрал или подписал ордера.

И вот именно в ту минуту, когда Мюллер, стоя и задрав голову, тянул, словно воду, из граненого стакана крепкий самогон, скрипнули двери и на пороге, ничего не зная, встал командир.

Встал да так и застыл на месте, увидев верзилу в белом кожухе, с гранатами на поясе.

Яринке, как она потом вспоминала, показалось, что командир даже слегка изменился с виду, лицо побледнело, а глаза сразу потемнели.

Жандарм пил не торопясь, в горле у него булькало, а все, кто был в хате, со страшным, нечеловеческим напряжением следили за тем, как ходит под синеватой кожей на его шее острый кадык.

Мюллер сделал последний глоток, кашлянул, прочищая горло, и резко, словно ему кто подсказал или толкнул в сшшу, взглянул на дверь.

Мгновение они стояли друг против друга: жандарм в белом кожухе, подпоясанном широким ремнем, на котором висел пистолет и две гранаты с длинными ручками, и безоружный командир с заросшим темной кудрявой бородой лицом, в отцовой заячьей шапке, в его же черном, подвязанном веревкой стеганом ватнике, совсем новых, командирских, с кантами брюках и стоптанных валенках.

Решало одно мгновение, движение, взгляд, слово...

Но отец, ее отец (честное слово, никогда до этого Яринка его таким не видела) не допустил ни лишнего движения, ни взгляда, ни тем более слова.

Ни один из них не успел не то что среагировать, даже о чем-то яснее подумать, а отец грозно скосил глаза, стукнул кулаком по столу и со злостью хрипло закричал:

- Дадите ли вы мне наконец покой, черти бы вас побрали!

Жандарм перевел взгляд с командира на отца (кстати, он, наверное, так и не заметил, откуда командир вошел: из кухни или сеней?). Потом снова взглянул на командира. А тот на выкрик отца смущенно пожал плечами, извиняясь, отец же, не давая никому опомниться, продолжал шуметь, обращаясь прямо к жандарму:

- Верите, минуты свободной за весь день не имею!.. - И снова к командиру: - Вы что, не видите, что у меня господин комендант?! Горит у вас?! Земля под вами проваливается?!

- Так темнеет же... - в тон отцу отозвался наконец и командир. - А сейчас, сами знаете, как в потемках добираться...

- Черти вас не возьмут! Идите и ждите!.. Выйду сейчас, посмотрю, чтобы чего лишнего не увезли, подпишу ваши бумажки, да и с богом... Поедете вслед за паном комендантом, никто вас не тронет.

Чего-чего, а такой длинной речи от отца Яринка не ожидала и не могла ожидать.

Командир, в самом деле уже по-крестьянски, неуклюже повернулся к дверям и исчез в темном проеме сеней, плотно и старательно прикрыв за собой дверь.

Мюллер принял все, как говорят, за чистую монету, глотнул самогон, как собака муху на лету, и молча закусил соленым огурцом.

Яринка почувствовала, будто тяжелый груз свалился с ее плеч и вся она стала легкой как перышко, и ей сразу захотелось где-нибудь прилечь - хоть и на полу, покрытом соломой, - и отдохнуть. Однако, гордая, прямо-таки восхищенная героическим поступком отца, преодолела эту невольную слабость, успокоилась.

...В один из вторников где-то уже в конце ноября старый Брайченко, побывав на базаре в Скальном, привез письмо от дедушки Нестора. Писал дедушка о своем житье-бытье, о том, как соскучился он по Яринке, просил, чтобы навестила при случае, а в конце приписал, что заходил к нему какой-то паренек, назвал себя Леней и просил передать Яринке, чтобы была, если сможет, у дедушки Нестора, в следующее воскресенье, он - тот парень зайдет к ней, так как дело есть...

Леня, бесспорно, мог быть лишь один - Заброда.

И без особой необходимости на такие приглашения он, безусловно, не решился бы...

Второй раз в Скальное Яринка ехала той же полуторкой из лесничества. Приехала к дедусю в субботу под вечер. Ждала Леню вечером, утром и весь следующий день. Ждала дома, не выходя из хаты, остерегаясь, прежде всего, ненужной встречи с Дуськой. Ждала, волнуясь, нетерпеливо и... не дождалась...

В полночь с воскресенья на понедельник на улице возле дедушкиного подворья послышался топот, потом выстрелы, а потом... потом Яринка подобрала в дедушкином малиннике и перенесла в хату смертельно раненного мальчика.

Необычной и страшной была та ночь.

Пустое, словно вымершее, темное село. Пустая улица.

Тускло освещенная, с тщательно занавешенными окнами комната. Яринка с дедушкой, казалось, были одни-одинешеньки среди этой глухой ночи, во всем огромном мире. Только где-то в темноте, в холодной пустоте замерших, притихших улиц полицаи и немцы.

А на лежанке подплывает кровью потерявший сознание, смертельно бледный мальчик. Чей-то тринадцатичетырнадцатилетний подстреленный сын. Неизвестно, почему, как и откуда появился он здесь, в глухую полночь.

Неизвестно, кто и за что преследовал его и вот - подстрелил. Вернее, кто - известно. Разумеется же, полицаи. Яринка даже заметила их темные фигуры, когда выглянула из окна, услышав необычный топот на улице.

Сначала мальчик был совсем как мертвый. Потом, когда его перевязали, отогрели и силой напоили малиновым чаем, застонал, что-то пробормотал, раскрыл бессмысленные, невидящие глаза и вдруг позвал какую-то Галю...

И как только он позвал Галю, Яринка сразу с удивлением и болью, с непонятным раскаянием узнала в том мальчике Грицька Очеретного. Брата Гали Очеретной...

С которой ока... Той самой... ну, которая пошла работать в какую-то там немецкую типографию...

За пазухой у Грицька был пистолет "ТТ" с двумя обоймами, больше ничего.

В полное сознание он так и не пришел. Только, уже в жару и бреду, слабым голосом, болезненно-настойчиво звал и звал сестру Галю. Да еще повторил несколько раз слова о каком-то "мыле", спрятанном в Стояновой кринице на Казачьей балке, и о каких-то "гвоздях", зацепленных за третью сзаю возле Волчьей плотины.

На рассвете Грицько Очеретный умер.

Под утро впервые в том году в этих местах выпал глубокий снег. А днем распространились слухи об облаве, начатой немцами еще вчера и продолжающейся сегодня уже по снегу. Вечером все выяснилось: убили какогото неизвестного Яринке окруженца, какую-то глухую старушку на Курьих Лапках, арестовали Леню Заброду, Сеньку Горецкого, калеку студента Максима Зализного, двух молодых окруженцев и... Галю Очеретную.

Тяжело, тоскливо стало на душе у Ярпнки. И от всего этого, и от того отвратительного подозрения, с каким ока сстретила и которым, наверное, горько оскорбила Галю...

Воспоминание о той обиде жгло Яринку запоздалым бессильным раскаянием не один день и не один месяц.

Отозвалось в сердце глухой, ноющей болью и теперь, в концлагере.

Смерть Грицька, его непонятные слова, сказанные в бреду, так поразили Ярннку, так растравили ее совесть, что еще долго, даже во сне, приходили к ней, не забывались, да, наверное, уже и до конца жизни не забудутся.

"Мыло", "гвозди", Волчья плотина и Казачья балка...

Почему мальчик повторял именно эти, только эти слова?

Случайность? Тогда почему же именно эта случайность?..

К тому же и Казачью балку и Волчью плотину Яринка знала не хуже Калиновой криницы или вспаханного оврагами Острова у себя в лесу...

Оставшись в Скальном еще на какое-то время (к большой радости дедуся), Яринка под вечер с осторожностью прошла вдоль Черной Бережанки до Волчьей плотины.

Увидела размытые камни поперек замерзшей уже речки, остатки каменного фундамента бывшей мельницы и, к великому своему удивлению, возле фундамента, на незамерзающем стрежне лотоков, - три толстые, низко, над самой водой срезанные сваи, одна за другой торчавшие над бурлящим и пенистым водоворотом.

"Интересно, какую же из них Грицько считал первой, а какую третьей?" подумала Яринка, похолодев от неожиданности и уже твердо поверив, что неспроста говорил мальчик о "мыле", о "гвоздях", что за теми словами должно что-то скрываться.

Постояла, наблюдая, как кипит на быстрине в пенящейся полынье темная вода. Потрогала носком сапога хрупкую, как стекло, ледяную кромку. Попыталась выйти по льду на середину речки. Лед держался крепко, не ломаясь и не прогибаясь. Если лечь на него и подползти до того незамерзшего озерца, то можно было бы дотя-, нуться вон туда, до той крайней сваи.

"Гвозди", если они существовали не только в предсмертном бреду Грицька Очеретного, должны быть гдето на дне, как-то там зацеплены за одну из свай.

Яринка вышла на берег, постояла у каменного фундамента, потом еще у куста черного ивняка. И только потом тихо пошла вдоль стежки, кем-то уже слегка протоптанной в глубоком снегу.

Темнело. Небо и нетронутые чистые полотнища снегов сливались в какой-то нежной, невыразимой красоты синеве. На межах, в огородах чернели терновые кусты, краснел тальник, гнулся под снегом сизый верболоз.

Вверху, за полоской вишенника, одиноко темнела хата Очеретных. Немая, с черными бельмами окон пустующая хата. Зайти бы, расспросить у кого-нибудь из родственников или соседей, ведь там же должна быть Галина мать с ребенком... Зайти и... нарваться на засаду. Яринка тяжело вздохнула и, медленно передвигая сразу отяжелевшие ноги, пошла дальше вдоль берега.

И вот, вместо того, чтобы встретиться с Забродой, выполнить задание Бойко и, возможно, связать в одну две действующие цепочки, она почувствовала полный и, если говорить прямо, опасный обрыв, концы которого ей сейчас, наверное, уже не найти. После всего, что случилось, не только небезопасно, но и неразумно было бы по горячим следам что-то разыскивать или кого-то о чем-то расспрашивать.

Остался один-единственный, почти фантасмагорический след, скрытый в словах-видениях Грицька Очеретного. Почему-то ведь он бежал от полицаев?! С пистолетом, в комендантский час, во время внезапной облавы и арестов очутился даже на их конце села! Нет, за всем этим должно что-то скрываться!..

Утром дедушка Нестор пошел к старосте, рассказал о той, не такой уж и удивительной по тому времени, трагической истории. Староста на всякий случай послал к ним полицая, но особого значения случившемуся не придал.

Составили кое-как протокол, осмотрели труп, допросили для проформы свидетелей и разрешили Грицька Очеретного (о смерти которого и ее причинах в Скальном, наверное, никто и не догадывался, кроме двух-трех дедушкиных соседей) тихо и спокойно похоронить.

Дедушка Нестор сам и гроб смастерил из сосновых, приготовленных на свою смерть досок. Семен Печеный - конюх из "общественного хозяйства" - запряг в сани гнедого коня, отвез убитого на кладбище и зарыл в неглубокой, промерзлой могиле.

Яринка, в предчувствии чего-то опасного и очень важного, что она могла и должна была выяснить, проводила Грицька только через свою улицу до моста. Едва дождавшись сумерек, взяла из-под стрехи железную дедушкину клюку и подалась к Волчьей плотине.

Место это было глухое, по-своему даже таинственное, в неглубокой балке, за селом. Плотина размыта, мельница разрушена давно, еще в начале коллективизации. Последние уцелевшие вербы вокруг вырублены этой осенью.

Вряд ли кому-нибудь, да к тому же вечером, пришло бы в голову без особенно срочной необходимости прогуливаться здесь.

Однако лишняя осторожность никогда не мешает. От стены каменного фундамента и почти до проруби девушка проползла, не поднимая головы. Далее, уже по льду, подползла к проруби и, уже почти не веря, что найдет здесь что-нибудь, а больше для очистки совести, поболтала клюкой возле первой сваи, потом переползла к другой, средней, и так просто, только чтобы измерить глубину (течение быстрое, бурлит, но не глубоко, всего какой-нибудь метр, а то и мельче), поболтала и возле нее... Возле третьей, крайней, уже потеряв всякую надежду, не очень и старательно поводила острым концом клюки и с первого же раза зацепила за что-то тяжелое...

Ее сразу бросило в жар. Держа клюку в воде, Яринка повернула голову и огляделась. Вокруг было пусто и тихо. Над селом, над речкой нависла густая, серая вечерняя мгла. Лишь вода в проруби нежно и звонко клокотала да в конце плотины, в осоке, коротко и громко стрельнула льдина. Яринка вздрогнула и немного подождала. Убедившись, что клюка зацепилась крепко, потянула к себе.

Черный, довольно большой сверток, который она осторожно вытащила на льдину, оказался набитой чем-то тяжелым сумкой от обычного противогаза.

Даже и не подумав поискать клюкой еще раз (может, там что-то другое есть), стала пятиться к берегу.

Дома, пока дедушка уснет, бросила находку в малиннике и прикрыла снегом...

...Слова Грицька были не просто бредом. В мешке оказались: набранная и подготовленная к печати листовка, начинающаяся словами: "Свободные советские люди! Помогайте Красной Армии уничтожать фашистскую погань!..", два резиновых валика для краски и печати, кусок шинельного сукна, несколько килограммов типографского шрифта насыпом и бутылочка с типографской краской.

Текст старательно уложенной в деревянный ящичек листовки заканчивался четкой, вырезанной на дощечке подписью - "Молния".

Выходит, не просто работала в немецкой типографии ее подруга Галя! (И как это она тогда не догадалась?!)

Так вот о каких "гвоздях" шептал в горячке сухими, смертельно-бледными губами маленький Грицько!

Могла ли теперь Яриика сомневаться, что и под словом "мыло", о котором тоже говорил Грицько, скрывается что-то таинственное и важное?

Однако разыскивать таинственное "мыло" по своему собственному усмотрению Яринка не отважилась. Не было у нее на это ни времени, ни возможности. Да и после тех печальных событий, убийств и арестов в Скальном, ей угрожала опасность на каждом шагу. Достаточно было случайной встречи с Дуськой Фойгелем.

Собираясь через несколько дней домой, мешок с "гвоздями" Яринка, несмотря на опасность, захватила с собой.

Прощаясь с дедушкой Нестором, пообещала, что расстается ненадолго, и попросила до ее возвращения осторожно разведать все, что только удастся, о семье Очеретных.

Мешок от противогаза со сеем, что в нем было, вскоре передала Бойко.

Бойко пересмотрел при ней все его немудрое содержимое, сокрушенно покачал головой:

- Та-ак, Яринка... Вот, значит, и узнали мы, что такое "Молния"... Только очень поздно!.. - И, немного помолчав, добавил: - Ну что ж, теперь как раз время побеспокоить и Ступу. А то засиделся человек без дела, как бы не закис...

Кто такой Ступа, Яринка тогда еще не знала. И фамилию эту услыхала впервые, даже и не предполагала, что именно встреча со Ступой крепко и навсегда свяжет ее с большим подпольем.

По приказу Бойко Яринка должна была разыскать этого Ступу и, передав пароль от какого-то "Сорок четвертого", строго конспиративно рассказать все, что знает о "гвоздях", о Казачьей балке, Стояновой кринице и "мыле".

Жил Ступа, оказывается, в том же Скальном, работал то ли агрономом, то ли зоотехником в земельном отделе немецкой районной управы.

Отправилась Яринка в Скальное с этим приказом только в конце января сорок второго года.

Ступу разыскала рано утром дома.

Высокий, полнеющий уже мужчина в валенках и новеньком сером кителе встретил Яринку настороженно, даже недовольно и долго не хотел ничему верить. Никакого пароля он не знает и знать не хочет, ни о каких "Сорок четвертых" и подавно не слыхал. А если ее кто-то подослал, то должен откровенно сказать: было бы значительно лучше, если бы такая молоденькая девушка подыскала себе более пристойное и полезное занятие.

Немного успокоившись, долго и придирчиво выспрашивал, кто она и откуда. Так долго и нудно, что Яринка в конце концов разозлилась и начала доказывать, что с ней все яснее ясного: прибыла от "Сорок четвертого"

(хотя того и в глаза не видета), а сама является, можег, гражданин Ступа слыхал (она так и сказала - "гражданки"), родной дочерью терногородского помещика, дворянина Калиновского, собственника нескольких тысяч десятин земель и лесов в окружающих районах.

Только после этого Ступа наконец усмехнулся. Даже спросил, не голодна ли она. Предложил Яринке хлеба с салом, не побеспокоившись, однако, узнать, где же девушка устроится на ночь, и начал осторожно выспрашивать о Казачьей балке, о Стояновой кринице, о фантастическом "мыле"...

Позднее слыхала - Ступа сделал все, как было приказано, но Яринке тогда он совсем ке понравился. И не потому, что держал себя уж очень осторожно, - в такое время иначе и нельзя, - а чем-то нудным и ненужным, каким-то отталкивающим высокомерием, будто только он один все знает и все может.

Жизнь свела ее со Ступой еще два раза: в апреле, когда Бойко послал ее в Скальное к тому же Ступе, а Ступа - в областной город на связь с Золотаренко, и осенью прошлого года, когда их троих - Яринку, Ступу и Бойко - полиция ?ахватила на Солонецком хуторе.

В апреле Ступа встретил ее так же прохладно, с обычным выражением превосходства на обрюзгшем, хотя и граспвом лице и снова очень ей не понравился. Осенью "г.е, когда она тащчла его на сгбе, раненного в ногу, через какие-то кусты, заросли ежевики, сырую трясину, он оказался человеком с выдержкой и даже храбрым...

День и следующую ночь после первой встречи со Ступой Яринка провела у дедушки Нестора. Не показываясь на подворье, наводила порядок в немудреном дедушкином хозяйстве, расспрашивала о скатыюзскпх новостях, уговаривала дедушку бросить Скальное и пребраться хоть на зиму к ним в лес.

Новости в Скальном были теперь, как и всюду, невеселые. В лес перебираться дедушка ни за что не хотел:

и не любил леса, и жаль было бросать на произвол судьбы хату растаскают, а он здесь родился, прожил свой век, тут уж, если что, и умрет... А о том пареньке, которого они похоронили, и об Очеретных он не забыл, разведал. Отец - тракторист, ушел еще весной в армию, и след его простыл. Мальчика тогда убили полицаи, старшую сестру - ходят такие слухи - арестовали и вывезли как будто в Германию, а мать, оказывается, еще в июле сорок первого, когда немец бомбил станцию, погибла при бомбежке. Осталась одна-единственная сиротка, всего четыре годика, и зовут ее Надийкой. Живет у бездетной соседки, Мотри Головачихи...

"Матушки мои! - услыхав это, сжалась от боли Яринка. - Еще и мать!.. Это же тогда, когда я Галю вот так, ни за что оскорбила. И что только мне в голову ударило?! Выходит, у нее уже и матери не было! А я!.."

Гнев на себя, раскаяние, боль и беспомощность, полная невозможность хоть чем-то исправить положение, загладить свою вину терзали девушку целую ночь, не давали уснуть.

Встала на рассвете, словно после болезни, вся разбитая.

А тут еще и дедушка!

Поднялся вслед за внучкой, обул латаные валенки, надел белый кожушок, повязался поверх заячьей шапки платком, взял в руки грушевую палку и сказал - пойдет провожать Яринку, и все тут!

Бледный, высохший, даже светится от старости. А на улице мороз, метет пронизывающая поземка. Идти надо до самой МТС, чуть ли не через все село. Яринка просит, отговаривает его от этого, обещает, что скоро, совсем скоро приедет. А он уперся: пойду провожать, и конец. И сам чуть не плачет...

Плетется за ней, против ветра, скользя по мерзлому снегу, с трудом передвигает ноги, дрожит весь, от ветра слезы замерзают сосульками, а он все же идет.

Едва упросила, чтобы хоть у моста отстал. Дальше пошла одна по намерзшей брусчатке и все оглядывалась, а он стоял, прислонившись спиной к телеграфному столбу, опираясь на палку. Такой одинокий и заброшенный в опустевшей мертво-заснеженной улице. Пошатывался па ветру и не отрываясь смотрел вслед уходящей внучке.

А Яринка, время от времени оглядываясь и досадуя на самое себя и на него, даже и не подумала тогда, что видит дедушку Нестора в последний раз.

В феврале они втроем - Яринка, Бойко и Дмитро - отпечатали с набора, найденного на дне Черной Бережанки, несколько сот листовок, подписанных словом "Молния", принимая, таким образом, не только дела, но и само название скальновской подпольной группы.

Половину листовок Яринка отнесла в Терногородку и из рук в руки передала Роману Шульге - пожилому уже мужчине, механику Терногородской МТС. Другие распространил Бойко через своих связных в нескольких соседних районах, от Новых Байраков и до Скального.

В том же месяце, как-то в воскресенье, возвращаясь из Новых Байраков в Подлесное, забрел к ним в лес полицай Демид Каганец. Где-то по дороге совсем случайно попала ему в руки другая, не их, значительно большая листовка, тоже с подписью "Молния". Перед тем как сдать ее в полицию, Каганец решил зачем-то показать ее в хате Калиновских.

В той листовке рассказывалось о событиях, связанных еще с Октябрьскими праздниками. Держать ее в руках было и радостно и страшно. Точно это был далекий выстрел и в то же время привет от пропавших без вести скальновских товарищей. Это была листовка, которую, бесспорно, держала в своих руках Галя Очеретная.

Даже в ту суровую зиму о них не забыли. Изредка их навещали районные фюреры и почти ежедневно - Демид Каганец. Кроме него, наверное по воле жандармского начальства, не забывали тихое лесное жилище и другие полицаи. Иной раз просиживали молча, щелкая семечки, иногда, будто из сочувствия, спрашивали у Дмитра о здоровье, интересовались тем, кто он и откуда. А он, издеваясь, все повторял с небольшими изменениями и дополнениями одну и ту же историю: он внебрачный сын великого князя Кирилла и купеческой дочки из Петербурга; отец его вряд ли и догадывался о существовании сына, а мать так быстро махнула за границу с каким-то офицером, что даже родного сына забыла прихватить.

И пришлось ему, Дмитрию Кирилловичу - можно сказать, человеку царской крови - пробавляться среди беспризорных, воспитываться в детдоме и немного поучиться еще в среднем художественном училище.

Полицаи верили и не верили. Дмитро умел, когда был в настроении, так вдохновенно плести небылицы, что и не верить ему было трудно и поверить нелегко. Потомуто полицаи лишь посмеивались и переглядывались между собой; посидев и послушав, возвращались в Подлесное, чтобы вскоре неожиданно появиться снова.

Дмитро медленно, с трудом, но все же поправлялся.

Выздоравливал с печальной уверенностью, что останется калекой на всю жизнь. Но духом не падал, шутил с нарочитой (а может, и действительно искренней) беззаботностью:

- Художнику, кроме головы, довольно и одной руки.

По крайней мере, никто не упрекнет, что рисую левой ногой.

За всю осень и зиму они пережили только одну большую, по-настоящему большую радость: разгром немцев под Москвой, весть о котором дошла до них со значительным запозданием.

В конце февраля Дмптро качал уже подниматься и Л л же ходить по хате от кровати к окну. Изо дня в день эти его "прогулки" становились все чаще и продолжительнее.

Потом они нашли для себп более интересную и более полезную работу. Яринка приносила из Подлесного, от Бойко, целые охапки всяких гитлеровских угроз, приказов и предупреждений туземному населению о сдаче продуктов и одежды, расстрелах за хранение оружия и укрытие "подозрительных элементов". А он на тех печатных, большей частью с одной стороны, листках рисовал едкие карикатуры на Гитлера, его генералов и вообще фашистов. Делал Дмитро зто, по мнению Ярикки, просто блестяще. Ценил его мастерство и Бойко. Ценил и, желая повысить "тиражи" подобных документов, посоветовал Дмитру сделать два-три "наиболее подходящих к современному моменту" клише из дерева пли линолеума.

А когда начал сходить снег, наступила и более тяжелая работа: разыскивали, развозили и раздавали людям, присланным от Шульги, Ступы или Бойко, по соответствующему приказу или паролю оружие, которое Яринка с отцом собрали и хранили в лесу еще с лета.

А потом, в разгаре самых больших надежд и ожидании, ранней весной, посыпались на нее, одно за другим, страшные несчастья. Несчастья эти и закалили Ярпикину волю, научили ни одним движением, ни одной черточкой лица не выдавать своих настоящих чувств.

Самым страшным во всем было то, что главным виновником тех несчастий Яринка считала себя. Себя и никого больше. Она успокоилась, не подумала в свое время... А если и думала, то утешала себя: кому, мол, нужен калека в военное время и кто там может им интересоваться.

Оказалось, были такие, что рассуждали иначе.

И Дмитро тоже... Правда, что с него и возьмешь, с его беззаботностью и постоянными шутками?!

А можно ведь было спрятать и... мало ли что!.. Имея такие связи и возможности.

Даже в тот мартовский день, когда они из окна заметили Каганца, можно было еще многое успеть. Приучил уже их этот Каганец к себе. А когда вслед за ним, в какие-то две-три минуты, из-за кустов черемухи неожиданно ворвались в хату еще два полицая, думать о чем-либо было уже поздно.

Ничего не объясняя, насупившийся Каганец официально велел Дмитру немедленно собираться в дорогу. Немного смягчила, правда, полицейскую твердость бутылка самогона, поставленная Калиновским, рассчитывавшим оттянуть, а может, и выиграть время.

Пока полицаи распивали поллитровку, Ярпнка кое-как собрала Дмитра в неведомый путь.

Уже на пороге, когда выходили из хаты, сразу погрустневший, как-то по-детски нахмурив лицо, Дмитро поблагодарил всех домашних, а Яринке сказал тихо-тихо:

- Спасибо тебе, Яринка, за все-все... Что бы со мной там ни случилось, а я, пока жив буду, тебя никогда не забуду...

- Р! я, - почти шепотом ответила побелевшими губами девушка, едва сдерживаясь, чтобы не зарыдать.

Это, наверное, и было их признание.

Бабушка Агафья возле печки кончиком фартука вытирала слезы, отец молча протянул руку Дмитру и сразу же отвернулся к окну. А Дмитро рывком отворил дверь, перешагнул через порог и больше не оглянулся...

Как и многих других окруженцез, выловленных в мартовской облаве, Дмитра бросили в Терногородский концлагерь.

И Яринка, вместе с терногородской группой Романа Шульги, принявшей к тому времени название "Молния", немедленно начала готовить побег. Она постоянно, почти раз в неделю, навещала Терногородку, носила Дмитру передачи и наказы от Шульги и Бойко. Но с побегом с самого начала как-то не получалось, осуществление операции страшно затянулось, и Дмитро замучили фашисты.

Трагедия произошла уже после того, как скальновская группа раздобыла из Стояновой криницы таинственное "мыло", оказавшееся несколькими ящиками тола. Его вполне хватило для того, чтобы взорвать на воздух восстановленный немцами к весне Скальновский сахарный завод. Скальновская группа (которая также приняла название "Молния") казнила скальновского начальника жандармского поста Шроппа, а потом и начальника полиции Туза.

После этой нашумевшей акции (из той группы Яринка знала одного Ступу) гитлеровцы дотла сожгли село Петриковку, перестреляли чуть ли не половину его населения и вообще пытались запугать страшным террором всю округу.

Именно тогда в Скальном вместо казненного Туза гитлеровцы назначили начальником полиции Дуську Фойгеля.

И именно в один из тех дней, в апреле, сразу после встречи с Дмитром, к ней в лес пробрался кряжистый, приземистый Роман Шульга. Был он в каком-то дождевике, забрызганных, с высокими голенищами сапогах и кожаной фуражке. В хату он не зашел, вызвал Яринку во двор и, нахмурив круглое, безбровое лицо с обветренными, кирпичного цвета щеками, коротко и решительно приказал: надо идти в Подлесное на связь с Иваном Бойко.

Твердо веря в то, что речь идет об освобождении Дмитра, Яринка отправилась в дорогу в тот же день, убежденная, что появится возле Терногородского концлагеря и увидится с Дмитром, как и обещала, через три дня, в пятницу. Даже и тогда, когда Бойко приказал ей сразу же отправиться в Скальное к Ступе, девушка, торопясь, увязая в клейкой грязи степной дороги, была уверена, что на свидание с Дмитром она все-таки успеет.

Хмурый и неразговорчивый Ступа ошеломил ее еще Солее неожиданным и категорическим приказом немедленно пробиваться к городу К. на связь теперь уже с совершенно неизвестным ей багажным кассиром, каким-то Ннкифором Калиннкковичем Золотаренко.

До города было сто двадцать километров. Ступа дал ей для отдыха одну ночь, но встречаться с дедушкой Нестором запретил. Переночевала Яринка у Ступы, а на рассвете отправилась в дорогу.

Добиралась туда три дня. В одном месте ее подвез километров тридцать какой-то парнишка, возвращавшийся на пароконной подводе из Балабановки. А назад - уже прямо до Терногородки - она шла четыре дня.

Багажный кассир Золотаренко (как она поняла уже значительно позже) был уполномоченным или даже членом подпольного областного комитета партии. При первой встрече он знакомился с девушкой, расспрашивал о ее жизни, учебе, родственниках, хоть, видно было, многое уже знал о ней и до этого. На следующий день, перебросившись с Яринкой несколькими фразами по-немецки, сообщил о том, как она должна жить и что делать в дальнейшем. И, заручившись ее твердым согласием, приказал порвать все связи с другими товарищами или группами "Молнии" и выполнять приказы только его или того, кто будет действовать от его имени.

"А как же теперь будет с Дмитром, с его побегом и освобождением?" тоскливо подумала Яринка, всматриваясь погрустневшими глазами дольше, чем следовало, в лицо сухощавого, уже немолодого, но энергичного Золотаренко. Но только подумала, а высказать эту мысль вслух почему-то не осмелилась. И все дни после разговора с Золотаренко, пока была в городе, и потом, пока добиралась до Терногородки, ее мучили тревожные и недобрые предчувствия, какая-то не до конца осознанная тревога.

И когда она под вечер на четвертый день, утомленная тяжелой дорогой, вязкой, как смола, грязью, голодная, разбитая и до предела взвинченная, оказалась наконец на окраине Терногородки, ее охватило такое сильное волнение, такой страх, что она уже не в состоянии была ни успокоить, ни сдержать себя. Словно заранее знала: случилось что-то ужасное. Волнение и страх вызвали неожиданный прилив энергии, силы, которая неизвестно откуда взялась в измученном, до крайности переутомленном теле, и по улицам Терногородки девушка уже бежала. Бежала, и чем ближе был концлагерь, тем острее ощущала тревогу, почти невыносимыми становились волнения и страх, которые жили, казалось, не только в ней, но и вокруг нее, читались на лице каждого встречного, распространяясь всюду, пропитывали даже воздух.

Вот так, почти теряя рассудок от нечеловеческого напряжения, промчалась она через всю длинную улицу и упала грудью прямо на колючую проволоку ограды концлагеря.

Не видела, не замечала ничего вокруг себя, кроме фигуры человека с мертво повисшей на грудь чубатой головой возле высокого столба посреди пустого лагерного двора. Не видела лица человека, словно застывшего у столба, не могла сразу узнать его издали, но каким-то глубоким, внутренним чутьем в первый же миг поняла:

это он, Дмитро!

Упала грудью на колючую проволоку, ударилась, будто слепая, о стену и исступленно вскрикнула:

- Дмитро-о! Дмн-тро-о!..

Никто не отозвался на этот болезненный, отчаянный крик. А тот, кто сидел там посреди пустого двора, прислоненный спиной к столбу, даже не шевельнулся...

Всего каких-то двенадцать дней прошло с тех пор, когда она видела его сильным, оживленным, исполненным надежд. Протягивая к ней руки через проволоку, неотрывно смотрел ей в глаза, сверкая белыми зубами, и, слегка запинаясь, просил:

- Самое главное, чтобы ты скорее пришла!.. Скорее приходи!.. Слышишь, Яринка?! Ведь я тебя так буду ждать!.. Так буду ждать!

А теперь... Нет, недаром преследовали ее зловещие предчувствия. За то время, пока она была в городе, здесь произошло что-то невероятное, страшное. Страшное и невероятное даже для гитлеровского концлагеря... Что именно - Яринка тогда так до конца и не поняла. Знала лишь пли, скорее, догадывалась: за то, что не захотел унизиться, не захотел рисовать их шелудивого Гитлера, плюнув своим палачам в лицо какой-то убийственно-издевательской карикатурой на обоготворенного ими фюрера. Обрубив пальцы на рухах, пытали эсэсовцы ее пылкого, ее гордого Дмитра. Однако мучило ее тогда, жгло только одно, canoe главное: жив или уже мертв тот неподвижно застывший человек с темно-красными марлевыми культями вместо рук? Тех умных горячих рук, которые умели создавать такую красоту... Такое, чего не умел и не сумеет, кажется, никогда никто другой.

Весь ужас и непоправимость того, что произошло, Яр инка осознала позже, когда могла более ясно воспринять и необычную пустоту лагерного двора, обнесенного тремя рядами колючей проволоки (всех пленных загнали за третью ограду и наглухо закрыли в ободранном длинном коровнике), и то, что на сколоченной из толстых горбылей вышке дежурили у пулемета три немца, и то, что несколько солдат с автоматами и собаками на поводках беспокойно толпились возле ворот лагеря.

Целых два года прошло с того времени. Но сейчас, здесь, Яринка припоминает и видит все так четко, как не могла видеть и чувствовать даже тогда... И обвислую, неподвижную фигуру у столба, и прядь русого чуба, который, спадая ему на лоб, закрыл лицо. И немцев: троих на вышке и тех возле ворот.

Они что-то кричали ей, предостерегающее и угрожающее. Кажется, даже стреляли из автоматов, только - она так и не понимает почему - не попали. Потом напустили на нее овчарку. И овчарка - снова непонятно почему - не бросилась на Яринку. Подбежала, страшная, огромная, с красной раскрытой зубастой пастью, обнюхала ее и как-то растерянно, будто пристыженная, вернулась к своим хозяевам.

Потом Яринку отрывали от проволоки, тянули через улицу по не просохшей еще грязи, толкали, даже били чем-то тяжелым по плечам и по голове. А она упиралась, вырывалась и снова бросалась на проволоку с отчаянным криком:

- Дми-и-итро!.. Дми-и-итро!..

И долго не могла успокоиться. Кричала она весь тот вечер и почти всю ночь. Всю ту жуткую ночь, когда узнала, что, свершив отчаянный подвиг, написав на фанерном щите собственной кровью "Смерть фашистам!", замученный, погиб ее Дмитро - молодой и веселый художник.

Той ночи, пока жива будет, ей не забыть. Теплой апрельской ночи, в темноте которой незаметно расцвели в Терногородке вишневые сады...

Тогда ей исполнилось только семнадцать...

С того дня прошло всего два года...

И теперь, когда Яринка закроет глаза и вспомнит ту ночь, увидит себя возле лагерной ограды, ей даже не верится, что это была она, что все это произошло именно с ней. Нет... Кажется, будто это случилось десятки лет тому назад, неизвестно в каком далеком прошлом, будто была не она, Яринка Калиновская, а совсем другая, слабенькая, совсем пришибленная и растерянная девочка.

Такая растерянная и подавленная, что теперь и вспомнить стыдно.

Правда, неужели после той ночи прошло всего лишь два года?! И неужели же это она, та самая Яринка, что только вчера стояла рядом с немецким жандармом Бухманом на крыльце районной управы новобайракской полиции?.. Стояла, с глубоко затаенным ужасом видя, как полицаи и жандармы волокут из кузова грузовой машины ее окровавленного и потерявшего сознание отца. Ее родного, дорогого отца... Жандармы сбросили его на землю, затем потащили по ступенькам на крыльцо и скрылись за дверьми управы... А она стояла с застывшим, словно окаменелым, лицом, и ни одна черточка не дрогнула на нем.

Немецкому жандарму и в голову не пришло, что окровавленный, потерявший сознание человек, которого тащили по ступенькам крыльца на новые пытки, ее родной отец...

Наверное, и подсознательно не почувствовал, какой невыносимо жгучей ненавистью кипит все существо этой внешне невозмутимой, каменно-спокойной девушки с непроницаемым лицом.

В тот далекий вечер и в ту ночь, когда в Терногородке расцвели вишневые сады, она еще не умела, не могла, не в силах была скрывать свои мысли и чувства.

Большое чувство, так властно сдерживаемое прежде, сурово запрещенное ею себе, казалось, приглушенное в несчастье, перед угрозой неизбежной смерти Дмитра вспыхнуло, прорвалось с такой неимоверной силой, что она уже просто не могла думать о какой бы то ни было осторожности. Охваченная испепеляющим огнем любви, неодолимой боязнью за его жизнь, она совершенно утратила чувство страха перед врагом, окончательно потеряла голову и, пожалуй, спаслась да и других спасла только чудом. Ее молодость, искренность и беззащитность, откровенное, почти бессознательное презрение к смерти, к которой она была тогда безразлична, спасли девушку от гибели, а может, и от чего-то худшего. Ведь она тогда многое знала, слыхала, в ее руках была уже и тайна "Молнии", и тайна Бойко и Ступы, а главное, тайна кассира Золотаренко.

Конечно, она жандармам ничего бы не сказала, никогда и ни за что! Не сказала, как бы ее там ни пытали, еще и потому, что смерть ей представлялась тогда какимто облегчением. А боль... Боли в том состоянии она, кажется, и не чувствовала... Помнит, что били, тянули от ограды. Она даже руки до крови исцарапала об эту колючую проволоку. Но боли, как ни напрягала память, не припоминает.

И только немного позже, когда она, придя в себя и переболев, уже дома пыталась спокойно все припомнить, ее неожиданно пронизывал неизведанный до того испуг...

Нет, не оттого, что она еще раз возобновила в памяти всю ту страшную картину... Прежде всего от мысли, теперь более глубоко осознанной, - как же это она могла так растеряться, так обо всем и о самой себе забыть? А главное, терзало до жгучего стыда - как же она будет жить дальше, такая?.. Как выполнит то, что так хотела, обещала и дала присягу выполнять?!. Как она сможет действовать- такая невыдержанная, такая беззащитная перед собственными чувствами? И тогда ночью, в отцовой лесной хате, за окнами которой шумели под весенним ветром высокие осокори, она сказала себе: либо ты пойдешь и скажешь, что ты не можешь, не умеешь, боишься, либо...

Пойти и сказать... От одной этой мысли ей становилось так невыносимо стыдно, так горько, обидно, что того, как это произойдет, она себе и представить не могла. Точно так же, как не могла ясно до конца додумать и другого "либо", которое так и осталось в сердце, нигде и никогда не было высказано вслух, потому что этого самого глубокого и дорогого высказать вслух Яринка не отваживалась, не могла, хорошо осознавая, что на свете есть что-то большее, более святое, чем самые лучшие слова, произнесенные вслух.

Разумеется, никуда она не пошла и никому ничего не сказала. Во-первых, потому, что не было такой необходимости. Ведь те, кому она хотела сказать о себе, сами все видели, понимали и сами, дождавшись удобного момента, предупредили и даже отчитали ее.

Что-то необычное - какой-то переполох в лагере военнопленных, суетня гитлеровского начальства, которое обратилось внезапно к каким-то особым мерам с расстрелами и жестокими пытками, - не могло не привлечь внимания окружающего населения. И товарищи из подпольной группы Романа Шульги с самым пристальным вниманием следили за развитием тех непонятных, не выясненных до конца событий.

Кто-то из подпольщиков узнал возле проволоки Яринку. Видел, как рвалась она, слепо бросаясь на колючую ограду, к потерявшему сознание, искалеченному и привязанному к столбу посреди лагеря Дмитру.

Шульге доложили об этом уже совсем в темноте. А пока по его приказу добрались туда две незнакомые девушки, пэка насильно не затянули в чужую хату обезумевшую Калиновскую, было уже далеко за полночь. Кое-как успокоив, огородами и левадами увели ее подальше от лагеря. Яринка о тех часах мало что помнила.

Поздно вечером к ней пришел и сам Шульга. Убедившись, что девушка может воспринимать его слова, выругал, даже пригрозил чем-то и приказал немедленно возвращаться домой.

Проводил ее до самого леса, вероятно специально для этого вызванный, Бойко.

Шли они домой чуть ли не всю темную весеннюю ночь. И почти все время молчали.

Яринка, видно, взяла себя в руки и казалась уже собранной и бодрой.

Дома снова почувствовала слабость, утратила ощущение окружающего мира и власть над собой. Некоторое время жила как в тумане, в каком-то чаду. Потом говорили: был жар, бред. Она вскрикивала, скатываясь с кровати, порывалась куда-то бежать, звала Дмитра.

А после этого, дня через три, исхудавшая и измученная, не в силах ни думать, ни что-либо воспринимать, стала равнодушна ко всему. Просто лежала, приходила в себя.

А еще через некоторое время, когда совсем уже пошло на поправку, к ним из Подлесного зачем-то зашла знакомая женщина - Марина Зеленючка. Среди других, обычных и неинтересных для Яринки, разговоров сказала, что была зимой в Скальном и, показалось ей или и на самом деле, издалека, где-то возле еврейского гетто, видела подлесненскую знакомую Розу Савранскую.

Сказала, потом, поговорив еще о чем-то, ушла.

А Яринке было достаточно и этого, чтобы все началось сначала: весь ужас последних дней, событий, не до конца осознанных ранее опасностей, потерь, не утихающей боли и несуществующей вины. Прежде всего вспомнила, как ее выругал, серьезно предупредив, Шульга. Значит, она совершила что-то почти непоправимое. А сможет ли она вообще приказывать своим чувствам? Ведь это не только слова Шульги, это знает и она сама: подпольщик не может, не имеет права теряться, проявлять свои мысли и чувства на глазах врага ни при каких, даже самых сложных и самых страшных, обстоятельствах.

А есть еще и другое, что она обязана была сделать и, гляди, теперь уж не сделает. Вот - Роза! Была - и, кто его знает, жива ли еще... Жила и исчезла. Убили...

умерла... пропала без вести. Так же, как Галя Очеретная.

Так же, как может исчезнуть, пропасть без вести и она - Яринка Калиповская. В любой день, в любую минуту. И тогда... погибнут вместе с ней, исчезнут во мраке неизвестности Галя, Леня, маленький Грицько Очеретный, совсем незнакомый ей Максим Зализный, вся короткая, как вспышка, история той первой "Молнии". А с ней - кто знает - может, не только их жизнь, смелость, борьба, но и -- что самое главное - добрая слава, даже честь их доброго имени. И может, не только их... Ведь вот могла она, даже она, Яринка, подумать о подруге бог знает что! А что тогда скажешь другим, тем, которые захотят просто так, из любопытства, спросить через несколько лет теперешнюю четырехлетнюю сиротку Надю?

Что им ответит Надя? Что ее сестра Галя пошла работать не куда-то, а именно в немецкую типографию, спасая свою жизнь?!

Отчаяние охватывало Яринку от одной этой мысли.

Хотя Шульга и приказал ей строго-настрого даже носа не показывать теперь в Терногородху и Скальное и вообще никуда не выходить без специального разрешения, однако... Однако есть вещи, которых нельзя не сделать.

Это твоя обязанность, веление твоей совести, чего ты не имеешь права забывать и от чего тебе не отрешиться, И если не исполнишь ее - она будет преследовать тебя, бередить твою неспокойную совесть, сколько бы ты ни жила...

Все равно Яринка должна как-то, хоть чуть-чуть, облегчить или сгладить свою страшную вину.

Не знает еще, что будет делать, как все сложится, не знает даже определенно зачем, но она должна побывать в Скальном и увидеть маленькую Надийку Очеретную.

Несмотря на запрет Шульги, даже нарушив его приказ.

Позже она так и сделала.

Ее вело в Скальное что-то непреоборимое, что-то властное, с чем справиться она была не в силах.

...Прежде всего Яринка решила забежать в Скальное всего на несколько минут по дороге, отправляясь на важное задание. Решила, но... так и не отважилась. Не осмелилась нарушить прямой и ясный приказ. "На фронте такое наверняка сочли бы за измену", - подумала она.

В Скальное попала на обратном пути, уже выполнив задание.

Зашла к вечеру, со стороны Казачьей балки пробираясь огородами почти опустевших теперь зареченских Выселок, на соседний, рядом с усадьбой Очеретных, двор.

У порога старенькой хаты с зеленой от мха стрехой встретила ее пожилая, худенькая женщина. Встретила с настороженностью, но без страха, даже приветливо.

Услыхав, что незнакомая девушка интересуется Надийкой Очеретной, сразу же и призналась: да, ребенок живет теперь у нее. Но расспрашивать Яринку, кто она и откуда, не стала. Пригласила в хату. И только потом, приглашая к ужину, так, между прочим, незаметно, спросила, откуда и как знает Яринка Очеретных.

Приветливо, словно свою, встретила ее и маленькая Надийка. Полненькая, по-мальчишечьи подстриженная девочка сидела на полу, застеленном рядном, и играла кукурузными початками. Сразу потянулась к чужой девушке, пошла к ней на руки, защебетала, выпила из Яринкиных рук молоко, а когда подошло время ложиться спать, отошла от нее неохотно, спросив несколько раз, останется ли тетя у них и пойдут ли они завтра к речке за подснежниками.

Подснежники... Синие-синие веснянки на берегу и белые сладкие бриндуши на твердых, дерновых межах огородов. Придет ли такое время, когда она, щебетунья Надийка, никого уже не остерегаясь, будет собирать букеты голубых цветов, выгребать вместе со сладкими луковицами белые звездочки бриндуш? Да, когда-нибудь дети будут искать и собирать их. А она?

Яринка, попросив тетку Мотрю не зажигать огня, присела у окошка и маленькими, круглыми буквами написала коротенькое письмо Гале Очеретной, на тот случай, если она будет жива и возвратится домой. "Кто знает, думала, когда писала, - кому из нас выпадет счастье остаться в живых! А может, Галя выживет, придет, прочитает эту записочку, все поймет и... простит".

Написав, посидела молча, подумала и, перевернув клочок бумаги, прибавила на обороте несколько слов еще и маленькой Надийке, - она, прикрытая рядном, уже чмокала во сне губками и тоненько посвистывала носиком... Написала не к теперешней, а к будущей Надийке, которая когда-нибудь переживет все это и, уже взрослой, прочтя эти несколько слов, узнает о своих родных и о том, как они жили, думали о ней, ее будущем и, как могли, боролись за него...

Покончив с письмом, взяла патрон из Грицьковой обоймы, вывернула свинцовую пульку, высыпала порох и вместо него вложила туда, свернув тоненькой дудочкой, записку. И снова крепко закрыла пулькой. Потом засунула патрон в бутылку и ночью закопала ее под грушейдичком в конце огорода. На прощанье попросила тетку Мотрю запомнить то место, и, когда вернется домой Галя, сказать ей, чтобы откопала. Ну а если не вернется, то...

пусть когда-нибудь, потом, когда уже прогонят отсюда фашистов и когда уже она научится читать и понимать, что и к чему, пусть откопает это письмо Надийка... Или (мало ли что!) кто-то из наших, из тех первых, кто возвратятся освободителями в Скальное.

После катастрофы с Дмитром Ярпнкой овладела твердая, жгучая ненависть к гитлеровцам и постоянная жажда действия и мести. К жизни возвращалась она, словно после смертельного ранения.

Прошел год, почти целый год неутомимых странствий.

Словно челнок в основе, неторопливо, но и без устали, сьсвала и сновала она - маленькая, незаметная, сосредоточенно-настороженная и настороженно-колючая, казалось, даже веселая - из села в село и из района в район.

То с одним, то с другим встречаясь, ночуя у незнакомых людей, что-то передавая и рассказывая, иногда и такое, что было непонятным и ей самой, но, наверное, очень значительным и необходимым для общего дела.

И где-то уже без нее освобождали из концлагеря пленных, громили полицейские участки, расклеивали листовки, уничтожали лютых карателей. И уже никто, совсем-совсем никто, не появлялся больше в их лесном жилище.

И еще, уже значительно позже...

Тяжело ранили Ступу... Арестовали Бойко... Убили в стычке с жандармами в Балабановке Романа Шульгу...

Выследили и публично повесили на базарной площади в центре города, как "самого опасного из опаснейших преступников и врагов третьего рейха", багажного кассира Золотаренко...

А девушка, маленькая и энергичная, в синем или клетчатом платьице летом, в цигейковой шубке, за отворотом которой был приколот значок с силуэтом детской головки, зимой, иногда с тяжелым пистолетом Грицька Очеретного в боковом кармане, а иногда и без оружия, все ходит и ходит по своей земле. Бывает задумчивой и печальной, а на людях и веселой, и задорной. Иногда же, когда приходилось сталкиваться с немцами или полицаями, то и дерзко-задиристой.

Ходила, делая свое, как думалось самой, небольшое, хотя и нужное дело. И жаждала действий более значительных, не будничных, более героических, утешала себя и была даже горда тем, что так и не нарушила данного самой себе слова - ничего, буквально ничего не делать на пользу оккупантам. "И не буду делать, не буду работать с ними и на них ни при каких обстоятельствах", - повторила упрямо, так до конца и не представляя, что такое жизнь, что может она порой сделать с человеком.

Ходила новым, неуловимым Тилем Уленшпигелем, с застывшей, даже холодновато-загадочной улыбкой на губах, и пепел Дмитра, пепел всех расстрелянных, убитых, повешенных и замученных, пепел Клааса постоянно стучал в ее сердце.

И так до того рассветного часа, когда первой случайно увидела запутавшийся в ветвях дуба парашют и под ним

светловолосую девушку Настю. Наши в те дни выходили (или уже вышли) на линию Днепра в его нижнем течении и сбросили среди других и в этих местах небольшой разведывательный десант. И именно тогда жестокая действительность не посчиталась с ее хотя и твердым, но подетски наивным взглядом на жизнь.

...Нет, она недаром так любила своего отца! А с того времени любит еще больше. Она по-настоящему восхищается им, гордится, с удивлением не раз думала: как и откуда берется у него в самую опасную минуту спокойствие, выдержка и находчивость?..

Где-то Яринка читала, что Наполеон проявлял наибольшее спокойствие и выдержку в самые опасные минуты своей жизни, когда его судьба висела буквально на волоске. В такой обстановке он не только не волновался, а его даже клонило... клонило ко сну... Такое Яринка узнала о Наполеоне, но что-то не верилось ей, чтобы потянуло императора ко сну, если бы его вот так, как ее отца, не героя, не полководца и не императора, тот же Мюллер поставил возле хаты под бело-зеленый ствол осокоря и, криво усмехаясь, не думая шутить или запугивать, на всякий случай (Мюллер шутить не умел и слов на ветер никогда не бросал) сказал:

- Сейчас ты будешь видел... Сейчас ты будешь видел...

Яр инка стояла тут же, у торцового окна, в каких-то пяти шагах, опершись о стенку хаты.

Вечерело. За осокорями над лесом садилось большое красное солнце. Медвяно пахло кашкой, душицей и сухим сеном. Мюллер со взведенным парабеллумом в руке стоял как раз между ними. А вокруг полный двор настороженно прчгихших полицаев, немецких солдат и лютых, рычащих, бешеных, так и рвавшихся с поводков овчарок.

Утром в тот августовский день сорок третьего года Демид Каганец набрел на новенький советский парашют с наспех обрезанными стропами.

Парашют, раскрытый, непогашенный, повис, запутавшись на верхушке древнего дуба - ее, Яринкиного, старого любимца, который каждый раз встречал ее с ласковым шелестом на меже у ровного поля, когда бы - днем пли ночью - и из каких бы - близких или дальних - странствий она ни возвращалась к родной хате.

Прикрыв верхушку дуба, парашют белел на его темной зелени так четко, что его можно было заметить с поля или с дороги километра за два. Полицаи битый час снимали парашют с дуба - так он сильно запутался. Собирались даже вызвать пожарную команду, но поблизости ее не оказалось.

Сгоняли полицаев, разных немецких служащих и солдат- пеших, конных и на машинах, с собаками и без собак, из нескольких районов - почти до обеда. Лес, по степным масштабам не такой и малый, окружили со всех сторон и прочесывали, двигаясь локоть к локтю, с десятками лютых волкодавов, почти до самого вечера. Каждой собаке дали перед тем обнюхать парашют, одежду и обувь всех жителей леса (отца, Яринки, бабушки Агафьи), но ни одна собака не напала хоть на чей-нибудь след.

Лютый, как и его овчарки, раздраженный неудачей, голодный как волк - от угощения у Калиновских на этот раз он наотрез отказался, - Мюллер вывел во двор отца и поставил его спиной к старому осокорю Яринке велел стать под стеной напротив отца и, размахивая парабеллумом, сказал:

- Советский парашютист - не иголка сена... И лесок этот - не брянский или полесский бор... Так вот что: ты или твоя дочка где-то здесь спрятали советский парашютист-диверсант. Где вы его спрятал?..

Яринка молчала, с тревогой и болью всматриваясь в спокойное, совершенно спокойное лицо отца. Он стоял я точно так же молча смотрел перед собой, не избегая взгляда Мюллера.

- Кто-то из вас двоих и где-то здесь, в вашем лесу, спрятал советский парашютист. И вы оба знаете, где он.

Точно так же, как и то, чем это угрожает вам. Если, разумеется, вы не сознаетесь.

- Лес, пане, большой. - К страшному удивлению Яринки, отец даже усмехнулся. - А я, хотя и лесничий, не обязан и, главное, не могу знать о каждом человеке, который может зайти в этот лес. Наконец, у меня не сто рук и не сто глаз.

- Зато у нас сто рук и сто глаз. Мы его найдем... Но наступает вечер, он за ночь успеет перепрятаться в другое место, и это усложнит дело. А мы уверены и убеждены, что спрятал его кто-то из вас двоих.

- Ну что ж. Если бы я даже и хотел, то - хотите - верьте, хотите - нет - сказать вам ничего не могу. И парашют тот увидел только тогда, когда его сняли с дуба.

- Хорошо, хорошо. - Мюллер зачем-то провел у себя перед носом парабеллумом.

Где-то в стороне затрещал мотоцикл. Зарычал здоровенный, серый с желтыми подпалинами пес. Яринка сразу ощутила, как к обычным лесным вечерним запахам примешался дух перегорелого бензина и псины.

Стояла и смотрела на отца: неотрывно, со страхом, широко раскрытыми глазами. Тяжело дышала через рот и с удивлением наблюдала совсем спокойное лицо отца...

Нюхом чует, догадывается тот жандарм или и в голову ему такое не приходит? - думала девушка, приготовившись к худшему и в то же время чувствуя, что, возможно, впервые в жизни она сейчас ничего-ничего, даже самой смерти, не боится. Ни жандармов, ни полицаев, ни солдат с лютыми псами. Как-то даже гордилась тем, что их вон как много, и они ничего не знают, и ничего у нее не выпытают. Только одно страшно - отец. Жалко ей было отца, такого спокойного и такого одинокого под зеленовато-белым стволом могучего осокоря. Ведь она знала то, чего и на самом деле никто не знал. Ни они, ни даже отец... Знала она не только то, что это был действительно советский парашютист, не только то, где он теперь спрятан так, что не найти его ни псу, ни жандарму, но и то, что тот парашютист совсем маленькая, светленькая, с рыжими веснушками у переносицы девушка. Ростом такая же, а может, даже и таких лет, как и Яринка. И Яринка никогда, ничего, ни за что и никому не скажет о ней, хотя бы ее здесь и на куски резали. И еще знает, что и отец бы не сказал. Она это знала твердо. Никогда бы не сказал, если бы даже и знал.

- Так это есть твой последний слово? - помолчав, переспрашивает отца Мюллер. - Хорошо, хорошо...

- Да. Ничего больше сказать вам, пане комендант, я не могу. И дочка моя тоже... Нечего, понимаете, нечего сказать.

- Та-ак... Хорошо... Тогда, раз ты не хочешь сказать правда солдатам фюрера и великий рейх... Тогда ты сейчас вот здесь будешь видел, как мои солдаты сначала изнасилуют твоя дочка, потом повесят вот на той ветка...

И все это ты должен смотрел. Сначала смотрел... А потом будешь висел на той ветка рядом.

Мюллер опустил парабеллум и начал закуривать папиросу. Яринка стояла, вся оцепенев, едва ощущая себя и все же опасаясь не за себя, а за него, отца. Так, словно совсем не поняла или и в самом деле не поняла слов жандарма. Стояла, плохо понимая, что с ней происходит, и в то же время следила, как рваными клочьями, кольцами быстро расплывается в воздухе синий дымок от сигареты жандарма, иногда на миг закрывая от нее побелевшее лицо отца с черной черточкой рта.

Прошла минута, две, а может, только мгновение. Черная черточка на белом лице отца слегка перекосилась, губы скачала немо зашевелились, а потом уже, казалось, когда отец кончил говорить, до нее долетели слова:

- Я только... я только очень прошу вас... Я хорошо знаю - дочь ничего не знает... И я, если хотите, умоляю вас, как мужчина мужчину... Вы должны... ку... - Ему, видно, так и не хватило силы вымолвить слово "повесить". - Вы должны... меня одного...

Кажется, на какой-то долгий или короткий миг Яринка будто потеряла сознание или просто у нее закружилась голова. Когда же снова сквозь туман начала воспринимать окружающее, солнце все еще висело над верхушками грабов, а дымок от сигареты рваными клочьями все еще летел через подворье, цепляясь за кусты черемухи, и в вечернем воздухе повисла какая-то неестественная тишина. Такая неестественная, что даже ни одна пташка нигде не откликалась, или она, Яринка, просто оглохла...

Но потом Мюллер, поколебавшись и, наверное, решив, что уже разыграл свой страшный спектакль до конца и дальше уже идти некуда, сказал, криво усмехнувшись:

- Я тоже отец. И у меня есть тоже... айн, цвай, драй...

три дочка. И я тебе верю... То есть я не верю, никогда не поверю, чтобы отец ради кого-то там не пожалел родной дочка. Мы тоже... как это? Тоже психолог...

Он бросил на траву окурок, придавил его носком сапога и сразу же почти бегом бросился к бричке.

С криком, лаем, возгласами бросилась за ним и вся свора.

Возгласы, топот, лай постепенно удалялись, наконец совсем стихли.

Из леса, из низин, из оврага и ручья потянуло влажной прохладой. Воздух наполнился густой синевой. Над тихим лесом замерцала первая искристая звездочка.

А они так и стояли друг против друга. Стояли еще долго, молча. До тех пор, пока из-за лесной полосы, из-за темных валов придорожного терна не выплыл на бархатно-фиалковые просторы неба красный горящий ломоть чуть уже ущербного месяца... Стояли, пока Яринка, немного угомонившись, не подумала, уже спокойнее, о той нежной, беленькой девушке с рыжими веснушками на переносице: "Как же она там, в Подлесном? Все ли там благополучно?.."

А Настя Невенчанная, та хрупкая девочка, совсем уже успокоившись после страшного утреннего приключения, сидела себе в Подлесном, на завалинке под хатой у старых Брайченков, даже и не скрываясь особенно... У кого же могло возникнуть хотя бы отдаленное подозрение, кто бы мог подумать, что это именно она - такой вот цыпленок маленький - может быть настоящим советским парашютистом!.. Да она же, наверно, прикажи ей прыгнуть с обыкновенной груши, навех перепугается, а не то что - страшно ведь сказать - с самолета! Ночью, на оккупированную гитлеровцами территорию!

Да что уж "кто-то там"!.. Даже сам Яринкин отец некоторое время спустя, когда Настя перебралась в лес, в их хату, не то что не знал, ему и в голову ни разу подобное не пришло! Даже когда сказали -и тогда еще не сразу поверил. Стоял ошеломленный, только пожимая плечами да недоверчиво покачивая головой, не зная, что и говорить.

И все же "он", этот цыпленок, действительно прыгнул!

Пусть и не совсем удачно, оторвавшись от товарищей, запутавшись в ветвях старого дуба, из которых ей одной, без Яринки, верно, так просто и не выпутаться бы. И если бы не набрела на нее Яринка, возвращаясь из Балабановки, от старого Цпмбала, попала бы таки Настя в руки гитлеровцев...

Однако Яринка успела опередить их. Она распутала девушку, спасла, обрезав стропы парашюта, сняла с дуба, переодела, спрятала ее вещи, оружие и рацию в улье и успела еще и в Подлесное отвести. Отвела и временно приютила у старых Брайченков, даже и в мыслях не допуская, какие перемены принесет, как перевернет ее жизнь этот день и эта случайная встреча...

...Тогда, в августе, обрезая крепкие, будто из проволоки, стропы парашюта, снимая с дуба в Калиновой балке девушку, в руке у которой был тяжелый пистолет, за плечами - зеленый вещевой мешок, а в глазах - полно слез, Яринка ободрала себе до крови пальцы.

А вскоре, через каких-то два месяиа, став по воле обстоятельств переводчицей у новобайракского крайсландвирта Дитриха Вольфа, разбередила себе и душу.

Только подумать! Она, Яринка, гордая и непримиримая, спрятав в карман свою гордость, свое по-детски откровенное презрение к каждому, кто хоть что-нибудь, хоть и не по своей воле, сделал что-то на пользу немцам, должна разъезжать и в райцентре, и по селам вместе с немецким офицером!..

Сидела рядом с ним на заднем сиденье чудом уцелевшего лакированного, на тонких рессорах, фаэтона, запряженного парой вороных рысаков. Лошадьми правил Федор Гуля - пожилой, как ей казалось, мужчина лет сорока пяти. И то ей еще повезло, что именно Федор Гуля, а не кто другой, - Федор Гуля был своим человеком, и только он один знал, что она за "переводчица".

И уже не раз и не два ловила Яринка на себе неожиданно быстрые, острые и, мало сказать, презрительные или недоброжелательные, просто испепеляющие взгляды.

Те взгляды жгли огнем и с мучительной болью напоминали каждый раз о Гале Очеретной. О Гале, которую она так тяжко и так незаслуженно оскорбила, а теперь и приблизительно не знает, дойдет ли хоть когда-нибудь до подруги ее искреннее признание вины и запоздалое (не безнадежно ли запоздалое?) раскаяние...

Наконец, словно чувствуя ее состояние, даже сам шеф Яринки - Дитрих Вольф - иногда находил в этом что-то такое, что его развлекало и толкало к юмору. Посматривая на девушку сбоку и сверху - он был намного выше Яринки - со своего лакированного сиденья в фаэтоне, который перекатывался из лужи в лужу, Дитрих, до этого глубоко и о чем-то серьезно задумавшийся, вдруг весело, но не без въедливой, хотя будто бы и добродушной, иронии замечал:

- Смотрю я на вас, фрейлейн Иринхен, и думаю: для обычной украинской девушки, не фольксдойче, да еще знающей немецкий язык в объеме примерно таком, как ваш шеф и покорный слуга знает чешско-польско-украинско-русский, вместе взятые, вы сделали неплохую карьеру, став переводчиком самого районного крайсландвирта... Но... не кажется ли вам, что эта карьера пришла к вам слишком поздно?

- Во-первых, вы это повторяете сегодня уже второй раз, а во-вторых, вы все очень хорошо знаете и без меня.

А в-третьих, идите вы, как бы это сказать на вашем чешско-польско-русско-украинско-немецком диалекте, к дяблу, тшерту или тойфелю. Впрочем, мне все равно.

- Прошу прощения, - будто вполне серьезно и искренне сказал Дитрих, но я совсем не хотел вас обидеть... Наконец, - не пощадил он и самого себя, - моя собственная карьера складывается так же... блестяще, как и ваша. Несмотря на то что начал я с Польши (может, знаете или слыхали город Сопот на Балтике?), лейтенантом сделали меня только после этого, - тут он показал ей левую руку, на которой осталось всего два пальца, мизинец и безымянный, - на Дону, недалеко от Сталинграда, и с того времени моя полуцивильная, полувоенная карьера мчит меня, словно обезумевший Пегас, с Дона на Донец, с Донца на Днепр. И я так и не могу согреть комендантского места нигде больше, чем три-четыре месяца. В конце концов, я начинаю побаиваться, что это может закончиться Дрезденом, Лейпцигом или даже самим Берлином. Но там к тому времени комендантов хватит и без меня.

- Интересно, - проговорила Яринка. - Вы вот все знаете... А все же... Провоцируете или... прошу прощения, может, лучше сказать - работаете по приказу пана Бухмана или по собственной инициативе?

- О-о-о! - искренне возмутился Дитрих. - К черту пана Бухмана! Во-первых, каждому свое. У меня свои заботы, а у пана Бухмана их до черта и без меня. И кстати, и без вас. К тому же пан Бухман - жандарм, наци, эсэс и еще там что-то. А я - простой солдат фюрера. - Он снова усмехнулся, произнеся последние слова. - И я просто чуть-чуть интересуюсь, как это сказать... психологией. Вот я, например, в своем положении чувствую себя вот так. Ну, а другой человек в подобном положении, вот вы, например? Как? Скажите честно, вас... Как это?.. Ну, не беспокоит... А, нашел... не пугает, если вас будут называть... О, прошу понять меня правильно!.. Будут называть, лишь в связи с должностью, как это у вас говорят?.. О!

Вспомнил!.. Я уже слыхал такое не раз. Ну, как это?..

Немецкий озтшарка?..

У девушки от этих слов вдруг словно что-то оборвалось в груди. Оборвалось и резануло острой болью. Но внешне... внешне Яринка даже не побледнела. Она лишь какое-то мгновение помолчала, а потом тихо презрительно процедила:

- Мне совершенно безразлично, кто там что говорит или будет говорить. Я просто не интересуюсь тем, что обо мне могут говорить или говорят. Я просто ненавижу, пан шеф и простой солдат фюрера!

- О-о-о! - Дитрих по-настоящему уже удивился и заинтересовался. - Даже я, немец, воспитанный этой самой... системой капитализма, даже я удивлен, каким глубоким, выходит, даже неодолимым может быть чувство собственности. Может, меня вылечила от него солдатская жизнь? Ведь... Вы же хорошо знаете, самая большая личная собственность солдата - собственная голова. И теряет он ее, не успев даже пожалеть. А что касается вас, то вы даже запомнить ничего этого не успели.

- Дело не в чувстве собственности, а в чувстве достоинства, - точно так же серьезно ответила Яринка. И ответ этот прозвучал для Дитриха убедительно.

Он помолчал, подумал, а потом все же не удержался и снова спросил:

- Скажите... если все это правда... Да мне, наконец, все равно, и на пана Бухмана мне начихать... Опять-таки из простого чувства любопытства и чистой психологии.

Я, наконец, сын простого собственника не такой уж и большой городской пекарни в Богемии. Так вот: как может себя чувствовать собственник или собственница шестисот гектаров одного леса и нескольких... я уже забыл...

- Четырех, - машинально подсказала Яринка.

- Ага!.. Четырех тысяч десятин такой плодородной, как у вас на Украине, земли?

- Вы знаете, пан шеф, я ответила бы вам с удовольствием, но, по правде говоря, сама не знаю и не понимаю!

- О-о-о!.. - еще с большим удивлением воскликнул шеф. - Но ведь...

- Но ведь пан шеф должен был бы помнить, что всеми теми богатствами я не владела ни одной минуты. Однако полагаю, что такой человек, да еще в спокойных условиях, мог бы чувствовать себя совсем неплохо. А вообще... я и сама не знаю, что тут правда, а что легенда.

Если верить людям, то в Польшу успел сбежать один лишь мой двоюродный брат, легионер Пилсудского, Ясик Калиновский. (Я его пыталась теперь разыскать, но...

война есть война.) Остальные мои родственники трагически погибли в гражданскую войну, когда мне не было еще и двух лет. Меня спасла, удочерила и воспитала, как простую крестьянскую девушку, преданная нашей польской родне семья лесника, фамилия которого тоже Калиновский. Своих детей у них не было. А с фамилиями тут можно такое встретить частенько: поляки и украинцы, паны и мужики - с одинаковой фамилией... Впрочем, мой незваный отец совсем-совсем неплохой человек. И если бы мой родной отец, которого я и в глаза не видела...

- О-о-о! - покачал головой Дитрих. - О-о-о! Который уже раз слышу я эту чудесную... как это... легенду, и каждый раз она трогает меня до слез.

- Легенду? - переспросила без гнева, лишь с легким укором Яринка.

- Ну, наконец... В лучшем, как говорят, в реалистическом, понимании этого слева.

Кто знает, может, и в самом деле этот довольно симпатичный судетский собственник пекарни (еще один из бравых и веселых немецких парней) именно так и понимал слово "легенда". Как-то так, в духе прославленного немецкой литературой романтизма. Не подозревая даже того, что имели в виду и какой смысл вкладывали в него, устраивая Яринку к Дитриху в "переводчики", командир десантной группы Сашко Сапожников (которого здесь перекрестили в Чеботареико) и староста села Новые Байраки Ефим Макогон.

Если говорить откровенно, то двадцатишестилетний лейтенант, стройный, даже красивый, с худощавым, продолговатым лииом и большими, серыми, с твердым взглядом глазами, мог считаться человеком вообще симпатичным. Хорошо воспитанный, с основательным средним образованием, которое он приобрел еще в чешских Судетах и которое давало возможность ему шире смотреть на жизнь, иметь какие-то гуманистические "иллюзии", как сказали бы немцы, получившие среднее образование в предвоенное и военное время в самом рейхе... Совсем не похожий на обычного самоуверенного хама в форме гитлеровского офицера, к стандарту которого уже привыкли на оккупированных землях, он, между прочим, ничем не проявлял (по крайней мере в то время) фашистских убеждений и от нацистов, от их партии, разговаривая с Яринкой, начисто себя отмежевывал.

По правде говоря, у Ярннки не было оснований считать его разговоры такими уж неискренними. Можно было все же поверить, что этот парень, который мог вести умную беседу по любому поводу и на любую тему, действительно был равнодушен ко всему: к воине, наци, фюреру, к тому, что может думать о нем сам Бухман и что может подумать какая-нибудь туземная переводчица.

Он даже хорошо не знал, зачем ему теперь и эта переводчица и сам он тут, как сельскохозяйственный комендант в местности, которая уже, собственно, считалась военной прифронтовой зоной и подчинялась законам военного командования. Да что уж там говорить о нем, Дитрнхе, если и самому Бухману приходилось сбиваться с ног, очищая близкие фронтовые тылы от настоящих и предполагаемых подпольщиков, разведчиков и партизан, и только и радости, что иногда опрокинуть чарку с тем же Дитрихом, начальником полиции или старостой Макогоном.

И все же Яринку, которая и без того чувствовала себя словно на лезвии бритвы, настораживало, а временами и по-настоящему пугало то, что слишком часто вертелись Дитриховы разговоры с ней вокруг одного; слишком часто возвращался он к одной и той же теме в беседе, которая большей частью начиналась весьма избитой сентенцией:

- В нашем с вами, фрейлейн Иринхен, комендантском деле, в такой вот Корсуньской ситуации, самое главное - не упустить момент и не вырваться преждевременно. Упустить момент - ваши подтянут веревкой на перекладину, они, правда, делать этого как следует еще не научились, но кое-кого подтягивали, ого! - а вырвешься заблаговременно вперед - объявят паникером свои - вешать своих у пас теперь времени не хватает, значит - пуля в затылок... Так что, фрейлейн Принхен, вы меня прекрасно понимаете...

Особенно возбуждал у Дитриха интерес к таким разговорам шнапс. А к нему лейтенант со дня на день обращался все чаще. Правда, совсем почти никогда не пьянел, только в его холодных глазах внезапно начинали пробегать какие-то дикие огоньки, и их Яринка боялась больше всего.

А через Новые Байраки - именно через Новые Байраки! - прямо вдоль Дитриховой комендатуры, райуправы и помещения полиции день и ночь шли на восток и юго-восток размокшей дорогой, прямо по тропинкам, а то и огородами, до осей увязая в фантастической грязи, немецкие мотомеханизированные и танковые войска.

Шли на восток (возвращались, правда, и на запад) и пешие, и конные, и моторизованные, волоча за собой различных "тигров" и "фердинандов". И за всем этим надо было внимательно следить, незаметно и по возможности точно пересчитывать их, чтобы не пропустить самого главного и разузнать о самом важном. И большей частью держать в памяти, не записывая, да потом еще засекать в памяти немолодого Федора Гули или почти мальчика - "полицая" Валерика Нечитайло.

Иногда Яринке приходилось по-настоящему не спать по двое-трое суток. А должна была еще исполнять и комендантско-переводческие обязанности и поддерживать разговоры с Дитрихом Вольфом, которые становились все более продолжительными, однообразными и напряженными.

Хорошо, хоть обязанностей у Дитриха (следовательно, и у Яринки) с каждым днем становилось меньше и каких-то особенных знаний немецкого языка комендант от нее и не требовал.

Когда познакомил их староста Новых Байраков Ефим Макогон, Дитрих (чуть-чуть подвыпивши) с любопытством посмотрел на хмурую девушку, небрежно расспросил, кто она, откуда, как и где училась немецкому языку, что делала до этого, и на ее ответы откровенно сказал:

- Этот... как по-вашему?.. Зи шпрехт? Говорил, так?..

Вы говориль ни отшинь харашо. Но мне лучше и не надо.

Шпек, курки, яйка, млеко и шнапс я знаю и сам. О том же, что туземный мужик должен сдать корову, не имеет права колоть свиней, должен ехать туда и туда - вы ему переведете вполне прилично. Ну, а больше пока что в нашем деле и не требуется. Так, пан Макогон? - обратился он уже к старосте.

- Да, оно, конечно, так, - усмехнулся Ефим Макогон- А за девушку я вам ручаюсь. Девушка - Яринка, одним словом - гут...

...К тому времени гитлеровцы уже повесили Золотаренко. Иван Бойко действовал еще на свободе и даже жил, не скрываясь, в Подлесном.

Золотаренко Яринке заменил Цимбал. Он и свел ее со старостой села Новые Байраки Ефимом Макогоном.

И только Ефим Макогон, Федор Гуля и еще, может, только господь бог знает, каких усилий стоило, сколько пришлось помозговать для того, чтобы устроить эту "надежную девушку гут" переводчиком хотя бы к Дитриху, а Валерика Нечитайло подсунуть в полицию.

Сначала командир десантной группы Сашко Чеботаренко настаивал на том, чтобы то ли ее, то ли Федора Гулю - кого-нибудь - устроить в жандармерию. Но где уж там! Хорошо, хоть так. И более или менее своевременно.

Ведь войска уже шли и шли. Настя сидела за рацией у старика Калиновского почти без работы, а Чеботаренко ежедневно пробирали по радио, он рвал на себе волосы и НИКОМУ не давал житья.

- Мне, - кричал он, забыв, кто его подобрал и выручил, - все ваше подполье, хоть с молниями, хоть с громапи, до лампочки! Мне нужны разведка и разведчики!

А они мне дохлого фрица подсунут и радуются, как маленькие. Передавай, мол, уничтожили, помогли фронту.

Да плевать мне на вашего фрица! Не буду я на него больше не то что слов, а ни одной буковки тратить! Мне дайте что-нибудь вот такое, во!.. Путное! Чтобы в штабе фронта заинтересовались! А вы - фрица!

Десант, выброшенный в их краях откуда-то из-под Мариуполя, направлялся, говорят, куда-то дальше. А попал - так уж вышло - в Подлесное и Терногородку. Оно конечно, не такой уж там и десант. Одно только слово громкое... Просто организационно-партизанская группа - шестеро хлопцев и седьмая девушка Настя с рацией... Сначала разбрелись кто куда. Первой на их след напала Яринка. Дала знать Бойко, а тот дальше - Шульге. Так пошло от группы к группе, от "Молнии" к "Молнии". Пока собрали их, свели вместе, обстановка на фронте изменилась, и им приказали так и остаться в районе Подлескэе - Скальное - Новые Байраки и базироваться на "Молнию".

Хлопцы сразу же разошлись по группам и отрядам, переходя с места на место и подолгу нигде не засиживаясь. Командир остался в "Раздолье", которое служило подпольным штабом. Настю устроили у Калиновских, спрятав рацию в рамочный улей на пасеке. А потом - в сарай вместе с ульями. В определенные часы (держался специальный выезд) рацию вывозили в лес отстучит Настя, что надо, рацию - в улей, а Настя снова к Калиновским, на печь, к бабушке Агафье. Сначала отстукивала раз в неделю, потом - два, позже приходилось и по три раза, а уже в январе такое началось, что хоть бери да и по три раза на день отстукивай. Так было, когда немцы стояли еще за Днепром, под Киевом. А когда дошли до Корсуня и немцы целыми дивизиями попали в окружение и их бросились освобождать из Корсуньского "котла", тут уж было не до отдыха, а порой и не до осторожности.

Яринку и еще нескольких сразу вызвали к Цимбалу (Золотаренко не дождался десанта). Цимбал ей строго приказал: никакой "Молнии" чтобы и знать не знала, с Бойко никогда и знакома не была. Чтобы за какую-то неделю всюду словно ножницами все обрезала. Чтобы ни ты ни у кого, ни у тебя - особенно у тебя, в лесу, ни одного человека не было. Безразлично, свой или чужой.

А Настя - мамина родственница из города, вот и все.

Документы ей выправят такие, что и комар носа не подточит. А тебя, ненадолго (может, только раз и поговорите)

познакомлю с этим человеком.

Жил Цимбал тогда в Балабановке. Худощавый, бойкий, с круглой бритой головой и седыми, ежиком, усами под тонким хрящеватым носом, был он мастер на все руки: и сапожник, и портной, и к ведру ручку приделает или донышко вставит. Одним словом, на хлеб себе как-то зарабатывал.

Яринка пришла где-то в полночь. На чистой половине Цимбаловой хаты храпели на кровати два немца из маршевой части. А в другой, с кухонькой и чуланчиком, горел ночничок. Цимбал сидел за низенькой табуреткой на треногом стульчике, подпоясанный полотняным, засаленным, почти черным фартуком, и сучил дратву. Его жена - полнотелая, круглолицая женщина чистила в кухоньке картошку, а из-за печки, из чуланчика, на голос Цимбала вышел человек, тихо поздоровался и сел возле него на пустой стульчик. Высокий, сухопарый, лет двадцати пяти. Нос длинный, острый, глаза темные и колючие.

В зеленом стеганом (хотя и лето) ватнике. В пилотке и сапогах. Подпоясанный, на ремне пистолет, а через плечо новенький офицерский планшет.

Одним словом, это и был командир десантной группы капитан Александр Сапожников. Он сразу сказал ей, что в прятки им играть нечего, он знает о Яринке все, а она если не о нем, то о Насте тоже все знает. Вот он и хочет, чтобы Яринка переходила полностью на разведку. Разведка- глаза и уши армии. А она уже не маленькая и должна понять, что, если бы это не было так важно, их бы сюда не забрасывали и он бы ее теперь среди ночи не беспокоил. Следовательно, если согласна, пусть говорит.

Если нет, они, как говорится, красиво разойдутся.

Командир уставился на Яринку острыми глазами, а она под его взглядом ощутила даже какое-то замешательство. Зарделась и тихо ответила:

- Вообще будет, как тов... то есть пан Цимбал скажут... А мне все равно! Буду делать то, что и раньше.

- То было одно, а это - другое... Не боишься? - Он снова пронзил ее взглядом. - Понимаешь, на что идешь?

Если доведется... Случится... - Ему, наверное, очень не хотелось выговаривать слово "попасться" или "засыпаться". - Если случится, одним словом... знаешь, как там будет?.. Выдержишь?

- Не хуже других, - почему-то рассердилась Яринка. - Давайте лучше о том, что и как надо делать.

- А ты, девушка, с характером, - будто даже удивился командир. - Оно если к делу, то и неплохо. Но иногда надо и по-иному: зажать тот характер в кулак - и в карман. А теперь смотри сюда и запоминай.

Он достал из планшетки в несколько раз сложенную гармошкой карту и развернул на табуретке два ее квадратика с пометками нескольких приазовских городов, голубыми лентами Кальмиуса и Миуса и двумя неровно нанесенными - черной и красной - линиями.

- Вот здесь сегодня, девушка, стоит фронт. - Он закрыл одну "гармошку" и открыл другую, на которой заголубели петли Днепра. - А здесь пролегли пути, по которым немцы подвозят к фронту свои части, боеприпасы... А это вот - ваш район... Так меня интересует эта дорога. - Он резко провел ногтем, очерчивая неровный квадрат между Подлесным, Терногородкой и Новыми Байраками. - Все, что на этой дороге, - твое. Каждая колонна, машина, пушка. Каждый солдат и каждая пометка на машине, танке или пушке. Понимаешь, о каких пометках идет речь?

- Разумеется, понимаю.

- Так вот... Будешь добывать сведения пока что (если не случится чего-то особенного) раз в три дня.

Устраивайся, как удобнее. Хочешь - одна, захочешь - возьми надежного помощника. Но одно условие - тебя никто и ты никого не знаешь. Здесь осторожность и еще раз осторожность самое главное.

И он вдруг, ну просто неожиданно в той ситуации, усмехнулся. Как-то тепло, подбадривающе и задорно сказал:

- Так-то, чернявая!.. А дополнительные инструкции еще получишь... А теперь, - он снова стал строже, - желаю тебе больших успехов на благо и честь нашей отчизны! И... до свидания в лучших, мирных условиях.

Коротко прошелестела и исчезла в планшете гармошка карты. И он скрылся за дверцами чуланчика так же незаметно и быстро, как и появился.

Довольно долго - может, месяца четыре - разгуливала по улицам Подлесного, не раз проходила по дороге на Балабановку или Новые Байраки Яринка Калиновская. Иногда сиживала у окна какой-нибудь из подруг или знакомых, а порой и ночевала у Брайченков или у других близких. С неослабным вниманием пронизывала глазами не только немецкую колонну, а и каждую пушку, танк или машину, особенно присматриваясь к каждому рисунку, знаку или эмблеме, какими обозначался немецкий транспорт и тяжелое оружие. Позже ей те "собаки", "олени", "пантеры", "львы" и "кабаны" даже снились по ночам.

Засекала в молодой памяти, подсчитывала и передавала сведения для невидимого теперь капитана Сапожникова, который, наверное, из многих источников все подытоживал и передавал Насте. Передавал в колонках непонятных цифр-шифровок, которые потом девушка отстукивала и отстукивала своими тоненькими, почти детскими, пальчиками.

Яринка работала упорно, на совесть, даже голова кружилась и ноги гудели от усталости. Однако не могла избавиться от ощущения, что все то, что она делает, похоже на какую-то детскую забаву или игру. Понимала, что это не так, понимала всю серьезность и необходимость этой работы, и все же... Даже вот здесь, в глубине этой темной ночи, за этой колючей проволокой, как вспомнит да еще сопоставит с тем, что произошло и что дел?ла позже, так и не может не подумать, не сравнить ту, прежнюю работу с игрой или забавой. Пусть даже такой, что не раз кончалась смертью.

О Макогоне Яринка слыхала не впервые. Знала, какая плохая слава шла о нем по селам, знала его лютость, жестокость, выслуживание перед немцами. Все это, обрастая слухами, давно распространялось из района в район, и на многих наводило ужас даже одно только слово:

Макогон...

Но Яринка знала уже тогда и другое. Знала, и это страшно удивляло девушку: как это иногда можно приобрести такую шумную славу совсем обычными, казалось бы, на иные масштабы просто мизерными средствами.

Креме двух-трех более или менее значительных историй, среди которых была и казнь предателя - начальника полиции, и слухов о выдаче жандармам двух парашютистов, чего-нибудь особенно "выдающегося", что выделяло бы Макогона среди других старост, не было. Ко в то же время...

Яринка пришла прямо в хату к Макогону. Пришла, как и приказано, ночью.

Человек, возможно, еще и не спал, но уже собирался укладываться спать, это наверняка. Однако на условленный стук - два раза по три и потом снова два по три - двери открыл сразу, смело, ничего не расспрашивая. Молча пропустил девушку в сени, а двери запер на тяжелый железный засов.

В сенях было совсем темно. В комнате - тоже. Пахло свежим хлебом, квашеной капустой и еще чем-то похожим на сухой чабрец или васильки. В кухоньке, за просветом, завешенным полотнищем, тускло светилась л?мпа. Единственное окошечко в этой чистой и аккуратной кухоньке тоже было завешено темным одеялом.

Макогон оказался человеком лет за сорок. Был сейчас в синих галифе, в валенках на босу ногу и в несвежей уже, расстегнутой нижней сорочке из желтого солдатского полотна. В кармане галифе что-то оттопыривалось, явно похожее на пистолет, сквозь разрез сорочки виднелась широкая, густо поросшая седоватыми волосами грудь, а над тесным, широченным поясом галифе достаточно выразительно нависал живот отвыкшего от физического труда, пожилого человека.

А вот лицо... Лица Макогона Ярннка сначала и не разглядела. Оттого, что, как только вошла в кухню, изза полотнища появилась статная, дебелая молодица.

В сорочке и в темной, как видно, только что наброшенной широкой юбке, с черной, закрученной узлом косой.

Макогон сразу же и наказал той женщине, не дав ей и поздороваться:

- Ты, Парасю, собери нам что-нибудь поесть. Девушка издалека, дорога тяжелая, так, наверное, и проголодалась.

Параска проворно и ках-то незаметно собрала на стол, сама нарезала широким ножом несколько ломтей белого хлеба и по привычке протерла рушничком ложку и вилку.

- Иди, Парасю, спи. Меня не жди. А тут нам больше ничего и не надо. Разве что на топчан на всякий случай бросишь кожух. А ты, Яринка... Кажется, ведь Ярпнка?..

Садись ближе и перекуси, чем бог послал, с дороги...

Параска, снова не промолвив и слова, вышла и до самого утра не показывалась.

Ярннка сидела возле маленького, до желтизны выскобленного столика и не без аппетита ела нарезанное кусочками розовое сало, холодные вареники с творогом обмакивала в холодную ряженку, а потом запила все это сладким узваром.

Макогон присел у шестка на низеньком стульчике и, пока девушка ела, курил немецкую сигарету, пуская дым в печку, и молча, внимательно и, как показалось девушке, будто даже печально смотрел на Яринку спокойными, темно-зелеными, немного припухшими глазами. Были у него пушистые косматые брови, высокий с залысинами и уже изборожденный морщинами лоб, полное, одутловатое лицо, твердо стиснутые губы, большой подбородок и негустые, обвислые усы.

Когда Яринка допила узвар, аккуратно собрав на тарелку вишневые косточки, грушевые хвостики, и вытерла краешком рушника губы, Макогон выпустил сквозь усы струйку дыма и наконец разомкнул сжатые губы. Заговорил спокойным, глуховатым голосом:

- Оно бы не хотелось... так не хотелось бы нам, Яринка, посылать тебя туда. - Он даже руками развел, и в голосе прорвалось что-то отцовское. Но ведь... другого выхода у нас сегодня нет. Честное слово, нет... Посоветовались мы, подумали с капитаном и так и этак и... надумали. Вот так надо! - Он провел пальцем по горлу. - Давай выручай, Яринка, потому что это дело не только наше. Тут, если хочешь, дело народное, государственное...

- Так, товарищ... так, дядя Макогон, - сразу поправилась Яринка. Разве я что? Маленькая? Или не знала, на что шла? Да только скажите, что надо...

Макогон помолчал, не торопился с ответом. В кухоньке наступила настороженная тишина. А он затягивался дымом, будто обдумывая следующие слова. И немного погодя заговорил, как бы сам с собой:

- Так-то оно так... Послали бы тебя Бухмана пристрелить, и знаю пойдешь.

- Да, и пойду!

- Говорю же, что знаю. А вот если скажу, что кончилось, девушка, твое "гуляньечко", потому как засватали мы тебя, Яринка, Дитриху Вольфу в переводчицы, то что ты мне на это скажешь?

- Что-о-о?.. - испуганно, удивленно, еще не веря тому, что слышит, приглушенно протянула Яринка. - Что-о-о?!

- А вот так и есть... Обо всем уже договорились.

Идти туда у нас больше некому. И уже завтра утром пойдем мы с тобой к пану крайсландвирту наниматься.

И еще, скажу я тебе, нам повезло. Ибо среди ихнего брата он не самый худший, скажу тебе...

В кухоньке надолго залегла тяжелая, гнетущая тишина. И в этой тишине все живое и мертвое вдруг тревожно всколыхнулось, поднялось откуда-то из самой глубины Ярныкиной души: и мама, и Грицько, и Галя, и Дмитро, ее веселый, гордый, бескомпромиссный Дмитро. И тот маленький силуэт детской головки, что и теперь спрятан в ворсе отворота ее цигейковой шубки, и то твердое обещание - ничего, ничего не делать на пользу немцам. И подумать только!.. Она - рядом с каким-то немецким комендантом, его переводчица и... мало ли еще кто и что может там подумать. Идет по улице села, а из-за каждой изгороди или ворот глаза... глаза... глаза... Нет, наверное, лучше пойти и убить какого-нибудь подлеца, какого-нибудь там Бухмана, Мюллера, Калитовского...

Не произнесла ли она последние слова вслух? Потому что сразу с удивлением услыхала спокойный голос Макогона:

- А нам та смердящая Бухмаиова жизнь сейчас и не нужна. Нам больше... нам очень много теперь нужно, девочка...

И стал еще спокойнее, сдержанным голосом объяснять, почему она должна пойти в комендатуру. День и ночь мимо комендатуры, у самых окон, через Новые Байраки идут войска, менее чем за сотню километров отсюда происходит одна из самых больших, в чем-то даже решающих битв. Ее глаза и уши, следовательно, глаза и уши нашего командования, должны быть здесь. Это приказ. А какой же солдат не исполняет приказа? Объяснил, что и как должна делать в комендатуре. Да и не сама она туда идет, не по своей воле. Ее посылают на большое дело, приказывают...

Яринка и слушала и не слушала... Перед глазами стояла бричка, которую она видела у Мюллера в Подлесном. И она, Яринка Калиновская, в той бричке, рядом с жандармом?! Ну, пусть даже с немецким офицером. Едет отбирать у голодных детей последнее, что имеют, - корову или телку. А в спину глаза, глаза, глаза... Оглянешься - опущенные головы. Отведешь взгляд, а они лезвиями в спину: глаза, глаза, глаза... Молчат и молча жгут.

Вот, мол, смотрите, какая овчарочка у нас появилась!

И стынет, снова долго стынет в темной кухоньке Макогона тяжелая, гнетущая тишина. И только иногда что-то треснет в немецком табаке, потому что курит те сигареты Макогон одну за другой. Нелегко и ему посылать девочку, словно собственную дочку, черту в зубы. И, видно, человек уже начинает волноваться.

Тишина вдруг взрывается не громом, не криком, а тихими приглушенными словами:

- Ни за что!

- Что - ни за что? - как бы спокойно спрашивает Макогон.

- Не пойду ни за что, - пояснила она с твердой решимостью.

- Не хочешь? - все еще сдержанно переспрашивает Махсгон.

- Не могу! Не могу! - твердо, раздельно повторяет

Яринка.

- Не можешь?! - вдруг поднялся на ноги Макогон и сразу показался даже более стройным и молодым. - А когда согласие давала капитану, тебя что силой тянули?

- На такое не давала... Такого не могу!

- Не можешь?

Макогон бросил окурок на пол, в солому, долго и зло растирал его пяткой валенка. Растер и не спеша сделал несколько шагов к столику. Подошел, нагнулся, заглянул девушке в глаза, и теперь его глаза показались Яринке не зелеными, а темными, будто даже помутневшими.

- Не можешь? - переспросил в упор, и ей показалось, что он сейчас закричит, затопает ногами. Но Макогон еще больше понизил голос и так просто, как отец дочке, неожиданно пожаловался: - А я, думаешь, могу?

Я - железный? Мне, думаешь, танцевать хочется, когда каждый тебе насквозь глазами спину пронизывает, когда даже дети... вслед плюются... Я уже давно не могу!.. Но только бывает так, что надо и через "не могу"...

От этих его слов и голоса Яринке кровь ударила в лицо, и, сама стыдясь своих слов, она взмолилась:

- Да что угодно... Куда угодно... Только не это. Только не туда. Да еще если бы я не была девушкой... Что обо мне (пе теперь, теперь - уж бог с ним!) тогда люди подумают!

- Но я же тебе сразу сказал. Не хотелось нам тебя туда посылать. Но выхода, понимаешь, выхода другого нет! Хоть садись и плачь... А что о нас люди будут говорить... Прежде всего надо спасти тех людей, чтобы хоть было кому говорить... А там... Знали, на что идем, - уже жестко и прямо отрубил он. - Может... да, вернее, так оно и будет, что и говорить не о ком будет. Мертвые срама не имут...

- Но бывает же, дяденька Макогон, даже мертвому стыдно!..

- Не бойся... Нас поймут... О нас, если что, с того света справку пришлют. И по той справке будут еще нам с тобой, девушка, вон какие памятники ставить!.. Не каждому отдельно, разумеется, а так... всем... Ничего, доченька, не забудется. А если бы... если бы даже кто-то и поверил, что на нас и в самом деле какое-то пятно... все равно нам сейчас надо свое делать... А памятники - в нашем деле, в государстве нашем, в памяти друзей... Теперь же...

Теперь, пока думает нелегкую думу Яринка Калинозская, разрешая этот, наверное, впервые на своем коротком веку самый сложный вопрос, не знает она, что нет, нет еще, а может, и совсем не будет памятника старому чекисту, который, выполнив свой долг, так и умер, то ли под своей, то ли под чужой фамилией Ефима Макогона.

...Дурная слава преследовала Макогона, а сам он ходил везде не только с пистолетом в кармане, но и с увесистой дубинкой в руке. И бил людей. Бывало, следует или не следует, а по плечам так и потянет дубинкой, лишь бы рукой дотянулся. Да еще и скажет: "Это тебе не советская власть!.." Тут тебе, мол, власть немецкого рейха и самого фюрера. Так вот знай, тут тебе в зубы смотреть не будут... И хотя, может, и не больно донимали Макогоновы палки, да и гуляли они чаще всего по спинам тех, кто к немцам клонился, но... бывало всякое. Да не так та боль донимала, как сам факт. Ведь советские люди, даже те, что постарше, давно уже забыли то время, когда на них кто-то мог поднять руку, а молодые - вообще такого не испытали. И каждый удар дубинкой, когда бы и где бы Макогон ни ударил (хотя бы и для вида только), люто оскорблял, унижал человеческое достоинство и запоминался на всю жизнь.

Загрузка...