С. Кондрашов Яростная Калифорния Из американских впечатлений

— Вася, старик, — кричу я в телефонную трубку, — и еще закажи миллионера.

И слышу хрипловатый, энергичный, насмешливый голос:

— Что, брат, миллионера тебе захотелось?..

Не так уж трудно «заказать» миллионера, если путешествуешь по Штатам с рекомендательными письмами знакомого редактора «Бизнес уик» и к тому же сам — корреспондент «Экономической газеты», каковым и являлся Василий Иванович Громека. Кроме того, в Америке, если верить знатокам, девяносто тысяч миллионеров, больше, чем, к примеру, зубных врачей, хотя известно, что никто в мире не приучен так заботиться о зубах и улыбке, как американцы. Наконец речь идет о миллионере из Лос-Анджелеса, из Южной Калифорнии, где этот подвид плодится, пожалуй, даже быстрее, чем на нефтяных полях Техаса.

Уже несколько недель Василий Иванович в пути — с женой Таней и машиной марки «фьюри», изделием автомобильной корпорации «Крайслер». В трансконтинентальном пути.

Сидя за письменным столом в Нью-Йорке, я завидую Василию Ивановичу, который словно дразнит меня звонками из разных городов. Я тоже давно мечтал о неспешном трансконтинентальном путешествии по Америке. Помешала текучка, беличье вращенье корреспондента ежедневной газеты на орбитах страны, где события догоняют, перегоняют и захлестывают друг друга и людей, призванных следить за ними. Помешала боязнь покуситься на время, которое принадлежит «Известиям». И, что скрывать, обмануло вечное, неразумное, но неискоренимое российское ощущение, что все впереди и некуда торопиться. Теперь позади шесть с половиной американских лет, а впереди — всего лишь месяц, сроки отъезда согласованы, преемник сидит в Москве на чемоданах. Уже несбыточна давнишняя мечта, но лучше что-то, чем ничего, и я с радостью хватаюсь за предложение коллеги проехаться по Калифорнии — от Лос-Анджелеса до Сан-Франциско через Йосемитский национальный парк и курортный городок Кармел на Тихом океане.

Миллионер, заказанный по телефону, — штришок программы. Без Калифорнии не обойтись, если всерьез интересуешься Америкой. Это быстро развивающийся, самый населенный из пятидесяти штатов. Там живет почти десять процентов американцев, и многие из них уверены, что именно Калифорния, а не дряхлеющий Нью-Йорк, будет лидировать в последней трети нашего века и, как бога за бороду, первой потрогает век XXI.

И вот 21 мая 1968 года — давайте определимся во времени —рейсом номер один компании «Транс уорлд эрлайнс» лечу в Лос-Анджелес. Лечу, а не еду — четыре тысячи километров за пять часов. И Америка ли за овалом иллюминатора? Тучки небесные — вечные странники закрыли белесым космополитическим ковром все национальные приметы лежащей внизу земли.

Но в чреве «Ди Си-8» Америка в двух популярных ее ипостасях — комфорта и рекламы. Комфорт скромненький, туристского класса, — чистенько, но тесновато, ног не вытянуть, правый свой локоть удерживаешь, блюдя границу с соседом на общем подлокотнике кресла. Словом, как в Аэрофлоте. Но этого скупо отмеренного комфорта касается дирижерская палочка рекламы и с минимумом затрат приносит максимум психологического эффекта, превращая рядовой комфорт в экстра. Нужно, правда, твое согласие, твое участие, пусть подсознательное, в некоем ритуальном таинстве современного культа сервиса.

Итак, ты летишь туристским классом, и досадный червячок неполноценности нет-нет да и шевельнется в тебе. Какие, однако, пустяки! Легкий сеанс психотерапии — и нет туристского класса, хотя осталось то же тесное кресло и локоть соседа по-прежнему елозит на разграничительной меже, — милый девичий голосок, которому ты заказывал по телефону билет, интригующе подключил тебя к клубу избранных, прошелестев в ухо: «Это будет полет с иностранным акцентом. В пути вас ждет обед из трех блюд и фильм «День злого револьвера».

Этим не исчерпаны приятные метаморфозы, ибо на той же ярмарке тщеславия твой крылатый корабль переименован в «пентхауз», а что такое пентхауз, как не мечта миллионов, как не роскошное жилище богачей на самых верхних этажах манхеттенских домов, где лифт для тебя одного и твоих домочадцев и огромные балконы-солярии, воздух почище, шума поменьше, деревья в кадках под окнами — те самые деревья в поднебесье, которые смущают людей, впервые задирающих головы перед небоскребами.

«Пентхауз Манхеттена»— фирменная марка рейса, которым доставляет тебя в Лос-Анджелес компания TWA, и это не пустой звук, а почти действительность. Ты желанный гость на некоем рауте: свет в кабине интимно приглушен, золото сладострастно вспыхивает на вечерних туалетах стюардесс, и разве трудно забыть, что золото это снимут и выбросят в мусорную корзину уже в лос-анджелесском аэропорту — оно синтетически-бумажное, одноразовое.

Включайся в эту игру, прикупив за доллар стакан виски с содой. Включайся... И уже развернут в проходе миниатюрный экран, и кинолуч, высветив высокие спинки кресел и затылки впереди сидящих пассажиров, начал предсказанную повесть о дне злого револьвера. Напрягшись четырьмя своими двигателями, прекрасная рабочая машина, переименованная в пентхауз, стремится на запад в ледяных, уже темных высотах, а ногам твоим тепло, над головой плывут раскаленные кинематографически красивые пески где-то в Аризоне, недалеко от Мексики, и, утопая в этих песках, двое длинноногих бродяг с револьверами потешают тебя глупыми кровавыми приключениями...

Где же я? В кабине самолета? В манхеттенском пентхаузе? В аризонских песках? Кто я: пассажир, летящий по своим делам и заботам, невольный гость на вечеринке, где мило хозяйничают вот эти, в золоте и с высокими прическами, девушки — покрасивее для первого класса, поплоше для остальных, — или кинолюбитель-оригинал, смакующий историю злого револьвера на высоте десяти и на скорости в восемьсот километров?

И как странно, как кощунственно, черт побери, что меня не увлекает перспективная идея кинопроката в самолете, которая со временем и с известным запозданием придет, я думаю, и в Аэрофлот, а пока здесь, в американском небе, да еще на трансокеанских трассах развивает великую рекламную концепцию жизни как сплошного удовольствия и развлечения! Не потому ли, что этот реактивный кинопрокат сродни громкоговорителю на городской площади или транзистору в руках глупого энтузиаста, убивающего лесную тишину? В дороге, как ни коротка она, хочется по старинке побыть с самим собой, без киноактеров Глена Форда и Артура Кеннеди и даже без игры в пентхауз. А может, я просто устал от рекламных штучек, пожив в стране, где людей кормят и кормят всяческой, но преимущественно коммерческой, информацией? А может быть, все дело в данном дурацком фильме, в контрасте между вульгарностью вкусов и динамизмом технического прогресса, буднично забросившего кинопрокат в чрево рейсового самолета? Будь иным преобладающий вкус, иным, наверно, был бы и фильм.

Я сую в кармашек кресла наушники в целлофановом пакетике, принесенные стюардессой, и вынимаю блокнот со старыми записями о Лос-Анджелесе. Не дает, однако, покоя эта пара в серых штанах на фоне красивых желтых песков, слепящего солнца и глухих мексиканских построек. Поглядываю на экран, не надевая наушников и мстительно обрекая пару на немоту. Они беззвучно разевают рты, беззвучно стреляют, выхватывая свои револьверы, — который из них злой? — беззвучно страдают, привязанные к кольям, плашмя распростертые на жгучих песках под жгучим солнцем. По моей воле они все делают молча — спасают от индейцев пленительно беспомощных белых леди с детьми, убивают краснокожих, а потом коварного и тучного злодея-мексиканца в сомбреро, а потом даже капрала американской армии и всюду пока выходят сухими из киноводы среди пустыни.

В старом блокноте мало записей о Лос-Анджелесе.

В апреле — мае 1962 года мы с товарищем пересекли Америку поездом из Нью-Йорка до Сиэтла, где открывалась международная выставка «Век XXI», а потом спустились южнее — в Портленд (штат Орегон), Рино (штат Невада) и в Сан-Франциско и Лос-Анджелес.

На Лос-Анджелес выпало два облегченно-туристских дня. Привечал нас Совет международных дел — общественная добровольная организация с чересчур громким именем и деловым гостеприимством для иностранцев-транзитников, решивших мельком поглазеть на местные диковины. Чем был для нас Лос-Анджелес? Жалким соперником обаятельного Сан-Франциско. Безвестным и безликим городом, приютившим знаменитый Голливуд. И так же, как в Каире ездят к великим пирамидам Гизы, так мы поехали к «Китайскому театру», где с конца 20-х годов на плитах перед входом увековечивали в бетоне отпечатки рук, туфель и ботинок голливудских кинозвезд — экстравагантный, уже вышедший из моды, недолговечный способ расчеркнуться в истории.

Запомнился еще визит в лос-анджелесскую штаб-квартиру «Общества Джона Берча». Помещение на улице Серана, 618, было невелико и пусто. На столе и стеллажах литература — двадцать выпусков берчистского издания «Американское мнение», которое обличает коммунистов, либералов, Африку, Азию, Латинскую Америку и многое-многое другое. В книжном шкафу красовались за стеклом портретик невзрачного капитана Джона Берча, именем которого названо общество, и непременный звездно-полосатый флаг — флагу-то присягают все, от крайне правых до крайне левых.

Во второй комнате болтала по телефону молодая особа, довольно привлекательная. Набрав брошюрок, мы подошли к ней, и, когда она повесила трубку, мой товарищ, не тратя времени на психологическую подготовку, сказал: «Может быть, вас это удивит, но мы советские журналисты». Это удивило ее, да так, что багровые круги пошли по лицу Жаннет Маклоски, любимой дочери мелкого бизнесмена из Колорадо, сидевшей там за столом не ради долларов, а по призванию. Но никогда не приуменьшай выдержки американца, особенно американца, который по роду своих занятий общается с прессой. Жаннет Маклоски быстро справилась с волнением, хотя прелестный майский полдень обрушил на нее колоссальную проблему: как перепрыгнуть от теоретической ненависти к своим врагам к конкретной ненависти к двум довольно молодым, любезным, приличным, что называется, людям, не внушающим особого страха? В жизни своей Жаннет лишь раз видела живую американскую коммунистку, да и ту мельком.

Тем не менее, не забывая улыбаться, она бесплатно нагрузила нас полным собранием берчистской литературы, а также «Коммунистическим манифестом» в издании «Общества Джона Берча».

— Мы изучаем тех, против кого боремся, — сказала Жаннет. — Может быть, и вы чему-нибудь научитесь из наших публикаций.

На том мы и расстались — не только с Жаннет Маклоски, но и с Лос-Анджелесом, потому что спешили к самолету. Мы мчались по улицам, по автострадам Голливуд-фривей и Харбор-фривей, а за нами, меняясь местами, выскакивая из поперечных улиц, закладывая сложные виражи, шли три машины с агентами ФБР, и, достоверности ради, я записал номера двух из них. В машинах было шесть человек, и каждый по профессиональной натасканности на крамолу и рвению «охотников за ведьмами» годился в наставники молоденькой берчистке: уходя в отставку, штатные сыщики частенько становятся активистами и агитаторами «Общества Джона Берча»...

Между тем в «Пентхаузе Манхеттена» день злого револьвера близился к концу. И спрятав блокнот, я с удивлением вижу, что не к «хэппи-энд» катится история, а к трагической развязке. Злой-то револьвер у того бродяги, роль которого играет опытный киноковбой Глен Форд. И когда вдвоем они все-таки одолели пустыню и пришли в маленький пыльный городок, его товарищ (известный драматический актер Артур Кеннеди) решил убить Форда, но в последнее мгновение сам был сражен пулей из злого револьвера. Был сражен и квалифицированно прокрутился на городской площади, вскинулся в предсмертном вздохе, затем первоклассно согнулся и финально рухнул, откинув длинные ноги в походных бутсах.

Так пассажиры скоротали полтора часа и тысячи полторы километров, и не успели Артура Кеннеди, голубчика, протащить в пыли за длинные ноги сквозь невозмутимую толпу на площади кинематографического городишка прошлого века, как под крылом нашего «Ди Си-8» феерическими электроплитками заплясали (если вспомнить метафору современного поэта) огни вечернего Лос-Анджелеса 1968 года — бегущие огни автострад, неоновое ритмичное мигание реклам и вывесок, свет жилищ и подсветка домашних бассейнов для плавания. Ослепительный прожектор самолета добавил свое в это пиршество, и среди сонмища огней пилот без промаха нашел синие приземистые фонари, окаймлявшие мрак посадочной полосы, и мягко посадил машину на исчерченный тяжелыми шасси бетон аэродрома, пропускающего в год пятнадцать миллионов пассажиров, и, покачав нас в поясных ремнях, как к домашнему гаражу, подрулил к тому району аэродромного комплекса, где всюду сияли буквы TWA, сообщил местное время и погоду, поблагодарил нас за то, что мы прибегли к услугам TWA, и, попрощавшись, попросил не забывать три магические буквы, когда нужда или охота снова позовут в воздух.

А буквы множились, закрепляясь в памяти, — на боках багажной тележки, подскочившей к грузовому люку, на карманах, спинах, шлемах рабочих в белых полотняных комбинезонах, на гармошке раздвижного коридора, который четырехугольным жерлом надвигался на открывшуюся дверь самолета. И сказав «гудбай» двум девушкам в золотых платьях, устало доигрывавшим у двери роль хозяек, я шагнул на ковер коридора-гармошки под неведомо откуда льющуюся негромкую, мелодичную, нежно-успокоительную музыку, которая внушала: в этом будничном путешествии не было, как ты видел, ничего страшного, но, если ты все-таки переволновался, прислушайся, стряхни напряжение, ведь ты на земле, и хотя, увы, выходишь из-под нашей опеки, мы надеемся, что все у тебя будет ладиться, все будет так же спокойно и безопасно, как в небе между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом.

После предпосадочного запрета первая, земная, сладкая сигарета. Лента транспортера сбрасывает чемоданы на медленно вращающийся широкий металлический круг. Громкий смех, поцелуи и тумаки каких-то воссоединившихся друзей. Завидно. А ты один, лишенный опеки TWA и еще не определившийся на месте, где когда-то был и где, однако, все внове, — настороженный, чужой человек.

Впрочем, где-то среди моря огней, которое открылось с борта скользившего вниз самолета, должен быть один дружеский огонек. Беру такси и говорю молодому таксисту из мексиканцев: «Бульвар Ла Сьенега, 1775, Саут». Такси вливается каплей света в вечернюю холодную таинственность автострад и через миллионы других частиц света несет свою каплю к сине-красному неону мотеля «Аннес», к вывеске, которая сжатым для автомобилиста языком сообщает о «свободных комнатах, ТВ, фоне (телефоне), подогретом бассейне — верх комфорта по умеренным ценам».

Там мои товарищи и их темно-синяя «фьюри» — фурия, благородная, целеустремленная ярость двухсот лошадиных сил. Мы будем неразлучны полторы недели, а потом «фьюри» скроется за поворотом Турк-стрит, Василий Иванович и Таня начнут обратный трансконтинентальный пробег по северному маршруту, оставив меня одного в Сан-Франциско.

Утром, eдва мы успели навестить закусочную на углу, управиться с омлетом, тягучим, как спагетти, и перелистать самые стоящие из полутора сотен страниц пухлой будничной «Лос-Анджелес таймс» (в воскресном выпуске этой процветающей газеты не меньше пятисот страниц), как к мотелю «Аннес» подкатил полуспортивный приземистый «мустанг». Из него вышел мужчина среднего роста, лет сорока с лишним, по-молодому легкий и верткий, с острым, будто слегка обугленным лицом — Том Селф, заведующий отделением «Бизнес уик» в Лос-Анджелесе, наш главный гид и опекун. Через пять минут мы были друг для друга Томом, Василием, Станиславом, без фамилий и приставок «мистер», — приятелями, связанными одним делом.

Для начала Том, разумеется, вытащил из кармана пиджака сложенный вчетверо листок бумаги — нашу программу. Солнечное утро манило на бульвар Ла Сьенега, но программа диктовала скорость и темп. Раз согласился жить по закону американской деловитости, пеняй на себя: твой день расчертят по минутам, а пешие прогулки, праздношатание по незнакомому городу — блажь, на взгляд деловых людей.

Итак, мы выскочили на автостраду. Том прибавил газу и перевел машину в левый, самый скоростной ряд. «Мустанг» зашуршал шинами по ребристым бугоркам, которыми на лос-анджелесских автострадах обозначены разделительные линии. Машины шли по четыре ряда в обе стороны. Нью-йоркских предупреждений о максимуме скорости не было, — а минимум был в пятьдесят миль — восемьдесят километров.

И на огромных зеленых щитах — указателях съездов, въездов и развязок — замелькали названия соседних городов, как некий поминальник католических святых, доказывающий, что первыми из европейцев Калифорнию осваивали францисканские монахи: Сан-Фернандо, Сан-Габриэль, Сан-Бернардино, Санта-Диего, Санта-Ана, Санта-Моника и т. д. Мы пересекли границу Лос-Анджелеса, въехали в другой город, но так и не видели ничего похожего на сельскую местность, все тот же городской пейзаж мелькал справа и слева — с домами, фабричными корпусами, стальными плетениями нефтеперегонных заводов, бензостанциями, торговыми комплексами.

Тянулся и тянулся один нескончаемый город: мегаполис — многоград.

Так и пошло...

Четыре дня сумасшедших фривеев и разных оффисов, а когда график нашей поездки, утвержденный госдепартаментом, продиктовал разлуку с Лос-Анджелесом, мы простились с веселым Томом и федеральная дорога № 27, словно катапульта, забросила нас назад, в глубину континента, за четыреста миль от Лос-Анджелеса. И только там в мирном селеньице Фиш-Кэмп и под гигантскими секвойями на южной окраине йосемитского парка застопорилось время, и, прокрутив в памяти эти сумасшедшие дни, я словно похлопал себя по карманам: а не забыл ли чего?

Забыл чуть ли не главное — осмотреть Лос-Анджелес самыми надежными в мире глазами пешехода. Город мелькал за окном машины. Как и краткость знакомства, этот взгляд из «мустанга» и «фьюри» подрывает мои полномочия у дотошного читателя, который любит не только все осмотреть, но по возможности и ощупать. Правда, у меня есть союзники — лос-анджелесцы, воспринимающие свой город с колес. Разве не позволительно заезжему человеку взглянуть на Лос-Анджелес так, как смотрят его жители?

Как известно, в маленьких и не очень маленьких городах автомобильной Америки пешеход еще с конца двадцатых годов вытесняется как анахронизм, за пределами торговых и деловых центров тротуары зарастают травой или вообще отсутствуют — пешеходные дорожки не нужны, люди переместились на мостовые, в машины. Но в таких городах-гигантах, как Нью-Йорк и Чикаго, в таких «компактных» городах, как Сан-Франциско, жители еще не разучились ходить пешком, по тротуарам, хотя бы потому, что негде поставить машину, платные автостоянки дороги, а общественный транспорт довольно широко развит. Среди крупных городов Лос-Анджелес — исключение. Пешеход там — большая редкость, как в маленьких городах.

Так что же дурного в том, чтобы смотреть Лос-Анджелес по лос-анджелесски? Свидание с миллионером? Нырнули в подземный гараж «Сенчури-сити» и прямо из подземелья поднялись на «музифицированном» лифте в оффис на семнадцатом этаже. Нефтеперегонный завод «Ричфилд-Атлантик» осматривали из директорской машины, с директором за рулем, пешком прошли лишь в помещение пульта управления, ибо машина не проходила в дверь. Перед университетским городком легкая застекленная будка пропускного пункта. Университетский полицейский, чертя карандашом по карте-схеме, объясняет, как проехать к нужному зданию, где оставить машину. На бульваре Ла Сьенега подкатываешь под козырек ресторана, ключ — бою в фирменной накидке, он позаботится о машине, отведя ее на стоянку для гостей, а когда пообедаешь, подаст машину ко входу.

Правда, в Диснейлэнде мы на пару часов разлучились с «мустангом» Тома, постаравшись покрепче запомнить ряд и место на стоянке, где были тысячи машин. Том Селф страдал. Предощущая долгую ходьбу и мозоли на автомобилизированных ногах, захватил пару разношенных легких ботинок.

Между прочим, Том рассказал нам, что в Диснейлэнд приезжают, не только развлечься, но и по делу, обменяться опытом crowd management — управления толпой. Умение максимально быстро и организованно пропустить десятки тысяч людей немаловажно в век массовых зрелищ и больших людских скоплений. Очереди, оказывается, есть научные и ненаучные. Даже не зная теории, нетрудно догадаться, что научно организованные очереди — это такие очереди, которых пока нельзя избежать, но зато можно заставить быстро двигаться, экономя время и нервы стоящих. Ненаучные очереди не нуждаются в характеристике и, увы, слишком хорошо нам известны. Простейший пример, когда труд продавца за прилавком организован, как и десятилетия назад, продукты не расфасованы — роскошь, на которую в Штатах идут лишь магазины деликатесов, рассчитанные на гурманов-богачей, — а кассовые аппараты не обучены автоматически выводить сумму выбитого и сдачу (что давно делают их собратья в Америке), заставляя кассиршу щелкать на допотопных счетах и расходовать на каждого покупателя в три-четыре раза больше времени, чем в очереди рациональной.

Но вернусь к лос-анджелесским впечатлениям. Какой отличительный знак у этого города?

Широкий, нарядный, заставленный громадами банков и корпораций Уилшир-бульвар известен на Западном побережье США так же, как на Атлантическом — Пятая авеню или Медисон-авеню в Нью-Йорке. Иметь здесь контору престижно, земля по дороговизне уступает лишь манхеттенской. Но нет, это не символ Лос-Анджелеса.

Так, может быть, Голливуд? Может быть, но только для заезжих чудаков, живущих инерцией давних представлений. Нигде, пожалуй, не говорят о Голливуде с большей насмешкой, чем в Лос-Анджелесе, с насмешкой и даже досадой на наивную экзальтацию гостей, с ходу высыпающих свои надоевшие вопросы о Голливуде. Как не понять эту досаду? Золотой век Голливуда был короток и уже кончился, а Лос-Анджелес— устремленный в будущее, самый быстрорастущий из крупных американских городов. По населению (три миллиона в собственно Лос-Анджелесе) он стоит на третьем месте после Нью-Йорка и Чикаго. По объему промышленной продукции обогнал Чикаго еще в 1964 году. Впереди один Нью-Йорк, и кто поручится, что «имперский город» сохранит свое первенство. А Голливуд? Он в перманентном кризисе после прихода массового телевизора — самом скорбном для него, финансовом, кризисе. С довоенного времени население США выросло на одну треть, цена кинобилетов — вдвое за 60-е годы, а кассовые сборы кинотеатров сократились на одну четверть с 1946 года. Развитие техники породило кинематограф, а теперь интенсивно старит его. Как железнодорожные вокзалы во многих американских городах сражены аэропортами и автострадами, так и огромные роскошные кинодворцы ветшают полупустыми, ибо любители зрелищ удобно расположились на диванах у семейных телеэкранов. Голливуд еле выжил, вступив младшим партнером в унизительную сделку со своим злейшим врагом, приспособив павильоны и рабочую силу для производства телешоу и телефильмов, хотя по-прежнему его лихорадит и годовые совокупные дефициты кинокорпораций вертятся вокруг губительной цифры в сто миллионов долларов. Его фальшь и вульгарная красивость, потакание дешевому вкусу во многом развенчаны, и не случаен феномен «независимого кинематографа», возникший в последние годы, закономерны отчаянные попытки найти дорогу к молодому бунтующему зрителю и необычный в устах кинодельцов лозунг «Поставить звезд на место!». Звезды с их капризами и миллионными контрактами перестали быть рентабельными, пора супербоевиков на библейские темы прошла, в повестке дня — экономия и еще раз экономия, фильмы с «невысокими бюджетами», сокращение штатов, перетряска руководящих кадров.

Нет, не годится Голливуд в символы Лос-Анджелеса.

Так, может быть, «Сенчури-сити», о котором много говорят, который любят показывать— элегантный микрогород стоимостью в полмиллиарда долларов: 28 административных зданий, 22 жилых, отель на восемьсот номеров, большой торговый центр. К моменту нашего посещения «Сенчури-сити» в основном был построен; нечто вроде тамошнего Нового Арбата, только для Лос-Анджелеса он не единичен и, к сожалению нашему, более качествен.

«Сенчури-сити» — это «Город столетия», хотя сама его история предостерегает от панибратства с будущим: ведь, к слову сказать, совсем недавно владельцем земли, на которой он стоит, была кинокорпорация «Двадцатый век — Фокс», считавшая, что именно кинематографу принадлежит XX век. Но уже во второй трети века ей пришлось приторговывать землицей, запасенной впрок, и удачливая алюминиевая корпорация «АЛКОА» возвела теперь свой «Город столетия», полагая, что ее продукт окажется долговечнее. Но и этот проблематичный город будущего — лишь штрих Лос-Анджелеса.

Раздосадованные давнишними упреками в том, что лос-анджелесцы — вульгарные бизнесмены, без вкуса и любви к искусству, богатые меценаты вложили миллионы в великолепный, изящный комплекс «Мюзик-сентер». Примечательный для сегодняшней Америки факт, но отнюдь не главная достопримечательность Лос-Анджелеса.

Хватит, однако, загадок. Символа Лос-Анджелеса не найти среди домов, улиц, архитектурных комплексов. Я согласен с теми, кто видит его в знаменитых freeways — в дорогах. Странный для города символ — дороги, но необычны дороги, необычен сам город, необычен и век, в который заглядывает он первым в Америке. Это мощные жгуты фривеев фотографируют с воздуха, когда хотят передать зрительный образ Лос-Анджелеса. По главной лос-анджелесской достопримечательности ездят миллионы людей, она ложится под колеса миллионов автомашин...

Лос-Анджелес потерялся среди своих дорог, очерк о нем «связать» трудно. И чем труднее рационально «подытожить» его, тем больше дорожишь сквозным, пронизывающим все ощущением — неотвязным ощущением скорости и темпа, бега мощных машин, освобожденных от пут светофоров. О Лос-Анджелесе можно, конечно, рассказать статистикой. Но цифры, хотя к их помощи придется прибегнуть, — мертвы, если они отражают действительность другую, незнакомую. Читателю трудно соотнести их со своим опытом.

Не ради красного словца пришли мне на ум две метафоры. Люди слились со своими автомашинами. Люди на фривеях, как кентавры, — не мифические, но необыкновенные. Вот они несутся и сзади, и спереди, и по бокам от тебя, нагнув гривы голов, нависнув над баранкой, слившись с корпусом машины, выдвинув вперед щит ветрового стекла. Но если мифический кентавр был как бы на грани между животным и человеком, как бы перерастал в человека, отделяясь от животного, то кентавр лос-анджелесский уже «перерастает» человека. Во что?

И другая метафора, рожденная фривеями. Уже через день-другой ощущение перманентной скорости так пропитывает тебя, что, кажется, совсем не удивишься, увидя за следующим плавным виражом фантастический космодром с ракетой, нацеленной в зенит, и — ты вполне подготовлен к этому чуду — влетишь, не замедляя движения, в космический корабль, а все остальное будет лишь деталью, не новым качеством, а лишь количественным приращением до второй космической скорости. И растворишься во Вселенной. Распылишься. Атомизируешься... Во имя чего?

Даже Нью-Йорк, который всегда казался мне сложным концентрированным выражением Америки, вдруг предстал из Лос-Анджелеса этаким могучим, кряжистым, но уже усталым старцем, которому не поспеть за молодцом, чуть ли не сколком «старой доброй Европы».

Но что же такое конкретнее фривеи, этот вещественный и символический образ Лос-Анджелеса? Freeway — свободный путь. Свободный от светофоров и других ограничений скорости. Свободный и от тех американских будочников, которым автомобилист из окна остановившейся машины протягивает свои центы, а то и доллары, от металлических сеток-автоматов, которые надо ублажить четвертаком, чтобы зажегся зеленый разрешающий глаз. Фривеи бесплатны — в отличие от многих американских автострад. Бесплатны в том буквальном смысле, что за езду по ним не надо платить, — за них платят налогами на дорожное строительство и на бензин.

Это весьма фундаментальные, первоклассные бетонированные автострады средней ценой в три миллиона долларов за милю (бывает и дороже — фривей между центром Лос-Анджелеса и городом Санта-Моникой обошелся по двенадцати миллионов долларов за милю). Стоимость строительства покрывается из бюджета штата Калифорния, за счет федеральных ассигнований, автомобилистами, платящими налог в семь центов с каждого купленного галлона бензина, а также за счет других специальных налогов.

Лос-анджелесские фривеи не уникальны — по добротности, качеству, ширине у них много соперников в Америке, которая привыкла удивлять мир, а не самое себя, фривеями, хайвеями, тернпайками, экспрессвеями и проч. И многие американские города продуваются сквозняками бессветофорных автострад. Но нигде, пожалуй, фривеи не вторгаются так лихо и свободно в пределы большого города, как в Лос-Анджелесе, нигде они не задают тон так властно, нигде так не хозяйничают.

Примером пояснить это трудно, так как у нас, кажется, нет таких автострад. Но для наглядности представьте, предположим, Садовое кольцо в Москве. Удлините его до восьмисот километров (к 1980 году протяженность фривеев в графствах Лос-Анджелес, Вентура и Ориндж составит две с половиной тысячи километров, на всю систему ассигновано 5,2 миллиарда долларов), разрежьте на неравные отрезки и, сочленив их мощными, взлетающими или ныряющими под землю развязками, пустите на все четыре стороны света.

Уберите с этого американизированного Садового кольца светофоры, а скорость в 70 миль (112 км.) в час пусть будет рядовой скоростью. Сметите, сломайте, выровняйте подряд все, что мешает стремительному рывку фривея в пространство, отодвиньте уцелевшее подальше от его обочин, образовав широкую зону отчуждения, — при строительстве 27-километрового фривея Санта-Моника за компенсацию в 95 миллионов долларов уничтожили 4129 жилых домов, банков, предприятий, церквей, магазинов и выселили около 15 тысяч жителей.

В центре вместо резервной полосы соорудите металлические барьеры, задача которых принять на себя удар потерявшей управление машины и не дать ей врезаться во встречный поток — худшая из возможных катастроф, а по обочинам — такие же барьеры и металлические сетки. Свободный путь абсолютно свободен от всего живого, что не на колесах. Эти бетонные полосы шириной в семьдесят метров разлинуйте на восемь рядов — по четыре в каждую сторону.

Дайте фривеям с десяток звучных названий городов и графств, с которыми они соединяют Лос-Анджелес: Санта-Моника, Вентура, Пасадена, Сан-Диего, Харбор, Лонг-Бич, Голливуд и т. д.

И, наконец, набросьте их мощную сетку на небольшую часть Южной Калифорнии. Площадь графства Лос-Анджелес — десять тысяч квадратных километров. На этой площади собственно Лос-Анджелес царит почти над сотней младших братьев-сателлитов, над хаотичным конгломератом городов, городков и городишек. К тому же границы их причудливы. В «мегаполисе» Большого Лос-Анджелеса — семь миллионов жителей. И четыре миллиона автомашин — самая высокая в США, да, видимо, и в мире, концентрация.

Крупным городом Лос-Анджелес стал в эпоху массового автомобиля, наступившую в Америке в 20-х годах. С 1910 года население Нью-Йорка и Чикаго увеличилось менее чем вдвое, Лос-Анджелеса — почти в десять раз. Старые города, сложившиеся до автомашины, не могли не развивать общественный транспорт, строили подземки и надземки. Лос-Анджелес по существу начал с индивидуального авто. Город рос не ввысь, как Нью-Йорк и Чикаго, а вширь, и со временем неизбежно пришла очередь фривеев и космические масштабы его автомобилизации.

Три четверти работающих ездят на работу в собственных машинах. Типичный житель между делом, а точнее — между работой и домом, одолевает в день по сто и больше миль, и не из любви к своему авто, а в силу необходимости. Разбросанный город, экономически тесно связанный с округой, вынуждает его к повышенной мобильности. А сеть фривеев дает ему известную независимость: он может жить в десятках миль от места работы. Он мобилен не только в выборе работы и жилья, но и на отдыхе. Горы, океанские пляжи, стадионы и ипподромы в соседних городах — все в пределах досягаемости, если его дом недалеко от одного из фривеев: въехав на свой фривей, он уже подключен ко всей их сети.

За разбросанность города, разумеется, надо платить. После известного мятежа в августе 1965 года в негритянском гетто Уоттс писали, в частности, о том, какая прямая взаимосвязь существует между высокой безработицей негров, разбросанностью Лос-Анджелеса и никудышным городским транспортом. Вот один из жестких парадоксов автомобилизированной Америки: человек должен иметь машину даже для того, чтобы искать себе кусок хлеба, работу. Парадокс этот малопонятен со стороны, но безмашинные негры как бы замурованы в своем Уоттсе, даже если колонки газетных объявлений предлагают работу за пределами гетто. Между прочим, в сравнении с огромными суммами, отпускаемыми на сооружение фривеев, помощь лос-анджелесским беднякам мизерна. Явление достаточно типичное: власти охотнее и щедрее расходуют бюджетные деньги на разного рода услуги (включая и услуги в виде автострад) «среднему классу», чем на жизненно важные потребности бедняков в работе, пище, жилье. Такой подход, как ни странно, оправдывают соображениями справедливости: «средний класс» многочисленнее бедняцкой прослойки, платит больше налогов, а раз так, то его «налоговые доллары» должны идти на удовлетворение его же нужд...

Америка немыслима без дорог, динамики больших городов и, разумеется, машин. Лос-Анджелес кажется крайним, почти абсолютным синтезом этих трех физических элементов американской цивилизации, Америка глядится в него как в волшебное зеркало, пытаясь угадать свое будущее, и... частенько в оторопи отшатывается от этого роудсвилля — дорогограда. В гимне его ревущих денно и нощно фривеев не только упоение, но и тревога.

Как объяснить, что чрезмерная автомобилизация, как и недостаточная, тоже несет с собой проблемы — другие, но немалые? Объяснить читателю, который, скорее всего, мечтает о собственной автомашине? Как объяснить человеку, не знающему, что такое попробовать вздохнуть полной грудью на углу 50-й улицы и Авеню Америкус в пять вечера в июле, что московский, отнюдь не чистый, воздух кажется деревенским после нью-йоркского? Или что такое нервы, когда ты опаздываешь на деловое свидание и, чертыхаясь, кружишь по улицам, пытаясь куда-то всунуть свой «шевроле», а машины стоят бампер к бамперу и слева и справа у бровок тротуаров и свободные места есть лишь там, где столбы с запретительными знаками, и очереди машин даже у подземных платных парковок? Или что ты не можешь проникнуться величием Гудзона, текущего под окнами твоей нью-йоркской квартиры, — «глядишь и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина», — потому что величие перебито неумолчным ревом машин — день и ночь, день и ночь — на прибрежной автостраде, и тебе уже не до величия, а лишь бы, измочаленному, заткнуть уши ватой и ночью выспаться хотя бы в относительной, ненадежной тишине? И однажды вырвешься из Нью-Йорка в путешествие за тишиной, но и глушь американская — сплошь в автомашинах, и в провинциальных мотелях тебя будут преследовать — день и ночь, день и ночь — шелест шин по асфальту, щелканье дверок, взвизги тормозов, «аромат» выхлопных газов и дьявольский, обухом по голове, свист «траков» — тяжелых дизельных грузовиков с прицепами. И как минута счастья, сбереженная в памяти на всю жизнь, всплывет некое — в отпуске от Нью-Йорка — рандеву с самой, бог ты мой, обыкновенной мартовской снежной поляной среди тихих берез и под тихим, задумчиво пасмурным кебом подмосковной Пахры: «Тишины хочу, тишины... нервы, что ли, обожжены?..»

Но не индивидуальна ли эта проблема тишины и не хочет ли автор, у которого, видно, сдавали нервы, навязать свои эмпирические ненаучные ощущения? Нет, не индивидуальна, и наука уже спешит на помощь со своими децибелами, потому что миллионы встревоженных эмпириков призывают ее как авторитетного судью. Децибелы — это единицы, в которых измеряется уровень шума. Восемьдесят пять децибелов — вот опасная граница, переход которой, по мнению ученых, может угрожать глухотой при условии постоянства шума, а также заболеваниями сердечно-сосудистыми, желез внутренней секреции и дыхательных путей, нервными расстройствами и повышенной раздражительностью. За последние шестнадцать лет уровень шума, которым окружен городской житель Америки, удвоился. А специалисты, изучавшие вопрос по поручению нью-йоркского мэра Джона Линдсея, пришли к драматическому заключению, что шум в Нью-Йорке «достиг уровня достаточной интенсивности, непрерывности и постоянства, чтобы создать угрозу жизни городских жителей».

Массовый индивидуальный автомобиль — не сегодняшний, а завтрашний день для нас, и в этом случае, как и во многих других, наши проблемы совсем другого свойства, чем у американцев. Он нужен, вне всякого сомнения, как и хорошие дороги, он уже запланирован в строящихся и реконструируемых заводах, хотя понадобятся многие годы и даже десятилетия, чтобы приблизиться к американской насыщенности автомашиной, если вообще она может быть эталоном (по официальной статистике 1966 года 79 процентов семей в США имели автомашины, а каждая четвертая — две и больше).

Массовый автомобиль нужен, и тем не менее ответ на вопрос, добро или зло автомобиль, более категоричен и однозначен в нашей стране, чем в Америке, которая громко стонет на весь мир, что автомашины притесняют людей, хотя и не собирается от них отказываться. Явления технического прогресса одноцветно голубые лишь в теории, а в практическом неконтролируемом их развитии голубизну частенько заволакивают грозовые тучи так называемых побочных последствий, тучи реально ядовитые. Эта тема слишком обширна для путевых впечатлений, в последние два года Америка подняла ее на уровень университетов, комиссий конгресса, озабоченных губернаторов, специальных президентских посланий и — что весьма примечательно — растущего, неоформленного, но широкого общественного движения. Защита environment — окружающей среды — от покушений человека стала предметом национальной дискуссии и объектом приложения сил.

Восемьдесят с лишним миллионов машин на дорогах Америки дают сейчас в год более девяноста миллионов тонн выхлопных газов — вот, в частности, в чем проблема, вот в чем, вкратце говоря, побочное следствие автомобилизации. Если брать air pollution — заражение воздуха в арифметическом исчислении, то на долю автомобильных двигателей падает шестьдесят процентов вины, то есть шестьдесят процентов ядовитых газов, причем они-то отравляют воздух на уровне человеческой носоглотки.

Пример Лос-Анджелеса разителен. Не так уж давно его сухой теплый климат рекомендовался легочным больным. Сейчас за такую рекомендацию врача по справедливости могли бы лишить диплома. Чистый воздух убит автомобилем и индустрией, а лос-анджелесский смог — этот, по остроумному выражению, видимый воздух — знаменит в Америке куда как больше лондонского. Впервые смог зарегистрировали 8 сентября 1943 года. С тех пор густой коричневый туман считают «климатическим компонентом» низины, в которой выбросы четырех миллионов автомашин вступают во взаимодействие с лучами южного солнца, порождая фотохимический окислитель, как по-научному называется смог. От него жухнут листья на деревьях, разъедаются резина, хлопчатобумажные ткани и легкие (эмфизема легких — самое быстрорастущее заболевание в США), краснеют веки раздраженных глаз и, как предупреждают ученые, убывает знаменитое плодородие калифорнийской почвы, так как содержание окисей азота в воздухе возросло почти в полтора раза, а это сказывается на качестве света, доходящего до земли. Из-за него в лос-анджелесских школах частенько отменяют уроки физкультуры — при интенсивно зараженном воздухе бесчеловечна команда «вдохните глубоко», и зарядка вряд ли уместна в условиях приближения к душегубке.

Знаток поневоле нью-йоркского, я не отведал лос-анджелесского смога. Были лишь разговоры о нем. При нас небо вело себя прилично, и наши знакомые, получив передышку — как первозданно звучит в Лос-Анджелесе это слово, — не столько жаловались, сколько шутили, глядя на небо. Позднее из космической хроники я узнал, что с божественной высоты в сорок тысяч километров экипаж «Аполлона-10» увидел грязное пятно там, где полагалось лежать Лос-Анджелесу.

«Семнадцать лет назад машин было мало, смога не было, подземка работала, городской транспорт был жив, небеса — ясными, голубыми, неотразимыми. Это действительно была земля обетованная. Сейчас ясное небо такая редкость, что когда видишь его после дождя, сердцу тяжко от воспоминаний о давно минувших днях», — грустью и фатализмом веет от этих слов калифорнийского старожила, известного писателя Рэя Бредбери.

А вот другая, чисто лос-анджелесская печаль киноактера Джека Леммона, озабоченного уничтожением красоты «золотого штата»: «Они хотят проложить фривей через Биверли-Хиллз, а это все равно что искромсать картину Рембрандта. Говорят, что проложить фривей под землей намного дороже. О'кей, пусть будет дороже, но оставьте красоту в покое. Я не считаю, что ничего нет на свете красивее, чем кратчайшее расстояние между двумя точками».

Эти жалобы на небеса и землю можно множить и множить. На первый взгляд, в заявлении Джека Леммона есть налет снобизма, но было бы опрометчиво — издалека и по незнанию — занести его в разряд тех, кто с жиру бесится. Он не одинок. Многие чувствуют себя в плену автомашин и фривеев. У многих обостренный критический взгляд.

С одним из критиков-патриотов я встретился сначала заочно, купив его только что вышедшую книгу «Как убить золотой штат», а потом и очно — в его доме. Журналист-фотограф Уильям Бронсон родился в штате Калифорния, работает в небольшом журнальчике «Плач Калифорнии», и этим-то плачем полна его книга и больше трехсот фотографий, опубликованных в ней. Красота любимого штата затуманивалась на его глазах, как голубизна неба от пелены смога, как гармоничная форма яичной скорлупы, вдребезги разлетевшаяся под клювом гадкого утенка — слепого, неудержимого «прогресса», — само это слово Бронсон окрашивает иронией, считая, что им прикрываются беззастенчивые дельцы, сделав его синонимом прибыли во что бы то ни стало. Для этого калифорнийца автострады подобны Джаггернауту, оставляющему за собой бетонные пустыни на месте лесов, полей и человеческих поселений, тысячи и тысячи рекламных щитов, частоколом мелькающих вдоль улиц и обочин, — «торгашество в небе», которое посягает на чувство прекрасного и на нормы морали, поскольку основано оно на бахвальстве, а то и прямой лжи, которое «незаконно нарушает наше уединение и наше право путешествовать по своей стране, не будучи изводимыми постоянными призывами: «Купи! Купи! Купи!»

У Бронсона припасены резкие слова против тех, «кто делает деньги в процессе отравления и уничтожения богатств Калифорнии». Отправная его точка — критика «потребительского общества». «Калифорния первой в мире вступила в век массового изобилия и стала наглядным свидетельством неограниченной способности человека осквернять и уничтожать все в поисках наиболее высокого уровня жизни, — пишет Бронсон. — Я ставлю под вопрос ценность все большего и большего числа товаров, если эти товары получены за счет чистого воздуха, пресной воды, птичьего пения, незагроможденных горизонтов и в конце концов нашего собственного здоровья».

Когда мы встретились в Беркли под Сан-Франциско в старомодном каменном особняке Бронсонов, хозяин был приветливо-подозрителен. Ему польстило, что едва ли не первым читателем его книги оказался иностранец. Но картину убиения «золотого штата» он предназначал соотечественникам, и неожиданный международный резонанс внушал Бронсону опаску — как бы его не использовали против Калифорнии и Америки. В разговоре он был осторожнее, чем в книге, как бы дезавуировал собственную свою критику. Саркастического запала против бизнеса и других врагов калифорнийской красоты уже не было на устах человека, сидевшего напротив меня в тяжелом кресле.

Потом он прибегнул к контраргументам, взятым из советских газет и журналов, и среди них фигурировал внушительный контраргумент Байкала. Признаюсь, возражать ему было не слишком легко, и дело спасала скорее недостаточная осведомленность Бронсона, а не отсутствие примеров. В конце концов, а точнее — в начале начал вопрос не в словесной пикировке на Клермон-бульваре, а в умении на деле беречь мать-природу, и в этом смысле нам еще предстоит реализовать великие преимущества социализма перед частнособственнической стихией капитализма.

Но я отвлекся от Лос-Анджелеса и того обвинительного счета, который предъявляют его жители. Есть вещи почти неуловимые, из области психологии. Жалуются, что в городе нет community — общины, сообщества, соседских связей, отношений человеческого общежития. Когда американскому журналисту редакция дает задание написать об отшельничестве и отчуждении американцев, Лос-Анджелес сразу же приходит ему на ум — сложившаяся репутация. И он с гарантией найдет то, что нужно, как нашел, например, корреспондент «Ньюсуик» для номера о «больных, больных городах» Америки. Вот комментарий 32-летнего техасца, некоего Роберта Керра, переехавшего в Лос-Анджелес за большим долларом и хорошей работой: «Два впечатления как пощечины — решимость торговцев запустить руки в твой карман и никакой дружбы». Жена согласна с ним: «Одиночество здесь хуже всего. Мы жили во многих городах, но здесь впервые не можем обзавестись друзьями. У соседей то же самое».

Итак, Лос-Анджелес не только разорван фривеями. В мегаполисе при дороге разорвана теплота соседства, приятельства, дружбы. Явление это — всеамериканское, и тоска Роберта Керра по техасским друзьям, пожалуй, лишь иллюстрирует удивительно емкую мудрость: там хорошо, где нас нет. Но в Лос-Анджелесе еще шире амплитуда между необычайной мобильностью, казалось бы снимающей само понятие изолированности, и отшельничеством современных пустынников, забившихся в семейные раковины. Ядовитую радиацию отчуждения не измеришь никакими счетчиками Гейгера, но она — неоспоримый и массовый факт. Потерянность, одиночество и неприкаянность возрастают прямо пропорционально скоплениям человеческих масс, усложненности, высокому темпу и механистичности жизни, помноженным на капиталистическую организацию общества.

...Однажды после очередной встречи мы неслись по фривею Сан-Диего в центр города, в оффис Тома Селфа. Был шестой час вечера — час «пик», повсюду бушевали стада машин, спешивших в домашние стойла. Том, сидевший за рулем, съехал с фривея, замер на красный у светофора. Слева у самого перекрестка стояла разбитая машина, свежеразбитая, — разлетевшееся вдребезги ветровое стекло припудрило мостовую, капот задран и сплюснут, вдавленный радиатор, обнаженные внутренности мотора. Сбоку уже подкатила полицейская машина, а за ней стояла еще одна, тоже подбитая.

— Слава богу, пострадавших нет, — сказал Вася.

Дали зеленый, мы тронулись. Я мельком взглянул на расширившуюся сцену. Жертва была. За последней машиной на тротуаре лежал человек, аккуратно, покорно. Жертва была, но машины не медлили, не останавливались. «Единица» отчуждения, связанного не только с правилами движения, спешкой, напором других машин, но и с тем, что все привычно, с многоопытностью, с огромным количеством информации — в том числе и самой драматической, — которая обрушивается на человека каждый день, наконец, с законом самосохранения, с экономией душевной и мозговой энергии. Ранен он или убит?. — какая разница. Ранен, убит — о несчастном на тротуаре думали не больше, чем о человеке, убитом понарошку на телеэкране. Да и можно ли иначе? Автомобильные катастрофы — привычное дело. Чертыхнешь полицейского, приказавшего замедлить скорость, короткий взгляд на жертву — и снова глаза на дорогу, слух — на радионовость, которую мозг уже уравнял с «единицей» информации, только что добытой тобой как очевидцем. Пока доедешь до дому, несчастный на тротуаре уже вылетит из головы. Не донесешь его до разговора с женой за обеденным столом...

Но разве не так же бывает в Нью-Йорке, разве не видели мы этого в Москве? Увы, бывает, видели. В Лос-Анджелесе это показалось еще естественнее, логичнее, прямо согласовывалось с обликом и темпом города.

Через день в университете Южной Калифорнии мы беседовали с профессором Луи Дэвисом, главой нового по своей идее «социально-технологического» отделения. Отделение, первое такого рода в США, открыли за год до нашего визита. Ученые — наполовину естественники, наполовину гуманитарии — бьются там над специфической задачей: как применить математическую методологию систем управления при решении социальных вопросов. Как, например, помочь английским судовладельцам внедрить усовершенствованные методы погрузочно-разгрузочных работ, если это наталкивается на психологическое противодействие профсоюза грузчиков? Как обеспечить высокую производительность труда на алюминиевом заводе, построенном в сельской местности, если сельская местность почему-то пагубно влияет на производительность?

Профессор Дэвис, сухонький любезный мужчина, оперировал и местным примером: как использовать системы управления при катастрофах на дорогах, как быстрее и рациональнее помочь пострадавшим в условиях напряженного автомобильного движения и пробок на фривеях?

Вспомнив эпизод на перекрестке, я еще раз подумал об амплитуде Лос-Анджелеса: от жертвы на тротуаре до «социально-технологического» специалиста, для которого эта жертва — всего лишь элемент решаемого уравнения. Старомодная помощь ближнему, попавшему в беду, исчезает, во-первых, потому, что на нее не остается времени и энергии, потому, что она вообще не согласуется со стилем и темпом жизни. Во-вторых, она неэффективна, кустарна — потуги случайных одиночек в век, когда и автомобильные катастрофы поставлены на некий поток. На смену идут «социально-технологические системы», увязывающие реакции людей и машин, наука, математика. Да, выход в науке. Но она не управляет стихией машин и фривеев. Она берет на себя скромную задачу сгладить и уравнять наиболее крайние, жестокие проявления этой стихии.

Тома Селфа, опытного журналиста, тертого калача, почти двадцать лет вертящегося в деловом мире Лос-Анджелеса, удивить трудно. Он насмешлив и ироничен, но сейчас мы едем на свидание с мистером Генри Синглтоном, и Том преисполнен любовного восхищения. У него типично американское — шляпу долой перед человеком, делающим большой доллар, перед чудом предприимчивости в эпоху позднего капитализма и господства гигантских корпораций, когда места за столом заняты — локоть к локтю — и к пирогу не протолкаться. Восторг Тома чист и бескорыстен: ему чуда не сотворить, но кто отберет право поклоняться чуду, если к тому же чудотворец — среди твоих хороших знакомых? Генри Синглтон и есть тот самый материализованный миллионер, которого я заказывал по телефону. По прикидкам Тома, он лично стоит порядка тридцати миллионов долларов.

Генри Синглтон — основатель, президент и председатель совета директоров корпорации «Телидайн», производящей сложные электронные и полупроводниковые устройства. Какие? Электроника — плоть от плоти военной индустрии, и мы не вправе задавать лишние вопросы. Синглтон не скрывает, однако, что у него большой бизнес с Пентагоном. «Телидайн» в списке ста фирм, имеющих самые крупные заказы от Пентагона.

Опытный инженер, знаток электроники, он основал свою корпорацию в 1961 году. С риском разориться, в одиночку вложил все сбережения — триста тысяч долларов. Сейчас это не семейная, а акционерная компания, и ее акции можно приобрести на нью-йоркской фондовой бирже. В 1968 году ею продано продукции на сумму более восьмисот миллионов долларов.

...Мы ныряем на «мустанге» в подземный гараж «Сенчури-сити» и выходим из лифта на 17-м этаже в респектабельно-безличной приемной с ковром «от стены до стены», столом орехового дерева, за которым сидит секретарша, кожаными тяжелыми креслами, никелированными пепельницами на ножках, глянцевыми обложками рекламных брошюрок. Высокий, мужественного вида красавец вышел навстречу нам. Лет сорока семи — сорока восьми, но юношески прямой и стройный. Ни складочки на одежде, ни следа обрюзглости, и лишь слегка потускневшая кожа лица, морщины на переносице и у глаз да красивая седина в коротко постриженных волосах выдают возраст молодца.

Мы снова в лифте, а потом вчетвером идем в ресторан отеля «Сенчури-сити», и миллионер шагает, чуть-чуть поводя руками, прижатыми к бокам, сохраняя и на ходу этакую боксерскую стойку, чувствуя на себе наши взгляды, зная, что для двух красных репортеров он демонстрирует собой «миллионера из Лос-Анджелеса». Обеденный час, в ресторане людно, но стол заказан, и приход Генри Синглтона не вызвал ажиотажа. Обслуживают хорошо и быстро, однако не лучше и не быстрее других, без лакейской суеты и подобострастия: мало ли миллионеров в Лос-Анджелесе?

У корпорации «Телидайн» два десятка заводов, тридцать семь тысяч рабочих и инженеров. Заводы территориально разбросаны, и не случайно: распыленность рабочей силы выгодна предпринимателю, препятствует созданию профсоюза, а значит, и забастовкам. Профсоюз — обуза, и Синглтон, не стесняясь, говорит об этом.

У него лично сейчас три процента акций — больше, чем у кого-либо, но контроль над корпорацией он осуществляет не через процент акций, а через свое положение основателя, благодаря техническому и административному авторитету. Вообще сейчас тенденция такова, что крупнейшими акционерами являются не отдельные лица, а фонды и другие корпорации. Что касается служащих и рабочих «Телидайн», то на них распространяется система льгот: к каждым четырем купленным акциям пятую приплюсовывают бесплатно. Для сотни top people — людей, занимающих высшие посты в корпорации, — есть экстра-привилегии, закрепляющие лояльность умелых и нужных администраторов и специалистов. Каждый из этой верхней сотни имеет право приобрести определенное число акций по нынешней их биржевой цене, но не платя ни цента, как бы в кредит. Он заплатит потом, в будущем; когда стоимость этих акций поднимется, предположим, с десяти до тридцати тысяч долларов. Заплатит по прежней цене — лишь десять тысяч.

— Следите ли вы, мистер Синглтон, за тем, чтобы ни у кого не было больше акций, чем у вас? Не опасаетесь ли вы, что кто-то другой перехватит контроль над вашей корпорацией?

Это вопрос в нарушение неписаных правил. В мире бизнеса свои суеверия, и я вижу тень раздражения на лице миллионера. Слегка встряхнул красивой головой, поглядел острее и тверже, но руки так же спокойно лежат на скатерти, а в ответе — скрытый вызов. Нет, не боится, а если и перехватят контроль, ну что же, ничего смертельно опасного, он готов к этому.

— Купить же «Телидайн» будет трудновато: сейчас это обойдется, пожалуй, миллиарда в полтора...

«...Пожалуй, миллиарда в полтора...» Эти небрежно оброненные слова громыхнули над столом, нота гордости, некий промежуточный, но немалый итог жизни. Миллиарда в полтора... Ведь на эту фантастическую сумму — не ходя далеко за примерами— можно купить и этот ресторан с диванами и стульями под красный сафьян, с метрдотелем и официантами, да что за мелочи — ресторан, — весь отель, весь, пожалуй, комплекс «Сенчури-сити» с десятками элегантных зданий — жемчужину Лос-Анджелеса.

Попробуй-ка купить!

Злорадство адресовано конкурентам. Они были и есть, этот внешне спокойный человек — в напряжении рыночной борьбы, хотя рассказ его прост, по-солдатски эпичен. Главное, рассказывает он об истоках чуда, о первых месяцах, было в том, чтобы предложить не совершенно новый продукт — такое крайне редко, а продукт, уже имеющий спрос на рынке, но перспективный и качественный. Помогли обширные связи в Пентагоне, с другими заказчиками. Его знали как отменного специалиста, его продукту доверяли.

Конкурентам не удалось задушить «Телидайн» в колыбели. Теперь попробуй! Корпорация процветает, стоимость акций растет, положение стабильно, репутация продукта хорошая. (Позднее, просматривая в журнале «Форчун» список пятисот крупнейших корпораций США, я убедился, как здорово шагнула за 1968 год «Телидайн»— на 124-е место со 191-го, которое она занимала в 1967 году.) Синглтон умеет удерживать ценных людей, и приманки с акциями — не единственные. Очень важно привлекать способную молодежь. Молодежь — это будущее. Сколько раз слышал я этот афоризм из уст американских дельцов! Молодежь — это будущие большие прибыли в век невиданно быстрого технического развития. Инвестиции в пытливые, незакисшие молодые мозги — из самых выгодных. Посланцы «Телидайн» ездят по университетам, ищут, вербуют и сманивают блестящих студентов.

Сам специалист, Генри Синглтон знает, как прибыльны настоящие специалисты. Экономить доллары на их окладах — это ехать на рыбалку с гнилой сетью. Делец новой формации ценит науку, ведет дело крупно, понимает, что низкие зарплаты означают низкое качество работников, низкие прибыли и в конце концов банкротство в ожесточенной конкурентной борьбе.

Генри Синглтон смотрит на свою страну как на своеобразное, огромное и сложное предприятие, которым должны управлять дельцы от экономики и дельцы от политики.

...Пусты кофейные чашки, покончено с ленчем и вопросами. Предъявив официанту одну из своих кредитных карточек, Синглтон расчеркнулся под счетом. Мы возвращаемся к небоскребу средней величины, где на 17-м этаже правит президент и председатель совета директоров корпорации «Телидайн». Вот он, рядом со мной, локти по-боксерски прижаты к бокам, и люди, снующие по магазинам на площади «Сенчури-сити», не подозревают, что мимо шествует чудотворец. Велик мир...

— Мистер Синглтон, недавно в газете «Уолл-стрит джорнэл» я прочел, что корпорации испытывают трудности при вербовке на работу студентов-выпускников. Что, студенты не хотят служить военному бизнесу? Верно ли это?

— Нет, неверно. Мало ли что пишут в газетах. Не верьте им.

Честно говоря, мне не хочется так вот и расстаться с этим миллионером, подмывает как-то зацепить полированную поверхность, преодолеть деловую одномерность, вызвать его на какие-то эмоции — их не было в нашей беседе. И я чувствую, как напрягся красавец, как он слегка раздражен.

— А как с «Доу кемикл»? — не отстаю я.

— Вы имеете в виду этот шум насчет напалма? — оборачивается он ко мне.

Я подтверждаю: да, я имею в виду этот «шум», эти протесты в университетах против корпорации «Доу кемикл», поставляющей напалм для американских войск во Вьетнаме, эти осады вербовщиков «Доу кемикл» в университетских городках, эти их побеги через окна под улюлюканье студентов.

И тогда не мне, а в сторону, все-таки щадя меня как человека непричастного, как, наконец, иностранца, с которым надо быть вежливым, в сторону тех, кто позорит его страну и осмеливается опровергать его, Генри Синглтона, принципы и его чудо, он бросает негромкую злую реплику:

— Bunch of educators!

Bunch of educators, что буквально означает горстка воспитателей, кучка профессоров, но в злой враждебной интонации прозвучало безошибочно как шайка моралистов-гуманистов.

Ну что ж, отрешенно подумал я, ты добился своего, вызвал эмоции, на миг вывел из себя этого сдержанного человека и понял, что дальнейший разговор бесполезен; его безапелляционный тон как бы подводил черту, и ты оказался на другой стороне — с теми, кого отвергает миллионер, а ты считаешь надеждой Америки. Конечно, Генри Синглтону смешны, глупы и нелепы все эти моралисты-гуманисты, для него это саботажники, пытающиеся блокировать движение бизнеса, который, конечно же, сметет их с дороги. А кроме того, если их подраспустить, они могут замахнуться и на его, работающее на войну, детище. «Бизнес Америки есть бизнес», — говорил президент Кулидж. Бизнес, и не более того. И если рухнет этот принцип, то и он, Генри Синглтон, упадет с верхней ступеньки иерархической лестницы.

Он готов был поболтать с нами в своем оффисе, но, увы, мы спешили на очередную встречу, к другим деловым людям, и под мелодичное позвякиванье мягко сошлись створки музифицированного лифта, скрыв лос-анджелесского миллионера, заказанного по телефону из Нью-Йорка через Хьюстон.

«Доу кемикл» — далеко не первая спица в колеснице «военно-промышленного комплекса». В том самом списке ста крупнейших подрядчиков Пентагона, где «Телидайн» была на 68-м месте, «Доу кемикл» стоит в конце, под номером 98, но ее продукт, превращающий живых людей в страшные факелы, стал символом грязной войны и бесчеловечности наживающегося на ней бизнеса, оттенил честный протест одних, казенно-патриотическую солидарность других и равнодушие третьих.

Среди продукции «Доу кемикл» удельный вес дешевого в производстве напалма ничтожно мал, меньше одного процента в товарном обороте. Почему кричат о напалме? — деланно недоумевают руководители «Доу кемикл». Почему забывают о другом, почему не славят удобства, которые мы несем в миллионы американских домов? Зайдите в супермаркет, здесь же, на лос-анджелесской площади «Сенчури сити» и вы найдете продукты «Доу кемикл» — тончайшие, крепчайшие прозрачные ленты из пластика. Рулончиками длиной по двести и больше футов они уложены в картонные брусы и по одному из краешков бруса пропущена мелкозубая пилочка — о зубчики обрывается лента, ровно столько, сколько вам угодно. Лентой обертывают чикен сандвич — бутерброд с курицей, укладывая его в портфель школьника. Она незаменима для дома, для семьи: банки с соком, тарелки и судки с пищей, ветчину, масло, овощи заворачивают в нее, чтобы дольше хранить в холодильнике. А вот «саран рэп» — прозрачная огнеупорная бумага из пластика, выдерживающая жар духовки. Цыпленок, баранья нога, кусок телятины, обернутые в саран рэп и брошенные в духовку, жарятся в собственном соку.

Итак, далекий человек за Тихим океаном в конвульсиях с кожей сдирает пылающее напалмовое желе, изготовленное так, что его невозможно отлепить. Цыпленок аппетитно томится в духовке американской домохозяйки. Напалм и саран рэп выпускаются в соседних цехах, а может быть, и в одном. Извлекши из жаркого плена, хрустящего, истекающего соком цыпленка едят, может быть, перед телеэкраном, на который усилиями телекорреспондентов доставлены живые человеческие факелы, люди, подвергнутые обработке другим продуктом «Доу кемикл». Любой продукт законен, коль скоро на него есть спрос, ибо бизнес Америки есть бизнес, и разве вина «Доу кемикл», что те далекие черноволосые, маленькие и без американской улыбки люди на телеэкране родились не в той стране, которая сбрасывает напалм, а в той, на которую сбрасывают напалм?

На кухне в своей нью-йоркской квартире я увидел изящный картонный брус и на одной из его граней маленькие буковки: «Доу кемикл». Я выбросил его в мусоропровод и наказал жене быть повнимательнее, не покупать ничего с постыдным клеймом. Но, несмотря на шумные протесты, прибыли «Доу кемикл» растут, и не за счет напалма — на ее мирный товар прежний большой спрос.

В 1965 году, когда бесчинствовали алабамские расисты, покойный Мартин Лютер Кинг призвал к общенациональному бойкоту алабамских товаров. Из этого ничего не вышло. Теперь не удается бойкот «Доу кемикл». Американец дорожит удобствами, даже мелкими, и что за блажь подвергать остракизму корпорацию, делающую свое дело, и дело патриотическое. Если летчик без угрызений совести сбрасывает канистры с напалмом, почему угрызения должен испытывать производитель напалма, а тем более потребитель саран рэп? Каждый делает свое дело, каждый хочет жить и иметь кусок хлеба, намазанный американским маслом второй половины XX века, то есть и машину, и дом, и цветной телевизор, пикники по уик-эндам, праздничные петарды 4 июля, в День независимости, детей в колледжах и деньги на летние отпуска, чтобы слетать в старушку Европу и ботинком человека из новой империи потыкать в древние камни Колизея. И зачем отказываться от мелких удобств «Доу кемикл», вносящей свой посильный вклад в американское процветание?

И все это заложено в коротенькой реплике о bunch of educators.

Генри Синглтон — не единственный чудотворец, он мелкая сошка рядом с новыми миллиардерами типа нефтяных магнатов Гетти и Ханта, но его чудо характерно для 60-х годов, как и место этого чудотворства — Лос-Анджелес, Южная Калифорния. Имя этому чуду — гонка вооружений, а еще конкретнее — aerospace industry, то есть современная, преимущественно военная, индустрия самолетостроения, ракетостроения и электроники.

Почему за послевоенные годы население графства Лос-Анджелес почти удвоилось и росло вдвое быстрее, чем в среднем по стране, быстрее, чем в любом другом крупном городе, — три процента среднего прироста в год? Почему там средние годовые доходы выше, чем в других районах США? Послушаем, как отвечает на эти вопросы специальный полуконфиденциальный доклад об экономике Большого Лос-Анджелеса, подготовленный знающими специалистами «Бэнк оф Америка» — крупнейшего банка Соединенных Штатов и всего капиталистического мира:

«Графство Лос-Анджелес является экономическим центром юго-запада США. Лишь семь из пятидесяти штатов нашей страны превосходят это графство по населению... — говорится в докладе. — Лишь четверть века назад графство было известно главным образом благодаря своей киноиндустрии, сельскохозяйственному производству и туристским развлечениям. Сегодня оно приобрело всемирную репутацию одного из ведущих индустриальных, финансовых и торговых комплексов нашей страны. Лишь немногие районы США претерпели такие колоссальные изменения за этот период. Благоприятные естественные ресурсы, наличие рабочей силы и капитала, расширяющийся региональный и национальный рынок — все это способствовало экономическому росту теперешней гигантской метрополии. После второй мировой войны все основные отрасли экономики, за исключением сельского хозяйства, внесли свой вклад в экономический подъем района, но темп задавало быстрое расширение оборонной индустрии».

«Наивысший уровень занятости» доклад зарегистрировал в 1965 году, когда «увеличилось производство гражданских самолетов, а также число правительственных заказов на продукцию для обороны и космоса». Вьетнамские эскалации успели состарить эти выкладки, ибо на очереди были полумиллионный экспедиционный корпус в Южном Вьетнаме, потребность в тысячах боевых самолетов и вертолетов, до тридцати миллиардов долларов расходов на вьетнамскую войну в год, общий военный бюджет, который в 1965 году президент Джонсон обещал «заморозить» на уровне 49 миллиардов и который президент Никсон унаследовал в размере 80 миллиардов.

Я не просился в закрытые для советских людей районы, которым несть числа в этой главной военной кузнице Америки, не видел военных заводов, ко знаю, что по их сборочным линиям Южная Калифорния прогоняет и «холодную войну», и «малые войны», и подготовку на случай ядерной войны, и космическую эру, тесно увязанную с нуждами «обороны», и лунные экспедиции, потому что из 24 миллиардов, затраченных на то, чтобы оставить в безводном Море Спокойствия следы термических башмаков Нейла Армстронга, немало перепало тем же людям, продукция которых перепахивает бомбами рисовые поля и джунгли Вьетнама. А если так, то не нанизаны ли герои-астронавты на ту же длинную цепочку американской жизни, что и их соотечественники, которые не отвергают благо саран рэп из-за того, что «Доу кемикл» производит зло напалма?

Кипучий, ультрадинамичный, сверхамериканский город, куда люди приезжают за заработком и счастьем, где будущее проступает в виде самодовлеющих скоростей, где даже герл с порочно-обжигающими глазами из стриптизни на бульваре Ла Сьенега вращает ягодицами в общем механически отрешенном темпе, — этот Лос-Анджелес заставляет напряженно задуматься над сложными взаимосвязями века. Оттуда мир виден как производственный комбинат с конвейерной линией, перекинутой через Тихий океан: на одном конце ее выбивают у человека жалкую ллошку с рисом, а на другом выходит красивенький домик в рассрочку, бассейн для плавания, машина последней марки, своя яхта.

«Тихий американец» Грэхема Грина был опубликован в 1955 году, тогда, когда французы уже расшибли себе лоб о Вьетнам, а американцы лишь пробовали ногой трясину, засылая в Сайгон советников и агентов ЦРУ, замаскированных под сотрудников миссий экономической помощи. Я прочел этот роман с запозданием на десять лет, в пору эскалации Джонсона, и подивился художнической и политической зоркости писателя. В «тихом американце» Пайле, сыне профессора — знатока подводной эрозии, воспитаннике Гарварда, разведчике, который делает ставку на «третью силу» — генерала Тхе и не знает, чему больше огорчаться, когда не вовремя произошел устроенный им взрыв на сайгонской площади: безногому обрубку, дергавшемуся, как зарезанная курица, мертвому ребенку на руках безутешной матери или своим ботинкам, забрызганным кровью («Придется отдать их почистить, прежде чем идти к посланнику»), — в этом Пайле точно схвачен тип нового миссионера. «Он был покрыт непроницаемой броней благих намерений и невежества», — говорит о нем английский журналист Фаулер. Именно непроницаемой броней. Именно благих намерений — ведь он наивно, но искренне хотел осчастливить вьетнамцев американской демократией. И именно невежества, но невежества особого рода — ученого, наукообразного и потому еще более самоуверенного и опасного. Помните преклонение Пайла перед неким Йорком Гардингом, «серьезным» политическим писателем? После того как Пайла отправили к праотцам, Фаулер осматривает его книжную полку, на которой полное собрание сочинений Гардинга — «Угроза демократии», «Миссия Запада», «Наступление красного Китая». Пайлу незачем было приглядываться к чужой жизни — ее досконально изучили и классифицировали ученые-соотечественники. «Он видеп только то, о чем ему прожужжали уши на лекциях, а наставники его одурачили. Даже видя мертвеца, он не замечал его ран и бубнил: «Красная опасность» или «Воин демократии»...

Грин в зародыше разглядел одну из самых уродливых черт американской интервенции во Вьетнаме — ее наукообразность. Потом полмиллиона американцев, уже не тихих, сошли на вьетнамскую землю и приступили к массированному перевоспитанию вьетнамцев по рекомендациям тихих своих соотечественников — ученых профессоров, к экспериментам над целой нацией.

В подтверждение приведу один факт. Он хорошо известен в Америке, но я сошлюсь на «гранд-даму» американской литературы Мэри Маккарти, которая, судя по ее язвительным эссе, поехала во Вьетнам и для того, чтобы своими глазами увидеть соотечественников в роли интервентов, и заодно для того, чтобы опровергнуть Джона Стёйнбека с его дифирамбами американским летчикам: он сравнивал их со знаменитым виртуозом-виолончелистом Пабло Казальсом, любуясь, как они делают свое дело, и не желая видеть, что это за дело.

Касаясь предыстории грязной войны — первой войны, которую Америка вела «по науке», госпожа Маккарти пишет: «Поведение противника изучалось под университетскими микроскопами, образцами были перебежчики в свободный мир. Однако практического опыта недоставало до тех пор, пока война во Вьетнаме не создала лабораторию для испытания нового оружия — академического варианта «Б-52» или шариковой бомбы «Лэйзи дог»... Сразу после Женевских соглашений полувоенные профессора зачастили во Вьетнам, и первым из них был Уэсли Фишел, профессор Мичиганского университета, которого считают изобретателем Нго Динь Дьема... В 1961 году, в год создания специальных частей (более известных под именем «зеленых беретов» — С.К.), экономист из Стенфордского университета Юджин Стейли, чье имя связано теперь с идеей стратегических поселений, разработал свой план...»

Дальше следует описание этого плана, достойного Йорка Гардинга, вдохновителя «тихого американца» Пайла:

«План Стейли не мог, конечно, прийти в голову рядовому вашингтонскому чиновнику... С профессорской любовью к диаграммам, он разделил страну на желтые зоны, голубые зоны и красные зоны; желтые зоны, контролируемые правительством (и доступные для американской помощи), голубые — сомнительные и красные — вьетконговские. Его план заключался в том, чтобы переместить население — если оно поддавалось перемещению — в Зоны Процветания, в которых для начала предполагалось создать пятнадцать тысяч образцовых поселений, сильно укрепленных и окруженных колючей проволокой. При пылком сотрудничестве генерала Максуэлла Тейлора было построено около двух с половиной тысяч поселений а-ля Стейли. Жизнь в них до последней детали была расчерчена по диаграммам. Каждый житель обязан был купить и носить специальную форму — четыре разные цветовые комбинации в зависимости от возраста и пола — и иметь два опознавательных документа, один для перемещения внутри поселения, другой — чтобы выйти за его пределы. Стража закрывала ворота в семь вечера и открывала в шесть утра. У людей, согласившихся переселиться в стратегические поселения, дома сжигались, а поля опрыскивались ядовитыми химикалиями с тем, чтобы оставить Вьетконгу выжженную зону, — это было первое широкое приложение науки химии к политической борьбе. Американское правительство, разумеется, платило компенсацию.

Те, кто не соглашался покинуть место жительства, перемещались силой, а их деревни и урожаи все равно сжигались и опрыскивались; часть воспротивившихся крестьян и деревенских старейшин были в назидание другим казнены вьетнамской армией... Профессор Стейли, вне сомнения, не несет ответственность за эксцессы в реализации его программы; он лишь разработал тоталитарные чертежи для вьетнамских и американских советников, основываясь на своем собственном опыте в этой стране».

Какова судьба плана Стейли? По замечанию Мэри Маккарти, он оказался «величайшим подарком, преподнесенным Соединенными Штатами Вьетконгу». Жители поджигали стратегические поселения, восставая против концлагерей американского типа, а когда Нго Динь Дьем был убит сайгонскими генералами, чудовищный плод кабинетного ума был совсем похерен и профессор Стейли, равно как и «изобретатель» Нго Динь Дьема профессор Фишел, были преданы забвению, уступив место... другим профессорам и другим планам.

С тех пор как Гарвард, если вернуться к роману Грина, послал своего питомца Пайла в Сайгон, многое изменилось в Америке, многосложно усвоившей уроки вьетнамской войны, И Гарвард, и Стенфорд, Беркли, Колумбийский университет в Нью-Йорке, десятки, если не сотни колледжей и университетов по всей стране видели восстания студентов против «пентагонизации» науки. Но проблема не снята. У Вашингтона не переводятся дипломированные, добровольные, но больше платные помощники, готовые экспериментировать на целых народах. Эпизод из жития профессора Стейли — лишь присказка к истории «РЭНД корпорейшн», с которой мне хочется познакомить читателя хотя бы вкратце.

Это заведение в городе Санта-Моника, в получасе езды от центра Лос-Анджелеса, окружено ореолом всемирной известности. Одни находят там оракулов, прозревающих XXI век, другие — империалистических алхимиков.

Мы подъехали к двум ничем не примечательным, стандартно модерным зданиям, соединенным друг с другом. Кисточки пальм на автостоянке шевелились от ветра с Тихого океана — океан в квартале от «РЭНД» словно приобщал ее к своей глобальности. Внутри скромно, чисто, голо. У сотрудников лбы и взгляды интеллектуалов, вместо сигарет — трубки, пиджаки повешены на спинки кресел. Жаргон научный, технико-политический, причем многие новейшие термины, вроде multideafh — мультисмерть — или overkill — сверхубийство, родились в стенах «РЭНД» и ей подобных учреждений. Разговор академически спокоен и рассудителен.

Ничего особенного, нет даже заборов и решеток на окнах, хотя это одна из секретнейших организаций Америки. Но у входа — не у самой двери, а в вестибюле пятиэтажного зигзагообразного здания — нас встретил и из-за стола поманил к себе взглядом дюжий охранник, по виду из тех, что стерегут помещения американских банков. По телефону вызвал человека в штатском, отвечающего за безопасность. Рэндовцы дорожат вольным воздухом университетов, из которых они вышли, а обученные люди берегут их секретные идеи, как доллары и золото в банках.

В двух зданиях (в подвале, кстати, размещен крупный вычислительный центр с богатой электронной памятью и прямыми выходами к клиентам) работает около 1200 человек, из них половина — специалисты высокой квалификации: инженеры, экономисты, математики, физики, знатоки политических наук, эксперты в области метеорологии, истории, психологии, лингвистики, физической химии, социологии и т. д. Это think fank, что означает — резервуар мысли, мозговой трест, мыслехранилище. Метод работы в «РЭНД» включает в себя как исследования отдельных специалистов, так и групповые, совокупные, так сказать, межведомственные усилия людей разного профиля, собранных под одной крышей, — в этом-то, собственно, главная идея мыслехранилища. Усложняющийся век и взрыв информации диктуют невиданные скорости и объемы электронной памяти, а также попытки преодолеть необходимую, но и сковывающую специализацию, которая дробит человеческое знание на множество изолированных отсеков. На стыке специальностей, при вольной игре ума, преодолевающего преграды специализации, искрами пробегают смелые идеи. К прожектору, бьющему в одну точку, добавлен локатор, озирающий весь горизонт.

Знакомясь с материалами о «РЭНД корпорейшн», — а заочное знакомство началось задолго до визита, — я испытывал двойственное чувство, известное советским людям, побывавшим в Америке, стране чрезвычайно изобретательной и отнюдь не застывшей: с одной стороны, достойны одобрения и дух изобретательства, и разного рода новшества, на которые горазды американцы — враги всякой косности, с другой — нередко удивляешься, а порой и ужасаешься целям, ради которых эти новшества применяются.

«РЭНД корпорейшн» считают первым в Соединенных Штатах think fank, но позвольте временно покинуть Калифорнию и перенестись под Нью-Йорк, в живописный городишко Кротон-он-Хадсон (Кротон-на-Гудзоне), где в идиллической тишине расположен на зеленых холмах другой think tank — Гудзоновский институт. Директором там Герман Кан, самый известный питомец «РЭНД». Этот мысленный перелет я совершаю, чтобы подробнее разъяснить идею мыслехранилищ: визит в Гудзоновский институт был обстоятельнее.

— Мы, — говорил президент института Макс Сингер, — независимые посредники между правительством и разного рода экспертами.

Независимость — коронное слово в его разъяснениях, но независимость особого рода, направленная не на подрыв устоев капиталистического государства и идеологии, а на их укрепление. Это просвещенные слуги истэблишмента, который кормит их заказами, оплачивает их идеи из федерального бюджета, но сохраняет за ними самостоятельное мнение и независимость от административной, иерархической лестницы. По словам Сингера, сила и эффективность Гудзоновского института и ему подобных заведений в том, что они «вне правительства» — частные корпорации экспертов и мыслителей и, не будучи в отношениях служебного подчинения, не боясь недовольства властей предержащих, не опасаясь за место — то есть освободившись от качеств чиновников, зависящих от расположения начальства, — могут высказывать правительству и разным его ведомствам самые разные, в том числе и неприятные, точки зрения. Кроме того, как уже говорилось, сотрудники института, являясь специалистами в своих областях, сознательно развивают в себе этакий дилетантизм, как бы отходят от своих профессий, стремясь к широте и нескованности взгляда.

Защищая принцип непредубежденного и свежего взгляда, Макс Сингер приводил примеры не только из вашингтонской сферы: среди клиентов института есть промышленные корпорации, городские муниципалитеты. Взять, к примеру, крупнейшую сталелитейную корпорацию «Юнайтед Стейтс стил» или другую большую корпорацию, говорил он. Высшие ее администраторы слишком заняты текучкой, у них физически нет времени взглянуть на дело шире, с точки зрения завтрашнего дня. Кому же поручается эта важнейшая задача? Экспертам-консультантам той же корпорации, не занимающим высокого положения. Предположим, что они пришли к важным, верным и смелым решениям. Но прислушаются ли к ним всерьез? У них нет достаточного авторитета, тогда как у учреждений типа Гудзоновского института авторитет велик — прежде всего авторитет его главы и директора Германа Кана.

Вернемся к «РЭНД» — не только к методу, но и целям. И к вопросу о том, кто черпает из этого резервуара. Проект «РЭНД» (сокращение от слов «Research and Development» — исследование и развитие) возник в марте 1946 года по инициативе начальника штаба ВВС США генерала Арнольда, желавшего и после войны оставить группу ученых при бомбардировщиках и первых атомных бомбах для «продолжения программы научного изучения и исследования с целью рекомендации военно-воздушным силам предпочтительных методов, техники и средств».

На государственной службе оклады в то время были слишком малы, чтобы прельстить ученых, и потому на первых порах генерал Арнольд пристроил свой проект филиалом к авиационной корпорации «Дуглас эркрафт компани». Первый доклад, вышедший из «РЭНД», сразу как быка за рога взял будущее: «Предварительная конструкция экспериментального космического корабля, вращающегося вокруг Земли»,

В 1948 году «РЭНД» стала «независимой неприбыльной корпорацией», субсидируемой фондом Форда и более живучей, чем материнская «Дуглас эркрафт компани», недавно слившаяся с авиационной корпорацией «Макдоннел». В ее стенах выросла плеяда «стратегических мыслителей». В списке своих заслуг «РЭНД» числит, например, изучение вопроса о дислокации баз американских стратегических бомбардировщиков, предпринятое экономистом-статистиком Албертом Уолстеттером. Ученый, не имеющий прямого отношения к Пентагону и ВВС, в начале пятидесятых годов подверг сомнению концепцию, согласно которой упор делался на заморские базы. Изучив вопрос на разных уровнях, «РЭНД» рекомендовала Пентагону пересмотреть эту концепцию и сконцентрировать действующие базы стратегической авиации на территории США, отведя заморским базам роль перевалочных и заправочных. Уолстеттер и его коллеги провели около ста совещаний с военными и правительственными чинами прежде, чем их совет был принят.

В официальном отчете «РЭНД» за 1966 год сообщается, что с ВВС — главным клиентом корпорации, которому было посвящено 70% ее «усилий», — заключено новое пятилетнее соглашение, по которому «РЭНД» получает заказы на 75 миллионов долларов. 23% «усилий» отдано другим ведомствам Пентагона и НАСА — правительственному агентству по космосу. По оплаченным заданиям своих клиентов «РЭНД» подготовила в 1966 году 335 меморандумов и 8 докладов по вопросам стратегическим, тактическим и «контрповстанческим», политическим (от «культурной революции» в Китае до аграрного развития в Перу), научно-техническим, по системам связи и т. д.

«Стратегические исследования», сообщает отчет, касались широкого круга проблем— от новых концепций стратегии и дислокации вооруженных сил до практических рекомендаций по увеличению эффективности существующего ядерного и авиационного потенциала. Изучали, например, «последствия ядерной войны с точки зрения биологической и окружающей среды... степень первоначальных жертв среди населения, исходя из гипотетических нападений разных масштабов, и последствия неравномерностей в выживании различных групп населения для их деятельности в период после нападения...»

«Контрповстанческие исследования» были в основном посвящены Вьетнаму: «...Наше внимание по необходимости было сосредоточено на Юго-Восточной Азии, но наши исследования по контрвосстаниям предназначены также для использования в других районах, где могут произойти восстания, для извлечения из вьетнамского опыта таких уроков, которые могут быть применены в других районах.

Изучение политики и практики Вьетконга намного увеличилось за 1966 год. Ряд аналитических исследований был почти готов к концу года, включая изучение операций Вьетконга на уровне деревни, вьетконговскую практику рекрутирования, роль коммунистической партии в Национальном фронте освобождения, воздействие бомбежек Северного Вьетнама на мораль северовьетнамских сил, действующих на Юге. Исследования, ведущиеся в настоящее время, включают изучение действий нескольких батальонов Вьетконга в дельте реки Меконг, поведения беженцев, эффекта применения гербицидов и операций по обезлесению, экономической стратегии и деятельности Вьетконга...»

Сколько людей — дополнительно и дешевле — убито по их рекомендации? У «РЭНД» еще нет метода, который определял бы коэффициент ее полезности путем учета загубленных вьетнамских жизней и сэкономленных американских. Но атмосфера общественного остракизма густеет над милитаризованной наукой, и «РЭНД» остро нуждается в гражданской маскировке, чтобы сгладить скандальную репутацию, даже чтобы уцелеть. Речь опять же о молодых, одаренных людях — при нынешних восстаниях против милитаризации университетов их все труднее заполучить, потому что все-таки работает ветхозаветный принцип: мне отмщение, и аз воздам...

Через год после короткого визита в «РЭНД» я узнал из американской печати, что шесть ее сотрудников публично, хотя и в качестве частных лиц, выступили против продолжения вьетнамской войны, настаивая даже на одностороннем выводе американских войск, — не по моральным соображениям, а убедившись, что военная победа недостижима, а сама война политически невыгодна и нецелесообразна. Теперь «РЭНД», не отказываясь от ВВС — своего главного заказчика, рекламирует начинания в области мирной. Одним из них был заказ на шестьсот тысяч долларов от мэра Нью-Йорка с поручением применить комплексные методы к нью-йоркским проблемам, внести рекомендации по вопросам пожаров, полиции, здравоохранения, жилищного строительства. И «РЭНД» снарядила экспедицию не за Тихий океан, а на Атлантическое побережье США, открыла выездную штаб-квартиру на Медисон-авеню, и глава группы с характерной, уверенной небрежностью заявил: «Если вы утверждаете, что Нью-Йорк делает на нас ставку, я вынужден буду согласиться».

Нью-Йорк делает ставку на их «методологическое искусство». Пока они изучали операции партизан на уровне вьетнамской деревни, масса проблем накопилась в американских городах: горят кварталы в дни негритянских мятежей, полиция бессильна сладить с преступностью, отравленным воздухом все труднее дышать, через автомобильные пробки — пробиваться. В отчете «РЭНД» за 1968 год после военных проблем следуют «домашние», а в списке клиентов за авиационными генералами стоит мэр Нью-Йорка.

С Германом Каном мне довелось встретиться незадолго до поездки в Лос-Анджелес. В день визита в Гудзоновский институт директор был в отъезде, но Макс Сингер, президент и главный администратор, обещал свидание с патроном и сдержал обещание. Герман Кан в общем охотно идет на беседы с советскими журналистами, хотя по опыту знает, что наш брат его не щадит — «стратегический мыслитель», автор книг «Мысля о немыслимом», «О термоядерной войне», «Об эскалации», «Год 2000-й; рамки для предположений» выше этих мелочей. А кроме того, американцы частенько безразличны к характеру славы: скандальная, но пусть будет! Исходя от противника, она не помешает, а скорее поможет при получении заказов, а наш футуролог и термоядерный сценарист работает по заданиям клиентов. Например, его книга «Об эскалации», ужаснувшая многих скрупулезным подсчетом всех возможных сорока четырех ступенек в ад — от «мнимого кризиса» до финального «спазма», представляет конечный результат заказа корпорации «Мартин Мариэтта».

Нас, вдвоем с Георгием Николаевичем Остроумовым, ответственным секретарем редакции «Известий» и научным популяризатором по влечению, Герман Кан принял в манхеттенском особняке «Центра межамериканских отношений». Центр возглавляет банкир Дэвид Рокфеллер, один из пяти братьев, которые как бы курируют Латинскую Америку от имени американского капитала и правительства. Кан консультирует этот центр, как и ряд других организаций, приплюсовывая гонорары к годовому директорскому окладу в 35 тысяч долларов в Гудзоновском институте (сам он считает, что мог бы делать вдвое больше денег, и действительно, по американским масштабам сумма невелика для человека его известности).

Кирпичный особняк на Парк-авеню, 680, до 1962 года занимало советское представительство при ООН. В последний раз я заходил туда, когда представительство уже переехало в большой дом неподалеку; особняк был в запустении, в темных коридорах витал дух коммунальных квартир. Как водится в Нью-Йорке, переживающем строительный бум, этот крепкий еще дом хотели пустить на слом, чтобы очистить место для многоэтажного доходного модерна, но нашлась сердобольная и богатая дама — любительница недревней американской старины, не пожалела полутора-двух миллионов долларов. И вот все сияло великолепной барской чистотой, внутри и снаружи блистало пуще прежнего. Латиноамериканского обличья швейцар демонстрировал добрые намерения Дэвида Рокфеллера. Откинув бархатную веревочку, преграждавшую путь на спиральную, под красным ковром, лестницу, он провел нас на второй этаж в знакомую залу. В комнатке слева — начищенная медь каминной решетки, нежно-желтые антикварные стулья, мягкие, обитые бархатом кресла и два сияющих зеркала — из-за столика в углу поднялся навстречу приветливый господин.

Пиджак через спинку стула, живот, как гора, перепоясанная ремешком по гребню, руки раскиданы по сторонам, как это бывает у толстяков, глаза острые и очень живые, голова неожиданно маленькая — неубранная, лысоватая, стушеванная объемным животом. Герман Кан.

Ему нет и пятидесяти, трехсотфунтовый живчик — без бороды и величавости, совсем не отшельник, не созерцатель. Где вы, древние мудрецы?

Сели в углу, мы вдвоем на диване, он напротив на стуле, съежившемся под тяжелой тушей. Толстяк излучал готовность ответить на все вопросы, и вид его, веселый, даже озорной, говорил: а ну давай, давай, ребята, ваши семечки...

И первое «семечко» поступило от Остроумова — о реальности прогнозов, о том, есть ли примеры, подтверждающие их надежность. Кан отвечал трезво, убедительно, обнаруживая эрудицию и ум:

— Есть разного рода предсказания, наиболее надежные — в области техники. Например, на пять лет вперед правильно предсказывали силу лазера, размеры памяти электронно-вычислительных машин. Главная трудность — в определении скорости технического прогресса, в том, как на текущем, на нынешнем скажется появление нового. Затруднительны и экономические предсказания. Деловой цикл с его взлетами и падениями мы не беремся предсказывать. Производственные мощности в условиях полной занятости предсказать можно. Число работающих — легко. Производительность-— труднее, и я уже упоминал причину: из-за того, что трудно предвидеть темпы технического прогресса в целом. В какой-то мере можно предсказывать количество рабочего времени. В США ежегодно число рабочих часов уменьшается в среднем на один процент, в настоящее время — на одну треть процента. Сейчас средняя рабочая неделя — сорок часов, две тысячи часов в год на работника, что вполне достаточно. По моим прогнозам, к концу века американец будет работать 1000—1500 часов в год. Консервативные оценки дают 1800 часов, радикальные — 800. Я — умеренный оптимист.

Затем он вступил в зыбкую область политики, общественного климата и настроений, сдвигов в психологии, людских привычках и образе жизни, и тут мазки пошли поразмашистее, расплывчатее, «абстракционнее», в картине выпадали такие «детали», как организация американского общества, корпорации, профсоюзы, социальные группы, а оставался лишь некий род человеческий в лице того его племени, что живет в Северной Америке между Канадой и Мексикой. За окном была пора студенческих волнений, вторгшихся в математическое мышление Германа Кана, и он включил «человеческую разболтанность» в свои рассуждения, объясняя ее высоким уровнем жизни, тем, что элементарный кусок хлеба не требует прежних усилий, что нагрузка «социального дарвинизма» облегчена, а авторитет правительства в этой атмосфере заметно падает. Картина была не лишена интереса.

— Больше всего нас интересуют политические предсказания, — говорил он. — В текущем плане наш прогноз в отношении США довольно оптимистичен, хотя мы не исключаем внутренних потрясений, в которых главный фактор — отсутствие угрозы извне. Угроза извне сплачивает людей, приучает их к реальности.

Сейчас в США физически можно прожить, а точнее — выжить, на десять долларов в неделю, пятьсот долларов в год, конечно, если вы готовы опуститься на уровень хиппи. При желании вы сможете найти неквалифицированную и необременительную работу на пятьсот долларов в год и быть хиппи. Отправляйтесь, например, в Нижний Манхеттен сортировать почту, там наполовину заняты негры, наполовину хиппи. Хиппи, как вы знаете, живут в коммунальных квартирах, «семьями» человек по двадцать. Работают, так сказать, посменно: месяц работает один, месяц — другой и т. д. И прокармливают остальных, дают им возможность не работать. Факт их существования доказывает, что выжить сейчас сравнительно легко.

В XIX веке на правительство смотрели как на орудие подавления и источник распределения благ. Теперь американцы склонны видеть в правительстве и источник глупости. Такое отношение быстро растет. Люди не просто хотят правительство получше, они хотят совершенное правительство. Если мир сохранится, эти тенденции усилятся. Всякие ограничения, вводимые правительством, будут вызывать новое сопротивление. В большинстве стран аналогичный процесс затормаживается соображениями национальной безопасности. Но мы предсказываем усиление нигилизма и цинизма, если не произойдет чего-то такого, что бросит людей друг к другу, объединит их.

Необходима оговорка: в работах своих Герман Кан намного сложнее, чем в укороченном пересказе одной его беседы, шире и одновременно детальнее, фантазия его, опирающаяся на недюжинную эрудицию, буйствует, но устремлена не в одну сторону, а в разные, и со всех сторон он защищен броней вариантов — может быть так, а может быть и по-другому. Мне хочется хотя бы в малой степени передать строй мышления этого ходячего феномена. Он математик, служащий политике, работающий на свой класс, но не связанный его застарелыми идеологическими догмами. От морали, в широком смысле этого слова, Кан свободен. Он как наемник, ландскнехт от науки, который, кроме платы, требует от нанимателя одного — чтобы его, Кана, ум не находился в простое и чтобы его не сковывали.

В Америке люди прогрессивные, а также «лирики» из гуманистов и либералов презирают интеллектуала Кана за ревностное служение Пентагону и ВВС, видят в нем ученого монстра, лишенного общественной совести. У него же свой зуб на интеллигенцию, революционную и либеральную, этих возбудителей общественного недовольства, а также боязнь внутренних потрясений в «подопечных» Америке странах, и, сидя в рокфеллеровском заведении, он хотел бы уничтожить революционный фермент — врага своей науки. Герман Кан замыслил новый вклад в «психологическую войну», новую попытку интеллектуальных манипуляций человеческим сознанием в интересах, конечно, своих клиентов. Вот какую схему набрасывал он.

— Я собираюсь написать работу, которая перевернет все прежние представления, — с неприсущим ему драматизмом заявил Герман Кан. — Мы должны перейти от «идеологии разрыва» (gap ideology) к «идеологии прогресса» (progress ideology).

Позвольте проиллюстрировать это примером. Говорят, что двадцать лет назад детская смертность у американских негров была вдвое выше, чем у белых, а сейчас — в четыре раза выше. Это и верно и неверно, потому что такие относительные подсчеты не показывают, насколько детская смертность среди негров сократилась в абсолютных цифрах. Разве теперь положение хуже? Что лучше для негра: когда — я беру условные цифры — умирает двести негритянских детей на родившиеся десять тысяч, а среди белых сто, или когда умирает двадцать негритянских детей из десяти тысяч, а у белых — пять? Фактически положение негра в десять раз улучшилось, хотя, если сравнивать с цифрами для белых, детская смертность среди негров выросла вдвое. Вот пример неправильной идеологии, акцентирующей разрыв. Ее надо заменить идеологией, акцентирующей прогресс. Ведь люди хотят не столько сократить разрыв с другими, сколько улучшить свое положение. «Идеологию разрыва» выдвигают по политическим причинам.

Вот еще пример. Мой отец был бедняком, работал руками, я помню его мозоли. А я работаю головой. Мне деньги легче достаются. Но, может быть, Дэвид Рокфеллер смотрит на меня как на бедняка. Он, наверное, в тысячу раз богаче меня. Может быть, он думает, что я ему завидую, что хочу забрать его деньги. А зачем мне его деньги, ведь я себя бедняком не считаю. Впрочем, Дэвид Рокфеллер так не думает. Я его знаю, он хороший человек, — оговаривается Кан, видимо, побоявшись, что мы поймем его слишком буквально. — Но многие богатые боятся бедных. Так же и с нациями. Американцы думают, что им завидуют.

Если взять Латинскую Америку, то, кроме интеллектуалов, мало кто обеспокоен разрывом в положении имущих и бедняков. Латиноамериканский крестьянин не сравнивает свою жизнь и доходы с американскими. Он определяет свое положение сравнением с тем, как жил его отец, как живут соседи в деревне, соотечественники в городе. Города развиваются быстрее, деревня — медленнее. Человек, пришедший из деревни в город, живет в трущобах, но молчит. Он скован традицией, в частности, религиозной. Но если дети его, то есть второе поколение, тоже остаются в трущобах, жди беды, недовольства, волнений. Революционеры пользуются этим недовольством. Студенты из богатых семей, испытывая комплекс вины, идут в деревни, в народ, но там не признают «идеологии разрыва». Крестьянин стабилен, нереволюционен, отвергает городские идеи...

Итак, отделить революционера-интеллигента от крестьянина или рабочего, а точнее — убить этого революционера в зародыше, еще в университете, убедить его посредством ученых трактатов, что «комплекс вины» неоправдан, нерационален и излишне отягощает жизнь. И снят революционный дух, уничтожен фермент брожения. И, уверяет Кан, всем легче — студенту, сбитому с толку «идеологией разрыва», пеону, который удовлетворен «идеологией прогресса», латифундисту, которого отныне ничто и никто не тревожит. И латиноамериканским инвестициям братьев Рокфеллеров, пригласивших Германа Кана в качестве консультанта. Все счастливы...

Сам Герман Кан, как человек, отвергающий все, что отвергает его наука, избавлен от «комплекса вины». Я не морализирую, а просто отмечаю факт. Но что такое «комплекс вины»? Не заменил ли этот высушенный ученый эвфемизм такие старомодные понятия, как сострадание, живая, а не математическая причастность к боли другого человека, чувство справедливости, неравнодушное биение сердца, совесть? Не о комплексе ли вины говорил Сент-Экзюпери: «Быть человеком — это и значит чувствовать, что ты за все в ответе. Сгорать от стыда за нищету, хотя она как будто существует и не по твоей вине...»

Боже, к Герману Кану — и с таким душещипательным романтизмом? Я всего лишь спрашиваю: были ли у вас предсказания по ходу вьетнамской войны и как они оправдались?

Он отвечает, и в его ответах опять же есть верное и точное, есть умение просто говорить о сложных вещах. И все-таки близорукость и ложь, неумение или нежелание видеть истинные причины американского провала.

Да, предсказания были, в 1962—1963 годах он и его коллеги довольно верно оценивали положение, но Вашингтон не внял их рекомендациям. Лично он считал в ту пору, что можно добиться военной победы, если вести войну более эффективно. Нет, не путем эскалации, хотя его и причисляют к «ястребам». Как воюют американцы? Он перечисляет недостатки. Вся американская армия — а в ней сейчас 550 тысяч человек — сменяется каждый год, потому что, по существующему положению, солдат проводит на поле боя не больше года. Вычтите еще месяц отпуска, на который он тоже имеет право. Получаем новый состав воюющих американцев через каждые одиннадцать месяцев. Не успеют одни обрести боевой опыт, привыкнуть к специфическим условиям, стать зрелыми солдатами, как на смену идут другие. Во Вьетнаме американцы, по мнению Кана, воюют хуже, чем в своих колониальных войнах конца прошлого — начала нынешнего века. Тогда в солдаты шли из охотников, трапперов, ковбоев, фермеров. Теперь в массе — привыкшие к комфорту, изнеженные городские жители городской страны, не годящиеся для джунглей, для войны особого, «контрповстанческого», типа. Да и генералы «не увлечены» такой войной, обучены для других войн: «Генералы, скажу вам по секрету, хуже полковников». Еще одна проблема, обременительная во вьетнамских условиях, — американская страсть к технике. Говорят о вертолетной войне, но вертолеты иногда мешают. Вот пример: надо было перебросить батальон на расстояние четырех миль. Пешим ходом час. Но вызвали вертолеты — ушло три часа.

Он только что вернулся из очередной поездки в Южный Вьетнам. Не говорит о характере миссии, мы не спрашиваем. В организованном его воображении есть еще, наверное, живые и яростные картины.

— Я был на холме с буддистом из одной секты и вместе смотрели, как внизу американские самолеты сбрасывали напалм на вьетконговцев. Я расист в том плане, что для меня лучше, когда горят не американцы, а другие, — довольный хохоток. — Но и мне было жутко от этих человеческих факелов внизу. «Напалм — это все-таки ужасно», — сказал я этому буддисту. Знаете, что он мне ответил: «Я хотел бы, чтобы он был еще горячее...»

В отличие от гриновского американца Пайла Герман Кан вряд ли верит в миссию свободы и демократии, но он игнорирует социальную подоплеку войны, моральный дух Национального фронта освобождения, ненависть к американцам, как ко всяким интервентам, несправедливый — с американской стороны — характер войны.

— Конечно, мы убили много людей, больше, чем следовало бы. Злоупотребляем артиллерией. Но неверно, что уничтожаем страну. Целую страну уничтожить довольно трудно, даже если бы мы этого захотели. Ха-ха-ха...

Я смотрю на этого приятного в общении толстяка и думаю: действительно людоед? Или людовед? Приходит на ум удачно пущенное словцо. Прагматист-людовед, готовый послушно эволюционировать до людоеда, если такое заказано и целесообразно. Да, целесообразно, ибо в нем беспредельно торжествует практичный, здравый смысл, здравый с его точки зрения и точки зрения заказчиков, а они могущественны. Но пышет, черт побери, добродушием и радушием, располагает откровенностью и открытостью человека, которого ничто не гнетет, который освобожден от всяких нравственных тормозов, как — судя по рецензиям — древнеримские язычники из фильма Феллини «Сатирикон». Только этот язычник XX века лично не марает рук, не возьмется за то, чтобы кого-то задушить или зарезать.

...Мы простились, поблагодарив за науку. Уже спеша на совещание, Герман Кан вытащил из чемоданчика и вручил нам нечто вроде памятки, которую он раздавал «некоторым людям из Сайгона». Листок плотной бумаги, который можно держать на столе, сунуть, перегнув, в командирскую сумку, в портфель. Убористый, отпечатанный на гектографе текст с обеих сторон. Я пробежал его с одной стороны: там перечислялись 12 типов восстаний, пять их «главных целей», четыре подхода к восстаниям, а равно и контрвосстаниям, шесть характерных черт «хорошего военного плана» и т. д.

Мы спустились по ковру вниз, вышли из особняка и ждали зеленого светофора на углу 68-й улицы и Парк-авеню. К часу «пик» движение густело. После кондиционированного воздуха в кабинете Кана на майской теплыни дышалось труднее, но все-таки, хоть и зараженный нью-йоркскими миазмами, это был натуральный воздух. Я перевернул листок другой стороной и прочел заголовок: «Главные (и почти универсальные) принципы контрповстанческой войны». Первыми шли принципы политические:

«1. Будь «победителем» или, по меньшей мере,

2. Обычно выгляди как победитель и

3. Никогда не выгляди побежденным. Во всяком случае

4. Выгляди компетентным, убежденным и сильным.

5. Направляй пропаганду в цель, учитывая взгляды противника, а не свои собственные.

6. Проводи выборочные и популярные реформы, давай много обещаний на будущее.

7. Выборочное, рациональное, последовательное и «легализованное» использование террора и насилия...»

И так далее, вплоть до пункта одиннадцатого.

Толстяк не хотел расставаться с нами. Толстяк спускался с небес до политических азов, уча своей премудрости тихих и шумных американцев, заблудившихся во вьетнамских джунглях. Толстяк выдавал секреты своей популярности, своего гипноза...

Национальный секвойный парк. Рыже-красноватые колонны гигантских секвой. Зелень их наверху, в поднебесье. Внизу, на человечьем уровне они голы и чисты, красновато лоснятся на солнце, будто некие благожелательные существа оттерли эти колонны своими швабрами, прежде чем передать достойными экспонатами на всемирную выставку земной красоты. Солнце, как в храме, цедит рассеянные щадящие лучи. Вздымаясь над папоротниками — два мертвеца, два павших воина. Когда-то они рухнули навзничь в этот распадок и, переломившись, лежат рядом с живыми. Они серые, пепельные, слоистые. Их корни торчат над землей, как сопла древних поверженных ракет. Не отрываясь от земли, секвойи движутся во времени, ракеты Сьерра-Невадских гор. Сколько же насчитали, сколько навили они годовых колец на красновато-пурпурной древесине под этой своей обманчивой трухлявой, растирающейся в пальцах корой?

Оградка извивается причудливыми загогулинами, чтобы люди не топтали землю над корнями. За оградкой «самое большое живущее растение на земле» — секвойя имени генерала Шермана. Как анкета, аккуратная деревянная табличка с цифрами: возраст 3000—3500 лет, вес 1319 тонн, рост 272,4 фута, окружность внизу 101,6 фута, диаметр 36,5 фута, диаметр самой большой ветви 6,8 фута, высота до первой большой ветви 130 футов, объем ствола 50 010 квадратных футов.

Йосемитский национальный парк. Роща Марипоза, тоже не простая, а секвойная роща, и американцы, с иронической теплотой завязывая отношения с гигантами, прозвали их «большими деревьями».

Секвойи — как пришельцы из другого мира. Никто из нас не видел этого мира, все отшумело из того, что было в их юности, остались лишь горы и реки и сама сырая земля. Сверстники других пород давно вымерли, прахом ушли в землю. А они достойно и отчужденно проносят себя среди новых и новых поколений, умеющим слышать говоря мудро и просто: ну что ж, поживем, поглядим еще... И это прикосновение к тысячелетиям уменьшает, но и лечит. Помогает точнее определиться в скупо отмеренном веке...

Ездим по парку в тени лесных — отличных, асфальтированных — дорог, ловя по сторонам, среди сосен, стволы секвой, радуясь, что уже узнаем их издалека, даже не глядя в поднебесье. Впрочем, по нашим понятиям это совсем не парк, а заповедник площадью в 1200 квадратных миль на западных склонах Сьерра-Невады. Воскресенье, и в Йосемитах много людей, не на ногах, а в машинах. Дорожные знаки и вывески, многочисленные путеводители пересыпаны цифрами, разными сведениями и советами соблюдать скорость не более сорока пяти миль в час и отводить на каждые тридцать миль дороги не менее одного часа. Из полутора миллионов людей, приезжающих в Йосемиты каждый год, почти все транзитники, на день-два. «Во время автомобильных турне, — уговаривают их авторы путеводителя, — не забывайте иногда покидать свою машину и пройтись пешком под деревьями и к водопадам, созерцать скалы и луга — это будет величайшим вознаграждением за вашу поездку».

И люди спешиваются, идут к обзорным площадкам, чтобы, поняв бессилие фотоаппаратов и кинокамер, замолчать, облокотившись на железные поручни, и с километровой высоты вбирать в себя чашу Йосемитской долины — леса, дороги, строения, голубые зеркальца бассейнов для плавания и, главное, далекий слитный грохот водопадов, блестящими лентами низвергающихся со скал, и сами гранитные скалы, взявшие в кольцо долину.

Скалы еще царственнее, когда спускаешься по шоссе в долину, и недвижные издалека ленты водопадов — уже летучие белые космы, и радуга дрожит у самой земли.

Сто лет назад Джон Муир, известный натуралист и защитник природы, которому Калифорния многим обязана, писал своему другу поэту Ральфу Уолдо Эмерсону. «Я приглашаю вас помолиться вместе со мной Природе в высоких храмах короны великой Сьерры, вознесшейся над нашим святым Йосемитом. Это вам ничего не будет стоить, кроме времени, да и времени займет очень немного, потому что вы будете рядом с Вечностью». 67-летний Эмерсон внял патетическому приглашению и, преодолев нелегкие тогда невзгоды путешествия, побывал в Йосемитах. В мае 1871 года он записал в свой дневник первые впечатления: «В Йосемитах величие гор, кажется, не имеет равных в мире, ибо они обнажили себя, как атлеты на состязании, и стоят перпендикулярными гранитными стенами во весь свой рост со снежными шапками свободы на головах».

Скалы остались теми же, и вот уже больше ста лет в Йосемитах не рубят секвойи. Избавившись от покушений человека, большие деревья могут положиться на свою непревзойденную жизненную силу — иммунитет от вредителей, объясняемый богатым содержанием тонина в древесине, и неуязвимость для огня, которую дает кора с жароупорными свойствами асбеста. Секвойи — редкий дар, природа вручила его лишь Калифорнии. «Монархи леса», рядом с которыми даже баобабы выглядят подростками, разбросаны поодиночке и рощами в Центральной Калифорнии, по западным склонам Сьерра-Невады, на высоте от четырех до восьми тысяч футов. Каждый год в феврале—марте, когда снег еще лежит в горах, ярко-желтые цветы распускаются в поднебесье, миллионы семян льются на землю в маленьких, по четыре— шесть сантиметров длиной, шишечках. У каждого семени, как утверждают ученые, шансов развиться в гиганта менее одного на миллиард. Однако секвойе как породе будущее обеспечено.

Загрузка...