Стремясь в объективы, вокруг тесно стояли его помощники, но, полуобернувшись, не гася улыбки, Бобби сказал несколько слов, и они расступились. Из-за мужчин показалась бледная, страдальчески улыбающаяся женщина с безукоризненной прической. Его жена Этель. Мать десятерых его детей. Она была беременна одиннадцатым, всего два месяца оставалось до родов, но разве можно уклоняться от предвыборных тяжких испытаний. Шансы кандидата всегда возрастают, если рядом с ним маячит перед избирателем верная жена, многодетная, беременная, самоотверженная.

Она встала рядом с мужем, чтобы с застенчивой улыбкой взглянуть на него и получить свою долю аплодисментов.

Он построил victory speech в традиционном духе — без официальщины, по-семейному. В меру юмор, максимум благодарностей. Он благодарил политических союзников — Джесса Унру, лидера калифорнийских демократов, и Сесара Чавеса, вожака мексиканских издольщиков, друзей в «черной общине», помощников-студентов, 110-килограммового негра Рузвельта Грира, профессионального регбиста и добровольного телохранителя, который «позаботится о каждом, кто не голосует за меня», сенатора Маккарти — за «великие усилия» в организации оппозиции президенту Джонсону, жену Этель — за фантастическое терпение, свою собаку Фреклес: «Она уже отправилась спать, потому что с самого начала знала, что мы победим».

Он говорил сбивчиво, без текста, по коротеньким тезисам, подсунутым помощником. То, что говорил с середины марта, когда вступил в борьбу за Белый дом.

Что страна хочет перемен. Что последние три года были годами насилия, разочарования, раскола между черными и белыми, бедными и богатыми, молодыми и старыми. Что пора объединиться и начать действовать сообща.

— Страна хочет идти в другом направлении. Мы хотим решать наши собственные проблемы внутри нашей собственной страны, мы хотим мира во Вьетнаме...

— Итак, снова благодарю вас всех. Вперед в Чикаго и давайте победим там!

Так закончил он свою речь и под шумные аплодисменты покинул трибуну: до съезда демократов в Чикаго оставалось два с половиной месяца, сейчас же — надо только миновать кухню — его ждали корреспонденты, а потом с друзьями в фешенебельный ночной клуб «Фабрика» — скрыться от телекамер, отвлечься от забот, праздновать победу.

И телевизионные камеры до выхода проследили сенатора, почетно выделяя его затылок среди затылков всей его оживленной свиты. Зал выключили...

Победная речь сенатора поколебала меня, но не заставила переменить решение. Мучило лишь то, что две-три странички все равно не отменены, а лишь отложены на завтра. Я сел за стол, раскрыл тетрадь и, перебирая, впечатления ушедшего, наконец, дня, думал, что же кратенько записать, чтобы не пропало, чтобы можно было потом оживить, взбодрить и подробнее расшифровать в памяти.

Телевизор был теперь справа, сбоку, ко мне своей пластиковой стенкой. Я не мог видеть изображения и не вникал в пошедшую на убыль болтовню.

Стоит нажать кнопку, и весь уместившийся в нем немалый мир покорно скатится к центру экрана, ужмется до блестящей яркой точки, которая посияет еще миг, но в которой ничего уже не разобрать.

Я не нажал кнопку.

Сидел и строчил в тетради.

И вдруг...

И вдруг справа, в телеящике словно ветер пронесся...

Словно сама стихия властно смяла и скомкала монотонное бормотание. Та стихия, которая никогда не извещает заблаговременно о своем натиске, о рывке.

И я еще не понял, в чем дело, но и меня вырвала стихия из-за стола и заставила прыжком встать напротив телевизора и впиться глазами в мерцающий экран.

Было ли что на этом экране — не помню, кажется, ничего не было.

А слышался нервный, торопливый, сбившийся с профессионального ритма голос диктора:

— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили...

Это был не Уолтер Кронкайт, который уже попрощался со зрителем, сдавшись под атакой заупрямившихся ЭВМ. Это был диктор конкурирующего канала Эн-Би-Си, не пожелавшего тратиться на научно отобранные избирательные участки и на прогнозы дорогих электронно-вычислительных машин и с самого начала обещавшего old-fashioned suspense — старомодное напряжение, которое видит интригу не в прогнозах, а в том, чтобы не опережать ход событий.

— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили! — кричал торопливый голос, как бы перечеркивая все, что было за долгий день, как бы стирая размашистой тряпкой все, что было так обильно написано на доске. И доска снова чистая, да только поверху, как заголовок, свежо загорались на этой доске страшно девственные, совсем другие письмена...

— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили!

Диктор спешил заполнить доску, да быстрее, быстрее — быстрее, чем у конкурентов, раз они — так им и надо с их ЭВМ — все прохлопали, и, конечно, были перед ним контрольные экраны, которые удостоверяли, что соседи отстают.

Не помню точно слова, но отлично помню впечатления этих минут. Голос диктора дрожал от возбуждения, и оно было двояким — возбуждение человека, потрясенного страшной новостью, и азартное возбуждение гончей собаки, напавшей на след редкой дичи.

— Джон, — говорил он своему репортеру, дежурившему в отеле «Амбассадор», и я ручаюсь не за точность, но за смысл его слов, — Джон, как это произошло? Нам нужны, ты сам понимаешь, подробности...

И ему отвечал такой же возбужденный, соскочивший с привычных рельсов голос:

— Ты понимаешь, здесь сейчас такое замешательство... Трудно разобраться. Все в панике...

И первый голос с симпатией товарища, но с правом начальника и наставника, говорил, уже обретая спокойствие и как бы ободряя и дисциплинируя второго:

— Мы все понимаем, Джон. Понимаем, что и сам ты потрясен. Но возьми себя в руки, Джон. Постарайся. Ты же знаешь, как нам важны подробности.

Включили зал. Да, паника. Телеоко заскользило по искаженным лицам, мечущимся фигурам. Включили звук. Женские визги и вскрикивания: «Невероятно! Не может быть! Невероятно!»

На трибуне перед микрофонами, в которые полчаса назад Роберт Кеннеди крикнул: «Вперед в Чикаго!» — теперь стоял незнакомый мужчина.

— Оставайтесь на своих местах, — кричал он в зал, в панику. — Оставайтесь на местах! Нужен доктор! Есть ли здесь врач?

А Джоны с телевидения обретали выдержку и одного за другим подтаскивали к телекамерам свидетелей, отщипывая их на кухне от толпы, нараставшей возле смертельно раненного сенатора. Гончие собаки побеждали потрясенных людей, шла охота за свидетелями, да не просто за свидетелями, а за теми, что были поближе к месту покушения и видели побольше и могли бы теперь, представ по нашему каналу, вставить перо каналу конкурирующему.

Вершилось на глазах жуткое чудо мгновенного превращения трагедии в сенсацию и зрелище. И люди, дрожащие от горя, паники и испуга, сами заглянувшие в глаза смерти, подавались с пылу с жару на телеэкран и остывали, отходили, включали какие-то кнопки сознания, становились хладнокровными, умелыми в выражениях людьми, удостоенными — это перевешивало остальное — чести выступить по телевидению и показать себя публике.

Что ж, однако, браню я своих верных помощников. Ведь я-то тоже, стряхнув оцепенение первой минуты, сидел на краешке кровати напротив телевизора и в руках у меня уже был блокнот. Теперь нужны были другие две-три странички, и я работал, зная, что для этой бомбы найдут место даже на занятой уже газетной полосе и что есть теперь у меня время, так как эти две-три странички примут и в самый последний миг перед выходом газеты.

Особая взволнованно-приподнятая интонация в голосе диктора: сейчас мы — первыми! — покажем видеоленту с раненым сенатором Кеннеди. Вот оно, коронное. Кто-то работал, кто-то крутил свою камеру. Сейчас мы вам покажем! Вот они, кадры, снятые дрожащей рукой... Паническое мелькание людей... Камера как бы раздвигает их... Вот они, последние из тысяч и тысяч, из миллионов кадров, зафиксировавших политическую и личную жизнь сенатора...

Сколько раз мы видели избранные из них в получасовом рекламном фильме, который без конца крутили по всем телеканалам в предвыборные дни: с братом-президентом в часы кризисов, на митингах перед толпами, тянущими к нему сотни рук, весело играющим в футбол с детьми на лужайке вашингтонского поместья, бегающим по океанскому берегу взапуски с лохматой собакой Фреклес, и снова с братом, поближе к брату, чтобы причаститься к его посмертной популярности, и снова с толпами, жадно протягивающими руки к избраннику судьбы.

И вот они, последние, свежие, только что записанные на видеоленту и доставленные без промедления. Сенатор лежит на полу, узким затылком к зрителю, тем причесанным — волосок к волоску — затылком, который я видел три дня назад в двух шагах от себя и который поразил меня контрастом со знаменитым его непокорным чубом. Приближаем затылок. Еще крупнее. Спокойное белое лицо. Страдание чуть-чуть тронуло губы. Темный костюм. Раскинутые ноги, бессильно раскинутые ноги — ох, неспроста лежит сенатор на полу. Слева на корточках непонятный парнишка в белой курточке, в его широко раскрытых глазах недоумение, не успевшее перейти в боль. (Это был судомойщик из кухни отеля «Амбассадор». Убийца несколько раз переспрашивал его, верно ли, что Кеннеди должен пройти через кухню. Ему — последнему из тысяч и тысяч — пожал сенатор руку, и в этот миг застучали выстрелы, и бедный парнишка почувствовал, как разжалась в его руке сенаторская рука.) А справа склонился еще один человек. Как и парнишка, желая облегчить боль, он бережно приподнимает голову лежащего. Движение губ сенатора, правая его рука ватно оторвалась от пола, и — о ужас! — на тыльной стороне ладони темное поблескивающее пятно, и рука ватно валится в сторону, прочь от тела. А под головой смутно видится, скорее не видится, а неотвратимо угадывается другое большое пятно...

И чей-то широкий пиджак, закрывая путь телекамере, как занавес на сцене, обрывает зрелище. Да как он смел, этот дерзкий пиджак! Как смел он лишить нас продолжения!

(Я помню другой популярный фотоснимок тех дней, который, конечно же, фигурировал на разных фотоконкурсах года.

Ладонь...

Непомерно, уродливо большая, растопыренная ладонь, готовая накрыть холодно поблескивающий глазок фотоаппарата, а за ней растрепанная и разъяренная, маленькая, как придаток к собственной своей ладони, жена сенатора — Этель Кеннеди.

Она вся ушла в эту ладонь, и ладонь требует воздуха для мужа, лежащего на кухонном полу, ладонь заслоняет его последние полусознательные мгновения от камер лихорадочно работающих репортеров. Женщина так называемого высшего света в благородном облике зверя, спасающего свое дитя.

— Не забывайтесь, леди, — наставительно заметил один репортер, не прерывая своих занятий. — Это нужно для истории.

И гневная ладонь не помнящей себя женщины была квалифицированно отщелкана и пущена в оборот, пригодившись для истории.

Она хотела бы быть с ним наедине, не допуская чужих к таинству агонии, но и в роковые минуты сенатор был тем, кем стремился быть всю жизнь, — публичным достоянием.)

Эту видеоленту пропускали снова и снова, по всем каналам, в том числе и по каналу Си-Би-Эс. Там уже сидел у пульта управления поднятый с постели Уолтер Кронкайт, и вид его, уверенный, хотя и в меру траурный, говорил, что сейчас-то уж кончится неразбериха и волюнтаризм, и текущая история снова будет писаться без помарок, прямо на скрижали вечности.

Видеолента стала рефреном той ночи и знаком высокого качества телевизионного сервиса. Ею обслуживали новые десятки, а может быть, сотни тысяч и миллионы людей, разбуженных телефонными звонками своих недаром засидевшихся допоздна друзей, знакомых, родственников.

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту...

И твердела дрожащая рука оператора, нервно мелькали люди, а потом расступались и — все ближе, ближе на передний план лежащего человека в темном костюме, узкий его затылок.

Сенатор между тем уже был в операционной госпиталя «Добрый самаритянин». Фред Манкевич, его пресс-секретарь, сообщал, что через пять минут шесть нейрохирургов начнут операцию, которая, как предполагают, продлится около часа.

Возле белеющего в темноте госпитального здания виднелись фигуры полицейских и репортеров.

Пробудился уснувший было отель «Губернатор». В соседнем номере хлопнула дверь, уже гудел телевизор.

— Вы слышали, Кеннеди застрелили? — делился новостью по телефону ночной клерк отеля.

Пробуждалась Америка. Журналисты срывали с постелей спящих политиков, требуя комментариев.

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту...

«Сенатор Роберт Кеннеди был ранен в Лос-Анджелесе сегодня ночью. Как известно, Роберт Кеннеди — брат убитого в 1963 году президента Джона Кеннеди и сам добивается избрания президентом США... Из противоречивых показаний очевидцев ясно, что покушавшийся ждал сенатора за сценой. Как сообщают, он сделал по меньшей мере шесть выстрелов с расстояния трех метров... Согласно сообщениям из Лос-Анджелеса, сенатор жив, но состояние его критическое... Трагедия сменила буффонаду, столь характерную для выборных ночей в Америке... Пока трудно сказать, как отразится покушение в Лос-Анджелесе на общей предвыборной атмосфере и на политической жизни в стране... Полиция усилила охрану сенатора Маккарти, находящегося в лос-анджелесском отеле «Биверли-Хилтон»...»

Я писал торопясь, поглядывая на часы, прислушиваясь к телевизору и мучаясь оттого, что в скупой информации, как вода сквозь сито, уходили невыраженными главные ощущения...

Пробуждался мир. Да, пробуждался, но не обязательно от лос-анджелесской новости, как думалось мне в сан-францисской ночи, а с вращением Земли и поступью Солнца — в Европе было уже утро, в Азии — день.

Тьма еще окутывала Америку, а в лондонских киосках уже лежали утренние газеты с сенсационными аншлагами, а где-то на московской улице американский корреспондент перехватил какую-то женщину, и телевизор в отеле «Губернатор» на углу Джонс-стрит и Турк-стрит уже передал ее комментарий: «Какая жалость, что вы живете в стране, где каждого могут застрелить».

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту!..

И рука ватно приподнималась с пола... Поблескивало пятно на тыльной стороне ладони... Рука валилась прочь, как бы отделяясь от тела.

Тридцать шагов от трибуны, от позы кумира и победителя, через двойные двери на кухню — и вот ложе на полу. Он хотел направлять судьбы могущественной страны, а теперь не мог поднять даже собственную руку.

Три странички были готовы, а Москву не давали, операторша с холодной любезностью автомата отвечала, что линия не работает. Как не работает, если американские корреспонденты уже передают свои комментарии из Москвы?

Наконец, после жалобы старшей операторше, в три ночи дали Москву.

Незримый, кажущийся предательски ненадежным волосок связал номер 812 сан-францисского отеля «Губернатор» с шестым этажом дома «Известий» на московской площади Пушкина — через полтора континента, один океан и десять часовых поясов.

С телефонной трубкой я укрылся под одеялом, чтобы приглушить голос, не мешать людям в соседнем номере, спасти их от ненужного недоумения: что за сумасшедший человек, долго, громко и странно отчетливо говорящий на незнакомом языке? Под одеялом было жарко и неудобно, пот застилал глаза. И перед чутко внимавшей стенографисткой, моим первым слушателем и читателем, мне было неловко, потому что, крича слова через полтора континента и один океан, я убеждался: не то — не то — не то...

Я не отказываюсь от этих слов. Они были верными в том смысле, что несли в себе частичку информации о случившемся. Но в их голом каркасе не было трудновыразимой, но такой, казалось бы, очевидной взаимосвязи между тревожными впечатлениями долгого дня в Сан-Франциско, вечера у телевизора и ночной трагедии в Лос-Анджелесе.

Шестеро нейрохирургов все еще колдовали в операционной «Доброго самаритянина», а я лег в постель, соорудив из жиденьких валиков подушек изголовье повыше, чтобы удобнее смотреть на телеэкран. Операция зловеще затягивалась.

В открытое окно, шевеля шторой, проникал ветер, холодок раннего утра выветривал табачный дух. Газеты на столе и на полу, брошенное на кресло покрывало, пепел и окурки в пепельницах и мусорном ведерке, — глазами постороннего оглядывал я следы побоища, которое сам же и учинил, сражаясь с телевизором, бумагой, временем.

Каково там — сенатору в операционной?

Роджер Мадд стоял наготове у госпиталя. Мобильные силы Си-Би-Эс были перегруппированы, действовал новый укрепленный пост, и в унылых тонах раннего утра телеоко вырывало деловито озабоченную фигуру. Роджер Мадд держал в руке портативный передатчик уоки-токи, очевидно, настроенный на волну экстренной пресс-службы «Доброго самаритянина». В той же интонации, что и девять часов назад, когда начался репортаж об итогах выборов, он докладывал, что нового, Уолтер, пока ничего нет, но я, как видишь, наготове. Нового было много, но оно уже успело стать старым, а Роджер Мадд имел в виду самое новое новое.

Человеку, только что включившему телевизор, могло показаться, что телекорпорация Си-Би-Эс давным-давно занята оперативным освещением агонии несчастного сенатора Роберта Кеннеди. Аврал кончился. Конвейер нашел правильный ритм, выпускал качественный продукт скорби, горечи, публичного битья в грудь и самокритичных разговоров о sick society — больном обществе.

...Проснувшись в десять утра и первым делом включив телевизор, я узнал, что операция закончилась и сенатор жив. Еще жив, ибо некий нью-йоркский доктор Пул, успевший связаться по телефону с коллегой из «Доброго самаритянина», водил указкой по схеме человеческого мозга и сообщал, что рана намного опаснее, чем предполагали вначале, что повреждены жизненно важные центры и что, если даже сенатор выживет, жизнь его будет «ограниченно полезной» — иными словами, жизнью калеки. А по другому каналу шла коммерческая реклама на бессмертную тему о cash (наличных), savings (сбережениях), да фирма, изгонявшая дурной запах из Америки, крутила свой мини-фильм о бабушке и внуке, убеждая, что счастье так возможно: станьте на уровень века, покупайте листерин!

Клан Кеннеди слетался отовсюду в белые покои госпиталя.

Нетерпеливые комментаторы, по возможности избегая слова «смерть», уже толковали о том, как повысились шансы Хэмфри на съезде демократов в августе и шансы Никсона на выборах в ноябре. А что, кстати, будет делать Тедди — последний из братьев Кеннеди?

Из кандидата в президенты человек стал кандидатом в покойники, и в стране, где так важно опередить конкурентов и первым предложить новый товар, пользующийся спросом, уже спешили с догадками, анализом, спекуляциями.

А прекрасный Сан-Франциско жил обычной жизнью, как будто успел расправиться с ночной новостью за утренней чашкой кофе. И не было ничего необычного и скорбного в пешеходах и машинах, а улицы своим трехмерным пространством, своей подставленностью небу развеивали и разгоняли ту густую концентрацию трагедии, которая пропитала за долгую ночь мою комнату в отеле.

Лишь в киосках кричали газеты жирными шапками и фотоснимком недоуменного мальчика в белой куртке, склонившегося над мужчиной, распростертым на полу. Да на Пауэлл-стрит, у поворотного круга кабельного трамвая, прохожих гипнотизировало мерцание телеэкранов в витринах, — здесь-то еще позавчера агитаторы Роберта Кеннеди совершали последний предвыборный рывок, даром раздавая специальное издание его книги «В поисках обновленного мира».

Назавтра утром я улетал в Нью-Йорк и потому вернулся в отель рано — к сборам в дорогу, к телевизору, к не дававшим покоя мыслям о еще двух-трех страничках.

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту...

Слова эти звучали реже — видеолентой обслужили всех. У Томаса Реддина, шефа лос-анджелесской полиции, было умное лицо и сдержанная интеллигентная манера речи. Изучив «биографию» пистолета марки «Айвор-Джонсон-Кадет», его люди установили личность покушавшегося — Сирхан Бишара Сирхан, 24 лет, иорданский араб, с 1957 года проживавший в США, но не получивший американского гражданства. «Зловещих международных аспектов» не обнаружено. Обвиняемый, скорее всего, действовал в одиночку. Говорить пока отказывается, но из слов знавших его людей видно, что Сирхан крайне критически относился к ближневосточной политике США, к поддержке Израиля против арабов.

Я вспомнил свое первое сильное ощущение тех минут, когда трагедией оборвался балаган ночи выборов, но ничего еще не было известно о преступнике: Роберт Кеннеди энергично навязывал себя в президенты, вызывая полярные токи симпатий и антипатий, — с ним так же энергично расправились. Теперь говорили о более конкретной версии. Сенатор избирался от штата Нью-Йорк, где многочисленна и влиятельна группа избирателей-евреев. Ему нужны были голоса, и, конечно, он хотел понравиться этой группе. В ближневосточном конфликте его позиция была произраильской, хотя, впрочем, не более произраильской, чем у многих его коллег. Как вел бы он себя, если бы не евреев, а арабов было больше среди его избирателей?

В глазах Сирхана Роберт Кеннеди вырос в ненавистный символ. Безжалостным рикошетом ударила нью-йоркского сенатора атмосфера его страны, отразившаяся в сознании преступника, ударила — в этом был замысел Сирхана — в канун первой годовщины арабо-израильской «шестидневной войны». Совершенно неожиданным образом в Лос-Анджелесе откликнулось то, что аукнулось в Иерусалиме год назад.

Между тем голоса на калифорнийских выборах были окончательно подсчитаны. Кеннеди победил Маккарти незначительным большинством: 45 процентов на 42.

Линдон Джонсон выделил охрану для всех, кто хотел попасть на его место, из президентской секретной службы.

Маккарти, Никсон, Хэмфри следили за бюллетенями, готовясь объявить траурную паузу в предвыборной борьбе. В бюллетенях нарастало неотвратимое — «чрезвычайно критическое состояние». Позднее вечернее издание газеты «Сан-Франциско кроникл» заглянуло в ночь огромной шапкой: «NEAR DEATH» — «На краю смерти».

На этот раз Москву дали быстро. Слышимость была хорошей, операторша — участливой. К полуночи я разделался с обязанностью корреспондента и опять обратился к телевизору. Передавали шоу Джоя Бишопа из Голливуда. У смертного ложа сенатора энергично и озабоченно теребили старый вопрос: What's wrong with America? — Что не так с Америкой?

По контракту с одной телекорпорацией популярный актер Джой Бишоп ведет каждую среду вечером программу из Голливуда. Очаровательный человек, к тому же либерал. Сейчас на лице его сострадание и непривычная тяжесть раздумий, но что за галиматья — траурное шоу. Что заготовил Джой Бишоп впрок на сегодняшний вечер? Каких комиков, красоток, политиков, секс-профессоров, чечеточников во фраках или, может быть, отчаянно радикальных дам — ниспровергательниц бюстгальтеров, пионерш новейшей моды «гляди насквозь»?

Теперь же у него лицо философа и почти мученика. Он обсуждает вопрос: что не так с Америкой? Аудитория заранее купила билеты в голливудский зал, откуда транслируется передача, и пришла с намерением повеселиться, но иные, неожиданные «гости» у Джоя Бишопа — Чарльз Эверс, брат убитого расистами негритянского лидера Медгара Эверса, какой-то либеральный доктор, какой-то католический священник.

Седой доктор искренне страдает: американцам пора приглядеться к себе! Мы — нация лицемеров. Надо воспитывать гуманизм и изгонять насилие... Чарльз Эверс тоже говорит, что Америке пора проснуться, что у белых нет сострадания к черным, что национальный климат пропитан насилием и расизмом. Четким политическим языком священник обличает «колонизацию, эксплуатацию и деградацию человека».

Джой Бишоп, как царь Соломон, решает уравновесить истину. И доставленный радиоволнами из своей столицы в Сакраменто возникает на телеэкране калифорнийский губернатор Рональд Рейган. Экран делится на две половинки. Справа бывший голливудский актер Рональд Рейган играет роль мудрого, не поддающегося эмоциям государственного мужа. Слева актер Джой Бишоп в роли мыслителя, растерянного, но не прервавшего поиски истины.

— Губернатор, — спрашивает Бишоп, — не пора ли запретить продажу огнестрельного оружия, столь дешевого и доступного в Америке?

Сгустив мудрые морщинки возле глаз, словно компенсируя ими убогий лоб киноковбоя, губернатор отечески разъясняет Джою, что не в законе дело, что человек найдет оружие, если хочет совершить политическое убийство.

Сейчас, когда тяжело ранен молодой сенатор Кеннеди, «иностранные писатели вострят перья», чтобы еще раз очернить Америку, но это либо ее враги, либо те, кто близоруко забыл, что Америка спасает мир от «варваров».

Он так и сказал — от варваров, и в этот миг утверждения патриотической веры в зале зазвучали аплодисменты.

— Простите, губернатор, нам придется прервать вас, — вмешался Бишоп с извинительно-брезгливой гримасой, но не губернатору была адресована его брезгливость.

Опустив руку под стол, с той же несколько брезгливой миной он извлек какую-то штучку.

Была это консервированная пища для собак или менее драматический препарат «дристан» от головной боли? Не помню. Но была, была эта штучка, и, покатав в ладони, Джой Бишоп выдвинул ее в центр, под телевизионные лучи, поставил на свой стол, произнес магическое слово product — продукт — и покорно исчез.

Как исчез губернатор Рейган.

Все исчезли. На минуту зал отключили.

Пошел рекламный фильм компании, которая в этот вечер оплачивала траурное шоу Бишопа, гневные филиппики его гостей, патриотический раж губернатора.

...К концу передачи Джой Бишоп попросил священника помолиться за раненого сенатора. Все четверо склонили головы, и речитативом священник вознес к богу совокупную просьбу спасти жизнь Роберта Кеннеди, а Америку — от зла колонизации, эксплуатации и деградации человека.

Был час тридцать ночи 6 июня 1968 года. Выключив телевизор, я улегся спать.

В час сорок четыре минуты Роберт Фрэнсис Кеннеди, 42 лет, скончался, не приходя в сознание, в лос-анджелесском госпитале «Добрый самаритянин».

Разбуженный в семь утра телефонным звонком ночного дежурного, который в американских отелях берет на себя функции будильника, я снова кинулся к телевизору. Слово «смерть» заполнило комнату.

Еще не зная о часе смерти, я понял, что с точки зрения телевидения она случилась давно, потому что страшное слово это вертели спокойно, а не как картошку, только что вытащенную из горячей золы.

Я увидел грузное лицо Пьера Сэлинджера, который был пресс-секретарем у президента Джона Кеннеди, а в последние недели прыгнул в «фургон» Роберта, собравшегося в дорогу к Белому дому. Пьер исполнял свой последний долг, излагая усталым корреспондентам программу траурных церемоний: что специальный самолет, присланный в Лос-Анджелес президентом Джонсоном, сегодня же доставит тело в Нью-Йорк, что список тех, кто будет сопровождать тело, объявят позднее, что траурная месса состоится в нью-йоркском соборе св. Патрика, а когда — сообщат позднее, что после мессы гроб с телом покойного специальным поездом доставят в Вашингтон, где Роберта Кеннеди похоронят на Арлингтонском кладбище рядом с его братом.

Скончавшийся человек продолжал обрастать массой подробностей. Последняя точка была поставлена на его жизни, и потому шли уже большие фильмы-некрологи. Они впрок монтировались и клеились, пока он, цепляясь за жизнь, еще лежал на смертном ложе.

Теперь, отдаляясь от живых, Бобби Кеннеди мемориально возникал перед толпами. Любимый жест — вниз большим пальцем правой руки. Бостонский говор, так схожий с говором старшего брата.

Перевязав ремнями чемодан, разваливавшийся от дряхлости и обильной информации двух калифорнийских недель, я бросил взгляд на телевизор. Наше прощание было коротким. Нажал кнопку, и весь не no-утреннему траурный и все-таки пестрый и динамичный мир сократился до яркой точки. Исчез. В опустевшем оконце отразились мои ботинки и брюки.

Какая рука коснется сегодня же его кнопки и рычажков? Что пробежит в другом мозгу? Какие картины непроницаемого будущего ворвутся в мерцание экрана?

Я расплатился за отель и взял такси до городского аэровокзала. Газетный киоск на углу был еще пуст. Утренние улицы серы и малолюдны. И грустны, как грустны всегда улицы города, с которым расстаешься, не зная, вернешься ли. Ведь если не вернешься — значит, крест на том кусочке жизни, который оставил ты там.

В аэровокзале я первым делом разыскал глазами газетную стойку и поспешил к ней, чтобы перепроверить неопровержимые сведения телевидения и убедиться, оперативны ли сан-францисские газеты. Лежала кипа свежих газет. «Кеннеди мертв» — кричал аншлаг на первой полосе «Сан-Франциско кроникл». Короче и громче, пожалуй, не крикнешь. В крике были и траур, и скрытое торжество прорицателя: ведь мы не обманули вас, сообщив в вечернем издании, что Кеннеди на краю смерти.

И кинув десять центов продавщице, я осторожно, за уголок подхватил номер, жирно поблескивающий заголовком.

«Боинг-707» компании «Транс Уорлд Эрлайнс» тяжело оторвался от сан-францисского бетона ровно по расписанию — в 10.10 утра. Слева темно и пасмурно блеснул океан, внизу серые полосы автострад, домишки предместий и — как разноцветные личинки — тысячи машин на парковках. Ушли от океана в глубь континента, перемахнули бесплодные желто-розовые горы и забрались высоко-высоко, где тускнеют краски земли, прикрытой сизоватым маревом, а солнце так мощно и ласково льет свой свет, такой делает легкой и праздничной кабину самолета, что сама собой приходит на память выведенная Маяковским формула блаженства: «Так вот и буду в Летнем саду пить мой утренний кофе...»

Небрежно-уверенный, домашний голос капитана сообщает по радио, что о'кей по всей трассе и что, судя по всему, мы безо всяких треволнений приземлимся в нью-йоркском аэропорту имени Джона Кеннеди. А дальше, но уже не для меня, — Рим, ибо TWA слила свои внутренние рейсы с международными, демонстрируя слитность мира.

Скользят по ковру прохода стюардессы, на этот раз в синтетично-бумажных платьицах-распашонках, которые усиливают золотистый утренний колорит, — чего только не проделывают с этими девчонками! — да и само солнце, кажется, специально вывели на небо в таком вот его наилучшем виде.

Раздают глянцевитые карточки меню, и они подтверждают, что все без обмана, что и впрямь предстоит нам полет с иностранным, французским на сей раз, акцентом: говядина по-бургундски, или цыпленок в вине, или телятина под соусом с грибами. И стюардесса-негритяночка — о, знаки прогресса и десегрегации в воздухе! — мило улыбается пухлыми губками, откидывая столик и ставя на него широкий устойчивый стакан с виски-сода. А после ленча мы, временные небожители, будем смотреть в стратокинематографе комедию «What's Bad About Feeling Good?» — «Чем плохо чувствовать себя хорошо?» «Транс Уорлд Эрлайнс» держит слово. Когда ты неделю назад заказывал билет на этот рейс, разве не пропел в телефонную трубку девичий голосок, что полет будет с иностранным акцентом, что на ленч будет выбор из трех именно этих блюд и что после ленча покажут именно эту кинокомедию?

Чем плохо?..

Даже если застыл на взлетной полосе, а может, уже оторвался от лос-анджелесского бетона точно такой же на вид, но еще более комфортабельный внутри, президентский «Боинг-707» с запечатанным гробом. Может, он уже чертит вдогонку нам безбрежное американское небо. Только южнее. Только без кинокомедии...

Как и тогда, на пути в Лос-Анджелес, я сунул наушники в карман кресла и почти не смотрел на экран, где в стандартно-комфортном мирке беззвучно разевали рты стандартно-благополучные люди, устраняя какие-то мелкие юмористические недоделки в своей стандартно-счастливой жизни. Иной, яростный реальный мир требовал, чтобы в нем разобрались. Полмесяца назад крутили в самолетном чреве, вот так же высоко над Америкой, «День злого револьвера», и актера Артура Кеннеди, всего лишь однофамильца, уволакивали за длинные ноги в пыли кинематографического городка. А потом в гетто тот безусый паренек как игрушкой хвастался парабеллумом перед своей милой девушкой. А потом пистолет взаправду выстрелил в руке Сирхана Бишары Сирхана, и сенатор Роберт Кеннеди упал — взаправду, чтобы не подняться. Впрочем, подальше от этой чертовщины. Сенатор убит, но ведь цепь замкнулась лишь в моем сознании. Хотя авиакомпания TWA и хочет придать моим пестрым заметкам некую издевательскую сюжетную законченность: «Чем плохо чувствовать себя хорошо?»

Самолет шел ровно и мощно, не болтало, и строчки хорошо ложились в тетрадь. Я заносил на память тонконогую негритянку с пухлыми губами, стратокинематограф, говядину по-бургундски, весь американский идеал комфорта и покоя, поднятый на высоту десяти километров, и пытался нащупать какую-то обвинительную связь между этим идеалом и сенатором, лежащим в крови на кухонном полу. Связь казалась такой явной и, однако, неуловимой. А может, и не связь это, а некая антисвязь. Мир не только слитен и связан, каким видел я его на телеэкране в ночь трагедии, но и необыкновенно, равнодушно огромен, как нёбо, которое свободно вмещает в себя два «Боинга» — с гробом и с кинокомедией.

Как организовать в мозгу сумбур двух последних дней и всей двухнедельной поездки по Калифорнии, полярные и, однако, сливающиеся впечатления динамичного, технически чрезвычайно развитого общества, где все вроде бы взвешено и измерено и загадано наперед и где вдруг страшными пульсациями пробивается темный, как хаос, непредсказуемый ход жизни? Впечатления современной империи, связанной с миром системой мстительных сообщающихся сосудов: в своей глобальной бухгалтерии она привыкла обретать дополнительный зажиток от сожженных нищенских деревень во вьетнамских джунглях и вдруг заносит в графу расходов блестящего сенатора, аплодировавшего израильскому блиц-кригу и потому сраженного рукой лос-анджелесского араба, который судорожно и слепо мстит за унижение своих единоверцев в Иерусалиме.

Казалось, что синтез, который я шесть лет искал в Америке и отчаялся найти — не сухой и рассудочный синтез, а пропущенный через сердце, — что вот он под рукой, но снова он выскальзывал, как рыба, которую ты нечаянно ухватил в родной ее стихии.

Я вспомнил Кармел, очаровательный городишко, искрививший свои улицы и тротуары, чтобы не спиливать погнутые вечным ветром приокеанские сосны. В полуденную майскую теплоту, безмятежно блаженствуя, я бродил по его маленьким картинным галереям, и в одной меня поразили полотна Лесли Эмери, художника необычного и сильного таланта. Особенно поразил портрет старика, очевидно индейца. Это полотно было вытянуто не в длину, а в ширину, чтобы глаза старика заняли самое центральное место. Ибо в глазах и была вся мысль и вся сила.

Тяжелые, набрякшие круглые веки, резкая сетка морщин, выпуклые, как бы выпирающие из орбит глаза. Во взгляде — история человека как история мира — человека, долго жившего, много страдавшего, смирившегося, но не покорно, не рабски, а мудро и стоически, — понявшего, что он смертен, а жизнь вечна. И в выстраданном, рационально-интуитивном равновесии мудрости и опыта доживающего свой век, зная, что он уйдет, но придут другие — к таким же глазам, такому же взгляду. Нет страха, есть мудрый стоицизм, объективный и прочный, как сама природа. И часть этого взгляда, но только часть, обращена на самоуверенную, крикливую, напролом прущую, бездумную толпу. Не то чтобы это критикующий взгляд, — в нем удел мудреца, завидный и горький. Он знает, что его могут раздавить, но не боится — и это пройдет, и это он впитает, не изменив себе. Он шире и выше и потому — в этом вся штука! — бессмертен.

И другой взгляд пришел на память — молодого хиппи из подъезда на Хейт-стрит. У него было красивое лицо телевизионного супермена, и больше, чем Рональд Рейган в молодости, подошел бы он на роль ковбоя — неотразимые аксессуары силы, мужества и уверенности. Но взгляд больших серых глаз — дымчато-пустой. Физически рядом, а на самом-то деле в неведомых землях, в наркотическом трансе. Прекрасная оболочка, из которой в молодые годы ушла жизнь. Пустой сосуд.

Что надо передумать и пережить, что видеть вокруг, чтобы создать глаза старика? Наверное, то же, что видел парень с Хейт-стрит.


В Нью-Йорке было по-летнему жарко и потно. Тревожным ветерком веяло от экстра-нарядов полиции у модернистской раковины здания TWA. Мы сели в аэропорту имени Джона Кеннеди, который был еще аэропортом Айдлуайлд, когда я впервые попал на американскую землю в конце 1961 года. Автобус-экспресс, мягко пружиня на «Гранд Сэнтрал паркуэй», понесся мимо Куинса к Манхеттену. Через зеленоватые защитные стекла мелькали знакомые дорожные развязки. С жиганьем обгоняя нас, проносились легковые машины. И пыль, особая унылейшая пыль автострад серела вдоль обочин. Пыль да редкие ржавые банки из-под пива и прохладительных напитков: «Не засоряйте хайвеи! Штраф пятьсот долларов!»

С лихим шелестом автобус одолел Мидтаун-тоннель под Ист-Ривер и подкатил под крышу Ист-Сайдского аэровокзала. Я взял такси до дома на Риверсайд-драйв. Редкий случай — таксист была женщина, обалдевшая за день от жары и суматохи. Был уже восьмой час вечера, на западе в просветах стритов закатно разгоралось небо, машины схлынули, но таксистка продолжала сводить какие-то свои счеты, ругая crazy city, crazy people, crazy world — сумасшедший город, сумасшедших людей и весь сумасшедший мир. Я вполне был готов к этим истинам, но только смущало меня, что они чересчур легко слетали с ее языка.

Ну что ж, чемодан у порога, тепло жены и детей — и сразу к чудо-ящику, уже включенному, работающему, как будто североамериканский континент — это всего лишь расстояние между двумя телеэкранами. Большой мир врывался в нью-йоркскую квартиру, как и в номер отеля «Губернатор». За окном горел красивейший библейский закат, стеклянно вспыхивал грустный вечерний Гудзон, а мы глядели на телевизионные сумерки аэропорта Ла-Гардиа.

Тот самолет уже пришел, уже подтягивался с посадочной полосы, уже слышался за кадром свист его двигателей. Но вот он вошел в кадр, обдутый тысячемильными пространствами, и человек в белой робе и шлемофоне взмахивал перед ним руками, подтягивая его к себе, приказывая стать, — аэродромный рабочий, такой же случайно пойманный в кадр участник истории, как и тот недоуменный паренек — судомойщик в белой куртке, склонившийся над сенатором на кухне.

Свист оборвался, самолет замер. С дюжими полицейскими на флангах встречающие двинулись к самолету.

Теперь телекамеры обшаривали фюзеляж, гадая, какой из люков откроется первым. Дверь отошла в сторону на сложных своих шарнирах, и, вознесенная над людьми, в проеме возникла стюардесса. Почему же не подают трап? Ах, нужен ведь не трап, а подъемник для гроба. Встречают гроб, и он должен быть первым. И подъемник появился, — как крытый кузов грузовика, аккуратно сработанный, даже изящный со своими никелированными боками, прошитыми строчками заклепок. Родственники и друзья сенатора, не поспевшие к смертному ложу в госпитале «Добрый самаритянин», ступили на платформу подъемника. Она пошла вверх, к проему люка, к гробу и вдове, и в траурном свете прожекторов и юпитеров я увидел на платформе щеголеватые мужские фигуры и стройные ноги женщин в мини-юбках и мини-платьях.


Загрузка...